Читать онлайн Поклонники Сильвии бесплатно

Поклонники Сильвии

Elizabeth Gaskell

Sylvia’s Lovers

© Новоселецкая И. П., перевод на русский язык, 2019

© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2019

* * *

  • В твоем же гласе – утешенье!
  • Но на ответ иль исправленье
  • Питать надежду на том свете[1].

Глава 1. Монксхейвен

На северо-восточных берегах Англии раскинулся городок Монксхейвен[2], где ныне проживают около пятнадцати тысяч человек. Однако в конце минувшего столетия обитателей там насчитывалось вполовину меньше, и именно в ту пору происходили события[3], о которых повествуется на следующих страницах.

Монксхейвен – название небезвестное в истории Англии, здесь нашла прибежище одна лишенная трона королева[4], о чем в городе живы предания. В ту пору на близлежащих возвышенностях восседал укрепленный замок, на месте которого теперь стоял заброшенный особняк; а еще раньше, задолго до прибытия королевы, на тех скалах обосновался ровесник самых древних камней замка – большой монастырь[5], обозревавший ширь океана, сливавшегося с небом в дальней дали. Сам Монксхейвен возник в устье реки Ди[6], там, где ее воды впадали в Германский океан[7]. От центральной улицы, что бежала параллельно речному руслу, ответвлялись узкие улочки, карабкавшиеся вверх по крутым склонам холма, а между ним и рекой притулились жилые дома. Через Ди был перекинут мост, и, соответственно, от него отходила Мостовая улица, которая шла строго перпендикулярно Главной; и к югу от реки в окружении садов и полей расположились несколько более помпезных домов. Именно в этой части города проживала местная знать. И кто же были аристократы этого маленького городка? Не отпрыски графских родов, чтившие традиции наследования в своих особняках на девственно суровых вересковых пустошах, которые отгораживали Монксхейвен от остального мира на суше столь же надежно, как и вода со стороны океана. Нет, представители этих старинных фамилий чурались неприятного, но рискованного ремесла, благодаря которому из поколения в поколение обогащались некоторые семьи Монксхейвена.

Магнатами Монксхейвена слыли те, кто владел наибольшим количеством судов, занятых в китобойном промысле. Жизнь монксхейвенского паренька из этого класса обычно складывалась следующим образом: наряду с другими юнцами, числом человек двадцать, а то и больше, он поступал юнгой на корабль одного из богатых судовладельцев – возможно, собственного отца. Летом вместе со своими товарищами он ходил в Гренландские моря, ранней осенью возвращался с добычей, а зимой наблюдал, как в топильнях производят масло из ворвани, и постигал науку навигации под началом какого-нибудь чудаковатого, но опытного наставника, одновременно учителя и моряка, сдабривавшего уроки волнующими рассказами о безумных приключениях своей юности. На период «мертвого» сезона, длившегося с октября по март, он вместе со своими товарищами поселялся в доме владельца судна, к которому их определили в ученики. Там отношение к этим юношам разнилось в зависимости от платы за обучение: одни находились на том же положении, что и хозяйские сыновья, с другими обращались чуть лучше, чем со слугами. Однако стоило им взойти на борт судна, все сразу становились равны: если кто и претендовал на превосходство, то только самый отважный и способный. Совершив определенное количество выходов в море, монксхейвенский паренек постепенно дослуживался до капитана и, как таковой, получал право на долю добычи; вся его прибыль и сбережения шли на постройку собственного китобойного судна, если только ему не посчастливилось родиться в семье судовладельца. В то время, о котором я пишу, в монксхейвенском китобойном промысле разделения труда фактически не существовало. Один и тот же человек мог быть владельцем шести-семи китобойных судов, командовать одним из них, обладая необходимыми навыками и опытом, держать два десятка учеников, каждый из которых платил ему приличную сумму, и иметь в собственности топильные цеха, где перерабатывали на продажу добытую ворвань и китовый ус. Посему неудивительно, что эти судовладельцы наживали огромные состояния и их дома к югу от Ди являли собой величавые особняки, обставленные красивой добротной мебелью. Не удивляло и то, что город в целом имел земноводный облик, что до некоторой степени было необычно даже для морского порта. Здесь все до единого зависели от китобойного промысла, и почти каждый обитатель мужеского пола был – или надеялся стать – моряком. В определенное время года в низовьях реки витал почти нестерпимый запах, который, кроме жителей Монксхейвена, мало кто смог бы вынести, но местные старики и дети часами торчали в тех вонючих «доках», словно упивались смрадным духом ворвани.

Впрочем, довольно описывать сам город. Я говорила, что этот край на многие мили окрест покрывали вересковые пустоши; высоко над морем вздымались скалы, чьи вершины венчала зелень, травяными прожилками чуть выплескивавшаяся на сиреневые склоны. Тут и там с гор к морю пробивались речушки, проложившие в долинах свои русла, которые водные потоки за многие годы сделали относительно широкими. А во впадинах на вересковых пустошах, как и в этих долинах, густо росли деревья и кустарники; и если на голых возвышенностях нагорья пустынная безотрадность пейзажа вызывала у вас дрожь, то, спускаясь в эти лесистые «ямы», вы очаровывались уютной прелестью прибежища, что находили там. Но над этими не столь часто встречающимися плодородными низинами и вокруг простирались бескрайние пустоши, местами довольно унылые, с обнаженными глыбами красного песчаника, выступающими на облезлых лугах; бывало, попадались и бурые торфяные болота – ненадежная дорога для путников, пытавшихся срезать путь до цели своего путешествия; а песчаные почвы более высоких участков обильно устилал вереск, самый что ни на есть обыкновенный, лиловевший в своей восхитительной первозданности. Кое-где торчали пучки сочной гибкой травы, которую ощипывали маленькие черномордые овечки; то ли из-за скудости пищи, то ли в силу своей природной подвижности сродни козлиной прыти они оставались тощими, не суля больших выгод мясникам, да и шерсть они давали не столь качественную, чтобы приносить доход своим хозяевам. Такие районы и сегодня населены не очень плотно, а в прошлом веке, до того как в сельском хозяйстве стали применяться достижения науки, позволившие осваивать суровую природу болотистых пустошей, и появились железные дороги[8], в периоды охотничьего сезона доставлявшие издалека любителей охоты, которым требовалось жилье, народу здесь обитало еще меньше.

В долинах стояли старые каменные усадьбы; на пустошах виднелись разделенные длинными расстояниями убогие фермы с крошечными стогами низкосортного грубого сена и чуть более высокими кучами торфа во дворах, которым зимой отапливали дома. Коровы и быки, что паслись на пастбищах, принадлежавших этим хозяйствам, выглядели заморенными, но, как ни странно, морды у них, как и у тех черноголовых овец, были необычайно умные, что можно редко наблюдать у откормленных животных, которым обычно свойственно безмятежно-тупое выражение. Все ограждения представляли собой торфяные валы, поверх которых громоздились камни.

Редкие зеленые долины отличались сравнительно плодородными почвами и богатой растительностью. Вдоль ручьев тянулись узкие полоски лугов с сочной травой, которой, казалось, было вполне достаточно, чтобы коровы могли утолить голод, тогда как на гористых участках пастбища были скудные, и не стоило тратить силы на то, чтобы пускаться на их поиски. Правда, пронзительные ветры, дувшие по течению водных потоков, проникали даже в те райские «ямы», где они гнули и валили деревья, препятствуя их росту, но все равно там оставалось густое пышное мелколесье, сплетавшееся с зарослями куманики, а также малины розолистной (да-да!) и жимолости; и если фермер, проживавший в одной из этих более или менее благодатных лощин, имел жену или дочь, увлекавшихся садоводством, их дом, сложенный из необработанного камня, с западной или южной стороны утопал бы в цветах. Но в ту пору садоводство как искусство не пользовалось популярностью ни в каких районах Англии; на севере страны и по сей день не пользуется. Знать и мелкопоместное дворянство разбивали чудесные сады, но фермерам и поденщикам к северу от Трента[9] до них было мало дела, это я знаю наверное. Несколько «ягодных» кустиков, один-два куста черной смородины (листья клали в чай для усиления его вкуса, плодами лечили простуду и больное горло), картофельное поле (и на исходе минувшего века картофель не выращивали повсеместно, как теперь), посадки шалфея, мелиссы, тимьяна и майорана, может быть, еще розовый куст и «старичок»[10], где-то затесавшийся между ними; крошечная делянка с мелким репчатым луком и, может быть, с календулой, лепестками которой приправляли суп из говяжьей солонины, – из таких вот растений и состоял ухоженный сад-огород на обычной ферме в то время и в том краю, к которым относится мое повествование. Но и на удалении двадцати миль от воды море и морской промысел всюду напоминали о себе; останками ракообразных, водорослями, отходами топильных цехов удобряли почву; поля и пустоши усеивали, вздымаясь дугами над воротными столбами, пугающе огромные, обесцвеченные до белизны кости китовых челюстей. В каждой семье, в той или иной мере кормившейся от сельского хозяйства, один из нескольких сыновей непременно ходил в море, и его мать с тоской поглядывала в сторону побережья, следя за направлением ветра, завывавшего над пустошью. В праздники все устремлялись к морю; никому и в голову не приходило поехать в глубь острова, да и что там смотреть? – разве что посетить большую ежегодную конную ярмарку, которую устраивали в том месте, где дикие ландшафты сменяли населенные районы и возделанные поля.

В этом краю мысли о море не отпускали даже жителей самых глубинных частей острова, тогда как в других уголках страны за пять миль от океана никто уже и не вспоминал про существование такой стихии, как соленая вода. И тому главной, первостепенной причиной, вне сомнения, являлся гренландский промысел прибрежных городов. Но также в то время, о котором я пишу, умы всех и каждого терзали страх и тревога в связи с угрозой, исходившей из пограничного моря.

С окончанием Войны за независимость в Северной Америке отпала необходимость регулярно пополнять ряды военно-морских сил, и средства, выделяемые правительством на эти цели, с каждым годом мирной жизни урезались. В 1792 году размер таких ассигнований достиг минимума. А в 1793-м события во Франции воспламенили Европу, и англичан охватили антигалльские настроения, которые всеми возможными способами умело разжигали монархия и ее министры, подстрекавшие страну к активным действиям. Корабли у нас есть, но где же наши моряки? Однако Адмиралтейство, опиравшееся на богатую практику прецедентов, имело под рукой готовое решение и инструмент общего (пусть и не статутного) права, санкционировавшего его применение. Ведомство издавало «ордера на принудительную вербовку матросов», призывая гражданские власти по всей стране оказывать поддержку офицерам в исполнении их служебного долга. Морское побережье делили на территории под командованием капитанов военных кораблей, а те, в свою очередь, участки вверенных им территорий отдавали в ведение своих помощников. Таким образом, все суда, приписанные к тому или иному порту, а также сами порты находились под надзором, и при необходимости за один день удавалось пополнить военно-морской флот Его величества огромным количеством матросов. И, если возникала острая нужда в людях, Адмиралтейство поощряло самые беспринципные методы набора. Мужчин сухопутных профессий, годных к военной службе, очень быстро обращали в хороших моряков; и стоило им попасть на борт тендера[11], всегда ожидавшего успешного окончания вербовочных операций, эти пленники напрочь лишались возможности предъявить доказательства о роде своих бывших занятий, тем более что никто не удосуживался их выслушивать, а если и выслушивали, то не желали им верить, а если случаем выслушивали и верили, то не предпринимали никаких мер для их освобождения. Людей похищали, они исчезали в самом буквальном смысле слова, и больше от них не было ни слуху ни духу. От вербовочных отрядов не было спасения на улицах оживленных городов, как мог бы сказать лорд Терлоу[12]: однажды в ту пору, прогуливаясь по Тауэр-Хилл[13], он, генеральный атторней Англии, был схвачен вербовщиками и на собственной шкуре испытал то, как Адмиралтейство весьма оригинальными способами избавляется от докучливых заступников и просителей. Не более защищены от вербовщиков были и обитатели забытых хуторов в глубинных районах острова: многие селяне отправлялись на ярмарку труда искать работу, да домой так и не возвращались, а многие дюжие молодые фермеры исчезали прямо из отчего дома, и ни матери, ни возлюбленные о них больше не слышали, столь велика была потребность в матросах на военных кораблях в первые годы войны с Францией и после каждой славной победы на море в той войне.

Служащие Адмиралтейства подкарауливали купеческие и торговые суда. Известно много случаев, когда груженные товаром корабли, возвращавшиеся домой из дальнего плавания, останавливали в море на расстоянии дня пути до суши и забирали с них почти всех матросов. Судно с грузом по причине отсутствия экипажа становилось неуправляемым, и его снова уносило на широкие стихийные просторы океана, и порой его обнаруживали под беспомощным управлением одного-двух хилых или неопытных моряков, а то и вовсе не находили. Матросов, завербованных насильно, снимали с кораблей почти перед самым их возвращением домой, к родителям или женам, и зачастую они не получали своих кровью и потом заработанных денег, которые оставались в руках владельцев торговых судов, где они служили, подвергаясь всем рискам чести и бесчестья, жизни и смерти. Теперь нас удивляет, как мог быть возможен такой произвол (ибо более точного определения я не нахожу); мы не в силах понять, почему страна так долго подчинялась ему, пусть даже под влиянием энтузиазма военного времени, или боязни иноземного вторжения, или в силу верноподданнических настроений. Когда мы читаем о том, что военных присылают в поддержку гражданским властям для оказания содействия бригадам вербовщиков, об отрядах солдат, патрулирующих улицы, о караульных, вооруженных ружьями со штыками у двери каждого дома, каждого жилища, в которые врываются с обыском вербовщики; когда мы слышим о том, что военные окружают церкви и вербовщики хватают всех мужчин, покидающих храмы божии по окончании богослужения, и, зная, что это лишь отдельные примеры каждодневно творящегося произвола, мы не удивляемся сетованиям лорд-мэров и прочих представителей гражданских властей на то, что в больших городах замерла всякая трудовая деятельность, ибо ремесленники и их работники боятся покидать свои дома и выходить на улицы, кишащие вербовщиками.

То ли потому, что близость столицы – политического центра страны и главного источника новостей – у жителей южных графств стимулировала обостренное чувство своеобразного патриотизма, в основе которого лежит ненависть ко всем другим народам; то ли потому, что в южных портах был более высок риск оказаться жертвой принудительной вербовки и у торговых моряков притупилось чувство опасности; то ли потому, что многих мужчин из таких городов, как Портсмут и Плимут, влекла служба в военно-морском флоте, они считали ее почетной и полной ярких приключений, – но, так или иначе, несомненно одно: гнет насильственной вербовки южане переносили более смиренно, нежели горячий народ северо-востока. Ибо, в понимании последних, тот, кто допускал возможность дохода помимо заработка за занятие китобойным или гренландским промыслом, относился к самому презренному типу моряка. Любой из них благодаря отваге и накоплениям мог возвыситься до судовладельца – примеров тому множество. И уже одно это сглаживало различия между представителями высших и низших классов. А еще они вместе рисковали, вместе подвергались опасности, вместе увлеченно делали общее дело, что связывало обитателей этой части побережья крепкими узами, разрыв которых под давлением некой внешней силы вызывал праведный гнев и жажду мести. Один йоркширец однажды сказал мне: «Мои земляки все одинаковы. Только и думают, как выразить несогласие. Ба! Да я и сам, если слышу, что кто-то говорит „чудесный день“, ловлю себя на том, что ищу этому опровержение. И так во всем – в мыслях, в словах, в делах».

Посему не трудно представить, что вербовочным отрядам приходилось нелегко на йоркширском побережье. В других краях они сеяли страх, но здесь – только ярость и ненависть. 20 января 1777 года лорд-мэр Йорка получил анонимное письмо с предупреждением, что «личные покои его светлости, а также его официальная резиденция будут сожжены дотла, если те люди не уберутся из города до следующего вторника».

Возможно, отчасти такая враждебность была связана с тем, что я наблюдала в других городах, в которых сложилась аналогичная ситуация. Там, где земельные владения джентльменов старинных фамилий, но с ограниченным доходом расположены вокруг какого-то центра прибыльного промысла или производства, всегда существует скрытая неприязнь со стороны сквайров к предпринимателям, будь то производители товаров, торговцы или судовладельцы, которые обладают способностью зарабатывать и, не будучи обременены ни наследственной гордостью, ни джентльменской склонностью к ничегонеделанию, охотно пользуются этой способностью. В большинстве случаев эта неприязнь, разумеется, имеет негативную природу и, как правило, проявляется в отказе разговаривать и вообще иметь дело с такими людьми, в этаком пассивном вежливом игнорировании неприятных соседей. Однако китоловы Монксхейвена в последние годы того времени, о котором я пишу, столь дерзко и нагло преуспевали, монксхейвенские судовладельцы столь быстро богатели и набирались важности, и сквайры, жившие в праздности в старинных каменных усадьбах, разбросанных по лежащим вокруг пустошам, полагали, что удар, который политика принудительной вербовки почти наверняка нанесет по монксхейвенскому промыслу, предопределен силами свыше (сколь высоко находятся эти силы, судить не берусь), дабы воспрепятствовать чрезмерно стремительному обогащению, что идет вразрез с библейскими заповедями, а значит, они исполняют свой долг, поддерживая указы Адмиралтейства всей полнотой гражданской власти, что имеется в их в распоряжении, когда бы к ним ни обратились за помощью и когда бы они ни оказали содействие без особых хлопот для себя, тем более что лично их все это мало касалось.

Был еще один мотив, коим руководствовались некоторые расчетливые родители, имевшие по несколько дочерей. Капитаны и лейтенанты, служившие в военном флоте, в большинстве своем были весьма подходящие холостяки, воспитанные для благородных занятий, и посему становились – по меньшей мере! – очень желанными гостями, когда у них выдавался свободный денек; как знать, что из этого могло выйти?

По правде сказать, и в самом Монксхейвене эти бравые офицеры не были так уж непопулярны, за исключением тех случаев, когда они вступали в серьезный конфликт с местным населением. Им была присуща открытость, свойственная людям их профессии; все знали, что они участвовали в славных сражениях, рассказы о которых и сегодня способны растопить сердце квакера[14]; и они не афишировали свою роль в выполнении грязной работы, проводившейся, тем не менее, с их одобрения и по их тайному повелению. Мало кто из обитателей Монксхейвена, проходя мимо дешевой пивной, над которой развевался синий морской флаг, указывавший на то, что здесь собираются вербовщики, не плевал с отвращением в ту сторону; однако те же самые люди, бывало, не упускали случая в этакой грубоватой форме выразить почтение лейтенанту Аткинсону, встретив его на Главной улице. В этих краях не принято в знак приветствия притрагиваться к шляпе, но они изображали некое чудно́е движение головой – не покачивание и не кивок, – которое все равно подразумевало дружеское расположение. Судовладельцы тоже порой приглашали его на обед или на ужин, но при этом, всегда имея в виду, что вскоре он может стать их врагом, не позволяли ему вести себя «как у себя дома», даже если за столом сидели их незамужние дочери. И все же, поскольку Аткинсон умел рассказать забористую историю, умел хорошенько выпить и почти всегда принимал «срочные» приглашения, он ладил с жителями Монксхейвена лучше, чем можно было ожидать. А основное бремя людской ненависти, что вызывала его деятельность, несли его подчиненные, которые, по оценке простонародья, все, как один, слыли подлыми похитителями и коварными «стервятниками». И как таковые они были готовы при малейшем намеке на провокацию со стороны местных жителей преследовать и запугивать их, причем самих вербовщиков мало заботило, что о них думают. Какими бы словами их ни клеймили, это были отважные, смелые люди. Они опирались на закон, а значит, их действия были абсолютно правомочны. Они служили королю и отечеству. Им приходилось использовать все свои дарования, а это всегда доставляет удовлетворение. Такой простор для славных побед и торжества хитроумия, жизнь полная приключений. Они выполняли законную государственную задачу, и это требовало рассудительности, находчивости и мужества, к тому же утоляло эту непонятную страсть к охоте, что живет в каждом мужчине. В море, на удалении четырнадцати-пятнадцати миль от берега, стоял на рейде военный корабль «Аврора»; на него-то и доставляли живой груз несколько тендеров, прятавшихся в укромных местах вдоль побережья. Один, под названием «Бойкая леди», можно было видеть со скал, вздымавшихся над Монксхейвеном. Он находился недалеко от города, но вершины нагорья укрывали его от взоров горожан; ну и было еще заведение «Рандеву» (как прозвали в округе пивную с военно-морским флагом), где гуляла команда «Бойкой леди» и предлагали выпить излишне доверчивым прохожим. Вот и все, чем занимались вербовщики в Монксхейвене.

Глава 2. Домой из гренландских морей

Однажды жарким днем в начале октября 1796 года две деревенские девушки отправились в Монксхейвен продавать сливочное масло и яйца, ибо обе они были дочерями фермеров, но пребывали в разных жизненных обстоятельствах: Молли Корни происходила из большой многодетной семьи и терпела все проистекавшие отсюда лишения; Сильвия Робинсон была единственным ребенком в семье, и посторонние люди относились к ней с большим уважением, нежели к Мэри[15] – ее престарелые родители. По продаже продуктов девушкам предстояло сделать покупки, а в те дни маслом и яйцами женщины торговали, сидя на ступеньках большого старинного покосившегося базарного столба до определенного часа пополудни, после чего весь свой непроданный товар они неохотно сдавали лавочникам по низким ценам. Но хорошие домохозяйки не гнушались сами ходить к Масличному Кресту[16], нюхать и на все лады критиковать приглянувшиеся продукты, пытаясь, зачастую безуспешно, сбить цену. Домохозяйка минувшего столетия сочла бы, что плохо знает свое дело, если прежде не поторгуется; и жены и дочери фермеров воспринимали торг как нечто само собой разумеющееся, отвечая с доброй долей юмора, без заискивания, покупателям, которые, однажды обнаружив, где можно купить хорошее масло и свежие яйца, раз за разом приходили туда и принижали достоинства продуктов, которые в итоге они всегда покупали. В ту пору находилось время для таких занятий.

На своем носовом платке в розовую крапинку Молли завязала узелки по количеству различных товаров, которые она собиралась приобрести на неделю, – самых обычных, но важных вещей, необходимых в домашнем хозяйстве; если забудет что-то купить, мама, она знала, устроит ей хорошую взбучку. От обилия узелков ее платок походил на девятихвостую «кошку»[17], но ни одна из покупок не предназначалась лично для нее или кого-то еще из ее многочисленных родных. В семействе Корни думы всех и каждого были обращены только на общие нужды, да и денег ни на что иное не хватало.

Другое дело Сильвия. Она намеревалась выбрать себе свой первый плащ, чтобы не носить старый, мамин, который достался той после двух сестер, и его уже четыре раза перекрашивали (хотя Молли была бы рада и такому), а купить новенький, шерстяной, причем сама, не оглядываясь ни на кого из старших, кто стоял бы над душой и призывал ее довольствоваться обновкой подешевле. Рядом будет только Молли, которая поможет чудесным советом и порадуется за подругу, смиренно завидуя ее счастью. Время от времени девушки отвлекались от единственно важной темы, занимавшей их умы, но Сильвия, с неосознанной виртуозностью, возвращала разговор к новым рассуждениям об относительных достоинствах серого и алого цветов. Первую часть пути девушки шли босиком, неся башмаки и чулки в руках, но по приближении к Монксхейвену они остановились и свернули на тропинку, что вела от большой дороги к берегам Ди. Из реки торчали огромные валуны, вокруг которых собиралась и вихрилась вода, образуя глубокие омуты. Молли опустилась на траву у кромки воды, чтобы помыть ноги, но Сильвия, более энергичная (а может быть, более взволнованная в предвкушении скорой покупки желанного плаща), поставила корзину на каменисто-песчаный пятачок берега и, с разбегу запрыгнув на валун, уселась на камень почти посредине водного потока. Затем принялась окунать в холодную стремнину розовые пальчики ног и отдергивать их с детским ликованием.

– Сильвия, угомонись, пожалуйста. Ты сейчас всю меня забрызгаешь, а мой папа, в отличие от твоего, как ты понимаешь, не собирается покупать мне новый плащ.

Сильвия сразу притихла, словно раскаявшаяся грешница. Она мгновенно вытащила из реки ноги и, словно силясь удержаться от соблазна, отвернулась от Молли, устремив взгляд на мелководье с той стороны от своего каменного ложа, где бурлящий поток разбивался о пороги. Но стоило ей прекратить забаву, как она снова задумалась о том, что занимало все ее мысли, – о плаще. Еще минуту назад резвая и игривая, теперь она была неподвижна. Подперев рукой голову, возлежала на валуне, как на подушке, словно маленькая султанша.

Молли старательно вымыла ноги и стала натягивать чулки, как вдруг услышала вздох. Ее спутница повернулась к ней лицом и произнесла:

– Жаль, что мама за серый цвет.

– Ба, Сильвия, да ты же сама говорила, когда мы поднимались на холм, что она просто попросила тебя хорошенько подумать, прежде чем покупать алый плащ.

– Попросила! Мама скупа на слова, но как скажет – так скажет. Папа, как я, – язык без костей, а у мамы каждое слово на вес золота. Она вкладывает в них большой смысл. И потом, она велела, чтобы я спросила мнение у кузена Филиппа, – недовольно добавила Сильвия, словно расстроенная предложением матери. – А я терпеть не могу, когда мужчины начинают советовать в таких вещах.

– Ой-ой! Мы сегодня вообще не доберемся до Монксхейвена, яйца не продадим, плащ не купим, если будем долго прохлаждаться здесь. Вон, солнце уже садится, так что давай вставай, подруга, пора идти.

– Но если я здесь надену чулки и обуюсь, а потом прыгну туда на мокрый песок, мне ведь нельзя будет показаться на люди, – заметила Сильвия с трогательным замешательством в голосе, смешно так, будто малый ребенок.

Она встала на валуне, ступнями прилипнув к округлой поверхности камня; ее тоненькая фигурка чуть покачивалась, словно она готовилась к прыжку.

– Ну что ты выдумываешь! Прыгай босиком, потом вымой ноги. Сразу так бы и сделала, как все разумные люди. Или сообразительности не хватает?

Рот Молли накрыла ладонь Сильвии. Та уже стояла на берегу рядом с подругой.

– Не надо читать мне нотации. Мы здесь не на проповеди, чтоб я ловила каждое слово. Скоро у меня будет новый плащ, и твои наставления, подруга, я выслушивать не собираюсь. Забирай себе всю сообразительность, а у меня будет мой плащ.

Вряд ли Молли сочла такой дележ справедливым.

На девушках были облегающие чулки, которые каждая связала для себя собственноручно из распространенной в том краю камвольной пряжи, и изящные черные кожаные туфли на каблуке, с закрытым подъемом, с блестящими нарядными металлическими пряжками. Теперь, обувшись, они шли уже не так легко и свободно, как босиком, но шаг каждой из них пружинил с живостью, свойственной ранней юности, ведь им не исполнилось еще и двадцати лет, а Сильвии, я полагаю, в ту пору было не больше семнадцати.

Цепляясь пышными юбками за кусты куманики, девушки взбирались по травянистой тропинке, что тянулась по крутому склону через мелколесье. Выйдя на столбовую дорогу, подруги принялись «приводить себя в порядок», как они выражались, то есть, сняв черные войлочные шляпы, заново перевязали растрепавшиеся волосы, стряхнули с одежды все до единой пылинки. Каждая поправила на плече маленькую шаль (или большой платок – называйте, как хотите), заколотую булавкой под горлом и нижним краем заправленную на поясе под завязки передника. Затем они снова надели шляпы и подняли с земли корзины, готовые чинно войти в Монксхейвен.

За следующим поворотом дороги их взорам предстали красные островерхие крыши домов, сгрудившихся прямо у подножия холма, по которому они шли. Яркое осеннее солнце придавало сочность красному цвету черепицы и сгущало тени на узких улицах. В узкой гавани в устье реки теснились самые разнообразные суденышки, образуя затейливый лес мачт. Дальше лежало море, подобное отполированной сапфировой мостовой; на его залитой солнцем поверхности, простиравшейся до самого горизонта, где она сливалась с мягкой лазурью неба, не было ни морщинки. На этой синей глади белели паруса десятков рыбацких судов, на первый взгляд неподвижных, пока не начнешь соотносить их местоположение с каким-нибудь наземным ориентиром. Но сколь бы застывшими, тихими и далекими они ни казались, когда знаешь, что на борту каждого парусника есть люди, направляющиеся в открытое море, наблюдаешь за ними с удвоенным интересом. Близ отмели на реке Ди стояло более крупное судно. Сильвия, не так давно поселившаяся в этом краю, смотрела на корабль с тем же спокойным интересом, что и на все остальные парусники; но Молли, едва ее взгляд упал на него, вскричала:

– Китобой! Китобой вернулся из Гренландских морей! Первый в этом сезоне! Да благословит его Господь! – Она повернулась к Сильвии и от полноты чувств пожала ей обе руки.

Сильвия зарделась, глаза ее заблестели от радости.

– Это точно китобой? – взволнованно выдохнула она, ибо, хоть по внешнему виду кораблей Сильвия и не могла определить их предназначение, она прекрасно знала, что китобойные суда у местных жителей особенно в чести.

– Три часа! Прилив начнется в пять! – воскликнула Молли. – Если поторопимся, успеем продать яйца и спуститься в доки прежде, чем он войдет в порт. Давай поспешим!

И они припустили по длинному крутому склону быстрым шагом, почти бегом. Перейти полностью на бег они не решались, но все же двигались так стремительно, что могли бы побить яйца, не будь те тщательно упакованы. И вот холм остался позади, но девушкам еще предстояло пройти длинную узкую улицу, что извилисто тянулась перед ними вдоль реки, повторяя изгибы ее русла. Подруги жалели, что им пришлось отправиться на рынок, располагавшийся на стыке Мостовой и Главной улиц, где стоял старый каменный крест, истертый и щербатый, в давние времена воздвигнутый монахами. Ныне его никто не почитал как символ святости. Это был просто Масличный Крест, у которого по средам собирались торговки и городской глашатай объявлял о продаже недвижимости, о потерянных и найденных вещах. Каждое свое выступление он начинал словами «Слушайте все! Слушайте все!» и заканчивал фразой «Да благословит Господь короля и хозяина здешнего манора», напоследок произносил «Аминь» и шел своей дорогой, сняв ливрею, цвета которой выдавали в нем слугу семьи Бернаби, обладавшей манориальными правами в отношении Монксхейвена.

Разумеется, площадь вокруг рыночного столба, где обычно толпился народ, была облюбована лавочниками; и сегодня, в погожий базарный день, как раз когда домохозяйки начинали проводить ревизию своих запасов теплых одеял и фланелевого белья, своевременно выявляя нехватку необходимых вещей, эти лавки должны были бы ломиться от покупателей. Но они оказались пусты, покупателей было даже меньше, чем в обычный, небазарный день. Трехногие низкие табуреты, что арендовали за пенни в час те из торговок, которые приходили к кресту чуть позже остальных, когда на ступеньках уже не оставалось свободного места, валялись опрокинутые тут и там, будто сшибленные спешившими мимо прохожими.

Молли с одного взгляда оценила обстановку и сделала надлежащие выводы, но, не находя времени поделиться ими с Сильвией и дать объяснение своим следующим действиям, кинулась в угловую лавку:

– Китобои возвращаются! Один стоит за отмелью!

Тон ее заявления, высказанного в утвердительной форме, подразумевал, что она жаждет услышать подтверждение своим словам.

– Слыхали! – откликнулся хромой мужчина, чинивший рыбацкие сети за прилавком. – Примчался с попутным ветром и вести хорошие об остальных принес, как говорят. Когда-то и я вместе со всеми встречал корабли в доках, бросая вверх шляпу, но теперь Господь решил, что я должен сидеть дома и сторожить чужие вещи. Вон, видишь, девонька, сколько корзин мне оставили, а сами побежали на пристань. И ты оставляй свои яйца, да беги веселись, а то вот когда состаришься и станешь страдать трясучкой, будешь переживать из-за разлитого молока и из-за того, что в молодости не использовала все возможности. Нда, куда там! Им не до моих нравоучений. Лучше пойду поищу такого же калеку, как я сам, ему и почитаю проповеди. Не всем же удается послушать священника, хоть тот и не всегда говорит, что каждому по нраву.

Бурча себе под нос, старик осторожно убрал корзины. Потом, тяжело вздохнув раз или два, взбодрился и запел, продолжая возиться с просмоленными сетями.

К тому времени, когда он повеселел, Молли с Сильвией были уже на пути к пристани. От быстрого бега каждая ощущала покалывание и резь в боку, но, не обращая на это внимания, девушки неслись вдоль берега туда, где собирался народ. Пристань находилась недалеко от Масличного Креста; и через пять минут запыхавшиеся подруги уже стояли рядышком на краю толпы, откуда им лучше всего было видно море. Но встречающие прибывали, напирая на них, и вскоре они оказались в самой гуще людского скопища. Все взгляды были обращены на корабль, покачивавшийся на якоре сразу же за отмелью, меньше чем в четверти мили от берега. На его борт только что поднялся таможенник, чтобы принять доклад капитана о привезенном грузе и в надлежащем порядке произвести его досмотр. Мужчины, доставившие таможенника на судно, теперь гребли к пристани, везя с собой мелкие обрывки новостей, и, когда они высадились на берег неподалеку от собравшихся, люди, все как один, двинулись в их сторону, желая услышать, что они скажут. Крепко взяв Молли за руку, которая была старше ее и более опытна, Сильвия с открытым ртом внимала суровому старому моряку, волею случая оказавшемуся подле нее.

– Что это за корабль?

– «Решимость Монксхейвена», – отвечал тот с негодованием, видимо считая, что это должна знать любая гусыня.

– Для меня «Решимость» – хорошее, благословенное судно, – вставила какая-то пожилая женщина, стоявшая вплотную к Мэри. – Она привезла домой моего мальчика. Он крикнул лодочнику, чтобы тот передал мне, что он жив и здоров. «Скажи Пегги Кристисон, – попросил он (меня зовут Маргарет Кристисон), – скажи Пегги Кристисон, что ее сын Хезекая вернулся целым и невредимым». Да светится имя Господа нашего! Я ведь вдова, уже и не чаяла, что когда-нибудь снова увижу своего мальчика!

Создавалось впечатление, что в этот великий час каждый рассчитывает на участливость окружающих.

– Прошу прощения, если вы на минутку немного подвинетесь, я подниму вверх своего малыша. Пусть посмотрит на корабль отца, да и мой хозяин, глядишь, увидит его. Ему в прошлый вторник исполнилось четыре месяца, а отец еще вообще его не видел, а у него зубик вылез и сейчас второй лезет, дай Бог ему здоровья!

Стоявшие перед Молли с Сильвией два представителя монксхейвенской аристократии, откликнувшись на просьбу молодой матери, подвинулись, и девушки услышали обрывки их разговора: они обсуждали информацию, полученную от лодочника.

– Хейнс говорит, они предоставят декларацию судового груза через двадцать минут, как только Фишберн проверит бочки. По его словам, там всего лишь восемь китов.

– Пока декларацию не предоставили, об этом можно только гадать, – отозвался второй.

– Боюсь, он прав. Однако он принес и хорошие вести о «Доброй удаче». Она отчалила от мыса Сент-Эббс-Хэд[18] с добычей из пятнадцати китов.

– Вот причалит, тогда и посмотрим, что правда, а что – нет.

– Судно придет завтра, с вечерним приливом.

– Это корабль моего кузена, – сообщила Молли Сильвии. – Он – старший гарпунщик на «Доброй удаче».

Ее тронул какой-то старик:

– Ради бога, простите мои манеры, миссус, просто я слеп, как крот, а мой парень на борту того судна, что стоит за отмелью, а старушка моя прикована к постели. Как думаете, еще не скоро оно войдет в гавань? Если так, то я бы поспешил домой и перекинулся словечком со своей миссус, а то она жутко волнуется, зная, что он так близко. Осмелюсь спросить, Горбатый Негр еще не ушел под воду?

