Читать онлайн Campo santo бесплатно
© The Estate of W.G. Sebald, 2006
All rights reserved
© Новое издательство, 2020
1
Маленькая экскурсия в Аяччо
Однажды в сентябре прошлого года, во время двухнедельных каникул на острове Корсика, я сел в голубой рейсовый автобус и отправился по западному побережью в Аяччо, чтобы немного осмотреться в этом городе, о котором только и знал, что там родился император Наполеон. День выдался чудесный, лучезарный, задувающий с моря бриз легонько шевелил ветви пальм на place Maréchal-Foch[1], в гавани, словно огромный айсберг, стояло белоснежное круизное судно, а я, чувствуя себя совершенно свободным, бродил по переулкам, подчас заходил в какой-нибудь темный, похожий на штольню подъезд, с некоторым благоговением читал на железных почтовых ящиках имена незнакомых обитателей и пытался представить себе, как бы все было, если б я жил в одной из этих каменных твердынь и до конца своих дней занимался исключительно изучением минувшего и минующего времени. Но никто из нас по-настоящему не может тихонько сидеть в одиночестве, нам непременно требуется какое-нибудь более-менее осмысленное дело, а потому возникшую в голове картину нескольких лет, не связанных ни с какими обязательствами, уже вскоре вытеснила потребность как-то заполнить вторую половину дня, я и глазом моргнуть не успел, как очутился в вестибюле Musée Fesch, то бишь музея Феша, с блокнотом, карандашом и билетом в руке.
Жозеф Феш, как я позднее прочитал в своем старом «Guide bleu»[2], был сыном матери Летиции Бонапарте от второго брака – со швейцарским офицером на генуэзской службе, то есть приходился Наполеону «сводным» дядей. В начале своей духовной карьеры он исполнял в Аяччо незначительную церковную должность. Но после того как племянник назначил его архиепископом Лиона и полномочным представителем при Святом престоле, он мало-помалу сделался одним из самых ненасытных коллекционеров своей эпохи – той эпохи, когда рынок поистине наводнили живописные полотна и артефакты, в годы революции изъятые из церквей, монастырей и дворцов, отобранные у emi-grés[3] и захваченные при разграблении голландских и итальянских городов.
Своим частным собранием Феш ни много ни мало намеревался документировать весь ход истории европейского искусства. Каким количеством картин он владел на самом деле, в точности неизвестно, но было их как будто бы около тридцати тысяч. Среди того, что после его кончины, последовавшей в 1838 году, и после разных ухищрений Жозефа Бонапарта, назначенного исполнителем завещания, попало в специально построенный для этой цели музей в Аяччо, находятся «Мадонна» Козимо Туры, «Девушка с гирляндой» Боттичелли, «Натюрморт с турецким ковром» Пьерфранческо Читтадини, «Садовые фрукты с попугаем» Спадино, «Портрет молодого человека с перчаткой» Тициана и другие замечательные полотна.
В тот день самой прекрасной из всех мне показалась картина Пьетро Паолини, жившего и работавшего в Лукке в XVII столетии. На густо-черном фоне, лишь ближе к левому краю переходящем в очень темный коричневый, изображена женщина лет тридцати. Большие, меланхоличные глаза, черное как ночь платье, которое даже не угадывается в окружающем ее мраке, то есть, по сути, незримое и все же присутствующее каждой своей складкой и изгибом ткани. На шее у нее нитка жемчуга. Правой рукой она, как бы защищая, обнимает маленькую дочку, что стоит перед нею, вполоборота к краю картины, словно с немым вызовом повернув к зрителю серьезное личико, на котором как бы вот только что высохли слезы. На девочке кирпично-красное платье, в красном же и примерно трехдюймовая кукла-солдат, которую она показывает нам – то ли напоминая об отце, ушедшем на войну, то ли обороняясь от нашего дурного взгляда. Я долго стоял перед этим двойным портретом и, как мне тогда представлялось, видел в нем воплощение всего неисповедимого несчастья жизни.
Перед уходом из музея я еще спустился в полуподвал, где выставлено собрание наполеоновских меморабилий и церковной утвари. Есть там украшенные портретом и инициалами Наполеона ножи для разрезания бумаги, печати, перочинные ножики, всевозможные табакерки, миниатюрные портреты всей родни и множества потомков, силуэты и фарфоровые медальоны, страусовое яйцо с росписью, изображающей египетскую сцену, разноцветные фаянсовые тарелки, фарфоровые чашки, гипсовые бюсты, алебастровые фигурки, бронзовая статуя – Бонапарт верхом на верблюде, а под стеклянным колпаком почти в человеческий рост – побитый молью форменный сюртук наподобие фрака, с красными выпушками и дюжиной латунных пуговиц: l’habit d'un colonel des Chasseurs de la, Garde, que porta Napoléon Ier[4].
Помимо этого, можно видеть множество статуэток императора из стеатита и слоновой кости, они представляют его во всем известных позах и, начиная от десятисантиметровой высоты, становятся меньше и меньше, так что в конце концов уже почти ничего не разглядишь, кроме слепого пятнышка белизны, гаснущей точки схода едва ли не всей истории человечества. Одна из этих крохотных фигурок изображает Наполеона sur le rocher de Vîle de Saûnte-Hélène[5]. Он, размером не больше горошины, сидит в шинели и треуголке верхом на стульчике, помещенном на верхушке туфового обломка, действительно привезенного с острова ссылки, и, нахмурив брови, всматривается в даль. Там, посреди пустынного Атлантического океана, он наверняка чувствовал себя неуютно, скорее всего ему недоставало волнений прошедшей жизни, тем более что даже немногочисленным близким, которые еще окружали его в его одиночестве, доверять по-настоящему было, пожалуй, нельзя.
По крайней мере, к такому выводу подводила статья, которую в день моего визита в Musée Fesch напечатала «Корс-матен»; некий профессор Рене Мори утверждал, что проведенное в лабораториях ФБР исследование нескольких волосков с головы императора не оставило сомнений, que Napoléon a lentement étét empoisonné à l'arsenic à Sainte-Hélène, entre 1817 et 1821, par l'un de ses compagnons d'exil, le comte de Montholon, sur l'instigation de sa femme Albine que était devenue la maîtresse de l'empereur et s'est trouvée enceinte de lui[6]. Я толком не знаю, как относиться к подобным сообщениям. Ведь миф Наполеона породил умопомрачительнейшие истории, неизменно ссылающиеся на неопровержимые факты. Так, например, Кафка рассказывает, что 11 ноября 1911 года побывал в «Рудольфинуме» на conférence «La légende de Napoléon»[7]:, некто Ришпен, крепкий пятидесятилетний мужчина с вихрастой, жесткой и одновременно плотно прижатой к черепу прической а-ля Доде, в частности, утверждал, что могилу Наполеона раньше раз в году открывали, чтобы шествующие мимо инвалиды могли увидеть набальзамированного императора. Поскольку же лицо его было уже довольно вздутым и зеленоватым, позднее от обычая ежегодно вскрывать гроб отказались. Сам Ришпен, по словам Кафки, видел мертвого императора, сидя на руках у своего двоюродного деда, который служил в Африке и для которого комендант специально велел открыть гроб. В остальном conférence, так пишет дальше Кафка, завершилась клятвенным заверением докладчика, что и через тысячу лет каждая пылинка его праха, обладай она сознанием, была бы готова последовать зову Наполеона.
Покинув музей кардинала Феша, я довольно долго сидел на каменной скамье на place Letizia[8], которая вообще-то была всего-навсего втиснутым между высоких домов маленьким сквериком, где эвкалипты и олеандры, веерные пальмы, и лавр, и мирты образуют посреди города оазис. Чугунной решеткой сквер отделен от переулка, на другой стороне которого высится беленый фасад Casa Bonaparte[9]. Флаг республики красовался над воротами, в которые вливался и выливался довольно равномерный поток посетителей. Голландцы и немцы, бельгийцы и французы, австрийцы и итальянцы, а один раз даже целая группа весьма почтенных пожилых японцев. Большинство из них снова разошлись, и день уже клонился к концу, когда и я наконец вошел в этот дом. Сумрачный холл был безлюден. И за кассой вроде бы никого. Только подойдя к са́мому прилавку и уже протягивая руку за одной из выставленных там открыток, я увидел, что за прилавком, в откинутом назад черном кожаном конторском кресле сидела, вернее сказать, почти лежала довольно молодая женщина.
Чтобы рассмотреть ее, надо было форменным образом заглянуть за прилавок, и этот взгляд вниз, на кассиршу Casa Bonaparte, которая, вероятно, всего лишь отдыхала от долгого стояния и, скорее всего, задремала на минутку, длился одно из тех странно растянутых мгновений, какие иной раз вспоминаются годы спустя. Когда кассирша встала, оказалось, что это дама весьма солидных размеров. Вполне можно бы представить ее себе на оперной сцене, где она, измученная драмой своей жизни, поет lasciate mi morir[10] или какую-нибудь другую финальную арию. Куда знаменательнее, однако, нежели черты, внешне роднившие ее с оперной дивой, было заметное лишь на второй взгляд, но тем более поразительное сходство с французским императором, в чьем доме-музее она служила привратницей.
То же округлое лицо, те же большие, сильно навыкате глаза, те же тусклые, острыми прядями падающие на лоб волосы. Вручив мне входной билет и приметив, что я не могу оторвать от нее взгляд, она мягко улыбнулась и прямо-таки обольстительным голосом сказала, что экскурсия по дому начинается на третьем этаже. Я поднялся по черной мраморной лестнице и немало удивился, когда на верхней площадке меня встретила еще одна дама, видимо опять же из наполеоновских потомков, вдобавок чем-то напомнившая мне Массена, или Мака, или еще кого-то из легендарных французских полководцев, вероятно оттого, что я издавна представлял их себе как племя карликовых героев.
Дело в том, что дама, ожидавшая меня наверху, оказалась на редкость коренастого телосложения, что еще больше подчеркивали ее короткая шея и очень короткие, едва достигающие до бедер руки. Вдобавок одета она была в цвета триколора – синяя юбка, белая блузка и красный, обтягивающий посредине ее тело пояс, крупная блестящая латунная пряжка которого выглядела весьма по-армейски. Когда я поднялся на верхнюю ступеньку, маршальша, сделав полуоборот, посторонилась и сказала: Bonjour Monsieur[11], тоже со слегка иронической улыбкой, которой, как мне показалось, намекала, что знает куда больше, чем я вообще могу догадываться. Несколько ошеломленный этой необъяснимой для меня встречей с двумя скромными посланницами прошлого, я без всякого плана немного побродил по комнатам, спустился на второй этаж, потом опять поднялся на третий. Лишь мало-помалу предметы обстановки и выставочные экспонаты сложились в единую картину.
В целом все было по-прежнему так, как описывал Флобер в своем корсиканском дневнике: довольно скромные комнаты, обставленные во вкусе республики, несколько люстр и зеркало из венецианского стекла, с годами покрывшееся пятнами и помутневшее; мягкий полумрак, ведь, как и в ту пору, когда здесь побывал Флобер, створки высоких окон были распахнуты настежь, однако темно-зеленые ставни-жалюзи были закрыты. На дубовом паркете белыми лесенками лежали полоски света. Казалось, с тех лет не прошло и часу. Из упомянутых Флобером вещей недоставало только императорской мантии с золотыми пчелами, которую он в свое время видел сияющей на фоне chiaroscuro[12]. Тихо лежали в витринах семейные документы, заполненные красивым размашистым почерком, два охотничьих ружья Карло Бонапарте, несколько пистолетов и рапира.
На стенах висели камеи и прочие миниатюры, ряд колорированных гравюр на стали, изображающих сражения при Фридланде, Маренго и Аустерлице, а также, в тяжелой выложенной сусальным золотом раме, генеалогическое древо семейства Бонапарт, перед которым я напоследок задержался. На лазоревом фоне вырастал из бурой земли огромный дуб, на сучьях и ветвях которого висели вырезанные из бумаги облачка с именами и датами жизни всех членов императорского дома и позднейших наполеонидов. Все они были собраны здесь: неаполитанский король, римский король и вестфальский король, Марианна Элиза, Мария Аннунциата и Мария Полина, самая веселая и самая красивая из семерки братьев и сестер, бедный герцог Рейхсштадтский, орнитолог и ихтиолог Шарль Люсьен, Плон-Плон, сын Жерома и Матильды Летиции, его дочь, Наполеон III, тот, с закрученными усами, Бонапарты из Балтимора и многие другие.
Я и не заметил, как маршальша Ней – возможно, ее побудило к этому заметное волнение, охватившее меня при виде сего генеалогического произведения искусства, – подошла ко мне и сказала, благоговейным шепотом, что это création unique[13] изготовлено в Корте в конце минувшего века дочерью нотариуса и большого почитателя Наполеона. Украшенные бабочками листья и цветы по нижнему краю картины, сообщила маршальша, – это настоящие засушенные растения из maquis[14], волчник, мирты и розмарин, а темный извилистый ствол, рельефно выступающий из лазоревого фона, сплетен из собственных волос девицы, которая, то ли из любви к императору, то ли из любви к отцу, наверняка провела за работой бесконечное множество часов.
Я благоговейно кивал, слушая это объяснение, и еще несколько времени постоял там, прежде чем отвернулся, вышел из комнаты и спустился на второй этаж, где семейство Бонапарте проживало с тех пор, как поселилось в Аяччо. Карло Бонапарте, отец Наполеона, состоявший секретарем у Паскуале Паоли, после боев при Корте, когда патриоты потерпели поражение в неравной схватке с французскими войсками, на всякий случай перебрался в прибрежный город. Вместе с Летицией, которая была тогда беременна Наполеоном, он одолел пустынные горы и пропасти в глубине острова, и мне представляется, что эти двое людишек, верхом на мулах или же сиротливо сидящие во мраке ночи у костерка, выглядели, наверно, как Мария и Иосиф на одном из многих дошедших до нас изображений бегства в Египет. Во всяком случае, коль скоро теория пренатального опыта хоть что-нибудь значит, сие драматичное путешествие объясняет иные черты характера будущего императора и не в последнюю очередь известный факт, что он всегда действовал несколько поспешно, например уже при собственном рождении, когда он так торопился на свет, что Летиция не успела дойти до кровати и родила его на диване в так называемой желтой комнате.
Возможно, в память об этом знаменательном обстоятельстве, отмечающем начало его жизненной стези, Наполеон впоследствии подарил своей почтенной матушке вырезанные из слоновой кости рождественские ясли несколько сомнительного вкуса, которые поныне можно видеть в Casa Bonaparte. Конечно, в семидесятые и восьмидесятые годы, когда они уже привыкли к новому месту, ни Летиции, ни Карло и во сне не снилось, что дети, изо дня в день сидевшие с ними за одним обеденным столом, однажды поднимутся до ранга королей и королев и что самый из них озорной, ribulione[15], вечно затевавший ссоры в переулках квартала, однажды наденет корону огромной державы, раскинувшейся чуть не на всю Европу.
Но что нам известно заранее о ходе истории, которым движет не объяснимый никакой логикой закон и который в решающий миг зачастую меняет свое направление из-за сущих мелочей – едва ощутимого ветерка, падающего наземь листочка или взгляда, брошенного в толпе одним человеком другому? Даже задним числом мы не можем сказать, как на самом деле было раньше и как дошло до того или иного мирового события. Точнейшая наука о прошлом едва ли подходит к неподвластной воображению истине ближе, чем, к примеру, столь нелепое утверждение, как то, какое однажды изложил мне живущий в бельгийской столице и уже несколько десятков лет занимающийся изучением Наполеона дилетант по имени Альфонс Хёйгенс: по его мнению, все вызванные французским императором перевороты в европейских странах и державах объясняются не чем иным, как его дальтонизмом – Наполеон не отличал красный от зеленого. Чем больше крови лилось на поле брани, так сказал мне бельгийский исследователь Наполеона, тем свежее и гуще казалась ему трава.
В вечерние часы я прогулялся вниз по Cours Napoléon[16], а потом два часа просидел в ресторанчике неподалеку от Gare Maritime[17], с видом на белый круизный лайнер. За кофе я изучал объявления в местной газете, размышляя, не пойти ли в кино. Я люблю ходить в кино в чужих городах. Но «Судья Дредд» в «Ампире», «Багровый прилив» в «Бонапарте» и «Пока ты спал» в «Летиции» не показались мне подходящими для завершения этого дня. И около десяти я снова был в гостинице, куда заселился перед полуднем. Распахнув окна, я обвел взглядом городские крыши. На улицах еще шумело движение, но потом стало вдруг совсем тихо, на считаные секунды, пока, определенно лишь несколькими улицами дальше, не грянул взрыв – с коротким сухим треском взорвалась бомба, что на Корсике не редкость. Я лег в постель и вскоре уснул под звуки сирен и рожков.
Campo santo[18]
В тот день, когда я приехал в Пьяну, первая же прогулка вывела меня за городскую черту по сплошь состоящей из головокружительных поворотов, виражей и серпантинов дороге, которая уже вскоре круто пошла под гору, спускаясь по чуть ли не отвесным, густо покрытым зелеными зарослями скалам на дно ущелья – глубокое, в несколько сотен метров, оно открывается в бухту Фикайолы. Там, внизу, где в сооруженных на скорую руку, крытых гофрированным железом, ныне частично заколоченных досками халупах еще и после войны обитала насчитывавшая человек двенадцать рыбацкая община, я вместе с несколькими другими курортниками из Марселя, Мюнхена или Милана, что парами или семейными группами со своим провиантом и различным снаряжением устроились по возможности на равном расстоянии друг от друга, провел половину послеобеденного времени и долго, не шевелясь, лежал возле ручейка, чья бойкая вода даже сейчас, на исходе лета, без устали, с привычным, издавна знакомым журчанием сбегала по последним гранитным ступеням на дне долины, чтобы на пляже беззвучно испустить дух и иссякнуть. Я смотрел на ласточек-береговушек, которые в на диво огромных количествах кружили в вышине вокруг огненно-красных скал, с освещенной стороны устремлялись в тень, а из тени вылетали на свет, и в этот наполненный для меня чувством освобождения, словно беспредельно раскинувшийся во все стороны послеполуденный час я тоже выплыл в море, с невероятной легкостью, далеко-далеко, так далеко, что мне подумалось, я мог бы теперь просто отдаться воле волн – пусть несут меня до самого вечера, в ночь. Правда, потом, повинуясь странному инстинкту, привязывающему человека к жизни, я все же повернул обратно и поплыл к берегу, издали похожему на чужой континент, и вот теперь плыть с каждым взмахом становилось все труднее, и не оттого, что я плыл против течения, которое до сих пор несло меня, нет, скорее мне казалось, будто, если можно так сказать о воде, я постоянно поднимаюсь в гору. Вид, который был у меня перед глазами, как бы выпадал из рамы, покачиваясь и колыхаясь, на несколько градусов клонился ко мне верхней своей частью, а внизу настолько же отодвигался. При этом порой меня охватывало ощущение, будто то, что так грозно высилось передо мной, вовсе не фрагмент реального мира, а вывернутое наружу, покрытое исчерна-синими пятнами отражение неодолимой внутренней слабости. Еще труднее, чем добраться до берега, было потом подняться наверх по серпантину и едва хоженым тропинкам, которые тут и там по прямой линии связывают одну петлю с другой. Хотя я переставлял ноги медленно и равномерно, в скопившемся на скальных обрывах предвечернем зное у меня уже скоро градом катился по лицу пот, а кровь стучала в горле, как у замерших от страха посреди движения ящериц, что во множестве попадались на дороге. Минуло добрых полтора часа, пока я выбрался на высоту Пьяны и, подобно человеку, владеющему искусством левитации, смог, так сказать, невесомо пройти меж окраинными домами и садами, вдоль стены, за которой расположен участок земли, где обитатели городка хоронят своих умерших. Как выяснилось, когда я вошел в скрипучие железные ворота, место это было довольно запущенное, что во Франции не редкость, оно скорее оставляло впечатление коммунального пространства, предназначенного для профанных целей человеческого общества, но никак не преддверия вечной жизни. Беспорядочными, то и дело обрывающимися или размещенными на ступеньку ниже рядами могилы тянутся наискось по иссушенному склону, многие уже ушли в землю, и кое-где на них наслоились более поздние захоронения. Неуверенно, с той робостью, какую по сей день испытываешь, опасаясь нарушить покой умерших, я перешагивал через разбитые цоколи и бордюры, сдвинутые надгробные плиты, развалившиеся стенки, выпавшее из постамента, изуродованное ржавчиной распятие, свинцовую урну, руку ангела – безмолвные обломки заброшенного много лет назад города, нигде ни куста, ни дерева, дающего тень, ни туй, ни кипарисов – а ведь в южных странах их часто сажают на кладбищах, то ли в утешение, то ли в знак скорби. Поначалу я вправду решил, что в некрополе Пьяны о природе, которая, как мы всегда надеялись, выходит далеко за пределы нашего собственного конца, напоминают только искусственные цветы, которые французские похоронщики почему-то предпочитают поставлять своим клиентам, – фиолетовые, сиреневатые, розовые, из шелка или нейлонового шифона, из ярко раскрашенного фарфора или из проволоки и жести, они воспринимаются не как знаки вечной любви, а скорее уж, вопреки всем взаимным уверениям, как поневоле зримое доказательство, что из всей многоликой красоты мира мы предлагаем своим усопшим лишь дешевенький эрзац. Однако, оглядевшись повнимательнее, я заметил сорную траву, вику, тимьян, ползучий клевер, тысячелистник и ромашки, трищетинник и марьянник и множество других незнакомых