Молли привстала на цыпочки, пытаясь разглядеть черный камень, про который спросил старик, но Сильвия, пригнувшись и глядя в просветы между руками передвигающихся людей, первой увидела, что валун все еще торчит над водой, о чем она и сообщила слепому старику.

– Ну да, за которым горшком наблюдают, тот последним вскипает, – рассудил он. – Сегодня вода долго поднималась, пока накрыла этот камень. Ладно, значит, у меня есть время сходить домой и выбранить свою миссус за то, что изводит себя тревогой, а она, как пить дать, себя изводит, хоть я и просил ее не полошиться, а сидеть и спокойно ждать.

– Нам тоже пора, – сказала Молли, увидев, что толпа расступается, пропуская ощупью ступающего старика. – Нужно еще яйца и масло продать и плащ тебе купить.

– И то верно! – согласилась Сильвия с нотками сожаления в голосе, ибо, пусть всю дорогу до Монксхейвена ее не покидали мысли о новом плаще, сама она была из тех впечатлительных натур, которые легко поддаются настроению окружающих; и хотя ее знакомых на борту «Решимости» не было, сейчас ей, подобно всем остальным в толпе, кто встречал родных, не терпелось увидеть, как корабль войдет в порт. Посему она без особой охоты повернулась и последовала за Молли вдоль набережной к Масличному Кресту.

Местность вокруг являла собой живописное зрелище, хотя для тех, кто жил в здешнем краю, это была слишком знакомая картина, чтобы они могли заметить ее красоту. Клонившееся к западу солнце окрашивало дымку, стелившуюся над долиной реки, в золотистое марево. Выше, по берегам Ди, перекатывались один за другим холмы: ближние – ржаво-бурые от покрывавшего их пожухлого орляка; те, что подальше, – серые, неясные на фоне богатых красок осеннего неба. По одну сторону от реки краснели рифленые черепицы беспорядочно теснившихся домов со щипцовыми крышами, а на противолежащей возвышенности раскинулся новый пригород, более планомерный, но не столь колоритный. Сама река пенилась, наполняясь бурлящими приливными водами, что устремлялись к ногам толпы, ожидавшей на пристани, а огромные морские волны с каждой минутой прибывали. Набережную со стороны пристани неприглядно украшала поблескивавшая рыбная чешуя; улов потрошили прямо под открытым небом, а никаких санитарных правил, предписывавших уборку мусора после чистки рыбы, не существовало.

Свежий соленый бриз гнал с синего моря, разливавшегося за отмелью, кипучий вздымающийся прилив. За спинами девушек, удалявшихся от пристани, покачивался на волнах корабль с белыми парусами, будто рвавшийся поскорее сняться с якоря.

Нетрудно представить, как горячо бились сердца команды, нетерпеливо ожидавшей этого мгновения, каким тошнотворным беспокойством были охвачены те, кто стоял на берегу, если учесть, что шесть долгих месяцев летнего сезона эти моряки не получали вестей от родных и близких, что бескрайняя ширь опасных неприветливых арктических морей надежно прятала их от жадных взоров возлюбленных и друзей, жен и матерей. Никто не ведал, что могло случиться. Толпа на берегу затихла и помрачнела, страшась, что поднимающийся прилив принесет дурные вести, которые разобьют их сердца. Китобойные суда, уходившие в Гренландские моря укомплектованными крепкими жизнерадостными мужчинами, никогда не возвращались с экипажами в полном составе. Через каждые полгода на суше оплакивали смерть кого-то из двухсот – трехсот моряков. Чьи кости остались чернеть на серых жутких айсбергах? Кто остался лежать на дне до тех пор, пока море не отпустит своих мертвецов? Кто те люди, которые никогда, никогда больше не вернутся в Монксхейвен?

Многие сердца наполнились необузданным, невыразимым страхом, когда первое китобойное судно, возвращающееся из дальнего плавания, встало на якорь неподалеку от отмели.

Молли и Сильвия шли прочь от застывшей в тревоге толпы. Но через пятьдесят ярдов им повстречались пять или шесть небрежно одетых девушек с раскрасневшимися лицами. Те взобрались на груду бревен, которые сушили под открытым небом, чтобы потом строить из них корабли, и оттуда, как с высоты лестницы, обозревали всю гавань. Они были порывисты и непринужденны в движениях, взявшись за руки, раскачивались из стороны в сторону и, притопывая в такт, распевали:

– Попутного ветра, попутного ветра, попутного ветра кораблю, Я жду не дождусь моего моряка, ведь я его так люблю.

– А вы почему уходите? – крикнули они подругам. – Корабль будет в порту уже через десять минут! – И, не дожидаясь ответа, которого так и не последовало, они снова запели песню.

Старые моряки, кучковавшиеся маленькими группами, были слишком горды, чтобы выказывать интерес к приключениям, в которых они больше не могли участвовать, но им не удавалось поддерживать даже подобие разговора на маловажные темы.

Молли и Сильвия ступили на темную изломанную Мостовую улицу. Город казался очень тихим и опустевшим, рыночная площадь оставалась такой же безлюдной, как и прежде. Но круглые корзины, короба и трехногие табуреты исчезли.

– Все, рынок закрылся, – заключила Молли Корни с изумлением и разочарованием в голосе. – Попробуем хотя бы продать свой товар лавочникам. Они, конечно, будут сбивать цену. Но мама вряд ли рассердится.

Подруги направились в лавку на углу улицы, где они оставили свои корзины. Ее хозяин встретил девушек шуткой, иронизируя по поводу их задержки:

– Ай-яй-яй! Стоит ухажерам появиться на горизонте, и девки уже готовы за бесценок отдать масло с яйцами! Наверняка на том корабле есть морячок, который не пожалел бы целого шиллинга за фунт этого масла, если б знал, кто его взбивал! – Последние слова он адресовал Сильвии, отдавая ей ее корзину.

Сильвия, не имевшая возлюбленного, покраснела, надула губки, тряхнула головой, не соизволив ни «до свиданья» сказать, ни поблагодарить хромого старика; она находилась в том возрасте, когда подтрунивания на подобные темы воспринимаются как оскорбление. Молли, напротив, не обиделась и не стала ничего отрицать. Ей понравилась сама мысль, даром что выдумка, будто у нее есть сердечный друг, и ее неприятно поразило, что это допущение лишено всяких оснований. Будь у нее новый плащ, как тот, что Сильвия намеревалась купить, тогда и впрямь, наверно, у нее был бы шанс! А пока удача не на ее стороне, остается только смеяться и краснеть, словно предположение о том, что у нее есть возлюбленный, недалеко от истины, и посему она отвечала хромому сетевязальщику в том же шутливом тоне:

– Ему придется все масло купить, а то и больше, чтобы как следует смазать язык, если он рассчитывает когда-нибудь завоевать меня в жены!

Едва они шагнули из лавки на улицу, Сильвия принялась пытать подругу с умоляющими нотками в голосе:

– Молли, кто это? Кто должен смазать свой язык? Откройся мне. Я никому не скажу!

Спрашивала она так серьезно, что Молли смутилась. Ей не хотелось объяснять, что она не имела в виду кого-то конкретного, а говорила лишь о вероятном возлюбленном, посему она стала вспоминать, кто из парней когда-либо обращался к ней с наиболее любезными речами. Список оказался коротким, ибо отец ее был не настолько богат, чтобы кто-то решился ухаживать за ней ради денег, а сама она красотой не блистала. И вдруг на ум ей пришел кузен, главный гарпунщик, как-то подаривший ей две большие раковины и сорвавший поцелуй с ее робких губ перед тем, как в прошлый раз уходил в море.

Молли едва заметно улыбнулась и сказала:

– Так! Даже не знаю. Нехорошо болтать о таких вещах, пока еще ничего не ясно. Возможно, если Чарли Кинрэйд будет пристойно себя вести, глядишь, я его и послушаю.

– Чарли Кинрэйд! Кто он?

– Тот главный гарпунщик, мой кузен, о котором я говорила.

– Думаешь, ты ему небезразлична? – тихо, с придыханием в голосе спросила Сильвия, словно прикасаясь к великой тайне.

– Ни слова больше, – только и произнесла в ответ Молли.

Сильвия затруднялась определить, почему подруга оборвала разговор: то ли обиделась, то ли потому, что они подошли к лавке, где собирались продать масло с яйцами.

– Сильвия, вот как мы поступим. Оставляй мне свою корзину, и я постараюсь продать продукты подороже. Ты же иди выбирай себе новый плащ, а то скоро стемнеет. Куда пойдешь?

– Мама сказала, что лучше идти к Фостеру, – ответила Сильвия, чуть поморщившись в раздражении. – А папе все равно, где я его куплю.

– Да, лавка Фостера – самая лучшая, в других потом уже даже смотреть ни на что не станешь. Я буду у Фостера через пять минут. Нам нужно поторопиться. Уже почти пять.

Опустив голову, Сильвия с притворно-застенчивым видом зашагала к лавке Фостера на рыночной площади.

Глава 3. Покупка нового плаща

Лавка Фостера слыла самой знаменитой в Монксхейвене. Ее держали два брата-квакера, ныне достигшие преклонного возраста; прежде в ней заправлял их отец, а еще раньше, вероятно, его отец. Местный люд помнил ее как старинный жилой дом с пристройкой на нижнем этаже, которую занимал магазинчик с зияющими оконными проемами. Эти окна, давно уже застекленные, по сегодняшним меркам очень маленькие, но семьдесят лет назад своими размерами они вызывали всеобщее восхищение. Чтобы понять, как выглядит это здание, представьте длинные проемы в мясницкой лавке, а потом в своем воображении заполните их стеклами размером восемь на шесть дюймов в тяжелых деревянных рамах. По одному из таких окон находилось с каждой стороны от двери, которую днем держали полузакрытой за низкой калиткой с ярд высотой. В одной половине лавки торговали продуктами, в другой – тканями, в том числе шелком и бархатом. Старички братья всегда радушно принимали знакомых покупателей, обменивались с ними рукопожатиями, расспрашивали про домашних и жизненные обстоятельства и уж потом переходили к делу. Они ни за что на свете не соглашались отмечать Рождество и в этот святой праздник добросовестно держали магазин открытым, готовые, не взывая к совести своих помощников, сами обслужить покупателей, только вот к ним никто не заглядывал. Зато на Новый год в кабинете, расположенном сразу же за помещением магазина, они ставили большой пирог и вино, которыми угощали всякого, кто приходил за покупками. Однако, будучи весьма щепетильными во многих вопросах, эти добрые братья не гнушались приобретать контрабандные товары. От реки к выходившему во двор черному ходу лавки Фостеров вела потайная тропинка. Особый стук в дверь, и посетителя непременно встречал Джон либо Джеремая или если не они, то их приказчик Филипп Хепберн; и пирог с вином, которыми, возможно, только что угощалась супруга акцизного чиновника, приносили в кабинет, чтобы попотчевать контрабандиста. Двери запирались, задвигалась зеленая шелковая штора, отделявшая кабинет от помещения лавки, но, говоря по чести, все это делалось ради проформы. В Монксхейвене все, кто мог, занимались контрабандой и носили контрабандную одежду, полагаясь на добрососедское отношение акцизного чиновника.

Молва гласила, что Джон и Джеремая Фостеры были несметно богаты и могли бы купить весь новый район города за мостом. Естественно, при своем магазине они учредили нечто вроде простейшего банка, принимая на хранение деньги, которые люди опасались держать дома из страха перед грабителями. Никто не требовал у них процентов со своих вкладов, да они и не давали; но, с другой стороны, если кто-то из клиентов, кому они доверяли, хотел получить небольшой кредит, Фостеры, наведя справки, а в некоторых случаях попросив залог, охотно одалживали скромную сумму, не беря ни пенни за пользование их деньгами. Торговали они исключительно качественными вещами, поскольку умели выбирать товар, за который им платили, как они и рассчитывали, наличными. Поговаривали, что лавку они держат для собственного удовольствия. Другие утверждали, что братья задались целью устроить брак Уильяма Кулсона, племянника жены мистера Джеремаи (мистер Джеремая был вдовцом), и Эстер Роуз (ее мать приходилась Фостерам какой-то дальней родственницей), работавшей в их магазине наряду с Уильямом Кулсоном и Филиппом Хепберном. Этот слух опровергали те, кто отрицал кровное родство Кулсона с Фостерами и полагал, что, если бы пожилые братья намеревались сделать что-то значительное для Эстер, они никогда не допустили бы, чтобы она и ее мать влачили нищенское существование, сдавая комнаты Кулсону и Хепберну, дабы пополнить свой доход. Но, разумеется, на это тоже находились возражения: разве так бывает, чтобы не возникало споров по поводу некой вероятности, о которой мало что известно? Часть этих возражений строилась на следующих доводах: очевидно, старые джентльмены приводили в исполнение какой-то тайный замысел, позволив своей кузине взять на постой Кулсона и Хепберна, ведь один им вроде как племянник, второй – очень молод, а уже приказчик в их лавке, и, если кому-то из этих парней приглянется Эстер, все сложится как нельзя лучше!

Тем временем Эстер терпеливо ждала, когда Сильвия озвучит свою просьбу. А та стояла перед ней немного оробевшая, растерянная и сбитая с толку обилием столь огромного множества красивых вещей.

Эстер была высокая молодая женщина, худощавая, но крупная, степенного вида, отчего она казалась старше своих лет. Открытый широкий лоб. Густые каштановые волосы гладко зачесаны назад и аккуратно уложены под полотняным чепцом. Лицо немного квадратное, желтоватое, но кожа чистая, бархатистая. Серые глаза весьма располагающие, потому что смотрят на вас со всей добротой и искренностью; губы чуть сжаты, как у большинства людей, которые привыкли сдерживать свои чувства, но когда она обращалась к вам, вы этого не замечали. Улыбалась она редко, медленно обнажая ровные белые зубы, и если при этом еще, как то обычно бывало, внезапно поднимала на вас свои спокойные глаза, то становилась очень даже обаятельной. Носила она одежду неярких цветов, в соответствии со своим собственным вкусом и негласными требованиями религиозных традиций Фостеров; но сама Эстер квакерство не исповедовала.

Сильвия, стоявшая напротив Эстер, смотрела не на нее, а на ленты в витрине, словно и не сознавая, что кто-то ждет, когда она выскажет свои желания. Внешне она являла разительный контраст с Эстер, и характер имела несформировавшийся, как у ребенка: могла быть ласковой, своенравной, капризной, надоедливой, обворожительной, всякой, готовая улыбнуться или надуть губы, выразить свои чувства любым способом в ту же секунду, когда к тому ее вынудят обстоятельства. Эстер, думая, что более прелестного создания она еще не видела, с восхищением наблюдала за Сильвией, пока та, опомнившись, не повернулась к ней и не начала:

– Ой, прошу прощения, мисс. Я все думала, сколько может стоить та темно-красная лента?

Ничего не сказав, Эстер отошла от прилавка, чтобы взглянуть на ценник.

– Ой! Вообще-то я не собиралась покупать ленту, мне нужна шерстяная байка на плащ. Благодарю вас, мисс. Ради бога простите. Мне шерстяную байку, пожалуйста.

Эстер молча положила ленту на место и удалилась за шерстяной байкой. В ее отсутствие к Сильвии обратился тот самый человек, встречи с которым она хотела бы избежать и очень обрадовалась, когда, войдя в лавку, не увидела его. Ее кузен Филипп Хепберн.

Это был серьезный молодой человек, высокий, но, в силу своего рода деятельности, немного сутулый в плечах. Волосы у него были густые, со своеобразным, но довольно милым вихром на лбу. Вытянутое лицо, нос с небольшой горбинкой, выступающая нижняя губа, придававшая неприятное выражение его лицу, которое иначе можно было бы счесть красивым.

– Добрый день, Сильви, – поздоровался он. – За чем пожаловала? Как твои домашние поживают? Чем могу служить?

Сильвия поджала алые губки и, не глядя на него, отвечала:

– Я вполне здорова, мама тоже, папу немного ревматизм мучает, и меня уже обслуживает молодая женщина.

Сказав это, она чуть отвернулась от него, словно говорить с ним ей больше было не о чем. Но он воскликнул:

– А сама ты не сумеешь выбрать! – Сев на прилавок, Филипп, в манере лавочников, перекинул ноги на другую сторону.

Сильвия не обращала на него внимания, делая вид, будто пересчитывает деньги.

– Что тебе нужно, Сильви? – спросил он, вконец раздраженный ее молчанием.

– Обращение «Сильви» мне не нравится; меня зовут Сильвия, и я хочу купить шерстяную байку на плащ, если тебе так уж любопытно.

Вернулась Эстер. Ей помогал тащить большие рулоны алой и серой ткани посыльный.

– Это не пойдет, – сказал ему Филипп, носком пнув рулон красной байки. – Тебе ведь серая шерсть нужна, да, Сильви? – Забыв про то, что она говорила ему пять минут назад, он обратился к ней по имени, которым по праву кузена звал ее с детства.

Но Сильвия не забыла и рассердилась.

– Прошу вас, мисс, я хочу купить красную шерсть; не уносите.

Эстер переводила взгляд с Филиппа на Сильвию, пытаясь понять характер их взаимоотношений. Выходит, это была та самая прекрасная маленькая кузина, о которой Филипп рассказывал матери Эстер, описывая ее безобразно избалованной, постыдно невежественной, милой маленькой глупышкой и все в таком духе. И Эстер Сильвию Робсон представляла себе совсем не такой, какой она была на самом деле: моложе, бестолковее, вполовину не столь смышленой и очаровательной (ибо, хоть сейчас она дулась и досадовала, было ясно, что это не ее привычное настроение). Отодвинув в сторону серую шерсть, Сильвия сосредоточила внимание на красной материи.

Филиппа Хепберна задело, что его советом пренебрегли, но он все же продолжал настаивать на своем:

– Это респектабельная спокойная ткань, которая будет гармонировать с любым цветом; ты же не настолько глупа, чтобы покупать материю, на которой будет заметна каждая дождевая капля.

– Жаль, что вы торгуете столь непригодными вещами, – отвечала Сильвия, сознавая свое преимущество и чуть (самую малость) сменяя гнев на милость.

– Он имеет в виду, – поспешила вмешаться Эстер, – что эта ткань от сырости и влаги утратит свою первоначальную яркость; но это всегда будет добротная вещь, которая сохранит свой цвет при долгой носке. Иначе мистер Фостер не стал бы брать ее для продажи в своей лавке.

Филиппа покоробило, что в его разговор с Сильвией влезло третье лицо, пусть даже с благоразумной миротворческой целью, посему он хранил негодующее молчание.

– Конечно, эта серая шерсть плотнее и будет носиться дольше, – добавила Эстер.

– Ну и пусть, – сказала Сильвия, по-прежнему отвергая унылый серый цвет. – Эта мне нравится больше. Будьте добры, восемь ярдов, мисс.

– На плащ нужно не меньше девяти ярдов, – решительно заявил Филипп.

– А мама мне велела купить восемь. – В глубине души сознавая, что ее мать отдала бы предпочтение более спокойному цвету, Сильвия считала, что раз в этом ей дозволили поступить по-своему, то она хотя бы должна выполнить указания матери в отношении количества ткани. Но, вообще-то, она ни в чем не уступила бы Филиппу, будь на то ее воля.

С улицы донеслись топот детских ног, бегущих от реки, и взволнованный крик. Услышав шум, Сильвия забыла про плащ, про свое недовольство и кинулась к полуоткрытой двери. Филипп последовал за ней. Эстер, отмерив нужное количество ткани, тоже устремила на улицу взгляд, полный пассивного благожелательного любопытства. По улице мчалась одна из тех девушек, которых Сильвия и Молли встретили по пути в лавку, когда покинули толпу на пристани. Ее лицо, довольно милое, побелело от избытка пылких эмоций, юбка неопрятного платья развевалась, и двигалась девушка непринужденно, но грузно. Она принадлежала к низшему сословию обитателей морского порта. По ее приближении Сильвия увидела, что по щекам девушки струятся слезы, которых та даже не замечала. Она узнала лицо Сильвии, дышавшее неподдельным интересом, и замедлила свой неуклюжий бег, чтобы сообщить новость отзывчивой красавице:

– Корабль переплыл отмель! Корабль переплыл отмель! Я бегу сказать об этом маме!

Девушка поймала руку Сильвии, пожала ее и понеслась дальше.

– Сильвия, откуда ты знаешь эту девицу? – строго спросил Филипп. – Она не твоего круга, чтоб ты пожимала ей руку. Это же Ньюкаслская Бесс, известная личность в районе пристани.

– Ничего не могу с собой поделать, – объяснила Сильвия, чуть ли не до слез возмущенная не столько его словами, сколько поведением. – Когда другим радостно, я тоже радуюсь, и я просто протянула руку, а она протянула свою. Ты только представь, корабль наконец-то вошел в порт! Если б ты видел всех тех людей на пристани, как они смотрели и смотрели во все глаза, словно боялись, что не доживут до той минуты, когда корабль пристанет к берегу, доставив домой их любимых, ты бы тоже пожал руку той девушке, и ничего бы с тобой не случилось. Я впервые ее увидела полчаса назад в доках и, может быть, больше никогда не увижу.

– Не такая уж она плохая, раз первым делом подумала о матери, как она сказала, – рассудила Эстер. Стоя за прилавком, она придвинулась ближе к окну, чтобы слышать их разговор.

Сильвия бросила на нее благодарный взгляд, но Эстер уже снова смотрела в окно и ничего не заметила.

В лавку влетела Молли Корни.

– Беда! – крикнула она. – Слышите, какой плач, какой крик стоит на пристани?! Там орудуют вербовщики. Ужас, как в день Страшного суда. Слышите?!

Прислушиваясь, все умолкли, затаили дыхание, я чуть не написала, что даже стук сердец прекратился. Но ненадолго; в следующее мгновение тишину взорвал пронзительный хоровой вопль множества людей, охваченных яростью и отчаянием. Невнятные издалека, но это все же были вполне разборчивые проклятия, и раскат голосов, рев толпы и беспорядочный топот раздавались все ближе и ближе.

– Их ведут в «Рандеву», – догадалась Молли. – Уф! Жаль, что здесь нет короля Георга, а то я бы сейчас сказала ему все, что думаю.

Она сжала кулаки и стиснула зубы.

– Какой кошмар! – воскликнула Эстер. – Ведь матери и жены высматривали их, как звездочки, падающие с неба.

– Неужели ничего нельзя сделать?! – вскричала Сильвия. – Пойдемте скорее, мы должны помочь. Я не могу просто стоять и смотреть на это! – Со слезами на глазах она кинулась к выходу, но Филипп ее остановил:

– Сильви! Стой, не глупи! Это – закон, никто не вправе идти против него, тем более женщины и девушки.

К этому времени на Мостовой улице показалась голова толпы, проходившей мимо окон лавки Фостеров. В основном это были буйные юноши, тоже ходившие на кораблях в море. Они медленно пятились, словно под натиском напирающей людской массы, но при этом непрестанно задирали вербовщиков, осыпая их оскорблениями срывающимися от негодования голосами, потрясая кулаками перед лицами солдат, а те, вооруженные до зубов, шли размеренным шагом со сдержанной решимостью в побелевших от напряжения лицах, особенно бледных на фоне полдюжины загорелых моряков, которых они сочли нужным забрать из команды причалившего китобойного судна, исполняя приказ Адмиралтейства о принудительной вербовке, в Монксхейвене примененный впервые за много лет – считай, с окончания Войны за независимость в Северной Америке. Один из парней обращался к горожанам визгливым голосом, но его пламенную речь мало кто слышал, ибо вокруг этого ядра лютого зла вопили женщины: выбрасывая вверх руки, они изрыгали проклятия и брань страстным речитативом, словно греческий хор. Их обезумевшие голодные глаза были прикованы к лицам, которые им, возможно, никогда больше не доведется поцеловать, щеки раскраснелись от гнева или, напротив, приобрели синюшный цвет от бессилия жажды мести. В некоторых вообще с трудом просматривались человеческие черты. А ведь еще час назад на этих губах, теперь раздвинутых в неосознанном оскале, как у разъяренного дикого зверя, играла мягкая добрая улыбка надежды; глаза, сейчас горящие, налитые кровью, еще недавно блестели и светились любовью; сердца, навечно заледеневшие от несправедливости и жестокости, всего час назад полнились доверием и радостью.

Среди женщин попадались и мужчины – в угрюмом молчании они вынашивали план отмщения, – но их было немного: большая часть мужского населения этого сословия находилась на китобойных судах, которые еще не вернулись в порт.

Грозное скопище хлынуло на рыночную площадь, образуя плотное кольцо вокруг отряда вербовщиков, но те продолжали уверенно проталкиваться сквозь толпу на Главную улицу, в свое логово, куда сгоняли насильно завербованных. Низкий клокочущий гул поднимался от густой людской массы, и, поскольку некоторым приходилось дожидаться свободного места, чтобы последовать за остальными, время от времени этот гул, как крепчающий львиный рык, перерастал в яростный рев.

С моста сбежала какая-то женщина. Она жила на некотором удалении от города и поздно узнала о возвращении китобойного судна, полгода находившегося вдали от родных берегов. Когда она примчалась на пристань, два десятка оживленных голосов с сочувствием поведали ей, что ее мужа забрали на государственную службу.

На рыночной площади женщине пришлось остановиться, ибо выход с нее был запружен народом. И тогда она издала столь душераздирающий крик, что с трудом можно было разобрать произнесенные ею слова:

– Джейми! Джейми! Неужели тебя не отпустят ко мне?

Это было последнее, что услышала Сильвия, потому что сама она забилась в истеричных рыданиях, чем привлекла к себе всеобщее внимание.

Утром она перетрудилась дома, потом, придя в Монксхейвен, услышала и увидела столько всего волнующего, что нервы в конце концов не выдержали.

Молли с Эстер провели ее через магазин в гостиную – гостиную Джона Фостера; Джеремая, старший брат, имел свой дом по другую сторону реки. Это была уютная комната с низким потолком, который поддерживали балки, обклеенные такими же обоями, что и стены, – изысканно-роскошный элемент интерьера, который очень понравился Молли! Гостиная выходила окнами на темный внутренний дворик, где росли три тополя, тянувшиеся к свету; и в открытую дверь между задними фасадами двух домов можно было разглядеть бурлящий, размеренно вздымающийся и оседающий водный поток реки, а дальше за мостом были видны пришвартованные к берегу корабли и рыболовные боты.

Сильвию усадили на широкий старинный диван, дали воды и попытались успокоить, но она по-прежнему плакала навзрыд, хватая ртом воздух. Ей расслабили под подбородком завязки от шляпы и стали обильно сбрызгивать водой лицо и рассыпавшиеся каштановые локоны, пока к ней не вернулось самообладание. Успокоившаяся, но мокрая, она села прямо и посмотрела на девушек, приглаживая назад спутанные волнистые пряди, словно для того, чтобы ясно видеть и мыслить.

– Где я? Ах, ну да! Спасибо. Разревелась как дурочка. Мне стало их так жалко!

И у нее в глазах снова появились слезы, но Эстер сказала:

– Да, их очень жалко, моя бедная девочка, вы уж позвольте вас так называть, ибо имени я вашего не знаю, но лучше о том не думать, ведь мы ничем не можем помочь, а вы, того и гляди, опять расстроитесь. Полагаю, вы кузина Филиппа Хепберна, с фермы Хейтерсбэнк?

– Да, это Сильвия Робсон, – вмешалась Молли, не сообразив, что Эстер стремится разговорить Сильвию, дабы отвлечь ее внимание от события, спровоцировавшего истерику. – Мы с ней пришли на рынок продать товар, – продолжала она, – а еще чтобы купить новый плащ, который папа ее намерен ей подарить, и, конечно, я думала, нам крупно повезло, когда мы увидели первый китобой. Мне и в голову не могло прийти, что вербовщики омрачат людям радость.

Она тоже расплакалась, но ее тихое завывание прервал скрип двери, отворившейся у нее за спиной. Это был Филипп, взглядом спрашивавший у Эстер, можно ли ему войти.

Сильвия отвернула лицо от света и закрыла глаза. Кузен приблизился к ней на цыпочках, с тревогой глядя на нее, хотя она отвернулась и лица он почти не видел; потом легонько, едва касаясь, провел ладонью по ее волосам и прошептал:

– Бедная девочка! Зря она пришла сегодня – такой долгий путь по такой жаре!

Но Сильвия вдруг вскочила на ноги, почти что оттолкнув его. Ее обострившийся слух уловил приближающиеся шаги во дворе прежде, чем их услышали остальные. В следующую минуту стеклянная дверь в углу комнаты отворилась, и мистер Джон остановился на пороге, с удивлением глядя на компанию, что собралась в его обычно пустой гостиной.

– Это моя кузина, – объяснил Филипп, чуть покраснев. – Она пришла с подругой продать продукты и сделать покупки, а потом увидела, как вербовщики ведут матросов с китобойного судна в «Рандеву».

– Да, да. – Поманив за собой Филиппа, мистер Джон на цыпочках быстро прошел в лавку, словно испугался, что он вторгся в собственное жилище. – Зло порождает зло. Сдается мне, в городе назревают беспорядки, судя по тому, что я слышал на мосту, когда шел сюда от брата Джеремаи. – Он осторожно закрыл дверь, отделявшую магазин от гостиной. – Для женщин и детей, пребывавших в долгом ожидании, это большое горе, и, поскольку они необращенные, неудивительно, что они беснуются вместе (несчастные существа!), как самые настоящие язычники. Филипп, – он подошел ближе к своему молодому приказчику, – дай задание Николасу и Генри, чтоб работали в складском помещении наверху, пока смута не утихнет. Не хочу я, чтобы они ввязывались в драку.

Филипп колебался.

– Выкладывай, парень, что у тебя? Всегда старайся облегчить тяжесть на сердце, не дай ему отяжелеть.

– Я думал проводить домой кузину и девушку, что с ней пришла, а то в городе неспокойно, да и темнеет уже.

– Непременно проводи, мой мальчик, – сказал добрый старик, – а я сам попытаюсь укротить природные склонности Николаса и Генри.

Но когда он, с вкрадчивыми поучениями на устах, пошел искать посыльных, тех, кому предназначались его наставления, их уже и след простыл. Из-за мятежной обстановки в городе все другие магазины на рыночной площади наглухо позакрывались, и Николас с Генри в отсутствие хозяев последовали примеру соседей, и, поскольку всякая торговля уже прекратилась, они, не удосужившись прибрать товар, поспешили на помощь горожанам, готовые поддержать любой акт протеста.

Вернуть их в лавку не представлялось возможным, и мистер Джон был расстроен. Неубранные прилавки и разбросанный товар рассердили бы такого аккуратного человека, как мистер Джон, не будь он столь великодушен.

– Ох, грешный Адам! Грешный Адам! – только и произнес он, но после этих слов еще долго молча качал головой.

– Где Уильям Кулсон? – вдруг спросил мистер Джон. – Ах да, помню, помню. Он вернется из Йорка только к ночи.

Филипп помог хозяину навести в лавке порядок, какой тот любил. Потом старик вспомнил про просьбу своего работника и, повернувшись к нему, сказал:

– А теперь иди проводи кузину и ее подругу. Эстер здесь, и старая Ханна тоже. Я сам, если придется, отведу Эстер домой. Но, думаю, ей пока лучше остаться в магазине. До дома ее матери недалеко, а нам, возможно, понадобится ее помощь, если кто-нибудь из тех несчастных пострадает в драке.

С этими словами мистер Джон постучал в дверь гостиной и дождался разрешения войти. Со старомодной учтивостью он сказал двум незнакомкам: ему приятно, что его комната сослужила им службу, но он никогда не посмел бы пройти через нее, если б знал, что здесь гости. А потом подошел к навесному буфету в углу, достал из кармана ключ и отпер свой маленький склад припасов с вином, пирогом и крепким алкоголем, настаивая на том, чтобы девушки поели и попили в ожидании Филиппа, который ушел проверить надежность запоров в лавке.

Сильвия от угощения отказалась, причем в не столь любезной форме, как того заслуживал гостеприимный пожилой джентльмен. Молли выпила вина, съела пирога, добрую половину оставив в бокале и в тарелке, в соответствии с правилами хорошего тона в этой части страны, а еще потому, что Сильвия все время ее торопила. Ибо Сильвии совсем не понравилось, что ее кузен вызвался проводить их домой, и она стремилась ускользнуть до его возвращения. Но Филипп нарушил ее планы. Он вернулся в гостиную, неся под мышкой сверток с отрезом пресловутой красной шерсти, купленной Сильвией. Он был преисполнен важности и довольства, что выдавали его глаза, и столь жадно предвкушал предстоящую приятную прогулку, что почти удивился сдержанности своих спутниц. Сильвии было немного стыдно, что она отвергла гостеприимство мистера Джона, и теперь, когда выяснилось, что ее отказ не привел к желаемому результату, она постаралась загладить свою грубость скромным обаянием при прощании, чем завоевала сердце старика, так что после он на все лады стал расхваливать ее Эстер, но та, внимательно наблюдавшая за Сильвией от начала до конца, не могла полностью согласиться с его оценкой. Что заставило это милое существо, недоумевала Эстер, столь вздорным тоном ответить на искреннее радушие? И – о! – почему она была столь неблагодарна Филиппу за проявленную заботу и всячески противилась тому, чтобы он сопровождал их по улицам неспокойного, взбудораженного города? Что бы все это значило?

Глава 4. Филипп Хепберн

Побережье той части острова, о которой повествует мой рассказ, окаймляли скалы и утесы. Местность, примыкавшая к берегу, была равнинной, плоской и унылой; и только там, где длинная череда огороженных полей резко обрывалась у отвесного спуска и чужестранец видел далеко внизу наползающий на песок океан, к нему приходило осознание, на какую огромную высоту он забрался. Кое-где, как я уже говорила, равнину прорезали расселины (выходившие в море острыми выступами), которые на острове Уайт назвали бы ущельями; но там ласковый южный ветер крадется по лесистым ложбинам, а в этих северных впадинах дующий с моря восточный ветер беснуется с пронзительным завыванием, не позволяя закрепившимся на их склонах деревьям вытянуться выше низкорослых кустарников. Спуск к берегу через эти «ямы» очень крутой – не проселочная дорога и даже не вьючная тропа, – но люди преодолевают его вверх и вниз без труда благодаря кое-где вырубленным в камне ступенькам.

Шестьдесят или семьдесят лет назад (не говоря уже про куда более поздние времена) фермеры, бывшие владельцами или арендаторами земель, что лежали прямо на этих скалах, занимались контрабандой – в пределах своих возможностей; и береговая охрана, посты которой располагались вдоль всего северо-восточного побережья на удалении примерно восьми миль один от другого, досматривала их лишь от случая к случаю. Тем не менее морской взморник считался хорошим удобрением, и закон не запрещал ввозить его в больших ивовых корзинах для возделывания почвы, а в укромных расщелинах среди скал хранилось множество нелегального товара, пока фермер не посылал доверенного человека на берег за песком и водорослями для своей земли.

Одну из ферм на скале не так давно приобрел отец Сильвии. За свою жизнь ему пришлось побывать моряком, контрабандистом, торговцем лошадьми и, наконец, фермером. Он был из тех людей, кому присущи дух авантюризма и любовь к переменам, что больше вреда приносило ему самому и его семье, нежели окружающим. Человек, которого все соседи осуждали и все любили. На склоне лет фермер Робсон (по натуре легкомысленный, он относился к тому типу мужчин, которые обычно женятся, не думая о том, как они будут содержать семью) сочетался браком с весьма разумной женщиной; житейская мудрость лишь раз ее подвела – когда она согласилась взять его в мужья. Она была тетей Филиппа Хепберна, воспитывала его, живя в доме своего вдовствующего брата, пока не вышла замуж. Именно Филипп сообщил ей, что ферма Хейтерсбэнк сдается внаем – видимо, решил, что для его дяди, не очень преуспевшего в торговле лошадьми, это неплохой участок земли, где тот мог бы обосноваться. Фермерский дом укрывался в неглубокой зеленой балке прямо посреди пастбища; поросшие дерном склоны с короткой жесткой травой подбирались к самым окнам и двери, не покушаясь ни на двор, ни на сад, ни на стену, огораживавшую строения, и так до каменного ограждения, что образовывало границу самого поля. Здания здесь возводили длинные и низкие, чтобы они устояли под порывами шквального ветра, обрушивавшегося на эту девственную суровую местность и зимой, и летом. Обитателям того дома повезло, что уголь стоил очень дешево; иначе, как подумал бы любой южанин, они ни за что не выжили бы под постоянным натиском ураганных ветров, которые свистели по всей округе, стремясь проникнуть в каждую щель.