мне трав, которые густо оплетали надгробия, образуя подлинные гербарии и миниатюрные ландшафты, наполовину зеленые, наполовину уже засохшие и, как мне подумалось, куда более красивые, нежели те, какие можно купить у немецких кладбищенских садовников, ведь так называемые надгробные украшения, которые я без всякой радости храню в памяти со времен теперь уже далекого детства и юности в предгорьях Альп, обычно состоят из совершенно одинаковых кустиков вереска, карликовых хвойных деревьиц да мать-и-мачехи и высаживаются в безупречную черную землю в четком геометрическом порядке. Но здесь, на кладбище Пьяны, из гущи худосочных цветочных стеблей, былинок и колосьев нет-нет да и смотрел кто-нибудь из незабвенных усопших, смотрел с овального, обрамленного тонкой золотой каемкой сепиевого портрета, какие в романских странах вплоть до шестидесятых годов помещали на надгробиях: белокурый гусар в мундире со стоячим воротником, умершая в день своего девятнадцатилетия девушка, чье лицо почти стерлось от света и дождя, короткошеий мужчина с толстым галстучным узлом, колониальный чиновник в Оране накануне 1958 года, солдатик в пилотке набекрень, с тяжелым ранением вернувшийся домой после бессмысленной обороны Дьенбьенфу, крепости в джунглях. Кое-где сорняки уже обвивают вотивные таблички из полированного мрамора, установленные на более новых могилах и в большинстве несущие лишь краткую надпись Regrets или Regrets éternels[19], аккуратно сделанную детской рукой, вроде как по трафарету. Regrets éternels – подобно почти всем формулам, какими мы выражаем сочувствие ушедшим прежде нас, эта тоже не лишена двузначности, ведь манифестация вечной безутешности семьи покойного не только ограничивается абсолютным минимумом, но, если хорошенько вдуматься, оставляет едва ли не впечатление посланного вослед умершим признания вины, малодушной просьбы о снисхождении, адресованной тем, кого безвременно предали земле. Свободными от всякой двусмысленности и ясными казались мне лишь имена самих усопших, из которых многие и по значению, и по звучанию были настолько совершенны, словно носившие их люди еще при жизни принадлежали к лику святых либо недолго гостили здесь как посланцы далекого мира, придуманного нашими лучшими упованиями. Но все же и они, те, что звались Грегорио Гримальди, Анджелина Бонавита, Натале Николи, Санто Сантини, Серафино Фонтана или Арканджело Казабьянка, на самом деле, конечно, не были застрахованы от человеческой злобы, будь то своей собственной или чужой. Пока я бродил среди могил, мне мало-помалу открылась планировка кладбища Пьяны, которая, кстати говоря, отличалась тем, что умерших хоронили в основном согласно их клановой принадлежности, а стало быть, Чеккальди лежали рядом с Чеккальди, Куиликини – рядом с Куиликини, однако сей давний порядок, основанный на десятке с небольшим имен, давно уже поневоле уступил порядку современной гражданской жизни, в которой каждый сам по себе и в конечном счете получает место лишь для себя и ближайших своих родственников, место, которое со всей возможной точностью отвечает размеру его состояния или степени его бедности. Хотя в маленьких корсиканских приходах и речи нет о богатстве, кичащемся демонстративной роскошью кладбищенских памятников, даже на таком кладбище, как в Пьяне, все же имеется несколько снабженных фронтонами склепов, где нашли подобающее последнее упокоение люди посостоятельнее. Ближайшую нижерасположенную общественную ступень знаменуют похожие на саркофаги сооружения, которые в зависимости от состоятельности погребенных, воздвигнуты из гранитных или бетонных плит. На могилах еще более ничтожных покойников каменные плиты лежат прямо на земле. Те, кому и такое не по карману, довольствуются бирюзовой или розовой галькой, засыпанной в узкую окантовку, а совсем уж беднякам достается только воткнутый в голую землю крест, вырезанный из листового железа или кое-как сваренный из водопроводных труб, иногда выкрашенный бронзовой краской или обвитый золотым шнуром. Таким вот образом и кладбище Пьяны, деревушки, где до недавнего времени обитали исключительно люди более или менее бедные, как и некрополи в наших больших городах, отражает созданную неравным распределением земного достояния общественную иерархию во всех ее градациях. Самые громоздкие камни закатывают, как правило, на могилы самых богатых, ведь от них скорее всего можно ожидать, что они не считают своих потомков достойными наследства и, чего доброго, жаждут вернуть себе все, чего лишились. Гигантские глыбы, какие на всякий случай водружают над ними, разумеется, с само-обманной хитростью замаскированы под монументы глубокого почтения. Знаменательным образом в подобном расточительстве нет нужды, когда умирает кто-нибудь из наших меньших собратьев, в свой смертный час владевший разве только костюмом, в котором его хоронят, – вот так я думал, когда, стоя у самого верхнего ряда, смотрел поверх кладбища Пьяны и серебристых крон олив за его стеной на сверкающий далеко внизу залив Порто. Особенно удивило меня тогда, на этом месте упокоения усопших, вот что: ни одна из надгробных надписей не была старше шестидесяти или семидесяти лет. Причину я узнал спустя несколько месяцев из посвященной диковинным корсиканским обстоятельствам, кровавым распрям и бандитизму, во многих отношениях образцовой для меня работы Стивена Уилсона, одного из моих английских коллег, который с необычайной тщательностью, ясностью и сдержанностью представляет читателю обширный, собранный за много лет исследовательского труда материал. Отсутствие дат смерти, даже относящихся всего-навсего к началу нашего столетия, было связано отнюдь не с широко распространенной практикой преемственной передачи могил, как я поначалу предполагал, и объяснялось отнюдь не тем, что раньше в Пьяне существовало другое кладбище, нет, причина заключалась в том, что кладбища на Корсике вообще появились только в середине минувшего столетия по официальному распоряжению властей, причем население долго их не принимало. Например, в отчете от 1893 года говорится, что городское кладбище Аяччо используют только бедняки да лютеране, сиречь протестанты. Судя по всему, родственники не хотели или не осмеливались уносить покойного, который называл какой-либо участок земли своим, прочь из его законных владений. Веками общепринятое на Корсике погребение на унаследованной от предков земле походило на контракт о непродажности этой земли, который из поколения в поколение беспрекословно возобновлялся между каждым покойником и его потомством. Потому-то всюду, dapaese apaese[20], натыкаешься на маленькие морги, мертвецкие и мавзолеи, здесь под каштаном, там в полной игры света и тени оливковой роще, посреди тыквенной грядки, на овсяном поле или на склоне, поросшем ажурным желтовато-зеленым укропом. В таких местах, нередко очень красивых, с хорошим видом на всю семейную землю, деревню и окрестности, усопшие, так сказать, всегда находились среди своих, не были сосланы на чужбину и могли по-прежнему охранять границы своих владений. Не помню точно, в каком именно источнике, я также читал, что иные старые корсиканки имели привычку после работы навещать обители усопших, чтобы послушать их и посоветоваться об использовании земли и прочих вопросах, касающихся праведной жизни. Тех, кто своей земли не имел, – пастухов, поденщиков, итальянцев-батраков и прочих горемык – долгое время просто зашивали после смерти в мешок и сбрасывали в шахту, которую закрывали крышкой. Такая коллективная могила, где трупы, вероятно, лежали кучей, как капуста или свекла, называлась area и в некоторых селениях представляла собой каменную постройку без окон и дверей; покойников сбрасывали внутрь через люк в крыше, а на крышу поднимались по наружной лестнице. В Камподонико под Ореццей, как сообщает Стивен Уилсон, безземельных просто швыряли в ущелье, причем такая практика, по словам скончавшегося в 1952 году в возрасте восьмидесяти пяти лет бандита Муццаретту, существовала даже в его время в Гроссе. Однако же этот опять-таки продиктованный распределением собственности, а равно общественным порядком обычай никоим образом не дает оснований говорить о пренебрежении или неуважении к бедным покойникам. Насколько позволяли средства, им тоже оказывали знаки глубокого почтения. В принципе корсиканские погребальные ритуалы отличались большой изощренностью и в высшей степени драматическим характером. Двери и ставни дома, который постигло несчастье, закрывали, порой даже весь фасад красили в черный цвет. Обмытый и одетый в свежую одежду или же, в случае нередкой насильственной смерти, окровавленный труп выставляли в лучшей комнате, обыкновенно предназначенной не столько для живых, сколько для усопших членов семьи, так называемых antichi или antinati. Со времен появления фотографии, которая, по сути, есть не что иное, как материализация призрачных явлений посредством весьма сомнительной магии, там висели на стенах портреты родителей и дедов, близких и дальних родственников, каковые, хотя или поскольку их уже не было в живых, считались подлинными главами рода. Под их неподкупным взглядом совершалось бдение у гроба, главную роль при этом играли обычно обреченные молчанию женщины, всю ночь напролет они причитали, рыдали и, особенно если покойный был убит, словно фурии древности рвали на себе волосы и расцарапывали лицо, по всей видимости совершенно вне себя от слепой ярости и боли, тогда как мужчины стояли в темном коридоре и на лестнице, стуча об пол прикладами ружей. Стивен Уилсон указывает, что очевидцы, присутствовавшие на таких бдениях в XIX веке и в межвоенные годы XX, отмечали, что плакальщицы, с одной стороны, взвинчивали себя до похожего на транс состояния, испытывали головокружение и впадали в беспамятство, с другой же – отнюдь не создавали впечатления, будто переполнены искренними эмоциями. Иные из очевидцев, пишет Стивен Уилсон, даже говорят о явной бесчувственности или оцепенении, когда плакальщица, невзирая на конвульсивную страстность и срывающийся в воплях голос, не проливает ни слезинки. Учитывая такой как будто бы ледяной самоконтроль, некоторые комментаторы были склонны усматривать в причитаниях этих voceratrici[21] издревле предписанный, пустой спектакль, и этот вывод подтверждался также наблюдением, что уже только затем, чтобы собрать хор плакальщиц, требовались изрядная практическая подготовка и – при самих причитаниях – рациональный дирижизм. Впрочем, на самом деле никакого противоречия между этим видом расчета и подлинным отчаянием, действительно доходящим до грани самоотвержения, не существует, ведь колебание между похожим на приступ удушья выражением глубочайшей душевной боли и нацеленным на эстетические модуляции, прямо-таки изощренным, если не сказать иезуитским манипулированием публикой, перед которой мы выставляем напоказ свои страдания, было на всех ступенях цивилизации самым знаменательным признаком нашего растерянного, помешанного на самом себе вида. В антропологической литературе, у Фрейзера, Хёйзинги, Элиаде, Леви-Строса