Но едва вы взбирались на длинную унылую дорогу, усеянную округлыми неровными камнями, на которых охромела бы любая лошадь, не привыкшая скакать по ухабам, и затем пересекали поле по узкой сухой затвердевшей тропинке, протоптанной таким образом, чтобы неутихающий ветер не дул путникам прямо в лицо, это жилище встречало вас теплом и уютом. Миссис Роб-сон, будучи родом из Камберленда, слыла более чистоплотной хозяйкой, чем фермерские жены той части северо-восточного побережья, чья неряшливость ее зачастую шокировала, что она выражала скорее взглядом, чем речами, ибо словоохотливостью она не отличалась. Благодаря своей привередливости она сумела наладить крайне благоустроенный быт, но среди соседей популярности ей это не прибавило. На самом деле Белл Робсон гордилась своим умением вести домашнее хозяйство, и стоило переступить порог ее дома, сложенного из серого необработанного камня, помимо чистоты и тепла, вы находили здесь массу других удобств. Над головой висела большая полка с овсяными лепешками, и Белл Робсон не жаловали еще и за то, что она отдавала предпочтение именно такой разновидности хлеба из овсяной муки, а не тому, что обычно пекли в Йоркшире – кисловатый, из дрожжевого теста. В обилии имелись копченые свиные бока и «руки» (то есть свиная лопатка мокрого посола; окорока и рульки предназначались для продажи, поскольку стоили дороже); а любому посетителю, заглянувшему в дом, предлагалось отведать «торфяник»[19] и «поющего голубчика»[20], на которые не жалели сливок и пшеничной муки мельчайшего помола (этой выпечкой домохозяйки с севера любили потчевать гостей, пока те пили дорогой чай с вкуснейшим сахаром).

В тот вечер фермер Робсон то и дело выбегал из дома, поднимался на небольшую возвышенность и возвращался разочарованным, в состоянии тревожного нетерпения. Его спокойная, неразговорчивая жена тоже была несколько расстроена задержкой Сильвии, но свое волнение она выражала более короткими, чем обычно, ответами на беспрерывные сетования мужа, недоумевавшего, куда могла запропаститься их дочь, и более усердным вязанием.

– Пожалуй, схожу-ка я сам в Монксхейвен, поищу там нашу девочку. Уже почти семь.

– Нет, Дэннел, – остановила его жена, – не надо. У тебя всю неделю нога болит, а тут путь неблизкий. Тогда уж я Кестера за ней пошлю, если ты думаешь, что это необходимо.

– Нет, Кестера ты не тронь. А кто рано утром овец погонит на выпас, если отправить его сейчас? Дочку он не найдет, зато в паб забурится, – ворчливо произнес Дэниэл.

– За Кестера я не боюсь, – отвечала Белл. – Он людей в темноте хорошо распознает. Но если ты настаиваешь, я надену плащ с капором и пройду до конца дороги. Только ты за молоком последи, смотри, чтоб не убежало. Она не выносит даже малейшего привкуса горелого.

Но прежде чем миссис Робсон успела отложить вязанье, с улицы донеслись отдаленные голоса, которые с каждым мгновением звучали все ближе. Дэниэл снова взобрался на небольшой пригорок и прислушался, всматриваясь в темноту.

– Идет! – крикнул он и, прихрамывая, быстро спустился вниз. – Все, можешь не собираться. Готов поспорить, это голос Филиппа Хепберна. Он провожает ее домой, как я и говорил еще час назад.

Белл промолчала, хотя могла бы и возразить. Ведь именно она предположила, что Филипп, возможно, проводит Сильвию домой, а муж счел, что это маловероятно. В следующую минуту появилась Сильвия, и лица обоих родителей чуть осветила неосознанная радость.

Она разрумянилась от ходьбы и октябрьского воздуха, вечерами уже становившегося морозным; тень раздражения, поначалу омрачавшая ее лицо, сразу же рассеялась, стоило ей увидеть сияющие любовью глаза родных людей. Филипп, вошедший следом, имел возбужденный, но не вполне довольный вид. Дэниэл оказал ему сердечный прием, тетя поприветствовала его сдержанно.

– Снимай с плиты свою кастрюлю с молоком, миссус, и ставь чайник. Девицам, может, молоко и в самый раз, но нам с Филиппом в столь холодный вечер больше подойдет капля доброго джина с водой. Я продрог до костей, пока высматривал тебя, дочка, а то твоя мама уж шибко переживала из-за того, что ты не вернулась домой засветло, и мне приходилось подолгу стоять на холме и прислушиваться.

Белл знала, что к истине слова мужа не имеют не малейшего отношения, но сам он искренне заблуждался на сей счет. Как это часто бывало, он и теперь убедил себя, что потворствовал чужим желаниям, делая то, что в действительности делал себе в угоду и для собственного удовольствия.

– В городе неспокойно из-за стычек китобоев с вербовщиками, и я подумал, будет лучше, если я провожу Сильвию до дома.

– Ой, парень, да мы завсегда тебе рады, даже если ты просто нашел повод, чтобы выпить. Но китобои – здрасьте вам пожалуйста? Откуда они взялись? Вчера, когда я ходил на берег, их еще и в помине не было. Рано им еще возвращаться. А вербовщики, будь они прокляты, снова взялись за свою дьявольскую работу! – С последними словами лицо фермера Робсона изменилось, выражая стойкую закоренелую ненависть. – Ну-ну, миссус, нечего сверлить меня взглядом. Я не намерен выбирать выражения, когда говорю об этих бесовских бандитах, ни ради тебя, ни ради кого другого. И мне не стыдно своих слов. Они абсолютно справедливы, и я готов это доказать. Где мой указательный палец? Ага! И верхняя фаланга большого, как у всякого нормального человека? Жаль, что я их не заспиртовал, как это делают в аптеке. А то бы показал дочке свою плоть и кости, с которыми мне пришлось расстаться, чтобы получить свободу. Я отсек их резаком, когда увидел, что заперт на боевом корабле, готовом выйти в море. А дело-то было во время войны с Америкой, и мне противна была сама мысль погибнуть от руки человека, который говорит на моем языке, вот я и покалечил себя резаком. Сказал Биллу Уотсону: «Давай, парень, окажи мне услугу, я в долгу не останусь, не бойся. Они с радостью открестятся от нас и снова отправят в старушку Англию. Ты, главное, ударь хорошенько». Ну-ка, миссус, хватит греметь горшками, лучше сядь да послушай меня, – сердито обратился он к жене.

Та слышала эту историю сотни раз и, надо признать, действительно гремела посудой, готовя ужин для Сильвии – нарезая хлеб и наливая молоко.

Белл в ответ не произнесла ни слова, но Сильвия очень мило, но повелительно похлопала отца по плечу:

– Мама для меня старается. А я проголодалась. Подожди, пока я сяду ужинать, а Филипп получит свой стакан грога, и ты в жизни не найдешь более благодарных слушателей, да и мама успокоится.

– Ох уж и своевольная ты девчонка, – с гордостью заметил отец, смачно шлепнув дочь по спине. – Что ж! Давай подкрепляйся да помалкивай, а я хочу дорассказать свою историю Филиппу. Хотя, может, я тебе уже рассказывал? – спросил он, поворачиваясь к парню.

Хепберн не мог солгать, что он не слышал этой его истории, ибо он чванился своей правдивостью. И потому вместо честного признания он попытался произнести небольшую хвалебную речь, призванную утешить оскорбленное самолюбие Дэниэла, но, разумеется, слова его возымели обратный эффект. Дэниэл не терпел, чтобы с ним обращались, как с ребенком, но, совсем как капризный ребенок, он повернулся спиной к Филиппу. Чувства кузена Сильвию не заботили, однако ей не нравилось, что отец обижен, посему она принялась рассказывать о своих приключениях, поведав родителям о том, что происходило днем. Дэниэл поначалу притворялся, что не слушает, нарочито гремел ложкой и стаканом, но мало-помалу он оттаял, стал возмущаться вербовщиками и отчитал Филиппа с Сильвией за то, что они не узнали больше подробностей о том, чем закончилось противостояние.

– Я и сам ходил на китов, – сказал он, – и мне говорили, что китобои носят при себе ножи. Уж я бы не преминул пустить в ход свой резак, если б эти бандиты схватили меня, едва я ступил на берег.

– Ну, не знаю, – ответствовал Филипп, – мы сейчас воюем с Францией и не должны уступать, но если у них будет больше солдат, вполне возможно, они нас победят.

– Ничего подобного, черт возьми! – Дэниэл Робсон с такой силой грохнул кулаком по столу, что стаканы и глиняная посуда снова зазвенели. – Детей и женщин бить негоже! А лишить французов перевеса в людской силе – это все равно что ударить женщину или ребенка. Это игра не по правилам, вот в чем загвоздка. Несправедливо вдвойне. Несправедливо хватать людей, которые не хотят воевать по чужой указке. Людей, которые только что высадились на берег, мечтая отведать хлеба и мяса вместо сухарей и баланды и поспать на кровати, а не в гамаке. О чувствах я не говорю, плотские услады и вся эта лирика не про меня. Несправедливо хватать их, заковывать в цепи и запихивать в душную дыру, за решетку, чтоб не вырвались на свободу, а потом на долгие-долгие годы отправлять в море. И по отношению к французам это тоже несправедливо. Один наш стоит ихних четверых, и, если мы станем драться четверо на четверых, это все равно что сражаться с Сильвией или с малышом Билли Крокстоном. Вот мое мнение. Миссус, где моя трубка?

Филипп не курил, чем он и воспользовался, чтобы высказать свое суждение, что ему редко удавалось в беседе с Дэниэлом, если только тот не держал во рту трубку. Посему, после того как Дэниэл набил ее и утрамбовал табак, по своему обыкновению, с помощью пальчика Сильвии, к чему она настолько привыкла, что сама положила свою руку на стол подле отца, с той же непринужденностью, с какой приносила ему плевательницу, когда он начинал курить, Филипп собрался с мыслями и заговорил:

– Я, как и всякий человек, за игру по правилам с французами, пока у нас есть уверенность, что мы победим; но я так скажу: прежде до́лжно обеспечить условия для победы, а уж потом предоставлять им преимущества. Полагаю, у правительства такой уверенности еще нет, ибо газеты пишут, что экипажи половины наших кораблей в Ла-Манше укомплектованы не полностью. В общем, я хочу сказать, что правительству виднее: если говорят, что людей не хватает, значит, мы должны так или иначе компенсировать их нехватку. Джон и Джеремая вносят свой вклад деньгами, ополченцы – личным участием; а если моряки не могут платить налоги и не хотят помогать личным участием, значит, их нужно заставить, чем, полагаю, и занимаются вербовщики. Лично я, когда читаю про то, что творят французы, преисполняюсь благодарности за то, что живу в стране, где правят король Георг и британская конституция.

Дэниэл вынул изо рта трубку:

– А разве я сказал хоть слово против короля Георга и конституции? Я только хочу, чтобы мной правили как можно лучше – в моем понимании. Вот что я называю представительной властью. Отдавая свой голос за мистера Чолмли на выборах в парламент, я сказал: «Идите туда, сэр, и объясните им, что я, Дэниэл Робсон, считаю правильным и что я, Дэниэл Робсон, хочу, чтоб было сделано». Иначе, будь я проклят, если б я отдал свой голос за него или за кого другого. По-твоему, я хочу, чтобы Сета Робсона, сына моего родного брата и матроса на угольщике, схватили вербовщики и оставили без жалованья, которое, ставлю десять к одному, ему не заплатят? По-твоему, я поручил бы мистеру Чолмли ратовать за такое дело? Нет уж, увольте. – Он снова взял трубку, вытряхнул из нее пепел, раскурил огонек и закрыл глаза, приготовившись слушать.

– Но, прошу прощения, законы издаются на благо нации, а не для вашего личного блага или моего.

Этого Дэниэл стерпеть не мог. Он положил трубку, открыл глаза, пристально посмотрел на Филиппа, прежде чем заговорить, дабы придать весомость своим словам, и затем медленно отчеканил:

– Нация! Нация! Есть я, есть ты, а что такое нация? Если б мистер Чолмли заявил мне подобное, долго бы он ждал, пока я снова проголосую за него. Я знаю, что есть король Георг и мистер Питт, есть ты и я, а где она нация-то, пропади она пропадом?!

Филипп, порой излишне упорно отстаивавший свою точку зрения – себе во вред, особенно когда чувствовал, что побеждает в споре, – не заметил, что Дэниэл Робсон утрачивает бесстрастную рассудительность, сменявшуюся запальчивым гневом, который охватывает человека, когда вопрос приобретает для него некий личный интерес. Робсон раз или два уже ругался на эту тему, и память о прежних спорах усиливала его нынешнюю горячность. Хорошо, что из кухни в комнату вскоре вернулись Белл с Сильвией, своим присутствием способствовавшие восстановлению гармонии вечера. После ужина они вымыли кастрюли и раковины; Сильвия показала матери свой новый плащ, и та при виде его цвета покачала головой, но дочь умаслила ее поцелуем, после чего мать поправила на голове чепец, пробурчав: «Ну все, все! Будет тебе уже!», однако неодобрения своего больше не выказывала, и теперь они вновь сели за свои обычные занятия, дожидаясь ухода гостя. После они поворошат в очаге угли и лягут спать, ибо ни прядение Сильвии, ни вязание Белл не стоило свеч, а утренние часы бесценны на маслодельне.

Говорят, игра на арфе – грациозное зрелище; прядение – почти столь же привлекательная картина. Женщина стоит у большого колеса прялки, одна ее рука вытянута, вторая держит нить, голова запрокинута назад, чтобы видеть весь процесс прядения; или, если прялка меньше, для куделя, – а именно за такой сегодня вечером трудилась Сильвия, – приятное умиротворяющее жужжание и урчание вращающегося колеса, изящная поза прядильщицы, работающей одновременно рукой и ногой, веселенькая цветная лента, которой кудель привязан к прялке, – все это складывается в живописную сценку домашнего быта, которая по красоте и плавности не уступает игре на арфе.

После прогулки по холоду в тепле комнаты щеки Сильвии раскраснелись. Голубая лента, которой она сочла необходимым стянуть назад волосы, перед тем как надеть шляпку, когда собиралась на рынок, распустилась, и теперь ее взлохмаченные локоны разметались по плечам, что вызвало бы у нее крайнее раздражение, если б она, находясь наверху, посмотрелась в зеркало; но, хотя волосы Сильвии не были уложены должным образом, выглядели они мило и роскошно. Ее маленькая ножка, стоявшая на «педали», все еще была обута в туфлю с изящной пряжкой, что доставляло ей немало неудобства, ибо она не привыкла ходить в обуви на далекие расстояния; они с Молли не разулись лишь потому, что шли домой в сопровождении Филиппа. Скруглив в локте руку в крохотных крапинках и сложив конусом розовую ладошку, Сильвия ловко и сноровисто вытягивала волокно из куделя в такт вращению колеса. Только это и видел Филипп, ибо большая часть ее лица не была доступна его взору, поскольку Сильвия отворачивалась от него со смущенным недовольством в чертах, по опыту зная, что кузен Филипп всегда смотрит на нее. И, сидя к нему вполоборота, она в молчаливом раздражении слушала визгливый скрип стула Филиппа, который он, чтобы лучше видеть ее, постоянно двигал по каменному полу, умудряясь при этом не поворачиваться спиной ни к ее отцу, ни к матери. Сильвия приготовилась при первой же возможности возразить ему или вступить с ним в спор.

– Ну что, дочка?! Купила новый плащ?

– Да, папа. Алый.

– Ай-ай! А мама что говорит?

– О, мама довольна, – ответила Сильвия, немного сомневаясь в душе, но полная решимости не дать спуску Филиппу, чего бы ей это ни стоило.

– Вернее сказать, мама примирится с твоим выбором, если на нем не будет пятен, – спокойно вставила Белл.

– Я советовал Сильвии купить серый, – сказал Филипп.

– А я выбрала красный. Он гораздо красивее, и меня в нем будет видно издалека. Папе нравится смотреть, как я появляюсь из-за первого поворота, правда, папа? И в дождь я никуда не пойду, мама, так что пятен на нем не будет.

– Я думала, плащ предназначается для плохой погоды, – заметила Белл. – Во всяком случае, это был мой аргумент, когда я взывала к благоразумию твоего отца.

Тон у нее был мягкий, но слова принадлежали скорее расчетливой, чем любящей матери. Однако Сильвия поняла ее лучше, чем Дэниэл.

– Попридержи язык, мать. Ни про какой аргумент она не говорила.

Он не знал точно, что такое «аргумент»: Белл была чуть более образованна, нежели ее супруг, но тот, не желая это признавать, взял себе за правило не соглашаться с женой, когда бы она ни употребила не совсем понятное ему слово.

– Временами она хорошая девушка, и если ей нравится ходить в желто-оранжевом плаще, значит, так тому и быть. Вон, Филипп у нас защищает законы и вербовщиков, пусть найдет закон, запрещающий угождать нашей девочке, а она ведь у нас одна. Хотя ты, мать, об этом, конечно, не думаешь!

Белл думала об этом часто, пожалуй, чаще, чем муж, ибо каждый божий день по многу раз вспоминала она малыша, который родился и умер, пока его отец странствовал где-то по свету. Но она не имела привычки оправдываться.

Сильвия, лучше, чем Дэниэл, понимавшая, что творится в душе у матери, поспешила перевести разговор на другую тему:

– Ой, а Филипп всю дорогу превозносил наши законы. Я-то молчала, предоставив Молли спорить с ним, иначе напомнила бы ему и про шелка, и про кружева и прочее.

Филипп покраснел. Не из-за того, что его уличили в контрабанде, этим все занимались, только вот заострять на том внимание считалось неприличным. Досаду у него вызвало другое: уж больно быстро его юная кузина сообразила, что его слова расходятся с делом, и еще то, с каким удовольствием она озвучила этот факт. У него мелькнула мысль, что и дядя может указать на его занятие в качестве довода против его заявлений, которые он позволил себе сделать в недавнем споре с Дэниэлом, но тот выпил слишком много джина с водой и теперь был способен только излагать собственные суждения, которые он и выразил – медленно, с трудом ворочая языком – в следующей фразе:

– Мнение мое такое. Законы издаются для того, чтобы помешать одним людям причинять вред другим. Вербовщики и береговая охрана вредят мне, мешая заниматься моим бизнесом, не давая получить то, что я хочу. Посему мнение мое такое: мистер Чолмли должен поставить вербовщиков и береговую охрану на место. Если вы считаете, что это неразумно, скажите тогда: что разумно? И если мистер Чолмли не сделает то, что я от него жду, с моим голосом он может распрощаться, это уж точно.

Тут Белл Робсон положила конец излияниям мужа; не из чувства отвращения или раздражения или из страха, что он скажет или сделает что-то не то, если будет продолжать пить, просто заботилась о его здоровье. Сильвия тоже ни в коей мере не сердилась ни на отца, ни на других знакомых мужчин, за исключением кузена Филиппа, в том, что касалось потребления спиртного до такого состояния, когда мысли начинают путаться. Посему она просто отставила прялку, готовясь ко сну, а мама ее сказала – более решительным тоном, чем тот, к какому она обычно прибегала во всех других случаях, кроме подобных этому:

– Хватит, мистер, ты выпил достаточно.

– Так и быть! Так и быть! – отвечал Дэниэл, хватаясь за бутылку, но, пожалуй, более благодушный от выпитого, чем прежде, он плеснул в стакан еще немного джина, а потом жена забрала у него бутылку и заперла ее в буфете, положив ключ в карман. Дэниэл подмигнул Филиппу: – Эх, парень! Никогда не позволяй женщине командовать собой! Видишь, до чего это доводит мужика; и все же я проголосую за Чолмли и вербовщиков!

Последнюю фразу он крикнул Филиппу вдогонку, ибо Хепберн, желая угодить тете и по складу своего характера не жалуя пьянство, уже стоял у двери, собираясь идти домой, и, надо признать, больше думал о том, что означает рукопожатие Сильвии, чем о сказанных на прощание словах дяди и тети.

Глава 5. История про вербовочный отряд

На несколько дней после вечера, описанного в предыдущей главе, установилась ненастная погода. Шел дождь, но это были не внезапные скоротечные ливни, а беспрерывная морось, стершая все краски с окружающего ландшафта и окутавшая местность прозрачно-водянистой серой пеленой, так что люди теперь дышали скорее влагой, чем воздухом. В такие периоды близость бескрайнего невидимого моря навевала глубочайшую тоску; но, действуя на нервы легковозбудимым натурам, такая погода также ухудшала физическое состояние особо впечатлительных или нездоровых людей. Приступ ревматизма вынуждал Дэниэла Робсона сидеть дома, а для человека столь деятельных привычек и не очень деятельного ума это было тяжкое испытание. По природе своей он был не ворчун, но из-за вынужденного заточения в четырех стенах сделался ужасно брюзгливым, каким прежде не был никогда в жизни. Он сидел в уголке у очага, ругая погоду и подвергая сомнению разумность и желательность всех обычных повседневных дел, которые его жена считала необходимым выполнять по хозяйству. В Хейтерсбэнке «уголок у очага» действительно представлял собой угол. С двух сторон очаг ограждали стены, выступавшие в комнату футов на шесть, и у одной стояла крепкая деревянная лавка, а у другой – «стул хозяина» с округлой спинкой и сиденьем из квадратного куска дерева, которое благоразумно выдолбили и приколотили одним углом вперед. Вот здесь, имея полный обзор всего, что происходит у очага, и сидел Дэниэл Робсон долгих четыре дня, наставляя жену и давая ей указания по малейшему пустяку – как варить картошку или готовить овсянку, – а она особенно гордилась своим умением вести домашнее хозяйство и в этом не потерпела бы советов – еще чего! – даже от самой умелой домохозяйки во всех трех райдингах[21]. Но каким-то образом ей удавалось держать язык за зубами, и она не говорила ему – как не преминула бы заявить любой женщине или любому другому мужчине, – чтобы он не лез не в свое дело, не то она огреет его тряпкой. Она даже Сильвию отчитала, когда та предложила, забавы ради, последовать смехотворным наставлениям отца, а потом плоды его невежества сунуть ему под нос.

– Не смей! – строго сказала Белл. – Отец есть отец, и мы должны его уважать. Слыханное ли дело, чтоб мужчина торчал дома, поддерживая огонь в очаге. И погода ужасная, ни одна душа к нам не заглянет даже для того, чтоб поругаться с ним; ведь нам-то с тобой это негоже, мы, дорогая, Библию должны чтить. А добрая словесная перепалка ему только на благо пойдет, всколыхнет его кровь. Хоть бы Филипп зашел, что ли.

Белл вздохнула, ибо последние четыре дня в каком-то смысле она выполняла тяжкий труд мадам де Ментенон[22] (не обладая находчивостью последней) – пыталась развлечь человека, который всячески тому противился. Ибо Белл, даром что добродетельная и здравомыслящая, не была изобретательной женщиной. План Сильвии, хотя и нечестивый в глазах матери, может, и рассердил бы Дэниэла, но пользы ему принес бы больше, чем тихая монотонность старательной возни его жены, которая пусть и была направлена на создание уюта для мужа в его отсутствие, совершенно того не радовала, когда он сидел дома.

Сильвия стала острить по поводу Филиппа в роли интересного, занимательного гостя, пока мать не начала сердиться на то, что она насмехается над хорошим, надежным парнем, на которого Белл взирала как на образец идеального молодого мужчины. Но, едва Сильвия заметила, что мать расстроена, она прекратила язвить, поцеловала ее, сказала, что все устроит наилучшим образом, и выбежала из подсобного помещения кухни, где мать с дочерью мыли маслобойку и всю деревянную утварь, необходимую в маслоделии. Белл глянула на изящную фигурку дочери, когда та, накинув на голову передник, промелькнула в окне, у которого трудилась ее мать. Она на мгновение замерла, потом, почти неосознанно, произнесла себе под нос: «Благослови тебя Господь, дочка» – и вновь принялась скрести посуду, уже имевшую вид почти снежной белизны.

Под моросящим дождем Сильвия понеслась по бугристому двору туда, где она надеялась найти Кестера, но его там не оказалось, и ей пришлось тем же путем вернуться в хлев и по приставленной к стене грубо сколоченной лестнице подняться на чердак для хранения шерсти, где Кестер перебирал руно, предназначенное для домашнего прядения. Он оторопел от неожиданности, когда в люке возникло ее оживленное лицо в обрамлении синего шерстяного передника. И так, показывая лишь часть своей головы, она обратилась к работнику, который считался почти что членом семьи.

– Кестер, папа изнывает от скуки и раздражения, в безделье сидит у очага с опущенными руками. И мы с мамой уж и не знаем, как его развеселить и взбодрить, а то он только и делает что ворчит. Кестер, давай-ка сбегай найди Гарри Донкина, портного, и приведи его сюда. Близится день святого Мартина[23], скоро он начнет обходить всех, так что в кои-то веки пусть к нам первым придет. Папе одежду надо починить, да и новостей у Гарри всегда полно, папе будет на кого поругаться. Ну и в доме появится новое лицо, нам всем от этого будет только лучше. Так что давай, Кестер, сделай доброе дело.

Кестер смотрел на нее с любовью и преданным восхищением во взоре. В отсутствие хозяина он сам определил для себя, какую работу ему необходимо выполнить за день, и очень хотел закончить начатое, но он никогда бы не посмел отказать Сильвии и потому просто объяснил обстоятельства дела:

– В шерсти очень много навоза, и я его вычищаю, но, конечно, я исполню твою просьбу.

– Спасибо, Кестер, – улыбнулась Сильвия, кивнув ему укутанной головой, и скрылась из его поля зрения, но потом снова появилась (а он так и не отвел своих усталых воспаленных глаз от того места, где она исчезла) и добавила: – Кестер, будь осмотрительней и хитрей, предупреди Гарри Донкина, чтоб он не проболтался, будто это мы за ним послали. Пусть скажет, что он просто совершает свой обход и к нам зашел первым. Он должен спросить у папы, если ли для него работа, а я отвечу и добавлю, что мы очень рады его видеть. Ну все, прояви хитрость и изворотливость, смотри не забудь!

– Простой люд я могу перехитрить, но что если Донкин будет таким же хитрым, как я?

– Да брось ты! Если Донкин будет Соломоном, стань царицей Савской, а она, скажу тебе, провела его в конце концов!

Представив себя царицей Савской, Кестер надолго зашелся хохотом. Сильвия была уж подле матери, а его безудержный смех все еще доносился до нее.

В тот вечер, готовясь ко сну в своей маленькой комнатке, она услышала стук в окно. Открыв его, она увидела внизу Кестера. Он начал с того, чем закончил их предыдущий разговор – смехом.

– Ха-ха-ха! Я был царицей! Уговорил Донкина, и он придет завтра, как бы случайно, и спросит про работу, словно хочет оказать услугу. Старик поначалу уперся. Он работал на ферме Кросски на другом конце города, а там в пиво кладут полтора страйка[24] солода, хотя принято класть не больше страйка, и он долго не соглашался. Но завтра он придет, не бойся.

Честный малый умолчал о том, что, стараясь исполнить просьбу Сильвии, он заплатил портному шиллинг из собственного кармана, чтобы тот отказался от хорошего пива. Сейчас Кестера волновало лишь то, не хватились ли его на ферме, пока он бегал к Донкину, и не ждать ли ему утром взбучки.

– Старый господин не сердился из-за того, что я не пришел ужинать?

– Он спросил, чем ты занят, но мама не знала, а я промолчала. Мама отнесла тебе ужин на чердак.

– Ой, тогда я побегу, а то я как пара сдувшихся мехов, живот к спине прилип.

На следующее утро, завидев кривые ноги Гарри Донкина, заворачивавшего на тропинку, что вела к их дому, Сильвия разрумянилась сильнее обычного.

– Да это ж никак Донкин! – воскликнула Белл, углядев портного минутой позже дочери. – Вот так удача! Он составит тебе компанию, пока мы с Сильвией будем переворачивать сыры.

По мнению Дэниэла, более оригинального замечания его жена не могла бы сделать, тем более в такое особенное утро, когда ревматизм мучил его больше, чем обычно, посему он пробурчал сердито:

– У женщин одно на уме – «компания, компания, компания». Думают, что мужчины не лучше, чем они. Между прочим, мне есть о чем подумать, и я не обязан распинаться перед всеми и каждым. С тех пор как я женился, у меня вообще нет времени на раздумья, особенно после того, как я перестал ходить в море. Вот на корабле, где женщин и близко не было, мне удавалось поразмыслить, особенно когда взбирался на мачту.

– Тогда я, пожалуй, скажу Донкину, что у нас нет для него работы, – заявила Сильвия. Интуитивно манипулируя отцом, она выразила согласие с ним, а не стала возражать и противоречить.

– Да ты что! – Старик развернулся лицом к двери, опасаясь, что Сильвия приведет в исполнение свою угрозу, сделанную смиренным тоном, и закряхтел от боли в ноге: – Ох! Ох! Входи, Гарри, входи, поговори со мной разумно, а то уж я четыре дня заперт здесь вместе с женщинами, одичал за это время. Я прослежу, чтоб они нашли для тебя работу, хотя бы затем, чтоб сами поберегли свои пальцы.

Гарри снял сюртук и уселся, положив нога на ногу, на быстро расчищенный для него сундук у низко расположенного длинного окна, где было всего светлее. Потом подул в наперсток, послюнявил палец, чтобы наперсток плотнее на нем сидел, и осмотрелся, раздумывая, с чего бы начать разговор. Тем временем слышалось, как Сильвия с матерью в другой комнате открывали и закрывали выдвижные ящики, отбирая одежду, требовавшую починки, и ту, что шла на заплатки.

– Женщины по-своему хорошие люди, – начал Дэниэл философствующим тоном, – но мужчине порой от них спасу нет. Возьми меня. Четыре дня из-за ноги прикован к дому, и скажу без обиняков: лучше б я навоз грузил под проливным дождем, и то не так бы уставал, как от женщин: своей глупой болтовней всю печенку проели. Тебя, как портного, тоже за полноценного мужчину не считают, но и девятая доля мужчины[25] – это уже здорово, когда вокруг одни бабы. А они, вишь, по глупости своей хотели отослать тебя восвояси! Так-так, миссус! И кто же будет платить за починку всей этой одежды? – спросил он, видя, что Белл несет полную охапку вещей.

Его жена собралась было по своему обыкновению смиренно ответить ему со всей обстоятельностью, но Сильвия, уже различившая веселость в крепнущем голосе отца, крикнула из-за спины матери:

– Я, папа. Отдам свой новый плащ, что купила в четверг, за починку твоих сюртуков и жилетов.

– Вы только послушайте ее, – хмыкнул Дэниэл. – Девчонка – она и есть девчонка. Три дня не прошло, как новый плащ купила, а уже готова его продать.

– Да, Гарри. Если папа не заплатит вам за починку всей этой старой одежды, я скорее продам свой новый красный плащ, нежели допущу, чтобы вы не получили денег за работу.

– Что ж, договорились. – Бросив внимательный взгляд профессионала на лежащий перед ним ворох одежды, Гарри взял из него самую лучшую по качеству ткани вещь и принялся ее осматривать. – Металлические пуговицы опять под запретом, – сообщил он. – Шелкопряды обратились с петицией в министерство, требуя, чтобы издали закон в пользу шелковых пуговиц; и я сам слышал, как говорили, что всюду разосланы осведомители, выслеживающие тех, кто носит одежду с железными пуговицами, и что теперь за них можно попасть под суд. Я женился в костюме с железными пуговицами и буду носить их, пока не умру, или вообще стану ходить без пуговиц. Они мастера принимать нелепые законы, скоро будут диктовать, как мне спать, и облагать налогом каждый мой храп. Налог берут с окон, с провизии, с самой соли: она вполовину подорожала с тех пор, как я был мальчишкой. Эти законодатели всюду свой нос суют, и я никогда не поверю, что король Георг имеет к тому отношение. Но помяни мое слово: медные пуговицы были на мне, когда я женился, и с медными пуговицами я буду ходить до самой смерти, и, если меня станут из-за этого донимать, я и в гроб с медными пуговицами лягу!

К этому времени Гарри, жестами объяснившись с миссис Роб-сон, уже определил для себя объем работы. Его нитка летала над тканью, и мать с дочерью впервые за несколько дней вздохнули свободнее, принимаясь за домашние дела, ибо Дэниэл взял свою трубку – и это был хороший знак – из квадратного углубления в стенке очага, где он обычно ее хранил, и приготовился в перерывах между своими разглагольствованиями с наслаждением пускать дым.

– Вот смотри, этот самый табачок – контрабанда. На берег его доставила жена одного из рыбаков со смака[26], что стоял в бухте, аккуратненько зашила в свой корсет и пронесла. Когда отправлялась к мужу на судно, тощая была; а назад уже возвращалась гораздо пышнее, и, помимо табака, чего на ней только не было по всему телу. И все это на глазах береговой охраны и того тендера, и моих тоже. Но она прикинулась выпившей, так что они просто обругали ее и отпустили с миром.

– К слову о тендере, на этой неделе в Монксхейвене заварушка случилась с вербовщиками, – сообщил Гарри.

– Да слышал! Дочка рассказывала. Только – помилуй Бог! – от женщин разве что толком узнаешь? Хотя наша Сильви, надо отдать ей должное, умная девушка, какой свет не видывал.

По правде сказать, в тот день, когда Сильвия вернулась с новостями из Монксхейвена, Дэниэлу не хотелось ронять свое достоинство, проявляя любопытство. Он тогда рассчитывал, что на следующий день найдет себе какое-нибудь дело в городе, пойдет туда и сам узнает все подробности, чтобы не льстить своим женщинам, задавая вопросы, будто они могут сообщить что-то интересное! Он мнил себя домашним Юпитером.

– Они наделали много шуму в Монксхейвене. Народ почти забыл про тендер, он ведь так тихо стоял, никого не трогал, и лейтенанту по хорошим ценам продавали все, что он хотел купить для корабля. А в четверг «Решимость», китобой, первым вернувшийся в этом сезоне, вошел в порт, и вербовщики показали зубы, четверых увели, самых крепких моряков, каким мне когда-либо приходилось шить штаны; и город загудел, как разворошенное осиное гнездо, когда на него наступишь. Народ взбеленился, готов был все разнести, до последнего булыжника.

– Жаль, что меня там не было! Ох как жаль! У меня свои счеты с вербовщиками!

И старик поднял правую руку – ту самую, с изувеченными и негодными указательным и большим пальцами, – одновременно обличая и показывая, что ему пришлось вынести, дабы избежать военной службы, ненавистной в силу ее принудительности. Он изменился в лице, в котором отразилось твердое неумолимое возмущение, подкрепленное словами.

– Ну же, продолжай, – нетерпеливо произнес Дэниэл, досадуя на Донкина за то, что тот умолк на минуту из необходимости сосредоточиться на работе.

– Да-да! Всему свое время. Рассказ мой долгий, и нужно, чтоб кто-то прогладил швы и поискал лоскуты, а то здесь у меня подходящих нет.

– К черту твои лоскуты! Сильви! Сильви! Иди сюда сейчас же, портному нужен подмастерье, помоги ему, а то мне не терпится услышать его рассказ.

Выполняя указания, Сильвия поставила утюги на огонь и побежала наверх за узелком, что заранее приготовила на такой случай ее осмотрительная мать. Узелок состоял из цветных лоскутков разных тканей, вырезанных из старых сюртуков, жилетов и прочих предметов одежды, которые сильно потрепались и стали непригодны для носки, но в отдельных местах материя оставалась прочной, а рачительная хозяйка такую никогда не выбросит. Пока Донкин отбирал лоскуты и соображал, как их лучше пришить, Дэниэл гневался все сильнее.