и Бильца, неоднократно описывается, как члены ранних племенных культур, отправляя свои посвятительные или жертвенные ритуалы, в подпорогово неизменно присутствующей форме самовосприятия очень точно сознавали, что их насильственный, всегда сопряженный с ранами и увечьями экстремизм есть не что иное, как чистейшее, порой, правда, доходящее до момента смерти актерство. Люди, переживающие тяжелые психические приступы, где-то в глубине души тоже вполне отдают себе отчет, что выступают в пьесе, которая в подлинном смысле слова написана специально для них. В остальном же патологическое, обусловленное полным срывом и одновременно предельным самоконтролем состояние корсиканских voceratrici, вероятно, лишь незначительно отличалось от состояния сомнамбул, которые на сценах буржуазных опер вот уж добрых две сотни лет ежевечерне впадают в скрупулезно заученные пароксизмы истерии. Но как бы то ни было, за оплакиванием в темном, освещенном лишь неверным огоньком одной-единственной свечи доме усопших следовали поминки. Расходы, какие неизбежно несли родственники, дабы не уронить своей чести и чести умершего, во время этой нередко многодневной тризны, были столь велики, что могли разорить семью, если, например, в ходе кровавых распрей происходило сразу несколько смертей или убийств. Траур носили пять лет и более, а после смерти супруга – всю оставшуюся жизнь. Стало быть, неудивительно, что до горла застегнутое черное платье с черным головным платком и черный вельветовый костюм чуть не до конца XX века казались корсиканской национальной одеждой. По сообщениям давних путешественников, от черных фигур, присутствующих повсюду на улицах деревень и городков, веяло меланхолией, которая даже в самые лучезарные дни тенью омрачала зеленый остров, напоминая о картинах Пуссена, например об «Избиении младенцев» или «Смерти Германика». Поминовение умерших, собственно, не кончалось никогда. Ежегодно в День поминовения усопших в корсиканских домах специально для них накрывали стол или хотя бы, как для голодных птиц зимой, выкладывали на наружный подоконник печенье, потому что верили: ночью они придут в гости, чтобы немного поесть. Кроме того, за дверь выставляли также кадушку с вареными каштанами для безработных попрошаек, которые в представлении оседлого населения олицетворяли неприкаянных духов. А поскольку усопшие, как известно, постоянно мерзнут, следили, чтобы огонь в очаге не гас до утра. Все это свидетельствует как о неустанной заботе родственников, так и об их почти неуемном страхе, ведь умершие слыли крайне обидчивыми, завистливыми, мстительными, сварливыми и хитрыми. Дай им хоть малейший повод, и они неминуемо выместят на тебе все свое недоброжелательство. Их считали не теми, что вовеки находятся в надежном далеке потусторонности, но, как прежде, присутствующими родственниками, которые всего лишь пребывали в особенном состоянии и в communita dei defunti[22] солидарно объединились против тех, кто пока что не умер. Ростом примерно на фут меньше, чем при жизни, они бандами и группами бродили по округе и порой сущими полчищами шли за знаменосцем по дороге. Люди слышали, как они разговаривают и шепчутся странными писклявыми голосами, но из их речей можно было понять только имя того, кого они намеревались забрать следующим. Не счесть историй об их появлении или же о способах, к каким они прибегали, чтобы сообщить о своем присутствии. Еще не так давно встречались люди, которые видели тусклые огни над домом, где вскоре кто-то умирал, слышали не ко времени вой собаки, или скрип повозки, остановившейся после полуночи у ворот, или барабанную дробь во тьме маки. Там, в огромном, почти не тронутом человеческой рукой пространстве, пребывали воинства покойников, оттуда они выходили, чтобы обеспечить себе положенную долю жизни, одетые в просторные, развевающиеся одеяния мертвого братства или в яркие мундиры фюзилеров, павших на полях сражений при Ваграме и Ватерлоо. Издавна их называли cumpagnia, mumma или squadra d’Arozza и верили, что они норовят проникнуть в свои былые жилища, а не то и в церкви, чтобы прочесть по четкам кощунственные молитвы за нового рекрута. Но бояться стоило не только год от года растущей силы и численности орд мертвецов, вокруг блуждали и одинокие, замышляющие месть неприкаянные духи, подкарауливали проезжающих у обочины дороги, ненароком выходили из-за скалы или являлись в переулке, причем большей частью в недобрый час, в полдень, когда все обычно обедали, или после angelus[23], когда на короткое время меж заходом солнца и наступлением ночи землю накрывает блеклая тень. Не раз случалось, что кто-нибудь приходил с полевых работ и в ужасе сообщал, что посреди безлюдного ландшафта, где обыкновенно по стати и походке узнаешь любого обитателя собственной или соседней деревни, видел согбенного чужака, если не саму fulcina, жницу, с серпом в руке. Дороти Каррингтон, в пятидесятые годы часто и подолгу жившая на Корсике, сообщает, что некий Жан Чезари, которого она знала по Лондону как человека просвещенного, вполне знакомого с принципами научного мышления и который позднее посвятил ее в тайны своей корсиканской родины, был глубоко убежден в реальном существовании духов, более того, клялся, что сам слышал их и видел. На вопрос, в какой форме человеку являются духи и можно ли среди них встретить покойных родственников и друзей, Чезари ответил, что на первый взгляд они выглядят как нормальные люди, но, если присмотреться, их лица расплываются и мерцают по краям, точь-в-точь как лица актеров в старых фильмах. Иногда четко очерчены только их торсы, а все остальное похоже на клубящийся дым. Помимо таких историй, передаваемых из уст в уста и в культурах других народов, на Корсике вплоть до десятилетий после Второй мировой войны было широко распространено представление об особенных людях, как бы состоящих на службе у смерти. Этим мужчинам и женщинам, так называемым culpa morti, acciatori или mazzeri, которые, как доподлинно известно, происходят из любых слоев населения и внешне ничем не отличаются от других членов общества, приписывали способность по ночам покидать свое тело и отправляться на охоту. Повинуясь принуждению, нападающему на них словно хворь, они, по рассказам, затаившись в кромешной тьме возле рек и источников, душили там какое-нибудь животное, лису или зайца, которое собиралось утолить жажду и в испуганном облике которого страдающие сей убийственной формой ноктамбулизма узнавали двойника одного из обитателей своей деревни, а не то и близкого родича, каковой с этой страшной минуты был обречен на смерть. В основе этого ныне уже почти для нас непостижимого, чрезвычайно странного суеверия, явно совершенно не затронутого христианским учением, лежит знание, возникшее в семейном товариществе по несчастью из непрерывной вереницы крайне болезненных переживаний, – знание о простирающемся вплоть до светлого дня царстве теней, где посредством акта извращенного насилия предопределяется судьба, в конце концов нас настигающая. Однако те, кого Дороти Каррингтон называет фантастическими охотниками, ныне почти вымершие acciatori, были не только исчадиями фантазии, движимой глубоким фатализмом; они могли также засвидетельствовать столь же недоказуемый, сколь и убедительный тезис психолога Фрейда, что для бессознательного мышления убитым является даже тот, кто умер естественной смертью. Я хорошо помню, как ребенком впервые стоял у открытого гроба, с глухим ощущением в груди, что с дедушкой, который лежал там на стружках, произошла гнусная несправедливость, которую никто из живых уже не загладит. А с некоторых пор мне также известно вот что: чем больше человеку по той или иной причине достается нести бремя скорби, вероятно недаром возложенное на человеческий род, тем чаще ему встречаются призраки. На Грабене в Вене, в лондонской подземке, на приеме у мексиканского посла, в сторожке шлюзвахтера у Людвигсканала в Бамберге – то тут, то там нежданно-негаданно натыкаешься на одну из таких словно бы туманных и неуместных сущностей, которые, как я всегда примечаю, чуть маловаты ростом и близоруки, в них чувствуется что-то странно выжидательное, стерегущее, а на лицах запечатлено выражение недоброго к нам племени. Вот не так давно в очереди к кассе супермаркета передо мной стоял очень темнокожий, вправду почти угольно-черный человек с большим, как выяснилось, совершенно пустым чемоданом, куда он, расплатившись, сложил растворимый кофе, печенье и еще кой-какие покупки. Вероятно, он только вчера приехал из Заира или из Уганды учиться в Норидж, подумал я и забыл о нем, пока, под вечер того же дня, к нам в дом не постучали три дочери одного из наших друзей и не сообщили, что на рассвете их отец скончался от тяжелого сердечного приступа. Они по-прежнему вокруг нас, умершие, но порой мне кажется, что вскоре они, пожалуй, исчезнут. Ныне, когда число живущих на Земле всего лишь за три десятилетия удвоилось, а в следующем поколении еще утроится, нам можно не бояться некогда могущественного племени мертвецов. Их значимость заметно слабеет. О вечной памяти и почитании предков больше говорить не приходится. Напротив, теперь от покойников необходимо как можно скорее и основательнее избавляться. Кому на траурной церемонии в крематории, когда гроб на лафете опускается в печь, не случалось думать, что способ, каким мы расстаемся с усопшими, отмечен плохо скрытым убожеством и спешкой. И место, отведенное покойным, становится все меньше и по прошествии всего нескольких лет его зачастую уже отбирают. Куда в таком случае отправляют бренные останки, как от них избавляются? Конечно, наплыв велик, даже у нас. А уж как он велик в городах, где число жителей неудержимо стремится к тридцати миллионам! Куда попадают они, усопшие Буэнос-Айреса и Сан-Паулу, Мехико, Лагоса и Каира, Токио, Шанхая и Бомбея? Лишь крайне немногие, пожалуй, в прохладную могилу. И кто вспоминал о них, кто вообще помнит? Воспоминание, сбережение и сохранение, как еще тридцать лет назад писал о мутации человечества Пьер Берто, имели жизненно важное значение лишь во времена, когда плотность населения была невелика, производимые нами предметы – редки и только пространства – сколько угодно. Ни от кого в ту пору нельзя было отказываться, даже когда он умирал. А вот в городах конца XX века, где каждый в любое время заменим и в общем-то уже с рождения лишний, важно постоянно сбрасывать за борт балласт, начисто забывать все, о чем можно бы вспомнить, – юность, детство, происхождение, пращуров и предков. Некоторое время еще сохранится с недавних пор размещенная в интернете так называемая «Memorial Grove»[24], где можно электронно похоронить и посещать тех, кто был тебе особенно близок. Но потом и это virtual cemetery[25] растворится в эфире, и все прошлое растает в бесформенную, неузнаваемую и безмолвную массу. И из беспамятного настоящего и перед лицом уже необъятного для каждого индивида будущего мы и сами в конечном счете тоже уйдем из жизни без потребности остаться хотя бы еще ненадолго или порой возвращаться.