– Ну что ты так усердно подбираешь заплатки к моему старью?! – наконец не выдержал он. – Я же не юнец, и ты мне не свадебный костюм шьешь. Да хоть красную прилепи, мне все равно. Ты давай не только иголкой работой, но и языком.

– Итак, как я и говорил, весь Монксхейвен гудел, будто потревоженный улей. Все мельтешили туда-сюда, и такой гул стоял – жуть. И каждый стремился ужалить, излить свой яд ярости и мести. А в субботу, да поможет нам Бог, наступил самый страшный день, и женщины плакали, рыдали, заливая слезами улицы! Всю пятницу народ пребывал в тревоге, ожидая возвращения «Доброй удачи», ведь моряки с «Решимости» сказали, что в четверг судно отчалило от мыса Сент-Эббс-Хед; жены и возлюбленные тех, кто ходил на «Доброй удаче», глаз не отрывали от моря, а оно все было затянуто пеленой дождя; после полудня, когда начался прилив, судно так и не появилось, и народ стал ломать голову: то ли оно не показывается из страха перед тендером, то ли с ним что-то случилось. И под проливным дождем женщины потащились в город; одни тихо плакали, словно сердца у них были не на месте, другие, пряча лица от ветра, ни на кого не глядя, ни с кем не разговаривая, пошли прямо домой, заперлись, настраиваясь на еще одну ночь ожидания. В субботу утром, помнишь, наверно, был шквальный ветер, штормило, а люди, несмотря на погоду, с рассветом уже снова стояли на берегу, напрягая зрение, и с приливом «Добрая удача» вошла в гавань. Сборщики акциза, отправившиеся на судно в лодке, вернулись с новостями: на корабле много жира и ворвани. Однако флаг на нем, мокрый и обвислый под дождем, был приспущен в знак скорби и печали, поскольку на борту находился мертвец, который еще вчера на восходе солнца был жив и здоров. А еще один моряк был при смерти, а семерых вообще на борту не оказалось, их забрали вербовщики. Я слышал, близ Хартлпула стоял на якоре фрегат, узнавший про «Добрую удачу» от тендера, что в четверг захватил в плен наших моряков; и «Аврора», как его называют, ринулся на север; моряки с «Решимости» думают, что «Добрая удача» заметила фрегат в девяти лье от Сент-Эббс-Хеда, и они сразу поняли, что это военный парусник, и догадались, что он охотится на матросов по указу короля. Я своими глазами видел раненого, но он выживет, обязательно выживет! Человек со столь сильной жаждой мести не может умереть. Он тяжело ранен, едва шевелил губами, но постоянно менялся в лице, когда старший помощник капитана и сам капитан рассказывали мне и другим, как «Аврора» выстрелила в них; ни в чем не повинный китобой стал поднимать флаги[27], но еще до того, как они взвились, последовал новый выстрел, почти по вантам, и тогда гренландский парусник, шедший против ветра, устремился к фрегату; но они знали, что это – старая лиса, может подстроить любую пакость, и Кинрэйд (тот, что теперь умирает, но он не умрет, попомни мое слово), главный гарпунщик, велел матросам спуститься в трюм и задраить люки, а сам встал на страже, остался на палубе вместе с капитаном и его старпомом, чтобы встретить, без особых почестей, команду с «Авроры», что гребла к ним на шлюпке.

– Будь они прокляты! – тихо выругался Дэниэл, будто разговаривая сам с собой.

Сильвия внимательно слушала, держа в руке горячий утюг, который она боялась поднести Донкину из страха прервать его повествование, но и снова ставить утюг на огонь она тоже не хотела, потому что тем самым она могла напомнить портному про его работу, про которую, увлеченный собственным рассказом, он теперь позабыл.

– В общем, они подплыли и стали залезать на борт, как саранча, все с оружием; и капитан говорит, он увидел, как Кинрэйд спрятал под брезент свой китобойный нож, и он понимал, что тот настроен по-боевому, но не собирался останавливать его, как не стал бы мешать убивать кита. И когда моряки с «Авроры» поднялись на борт, один из них кинулся к штурвалу; ну и капитан, конечно, как он сам говорит, разозлился, будто у него на глазах жену его поцеловали. «И я подумал про матросов, – рассказывал капитан, – что заперлись в трюме, вспомнил, как нас ждут в Монксхейвене, и сказал себе: „Я до последнего буду вежлив с ними, а потом возьмусь за китобойный нож, что блестит под черным брезентом“. И он обратился к ним со всей вежливостью и учтивостью, хотя видел, что они приближаются к «Авроре», а она – к ним. А потом капитан военного судна крикнул ему в рупор, загремел на весь океан: «Прикажите своим людям выйти на палубу». И его люди, говорит капитан китобоя, закричали снизу, что они не сдадутся без боя; и он увидел, как Кинрэйд достал свой пистолет, зарядил его. И он заявил капитану военного корабля: «Мы – китобои, мы под защитой закона, и вы не вправе нас трогать». Но военный капитан в ответ заревел: «Велите своим людям выйти на палубу. Если они не повинуются и вы утратите власть над командой, я сочту, что на корабле бунт, и тогда вы можете подняться на борт «Авроры» с теми, кто готов последовать за вами, а по остальным я открою огонь». Видишь, гад какой: представил все так, будто наш капитан не в силах командовать собственным кораблем и он пришел ему на помощь. Но наш капитан не робкого десятка, и он сказал: «Судно забито ворванью, и предупреждаю: если вы обстреляете его, последствия для вас будут самые неприятные. Пираты вы или нет (слово «пираты» вертелось у него на языке), я – честный гражданин Монксхейвена, родился и вырос в суровом краю огромных айсбергов и смертельных опасностей, но бандитов-вербовщиков там – слава богу! – никогда не было, а вы, полагаю, они и есть». По его утверждению, именно так он и сказал, но вот посмел ли он произнести именно эти слова, я не уверен; они были у него на уме, но, возможно, благоразумие возобладало, ибо он сказал, что в душе поклялся себе любой ценой доставить груз хозяевам целым и невредимым. Моряки с «Авроры», что поднялись на борт «Доброй удачи», крикнули своему капитану: можно ли взорвать люки и вывести матросов? И тогда главный гарпунщик заявил, что он встанет у люков, а у него есть два хороших пистолета и еще кое-что, и ему плевать на свою жизнь, потому что он холостой, но все матросы внизу женатые люди, и он убьет первых двух, кто приблизится к люкам. И, говорят, он подстрелил двоих, когда те направились к люкам, а потом только потянулся за китобойным ножом, большим таким, как серп…

– Можно подумать, я не знаю, как выглядит китобойный нож, – воскликнул Дэниэл. – Я тоже ходил на китов.

– …ему засадили пулю в бок, и он потерял сознание, и его отпихнули в сторону, как мертвого, а потом взорвали люки, убили одного матроса и покалечили двоих, и тогда остальные запросили пощады, ибо жить-то хочется, пусть даже на борту королевского корабля; и «Аврора» увезла их, и раненых, и здоровых, всех, оставив только Кинрэйда, решив, что он мертв, а он жив, и мертвого Дарли, а также капитана и старпома, как слишком старых для военной службы; и капитан – он любит Кинрэйда, как брата, – налил ему в глотку ром, перевязал его и послал за лучшим доктором в Монксхейвене, чтобы тот извлек пули, ибо говорят, что нет лучшего гарпунщика в Гренландских морях; и я сам могу подтвердить, что он хороший парень, и видел теперь, как он лежит весь окоченевший и бледный от слабости и потери крови. А вот Дарли мертв, как дверной гвоздь; и в воскресенье ему устроят похороны, каких в Монксхейвене сроду не видывали. Ну-ка, девица, дай нам утюг, хватит тратить время на разговоры.

– Это не трата времени, – возразил Дэниэл, грузно задвигавшись на стуле, чтобы еще раз почувствовать, сколь он беспомощен. – Будь я молод, как когда-то, паря, и если б не ревматизм, уж тогда бы эти вербовщики узнали, что им их злодеяния с рук не сойдут. Эх, беда! Сейчас еще хуже, чем в пору моей молодости, когда мы воевали в Америке, а ведь и тогда было несладко.

– А что Кинрэйд? – спросила Сильвия, протяжно вздохнув после того, как она осмыслила услышанное. Щеки ее розовели все гуще и гуще, глаза блестели, пока она внимала портному.

– О, он поправится. Не умрет. Жизнь в нем крепко сидит.

– Наверно, он кузен Молли Корни, – покраснела Сильвия, вспомнив, что Молли намекала, будто Кинрэйд ей больше чем кузен.

И Сильвии тотчас же захотелось пойти к подруге и узнать все мелкие подробности, которыми женщины не считают зазорным делиться друг с другом. С этой минуты в сердечке Сильвии жила только одна эта цель. Но в том она открыто не признавалась даже самой себе. Ей только не терпелось увидеть Молли, и она почти уверовала сама в то, что ей нужен совет подруги относительно фасона плаща, который Донкин раскроит и который она сама сошьет под руководством портного. Как бы то ни было, именно эту причину она назвала матери, когда к вечеру домашние дела были переделаны и небо прояснилось после дождя.

Глава 6. Похороны моряка

Жилище семьи Корни, Мосс-Брау, не отличалось чистотой и уютом. Грязный двор усеивали лужи и навозные кучи, меж которыми специально положили камни – только по ним и можно было подобраться к входной двери. В большой комнате всякий день сушилась у очага одежда: кто-нибудь из многолюдной беспорядочной семьи Молли вечно устраивал так называемые постирушки, как говорили в этом краю, – подстирывали кое-какие вещи, которые забыли постирать вместе с остальным бельем в день, отведенный для стирки. А порой грязные вещи валялись в неопрятной кухне, которая с одной стороны открывалась в комнату, служившую одновременно гостиной и спальней, с другой – в маслодельню, единственное чистое место во всем доме. Переступая его порог, вы сразу же видели вход в подсобное помещение кухни – судомойню. В целом же, несмотря на хаос, создавалось впечатление, что это жилище обеспеченной семьи, Корни по-своему были богаты – птицей, скотом и детьми; и ни грязь, ни извечная суматоха, происходившая от плохой организации работы, не мешали им радоваться жизни. Все они были легкого, веселого нрава; миссис Корни и ее дочери всегда тепло привечали гостей и охотно садились поболтать в любое время, будь то десять утра или пять вечера, хотя по утрам в доме полно было дел по хозяйству, которые требовали внимания, а к вечеру, то есть в конце трудового дня, жены и дочери фермеров «прибирались», как говорили тогда, или, понынешнему, «принаряжались». Конечно, в доме, подобном этому, Сильвия была желанным гостем. Юная, очаровательная, умная, она, как и подобает ее лучезарной натуре, привносила свежую струю приятного оживления в любое окружение. И к тому же, поскольку Белл Робсон слишком высоко задирала нос, визиты ее дочери расценивались скорее как милость, ибо Сильвии не дозволялось ходить к кому попало.

– Садись, садись! – вскричала миссис Корни, передником вытирая стул. – Молли скоро придет. Она в сад пошла посмотреть, есть ли паданцы, чтобы пару пирогов испечь для ребят. Они любят на ужин яблочные пироги, подслащенные патокой, и с твердой хрустящей корочкой, чтоб было что пожевать, а мы еще яблоки не собрали.

– Если Молли в саду, я пойду ее поищу, – сказала Сильвия.

– Ну-ну! Знаю я, посекретничать хотите, девочки, про дружков своих сердешных и прочее. – Миссис Корни многозначительно посмотрела на Сильвию, за что та на мгновение ее возненавидела. – Я помню, помню, как сама когда-то была молодой. Осторожней, там сразу за дверью большая лужа.

Но Сильвия уже мчалась через задний двор, еще более неухоженный, если такое вообще возможно, чем передний. Через маленькую калитку она влетела в сад, где росли старые скрюченные яблони с покрытыми лишайником стволами, в которых по весне вили гнезда хитроумные зяблики. На деревьях оставались и больные ветки, изъеденные гнилью, которые, конечно, не плодоносили, но придавали пышности кронам, образовывавшим сучковатый плетеный навес над головой; большие участки сада покрывали пучки спутанной мокрой травы. На старых серых деревьях все еще висело относительно много румяных яблок, и тут и там в неподстриженной зелени под ногами краснели паданцы. Любой, кто не был знаком с семейством Корни, озадачился бы вопросом, почему с яблонь до сих пор не собран урожай, если видно, что плоды давно созрели; но те на практике всегда следовали правилу, пусть и неписаному: «Не делай сегодня то, что можно отложить на завтра», и поэтому при малейшем дуновении ветра яблоки падали с деревьев и гнили на земле, пока у «ребят» не возникало желание отведать на ужин пирогов.

Завидев Сильвию, Молли кинулась навстречу подруге, в спешке спотыкаясь о пучки травы.

– Вот так сюрприз! – воскликнула она. – Кто бы подумал, что тебя можно увидеть в такой ненастный день?

– Так ведь погода разгулялась, вечер чудесный, – отвечала Сильвия, взглянув на ласковое вечернее небо в просветах меж веток яблонь. Оно имело нежный бархатистый оттенок серого, подернутого тепловатой розовинкой скорого заката. – Дождь прекратился, а я хотела посоветоваться насчет плаща, а то у нас дома сейчас Донкин работает, и еще хотела новости узнать.

– Какие новости? – спросила Молли, ибо про нападение «Авроры» на «Добрую удачу» она слышала несколько дней назад, и, говоря по правде, эта история уже выскочила у нее из головы.

– Ты разве не слышала про вербовщиков и китобой, про ужасную стычку между ними и про кузена своего Кинрэйда, который проявил себя настоящим храбрецом, а теперь лежит на смертном одре?

– О! – воскликнула Молли, сообразив, какие новости имеет в виду Сильвия, и несколько удивившись горячности ее тона. – Да слышала, давно уже. Но Чарли вовсе не на смертном одре, ему гораздо лучше; и мама говорит, на следующей неделе его перевезут сюда, чтоб мы его выхаживали, да и воздух здесь лучше, нежели в городе.

– Ой, я так рада! – от всего сердца сказала Сильвия. – А то я думала, что, может, он умрет и я никогда его не увижу.

– Увидишь, обещаю, если, конечно, все пойдет хорошо, а то ведь он тяжело ранен. Мама говорит, у него на боку четыре синие отметины, которые останутся ему на всю жизнь, а доктор боится, что он изнутри изойдет кровью и скончается, если за ним не приглядывать.

– Но ты же сказала, что ему лучше, – произнесла Сильвия, чуть побледнев.

– Ну да, лучше, только ведь в жизни всякое бывает, особенно после огнестрельных ран.

– Он повел себя очень благородно, – задумчиво проронила Сильвия.

– А я никогда и не сомневалась в том, что он герой. Много раз слышала, как он говорил: «Слово чести», и теперь он всем показал, какой он благородный человек.

О благородстве Кинрэйда Молли говорила не сентиментально, а как женщина, заявляющая на него свои права, что подтверждало догадки Сильвии: подругу с ее кузеном связывало взаимное чувство. Но следующие слова Молли повергли ее в недоумение.

– Что до твоего плаща, ты за капюшон или пелерину? Наверно, в этом весь вопрос.

– Ой, да мне все равно! Расскажи еще о Кинрэйде. Ты и вправду думаешь, что ему станет лучше?

– Вот те на! Что это ты, подруга, так разволновалась за него? Я уж передам ему, что им сильно заинтересовалась одна молодая женщина!

С той минуты Сильвия перестала расспрашивать про Кинрэйда. Помолчав, она уже другим, сдержанным, тоном произнесла:

– Пожалуй, за капюшон. А ты как думаешь?

– Ну, вообще-то капюшоны уже выходят из моды. Я бы на твоем месте сделала пелерину из трех частей: по одной на каждое плечо, и одна красиво падает на спину. Но лучше давай в воскресенье сходим в монксхейвенскую церковь, посмотрим, как одеты дочери мистера Фишберна, у них ведь наряды из Йорка. Нам не обязательно глазеть на них в церкви, рассмотрим на церковном дворе – с них не убудет. К тому же будут хоронить моряка, застреленного вербовщиками, так что сразу двух зайцев поймаем.

– Я хотела бы пойти, – сказала Сильвия. – Мне так жаль тех несчастных моряков: одних убили, других похитили, стоило им вернуться домой, как мы это наблюдали в прошлый четверг. Попрошу маму, чтоб отпустила.

– Попроси. Меня-то моя отпустит, а может, и сама пойдет; я слышала, это будет грандиозное событие, которое запомнится на многие годы. И мисс Фишберн точно там будет, так что я попросила бы Донкина просто раскроить сам плащ и до воскресенья забыла бы и про капюшон, и про пелерину.

– Проводишь меня немного? – спросила Сильвия, видя сквозь потемневшие ветки, что вечерняя заря становится все более алой.

– Не могу. Я бы не прочь, но столько еще надо сделать, а время летит так быстро, оглянуться не успеваешь. В общем, до воскресенья. Жду тебя у ступенек ровно в час; мы не спеша пойдем в город, хорошенько осмотримся, разглядим наряды, зайдем в церковь, помолимся, потом выйдем и посмотрим похороны.

Наметив план действий на воскресенье, девушки, которых обстоятельства – близость проживания и одинаковый возраст – заставили в какой-то мере сдружиться, на время расстались.

Сильвия торопилась домой, чувствуя, что загулялась; ее мать стояла на маленьком пригорке у дома и высматривала дочь, ладонью прикрывая глаза от низких лучей заходящего солнца, но стоило ей узреть вдалеке Сильвию, она тут же вернулась к своим делам по хозяйству. Женщина она была неразговорчивая, не склонная к демонстрации чувств; мало кто из сторонних наблюдателей догадался бы, как сильно она любит свое дитя, но Сильвия, безо всяких раздумий и наблюдений, инстинктивно понимала, что сердце матери отдано ей.

Отца с Донкином Сильвия застала за теми же занятиями, какими они были поглощены, когда она уходила: мужчины беседовали и спорили, один – мучаясь вынужденным бездельем, второй – орудуя иголкой с ниткой так же быстро, как и говорил. Казалось, они вовсе не заметили отсутствия Сильвии; впрочем, как и мать, по всей видимости, всю вторую половину дня усердствовавшая в маслодельне. Но три минуты назад Сильвия успела заметить, что мать ее высматривала; и на более позднем этапе жизни, когда никого особо не будут волновать ее уходы и приходы, она не раз вспомнит прямую несгибаемую фигуру матери, стоящую лицом к солнцу и в его слепящих лучах выглядывающую свое чадо; эта картина будет внезапно возникать в ее воображении, наполняя сердце тоской по утраченному счастью, которое она в свое время, когда оно у нее было, должным образом не ценила.

– Как самочувствие, папочка? – спросила Сильвия, останавливаясь сбоку от стула, на котором сидел Дэниэл, и кладя руку ему на плечо.

– Во, смотри, какая заботливая у меня дочка. Думает, что, пока она шаталась где-то, я тут изнывал и болел без нее. Нет, дочка, мы с Донкином умные беседы ведем, каких я не вел уже много дней. Я делюсь с ним обширными познаниями, и он влияет на меня благотворно. Дай бог, завтра, если погода продержится, я начну ходить.

– Да уж! – подтвердил Донкин с нотками сарказма в голосе. – Мы с твоим отцом немало загадок разрешили; правительство много потеряло, что не слышит нас и не имеет возможности поучиться у нас мудрости. Мы обсудили налоги и вербовщиков, много других напастей и в своем воображении побили французов, так сказать.

– Странно, что в Лондоне никак не разберутся что к чему, – промолвил Дэниэл, со всей серьезностью.

Сильвия плохо разбиралась в политике и налогах; для нее что политика, что налоги, надо признать, были все одно, но она видела, что ее маленькая хитрость – пригласить Донкина, чтобы тот составил компанию отцу, – удалась, и с ликованием в сердце выскочила на улицу и бегом кинулась за угол дома, чтобы найти Кестера и снискать его похвалы, которой она не осмеливалась требовать от матери.

– Кестер, Кестер! – громким шепотом позвала она; но Кестер кормил лошадей и поначалу не услышал ее из-за стука лошадиных копыт, бивших по круглому каменному полу конюшни. Сильвия шагнула в глубь конюшни. – Кестер! Ему гораздо лучше, завтра он выйдет из дома, и это все благодаря Донкину. Спасибо, что привел его. Я постараюсь выкроить для тебя кусок на жилет из красной ткани для моего нового плаща. Ты ведь хочешь, чтоб у тебя был жилет, да, Кестер?

Кестер молчал, обдумывая ее предложение.

– Нет, барышня, – наконец твердо сказал он. – Мне будет невыносимо видеть тебя в кургузом плаще. Мне нравится, когда девушки одеты нарядно и красиво, а я горжусь тобой и не хочу, чтоб ты ходила в куцем плаще, как старая Молл с обрубком вместо хвоста. Нет, барышня, зеркала у меня нет, чтоб в него любоваться, да и на что мне жилет? Ты – добрая девушка, но лучше оставь все себе; а за хозяина я очень рад. Ферма на ферму не похожа, когда он сидит взаперти и дуется.

Кестер взял пучок соломы и, насвистывая, принялся чистить старую кобылу, словно считал, что разговор окончен. И Сильвия, в порыве благодарности сделавшая щедрое предложение, не испытывала сожаления из-за того, что он отказался от ее подарка, и снова задумалась о том, как отплатить Кестеру за доброту без ущерба собственным интересам. Ибо, отдав ему кусок ткани на жилет, она лишила бы себя удовольствия выбрать модный фасон во дворе монксхейвенской церкви в следующее воскресенье.

Казалось, что этот долгожданный день, как то часто бывает, никогда не наступит. Отец потихоньку поправлялся, мать была довольна работой портного и с гордостью показывала аккуратные заплатки, как ныне многие матроны похваляются новыми нарядами. Дожди прекратились, установилась хмурая сухая погода, далекая от бабьего лета с его роскошной феерией красок, потому как на побережье хмарь и морские туманы рано превращают сочную зелень в пожухлую растительность. Тем не менее серебристо-серые и бурые тона природы глубинных районов усиливали атмосферу безмятежности осенней поры, поры покоя и отдохновения перед наступлением суровой, свирепой зимы. В это время люди собираются с силами, готовясь к встрече надвигающейся грозной стихии, а также запасаются на зиму провизией. В эти необычайно теплые идиллические деньки поздней осени старики выходят на улицу и греются на солнышке, и не страшен им «ни летний зной, ни зимней стужи цепененье»[28], и в их грустных, задумчивых глазах читается, что они отвыкают от земли, которую, возможно, больше никогда не увидят в великолепии летнего убора.

И в воскресенье, которого с нетерпением ждала Сильвия, после полудня немало таких стариков заблаговременно вышли из дому, чтобы по длинным пролетам из каменных ступеней, истоптанных ногами многих поколений, подняться к приходской церкви, стоявшей высоко над городом на плоской зеленой вершине отвесной скалы, где река впадала в море и откуда с одной стороны открывался вид на оживленный многолюдный городок, порт, суда и отмель, с другой – на широкое бескрайнее море: на формы жизни и вечности. Для церкви это было подходящее местоположение. Башня церкви Святого Николая была первым объектом на суше, который замечали возвращавшиеся домой моряки. Отправляясь покорять просторы могучей и бездонной водной шири, они уносили с собой важные мысли о том, что слышали там; не осознанные мысли, а скорее некую отчетливо-смутную убежденность, что торговля, хлеб насущный и семья, даже жизнь и смерть не единственные непреложности бытия. И не проповеди, что читались там, даже самые волнующие и впечатляющие, приходили им на ум. Во время проповедей моряки в большинстве своем спали, за исключением тех печальных случаев, когда произносились так называемые похоронные речи. Они не узнавали своих повседневных пороков и соблазнов, в устах священника, как и подобает, получавших высокопарные иносказательные определения. Но они помнили слова старых часто повторяемых молитв во избавление от знакомых им опасностей – от молний и бурь, от побоищ, убийств и внезапной смерти; и почти каждый мужчина сознавал, что он оставил на берегу близких, которые будут молиться за благополучие тех, кто путешествует по суше и по воде, и думать о нем, веря, что Бог его оберегает, потому что тогда Он откликнулся на их молитвы.

Там покоились усопшие многих поколений, ибо приходская церковь Святого Николая стояла в Монксхейвене со времен основания города, и большое церковное кладбище было богато захоронениями. Капитаны торговых кораблей, матросы, судовладельцы, мореплаватели… казалось, удивительно, что так мало других профессий представлено на этой широкой равнине, уставленной вертикальными могильными плитами. Куда ни кинь взгляд, везде надгробия, установленные уцелевшими членами многодетных семей, большинство из которых сгинули в море: «Предположительно погиб в Гренландских морях», «Потерпел кораблекрушение в Балтийском море», «Утонул у побережья Исландии». Возникало странное чувство, словно холодные ветры принесли с моря неясные призраки тех почивших моряков, которые умерли далеко от дома, далеко от священных могил, где лежали их отцы.

Каждая ступенчатая дорожка, что вела к церковному кладбищу, заканчивалась небольшой площадкой, на которой стояла деревянная лавка. И в это воскресенье все лавки были заняты запыхавшимися стариками, изнемогавшими от необычайно утомительного для них подъема. Церковную лестницу, как ее называли, можно было видеть практически из любой точки города, и, облепленная людьми, издали казавшимися крошечными, она стала походить на муравейник задолго до того, как звон колокола оповестил о скором начале послеполуденной службы. Все, кто мог, постарались в знак скорби включить что-то черное в свой наряд, хотя бы какой-нибудь пустячок – старую ленту, выцветшую креповую повязку; но символ траура имелся буквально на каждом, вплоть до малышей на руках матерей, невинно сжимавших веточки розмарина, чтобы бросить их в могилу «на память». Сегодня хоронили Дарли, моряка, застреленного вербовщиками в девяти лье от мыса Сент-Эббс-Хед, и погребение должно было состояться в обычный час, отведенный для похорон бедняков, сразу же после вечерней службы, и только больные и те, кто за ними ухаживал, не явились на церемонию, чтобы отдать последнюю дань уважения человеку, которого считали жертвой убийства. На всех судах в гавани были приспущены флаги, их экипажи шествовали по Главной улице, пробираясь к церкви. Туда же большими группами стекались представители благородного сословия Монксхейвена, возмущенные покушением на их корабли и искренне сочувствовавшие семье погибшего, которая потеряла сына и брата едва ли не в зоне видимости от его родного дома. Казалось бы, у Сильвии глаза должны разбегаться от обилия разнообразных фасонов, но она думала не о плаще – ее одолевали мысли, более приличествующие воскресному событию. Непривычная суровость и торжественность лиц вызывали у нее трепет и благоговение. Она не отвечала на замечания Молли по поводу нарядов и внешности тех, кто поражал ее воображение. Речи подруги коробили Сильвию, раздражали почти до злости, однако Молли проделала столь дальний путь до монксхейвенской церкви в какой-то степени и ради нее и посему заслуживала снисходительного отношения. Вместе с остальными девушки поднимались по лестнице, почти не разговаривая, даже на площадках для передышки, на которых прихожане зачастую делились сплетнями. Глядя с высоты на море, они не видели ни одного паруса; оно словно вымерло, находясь в мрачном созвучии с тем, что происходило на суше.

Церковь, внешне низкая и массивная, представляла собой строение старинной нормандской архитектуры; просторная изнутри, в обычные воскресенья она заполнялась лишь на четверть. Стены портили многочисленные мемориальные доски из белого и черного мрамора; традиционный декор памятников, созданных в минувшем столетии – плакучие ивы, урны, склоненные фигуры, – тут и там разбавляли корабли с поднятыми парусами или якоря, ведь мореходство занимало важное место в жизни городка, и это привносило в интерьер некоторую оригинальность. Никаких деревянных украшений не было, в церкви таковые вообще отсутствовали – скорее всего, их содрали тогда же, когда был разрушен находившийся рядом монастырь. Для семей наиболее богатых судовладельцев предназначались обитые зеленым сукном сиденья в больших квадратных кабинках, на дверцах которых белой краской были написаны их фамилии; для фермеров и лавочников прихода тоже выделялись скамейки со спинками, но не столь широкие и ничем не обитые; а еще были тяжелые дубовые лавки, которые несколько человек, объединив усилия, могли перенести ближе к кафедре. Сегодня, когда Молли с Сильвией вошли в церковь, эти лавки были расставлены очень удобно, и девушки, шепотом перекинувшись несколькими фразами, сели на одну из них.

Приходским священником Монксхейвена был доброжелательный, миролюбивый старик, ненавидевший раздоры и волнения. Как и подобало его сану в ту пору, он слыл ярым консерватором. Для него существовало два источника страха – французы и пуритане. Правда, трудно сказать, кого он сильнее боялся и не выносил. Пожалуй, все-таки пуритан, ведь они находились к нему ближе, чем французы; к тому же французы имели одно оправдывающее обстоятельство: они были папистами. А пуритане могли бы принадлежать к англиканской церкви, не будь они столь порочны. Однако на деле доктор Уилсон не брезговал отужинать с мистером Фишберном, а тот был личным другом и последователем Уэсли[29], хотя, с другой стороны, как сказал бы доктор, «Уэсли окончил Оксфордский университет, что делает его джентльменом, и был рукоположен на служение англиканской церкви, а значит, навечно овеян Божьей благодатью». Правда, не знаю, под каким вымышленным предлогом он посылал похлебку и овощи старому Ральфу Томпсону, непримиримому индепенденту[30], взявшему себе за правило, пока его носят ноги, с пуританской кафедры оскорблять государственную церковь и самого доктора Уилсона. Как бы то ни было, в Монксхейвене мало кто ведал, что в данном вопросе у него слово расходится с делом, посему нас это никак не касается.

На минувшей неделе доктору Уилсону выпало несчастье исполнять очень трудную роль и сочинять еще более трудную проповедь. Погибший Дарли был сыном его садовника, и почеловечески доктор Уилсон искренне сочувствовал убитому горем отцу. Но затем от капитана «Авроры» он получил письмо, направленное ему как старейшему мировому судье в районе. Тот, снимая с себя вину, объяснял обстоятельства дела: Дарли ослушался приказа офицера, находящегося на службе Его Величества. А как же субординация, преданность Короне, интересы военной службы? Да и как тогда победить проклятых французов, если поощрять такое поведение, какое продемонстрировал Дарли? (Бедняга Дарли! Ему больше не грозило дурное влияние чужих воодушевляющих поступков!)

Посему священник торопливо пробубнил текст проповеди: «Во цвете лет нас настигает смерть»[31], которая подошла бы как для бесчувственного младенца, бьющегося в конвульсиях, так и для крепкого горячего парня, застреленного такими же, как он, горячими парнями. Но стоило старому доктору перехватить обращенный на него напряженный взгляд отца Дарли, всеми силами души стремящегося отыскать в потоке слов хоть каплю праведной поддержки, его заела совесть. Неужели ему нечего сказать, дабы усмирить гнев и жажду мщения духовной силой, вздохом утешителя обратить ропот возмущения в покорность? Но опять перед ним законы человеческие вступили в противоречие с законами божьими; и он отказался от попытки сделать более того, что сделал, решив, что это лежит за пределами его возможностей. И хотя прихожан, когда они покидали церковь, по-прежнему переполнял гнев, а некоторых еще и смутное разочарование от того, что они здесь услышали, к старому священнику они не испытывали ничего, кроме доброжелательности. На протяжении сорока лет, что он жил среди них, доктор Уил-сон, вел скромное благое существование, был открыт для всех в повседневном общении, отличался мягким характером, сердечностью и деятельной добротой, за что его все любили; и ни у него самого, ни у кого другого даже мысли не возникало, что он наделен талантами, достойными восхищения. Уважение к его сану – это все, на что он рассчитывал, да и то ему даровали по давней традиции, передаваемой из поколения в поколение. Оглядываясь на минувшее столетие, мы недоумеваем, почему наши предки плохо умели делать должные выводы из фактов и распознавать проистекавшие отсюда разлад или гармонию. Не потому ли, что мы далеки от тех времен и, соответственно, имеем более масштабное представление о прошлом? Значит, и наши потомки будут удивляться нам, как мы удивляемся непоследовательности наших праотцов, или изумляться нашей слепоте, неспособности понять, что, придерживаясь того или иного мнения, мы должны были поступать так-то и так-то, или что логическим итогом определенных взглядов должны были стать убеждения, которые сегодня мы презираем? Не странно ли, что, оглядываясь назад, видишь таких людей, как наш приходской священник, который верил, что король никогда не ошибается, и в то же время был готов восхвалять Славную революцию[32] и поносить Стюартов за то, что они, как и он, верили в собственную непогрешимость и пытались на деле это доказать. Но в ту пору подобными противоречиями была пронизана жизнь каждого порядочного человека. Слава богу, что мы живем в нынешнее время, когда все придерживаются логики и последовательности. Лучше бы эта маленькая дискуссия состоялась вместо проповеди доктора Уилсона, содержание которой через полчаса по ее окончании все уже позабыли. Даже сам доктор не помнил ни слова из того, что он произнес во время службы, когда, сняв сутану и надев стихарь, вышел из сумрака своей ризницы и направился к выходу из церкви, глядя на дневной свет, заливавший церковный двор на плоской вершине скалы, ибо солнце еще не село и бледная луна еле-еле пробивалась сквозь серебристую туманную дымку, затмевавшую лежащие вдали вересковые пустоши. На церковном дворе замерла в безмолвии огромная плотная толпа, ожидавшая, когда принесут убиенного. На священника и на церковь никто не смотрел. Все взгляды были обращены на медленно движущуюся вереницу людей в черном, круживших по длинной лестнице. На каждой площадке они делали передышку – опускали на камень свою тяжелую ношу и стояли молча небольшими группами; время от времени исчезали из виду за каким-нибудь изломанным выступом, а потом внезапно появлялись уже ближе. А над головами гудел большой церковный колокол со средневековой надписью, которую, возможно, кроме священника, никто из слушающих этот гулкий звон не знал, и к его тяжелому монотонному бою – «Я призываю всех к могиле» – не примешивалось ни одного другого звука, который бы раздавался на море и на суше, рядом или в отдалении. Лишь где-то на затерянной в пустошах ферме гоготали гуси, возвращавшиеся на ночевку в родной птичник; и этот единственный посторонний шум в дальней дали, казалось, лишь усиливал онемелость окружающей тиши. Потом толпа чуть заволновалась, заколыхалась из стороны в сторону, освобождая дорогу для покойника и его носильщиков.

Уставшие мужчины, что несли гроб, опустив головы, продолжали путь; следом шел несчастный садовник в коричнево-черном траурном плаще, наброшенном на его обычное платье. Он поддерживал жену, хотя сам, как и она, еле волочил ноги. Отправляясь в церковь на послеобеденную службу, он пообещал супруге, что вернется и отведет ее на похороны их первенца, ибо в своем ошеломленном, истерзанном сердце, которое переполняли негодование и глухой гнев, он чувствовал, что должен пойти и услышать что-то такое, что изгонит из него доселе незнакомую жажду мести, мешавшую ему предаться горю и обрести утешение, которое дарует вера в Бога. Сейчас эта вера была утрачена. Почему Господь позволил, чтобы свершилась столь жестокая несправедливость? Если Всевышний допускает такое, значит, хорошим Он быть не может. Что есть жизнь, что есть смерть, как не печаль и отчаяние? Прекрасные торжественные слова богослужения несколько уняли его боль и отчасти восстановили в вере. И хотя он, как и прежде, не понимал, почему его постигло столь ужасное несчастье, в нем снова пробудилась детская вера; и, с трудом взбираясь по ступенькам, он шепотом приговаривал: «На все воля божья», что невыразимо его успокаивало. За пожилой четой ступали их дети, взрослые мужчины и женщины, прибывшие издалека или с ферм, где они трудились по найму, а также служители прихода и множество соседей, стремившихся выразить им сострадание, а еще моряки с кораблей, что стояли в порту: присоединившись к похоронной процессии, они сопроводили тело убитого в храм божий.