Альпы в море
Когда-то в давние времена Корсику целиком покрывали леса. Ярус за ярусом в ходе тысячелетий они в схватке с самими собой вырастали до высоты пятидесяти метров и более, и кто знает, быть может, возникали бы все более и более высокие виды, деревья до неба, если бы не явились первые поселенцы и с присущим их племени страхом перед местом своего происхождения не принялись оттеснять леса все дальше и дальше.
Процесс деградации самых высоких видов растений начался, как известно, в окрестностях так называемой колыбели нашей цивилизации. Некогда достигавшие до далматинских, иберийских и североафриканских морских берегов высокоствольные леса в начале нашего летосчисления были большей частью уже вырублены. Лишь в центральных районах Корсики сохранялись отдельные, намного превосходящие высотой нынешние леса сообщества деревьев, которые с благоговением описывались еще путешественниками XIX века, но с тех пор почти полностью исчезли. От белых пихт, которые в Средние века принадлежали к преобладающим на Корсике видам деревьев и росли в горах повсюду, где стоит туман, на теневых склонах и в ущельях, сейчас уцелели только немногочисленные реликты в долине Мармано и в forêt de Puntiello[26], в котором как-то во время похода мне вспомнился лес в Иннерферне, где я ребенком однажды гулял с дедом.
В опубликованной в годы Второй империи хронике французских лесов Этьенна де Латура сообщается об отдельных пихтах, которые на протяжении своей более чем тысячелетней жизни достигли почти шестидесятиметровой высоты и, как пишет де Латур, только и могут дать нам представление о том, сколь могучими были некогда европейские леса. Де Латур сетует на уже отчетливо наметившееся в его время разрушение корсиканских лесов par des exploitations mal conduites[27]. Дольше всего сохранялся древостой самых недоступных районов, например большой лес Бавеллы, который примерно до конца минувшего столетия почти нетронутый пересекал корсиканские Доломиты между Сартеном и Соленцарой.
Английский пейзажист и писатель Эдвард Лир, путешествовавший по Корсике летом 1876 года, сообщал об огромных лесных массивах, что поднимались в ту пору из синего сумрака долины Соленцара вверх по кручам до самых отвесных утесов и скал, на уступах, карнизах и верхних ступенях которых, словно плюмаж на шлеме, стояли небольшие группы деревьев. На более ровных участках ближе к перевалам мягкую почву под ногами покрывал густой ковер всевозможных кустарников и трав. Земляничные деревья, множество папоротников, вереск и можжевельник, травы, царские кудри и карликовые цикламены росли повсюду, и из всех этих низкорослых растений поднимались серые стволы пиний Ларицио, чьи зеленые зонтики, казалось, свободно парили высоко-высоко в чистейшем воздухе.
С плато над перевалом, куда я поднялся, пишет Лир, я охватил взглядом весь лес, обрамленный сияющими каменными обрывами, ярус за ярусом нисходящий на сотни метров к незримой сцене природный амфитеатр, на заднем плане которого, над устьем долины Соленцара каждое утро было видно море, а за морем, словно мазок кистью по бумаге, – итальянское побережье. За исключением, пожалуй, лишь таинственных скальных твердынь и колонн Джебельсераля на Синайском полуострове, передо мною нигде еще в многочисленных моих путешествиях, пишет Лир, не открывались столь роскошные, целиком заворожившие меня картины, как здесь, в лесу Бавеллы. Но в своих записках Лир отмечает и повозки, запряженные шестнадцатью мулами и везущие вниз по узким серпантинам отдельные бревна длиной от ста до ста двадцати футов, подтверждение чему я нашел в изданном в 1879 году Вивьеном де Сен-Мартеном «Dictionnaire de Géographie»[28], где голландский кругосветный путешественник и топограф Мельхиор ван де Велде пишет, что никогда не видел более красивого леса, чем в Бавелле, ни в Швейцарии, ни в Ливане, ни на островах Индокитая.
Bavella est ce que j'ai vu de plus beau en fait de forêts, говорит ван де Велде и предостерегающе добавляет: Seulement, si he touriste veut la voir dans sa glorie, qu'il se hâte![29] La hache s’y promène et Bavella s’en va! Топор разгулялся, и Бавелла исчезает. Действительно, ныне в Бавелле все уже не так, как раньше. Хотя, когда впервые поднимаешься с юга по перевалу, приближаясь к иссиня-фиолетовым и пурпурным утесам, на половине высоты нередко завешенным кольцами тумана, и с края Бокки глядишь вниз на долину Соленцара, то поначалу кажется, будто чудесные, воспетые ван де Велде и Лиром леса по-прежнему существуют. На самом же деле здесь растут лишь деревья, высаженные лесничеством на гари после огромного лесного пала летом 1960 года, хилые хвойные деревца, которые вряд ли проживут дольше человеческого возраста, не говоря уж о десятках поколений.
Почва под тщедушными соснами большей частью голая: упомянутого давними путешественниками обилия дичи – le gibier y abonde, как пишет ван де Велде, – нет и в помине. А ведь когда-то здесь в огромных количествах водились каменные козлы; над скальными обрывами кружили орлы и коршуны; сотни чижей и зябликов скакали в лесных верхушках; перепела и куропатки гнездились под низким кустарником, и повсюду тучами порхали бабочки. Животные на Корсике отличались на удивление небольшими размерами, как подчас бывает на островах.
Фердинанд Грегоровиус, путешествовавший по Корсике в 1852 году, сообщает о некоем дрезденском исследователе бабочек, который повстречался ему среди холмов повыше Сартена и в разговоре обронил, что этот остров, в особенности из-за мелких размеров обитающих на нем видов, уже при первом посещении показался ему райским садом, и в самом деле, пишет Грегоровиус, вскоре после встречи с саксонским энтомологом он несколько раз видел в лесах Бавеллы давно вымершего теперь тирренского благородного оленя, Cervus elaphus corsicanus, низкорослого, словно бы восточной наружности, с непропорционально большой головой и пугливыми глазами, широко распахнутыми в постоянной готовности к смерти.
Хотя некогда столь многочисленная в островных лесах дичь ныне почти без остатка истреблена, на Корсике каждый сентябрь, как и прежде, разгорается охотничья лихорадка. Во время вылазок во внутренние районы острова мне снова и снова казалось, будто все мужское население участвует в давно уже бесцельном губительном ритуале. Пожилые мужчины, обычно в синих рабочих комбинезонах, стоят на посту по обочинам дорог до самого высокогорья, мужчины помоложе, в полувоенной экипировке, колесят по округе на джипах и внедорожниках, будто оккупировали страну или ожидали вражеского вторжения. Небритые, с тяжелыми ружьями и грозным видом, они напоминают хорватских и сербских ополченцев, которые безрассудными действиями загубили собственную родину, и, подобно мальборовским героям в югославской гражданской войне, корсиканские охотники, если кто забредет на их территорию, тоже шутить не станут.
Не раз при подобных встречах они недвусмысленно давали мне понять, что не желают обсуждать с прохожим чужаком свое кровавое дело, и дорогу указывали жестом, который не оставлял сомнений, что, если спешно не убраться из опасной зоны, можно ненароком схлопотать пулю. Однажды, чуть пониже Эвизы, я попробовал завести разговор с таким вот явно исполненным сознания серьезности своей задачи охотником-караульным; этот мужчина лет шестидесяти, с коротким торсом, сидел, положив на колени двустволку, на низком каменном парапете, защищавшем здесь дорогу от двухсотметровой пропасти ущелья Спелунка. Патроны, какие он имел при себе, были большущие, а пояс-патронташ до того широкий, что, словно кожаный жилет, достигал ему до середины груди. Когда я спросил, чего он здесь ждет, он лишь коротко сказал: sangliers[30], будто этого вполне достаточно, чтобы отделаться от меня. Сфотографировать он себя не позволил, протестующе выставил вперед растопыренную руку, точь-в-точь как партизан перед камерой.
В сентябре в корсиканских газетах так называемое ouverture de la chasse[31] — наряду с информацией о постоянных попытках взорвать казармы жандармерии, общинные кассы и прочие публичные учреждения – представляет собой чуть ли не самую актуальную тему, затмевая даже ежегодную шумиху вокруг нового учебного года, охватывающую всю французскую нацию. Выходят статьи о состоянии охотничьих угодий в различных регионах, об охоте минувшего сезона и перспективах нынешней кампании, а также об охоте вообще, со всех мыслимых точек зрения. Печатаются фотографии мужчин воинственной наружности, которые с ружьем за плечами выходят из маки или картинно стоят возле убитого кабана. Главным же образом газеты сетуют, что год от года удается добыть все меньше зайцев и куропаток.
Mon mari, к примеру, жалуется репортеру «Корс-матен» супруга охотника из Виссавоны, mon mari, qui rentrait toujours avec cinq ou six perdrix, on a tout juste pris une[32]. Сквозящее в этих словах презрение к мужу, вернувшемуся из похода в леса с пустыми руками, неоспоримая смехотворность охотника без добычи в глазах издревле отлученной от охоты женщины, – в известном смысле это заключительный эпизод истории, которая уходит далеко в наше темное прошлое и еще в детские годы внушала мне недобрые предчувствия.
Вот и теперь мне вспоминается, как однажды, морозным осенним утром, по дороге в школу я проходил мимо двора мясника Вольфарта, когда с телеги аккурат сгружали десяток оленух, швыряли прямо на мостовую. Я долго не мог двинуться с места, так меня заворожил вид убитых животных. И уже тогда мне казалось подозрительным, почему охотники устраивают столько шума вокруг елового лапника и почему по воскресеньям в чисто вымытой, белокафельной витрине мясной лавки выставляют пальму. Пекарям подобные декорации явно были ни к чему.
В Англии я позднее видел маленькие, дюймовой высоты ряды зеленых пластиковых деревьиц, обрамляющие выставленные в витринах так называемых family butchers[33] куски мяса и ливер. Это неопровержимое свидетельство, что сей вечнозеленый пластиковый декор выпускается на фабриках исключительно затем, чтобы смягчить наше чувство вины ввиду пролитой крови, было для меня, как раз в силу своей полной абсурдности, знаком того, насколько сильно в нас желание примирения и как дешево оно издавна нам доставалось.