У входа скопилась такая толпа, что Молли с Сильвией снова в церковь никак было не пробраться, и они отправились на погост, туда, где глубокая могила раззявила широкую голодную пасть, готовясь поглотить мертвеца. Там, облепив вздымающиеся вокруг надгробия, множество людей стояли и смотрели на необъятное безмятежное море, подставляя соленому ветру окаменевшие лица с горящими глазами. И все молчали, думая о насильственной смерти, что принял тот, над телом которого в старой серой церкви сейчас произносились торжественные речи, почти в пределах слышимости, если б их не заглушал размеренный рокот прибоя далеко внизу.

Внезапно все взгляды обратились на дорожку, ведущую от церковной лестницы. Два моряка вели к могиле мертвенно-бледного человека, буквально тащили его на себе.

– Это главный гарпунщик, что пытался его спасти! Тот, кого сочли мертвым! – тихо зашумели вокруг люди.

– Это ж Чарли Кинрэйд, чтоб мне провалиться на месте! – воскликнула Молли, бросаясь навстречу кузену.

Но по мере его приближения она увидела, что сил ему едва хватает только на то, чтобы передвигать ноги. Моряки, из чувства глубочайшей симпатии, уступили его настойчивым уговорам и помогли подняться к церкви, чтобы он попрощался со своим товарищем. Они подвели его к могиле и привалили к одному из надгробий; и он пребывал в полубессознательном состоянии, пока священник, а за ним и большая толпа не хлынули из церкви, идя за гробом к могиле.

Сильвия, поглощенная торжественностью происходящего, поначалу вовсе не обращала внимания на бледного, изможденного парня, что стоял напротив; и уж тем более не замечала кузена Филиппа, который, едва отыскав ее в толпе, тотчас пробрался к ней и стал держаться рядом, взяв на себя роль ее спутника и защитника.

Церемония продолжалась. За спинами девушек, стоявших в первом ряду, начали раздаваться плохо сдерживаемые всхлипы, и вскоре вся толпа зашлась плачем и причитаниями. У Сильвии по лицу ручьем лились слезы, и ее расстройство стало так очевидно, что привлекло внимание многих, кто находился у самой могилы, в том числе и главного гарпунщика. Взгляд его ввалившихся глаз упал на ее невинное, цветущее, как у ребенка, лицо, и он подумал, что она родня погибшему, но, увидев, что Сильвия не в траурном платье, заключил, что она, должно быть, его возлюбленная.

И вот церемония окончена: стук гравия по крышке гроба, долгие прощальные взгляды друзей и близких, веточки розмарина, брошенные в могилу теми, кому посчастливилось принести их с собой – о! – как же Сильвия жалела, что не вспомнила про эту последнюю дань уважения. Толпа с краев постепенно редела, люди стали расходиться.

И Филипп наконец-то обратился к Сильвии:

– Не ожидал увидеть тебя здесь. Я думал, тетя всегда ходит в Кирк-Мурсайд.

– Я пришла с Молли Корни, – отвечала Сильвия. – А мама осталась дома с папой.

– Как его ревматизм? – спросил Филипп.

Но тут Молли, взяв Сильвию за руку, сказала:

– Я хочу поговорить с Чарли. Мама обрадуется, узнав, что он уже выходит из дому. Хотя, конечно, лучше бы он не вставал с постели, вид у него больной. Пойдем, Сильвия.

И Филиппу, не желавшему отпускать от себя Сильвию, пришлось вместе с девушками подойти к главному гарпунщику. Тот готовился к обратному путешествию – к долгому и утомительному возвращению в свое жилище. Увидев кузину, он остановился.

– А, Молли, – слабым голосом произнес он, протягивая руку, но взгляд его был устремлен на топтавшуюся у нее за спиной Сильвию, чье заплаканное лицо полнилось робким восхищением, ведь она впервые так близко видела настоящего героя.

– Чарли, я прям опешила, когда увидела тебя там, у могильного камня. Стоял как привидение. Изнуренный, в лице ни кровинки!

– Да уж, – устало согласился он, – бледный, слабый.

– Но я надеюсь, вы уже поправляетесь, сэр, – тихо проронила Сильвия, одновременно желая поговорить с ним и поражаясь собственному безрассудству.

– Спасибо, барышня. Худшее уже позади.

Он тяжело вздохнул.

– Зря мы его задерживаем, пожалейте человека, – вмешался Филипп. – Уже темнеет, а он из сил выбился. – И он повернулся вполоборота, показывая, что намерен уйти.

Два моряка, товарищи Кинрэйда, горячо поддержали его, и Сильвия, подумав, что они с Молли и впрямь виноваты, густо покраснела.

– Чарли, ты давай перебирайся к нам в Мосс-Брау, мы тебя выходим, – пообещала Молли.

– До свидания. – Как и подобает воспитанной девушке, Сильвия присела в реверансе и зашагала прочь, изумляясь, что Молли столь смело разговаривает с таким отважным героем. Хотя он ведь ее кузен, рассудила она, да еще, наверно, и друг сердечный, а это меняет дело.

Тем временем ее собственный кузен не отставал от нее ни на шаг.

Глава 7. С глазу на глаз. Завещание

– А теперь расскажи, как родители? – попросил Филипп, явно задавшись целью проводить девушек до дома. По воскресеньям во второй половине дня он обычно наведывался в Хейтерсбэнк, и Сильвия догадалась, чего ждать, в ту же минуту, как увидела его близ себя на погосте.

– Папа всю минувшую неделю мучился ревматизмом, но теперь ему гораздо лучше, спасибо. – И затем она обратилась к Молли: – За твоим кузеном доктор какой-нибудь приглядывает?

– Конечно! – быстро отозвалась та. На самом деле, Молли ничего об этом не знала, но убедила себя, что ее кузен, будучи раненым героем, имеет все необходимое. – Он состоятельный человек, может позволить себе все, что ему нужно, – продолжала она. – Отец оставил ему деньги, сам он занимался сельским хозяйством в Нортумберленде, слывет лучшим гарпунщиком, каких свет не видывал, за что ему платят столько, сколько он запросит, и к тому же он имеет долю с каждого кита, которого загарпунил.

– Как бы то ни было, полагаю, на какое-то время ему придется исчезнуть с этого побережья, – заметил Филипп.

– С чего бы это? – ощетинилась Молли. Она и в лучшие времена не жаловала Филиппа, а теперь, когда он вознамерился принизить ее кузена, приготовилась дать ему бой с оружием в руках.

– Ну как же? Говорят, он застрелил кого-то из военных моряков, и, если это так и его поймают, значит, ему придется предстать перед судом.

– Вот злые языки! – воскликнула Молли. – Он, кроме китов, никогда никого не убивал, а если и убил, то за дело: они хотели похитить его вместе с остальными и застрелили беднягу Дарли, которого только что похоронили. Зато ты, квакер этакий, наверняка будешь стоять и смотреть сложа руки, если кто-то сейчас прорвется сюда из-за ограждения и станет убивать нас с Сильвией.

– Но ведь закон на стороне вербовщиков, и они просто исполняли приказ.

– Тендер уплыл, словно устыдился того, что натворил, – промолвила Сильвия, – и на «Рандеву» флаг спущен. Вербовщики на время ушли отсюда.

– Ну да, – согласилась Молли. – Папа говорит, они тут такого шуму наделали, что у них теперь земля под ногами горит. Слишком круто взялись за дело, а народ не привык к тому, что они хватают бедолаг, едва те возвращаются из Гренландских морей. Люди обозлены, не считают зазорным подраться с ними на улице, да и убить не побоятся, если те пустят в ход оружие, как моряки с «Авроры».

– До чего же вы женщины кровожадные, – сказал Филипп. – Послушать тебя, так разве подумаешь, что еще недавно ты рыдала над могилой человека, который стал жертвой убийства. Или ты мало видела горя, что приносит насилие? У моряков с «Авроры», которых, как говорят, застрелил Кинрэйд, тоже есть отцы и матери, возможно ожидающие их возвращения домой.

– Он не мог убить, – возразила Сильвия. – Он мне показался таким добрым.

Но Молли в данном вопросе такая половинчатость не устраивала.

– Он их убил, не сомневайся; он не из тех, кто делает что-то наполовину. И я считаю, что так им и надо. Вот.

– Ой, а не Эстер ли это из лавки Фостера? – тихо спросила Сильвия, когда молодая женщина неожиданно возникла перед ними, выступив из перелаза в каменной стене у дороги.

– Она самая, – подтвердил Филипп. – Эстер, откуда ты? – полюбопытствовал он, когда они приблизились к ней.

Эстер чуть покраснела и затем с присущей ей степенностью ответила:

– Бетси Дарли слегла, и я ее навещала. Ей было одиноко, ведь все ушли на похороны.

Она собралась было пройти мимо, но Сильвии, искренне сочувствовавшей всем родственникам погибшего моряка, захотелось узнать побольше о больной женщине, и она, тронув Эстер за руку, на минутку задержала ее. Эстер внезапно чуть отпрянула, покраснела еще сильнее и затем спокойно и обстоятельно ответила на все вопросы Сильвии.

В сельскохозяйственных странах в среде сословия, к которому принадлежали эти четверо, редко кто подвергает анализу свои побуждения или сравнивает себя с другими по каким-то характерным качествам и поступкам – даже в нынешний просвещенный век. А шестьдесят – семьдесят лет назад это и вовсе была большая редкость. Я не говорю, что среди вдумчивых, серьезных людей мало кто читал такие книги, как «Трактат о самопознании» Мэйсона[33] или «Суровый призыв к святой и благочестивой жизни» Лоу[34], или имел представление о практике уэслианства[35], с которой знакомили на приходских собраниях в назидание слушателям. Но в целом, можно сказать, немногие понимают, что они за люди, в сравнении с нынешним поколением, которое в большинстве своем прекрасно осознает, какие им свойственны добродетели, особенности, недостатки и слабости, и сопоставляет других с самими собой – не в духе фарисейства или собственного превосходства, а с позиции жесткой самокритики, и это, более чем что-либо другое, губит в характерах индивидуальность и оригинальность.

Однако вернемся к молодым людям, которых мы оставили на горной тропинке, пролегавшей вдоль дороги, что вела к ферме Хейтерсбэнк. Сильвия про себя подумала: «Какая же молодец Эстер, что вызвалась посидеть у постели несчастной сестры Дарли!», причем без всякого самоуничижения сравнивая свое поведение с ее поступком, который она способна была оценить по достоинству. Ведь сама она в церковь пошла из тщеславия и на похороны осталась из любопытства и ради новых впечатлений. Современная юная особа осудила бы себя и тем самым лишилась бы простого очищающего душу удовольствия, что дарует умение восхищаться чужим благородством.

Эстер пошла дальше, спускаясь по холму к городу. Остальные трое неспешно продолжали путь. Какое-то время они шагали в молчании, которое первой нарушила Сильвия:

– Эстер – сама добродетель!

– Да, – с теплотой в голосе охотно подтвердил Филипп. – Только мы, кто живет с ней под одной крышей, и знаем, какой она добродетельный человек!

– А мама ее – старая квакерша, кажется? – уточнила Молли.

– Элис Роуз – член Общества друзей[36], – поправил ее Филипп, – если ты это имела в виду.

– Ну вот! Бывают же такие привереды, все им не так. И Уильям Кулсон квакер, то бишь член Общества друзей?

– Да. И все они исключительно добродетельные люди.

– Боже мой! И как только после общения с праведниками ты можешь якшаться с такими грешницами, как мы с Сильвией? – съязвила Молли, еще не простившая Филиппа за то, что он усомнился в способности Кинрэйда убить человека. – Скажи, Сильвия?

Но Сильвия, слишком взволнованная увиденным, была не в настроении пререкаться. Пусть она была не из тех, кто явился в церковь, чтобы на людей посмотреть и себя показать, а потом просто остался помолиться, сама она думала только о своем новом плаще, когда шла на похороны, а вот уже спускалась по длинной церковной лестнице с мыслями о жизни и смерти, о бренности человеческого бытия в сравнении с незыблемостью моря и холмов, ибо все это вдруг обрело для нее реальное значение. Ее страшно занимало, где находят приют души умерших, и она по-детски тревожилась, что для ее собственной души там не останется места. Сильвия не могла взять в толк, как можно веселиться после того, как хоть раз побывал на похоронах, посему она отвечала со всей серьезностью, но не по существу вопроса:

– Вот интересно, а я стала бы добродетельна, если б входила в Общество друзей?

– Не забудь отдать мне свой красный плащ, когда заделаешься квакершей; тебе не позволят ходить в алом, так что он тебе будет ни к чему.

– Ты и так добродетельна, – сказал Филипп мягко, но со сдержанной нежностью в тоне, потому как по опыту знал, что не следует задевать ее девическую застенчивость.

То ли его слова, то ли слова Молли заставили Сильвию притихнуть – ни те, ни другие не были созвучны ее настроению, так что, возможно, высказывания обоих поспособствовали тому, чтобы она надолго умолкла.

– Говорят, Уильям Кулсон заглядывается на Эстер Роуз, – произнесла Молли, старавшаяся быть в курсе монксхейвенских сплетен.

Это было сказано утвердительно, но с вопросительной интонацией, и Филипп ей ответил:

– Да, думаю, она ему очень нравится, но он всегда молчит, так что кто знает? Джон и Джеремая, насколько мне известно, одобрили бы их союз.

И теперь они подошли к перелазу, на который Филипп смотрел уже несколько минут, хотя девушки не сознавали, что они от него так близко. Этот перелаз вел от дороги к Мосс-Брау и к полям, спускавшимся к Хейтерсбэнку. Здесь они расстанутся с Молли и, к вящему удовольствию Филиппа, дальше пойдут вдвоем – такие прогулки наедине с Сильвией он всегда пытался продлить насколько это возможно. Сегодня Филипп всячески старался выразить ей свою симпатию; покуда ему удавалось распознать, чем занят ее ум, однако как ему было угадать, что за множество путаных мыслей теснится в том незримом вместилище? А Сильвия приняла твердое решение быть по возможности добродетельной и всегда думать о смерти, «чтобы могила не больше, чем постель, страшила»[37], потому как то, что сейчас казалось просто невероятным, могло свершиться; и она не хотела, чтобы Филипп шел с ней домой, размышляла о том, действительно ли главный гарпунщик убил человека, и содрогалась от одной только мысли об этом; но, завороженная этим ужасом, она в своем воображении невольно представляла его высокую исхудавшую фигуру и пыталась вспомнить черты осунувшегося лица и ненавидела вербовщиков, жаждала мести, причем так неистово, что все ее существо, как это ни печально, восставало против намерения попытаться быть добродетельной. Бездна разных суждений, вопросов и образов вихрилась в сознании Сильвии, и, раздумывая над одним из них, она не выдержала и спросила:

– Далеко до Гренландских морей? Долго туда плыть?

– Не знаю; десять дней или две недели, может, больше. Я выясню.

– Ой, да мне папа скажет! Он много раз туда ходил.

– Сильви, послушай! Тетя просила, чтобы зимой я поучил тебя письму и счету. Можно начать прямо сейчас, допустим, по два вечера в неделю. С наступлением ноября лавка закрывается раньше.

Сильвии не нравилось учиться, и она тем паче не хотела, чтобы ее учителем был Филипп.

– А свечек сколько потребуется! – отвечала она сухо тоненьким голоском. – Мама не одобрит. А без свечки на столе я не вижу, что писать.

– За свечки не волнуйся. Я с собой принесу. Мне же полагается одна на вечер у Элис Роуз.

Неудачная отговорка. Сильвия ломала голову, соображая, что бы еще придумать.

– От письма у меня руку сводит, потом целый день шить не могу, а папа ж без рубашек ходить не может, они ему очень нужны.

– Сильвия, я ведь тебя географии учить буду, расскажу много интересного про страны, что изображены на карте.

– А арктические моря на карте есть? – спросила она чуть более заинтересованно.

– Да! Арктика, тропики, экватор, линия равноденствия – все это мы посмотрим, изучим. Один вечер посвятим письму и счету, второй – географии.

Филипп оживился, предвкушая приятные минуты в обществе Сильвии, а та, напротив, поскучнела, приняв равнодушный вид:

– Ученица я никудышная и учить меня – напрасный труд. Книжки еле-еле читаю. А вот Бетси Корни, младшая сестра Молли, третья по счету в их семье, она для тебя стала бы подарком. От книжек не отрывается. Я другой такой девчонки не знаю.

Будь Филипп похитрее, он притворился бы, что предложение о замене учениц его заинтересовало, и тогда, возможно, Сильвия пожалела бы, что отказалась от его помощи. Но он был слишком огорчен, чтобы лукавить.

– Тетя попросила, чтобы я давал уроки тебе, а не соседской девчонке.

– Что ж! Я буду учиться, если иначе нельзя. Только лучше б меня просто выпороли, и дело с концом, – был ему невежливый ответ Сильвии.

Мгновением позже она устыдилась своей вспышки неприязни, подумав, что не хотела бы умереть сегодня вечером, не помирившись с друзьями. После похорон ее не покидали мысли о внезапной смерти. Посему, инстинктивно выбрав лучший способ примирения, Сильвия сунула свою руку в ладонь Филиппа, угрюмо вышагивавшего рядом с ней. Правда, она немного испугалась, почувствовав, что он ее сжал, и поняв, что не сумеет отнять руку без «суетни», как она выражалась про себя. Так, рука об руку, они неспешно и в полном молчании дошли до фермы Хейтерсбэнк; не незамеченные Белл Робсон, которая сидела у окна с Библией на коленях. Она вслух прочитала одну главу и теперь уже не разбирала слов, даже если б захотела почитать еще. Но Белл пристально вглядывалась в сгущающиеся сумерки, и довольство, словно лунный свет, озарило ее лицо, когда она увидела дочь в сопровождении кузена.

– О том я и молюсь денно и нощно, – сказала она себе.

Однако от непривычно радостного выражения в ее чертах уже не оставалось и следа, когда она запалила свечу, чтобы оказать им более сердечный прием.

– Где папа? – спросила Сильвия, оглядывая комнату в поисках Дэниэла.

– Он ходил в Кирк-Мурсайд, чтобы мир посмотреть, как он говорит. А потом отправился на скотный двор. Теперь, когда отцу полегчало, пришел черед и Кестеру отдохнуть.

– Я беседовал с Сильвией, – доложил Филипп, не переставая думать о своем чудесном плане; у него до сих пор горела ладонь от прикосновения к ее руке. – Про то, чтобы давать ей уроки. Буду приходить сюда два раза в неделю и учить ее письму и счету.

– И географии, – добавила Сильвия, заметив про себя: «Если меня заставляют учить то, до чего мне нет никакого дела, заодно хоть узнаю про то, что мне интересно, – про Гренландские моря и сколько до них плыть».

Тем же вечером в доме с выходом в закрытый дворик, что стоял на холмистой стороне Главной улицы Монксхейвена, в небольшой опрятной комнате сидели трое с внешне схожими обстоятельствами – мать, ее единственное дитя и молодой мужчина, безмолвно страдающий от любви к ее дочери. Этот парень очень нравился Элис Роуз, но не Эстер.

Последняя по возвращении домой, где она отсутствовала всю вторую половину дня, пару минут постояла на высоких ступеньках крыльца, отбеленного до снежной белизны. Сам дом, такой же безукоризненно чистый, вклинивался в пространство, которое требовало в его конструкции различных выступов и асимметрий, чтобы обеспечить достаточный доступ света во внутренние помещения; и если местоположение в темном тесном углу могло бы служить оправданием неухоженности, у дома Элис Роуз таковое имелось. Однако маленькие ромбовидные стекла в створчатом окне были столь светлыми и прозрачными, что большой куст душистой герани благополучно рос и зеленел, разве что цвел плохо. Эстер показалось, что воздух в доме пропитан ароматом ее листьев, когда она, собравшись с духом, открыла входную дверь. Может быть, потому, что молодой квакер, Уильям Кулсон, растирал один листик между большим и указательным пальцами, ожидая, когда Элис продолжит диктовку. Ибо пожилая женщина, которой, судя по ее бодрой наружности, еще жить да жить, торжественно диктовала свое завещание и последнее волеизъявление.

О завещании она подумывала уже много месяцев: ей было что оставить, помимо домашней мебели. Кое-какие деньги, что хранились у ее кузенов Джона и Джеремаи Фостеров: именно они предложили ей сделать то, чем она сейчас занималась. Она попросила Уильяма Кулсона изложить на бумаге ее пожелания, и он согласился, хотя не без страха и трепета, понимая, что посягает на привилегию законников: насколько ему было известно, его могли преследовать судебным порядком за то, что он составляет завещание, не имея на то лицензии, подобно тем, кто торгует вином и крепким алкоголем, не получив официального разрешения на такую деятельность. Он посоветовал Элис прибегнуть к услугам юриста, но та ответила:

– Это будет стоить мне пять фунтов стерлингов, а ты и сам прекрасно справишься, если станешь аккуратно записывать мои слова.

И вот в прошлую субботу, по ее желанию, Кулсон купил качественную веленевую бумагу с черной окантовкой. Теперь он сидел, ожидая, когда она начнет диктовать, и, сам пребывая в серьезных раздумьях, почти неосознанно вывел в верхней части листа витиеватое изображение орла с распростертыми крыльями, которое научился рисовать в школе.

– Ты что это там делаешь? – вдруг спохватилась Элис.

Он молча показал ей свое творение.

– Это пустое, – заявила она. – С таким рисунком завещание, чего доброго, сочтут недействительным. Люди подумают, что я не в своем уме, если увидят в верхней части растопыренные крылья с финтифлюшками. Пиши: «Это нарисовал я, Уильям Кулсон, а не Элис Роуз, пребывающая в здравом уме».

– Не думаю, что это необходимо, – заметил Уильям, но изложил слово в слово все, что она сказала.

– Записал, что я нахожусь в здравом уме и ясном сознании? Тогда нарисуй символ триединства и пиши: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

– Разве правильно так начинать завещание? – испуганно спросил Кулсон.

– Мой отец, и отец моего отца, и мой муж – все так начинали свои завещания, и я не намерена изменять семейной традиции, потому что они были благочестивые люди, хоть муж мой и слыл человеком епископальных убеждений.

– Сделано, – доложил Уильям.

– Дату поставил? – спросила Элис.

– Нет.

– Тогда пиши: третьего дня девятого месяца. Ну что, готов?

Кулсон кивнул.

– Я, Элис Роуз, оставляю свою мебель (то есть свою кровать и комод, потому как твоя кровать и твои вещи принадлежат тебе), а также скамью, кастрюли, кухонный шкаф, стол, чайник и всю остальную обстановку в доме моей законной и единственной дочери, Эстер Роуз. По-моему, благоразумно оставить ей все это, как ты считаешь, Уильям?

– Совершенно с вами согласен, – ответствовал тот, не переставая писать.

– А ты получишь скалку и доску для раскатки теста, потому как ты обожаешь пудинги и пироги. Эта утварь послужит твоей жене после того, как меня не станет, и надеюсь, она будет достаточно долго варить лапшу, ибо это и есть мой секрет, а тебе трудно угодить.

– Я не думал о женитьбе, – сказал Уильям.

– Женишься, никуда не денешься, – бросила Элис. – Ты любишь горячую пищу, домашний уют, а мало кто, кроме жены, будет заботиться о тебе так, чтобы ты был доволен.

– Я знаю, кто мог бы угодить мне, – вздохнул Уильям, – только вот я ей не угоден.

Элис пристально посмотрела на него поверх очков, которые она надела, чтобы лучше думалось о том, как ей распорядиться своим имуществом.

– Про Эстер нашу думаешь, – без обиняков заявила она.

Уильям чуть вздрогнул, но поднял голову и встретил ее взгляд.

– Эстер я совсем не нравлюсь, – подавленно произнес он.

– А ты потерпи немного, мой мальчик, – ласково промолвила Элис. – Молодые женщины порой сами не знают, чего хотят. Твой с ней союз был бы мне по сердцу, а Господь до сего времени был добр ко мне, и, думаю, Он позволит этому случиться. Но ты сам не очень показывай, что сохнешь по ней. Порой мне кажется, что ее утомляют твои взгляды и вздохи. Будь мужчиной, веди себя так, будто у тебя много других забот и недосуг страдать по ней, и она станет больше тебя уважать. А теперь очини перо и продолжим. Я завещаю… ты написал в начале «завещаю»?

– Нет, – отвечал Уильям, снова подняв голову. – Вы не говорили писать «завещаю»!

– Тогда завещание не будет иметь законной силы, и мою мебель отвезут в Лондон и передадут в суд, и Эстер ничего не достанется.

– Я могу переписать, – сказал Уильям.

– Да, перепиши начисто и подчеркни, чтоб было ясно: это именно мои слова. Сделал? Теперь продолжим. Я завещаю свой сборник проповедей в переплете из отменной телячьей кожи, что лежит на третьей полке в угловом шкафу справа от очага, Филиппу Хепберну. Полагаю, он любит читать проповеди, равно как ты любишь проваренную лапшу из воздушного теста, а мне бы хотелось каждому из вас оставить что-то на память о себе. Написал? Так, теперь что касается моих кузенов Джона и Джеремаи. Добра у них много, но они оценят то, что я оставлю им, если только мне удастся вспомнить, что они хотели бы получить. Слышишь?! Не Эстер ли наша пришла? Убери скорей! Не хочу, чтобы она расстроилась, узнав, чем я тут занимаюсь. Вернемся к завещанию в следующий первый день[38]; несколько дней отдохновения уйдет на то, чтобы составить его, за это время я, глядишь, придумаю, что завещать кузенам Джону и Джеремае.

Эстер, как и было сказано, пару минут постояла на крыльце, прежде чем отворить дверь. Переступив порог, она не увидела признаков необычной деятельности – чтобы кто-то что-то писал; только Уилл Кулсон, покрасневший до ушей, выглядел удрученным и источал запах размятого листика герани.

Энергичным шагом, с притворной живостью в лице, которую она придала своим чертам, специально задержавшись на крыльце, Эстер прошла в комнату. Однако оживленность вместе с румянцем на щеках быстро исчезла, и острый глаз матери мгновенно подметил печать тягостной заботы на ее бледном лике.

– Горшок я оставила на очаге; чай уж, наверно, невкусный стал, я ведь с час назад его заварила. Бедняжка, как же ты утомилась, тебе непременно нужно взбодриться чашкой хорошего чая. Тяжело было сидеть с Бетси Дарли, да? Как она переносит свое горе?

– Переживает до боли в сердце, – ответила Эстер, снимая шляпу и аккуратно складывая свой плащ, чтобы убрать их в большой дубовый сундук (или «ящик», как его называли), где она хранила эту свою верхнюю одежду от воскресенья до воскресенья.

Только она открыла сундук, из него выплыл душистый аромат сухих розовых лепестков и лаванды. Уильям подскочил к ней, чтобы придержать тяжелую крышку. Она подняла голову и, взглянув на него с безмятежностью во взоре, поблагодарила за помощь. Потом взяла низкий табурет и села у очага, спиной к окну.

Очаг поражал такой же безупречной белизной, как и крыльцо; все черные части решетки были тщательно отполированы; все медные детали, например ручка духовки, были начищены до блеска. Мать Эстер принесла черный керамический чайничек, в котором упревал чай, и поставила его на стол, где уже стояли четыре чашки с блюдцами, большая тарелка хлеба и сливочное масло. Они сели за стол и, склонив головы, пару минут помолчали.

Когда они, помолившись про себя, собрались приступить к еде, Элис, как бы невзначай, а на самом деле с замиранием сердца от жалости к дочери, произнесла[39]:

– Думаю, Филипп будет к чаю с минуту на минуту, если уже идет.

Уильям внезапно посмотрел на Эстер, ее мать старательно отводила взгляд в сторону.

– Он пошел в Хейтерсбэнк, к своей тете, – спокойно сообщила Эстер. – Я встретила его у Мосс-Брау с его кузиной и Молли Корни.

– Он частенько там бывает, – заметил Уильям.

– Да, наверно, – согласилась Эстер. – Он и его тетя родом из Карлейля[40] и здесь, в чужих краях, должны держаться вместе.

– Я видел его на похоронах Дарли, – доложил Уильям.

– Туда много народу направлялось, – сказала Элис. – Почти как во время выборов. Я как раз возвращалась с собрания, когда они поднимались по церковной лестнице. Моряка того встретила, который, как говорят, ответил насилием на насилие и совершил убийство. Бледный как привидение, но то ли от телесных ран, то ли грехи замучили – не мне судить. А к тому времени, когда я вернулась и села читать Библию, народ уже шел назад. Четверть часа, наверно, все топали и топали.

– Говорят, Кинрэйд пулю в бок получил, – промолвила Эстер.

– Вряд ли это тот самый Чарли Кинрэйд, которого я знавал в Ньюкасле, – произнес Уильям Кулсон, внезапно встрепенувшись, ибо в нем проснулось любопытство.

– Не знаю, – отвечала Эстер. – Все его называют просто Кинрэйдом; а Бетси Дарли говорит, что он самый отважный гарпунщик из всех, кто с этого берега отправлялся в Гренландские моря. Но в Ньюкасле он бывал, потому как, помнится, она говорила, что ее несчастный брат там с ним познакомился.

– А ты откуда его знаешь? – поинтересовалась Элис.

– Если это тот самый Чарли, я его ненавижу, – заявил Уильям. – Он встречался с моей несчастной сестрой, она уж два года как в могиле. Потом бросил ее ради другой, и это разбило ей сердце.

– Теперь по нему не скажешь, что он когда-нибудь снова сможет предаваться таким забавам, – заметила Элис. – Господь его предупредил. Призовет ли он его к себе, кто знает. Но, на мое разумение, выглядит он так, будто его призвали и он скоро уйдет.

– Значит, с сестрой моей встретится, – мрачно заключил Уильям, – и, надеюсь, Господь ясно даст ему понять, что он убил ее так же верно, как тех моряков; и если на том свете убийц настигает скрежет зубовный[41], думаю, ему воздастся по заслугам. Плохой он человек.

– Бетси сказала, лучше друга у ее брата не было; и он просил передать ей, что обещает навестить ее, как только встанет на ноги.

Но Уильям лишь покачал головой и повторил свои последние слова:

– Плохой он человек, плохой.

Филиппа, когда он в то воскресенье вечером вернулся домой, встречала одна только Элис. В ее доме ко сну отходили в девять, а теперь уже с этого часа минуло десять минут. Вид у Элис был недовольный и суровый.

– Поздно ты, парень, – отрывисто упрекнула она его.

– Простите. От дома дяди путь неблизкий, да и часы у нас разные, – объяснил он, доставая свои часы, чтобы сравнить их с ликом полной луны, по которой Элис определяла время.

– Про дядю твоего ничего не знаю, а ты пришел поздно. Бери свечу и иди.

Филипп пожелал ей спокойной ночи. Если Элис и ответила, он не услышал.

Глава 8. Влечение и отвращение

Прошло две недели, быстро наступала зима. На унылых северных фермах предстояло многое сделать до того, как ноябрьская погода превратит дороги в непролазное месиво, по которым полуголодным лошадям трудно тащить телеги. На отдаленных болотах сушился нарезанный торф, который следовало привезти домой и складировать; нужно было запастись бурым папоротником, который зимой использовали в качестве подстилки для скота, ибо соломы в этих краях было мало и стоила она дорого – даже крыши крыли вереском (или камышом). А еще требовалось засолить мясо, пока оно имелось в наличии; потому как за неимением турнепса и кормовой свеклы с оскудением летних пастбищ бесплодных коров повсеместно забивали; и хорошие хозяйки до дня святого Мартина мариновали говядину для Рождества. Пшеницу необходимо было перемолоть, пока еще ее удавалось отвезти на дальнюю мельницу, а большие полки под кухонным потолком – заполнить овсяными лепешками. И наконец, когда ударял второй мороз, забивали свиней. Ибо на севере бытовало мнение, что лед, коим запасались во время первых морозов, растает, и солонина испортится. Первый мороз – коту под хвост, говаривали местные жители.

После этого последнего события наступала передышка. Дом блестел, к концу осени вычищенный и вылизанный от пола до потолка, от стены до стены. Торф был перевезен, уголь доставлен из Монксхейвена, поленницы сложены, зерно перемолото, свиньи забиты, а окорока, головы и «руки» засолены. Мясник охотно согласился взять лучшие части свиньи, откормленной дамой Робсон, но в кладовой Монксхейвена оставалось необычайно много мяса; и Белл, однажды утром обозревая свое богатство, сказала мужу:

– Я вот думаю, может, тот больной бедняга в Мосс-Брау не откажется отведать моих колбас. Они у меня вкусные получились, сделаны по старинному камберлендскому рецепту, какого в Йоркшире еще не знают.

– Да ты просто помешана на своих камберлендских традициях! – воскликнул ее муж, впрочем, ничуть не рассерженный ее предложением. – Однако у больных, это верно, свои причуды, так что Кинрэйд, вполне возможно, обрадуется твоим колбасам. Я знавал людей, которые, когда болели, даже улиток потребляли.

Это, пожалуй, был не комплимент. Но Дэниэл добавил, что не прочь сам отнести гостинец, когда для другой работы время будет позднее. Сильвии очень хотелось сопровождать отца, но она не смела вызваться. С приближением сумерек девушка подошла к матери и попросила ключ от большого комода, что величаво высился в столовой-гостиной. На вид это был предмет парадной мебели, но семья в нем хранила свою лучшую одежду, и белье, такое, что больше было в ходу, лежало на верхнем этаже.

– На что тебе ключи? – спросила Белл.

– Хочу взять одну из дамастных салфеток.

– Одну из лучших салфеток, что выткала моя мать?

– Да! – подтвердила Сильвия, краснея. – Чтобы украсить колбасы.

– Для этой цели чистая домотканая холстина подойдет куда лучше, – возразила Белл, недоумевая, что нашло на ее дочь, с чего это ей вздумалось украшать колбасы: это ведь еда, а не картинка в книге, чтобы ими любоваться.

Наверно, она изумилась бы еще больше, если б заметила, как Сильвия шмыгнула к маленькой клумбе, которую Кестер, поддавшись на ее уговоры, устроил у стены дома с солнечной стороны, и сорвала две-три астры и бутон чайной розы с куста, что рос у кухонной трубы и потому не замерз, а потом украдкой от матери осторожно приподняла ткань, которой была выстлана корзинка с колбасами и парой свежих яиц, и между складками полотенца положила свои осенние цветы.

Дэниэл, теперь уже излечившийся от ревматизма, после того как закончил свою послеполуденную трапезу (чай считался воскресным угощением), приготовился идти в Мосс-Брау. Когда он взялся за клюку, его взгляд упал на грустное лицо Сильвии, и он неосознанно догадался о ее безмолвном желании.

– Миссус, – обратился он к жене, – дочке ведь больше нечего делать, да? Так пусть наденет свой плащ да идет со мной. С Молли повидается и мне составит компанию.

Белл поразмыслила.

– Вообще-то, нужно пряжи насучить на чулки для тебя, но пусть идет, сама немного посучу. А так больше ничего.

– Живо одевайся и пойдем, – распорядился Дэниэл.

Сильвию дважды уговаривать не пришлось. В следующую минуту она уже спускалась в новом красном плаще с капюшоном, из складок которого выглядывало ее лучезарное разрумяневшееся личико.

– Незачем надевать новый плащ на вечернюю прогулку до Мосс-Брау, – указала Белл, качая головой.

– Пойти снять его и завернуться в платок? – спросила Сильвия с горестными нотками в голосе.

– Нет-нет, идем! Некогда мне ждать, пока вы, женщины, сообразите, что к чему. Пойдем. За мной, Девочка! – Последние слова были адресованы собаке.

С радостным сердцем Сильвия тронулась в путь танцующим шагом, который ей приходилось сдерживать, подстраиваясь под степенную поступь отца. На ясном небе сияли тысячи звезд, индевеющая трава под ногами похрустывала; и когда они поднялись на более высокое место, их взорам предстало раскинувшееся далеко внизу море. Вечер выдался безветренным, лишь время от времени откуда-то издали доносился треск, в тиши звучавший как будто совсем рядом. Сильвия с корзинкой в руках походила на Красную Шапочку. Отцу сказать было нечего, да он и не стремился быть приятным спутником, но Сильвия была погружена в собственные мысли, от которых ее отвлекал бы любой разговор. Долгий монотонный перекат далеких волн, гонимых приливом, рев прибоя, грохот вздыбившихся брызг и плеск отступившей воды, облизывающей песок и гальку, что отделяли море от скал; размеренный шаг отца, медленное ровное движение; мягкое топотание трусившей рядом Девочки – все это убаюкивало Сильвию, и она шла, предаваясь размышлениям, которые не смогла бы облечь в слова. Но вот наконец они прибыли в Мосс-Брау. Вздохнув, Сильвия прекратила свои мечтания и за отцом проследовала в дом. Большая комната, служившая одновременно столовой и гостиной, вечером казалась более уютной, чем днем. Здесь огонь в очаге всегда пылал, а не тлел, и пляшущие языки пламени вкупе с мерцанием свечей лишь частично освещали комнату, оставляя в тени многое, на что в этом безалаберном семействе просто не обращали внимания. Зато друзей хозяева всегда встречали тепло, и после слов приветствия миссис Корни, естественно, на ум пришли следующие:

– Чем же вас угостить? Господин мой ох как расстроится, что его не оказалось дома и он сам не смог вас принять. Он в Хорнкасл поехал продавать жеребят и вернется только к завтрему вечеру. Но здесь у нас Чарли Кинрэйд, мы его выхаживаем. А ребята будут из Монксхейвена с минуту на минуту.

Свою речь миссис Корни адресовала Дэниэлу, который, она знала, признавал лишь мужское общество. В среде необразованных людей круг тем для разговора, представлявших для них интерес, не выходил за рамки повседневной жизни, и, разумеется, как только в них угасали первый пыл и нетерпение юности, они переставали находить удовольствие в общении с противоположным полом. Мужчинам между собой есть что обсудить – такое, что, по их мнению (сложившемуся на основе традиции и опыта), выше женского разумения; и фермеры, жившие в куда более поздние времена, чем те, о которых я пишу, пренебрежительно относились к женщинам, считая всякие разговоры с ними пустой тратой времени; воистину они охотнее беседовали с пастушьими собаками, которые всюду сопровождали их в течение трудового дня и зачастую становились безмолвными наперсниками. Девочка фермера Робсона теперь лежала у ног хозяина, положив морду между лапами, и внимательно наблюдала за приготовлением угощения, которое, к ее глубокому собачьему разочарованию, состояло исключительно из стаканов с жидкостью и сахара.

– Где дочка-то моя? – спросил Робсон после того, как обменялся рукопожатием с Кинрэйдом и перекинулся парой слов с ним и миссис Корни. – У нее корзинка с колбасами, это моя миссус постаралась, она по части колбас редкая мастерица; клянусь, лучше не найдешь во всех трех райдингах!

В отсутствие жены Дэниэл мог до небес превозносить ее достоинства, но нечасто отзывался о ней одобрительно, если она могла его слышать. Однако Сильвия, быстро сообразив, как миссис Корни может истолковать похвалу в адрес ее матери, поспешила вмешаться.

– Мама подумала, – сказала она, выступив из тени, – что, может, вы еще не забивали свиней, а больным всегда приятно полакомиться колбасами, и…

Может, она и продолжила бы, если б не перехватила взгляд Кинрэйда, смотревшего на нее с радостным восхищением. Сильвия умолкла, но миссис Корни не допустила паузы.

– Что до колбас, так уж случилось, что в этом году я их не делала, а то бы я поспорила с любой хозяйкой. Йоркширские окорока добрую славу имеют, и я ни одной женщине в округе не позволила бы утверждать, что ее колбасы лучше моих. Но, как я сказала, до колбас у меня руки не дошли, потому как наш кабанчик, коего я холила и лелеяла, сама откармливала – и он теперь бы весил 14 стоунов[42] и ни унцией меньше, – наш кабанчик, что знал меня не хуже любого христианина, а сама я его просто боготворила… так вот через неделю после Михайлова дня[43] он захандрил, да и умер, словно в насмешку надо мной. А другого пока рано забивать – только через полтора месяца вес наберет. Так что я очень признательна твоей миссус, и Чарли, я уверена, тоже; хотя с тех пор, как мы его здесь выхаживаем, он быстро идет на поправку.

– Мне гораздо лучше, – подтвердил Кинрэйд. – Скоро смогу снова дать отпор вербовщикам.

– Так ведь говорят, они на время оставили наше побережье.

– В Гулль отправились, как мне сказали, – сообщил Кинрэйд. – Только они хитрые черти – вернутся, оглянуться не успеем, уже на днях.

– Вот, смотри! – воскликнул Дэниэл, демонстрируя свою изуродованную руку. – Вот так я избежал вербовки, еще во время войны с Америкой. – И он затянул свою историю, которую Сильвия знала наизусть. Ее отец никогда не упускал случая рассказать новому знакомому о том, как он покалечил себя, дабы избежать принудительной вербовки. Тем самым, как признавал сам Дэниэл, он досадил не только вербовщикам, но и себе, ибо ему пришлось оставить море, а в сравнении с мореходством любые сухопутные занятия – это бессмысленное прожигание жизни. Ведь на корабле Робсон не дослужился до звания, при котором его неспособность взбираться на мачту, метать гарпун или стрелять из пушки не имела бы большого значения; хорошо хоть своевременно подоспевшее наследство позволило ему стать фермером – позор, по его мнению. Но общение с моряками греет ему душу, сказал он гарпунщику, и настойчиво приглашал Кинрэйда наведываться в Хейтерсбэнк, когда тому вздумается, если ему нужно скоротать время, находясь на берегу.

Сильвия, вроде бы шептавшаяся с Молли, которая делилась с ней своими откровениями, на самом деле следила за ходом беседы отца и гарпунщика, и, когда Дэниэл пригласил Кинрэйда в гости, стала прислушиваться с особым вниманием.

– Я вам крайне обязан, – отвечал Кинрэйд, – может быть, и загляну как-нибудь вечером. Но вообще-то, как только я начну немного ходить, мне надо будет навестить родных, они живут в Куллеркоутсе, близ Ньюкасла-на-Тайне.

– Что ж! – Дэниэл, выпивший на удивление мало, с несвойственным ему благоразумием, поднялся, собираясь уходить. – Поезжай, конечно! Хотя я буду рад, если ты к нам придешь. Некому составить мне компанию: сыновей у меня нет – одна только юная дочка. Сильвия, поди сюда, покажи себя парню!

Сильвия, красная, как роза, выступила вперед, и Кинрэйд сразу же узнал в ней ту милую юную девицу, что горько плакала над могилой Дарли. С галантностью настоящего моряка он встал, едва она робко приблизилась и остановилась подле отца, не смея поднять на него свои большие бархатные глаза. Одной рукой ему приходилось опираться на буфет, но она заметила, что выглядит он гораздо моложе и не таким изможденным, каким показался ей раньше. Лицо круглое и выразительное; кожа обветренная и загорелая, хотя сейчас он был очень бледен; глубоко посаженные темные глаза, взгляд быстрый, пронизывающий; волосы, тоже темные, вьются, почти курчавятся. Он улыбнулся ей, сверкнув белыми зубами, одарил приятной дружелюбной улыбкой, давая понять, что узнал ее, но Сильвия, лишь зарумянившись еще гуще, опустила голову:

– Приду. Спасибо, сэр. Думаю, прогулка мне не повредит, если погода не испортится и по-прежнему будет морозно.

– И то верно, парень, – согласился Робсон, пожимая руку Кинрэйду, а тот потом протянул руку Сильвии, и ей уже никак было не уклониться от дружеского рукопожатия.

Молли Корни последовала за Сильвией к выходу, и, когда они вышли, на минутку задержала ее.

– Хороший парень, и красивый, да? Я так рада, что ты его увидела, а то на следующей неделе он отправится в Ньюкасл, куда-то туда.

– Но он же обещал зайти к нам как-нибудь вечером, – испуганно промолвила Сильвия.

– Не бойся, я сделаю так, что он придет. Я ведь хочу, чтобы ты узнала его получше. Он – редкий собеседник. Я напомню ему про визит к вам.

Почему-то это повторное обещание напомнить Кинрэйду о данном им слове навестить ее отца несколько испортило Сильвии удовольствие от предвкушения его визита. С другой стороны, разве желание Молли Корни не вполне естественно, если она хочет, чтобы подруга познакомилась с тем, кто, как полагала Сильвия, был ее суженым?

Поскольку эти мысли занимали Сильвию всю дорогу домой, на обратном пути они с отцом шли так же молча, как и до Мосс-Брау. Пожалуй, единственным отличием было то, что теперь небо расцвечивали яркие сполохи северного сияния, и либо их появление, либо рассказы Кинрэйда о своих походах за китами побудили Дэниэла Робсона вспомнить песенку про море, которую он мурлыкал себе под нос тихим неблагозвучным голосом, повторяя слова припева: «Люблю я бурное море!» Белл встретила их на пороге со словами:

– Наконец-то! Сильви, Филипп приходил, чтобы поучить тебя счету. Все ждал и ждал, надеясь, что ты скоро вернешься.

– Мне очень жаль, – сказала Сильвия, больше из уважения к матери, которая, судя по ее тону, сердилась, а не потому, что ей было дело до уроков или разочарования кузена.

– Он сказал, что завтра вечером тоже придет. И ты будь повнимательней, помни про вечера, когда он должен прийти, досюда ему путь неблизкий, чтоб понапрасну ходить взад-вперед.

«Мне очень жаль», – могла бы повторить Сильвия в ответ на это сообщение о намерениях Филиппа, но она сдержалась, питая отчаянную надежду, что Молли не заставит главного гарпунщика исполнить данное обещание так скоро и тот не явится к ним уже завтра вечером, ибо Филипп своим присутствием все испортит; к тому же, если она сядет за кухонный стол у окна, а Кинрэйд с отцом – за обеденный, гарпунщик будет слышать, как проходит урок и поймет, что она тупица.

Сильвия зря переживала. Вечером следующего дня Хепберн пришел, а Кинрэйд – нет. Немного поговорив с ее матерью, Филипп достал обещанные свечи, а также несколько книг и пару перьев.

– На что ты свечи-то принес? – осведомилась Белл слегка оскорбленным тоном.

Хепберн улыбнулся:

– Сильвия решила, что занятия потребуют большого расхода свечей, и выдвинула это в качестве довода, чтобы не учиться. А я бы все равно жег свечи, если б остался дома, посему я просто принес их с собой.

– Можешь уносить обратно, – отрывисто бросила Белл. Она задула свечу, что зажег Филипп, и вместо нее поставила на стол свою.

Перехватив недовольный взгляд матери, Сильвия присмирела на весь вечер, хоть и дулась на кузена за то, что по его милости она вынуждена демонстрировать чудеса примерного поведения.

– Итак, Сильвия. Вот тетрадка с лондонским Тауэром на обложке, и мы испишем ее красивым почерком, самым красивым в Северном райдинге.

Сильвия сидела неподвижно, вовсе не в восторге от такой перспективы.

– Вот ручка, просто сама пишет, почти, – продолжал Филипп, пытаясь растормошить ее.

Потом помог ей принять правильное положение за столом.

– Не клади голову на левую руку, буквы плясать будут.

Поза Сильвии изменилась, но сама она не проронила ни слова. Филипп начинал сердиться на ее упрямое молчание.

– Устала? – спросил он. В его голосе слышалось странное сочетание злости и нежности.

– Да, очень, – ответила Сильвия.

– С чего это ты устала? – вмешалась Белл, все еще обиженная на то, что ее гостеприимность была поставлена под сомнение; тем более что она симпатизировала племяннику и, ко всему прочему, очень уважала ученость, хотя самой ей получить образование не довелось.

– Мама! – вспылила Сильвия. – Зачем целую страницу писать «Авденаго», «Авденаго», «Авденаго»?[44] Если б я видела, что от этого есть польза, я попросила бы папу определить меня в школу; а я не хочу учиться.

– Учение – великое дело. Мои мама и бабушка были образованными, но потом наша семья обеднела, и мы с мамой Филиппа не смогли получить образование. Но я очень хочу, дитя мое, чтобы ты знала грамоту.

– У меня пальцы занемели, – взмолилась Сильвия, поднимая свою маленькую ручку и потрясая ею.

– Тогда давай займемся правописанием, – предложил Филипп.

– На что оно мне? – капризно спросила Сильвия.

– Чтобы лучше читать и писать.

– Какая кому польза от чтения и письма?

Мать наградила ее строгим взглядом. Спокойная женщина, порой она порицала упрямство, и Сильвия без лишних слов, взяв книгу, пробежала глазами колонку, на которую указал ей Филипп; однако, как она справедливо рассудила, пусть кто-то один дал ей задание, но даже двадцать человек не заставят ее выполнить его, если она сама этого не захочет. Посему она присела на краешек буфета и стала без дела смотреть на огонь. Пока матери что-то не понадобилось в его ящиках. Проходя мимо дочери, она тихо сказала:

– Сильви, будь хорошей девочкой. Я высоко ценю ученость, а папа никогда не отправит тебя в школу, ведь один на один со мной он засохнет от тоски.

Если Филипп, сидевший к ним спиной, и услышал ее слова, из деликатности он не подал виду. И его терпение было вознаграждено: не прошло и минуты, как Сильвия встала перед ним с книгой в руке, приготовившись произносить слова по буквам. Инстинктивно он тоже поднялся, слушая, как она медленно выговаривает буквы одна за другой, помогая ей, когда она обращала на него взор, полный милой детской растерянности, ибо в том, что касалось чтения, бедняжка Сильвия была полной невеждой и, по всей вероятности, таковой и останется. И, несмотря на свою высокую миссию учителя, Филипп Хепберн мог бы произнести слова возлюбленного Джесс Макфарлейн:

  • Письмо я послал любимой своей,
  • Но, увы! Читать она не умеет,
  • И за то люблю я ее сильнее[45].

Однако он знал, что тетя его настроена решительно в этом вопросе, да и ему самому очень приятна была роль наставника столь славной и прелестной, пусть и строптивой ученицы.

Правда, самолюбие Филиппа было несколько уязвлено, когда он заметил, сколь повеселела Сильвия по окончании уроков, которые, к сожалению, ему пришлось сократить, чтобы она не слишком притомилась. Пританцовывая, Сильвия подскочила к матери, запрокинула назад ее голову и чмокнула в щеку, а потом с вызовом заявила Филиппу:

– Если я когда-нибудь напишу тебе письмо, оно будет состоять из одних «Авденаго», «Авденаго», «Авденаго»!

Но тут как раз домой вместе с Кестером вернулся отец. Они ходили на дальние пастбища приглядеть за овцами, что к зиме там нагуливали жир. Было видно, что он устал, равно как его Девочка и Кестер. Последний, с трудом переставляя ноги, пригладил волосы и проследовал за хозяином в кухню-столовую, где сел на скамью у дальнего конца буфета, терпеливо ожидая, когда им подадут на ужин овсянку с молоком. Тем временем Сильвия подозвала к себе Девочку – у бедной собаки все лапы были истерты – и стала ее кормить, но несчастное животное от изнеможения даже есть не могло. Филипп собрался было уйти, но Дэниэл жестом остановил его.

– Присядь, парень. Вот постолуюсь сейчас, а потом хочу новости послушать.

Сильвия взяла свое шитье и села рядом с матерью за круглый стол, на котором чадила тусклая свеча. Все молчали. Каждый был занят своим делом. Филипп не сводил глаз с Сильвии, запоминая каждую черточку ее лица.

Когда вся каша в большом горшке была съедена, Кестер зевнул и, пожелав всем спокойной ночи, удалился на свой чердак в коровнике. Филипп вытащил еженедельную газету, что издавалась в Йорке, и начал читать о событиях бушевавшей в ту пору войны. Для Дэниэла это было одним из самых приятных развлечений; читал он неплохо, но одновременно чтение и осмысление того, что читаешь, требовало двойной работы ума, что ему было почти не под силу. Он мог либо читать, либо внимать тому, что читают вслух. Чтение не доставляло ему удовольствия, он больше любил слушать.

К тому же к войне он проявлял интерес, как типичный английский обыватель, толком не зная, за что сражается Англия. Но в те дни для каждого истинного патриота важно было лишь то, что они воюют с французами, а с какой целью или вовсе бесцельно – это не имело значения. У Сильвии и ее матери столь масштабные события любопытства не вызывали; йоркские новости, кража яблок из какого-нибудь сада в Скарборо, о котором они слышали, занимали их куда больше, чем все сражения Нель-сона и северян.

Филипп читал неестественно высоким голосом, отчего слова утрачивали свое реальное содержание, ибо знакомые выражения могут звучать незнакомо и не передавать вложенного в них смысла, если они произносятся высокопарно или с надрывом. Филипп был в своем роде педант, однако его педантичность сочеталась с простотой, какую не всегда встретишь у самоучек и какую могли бы оценить те, кому небезынтересно понять, скольких трудов и усилий ему стоило приобрести знания, коими он теперь гордился. Читая латинские изречения с той же легкостью, что и английские, с особым удовольствием артикулируя многосложные слова, Филипп искоса поглядывал на Сильвию и видел, что голова ее запрокинулась, милый розовый ротик приоткрылся, а веки крепко смежены – в общем, она спала.

– Эх, – произнес фермер Робсон, – чуть не уснул. Мать, поди, рассердится, если я скажу, что ты заслужил поцелуй. Будь я молод, увидел бы спящую красотку, тотчас бы поцеловал.

От слов фермера Филипп вздрогнул и посмотрел на тетю. Та и не думала его поощрять. Словно не услышав слов мужа, она встала и протянула руку, пожелав племяннику доброй ночи. От скрежета стульев, двигаемых по плиточному полу, Сильвия встрепенулась, смущенная и раздосадованная смехом отца.

– Да, девонька, не грех и задремать, когда рядом молодой парень. Здесь как раз Филипп, которому ты собралась подарить перчатки[46].

Сильвия зарделась как огонь и обратила пытливый взор на лицо матери.

– Папа шутит, дочка, – успокоила ее та. – Филипп – человек воспитанный.

– Вот пусть и не забывает про хорошие манеры. – Сильвия резко повернулась к кузену, прожигая его горящим взглядом. – Попробовал бы только прикоснуться ко мне, я бы с ним в жизни больше не разговаривала. – Всем своим видом она показывала, что и так не намерена его прощать.

– Цыц, девонька! Нынешние девицы прямо такие недотроги. В мое время поцелуй не считался чем-то зазорным.

– Доброй ночи, Филипп, – попрощалась с племянником Белл Робсон, кладя конец непристойному, по ее мнению, разговору.

– Доброй ночи, тетя. Доброй ночи, Сильви!

Но Сильвия повернулась к нему спиной. Он с трудом заставил себя попрощаться с Дэниэлом, по милости которого чудесный вечер получил столь неприятное завершение.

Глава 9. Гарпунщик

Несколькими днями позже фермер Робсон на целый долгий день покинул Хейтерсбэнк, с раннего утра отправившись покупать лошадь. Сильвия с матерью возились по хозяйству, переделывая сотни дел, и даже не заметили, как наступил зимний вечер. Жители сельских районов и теперь с наступлением темноты всей семьей собираются в одной комнате и занимают себя какой-нибудь сидячей работой; а в то время, о котором повествует мой рассказ, это тем более было в обычае, ведь свечи стоили дороже, чем сейчас, и зачастую большой семье приходилось довольствоваться одной свечой на всех.

Мать с дочерью, когда они наконец-то присели, почти не разговаривали друг с другом. Бойкий перестук вязальных спиц звучал по-домашнему уютно, и порой, когда мать ненадолго впадала в дремоту, до Сильвии докатывался протяжный рокот волн, далеко внизу разбивающихся о скалы, – их сердитый рев несся в глубь острова по Хейтерсбэнкской балке. Где-то часов в восемь – хотя из-за монотонности вечера казалось, что уже гораздо позже, – Сильвия уловила хруст камешков под тяжелыми шагами отца, шедшего по галечной тропинке. И – что более необычно – услышала, что он с кем-то разговаривает.

В ней взыграло любопытство: кто бы это мог быть? Она инстинктивно оживилась, предвкушая событие, которое развеет монотонность вечера, уже начавшего ее утомлять, и, вскочив на ноги, кинулась открывать дверь. Едва глянув в серую мглу, Сильвия вдруг оробела и ретировалась за дверь, которую она широко распахнула, встречая отца и Кинрэйда.

Дэниэл вернулся в приподнятом настроении, бурно выражая свою радость. Он был доволен покупкой и уже успел отметить сделку стаканом спиртного. Новую кобылу он отогнал в Монксхейвен и до утра оставил ее у кузнеца, чтобы тот осмотрел ее ноги и подковал. По пути из города он наткнулся на Кинрэйда, бродившего по пустоши в поисках фермы Хейтерсбэнк, и просто прихватил его с собой; и вот теперь они здесь, готовые отведать хлеба с сыром и то, чем еще попотчует их хозяйка.

В восприятии Сильвии внезапный переход от скуки к шуму и суматохе, вызванный появлением отца и гарпунщика, был сравним с тем, как меняется атмосфера скучного зимнего вечера, когда ступаешь в комнату, где в очаге тлеет большой раскаленный кусок угля: умело разобьешь его кочергой, и помещение, доселе темное, сумеречное и необитаемое, мгновенно наполняется жизнью, светом и теплом.

С грациозной резвостью Сильвия бегала по дому, исполняя пожелания отца. Кинрэйд не сводил с нее глаз, наблюдая, как она носится туда-сюда, взад-вперед – из кладовой на кухню, из света в тень, из тени на яркий свет, – показывая себя во всей красе. В тот день ее голову увенчивал туго завязанный под подбородком широкой голубой лентой высокий чепец, который восседал на ее роскошных золотисто-каштановых волосах, ничуть не скрывая их. Лицо с обеих сторон обрамляли по одному длинному локону, падавшим спереди на шею; задняя часть шеи пряталась под небольшим крапчатым платком, аккуратно пришпиленным булавкой к поясу ее коричневого платья из тонкой шерсти.

Как удачно, думала девушка, что она сменила свой рабочий наряд – жакет и юбку из грубого полотна – на красивый шерстяной убор, когда садилась за рукоделие вместе с матерью.

К тому времени, когда она снова села, перед отцом с Кинрэйдом уже стояли наполненные кружки, а сами они обсуждали относительные достоинства различных спиртных напитков, что привело к рассказам о контрабанде и всевозможных ухищрениях, к которым прибегали они или их друзья, чтобы обмануть береговую охрану: о том, как по ночам мужчины переправляли товары в глубь острова; о бочонках бренди, что находили фермеры, по ночам гонявшие лошадей на столь далекие расстояния, что на следующий день те уже не имели сил работать; об уловках женщин, проносивших запрещенные товары. В действительности женщины, задавшиеся целью заниматься контрабандой, располагали более обширным арсеналом средств и трюков, а также действовали более дерзко и энергично, чем мужчины. О моральной стороне данного вида деятельности никто не задумывался. С тех пор в вопросах нравственности мы совершили большой скачок, и одно из наших главных достижений состоит в том, что, в отличие от наших праотцов, в повседневной жизни, что бы мы ни делали – покупали и продавали товары, ели-пили и так далее, – мы каждый свой шаг соизмеряем с постулатами своей религии. Ни Сильвия, ни ее мать не опережали свое время. Обе с упоением слушали об изобретательности контрабандистов, об их лживых словах и действиях, о которых рассказывалось как о проявлениях смелости и героизма. Тем не менее, если б Сильвия в быту обнаружила хотя бы толику такой лживости, это разбило бы материнское сердце. С введением налога на соль, уплата которого насаждалась самым строгим и жестоким образом, так что за сбор необработанных грязных комков с ее минимальным содержанием, которые вместе с золой выбрасывали стоявшие вдоль дорог солеварни, наказывали как за преступление, а цена на этот необходимый продукт резко выросла, сделав его очень дорогим, а порой и недоступным товаром – роскошью для трудового люда, правительство способствовало искажению у людей понятий высокой нравственности и честности, и никакие проповеди уже не могли их восстановить. Да и многие другие налоги оказывали подобное действие, пусть и в меньшей мере. Такая взаимосвязь между представлениями людей о правдивости и налогами может показаться необычной, но, думается, в этом что-то есть.

От рассказов о приключениях контрабандистов разговор естественно перетек к историям, которые происходили с Робсоном в его молодые годы, когда он моряком бороздил Гренландские моря, и с Кинрэйдом, ныне слывшим одним из лучших гарпунщиков, что служили на китобойных судах, отчаливавших от этого побережья.

– Есть три вещи, которых надо бояться, – авторитетно заявил Робсон. – Это льды – опасная штука; еще опаснее – плохая погода; ну и сами киты – эти самые опасные, по крайней мере, такими они были в мое время, возможно, с тех пор эти проклятые бестии научились себя вести. В годы моей молодости их сроду было не загарпунить без того, чтобы они хвостами и плавниками не вздыбили воду: сами все в пене и команда мокрая с ног до головы, а в тех широтах холодная ванна ни к чему.

– Киты вести себя, как вы выражаетесь, не научились, – возразил Кинрэйд, – а вот льды нельзя недооценивать. Однажды я ходил на гулльском китобое «Джон», и мы шли в нормальной чистой воде, охотились на китов и даже думать не думали, что огромный серый айсберг, стоявший скулой к волне где-то на удалении мили, может причинить нам зло; казалось, он стоял там с Сотворения мира и простоит еще столько же, пока все люди на земле не помрут, и за тысячи тысяч лет он не стал ни больше, ни меньше. Вельботы охотились на рыбину, на одном я был гарпунщиком, и так нам не терпелось поймать кита, что никто не замечал, что нас относит прямо под тень айсберга. Мы все были увлечены погоней, и кита я загарпунил. Едва он испустил последний вздох, мы сцепили вместе его плавники и за хвост привязали к судну, а потом перевели дух и огляделись. Неподалеку мы видели другие вельботы, пытавшиеся удержать две рыбины, которые вот-вот могли вырваться. Я это сразу определил, потому как, заявляю без ложной скромности, я был лучшим гарпунщиком на борту «Джона». И я говорю: «Парни, один остается на борту и сторожит кита (которому я сам пропустил канат меж плавников), и он теперь был мертв, как Ноев прадед[47], все остальные идем на помощь другим вельботам». Как вы понимаете, рядом с нами находился еще один вельбот, чтобы тралить рыбину. В ваше время ведь тоже рыбину тралили, да, господин?

– Да, да, – подтвердил Робсон. – Одна лодка стоит на месте, на ней закреплен конец линя, а другая наматывает круги вокруг рыбины.

– Ну так вот! Благо у нас был вторая шлюпка, мы все сели в нее, на вельботе никого не осталось. И я спросил: «Но кто же останется с убитой рыбиной?» Парни промолчали, потому как все, подобно мне, горели желанием пособить товарищам нашим. И мы рассудили, что наша лодка будет для нас плавучим ориентиром и мы вернемся на нее, как только поможем товарищам. В общем, все мы без исключения налегли на весла и поплыли прочь из-под черной тени айсберга, который казался таким же незыблемым, как полярная звезда. И что вы думаете? Не отошли мы и на двенадцать саженей[48] от своего вельбота, как вдруг бух-бубух! Что-то с грохотом рухнуло в воду. А потом поднялся огромный фонтан слепящих брызг, и, когда мы протерли глаза и чуть опомнились от страха, уже не было видно ни вельбота нашего, ни сверкающего брюха кита, стоял один лишь айсберг, зловещий и недвижный, с которого отвалилась глыба весом, должно быть, в сотню тонн и обрушилась на лодку и рыбину, унеся их в морскую бездну, которая в тех широтах вглубь на полземли уходит. Разве что углекопы в шахтах вокруг Ньюкасла как-нибудь наткнутся на наше славное судно, если будут копать глубоко, а так больше ни одна живая душа его не увидит. А ведь я оставил на нем отменный складный нож, какого на всем свете не сыскать.

– Слава богу, что людей на нем не было, – заметила Белл.

– Да что вы, госпожа! Все мы так или иначе умрем. По мне, лучше уж на дне морском лежать, чем под земной толщей.

– Но там же так холодно, – промолвила Сильвия. Поежившись, она поворошила кочергой в очаге, согреваясь в своем воображении.

– Холодно! – ворчливо воскликнул ее отец. – Да что вы, домоседы, можете знать про холод?! Побывай ты там, где я однажды был, в море, на восемьдесят первом градусе северной широты, да еще в жуткий мороз, причем не глубокой зимой, а в июне. Мы увидели кита, в лодку – и за ним, а эта невоспитанная бестия, только в нее вонзили гарпун, как хрякнет своим огромным неуклюжим хвостом, да по корме – меня и вышвырнуло в воду. Вот это был холод, скажу тебе! Сначала меня всего огнем опалило, будто с меня кожу живьем содрали, а потом каждую косточку в теле скрутило, как при зубной боли, и в ушах рев стоит, в глазах завихрение; мне из лодки бросают весла, я пытаюсь ухватиться за них, но ни одного не вижу – глаза слепит от холода. Я уж подумал: все, отхожу в Царство Божие. И все силился вспомнить Символ веры[49], чтоб умереть как христианин. А вспоминалось только «Как имя твое во Христе?»[50]. И только я распрощался и с мыслями, и с жизнью самой, меня втащили в лодку. Но, Господи помилуй, у них осталось всего одно весло, остальные ведь мне побросали, так что можете представить, сколько мы добирались до корабля; ну и вид у меня был, скажу я вам: одежда на мне вся обледенела, как и я сам, волосы превратились в глыбу льда, что тот айсберг, про который он рассказывал. Меня растерли, как миссус моя натирала вчера окорока, и дали бренди; но, сколько меня ни растирали, сколько ни поили бренди, кости мои так и не оттаяли. А ты говоришь «холод»! Что вы, женщины, знаете о холоде!

– А бывает и жара! – сказал Кинрэйд. – Однажды я ходил на американском китобое. Они обычно ходят на юг, туда, где снова начинается холод, и, бывает, по необходимости остаются там на три года, зимуют в гавани одного из тихоокеанских островов. Так вот, мы были в южных морях, искали богатые китовые пастбища; и близ нашего левого траверза[51] вздымалась огромная ледяная стена высотой ни много ни мало шестьдесят футов[52]. И наш капитан, смельчак, каких свет не видывал, говорит: «В той темно-серой стене будет проход, и я в него поплыву, даже если придется идти вдоль нее до судного дня». Но, сколько мы ни плыли, до прохода добраться не могли. Под нами колыхалось море, над головами – небесная ширь, которую, казалось, пронзали льды, вздымавшиеся из воды. Мы шли и шли под парусами – не сосчитать сколько дней. Наш капитан был человек отчаянный, со странностями, но однажды сбледнул с лица – когда вышел на палубу после сна и увидел зелено-серую льдину прямо по траверзу. Многие из нас подумали, что корабль наш проклят из-за того, что сказал капитан, и мы стали разговаривать тихо и воссылать ночные молитвы, и даже сам воздух наполнился глухой тишиной, так что мы не узнавали собственных голосов. А мы все плыли и плыли. И вдруг вахтенный издал крик: он углядел брешь во льдах, которые, мы уж боялись, никогда не кончатся. И мы все собрались на носу корабля, а капитан крикнул рулевому «Так держать!», выпрямился и снова принялся бодро расхаживать по юту. И вот мы подошли к огромной расщелине в утомительно длинной ледяной стене, и края этой расщелины не были зазубрены, а уходили прямо в пенящиеся воды. Нам удалось только раз заглянуть в нее, потому как наш капитан заорал во всю глотку, веля рулевому разворачивать судно и плыть прочь от врат преисподней. Клянусь, мы все собственными глазами видели, как внутри той грозной ледяной стены в семьдесят миль длиной, внутри той серой массы холодного льда бесновались красно-желтые языки пламени, и этот огонь сверхъестественного происхождения, вырывавшийся из самых глубин моря, слепил нас своим алым сиянием, взмывая ввысь, поднимаясь выше, чем окружавшие нас льды, которые, как ни странно, от него не таяли. Говорили, что кое-кто, помимо нашего капитана, видел там черных бесов, метавшихся туда-сюда быстрее, чем сами огненные языки; во всяком случае, он их видел. И, понимая, что это его дерзость привела к тому, что мы раньше времени узрели все те запретные ужасы, которые живым видеть не дано, он просто зачах, и мы только и успели взять одного кита до того, как наш капитан преставился и командование взял на себя его первый помощник. То плавание было удачным, но, несмотря на все это, в те моря я больше не ходил и на американские суда больше не нанимался.

– Боже мой! Даже подумать страшно, что мы сидим с человеком, который заглянул во врата преисподней, – ошеломленно промолвила Белл.

Сильвия, выронив свое рукоделие, зачарованно таращилась на Кинрэйда.

Дэниэла немного задело, что его собственная жена и дочь с нескрываемым восхищением слушают удивительные истории гарпунщика, и он заявил:

– Будь я болтлив, вы меня ценили бы куда больше, чем теперь. Чего я только не видел, чего не совершил!

– Расскажи, папа! – с придыханием в голосе попросила Сильвия, жадная до новых рассказов.

– Какие-то истории повествовать негоже, – отвечал Дэниэл, – про другие лучше не спрашивать, потому как они могут навлечь неприятности. Но, как я говорил, будь у меня желание открыть все, что хранит моя память, у вас бы волосы дыбом на голове встали, приподняв ваши чепцы никак не меньше, чем на дюйм. Мама твоя, дочка, уже слышала одну-две из этих историй. Белл, помнишь историю о том, как я катался на ките? Пожалуй, этот парень понимает, насколько это опасно. Ты ведь слышала, как я ее рассказывал, да?

– Слышала, – подтвердила Белл, – давно, когда мы еще только встречались.

– Точно, еще до рождения этой юной девицы, а теперь она почти взрослая выросла. Правда, с той поры мне некогда было развлекать жену рассказами, и готов поспорить, эту историю она уже позабыла, а Сильвия так и вовсе никогда ее не слышала. Так что, Кинрэйд, тебе повезло. Наполняй свою кружку. – И он продолжал: – Я и сам был гарпунщиком, хотя потом предпочел искать приложения своим талантам на контрабандистском поприще. А вот однажды я ходил на китов на «Метком» из Уитби. В один сезон мы стояли на якоре близ берегов Гренландии с грузом из семи китов. Наш капитан был зоркий парень, и работы никакой не чурался. Однажды, завидев кита, вскочил в лодку – и за ним, а мне сигнал подал и еще одному гарпунщику, с которым мы были на другой лодке – отвлекали внимание, – чтоб мы следовали за ним. Так вот, когда мы поравнялись с капитаном, он уже загарпунил рыбину и говорит мне: «Готово, Робсон! Как только всплывет, ударь ее еще раз». И я встал, выставил вперед правую ногу, держа наготове гарпун, чтобы бросить его, как только кит появится, но даже плавник его не мелькал. Это и понятно, ведь он находился прямо под нашей лодкой. И когда эта уродливая тварь захотела всплыть, она сначала высунула из воды голову, а та у нее все ровно что из чугуна, и она своей чугунной башкой хрякнула по днищу лодки. Меня, словно мячик, подбросило в воздух вместе с линем и гарпуном, а с нами взлетели добрый кусок дерева и несколько моряков. Нужно было что-то делать, ведь я глазом моргнуть не успел, как оказался высоко в воздухе, и уже думал: ну все, опять свалюсь в соленую воду. А вместо этого плюхнулся на спину кита. Да, смотри не смотри, сударь, но именно туда я упал, на широкую и скользкую спину, и сразу вонзил в нее гарпун, чтобы удержаться, а потом кинул взгляд на огромные волны, и у меня вроде как морская болезнь случилась, и я стал молиться, чтоб кит не нырнул, и молился ревностно, не хуже священника и его помощника в монксхейвенской церкви. Наверно, молитвы мои были услышаны, ибо я оставался в северных широтах и кит особо не дергался, ну а я старался удержаться на нем; на самом деле хотел бы – не свалился, потому как был накрепко привязан к гарпуну линем, который обмотался и скрутился в узлы вокруг меня. Капитан кричал, чтобы я перерезал линь, – легко сказать! По-вашему, так просто вытащить нож из кармана штанов, когда одной рукой изо всех сил держишься за спину кита, что движется со скоростью четырнадцать узлов в час?[53] И я подумал про себя: я не могу выпутаться из линя, а линь намертво привязан к гарпуну, а гарпун крепко сидит в ките, и тот в любую минуту, как только ему в голову стукнет, может уйти под воду, а вода ледяная, и тонуть мне совсем не хочется; я не могу выпутаться из линя и не могу достать из штанов нож, хоть бы капитан обозвал меня бунтовщиком за то, что я не выполняю его приказ, ну а если линь крепко привязан к гарпуну, надо посмотреть, крепко ли гарпун сидит в ките. И я стал выдергивать его и тащить, и кит, поняв, что я его не щекочу, как поднимет свой хвост и давай лупить по воде, только там лед был, а то бы меня всего окатило. Я продолжал тянуть за древко и только боялся, что кит уйдет под воду вместе с гарпуном. И вот гарпун наконец-то сломался, и как раз вовремя, потому как думаю, рыбина устала от меня так же, как я от нее, и ушла под воду. Одному богу известно, как я добрался до лодок, которые держались поблизости, чтоб меня подхватить: кит скользкий, вода холодная, сам я опутан линем с древком от гарпуна. В общем, миссус, тебе повезло, что ты не осталась старой девой.