Все это вновь ожило у меня в мозгу, когда однажды после полудня, сидя у окна гостиничного номера в Пьяне, я открыл старый томик «Bibliothèque de la Pléiade»[34] – он обнаружился в ящике ночного столика – и начал читать до сих пор неизвестную мне у Флобера легенду о святом Юлиане, странную повесть, где одно и то же сердце разрывают неутолимая страсть к охоте и призвание к святости. Повесть вызывала у меня неприятие, она и завораживала, и приводила в смятение.
Уже описание убийства церковной мыши, прорыва насилия в прежде добром мальчике, потрясло меня до глубины души. Он нанес легкий удар, говорится о караулящем у мышиной норки Юлиане, а потом в замешательстве стоял перед маленьким тельцем, которое более не шевелилось. Капелька крови виднелась на полу. И чем дальше развивалась история, тем шире растекалась кровь. Раз за разом приходится скрывать преступление за новой смертью. То голубь, убитый Юлианом из рогатки, трепеща лежит на кусте бирючины, и когда мальчик окончательно душит его, от наслаждения у него кружится голова. И едва только он научился у отца искусству охоты, его неодолимо тянет в лес. Теперь он без устали охотится – то в лесу на кабанов, то в горах на медведей, то в оленьих угодьях, то в чистом поле. Барабанная дробь вспугивает животных, собаки мчатся по склонам, соколы взмывают ввысь и, точно камни, падают с неба.
Перепачканный грязью и кровью, охотник приходит вечером домой, так продолжается смертоубийство, но вот однажды, студеным зимним утром, Юлиан отправляется на охоту и целый день, словно в дурмане, убивает все, что шевелится. Стрелы, пишет Флобер, летят будто струи дождя в грозу. В конце концов настает ночь, багровая средь лесных ветвей, как пропитанный кровью платок, и Юлиан, прислонясь к дереву, широко открытыми глазами видит невероятный размах бойни и не понимает, как он мог учинить такое. После этого он впадает в душевный ступор и начинает свое долгое странствие по миру, выпавшему из благодати, нередко в таком зное, что волосы на его голове сами собой вспыхивают от солнечного жара, или, в другое время, в такой ледяной стуже, что она просто ломает ему члены. Охотиться он себе теперь воспрещает, но во сне ужасная страсть порой еще охватывает его, и, подобно нашему праотцу Адаму, он видит себя средь райского сада в окружении всех и всяческих животных – ему достаточно лишь протянуть руку, и они уже мертвы. Или видит, как они парами проходят мимо, начиная от туров и слонов и кончая павлинами, цесарками и горностаями, как в тот день, когда ступили в ковчег. Из мрака пещеры он бросает меткие копья, а они все идут, и нет им конца.
Где бы он ни был и куда бы ни глянул, повсюду с ним духи животных, которых он лишил жизни, и вот наконец после несчетных тягот и мучений какой-то прокаженный на краю света перевозит его через воды. На другом берегу Юлиану приходится разделить ночлег с перевозчиком, и после того как он, обнимая покрытую рубцами и язвами, местами узловато отвердевшую, а местами гнойную плоть, грудь к груди, рот ко рту проводит всю ночь с этим омерзительнейшим из людей, его избавляют от мучений, позволяют воспарить в синий простор небес.
Ни единого разу во время чтения я не мог оторвать взгляд от этой повести о нечестивости человеческого насилия, которая с каждой строкой проникала все глубже в кошмар и была в корне извращенной. Лишь милостивый акт трансфигурации на последней странице позволил мне поднять глаза.
Вечерние сумерки уже затопили половину комнаты. Но над морем еще висело закатное солнце, и в слепящих волнах его света трепетал весь мир, видимый из моего окна и в этом фрагменте не искаженный ни улицей, ни малейшим поселением. Отшлифованные в ходе миллионолетий ветром, соленым туманом и дождем, на три сотни метров вздымающиеся из глубины гранитные громады Каланки сияли огненно-красной медью, словно сам камень стоял в огне, раскаленный изнутри. Временами я будто различал в трепетном сиянии контуры пылающих растений и животных или целой груды горящих человеческих тел. Даже вода внизу словно бы стояла в огне.
Только когда солнце опустилось за горизонт, морская гладь потухла, огонь в скалах поблек, сделался сиренево-синим, а с побережья надвинулись тени. Лишь спустя довольно долгое время глаза привыкли к мягкому полусвету, и я разглядел корабль, который вышел прямо из пожара и теперь направлялся к гавани Порто, так медленно, что мнилось, будто он не двигается. Это была белая пятимачтовая яхта, не оставлявшая на недвижной воде ни малейшего следа. На грани остановки, она все же неудержимо шла вперед, как большая стрелка часов. Корабль плыл, можно сказать, по линии, отделяющей то, что мы способны воспринять, от того, чего никто пока не видел.
В дальней дали над морем иссякал последний блеск дня; в отдалении от берега тьма на острове все густела, пока у черных кряжей мыса Сенино и полуострова Скандола на борту белоснежной яхты не вспыхнули огни. В бинокль я видел теплый свет в иллюминаторах кают, фонари на палубных надстройках, сверкающие гирлянды, протянутые от мачты к мачте, но более ни единого признака жизни. Пожалуй, около часа яхта, спокойно сияя, стояла во мраке, будто ее капитан ждал разрешения войти в скрытую за Каланки гавань. Затем, когда над горами уже высыпали звезды, она легла на другой курс и так же медленно, как пришла, вновь направилась прочь.
La cour de l'ancienne école[35]
Эту картинку вместе с любезным предложением сочинить к ней подходящий текст мне прислали в декабре минувшего года, потом она несколько недель лежала на письменном столе, и чем дольше она там лежала и чем чаще я ее рассматривал, тем больше она как бы замыкалась в себе, пока пустяковая, в сущности, задача не стала для меня неодолимым препятствием. Затем, ближе к концу января, эта картинка, к моему немалому облегчению, неожиданно исчезла с того места, где лежала, и никто не знал куда. По истечении некоторого времени, когда я уже почти забыл о ней, она внезапно опять вернулась, причем в письме из Бонифачио: мадам Серафина Акуавива – с минувшего лета мы состоим в переписке – сообщала, что без комментариев приложенный к моему письму от 27 января рисунок, о котором ей было бы интересно узнать, как он попал мне в руки, изображает двор старой школы Порто-Веккьо, где она училась в тридцатые годы. В ту пору, говорилось далее в письме мадам Акуавивы, Порто-Веккьо представлял собой постоянно страдающий от малярии, полумертвый город, окруженный солончаками, болотами и дремучими зелеными зарослями. Не чаще одного раза в месяц из Ливорно приходил ржавый грузовой пароход, чтобы загрузить у стенки дубовые балки. Больше не происходило ничего, разве что все уже столетиями разрушалось и сгнивало. На улицах всегда царила зловещая тишина, ведь половина населения, дрожа в лихорадке, влачила свои дни в домах или с желтыми, осунувшимися лицами сидела на лестницах и у дверей. Мы, школьники, писала мадам Акуавива, ничего другого не знали, а потому, конечно, понятия не имели, насколько бесперспективна наша жизнь в этом городе, который из-за болотной лихорадки, как тогда говорили, стал форменным образом непригоден для житья. Подобно другим детям в более счастливых краях, мы учились письму и счету, узнавали кой-какие истории о взлете и падении императора Наполеона. Порой мы смотрели в окно, за стену школьного двора и поверх белой каймы лагуны в слепящий свет, трепещущий вдали над Тирренским морем. Ничего больше о своих школьных годах, так закончила свое письмо мадам Акуавива, я не помню, разве только, что наш учитель, бывший гусар по имени Туссен Бенедетти, склонясь над моей работой, снова и снова твердил: Ce que tu écris mal, Séraphine! Comment veux-tu qu'on puisse te lire?[36]
Квинт Бухгольц. Сомнение в перспективе, III. 1989
2
Чуждость, интеграция и кризис
О пьесе Петера Хандке «Каспар»
Итак, надо бы склонить внимательное ухо к толкам мира и попытаться воспринять множество образов, не нашедших отражения в поэзии, множество фантазмов, никогда не достигших красок бодрствования. Без сомнения, это задача невозможная в двойном смысле; во-первых, она бы заставила нас реконструировать пыль той конкретной боли, тех бессмысленных слов, какие ничто во времени не удерживает; во-вторых, эта боль и эти слова существуют прежде всего в жесте разлуки.
Мишель Фуко. История безумия в классическую эпоху
Когда после нескольких панических попыток Каспар через задний занавес выбирается на сцену, он сначала замирает в незнакомом пространстве как «воплощенное удивление»1. Такое ощущение, что в конце долгого бегства он попадает на прогалину, загнанный, обложенный со всех сторон, без возможности выхода, отданный во власть реальности, о которой не имеет ни малейшего представления. О нас он не знает ничего. А нам он в своей цветной блузе, широких штанах и шляпе с лентой напоминает разве что глазастых деревенских простофиль, над которыми некогда потешалась венская публика. Эти лукавые провинциалы, правда, ориентировались если не в comme il faut[37] городского общества, то, по крайней мере, на сцене, где не стеснялись ни спросить, ни отыскать выход. Но Каспар и здесь покуда чужой, без товарищей. Поэтому предмет пьесы – не кратковременные и в итоге удачные блуждания комического персонажа, но запутанная внутренняя история о приручении дикаря. Но таким образом критически раскрывается то, что динамика внешнего действия в его данном и историческом ходе всегда содержала в себе: превращение бунтарского скоморошества в добропорядочный кукольный театр, в весьма унылую попытку буржуазного улучшения индивида, нецивилизованного по меркам общества.
Что до предшествующей жизни Каспара, нам остается лишь строить догадки. «Никто не знал, откуда он взялся», – так говорится в романе Якоба Вассермана, а сам Каспар, не владея речью, ничего сообщить не мог2. Его столь же нежданное, сколь и беззащитное присутствие означает, однако, живую провокацию общественного ресентимента. Возникает подозрение, что безъязыкое, доселе обойденное всякими поучениями существо владеет собственной тайной, а не то и райским блаженством. А это, поясняет прозорливый в подобных вещах Ницше, «очень тягостно. <…> Человек может, пожалуй, спросить животное: „Почему ты не говоришь мне о твоем счастье, а только смотришь на меня?“ Животное не прочь ответить и сказать: „Это происходит потому, что я сейчас же забываю, что хочу сказать“, – но тут же забывает и этот ответ и молчит <…>»3. Примерно так дело обстоит с Каспаром и его суфлерами. Они завидуют неописанной жизни, какую он представляет, его способности – еще раз Ницше – «чувствовать неисторически»4 и абсолютно. Это особое качество есть одновременно основа Каспаровой чуждости. Гофмансталь связал подобные конъектуры со своим понятием о предсуществовании, состоянии безболезненности по ту сторону травмы, когда едва замечаемое счастье, простое счастье бытия, сохраняется постоянно. Роман Вассермана тоже пытается воспроизвести это состояние как нечто совершенно отличное от депривации плена. «Он не чувствовал, – говорит Вассерман о Хаузере, – никакого телесного преображения, не желал, чтобы что-нибудь стало иначе, нежели было»5. Прояснению безмятежной Каспаровой жизни служит «белая деревянная лошадка <…> в которой смутно отражалось его собственное бытие <…> Он с нею не играл, даже не вел с нею безмолвных разговоров, и хотя она стояла на дощечке с колесиками, он и не думал возить ее туда-сюда»6. Из такого статичного, неисторического бытия, в каком овладевают, скажем, искусством «издалека слышать, как гниет древесина»7 или «в глубокой тьме различать цвета»8, Каспара выпускают на свет сценических подмостков – шок, болезненный переход в качественно абсолютно новую обстановку, где «изначально установленная гармония»9 утрачивается и внутренний бюджет оказывается дефицитным. Антропология предполагает, что нахождение в пространстве без деревьев, где любое бегство наверх исключено, привело к придумыванию мифологем. У Кафки обезьяна, перемещенная в человеческое общество, сообщает аналогичные сведения в своем отчете для Академии. Именно безвыходность заставила ее, у которой «до сих пор <…> было сколько угодно выходов»10, стать человеком. Вот и дикарю Каспару не остается ничего другого, кроме как развиваться. Только в его случае, как и в случае обезьяны по имени Красный Петер, мифологему изобретать уже незачем: ее предоставляют профессиональные суфлеры. Их бесплотные голоса не имеют почти ничего общего с конгениальной педагогикой, которая в XVIII веке и позднее надеялась воспитать из Каспара Хаузера освобожденного, невинного человека, природное чудо. Если эти эксперименты уже отличались наивной идеальностью, то затеи вокруг Каспара вообще сводятся к чистейшей иллюзии освобождения в полном приспособлении к обстоятельствам как таковым. Образуется «я», пока в конце концов, как описывал Гофмансталь, оно не соскальзывает в другую идентичность, не становится «злобным псом»11.
Анонимные голоса СМИ, которые ни на минуту не оставляют Каспара, означают для него «отчуждение в смысле пассивного подчинения вторжению других12. Что-то в нем дает трещину, он становится восприимчив и начинает учиться. На первых порах опыт у него клоунский – от коварства окружающих вещей и от собственной некомпетентности как человека. Руки Каспара застревают в щели дивана, ящик стола падает ему под ноги, он задевает за кресло, опрокидывает качалку и в ужасе убегает, ведь каждый новый урок – это новый испуг. То, что комик лишь изящно обыгрывает в «напряженности меж благоприобретенным серьезным владением предметами и своей намеренной неловкостью»13, для неумелого Каспара – непредсказуемые случайности, которые относятся не столько к владению предметами, сколько к его собственной дрессировке. О цирке Хандке писал, что восторженность зрителей в нем никогда не бывает свободна, «потому что изначально всегда присутствует готовность к стыду или к испугу»14, ведь что-то в номере вполне могло пойти не так. У комика же «неудача, которая в любых других цирковых действах так неприятна, запланирована заранее <…> Его неудача не неприятна, а смешна. Неприятно скорее уж, если ему невольно удается ловко владеть предметами. Вид клоуна, который не спотыкается о скамейку, который способен без приключений сесть в кресло <…> неприятен»15. Неуклюжесть Каспара никоим образом не добровольна, и происходящее с ним только выглядит как смешные lazzi[38], которых он быстро учится избегать. Но в них он уже настолько приспособился к клоунскому поведению, что его подлинные реакции в дальнейшем производят едва ли не неприятное впечатление. То, что выдает себя за успешный прогресс, есть, вообще говоря, всего лишь постепенное унижение дрессируемого, который, приближаясь к усредненному человеку, начинает походить на обезумевшее животное. Каспарово éducation sentimentale[39] — это и история его болезни, в итоге приводящая нас к пониманию патологической связи, в какую неизбежно вступают собственность и образование. Ведь разве вещи имеют названия не просто потому, чтобы удобнее было ухватить их, точно так же как белые пятна в составленном нами атласе реальности исчезают лишь затем, чтобы колониальная держава духа приросла в объеме. «Ребенком, – вспоминает Хенни Портен в «Прогулке верхом по Боденскому озеру», – мне всегда, если я чего-то хотела, приходилось сперва сказать, как это называется»16. Уже вскоре Каспар понимает, что в этом-то и заключается тайна владения вещами; он подпадает под власть информации, чтобы чуточку увеличить свою маленькую власть. Утверждение Музиля, что «знание сродни корысти; что оно представляет собой жалкое накопительство; что это чванливый внутренний капитализм»17, есть критика развития, какое начинает Каспар, уразумев смысл учения. Не то чтобы он сознательно выбирал между наивностью и просвещенностью, но незнакомые слова, с помощью которых он одолевает незнакомые предметы, действуют на него как приказы и отложенные угрозы, и противостоять им он не в силах. К тому же он пока не распознает голоса общества как что-то другое, находящееся вне его; скорее они резонируют в нем как часть его самости, ставшая ему чуждой, когда он очутился в новом, слишком светлом окружении. Общественные максимы и рефлексии неодолимо наваливаются на него, будто его собственное, индивидуальное безумие. Потому-то он им подчиняется.
Беспощадное воспитание Каспара подчинено законам языка. Пытка речью – так до́лжно назвать пьесу не только потому, что Каспара вразумляют речами, пока он, так сказать, не лишается здравого животного рассудка. Точнее, сам язык в этом учебном процессе становится зрим как арсенал жестокого инструментария. Уже первая фраза Каспара помогает ему, как разъясняют суфлеры, «разделить время на время до и после высказывания этой фразы»18. Возникает напряженность, а с нею – предощущение пытки. На этой фразе Каспар учится запинаться, а голоса показывают ему, как, запинаясь, можно расставлять болезненные паузы там, где их быть не должно, цезуры среди членов предложения: «Предложение еще не причиняет тебе боль ни одно слово. Не причиняет тебе боль. Каждое слово причиняет. Боль, но ты не знаешь, что то, что причиняет тебе боль, есть предложение. Которое причиняет тебе боль, потому что ты не знаешь, что это предложение»19. То, что говорящие показывают на примере языка, допускает трактовку, становится цезурированием, вивисекцией реальности, а в итоге и человека. В ней смутное терзание неосведомленности уступает место отчетливой боли опыта. Одержимый попыткой выявить движение жизни, образный мир разъемлется на свои анатомические компоненты. В этом суть успешных речевых операций. Их грамматика понимается как машинная система, мало-помалу выжигающая важнейшие понятия на коже у жертвы пытки, которой ту подвергает комбинация аппарата и организма. Кафка описал соответствующую установку в новелле «В исправительной колонии», а Ницше, рассуждая в «Генеалогии морали» о мнемотехнике, полагал, что в предыстории человека нет ничего более зловещего, чем сочетание боли и воспоминания в искусстве памяти. Но толика живой субстанции, что отнимается у индивида в сложной процедуре воспитания его до означенного нравственного человека, прирастает к языковой машине, пока в итоге детали не становятся по своей функции взаимозаменяемы. Ларс Густафссон, набросавший эскиз грамматической машины, спрашивает себя, не заключена ли символическая ценность машин в том, «что они напоминают нам о возможности, что и собственная наша жизнь, как и их существование, в известном смысле может быть симулякром»20, то есть человек – стимфалийское существо из металлических шурупов и перьев, штампующее ходячие клише из жести коммуникации, а язык – вышедшая из-под контроля аппаратура, которая начинает жить своей, зловещей жизнью. Примеры предложений, упорно предлагаемые Каспару, суть зеркало жестокого обращения, какому лингвистическая чеканка подвергает его органы чувств. «Дверь трещит. Кожа трещит. Спичка горит. Удар горит. Трава дрожит. Трусливый дрожит. Язык лижет. Пламя лижет. Пила визжит. Пытаемый визжит. Птица свистит. Полицейский свистит. Кровь стынет. Дыхание стынет»21. Суфлеры тоже знают, в чем дело. В начале второй части, когда один страдающий Каспар простым расщеплением уже превратился в двух вполне довольных, они произносят похвалу процессу инициации, включающему кандидата в общество, где все одним миром мазаны. «Размеренные капли воды / на голову / не причина / жаловаться на нехватку порядка / глоток кислоты во рту / или пинок в живот / или штырь в ноздри и вкручивать / все глубже / или что-нибудь этакое / только острее / без стеснения / засунуть / в уши / любыми средствами / прежде всего / не стесняясь в средствах / заставить кого-то / действовать / и привести в порядок / это не причина / хоть словом / упоминать о / нехватке порядка»22.
Вот таким манером Каспара систематически социализируют. И он делает изрядные успехи. Но затем вдруг – кризис. Его идентичность нарушается ходом времени. «Каков я есть, я был»28. Эту проблему фазового сдвига он формулирует в самых путаных вариациях, причем у него постоянно смешиваются грамматически возможное и невозможное, его реальность и его раздражение. Когда он под конец говорит: «Я буду бывшим, потому что есмь»24, – уже совершенно непонятно, безумно это или попросту безнадежно. Каспар, потерявший уверенность в самом себе, трижды повторяет магическую формулу «Я есмь, кто я есмь». Утверждение, однако, толком не действует. В своей абстрактности оно не создает достаточный противовес растущим сомнениям Каспара в том, что он изображает. Словно в испуге, он перестает раскачиваться и кричит: «Почему вокруг летают сплошь черные черви?» Образ крайнего беспокойства. Каспару грозит регресс. На сцене кромешная тьма. И вновь суфлеры вынуждены сделать попытку урезонить его. Опять светлеет. Они начинают говорить. «У тебя есть предложения-модели, посредством которых ты можешь пробиться».