– Не то слово! – воскликнула Белл. – Помню я этот твой рассказ, как не помнить. В октябре уж двадцать четыре года будет. Никогда не думала, что мне приглянется болван, оседлавший кита!

– Учись, как завоевывать женщин, – сказал Дэниэл, подмигивая гарпунщику.

И Кинрэйд сразу же взглянул на Сильвию. Непроизвольно. У него это вышло само собой, так же естественно, как пробуждаешься утром, когда проходит сон; но Сильвия от его неожиданного внимания зарделась, как роза, покраснела так густо, что он отвел глаза; и когда счел, что самообладание вернулось к девушке, снова обратил на нее взгляд. Смотрел он недолго, потому что Белл, внезапно встрепенувшись, принялась его выпроваживать. Уже поздно, затараторила она, господин ее устал, а завтра их ждет тяжелый день, да и Эллен Корни пора ложиться спать, а они уже достаточно выпили, наверняка даже больше, чем нужно, заболтав ее своими историями, в которые она имела глупость поверить. Никто не догадался о настоящей причине, побудившей ее с почти грубой поспешностью выставить за порог гостя, никто не увидел, как она вдруг испугалась, что он и Сильвия «увлеклись друг другом». В начале вечера Кинрэйд объяснил, что он пришел поблагодарить ее за колбасы, которые она по доброте душевной ему прислала, и что сам он через день-два уедет домой, это недалеко от Ньюкасла. А теперь, отвечая Дэниэлу Робсону, он заявил, что на днях еще зайдет как-нибудь вечерком, чтобы послушать другие истории старика.

Дэниэл от выпитого пребывал в весьма благодушном настроении, а то бы его жена никогда не посмела обидеть гостя; и его слезливая доброжелательность нашла выражение в настойчивом гостеприимстве: пусть Кинрэйд наведывается в Хейтерсбэнк когда угодно; пусть приходит сюда, как к себе домой, когда будет в этих краях; пусть приходит и живет, и все в таком духе. И так он распинался, пока Белл не захлопнула и не заперла внешнюю дверь, не дожидаясь, когда гарпунщик отойдет от их дома.

Всю ночь Сильвия грезила об огненных вулканах, извергающихся в ледяных южных морях. Но, поскольку в рассказе гарпунщика языки пламени были населены демонами, это невиданное зрелище не представляло для нее личного интереса, ведь она в нем не участвовала, была лишь зрителем. С рассветом наступило пробуждение и появились обыденные житейские вопросы. Кинрэйд и вправду намерен покинуть их край раз и навсегда, как он сказал? Правда ли, что он суженый Молли Корни, или все же нет? Убеждая себя в одном, она внезапно меняла направление своих мыслей и приходила к противоположному мнению. В конце концов Сильвия решила, что нельзя делать выводы, пока она снова не увидится с Молли. Стиснув зубы, она дала себе слово, что выбросит гарпунщика из головы и станет занимать свое воображение только чудесами, о которых он рассказывал. Возможно, будет думать о них немного вечерами, плетя пряжу у домашнего очага, или когда в сумерках погонит домой на дойку скот, неспешно шагая за невозмутимо плетущимися коровами, а порой и летом, как прежде, возьмет с собой вязанье и отправится дышать свежим морским воздухом, что доносит легкий ветерок; спустившись с уступа на уступ по скалам, обращенным к синему океану, устроится с рукоделием на опасном пятачке, который был ее излюбленным местечком с тех пор, как ее родители поселились на ферме Хейтерсбэнк. Оттуда она часто видела снующие вдалеке парусники, с праздным наслаждением наблюдая, как они безмятежно скользят по волнам, но при этом ни разу не задумалась о том, куда они плывут или в какие неведомые края проникнут, прежде чем повернут назад, к родным берегам.

Глава 10. Строптивая ученица

Мысли Сильвии все еще занимали гарпунщик и его истории, когда на ферму явился Хепберн, чтобы преподать ей следующий урок грамоты. Стремление, если таковое она вообще имела, заработать его сдержанную похвалу за целую страницу, размашисто исписанную словом «Авденаго», теперь утратило для нее всякое очарование. Сильвию не прельщало сидеть согнувшись и старательно выводить буквы, куда сильнее была охота вызвать у Хепберна схожий интерес к опасностям и приключениям в северных морях. По неразумности она стала пересказывать одну из историй, услышанных от Кинрэйда, и, когда поняла, что Хепберн воспринимает ее рассказ как помеху, отвлекающую от серьезного дела (а то и вовсе считает его глупой выдумкой), и пытается терпеливо внимать ей лишь в надежде на то, что Сильвия, выговорившись, сосредоточится на письме, она плотно сжала губы, словно принуждая себя больше не взывать к его участию, и с бунтарским видом приступила к уроку, сорвать который ей не позволило только присутствие матери.

– И все же, – она бросила ручку, сгибая и разгибая онемевшие от усталости пальцы, – я не вижу пользы в том, чтобы изнурять себя писаниной. На что мне умение писать письма, если я в жизни ни одного письма не получила? Кому я должна отвечать, если мне никто не пишет? А если и напишет, я все равно не смогу прочитать. Даже книжки печатные читать трудно, хотя я никогда не пробовала, ведь там наверняка полно новомодных словечек. И вообще, тех, кто изобретает новые слова, лучше бы отослать куда подальше. Почему нельзя всегда довольствоваться определенным набором слов?

– Ну как же, Сильви! Ты сама в быту каждый день используешь двести – триста слов, а я в магазине – еще и много таких, которые тебе и в голову не придут; и тем, кто работает в поле, тоже нужен свой набор слов. Я уж молчу про возвышенный язык, на котором говорят священники и адвокаты.

– Ой, читать и писать так утомительно. Может, поучишь меня чему-то другому, раз у нас все равно занятия?

– Неплохо бы тебе освоить счет… и географию, – с медлительной серьезностью произнес Хепберн.

– География! – просияла Сильвия, пожалуй, не совсем правильно произнеся это слово. – Поучи меня географии. Я про столько разных мест хочу узнать.

– Хорошо, на следующий урок принесу учебник и карту. Хотя сразу могу сказать тебе, что земной шар делится на четыре части света.

– Шар? – спросила Сильвия.

– Земной шар – это земля, на которой мы живем.

– Продолжай. А Гренландия какая часть света?

– Гренландия – не часть света. Она занимает лишь часть одной части света.

– Наверно, половину этой части.

– Нет, не так много.

– Половину половины?

– Нет! – Хепберн чуть раздвинул губы в улыбке.

Сильвия подумала, что он специально уменьшает размеры Гренландии, чтобы подразнить ее, посему она надула губы, а потом заявила:

– Из всей географии мне интересна только Гренландия. Ну и, пожалуй, еще Йорк. Мне хотелось бы узнать про Йорк, потому что там проводятся скачки, и про Лондон – там живет король Георг.

– Но чтобы знать географию, нужно изучить все страны и области: где жарко, где холодно, сколько людей там живет, какие есть реки, как называются главные города.

– Сильвия, я уверена, если Филипп научит тебя всему этому, ты станешь самой ученой из Престонов, что родились с тех пор, как мой прапрадед утратил свою землю. И я буду очень гордиться тобой, потому как снова возродится слава Престонов из Слейдберна[54].

– Мамочка, я готова на все, чтобы тебе угодить. Только кому они нужны, эти богатства и земли, если люди, что ими владеют, вынуждены как проклятые писать и писать «Авденаго» и заучивать трудные слова, пока мозги не лопнут?

И в тот вечер со стороны Сильвии это, наверно, была последняя вспышка протеста; после она присмирела и со всем прилежанием старалась вникнуть в то, что втолковывал ей Филипп с помощью схематичной карты, которую он вполне искусно нарисовал куском обуглившейся древесины на кухонном столе тети. Правда, прежде чем приступить к так называемой «грязной работе», по выражению Сильвии, он заручился тетиным соизволением. Мало-помалу даже Сильвия стала проявлять интерес к его художеству: перво-наперво он большой жирной точкой обозначил Монксхейвен и затем вокруг этого центра принялся очерчивать контуры суши и моря. Упершись локтями в поверхность кухонного стола и положив подбородок в ладони, Сильвия внимательно следила за появлением все новых и новых объектов на схематичной карте, но время от времени вопросительно поглядывала на Филиппа. А тот был не настолько поглощен уроком, чтобы не замечать ее сладостной близости. Сейчас Сильвия была настроена к нему крайне доброжелательно – не бунтовала, не дерзила, – и он из кожи вон лез, чтобы удержать ее внимание – был красноречив, как никогда (такое вот вдохновение порождает любовь!), угадывая, о чем ей любопытно услышать и узнать. Филипп пытался объяснить Сильвии причины возникновения долгих полярных дней, о которых она слышала с детства, и вдруг почувствовал, что она отвлеклась, думает о чем-то своем, и он больше не владеет ее вниманием. Эту интуитивную уверенность он сохранял не дольше мгновения, даже не успел предположить, что повлияло на Сильвию столь противное его желаниям, потому как в следующую минуту дверь отворилась и в дом вошел Кинрэйд. И тогда Хепберн сообразил, что Сильвия, должно быть, услышала его шаги и узнала их.

Рассерженный, он напрягся, приняв чопорный вид. К его удивлению, Сильвия встретила гостя так же холодно, как и он. Она встала за спиной у Филиппа и, возможно, поэтому не видела, что Кинрэйд протянул ей руку, ибо она не вложила в нее свою маленькую ладошку, как в руку Филиппа час назад. И почти не разговаривала, сосредоточенно рассматривая нарисованную головешкой карту, будто была увлечена географией или задалась целью запомнить во всех подробностях урок, что преподал ей Филипп.

Последний, однако, приуныл, заметив, сколь обрадовался Кинрэйду хозяин дома, объявившийся из дальних комнат почти одновременно с приходом гостя. И разволновался, когда увидел, что Кинрэйд занял место у очага, будто был хорошо знаком с порядками, заведенными в этом доме. Появились курительные трубки. Филипп курить не любил. Кинрэйд, возможно, тоже, но он все равно взял трубку и разжег ее, хотя почти не попыхивал ею, ведя с фермером Робсоном беседу о мореплавании. Говорил практически он один. Филипп сидел рядом с мрачным выражением на лице, Сильвия и его тетя молчали, старик Робсон курил свою длинную глиняную трубку, время от времени вынимая ее изо рта, чтобы сплюнуть в начищенную до блеска медную плевательницу и вытряхнуть из чаши белый пепел. Прежде чем снова сунуть трубку в рот, он издавал короткий смешок, давая понять, что получает удовольствие от общения с гарпунщиком, и от случая к случаю вставлял замечание. Сильвия сидела боком с краю стола, притворяясь, будто шьет, но от внимания Филиппа не укрылось, что она часто замирала за рукоделием, слушая рассказ гарпунщика.

Вскоре тетя завела с ним беседу, и они продолжали тихо переговариваться между собой – не потому, что испытывали какой-то особый интерес к тому, что они обсуждали, просто Белл Роб-сон чувствовала, что племянник, родной ей человек, расстроен. Не исключено, что они оба были не прочь показать свое скептическое отношение к байкам Кинрэйда. В любом случае миссис Робсон, будучи женщиной малообразованной, опасалась верить в небылицы.

Филипп, сидевший строго напротив гарпунщика, по ту сторону очага, что была ближе к окну и к Сильвии, в конце концов повернулся к кузине и тихо произнес:

– Надо полагать, мы не сможем продолжить урок географии, пока тот парень не уйдет?

При словах «тот парень» щеки Сильвии покрылись румянцем, но она лишь ответила беспечным тоном:

– Ну, вообще-то, хорошего понемножку, я так считаю, и на сегодняшний вечер географии с меня достаточно. Но все равно большое спасибо.

Филипп нашел прибежище в оскорбленном молчании. И как же он возликовал, когда его тетя, взявшись готовить ужин, стала производить громкий шум, заглушавший речь гарпунщика, которая теперь не достигала ушей Сильвии. Девушка заметила, сколь доволен Филипп тем, что все ее усилия дослушать конец истории идут прахом! Это ее разозлило, и полная решимости испортить ему удовольствие от его злорадного торжества и воспрепятствовать всяким его попыткам завязать с ней личный разговор, она, продолжая шить, тихо запела себе под нос. Потом вдруг, охваченная желанием помочь матери, ловко соскользнула со стула, прошла мимо Хепберна и, опустившись на колени перед очагом, в непосредственной близости от отца и Кинрэйда, принялась подрумянивать лепешки. И теперь шум, которому Хепберн так обрадовался, обернулся против него самого. Он не слышал веселой болтовни, завязавшейся между Сильвией и гарпунщиком, который все пытался забрать длинную вилку из ее руки.

– Зачем сюда пришел этот моряк? – спросил Филипп у тети. – Ему не место рядом с Сильвией.

– Даже не знаю, – отвечала та. – Нас познакомили Корни, и мой господин прикипел к его обществу.

– И вам он тоже нравится, да, тетя? – почти с грустью в голосе спросил Хепберн, проследовав в маслодельню за миссис Робсон, якобы помогая ей.

– Мне он не люб. Думаю, он рассказывает нам небылицы, проверяя, насколько мы легковерны. Но хозяин с Сильвией высокого о нем мнения, как будто он единственный в своем роде.

– Таких, как он, я вам десятка два покажу на пристани.

– Ты, парень, будь поспокойней. Кто-то кому-то нравится, кто-то – нет. Пока я жива, ты всегда будешь здесь желанным гостем.

Добрая женщина понимала, что племянник обижен на ее мужа и дочь, увлеченных своим новым приятелем, и хотела подбодрить его. Но, как она ни старалась, хорошее настроение к нему не возвращалось: весь вечер он сидел мрачнее тучи, чувствуя себя стесненно и неуютно, но уходить не уходил. Задался целью пересидеть Кинрэйда, дабы доказать, что в этом доме он более близкий человек. Наконец гарпунщик стал прощаться, но до того как уйти, он нагнулся к Сильвии и что-то ей шепнул – Филипп не расслышал; а она в порыве внезапного усердия даже головы не подняла от шитья, лишь кивнула в ответ. Наконец Кинрэйд ушел – после того, как множество раз по всяким пустякам откладывал свой уход, множество раз от двери поворачивал назад: искал повод, как подозревал Филипп, чтобы украдкой взглянуть на Сильвию. И как только он удалился, девушка свернула шитье, объявив, что очень устала и сейчас же пойдет спать. Ее мать, дремавшая последние полчаса, обрадовалась, что и она теперь может отойти ко сну.

– Налей себе еще стаканчик, Филипп, – сказал фермер Роб-сон.

Но Хепберн, довольно резко отказавшись от предложения, встал ближе к Сильвии, желая вызвать ее на разговор, и увидел, что она предпочла бы этого избежать. И он ухватился за самый явный повод, что было неумно с его стороны, ибо тем самым он лишил себя всякого шанса время от времени завладевать ее безраздельным вниманием.

– Судя по всему, географию учить ты не настроена, да, Сильви?

– Сегодня – не очень. – Она притворно зевнула, но все же робко заглянула в его недовольное лицо.

– Не только сегодня – вообще, – упрекнул он ее, все больше гневаясь. – Ты вообще не настроена учиться. Прошлый раз я принес кое-какие книги, намереваясь многому тебя научить, но теперь прошу их вернуть, уж позволь тебя побеспокоить. Я положил их на полку возле Библии.

Филипп рассчитал, что кузина принесет ему книги и он в любом случае будет иметь удовольствие получить их из ее рук.

Не отвечая, Сильвия сходила за книгами и отдала ему, всем своим видом демонстрируя вялое безразличие.

– Итак, с изучением географии покончено, – заключил Хепберн.

Что-то в его тоне насторожило Сильвию, и она подняла на него глаза. В чертах его сквозила нестерпимая обида с налетом горького сожаления и печали, что тронуло ее до глубины души.

– Не сердись на меня, Филипп, ладно? Я не хочу огорчать тебя и готова учиться. Только глупая я, тебе, наверно, очень трудно со мной.

Сильвия фактически соглашалась продолжить занятия, и Филипп был бы рад ухватиться за ее полупредложение, да помешали упрямство и гордость. Не сказав ни слова, он отвернулся от милого умоляющего лица и принялся заворачивать книги в бумагу. Хепберн знал, что кузина недвижно стоит рядом, но вел себя так, будто не замечает ее. Упаковав книги, он без лишних церемоний пожелал всем доброй ночи и ушел.

В глазах Сильвии стояли слезы, хотя в душе она испытывала облегчение. Она сделала кузену щедрое предложение, а он отверг его с безмолвным презрением. Спустя несколько дней отец по возвращении с монксхейвенского рынка в числе прочих новостей сообщил, что встретил Кинрэйда, который собирался домой в Куллеркоутс. Тот передавал свое почтение миссис Робсон и ее дочери и просил Робсона сказать, что он намеревался наведаться в Хейтерсбэнк, чтобы попрощаться с ними, но время поджимает, и он надеется, что они не будут на него в обиде. Только Робсон не счел нужным передавать содержание этой длинной речи, сказанной из вежливости. В действительности, поскольку к делу это послание отношения не имело и предназначалось исключительно для женщин, Робсон начисто позабыл про него, едва оно было произнесено. А Сильвия два дня изводила себя тревогой из-за оскорбительной невнимательности своего героя, ведь в их доме Кинрэйда привечали скорее как близкого друга, нежели случайного знакомого, которого знали всего несколько недель; но потом гнев охладил ее первоначальный пыл, и она продолжала заниматься повседневными делами так, будто гарпунщика вовсе никогда не существовало. Он исчез в густом тумане неведомого мира, из которого явился к ним, – исчез, не сказав ни слова, и, возможно, больше она его не увидит. А может, и увидит, когда он вернется, чтобы жениться на Молли Корни. Может, ее попросят быть подружкой невесты, и что за веселая свадьба это будет! Все Корни – такие приятные люди, и в их семье, похоже, нет всех тех строгостей и ограничений, которым подвергала Сильвию ее собственная мать. Но потом девушку захлестнули стыд и всепоглощающая любовь к собственной матери; она готова была исполнить ее малейшее желание во искупление своего минутного предательства, что она совершила в мыслях; и таким образом Сильвия подвела себя к тому, чтобы попросить кузена Филиппа возобновить уроки, причем озвучила свое пожелание в столь кроткой манере, что он, помедлив, милостиво снизошел до ее просьбы, которую всегда жаждал исполнить.

С наступлением зимы на ферме Хейтерсбэнк на многие недели установилась монотонная размеренность. Филипп приходил и уходил, отмечая, что Сильвия поразительно прибавила в понятливости и рассудительности; возможно, от него также не укрылось, что она заметно похорошела. Ибо она находилась в том возрасте, когда девушки внешне очень быстро меняются, и обычно к лучшему. Сильвия расцвела, превратившись в высокую молодую женщину; ее глаза приобрели более насыщенный оттенок, черты лица – бо́льшую выразительность, и, догадываясь, сколь необыкновенно она мила, при встрече с теми немногими незнакомыми людьми, с которыми ей доводилось общаться, она неосознанно держалась с кокетливой застенчивостью. Филипп приветствовал ее интерес к географии, расценив это как еще одно свидетельство совершенствования ее натуры. Он снова принес на ферму свой географический атлас и многие вечера посвящал обучению кузины. Она проявляла удивительное любопытство к отдельным областям, о которых ей хотелось узнать, и с холодным безразличием воспринимала самое существование городов, стран и морей, куда более знаменитых с исторической точки зрения. Порой она упрямилась, порой выказывала крайнее презрение к учености своего наставника, превосходившего ее в образованности, но, несмотря на все это, в назначенные вечера Филипп регулярно приходил в Хейтерсбэнк, в любую погоду, даже когда свирепствовал колючий восточный ветер, мела метель или под ногами была непролазная слякоть, потому как любил он сидеть чуть позади Сильвии, держа руку на спинке ее стула, и смотреть, как она горбится над столом, приковавшись взглядом – если б еще он мог видеть ее глаза – к одной точке на развернутой карте, и это был не Нортумберленд, где Кинрэйд проводил зиму, а бурные северные моря, о которых он рассказывал им разные чудеса.

Однажды ближе к весне Сильвия заметила, что к ним на ферму идет Молли Корни. Девушки не виделись много недель, так как Молли гостила у родственников на севере. Сильвия открыла дверь и встала на пороге, поеживаясь и улыбаясь от радости, что она снова видит подругу. Не доходя до дома нескольких шагов, Молли крикнула:

– Сильвия, ты ли это?! Как же ты повзрослела! А хорошенькая какая стала!

– Не болтай чепухи моей дочери, – урезонила ее Белл Роб-сон.

Законы гостеприимства заставили ее бросить глажку и подойти к двери; но, как мать ни старалась всем своим видом показать, что она считает слова Молли чепухой, ей не удалось скрыть улыбки, осветившей ее глаза, когда она обняла Сильвию за плечи, с теплотой и любовью, как владелец сокровища, достойного похвалы.

– Глаз не оторвать, – не унималась Молли. – За то время, что мы не виделись, она стала просто красавицей. И если я ей это не скажу, мужчины скажут обязательно.

– Прекрати, – осадила ее Сильвия, оскорбившись. Она отвернулась в смущении, досадуя на столь откровенное восхищение.

– Сама увидишь, – верещала Молли. – Долго вы ее не удержите, миссис Робсон. А как говорит моя мама, незамужние дочери – это вечная головная боль.

– Вас у вашей мамы много, а у меня она одна, – возразила миссис Робсон с печальной суровостью в голосе, ибо теперь ей не нравились рассуждения Молли. Но та лишь хотела подвести разговор к новостям о себе самой, от которых ее просто распирало.

– Вот-вот! Маме я так и сказала: имея столько детей, она должна быть благодарна, что одну из дочерей скоро сбудет с рук.

– Кого? Которую? – оживилась Сильвия, сообразив, что Молли принесла весть о свадьбе.

– Как кого? Меня, конечно! – рассмеялась та, чуть покраснев. – Зря, что ль, я из дома уезжала – во время поездки мужа себе подыскала, как раз такого, какой мне нужен.

– Чарли Кинрэйд, – заулыбалась Сильвия, поняв, что теперь она может выдать секрет Молли, который до сей минуты свято хранила.

– Да на что мне сдался Чарли Кинрэйд?! – Молли тряхнула головой. – Что толку от мужа, который по полгода проводит в море? Ха-ха, мой господин – благоразумный лавочник из Ньюкасла, с Сайда[55]. Я считаю, что сделаю хорошую партию, и тебе желаю удачи, Сильвия. Понимаете, – обратилась она к миссис Робсон, рассудив, что та лучше, чем Сильвия, способна оценить существенные преимущества ее выбора, – хоть мистеру Брантону почти сорок, доход у него более двухсот фунтов в год, и для своих лет он хорош собой, и нравом к тому же добрый, спокойный человек. Ну да, он, разумеется, уже раз был женат, но все его дети умерли, кроме одного; а я детей люблю, буду хорошо кормить их и рано укладывать спать, чтоб не путались под ногами.

Миссис Робсон сдержанно поздравила Молли, но Сильвия молчала. Она была разочарована: брак с торговцем, по ее мнению, был не столь романтичным, как с героем-гарпунщиком.

Молли смущенно рассмеялась, понимая Сильвию лучше, чем та думала:

– Сильвия меня не одобряет. А собственно, почему, подруга? Для тебя же лучше. Чарли теперь свободен, а если б я вышла замуж за него, прибрать его к рукам уже не получилось бы, да и он не раз говорил, что из тебя вырастет милашка.

Окрыленная успехом, Молли чувствовала себя независимой и выказывала смелость суждений, что редко позволяла себе прежде, и уж тем более не при миссис Робсон. Даже Сильвию раздражали ее тон и манеры: она держалась развязно, насмешливо, вызывающе. Миссис Робсон и вовсе находила поведение Молли непристойным.

– Сильвия замуж не торопится, – отрывисто и сухо произнесла она. – Ей и дома неплохо, со мной и с отцом. А ты можешь болтать что угодно, мне все равно.

Молли немного притихла, но все равно, пребывая в эйфории от скорого удачного замужества, ни о чем другом говорить не могла; и когда она ушла, миссис Робсон, что было ей несвойственно, разразилась уничижительной тирадой:

– Бывают же такие девицы. Как петухи на навозной куче – заманят под венец какого-нибудь простофилю и давай горланить: кукареку, я мужа изловила, кукареку. Терпеть таких не могу. Прошу тебя, Сильви, будь поосмотрительней с Молли. Она ведет себя совершенно неприлично, поднимая столько шуму из-за мужчин, словно ей двухголовых телят показали.

– Но у Молли доброе сердце, мама. Только я ведь полагала, что она обручена с Чарли Кинрэйдом, – задумчиво промолвила Сильвия.

– Эта девица обручится с первым встречным, который согласится взять ее в жены и содержать в достатке. У нее только это на уме, – презрительно фыркнула Белл.

Глава 11. Планы на будущее

На исходе мая Молли Корни вышла замуж и уехала в Ньюкасл. И хотя женихом на свадьбе был не Чарли Кинрэйд, Сильвия, как и обещала, выступила в роли подружки невесты. Но в период между помолвкой и бракосочетанием Молли дружба между девушками, которых свели вместе обстоятельства – соседство и одинаковый возраст, – заметно ослабела. Во-первых, Молли была настолько поглощена приготовлениями к свадьбе, настолько упивалась своей удачей, тем, что она выходит замуж, да еще раньше старшей сестры, что все ее недостатки проявились в полную силу. Сильвия считала ее эгоисткой, миссис Робсон – бесстыдницей. Еще год назад Сильвия горько сожалела бы, что ей приходится расстаться с подругой; теперь же она почти радовалась, что будет избавлена от нескончаемых требований сопереживать и рассыпаться в поздравлениях, требований, исходивших от человека, которого не заботили ни мысли, ни чувства окружающих, по крайней мере, в те недели «кукареканья», как выражалась миссис Робсон. Белл не очень-то ценила юмор, но, в кои-то веки придумав шутку про петуха, она теперь то и дело повторяла ее.

Тем летом каждый раз при встрече с кузиной Филипп находил ее прелестнее, чем прежде: казалось, в облике ее появлялся новый оттенок цвета, некое свежее очарование, подобно тому, как с каждым летним днем распускаются цветы, показывая новые грани своей красоты. И это был не плод воображения влюбленного Филиппа. Эстер Роуз, изредка встречавшая Сильвию, каждый раз с грустью честно признавала, что недаром Сильвия внушает столь огромное восхищение и любовь.

Однажды Эстер увидела, как та сидит подле матери на рынке; рядом стояла корзина, а на чистом полотенце, накрывавшем желтые брикеты сливочного масла весом в один фунт, Сильвия разложила веточки шиповника и жимолости, которые она нарвала по дороге в Монксхейвен. На коленях у нее лежала соломенная шляпка, и Сильвия занимала себя тем, что вплетала цветки в ленту, обвивавшую тулью. Потом она взяла шляпу, вытянула ее на руке и повертела так и эдак, склонив набок голову, чтобы лучше видеть результат своего труда. И все это время Эстер с восхищением и тоской в глазах наблюдала за ней в просветы между складками ткани, вывешенной в витрине лавки Фостеров, наблюдала и думала, знает ли Филипп, стоявший за соседним прилавком, что его кузина на рынке, совсем близко от него. Потом Сильвия надела шляпку и, посмотрев на окна Фостеров, перехватила взгляд Эстер, в котором сквозил живой интерес. Она улыбнулась и покраснела, смутившись от того, что за ней наблюдали, пока она тешила свое тщеславие, и Эстер улыбнулась в ответ, но как-то печально. Потом порог лавки переступил покупатель, и она принялась его обслуживать – сегодня, как и в любой базарный день, торговля шла бойко. Занимаясь посетителем, в какой-то момент она заметила, что Филипп, увидев на улице нечто услаждающее его взор, прямо без головного убора ринулся из магазина. На стене близ прилавка, где стояла Эстер, висело маленькое зеркало, помещенное в этот укромный уголок для того, чтобы добропорядочные женщины, приходившие в магазин за головными уборами, могли оценить, подойдет ли им обновка, прежде чем купить товар. Обслужив покупателя, Эстер стыдливо прошла в тот угол и украдкой посмотрелась в зеркало. И что же она увидела? Бледное лицо, мягкие темные волосы, не тронутые блеском, не озаренные улыбкой меланхоличные глаза, плотно сжатые в недовольстве губы. Вот что ей приходилось сравнивать с ясным миленьким личиком, за которым она наблюдала на солнечной улице. Подавив вздох, Эстер вернулась за прилавок, настроенная угождать капризам и прихотям покупателей еще более терпеливо, чем до того, как она увидела в зеркале свое унылое отражение.

Саму Сильвию появление Филиппа не очень обрадовало. «Выставил меня полной дурой, – подумала она, – а себя – посмешищем, несется по рынку как шальной». И когда он принялся расхваливать ее шляпку, она в раздражении повытаскивала из ленты цветы, бросила их на землю и растоптала.

– Зачем ты так, Сильви? – удивилась ее мать. – Цветы смотрелись красиво, хоть и могли испачкать шляпку.

– Мне не нравится, что Филипп со мной так разговаривает, – надула губы Сильвия.

– Как «так»?

Но девушка не могла повторить его слова. Она понурилась, покраснела, озабоченно сдвинула брови – в общем, вид имела недовольный. Филипп выбрал неудачный тон, выражая свое восхищение.

И это еще раз доказывает, что разные люди по-разному воспринимают своих ближних, когда я говорю, что Эстер взирала на Филиппа как на самого лучшего и приятного из всех мужчин, что она когда-либо знала. Если его не спрашивали, сам он о себе не рассказывал, посему его родственники из Хейтерсбэнка, поселившиеся в этом краю всего пару лет назад, ничего не ведали об испытаниях, выпавших на его долю, и о тяжелых обязанностях, что ему приходилось выполнять. Конечно, тетя Филиппа очень верила в него, потому что немного знала характер племянника и потому что он был ее роду-племени, но мелкие подробности его прошлого оставались для нее тайной. Сильвия уважала Филиппа как друга матери и относилась к нему неплохо, пока он держался с присущим ему самообладанием, но в его отсутствие почти не думала о нем.

А вот Эстер, наблюдавшая за ним изо дня в день многие годы, с тех пор как он устроился посыльным в лавку Фостера, – наблюдавшая спокойно, благочестиво, но внимательно, – видела, как предан он интересам хозяина, знала, сколь заботливо и внимательно он ухаживал за своей ныне покойной матерью, во многом отказывая себе с безропотным самоотречением.

Редкие часы досуга Филипп посвящал самообразованию, что импонировало Эстер, тоже имевшей пытливый ум; она с радостью внимала ему, когда он делился недавно приобретенными знаниями – знаниями, наводившими скуку на Сильвию, – хотя, поскольку Эстер обычно слушала молча, только человек, более заинтересованный в том, чтобы постичь ее чувства, нежели Филипп, заметил бы перемены в ее лице – слабый румянец на бледных щеках, блеск глаз под приспущенными веками, – когда бы Хепберн ни открыл рот. Эстер не помышляла о любви ни с его, ни со своей стороны. Считала, что любовь – это суетность, тщета, о ней не то что говорить, даже думать не стоит. До того как Робсоны поселились в их краю, у нее раз или два мелькала мысль о том, что спокойная, размеренная жизнь, которую они вели с Филиппом, живя и работая под одной крышей, возможно, когда-нибудь в отдаленном будущем увенчается их браком; и ей невыносимы были робкие ухаживания Кулсона, который, как и Филипп, квартировал в доме ее матери. Они вызывали у нее отвращение.

Но с появлением Робсонов Филипп так часто стал проводить вечера в Хейтерсбэнке, что всякие надежды, которые неосознанно питала Эстер, угасли сами собой. Поначалу, когда она услышала про Сильвию, юную кузину, что стояла на пороге взросления, ее объяло мучительное чувство сродни ревности. Однажды в ту пору она осмелилась спросить у Филиппа, как выглядит Сильвия. Безо всякого воодушевления он сухо описал внешность кузины – черты лица, волосы, рост, – но Эстер, к собственному удивлению, проявила настойчивость, задав главный вопрос:

– Она красивая?

На землистых щеках Филиппа проступили красные пятна, но он ответил безразличным тоном:

– Надо полагать, некоторые находят ее красивой.

– А ты? – не сдавалась Эстер, хотя и сознавала, что его коробит ее вопрос.

– Незачем говорить о таких вещах, – с неудовольствием в голосе резко ответил он.