Светлеет еще больше. «Ты можешь учиться и приносить пользу»25. И чем светлее становится, тем спокойнее Каспар, его привели в порядок, просветили, подготовили к шоку конфирмации, к пробе на разрыв через тотальный блэкаут, перед которой суфлер напутствует его: «Тебя раскололи»26. На сей раз тьма сцены не страх, который Каспар испытывает, а страх, который ему внушают. Лишь спустя затянувшийся миг один из голосов проникновенно роняет во тьму: «Ты будешь аллергичен к грязи». Когда вновь становится светло, социализация Каспара как будто окончательно состоялась. Его альтер эго выходит с метлой, подметает сцену. Теперь Каспар – всего лишь матрица самого себя, которую можно неограниченно репродуцировать. Являются сотоварищи, копии его реформированной личности. Но именно от этого, от всего, что повторяется, а стало быть, и от самого себя, Каспар начнет страдать. «Я гордился первым шагом, который сделал, но второго стыдился. стыдился всего, что повторялось»27. Только с языком было наоборот, поскольку, говорит Каспар, «первой фразы, которую я произнес, я стыдился, тогда как второй – уже нет». Язык, так сказать, сделал его бесстыдным, внушил привычку к идентичностям. А что он еще помнит об этом, есть начало истории, которую он в конце пьесы рассказывает о себе. Эта история отчетливо свидетельствует, что с ним покуда не все в порядке, ведь «в порядке лишь тот предмет, о котором нет нужды рассказывать историю»28. Воспитание Каспара, стало быть, потерпело неудачу. Он помнит, да еще как. Помнит не только о себе, но и о своем происхождении и развитии, об индоктринации, прелюдии своего отчаяния.
Размышляя о происшедших в нем изменениях, Каспар вырывается из отведенной ему роли. Разыскания ведут его вспять, к моменту, когда он, войдя в рай через врата размышления, вновь обретает наивность своего предсуществования. Он вспоминает, каким образом использовал свою первую фразу, и в ностальгии подобных реминисценций находит бессознательное совершенство своего утраченного «я». «Тогда я глянул в привольную даль, где сияла яркая зелень, и сказал этой дали: хотел бы я стать таким, каким когда-то был другой? И этой фразой я хотел спросить даль, почему же у меня так болят ноги»29. Погружаясь в такие воспоминания, он поверяет время, ищет в темном подбое своей уже едва ли загадочной жизни, пока не натыкается на вещи, идентичные его собственной, не только чисто ассимилированной реальности. Это снег, который обжигает ему руку, пейзаж, который был тогда ярко разрисованной ставней и мрачным наследием из «свечей и синтаксических правил: холода и комаров: лошадей и гноя: инея и крыс: угрей и сдобных булочек»30. Эти извлеченные из предсуществования ожившие картины, где прежняя его жизнь сродни жизни Сигизмунда из «Башни»[40], видятся Каспару аутентичными документами его бытия. Памятуя о них, он может сказать: «Я еще переживал самого себя». Пройденная школа не сумела полностью вытравить из памяти Каспара его начала. Он все еще способен вернуться вглубь, за пределы заученного. Нелепые метафоры, которые он приносит из подобных экскурсов, в своей несовместимости сродни «метафорам паранойи… поэтическому протесту против вторжения других»31. Точка кристаллизации этих знаков задуманного бунта – те мгновения, когда, как сказано в «Нет желаний – нет счастья», «острая потребность высказаться совпадает с полной утерей дара речи»32. Но там, где образы избегают парализующей конфронтации, они, непрозрачные шифры, представляют собой образчики сломленного бунта. Их структура – структура мифа, где фикция и реальность как бы неразрывно связаны. И подобно мифу, зиждутся они «не только на позитивной силе формирования, но больше на недостатке духа <…> [ибо] над всяким знаком тяготеет проклятие опосредствования: он должен скрывать, когда хотел бы раскрывать. Так звук языка хочет каким-то образом „выразить“ объективное и субъективное событие, мир „внешнего“ и мир „внутреннего“; однако получает в итоге не жизнь и индивидуальную полноту самого бытия, но только мертвую аббревиатуру»33. Эту дилемму литература может преодолеть, лишь храня верность необщественному, изгнанному языку и научившись использовать мутные образы сломленного бунта как средства коммуникации.
Меж историей и естественной историей
О литературном описании полного уничтожения
Прием устранения – это защитный рефлекс любого эксперта.
Станислав Лем. Мнимая величина
I drove through ruined Cologne late at dusk, with terror of the world and of men and of myself in my heart.
Victor Gollancz. In Darkest Germany[41]
Почему разрушение немецких городов на исходе Второй мировой войны за редким подтверждающим правило исключением не стало ни в то время, ни позднее предметом литературных описаний, почему оно до сих пор не получило достаточного объяснения, хотя из этой бесспорно сложной проблемы можно было бы с известной уверенностью сделать важные выводы касательно предназначения литературы? Однако все-таки допустимо предположить, что воздушные налеты, которые происходили годами, причем весьма планомерно, и непосредственно затронули значительную часть немецкого населения, а также обусловленное разрушением радикальное изменение форм общественной жизни прямо-таки провоцировали необходимость записать хоть что-нибудь из этих переживаний. Нехватка литературных свидетельств, из которых можно было бы что-то узнать о масштабах и последствиях разрушения, бросается в глаза потомкам, тогда как пострадавшие от него явно не испытывали потребности вспоминать, – эта нехватка выглядит тем более странно, что в комментариях по поводу развития западногерманской литературы очень много говорится о так называемой литературе развалин. К примеру, в эссе 1952 года касательно этого жанра Бёлль пишет: «Итак, мы писали о войне и о возвращении домой, о том, что мы увидели на войне, и о том, что нашли дома, когда вернулись: о развалинах»1. А во «Франкфуртских лекциях» того же автора мы находим такое замечание: «Чем была бы историческая ситуация 1945 года без Айха и Целана, Борхерта и Носсака, Кройдера, Айхингер и Шнурре, Рихтера, Кольбенхоффа, Шрёрса, Ланггессер, Кролова, Ленца, Шмидта, Андерша, Иенса и Марии-Луизы Кашниц? Германия 1945–1954 годов давно бы стерлась в людской памяти, не найди она своего выражения в литературе той поры»2. Даже если воспринимаешь подобные высказывания с известной симпатией, они не уравновешивают тот едва ли оспоримый факт, что именно названная здесь литература, которая, как всем известно, занималась главным образом «личными делами» и приватными чувствами протагонистов, касательно объективной реальности времени, а в особенности уничтожения городов и обусловленных этим психических и общественных моделей поведения, имеет сравнительно малую информативную ценность. По меньшей мере удивительно, что вплоть до текста Александра Клюге о воздушном налете на Хальберштадт 8 апреля 1945 года, опубликованного в 1977 году как 2-й выпуск «Новых историй», не найти ни одного литературного произведения, которое бы мало-мальски заполнило этот наверняка более чем случайный пробел в памяти, и что Ганс Эрих Носсак и Герман Казак – единственные, кто попытался представить в литературе историческую новинку тотального разрушения, – проделали соответствующую работу еще в ходе войны, отчасти даже предвосхитив реальные события. В своих воспоминаниях о Германе Казаке Носсак сообщает: «В конце 1942-го или в начале 1943-го я послал ему тридцать страниц прозы, из которой по окончании войны получилась повесть „Некийя“. После этого Казак предложил мне посоревноваться в прозе. Я не понял, что он имел в виду; разобрался много-много позже. Нас занимала тогда одна и та же тема, а именно тема разрушенного или умершего города. Сегодня говорят, что было несложно предвидеть разрушение наших городов. Но чтобы два писателя еще до этих событий попытались объективировать совершенно нереальную действительность, в которой нам затем пришлось жить годами и в которой мы, по сути, живем и сейчас, приняв ее как данную нам форму существования, все-таки примечательно»3.
Манеру, в какой литература воспринимала коллективный опыт разрушения сферы человеческой жизни или – как показывают некоторые упреждающие документальные попытки Носсака – могла бы воспринять, мы проясним для начала на примере романа Казака «Город за рекой» и написанного летом 1943 года текста Носсака «Гибель».
Вышедший в 1947 году роман Казака, один из первых «успехов» послевоенной немецкой литературы4, почти не оказал воздействия на писательские стратегии, которые сложились в конце сороковых годов на фоне политической и общественной реставрации. Причина, вероятно, в том, что эстетические и моральные цели этой книги во многом отвечали представлениям, выработанным так называемой внутренней эмиграцией, а тем самым стилю эпохи, который в год публикации романа уже начал устаревать. Произведение Казака определяется разладом между полной безнадежностью актуальной ситуации и попыткой привести остатки гуманистического взгляда на мир к новому, пусть даже негативному синтезу. Топография города за рекой, где «жизнь протекает, так сказать, под землей»5, в своих конкретных деталях есть топография разрушения. «<…> у домов, рядами расходившихся от площади, были одни только фасады, так что сквозь зияющие проемы окон виднелись кусочки неба»6. И можно бы привести доводы, что и изображение «безжизненной жизни»7, какую влачит население в этом промежуточном царстве, почерпнуто из реального экономического и общественного положения 1943–1947 годов. Никаких автомобилей, пешеходы безучастно бредут по разрушенным улицам, «точно их не трогал унылый окрестный ландшафт»8. «Время от времени встречал он людей и в разрушенных помещениях, кажется, уже не пригодных для жилья. Они рылись там в кучах щебня и, похоже, отыскивали остатки засыпанных предметов домашней утвари, извлекая из мусора где кусок жести или дерева, где обрывок проволоки, которые клали в сумки, подобные школьным ранцам»9. В магазинах, оставшихся без крыш, предлагается на продажу скудный хлам: «…здесь две-три пары брюк и пиджаков, ремни с серебряными пряжками, галстуки и пестрые платки, там башмаки и сапоги всяких фасонов, в большинстве своем изрядно поношенные. В другом месте болтались на плечиках помятые костюмы разных размеров, национальные куртки и крестьянские фуфайки устаревшего покроя. Вперемешку лежали там и тут штопаные чулки, носки, рубашки, шляпы…»10 Стесненные жизненные и экономические обстоятельства, ярко проступающие в подобных пассажах как эмпирические основы повествования, все же не занимают центрального места в романе Казака, который в целом оперирует на уровне мифологизации пережитой и переживаемой реальности. Но критический потенциал казаковского вымысла, связанный со сложным осознанием, что даже уцелевшие в коллективных катастрофах уже умерли своей смертью, опять-таки и на уровне мифа повествовательно-дискурсивно не реализуется; наперекор трезвости стиля своей прозы, Казак скорее считает важным умело иррационализировать разрушенную жизнь. В дёблиновской, псевдоэпической стилистике воздушные налеты, разрушившие города, предстают как трансреальные события: «Точно Индра, который в своей разрушительной неистовости превзошел демонические силы, вдохновлял их, – так безудержно восходили они к вакханалии смерти, чтобы в стократно бо́льших масштабах, чем в прежних кровопролитных войнах, разрушать дворцы и здания больших городов, теперь уже с апокалиптической силой»11