С той поры Эстер подавляла свое любопытство. Но в душе ее царило смятение, она изводила себя подозрительностью, пытаясь понять, считает ли Филипп красивой свою юную кузину, пока не увидела его и ее вместе в тот день, о котором мы говорили, – когда Сильвия пришла в лавку, чтобы купить новый плащ; и после того случая сомнений у нее не осталось, теперь она знала наверняка. Белл Робсон красота дочери, хорошевшей с каждым днем, тоже давала повод для беспокойства. Она понимала, что определенные факты чреваты нежелательными последствиями – вывод, к которому она пришла в результате размышлений, скорее основанных на интуиции, чем на рассудительности. Конечно, материнскому самолюбию льстило, что Сильвия приводит в восхищение противоположный пол, но Белл это тревожило. Восхищение это проявлялось по-разному. Если Сильвия сидела с ней на рынке, создавалось впечатление, что всему мужскому населению Монксхейвена в возрасте до сорока лет доктора срочно прописали молочно-яичную диету. Поначалу миссис Робсон думала, что это естественная дань отменному качеству ее фермерской продукции, но потом стала замечать, что у нее не больше шансов, чем у соседей, быстро распродать свой товар, если Сильвия оставалась дома. На овечью шерсть, что хранилась в амбаре, находилось покупателей больше, чем прежде; симпатичные молодые мясники приходили за телятиной еще до того, как принималось решение продать мясо, – словом, те, кто желал полюбоваться на хейтерсбэнкскую красавицу, всегда могли найти повод для визита на ферму. Все это Белл настораживало, но она вряд ли сумела бы объяснить, чего она боится. Правда, домашние не замечали, чтобы чрезмерное внимание окружающих испортило Сильвию. Она всегда была немного легкомысленной и таковой оставалась, но как говаривала ее мать: «На молодые плечи головы стариков не приставишь»; и, если родители журили ее за беспечность, Сильвия неизменно выказывала искреннее раскаяние. Честно говоря, только мать с отцом и видели в ней по-прежнему нескладного тринадцатилетнего подростка. Вне стен родного дома о ней ходили самые противоречивые мнения, особенно если послушать женщин. Одни называли ее «неказистой дылдой», другие – «прелестной, как первая июньская роза, и милой по характеру, как вьющаяся жимолость»; она была и «язвой, острой на язык, которым могла ранить в самое сердце», и «солнышком ясным, озарявшим все вокруг, где бы она ни появилась»; она была букой и жизнерадостной, остроумной и молчуньей, сердечной и черствой – в зависимости от того, кто ее характеризовал. В действительности особенность Сильвии была такова, что окружающие ее либо восхваляли, либо винили во всех грехах. В церкви или на рынке она невольно притягивала взоры: никто не мог забыть о ее присутствии, как это бывало в случае даже с более привлекательными девушками. Все это немало беспокоило ее мать, которая предпочла бы, чтобы ее дитя лучше уж вовсе обходили молчанием, нежели судачили о ней кто во что горазд. По разумению Белл, женщина тогда достойна уважения и доверия, если она идет по жизни неприметно и не дает повода трепать свое имя, которое может упоминаться лишь в связи с ее хозяйственностью, мужем или детьми. Если о какой-то девушке много говорили, пусть даже в хвалебных тонах, та сразу много теряла в глазах миссис Робсон; и когда соседи начинали славословить в адрес ее собственной дочери, Белл холодно отвечала: «Да, она хорошая девочка» – и меняла тему разговора. Другое дело ее муж. Человек экспансивный, более свободных взглядов, он охотно слушал и еще более охотно наблюдал, как восторгаются красотой его дочери, полагая, что эти похвалы положительно отражаются и на нем. Он никогда не задумывался о том, насколько популярен он у окружающих, и еще меньше – о том, уважают ли его. Куда бы он ни пришел, его всюду привечали довольно тепло, поскольку по натуре он был незлобив и общителен, в молодости ввязывался в рискованные авантюры, что в определенной мере давало ему право высказывать свои суждения о жизни в авторитетной манере, которая вообще была ему свойственна; однако водить компанию он предпочитал не с респектабельными стариками, склонными к трезвому образу жизни, а с более молодым поколением. И он заметил, не задумываясь о причинах, что лихие, беспутные парни находят его общество более желанным, когда рядом с ним Сильвия. Кто-нибудь из них, один или двое, по воскресеньям в послеобеденные часы прогуливались до Хейтерсбэнка и шатались без дела по полям вместе со старым фермером. Когда на ферме гостил кто-то из молодых мужчин, Белл, изменяя своей многолетней привычке, не смела прикорнуть днем, чтобы не оставлять без пригляда Сильвию, и к гостям демонстрировала пренебрежительное обхождение, насколько это позволяли ее понятия о гостеприимстве и долг перед мужем. Но если те не входили в дом, старик Робсон обязательно на обход своей земли брал с собой Сильвию. Белл следила за ними из окна верхнего этажа: молодые люди стояли в позах слушателей, а Дэниэл разглагольствовал, подкрепляя слова взмахами своей толстой клюки; Сильвия же, повернувшись вполоборота, словно чтобы уклониться от слишком восторженного взгляда, рвала цветы из живой изгороди. Эти воскресные послеполуденные прогулки все лето отравляли Белл жизнь. В конце концов миссис Робсон всеми возможными способами стала пытаться сделать так, чтобы муж не брал Сильвию в Монксхейвен каждый раз, как он туда отправлялся, на что требовалась вся ее хитрость, поскольку женщина она была прямодушная. Но тут перед ней снова встала дилемма, ибо по ясном размышлении она поняла, что поступает во вред мужу. Ведь если Сильвия шла с отцом, тот никогда не напивался, что, как бы то ни было, благотворно сказывалось на его здоровье (в то время и в тех местах пьянство не считалось грехом), посему иногда ей дозволялось сопровождать Дэниэла, дабы удерживать его от безрассудства: он слишком любил свою дочь и гордился ею, чтобы позорить ее своей неумеренностью при всем честном народе. Но как-то в воскресенье, в первых числах ноября, Филипп пришел в Хейтерсбэнк раньше своего обычного часа, и тетя, увидев, сколь он бледен и подавлен, воскликнула:

– Бог мой, юноша, что стряслось? Ты изможден и измучен, как методистский священник после вечери любви[56], во время которой он проповедовал до посинения. Молока тебе хорошего надо попить, вот что я тебе скажу, а то в Монксхейвене всякую дрянь потребляют!

– Нет, тетя, я вполне здоров. Расстроен только из-за того, что говорят про Сильвию.

Белл мгновенно изменилась в лице:

– И что про нее говорят?

– О, – выдохнул Филипп, пораженный переменами в лице и поведении тети. Видя, как она встревожилась, он укротил свое волнение. – Да это все дядя: такую девушку, как она, нельзя водить по пивнушкам. Она была с ним во «Флагмане» в день поминовения усопших[57]. Народу там много толпилось, на ярмарку труда собрались, но такой, как наша Сильвия, негоже ронять свое достоинство, среди этого народа.

– Значит, он взял ее с собой в пивную? – в суровом раздумье промолвила Белл. – Я никогда не была высокого мнения о девицах, что продают себя на ярмарке. Негодные это люди, раз сами не могут найти себе работу – приходят и стоят, выставляя себя напоказ, украдкой перемигиваются с пахарями; и хозяйкам я бы не советовала подбирать себе прислугу из таких девиц. И ты говоришь, что моя Сильви опустилась до того, что стала танцевать и резвиться с ярмарочным народом во «Флагмане»?

– Нет, нет, она не танцевала, она почти туда и не заходила, но только собственная гордость и спасла ее от позора: дядя слова бы ей не сказал, если б она пошла танцевать, потому как он встретил там Хейли из Сиберна и еще двоих, и они выпивали у стойки, а миссис Лосон, хозяйка, она знала, что народ валом повалит к ней танцевать, лишь бы глазком взглянуть на Сильви и поболтать с ней! Посему она заманила ее в пивную, сказав, что зал нарядно убран флагами; и мои знакомые, что там были, сказали, что они просто обалдели, когда заметили личико нашей Сильви среди раскрасневшихся пьяных обветренных рож служанок и работяг; а Джем Макбин, он сказал, что она была как яблоневый цвет среди пионов; и какой-то парень – он его не знает – подошел и заговорил с ней; и то ли от его дерзости, то ли чьи-то слова задели ее за живое, потому как народ к тому времени был уже хорошо навеселе, она побелела и до того разозлилась, что прямо жгла его взглядом, а потом покраснела и ушла, как хозяйка ни старалась шутками-прибаутками удержать ее.

– Сейчас же отправлюсь в Монксхейвен и задам жару этой Маргарет Лосон, чтоб впредь неповадно было.

Белл взялась за свой плащ с капюшоном, словно и впрямь собиралась его надеть.

– Нет, для трактирщицы это не аргумент, – остановил ее племянник. – Должна же она как-то завлекать посетителей.

– Не за счет моей девочки, – решительно заявила Белл.

Рассказ Филиппа потряс ее куда глубже, чем он ожидал. Его самого больше возмущали сплетни о том, что Сильвия принимала участие в бесчинных разгульных увеселениях – в ежегодном празднике для низших классов йоркширской прислуги, который устраивали как под открытым небом, так и в помещениях, – а не факт ее появления в пивной, ибо от своего осведомителя он знал, что она пробыла там считаные мгновения. Глядя на встревоженное лицо тети, Филипп почти сожалел, что сообщил ей дурную весть. В конце концов, протяжно вздохнув, она поворошила угли в очаге, словно собиралась с мыслями, заняв себя этой мелкой работой по дому.

– Жаль, что девушки – не парни и не замужние женщины, – посетовала Белл. – Увы, но Бог не дал мне сына. Будь у нее брат, он приглядел бы за ней. Моему хозяину некогда думать о дочери, у него столько забот – овес, шерсть, молодой жеребчик, «Везучая Мэри».

Наученная верить, что мужчины наделены высшим интеллектом, она искренне полагала, что ее муж решает в уме вселенские проблемы. Белл строго осудила бы себя, если б даже в мыслях, посмела возложить на него вину, и Филипп из уважения к ее чувствам не решился заметить, что отец Сильвии обязан лучше следить за дочерью, раз уж он постоянно берет себе в спутницы столь прелестное создание.

И все же подобные речи готовы были сорваться с его языка, но тетя его опередила:

– Я надеялась, что, может быть, вы с ней приглянетесь друг другу, но ты ей не пара – слишком старомоден для нее. Но это и к лучшему, потому как теперь могу тебе сказать, что я была бы очень признательна, если б ты немного присматривал за ней.

Филипп помрачнел. Ему пришлось обуздать свои чувства, прежде чем он осторожно ответил:

– Как я могу присматривать за ней, если привязан к магазину, и с каждым днем все крепче и крепче?

– Я могла бы посылать ее с поручениями к Фостеру, ну а ты, пока она в городе, глаз с нее не спускай, немного пройдись с ней по улице, отваживая от нее других парней, особенно мясника Неда Симпсона, а то люди говорят, девушкам от него одна беда, а я попрошу отца, чтобы он чаще оставлял ее со мной. Вон они идут с гребня, и Нед Симпсон с ними. Ты уж, Филипп, будь как брат моей девочке, отгоняй от нее все непотребное.

Дверь отворилась, и послышался хриплый громкий голос Симпсона. Парень он был дюжий и довольно хорош собой – и телосложением, и чертами, – только вот цвет лица выдавал в нем склонность к пьянству. Свою воскресную шляпу он держал в руке, приглаживая на ней длинный ворс.

– Мое почтение, миссус, – поздоровался мясник застенчиво-фамильярным тоном. – Ваш господин хотел, чтоб я зашел и пропустил стаканчик. Надеюсь, вы не против?

Сильвия быстро прошла через кухню-столовую и поднялась наверх, не сказав ни слова ни кузену, ни кому другому. Филипп сидел, ненавидя гостя и почти ненавидя гостеприимного дядю за то, что он привел в дом Симпсона. И симпатизировал тете, разделяя ее настроение, побуждавшее Белл отвечать отрывисто и односложно. А в промежутках между своими переживаниями недоумевал, на каком основании она заявила, что больше не строит планов относительно его женитьбы на Сильвии, и в чем выражается его «старомодность».

Робсон охотно уговорил бы Филиппа выпить вместе с ним и Симпсоном, но тот пребывал в необщительном расположении духа и сидел особняком, не сводя глаз с лестницы, по которой рано или поздно должна была сойти Сильвия, – возможно, прежде уже упоминалось, что лестница на верхний этаж вела прямо из кухни. В конце концов его томительное бдение было вознаграждено. Сначала грациозно показался маленький заостренный носок, затем – изящная лодыжка в облегающем синем чулке из шерсти, спряденной и вывязанной старательными руками матери, потом – пышная коричневая юбка из тонкой шерсти; рука, приподнимающая пристойно присборенный подол, чтобы не мешал спускаться по лестнице; тонкая шея и хрупкие плечи, укрытые сложенным вдвое чистым платком из белого муслина; венчающая красота тронутого сияющим румянцем нежного невинного личика в обрамлении светло-каштановых локонов. Сильвия подскочила к Филиппу. И как же по ее приближении заколотилось его сердце! А потом еще быстрее, когда она обратилась к нему шепотом, с глазу на глаз:

– Он еще здесь? Терпеть его не могу. Папу готова была ущипнуть, когда он пригласил его в дом.

– Бог даст, скоро уйдет, – ответствовал Филипп. Млея от ее доверительного шепота, он едва понимал смысл своих слов.

Но Симпсон не хотел допустить, чтобы Сильвия отсиживалась безмолвно в темном углу между окном и дверью. Он принялся говорить ей комплименты, осыпая ее по-крестьянски грубой лестью, слишком беспардонной даже на вкус ее отца, тем более что тот увидел, как нахмурилась и поджала губы его жена, не одобрявшая манеру речи гостя.

– Ну все, будет тебе, парень, оставь девицу в покое. Она и так уже нос задрала, мать на нее не надышится. А мы с тобой, как люди разумные, должны серьезные разговоры вести. Так вот, как я говорил, лошадь попалась неспокойная, постоянно копытами перебирала – на милю никого к себе не подпускала.

И в таком духе старый фермер и неотесанный мясник толковали и толковали о лошадях, в то время как Филипп и Сильвия сидели вместе, и он, вдохновленный надеждой, предавался мечтам о будущем, несмотря на суждение тети, почему-то решившей, что племянник слишком «старомоден» для ее утонченной цветущей дочери. Белл, весь тот вечер наблюдавшая за Сильвией, возможно, тоже увидела резон в том, чтобы переменить свое мнение, ибо она проводила племянника до двери, когда тому пришла пора уходить, и, с чувством пожелав ему доброй ночи, добавила:

– Ты мне такое утешение, мальчик мой, почти как дитя родное, а порой я только так о тебе и думаю. Вверяю тебе мою малышку, приглядывай за ней, ведь у нее нет брата, который учил бы ее разбираться в людях, а женщине трудно распознать мужское коварство, но если ты станешь следить за тем, с кем она общается, мне будет спокойнее.

У Филиппа часто забилось сердце, но голос его оставался ровным, как обычно, когда он отвечал:

– Я постараюсь сделать так, чтобы она не водилась со всяким сбродом в Монксхейвене. О девушке всегда лучше судят, если она осмотрительна. Что до всего остального, я буду смотреть, с кем она общается, и, если увижу, что это люди негодные, предостерегу ее, ведь она не из тех, кому нравятся наглецы вроде Симпсона, она и сама понимает, что́ мужчине приличествует говорить девушке, а что нет.

Окрыленный счастьем, трепетавшим в его сердце, Филипп тронулся в обратный путь; как всегда, ему предстояло прошагать две мили. Он не часто поддавался самообольщению, но сегодня вечером у него появились основания уверовать в то, что терпением и выдержкой он сумеет завоевать любовь Сильвии. Год назад он едва не заслужил неприязнь кузины, расхваливая ее внешность в выражениях, возвещавших о его страстной любви. Он растревожил ее девичью стыдливость и утомил своими ожиданиями – тогда ему казалось, что она должна проявить интерес к его ухаживаниям. Но потом, с редкой проницательностью, он осознал свою ошибку; и вот уже многие месяцы ни словом, ни взглядом не выдавал, что для него она не просто юная кузина, которую он обязан лелеять и, если потребуется, защищать. Как следствие, Сильвия приручилась, подобно тому, как приручается дикий зверь; Филипп хранил спокойствие и невозмутимость, будто и не замечая ее робких шагов к дружескому сближению. Эти шаги предпринимались по окончании занятий. Сильвия опасалась, что она вызвала недовольство кузена, отвергнув его наставления, и не могла успокоиться, пока не заключала с ним мир; и теперь, по всем признакам, они стали настоящими друзьями, но не более того. В отсутствие Филиппа Сильвия не позволяла своим молодым собеседникам высмеивать его степенность, воздержанность и в чем-то чопорные манеры; она даже шла против совести, отрицая, что в его характере есть какие-то странности. Если ей было угодно, она искала его совета по малейшим пустякам, коими была наполнена ее повседневная жизнь, и старательно скрывала скуку, когда он слишком многословно и витиевато выражал свои мысли. Но идеальный муж, каким она его воображала, отличался от Филиппа буквально во всем; эти два образа в ее представлении никогда не сливались воедино. Для Филиппа она была единственной женщиной на свете, но об этом он не смел размышлять из страха, что прислушается к голосу совести и благоразумия и, помимо своей воли, убедит себя в том, что Сильвия ему не пара, никогда не будет принадлежать ему и что он потратит время и жизнь впустую, лелея ее в святая святых своего существа и тем самым оставляя без внимания другие важные цели и религиозные установки, которые – в любом другом случае – он ставил бы во главу угла. Ибо он был взращен квакерами и разделял их стойкое недоверие к своекорыстным натурам; но разве его страстная мольба «Отдайте мне Сильвию или я умру!» – не своекорыстие? Какое-то мгновение только одна эта мечта властвовала в его мужском воображении; редко кто любил так преданно, как он, и любовь его заслуживала лучшей судьбы, чем та, что ей была уготована. Сейчас, как я говорила, он был полон надежд – и не только потому, что Сильвия все крепче привязывалась к нему; высока была вероятность, что вскоре он будет в состоянии обеспечить ей, как своей жене, такой комфорт, какого она не знала прежде.

Ибо братья Фостеры подумывали о том, чтобы отойти от дел, вверив лавку заботам двух своих приказчиков, Филиппа Хепберна и Уильяма Кулсона. Правда, их намерения обнаружились лишь в последние месяцы, проявляясь в случайно брошенных фразах и косвенных намеках. Однако каждый шаг, что они предпринимали, вел в этом направлении, и Филипп, хорошо зная их привычку принимать взвешенные решения, без нетерпения ждал желанного конца, что приближался медленно, но верно. В ту пору вся атмосфера жизни в среде квакеров склоняла к подавлению желаний и чувств, и Кулсон с Хепберном придерживались этого принципа. Как и Хепберн, Кулсон догадывался об открывающихся перед ним перспективах, но меж собой молодые люди никогда не затрагивали этот вопрос, хотя порой свою осведомленность выдавали в разговоре рассуждениями о будущем. А Фостеры между тем все больше посвящали своих преемников в различные аспекты своего бизнеса. Пока, по крайней мере, братья планировали сохранить за собой долю участия в прибыли, что приносил магазин, даже после того, как перестанут управлять им непосредственно, и порой они подумывали о том, чтобы открыть отдельное предприятие – банк. Разделение двух направлений деятельности, сведение своих приказчиков с производителями товаров в других городах (в те дни система «разъездных поставщиков» не была так хорошо развита, как теперь), все эти процессы шли своим чередом; и Филипп в своем воображении уже видел себя в достойном положении одного из хозяев главного магазина в Монксхейвене, а Сильвию – своей женой, разодетой в шелка, разумеется, и, возможно, имеющей в своем распоряжении экипаж. В картинах своего будущего процветания, что рисовал себе Филипп, благодаря его успехам благоденствовала только Сильвия; его жизнь, как и теперь, попрежнему проходила в четырех стенах магазина.

Глава 12. Празднование нового года

Несколько месяцев после того периода, о котором рассказывалось в предыдущей главе, Филипп был очень занят в магазине, осваивая новые обязанности. Памятуя о последнем разговоре с тетей, он, наверно, испытывал бы неловкость из-за того, что не может присматривать за своей юной кузиной, как обещал, но примерно в середине ноября Белл Робсон слегла с ревматическим полиартритом, и дочь полностью посвятила себя заботам о матери. Пока та болела, Сильвия даже не помышляла об обществе или развлечениях; пылкая в проявлении всех своих чувств, в страхе потерять мать, Сильвия осознала, сколь крепко она привязана к ней. До сей поры она, как и многие дети, полагала, что ее родители будут жить вечно; и теперь, когда возникла опасность, что в ближайшее время, возможно уже на следующей неделе, мать похоронят и она ее больше не увидит, Сильвия старалась всячески услужить ей и показать свое нежное отношение, словно надеялась втиснуть годы любви и радения в оставшиеся несколько дней. Болезнь долго не отступала, миссис Робсон поправлялась медленно и к Рождеству уже сидела у очага в кухне-столовой, осунувшаяся, изнуренная, укутанная в шали и одеяла, но снова на своем месте, там, где Сильвия не чаяла ее больше увидеть. В тот вечер пришел Филипп. Его кузина пребывала в ликующем настроении. Она решила, что, раз мама спустилась вниз, значит, все в порядке. Сильвия радостно смеялась, целовала мать, пожала руку Филиппу, почти благосклонно внимая его словам, в которые он вкладывал больше нежности, чем обычно; однако в середине его речи Сильвия заметила, что маме нужно поправить подушки, и она подскочила к ней, слушая кузена не более внимательно, чем кошка, что лежала на коленях у больной и довольно урчала, позволяя слабой руке немощно поглаживать ее. Вскоре явился и Робсон. Филиппу показалось, что фермер постарел и немного скис за то время, что он его не видел. Дэниэл принялся настаивать на том, чтобы жена выпила спиртного с водой, но, когда Белл отказалась, будто ей был невыносим сам запах алкоголя, удовольствовался чаем, что ей подали, хотя при этом на чем свет ругал напиток, говоря, что это пойло «вымывает сердце из мужчины» и способствует разложению мира, упадок которого ему приходится наблюдать на старости лет. В то же время из-за своей маленькой жертвы он сделался необычайно благодушным, и хорошее настроение вкупе с радостью, что он испытывал из-за того, что его жена выздоравливает, отчасти вернули ему былое обаяние его мягкого, веселого нрава, которое некогда помогло ему завоевать сердце рассудительной Изабеллы Престон. Пристроившись подле супруги, Дэниэл держал ее за руку и рассказывал сидевшей напротив молодой паре про свою прошлую жизнь: про свои приключения и счастливые избавления, про то, как он покорял жену. А она, с бледной улыбкой на губах вспоминая те дни, немного смущалась оттого, что он открывает мелкие подробности их сватовства, и время от времени укоряла его:

– Постыдился бы, Дэниэл. Не было этого. – Или, слабо возражая, говорила еще что-нибудь подобное.

– Не верь ей, Сильви. Твоя мама – женщина, а всякой женщине хочется иметь милого, и она сразу видит, если приглянулась кому-то, еще до того, как парень сам это поймет. Тогда она была красавица, моя старушка, любила парням головы морочить, хотя сама нос задирала высоко, потому как из Престонов, а прежде это была уважаемая, состоятельная семья. Вон Филипп здесь, ручаюсь, тоже гордится тем, что он Престон по материнской линии, это у них в крови, девонька. Отпрысков Престонов, гордых своих родом, я сразу определяю – по форме носа. У Филиппа и моей миссус ноздри одинаково раздуваются, будто они принюхиваются к нам, всем остальным, проверяют, стоим ли мы того, чтобы с нами знаться. Мы с тобой, дочка, Робсоны, овсяные лепешки, а они – пироги с корочкой. Боже! Слышала бы ты, как Белл говорила со мной, отрывисто, будто я и не христианин вовсе, а в ту пору она любила меня больше жизни, и я это знал, хоть делал вид, что не знаю. Филипп, как начнешь за кем-то ухаживать, приди ко мне, я подсоблю тебе советами. И научу, как по всяким признакам выбрать достойную жену, правда, миссус? Обращайся ко мне, парень. Покажи мне свою зазнобу, я взгляну на нее и скажу, подойдет она тебе или нет. И если подойдет, научу, как ее завоевать.

– Говорят, еще одна из сестер Корни замуж выходит, – медленно произнесла миссис Робсон все таким же немощными голосом.

– Вот черт, хорошо, что напомнила, а то я начисто позабыл. Вчера вечером в Монксхейвене встретил Нэнни Корни, и она попросила отпустить к ним Сильвию на Новый год, заодно повидается с Молли и ее супругом, с тем, что из-под Ньюкасла. Они приедут к ее отцу на Новый год, намечается пирушка.

Сильвия зарумянилась, просияла. Конечно, ей хотелось бы пойти, но она подумала про маму и сникла. От внимания Белл не укрылись перемены в лице дочери, и она поняла, чем они вызваны, как будто Сильвия сама все объяснила.

– Новый год в четверг, – рассудила она. – Я к тому времени окрепну, так что пусть Сильви пойдет развеется, а то она и так долго не отходила от меня.

– Вы еще слабы, – резко заметил Филипп; он не собирался ничего говорить, слова сами слетели с языка.

– Я сказал, Бог даст, дочка наша придет, разве что ненадолго, а ты давай поправляйся, старушка. Ради такого случая я и сам за тобой поухаживаю, особенно если тебя к тому моменту перестанет раздражать запах виски. Так что, дочка, доставай свои наряды, выбери самый лучший, как и подобает Престонам. Может, я заберу тебя домой, а может, Филипп проводит. Нэнни Корни тебя тоже на пирушку пригласила. Сказала, что ее хозяин до праздника зайдет к вам по поводу шерсти.

– Я вряд ли смогу прийти, – ответствовал Филипп, втайне довольный, что в его распоряжении есть такая возможность. – Я пообещал Эстер и ее матери быть с ними на всенощной.

– А разве Эстер методистка? – удивилась Сильвия.

– Нет! Она – не методист, не квакер и не англиканка, но человек серьезный, и ее интересуют серьезные вещи.

– Что ж, ладно, – промолвил добродушно фермер Робсон, видя только то, что лежит на поверхности, – я сам заберу Сильви с праздника, а ты со своей молодой женщиной иди на молитву; каждому свое, как я говорю.

Но несмотря на данное обещание, пусть и нетвердое, которое к тому же противоречило его естественному желанию, Филипп не прочь был воспользоваться приглашением: его прельщала мысль, что у Корни он встретит Сильвию и будет любоваться ею, ведь она наверняка и по красоте, и по манерам превзойдет всех девиц, что соберутся там. К тому же, успокаивал Филипп свою совесть, он дал слово тете по-братски присматривать за Сильвией. И в оставшиеся дни до Нового года, он, подобно юной девице, с упоением ожидал наступления праздника.

В этот час, когда все действующие лица данной истории, отыграв свои роли, удалились на покой, мы понимаем, сколь трогательны были тщетные попытки Филиппа завоевать любовь Сильвии, которой он так сильно жаждал. Но в ту пору любого, кто мог наблюдать за ним, позабавило бы, как этот серьезный, неуклюжий, простоватый молодой человек, в задумчивости чуть склонив набок голову, подобно тем, кто выбирает обнову, рассматривает рисунок и цвета тканей на свой новый жилет. Наверно, они улыбнулись бы, прочитав его мысли, ибо в своем воображении Филипп часто репетировал события предстоящего торжества, на котором он и она, нарядно одетые, проведут несколько часов в яркой праздничной атмосфере среди людей, чье присутствие обяжет их отказаться от привычной повседневной манеры общения и избрать иную форму поведения по отношению друг к другу, предполагающую больший простор для выражения деревенской галантности. Филипп редко посещал подобные увеселения, и, даже если б Сильвия решила остаться дома, он испытывал бы стыдливое возбуждение, предвкушая нечто столь необычное. С другой стороны, если б Сильвия не собиралась на праздник, более вероятно, что неумолимая совесть заставила бы Филиппа задуматься, а стоит ли ему, всегда сторонившемуся светской жизни, принимать участие в таких гуляньях.

В действительности же обстоятельства складывались так, что сомневаться ему не приходилось: он идет на праздник, и она там будет. Накануне Филипп поспешил на ферму Хейтерсбэнк, неся в кармане маленький бумажный пакетик, в который была завернута лента с узором из мелких розочек по всей длине – для Сильвии. Он впервые осмелился поднести ей подарок – точнее, настоящий подарок; ведь, начав давать ей уроки, он подарил ей «Учебник английского правописания», составленный Мейвором[58], но такой подарок, имея тягу к знаниям, он сделал бы любой неграмотной девушке из числа своих знакомых. А вот лента – подарок совсем иного рода. Филипп бережно коснулся ее, словно мысленно поглаживал, представляя эту ленту на Сильвии. Казалось, дикая роза (очарование и шипы) – цветок, отражающий саму ее суть, шелковистая зеленая основа, по которой струился розово-коричневый узор, выгодно оттеняла бархатистость ее кожи. И в какой-то мере она принадлежала ему, своему кузену, наставнику, провожатому, возлюбленному! В то время как другие могли только восхищаться ею, он смел рассчитывать на большее, ведь за последнее время они с ней стали добрыми друзьями! Ее мать относилась к нему одобрительно, отцу ее он нравился. Еще несколько месяцев, может, всего несколько недель полнейшей выдержки и самообладания, и потом он открыто скажет о своих желаниях, о том, что ему есть что предложить. Ибо он решил, со всем спокойствием своего волевого характера, что дождется того часа, когда все наконец прояснится меду ним и его хозяевами, и уж затем объявит о своих намерениях Сильвии или ее родителям. А до той поры Филипп терпеливо и бессловесно старался зарекомендовать себя в ее глазах с наилучшей стороны.

Ленту для Сильвии ему пришлось оставить тете, и для него это было разочарование, как он ни пытался убедить себя, что так даже лучше. Она ушла куда-то с поручением от родителей, и у него не было времени дожидаться ее возвращения, ведь с каждым днем он был все больше занят в магазине.

Сильвия много раз клялась матери – и еще больше себе, – что пробудет на гулянье не допоздна, уйдет оттуда, когда пожелает; и до того, как декабрьский день угас, Сильвия предстала перед семейством Корни. Она обещала прийти пораньше, чтобы помочь с ужином, который собирались подать в большой старинной гостиной с плиточным напольным покрытием, служившей также лучшей спальней. Эта комната, куда вход шел из столовой, в доме имела статус священной, каковыми до сих пор считаются подобные ей помещения на отдаленных фермах в северной части Англии. Их используют для приема гостей по случаю значительных праздников, вроде того, что описывается сейчас; а на пышной кровати внушительных размеров, занимающей огромную часть пола, появляются на свет и уходят из жизни все домочадцы. В доме Корни лоскутные шторы и покрывало были созданы объединенными усилиями прошлых поколений семьи; а в ту пору, до того как первые текстильщики «Йейтс и Пилз»[59] открыли секрет печати трилистника, все стеганые изделия состояли из лоскутов. Кусочки разных видов дорогого набивного индийского ситца, перемежаясь с более простой хлопчатобумажной тканью красного и черного цветов, образовывали геометрически точный шестиугольный орнамент; а разнообразие узоров служило хорошим поводом, чтобы завязать разговор, ну и демонстрировало вкус мастерицы. Например, Сильвия, войдя в комнату в сопровождении своей давней подруги Молли Брантон, чтобы снять капор и плащ, первым делом обратила внимание на лоскутную работу. Склонившись над стеганым покрывалом, зная, что покраснеет, Сильвия воскликнула, обращаясь к Молли:

– Вот это да! Словно глаза на павлиньем хвосте. В жизни такого чуда не видала.

– Да сто раз ты это видела, подруга. Тебя разве не удивило, что Чарли здесь? Мы встретили его в Шилдсе[60] совсем случайно, и, когда мы с Брантоном сказали, что едем сюда, он прямо загорелся поехать с нами и встретить здесь Новый год. Жаль, что твоя мама так не вовремя заболела и хочет, чтоб ты вернулась пораньше.

Сильвия к этому времени уже разделась и принялась помогать Молли и одной из ее младших незамужних сестер накрывать на стол.

– Вот, – продолжала Молли, – сунь-ка остролист в пасть свиньи, мы в Ньюкасле всегда так делаем, а здесь, в Монксхейвене, народ отсталый. Сильвия, знаешь, как здорово жить в большом городе. Если ищешь мужа, выбирай горожанина. После Сайда, где целыми днями снуют повозки и экипажи, кажется, что здесь такая дыра, будто меня заживо похоронили. Пожалуй, заберу я вас, девочки, с собой, хоть мир посмотрите. А что, отличная мысль!

Ее сестре Бесси такой план пришелся по душе, но Сильвию обидел покровительственный тон Молли, и она ответила:

– Я не люблю шум и суету, себя не услышишь из-за грохота повозок и экипажей. Я уж лучше дома поживу, да и мама не может без меня обходиться.

Наверно, Сильвия не очень вежливо отозвалась на речь Молли Брантон, она и сама это чувствовала, но, с другой стороны, та озвучила свое приглашение не в самой любезной форме. Сильвия рассердилась на нее еще больше, когда Молли повторила ее последние слова:

– «Мама не может без меня обходиться». Когда-нибудь маме твоей придется без тебя обходиться, не вечно же ты будешь в девках сидеть.

– Я замуж не собираюсь, – заявила Сильвия, – а если и выйду, далеко от мамы не уеду.

– Ой-ой, маменькина дочка! Вот уж Брантон посмеется, когда я расскажу ему про тебя. Брантон – редкий насмешник. Хорошо иметь в мужьях такого веселого человека. С каждым пошутит, кто заходит в лавку. И сегодня вечером каждому найдет что смешное сказать.

Бесси заметила раздражение Сильвии и, более тактичная, чем сестра, попыталась сменить тему разговора:

– Сильвия, у тебя очень красивая лента в волосах. Я бы тоже такую хотела. Молли, папа любит, чтоб в мясе были натыканы соленые грецкие орехи.

– Не учи ученого, – тряхнула головой миссис Брантон.

– Сильвия, а там, где ты это взяла, еще такие есть? – возобновила расспросы Бесси.

– Не знаю, – отвечала Сильвия. – Она из лавки Фостера, так что сама там спроси.

– А сколько стоит? – Бесси пощупала кончик ленты, проверяя качество ткани.

– Не знаю. Мне ее подарили.

– Никогда не поднимай шум из-за цены, – вмешалась Молли. – Я дам тебе денег на такую же ленту, как у Сильвии. Только у тебя нет таких роскошных локонов, как у нее, и на твоих прямых волосах эта лента не будет смотреться так же красиво. И кто же тебе ее подарил, Сильвия? – полюбопытствовала Молли бесцеремонно, но добродушно.

– Кузен Филипп. Он ведь у Фостеров приказчиком служит, – простодушно ответила Сильвия, предоставив Молли отличный повод поупражняться в остроумии, который та никак не могла упустить.

– Ооо! Кузен Филипп, значит? И он будет жить недалеко от твоей мамы? Не нужно быть ведьмой, чтобы сообразить что к чему. Он ведь будет здесь сегодня, да, Бесси?

– Мне не нравится твой тон, Молли, – укорила подругу Сильвия. – Мы с Филиппом добрые друзья и никогда не думали друг о друге в этом смысле – по крайней мере, я.

– Сладкое сливочное масло! У моей мамы все по старинке. Думает, если она ест сладкое сливочное масло, то и все остальные должны его есть в наши дни! В этом смысле! – продолжала Молли, еще больше раздражая Сильвию: она словно в насмешку повторила ее слова. – В каком? Интересно, о чем это ты? Разве я что-то сказала про замужество? Чего ты так покраснела и сконфузилась из-за своего кузена Филиппа? Но, как говорит Брантон, если шляпа тебе подходит, носи ее. И хорошо, что он придет сегодня. Поскольку сама я теперь женщина замужняя, хоть посмотрю, как другие милуются; а твое лицо, Сильвия, выдает мне секрет, о котором я немного догадывалась еще до своей свадьбы.

Сильвия втайне решила без нужды больше ни словом не упоминать о Филиппе. Теперь она и сама удивлялась, как ей вообще могла нравиться Молли, и уж тем более как она могла с ней дружить. Стол был накрыт, и оставалось только немного покритиковать сервировку.

Бесси была вне себя от восхищения.

– Смотри, Молли! – воскликнула она. – Поди, в Ньюкасле ты нигде не видела столько еды в одном месте; тут, наверно, больше полцентнера мяса будет, не считая пирогов и крема. Я два дня не ужинала, думая об этом – всю голову изломала; но теперь как гора с плеч – смотри, красота какая. Я велела маме не заходить, пока мы все не расставим, а вот теперь пойду ее приведу.

Бесси выбежала в столовую.

– Для деревни сойдет, – бросила Молли одобрительно-снисходительным тоном. – Жаль, что я не догадалась привезти пару зверушек из бисквита со смородинками вместо глаз. Они бы украсили стол.

Дверь отворилась, и в комнату вошла Бесси, улыбающаяся и раскрасневшаяся от гордости и удовольствия. Следом, приглаживая на себе передник, ступала на цыпочках ее мать.

– Ой, дочка, складно-то как! – приглушенным до шепота голосом выдохнула она. – Только ты на людях не особо восторгайся, пусть думают, что у нас так всегда. Если кто-то похвалит стол, не прыгай от радости, скажи, что у нас бывает и лучше. Это подстегнет их аппетит, и люди будут относиться к нам с большим уважением. Сильви, я так благодарна, что ты пришла пораньше и помогла девочкам, но сейчас иди в столовую. Гости собираются, и твой кузен уже про тебя спрашивал.

Молли пихнула ее локтем, отчего лицо Сильвии запылало от негодования и смущения. Она поняла, что подруга уже начала пристально следить за каждым ее шагом, приводя в исполнение свою угрозу, ибо Молли подошла к мужу, что-то шепнула ему, и тот фыркнул от смеха, а потом весь вечер Сильвия чувствовала на себе его многозначительный взгляд. Не сказав Филиппу и двух слов, сделав вид, что не заметила его протянутой руки, она скользнула мимо кузена в угол у очага и попыталась спрятаться за широкой спиной фермера Корни, который и не думал покидать свое привычное место ради молодежи, что явилась в его дом, да и ради стариков тоже, если уж на то пошло. Это был его домашний престол, и он, подобно королю Георгу в Сент-Джеймсском дворце, не имел намерений отрекаться от него в пользу какого-нибудь гостя. Но он был рад друзьям и свое почтение им засвидетельствовал необычным образом – в будний день побрился и надел воскресный сюртук. Жена и дети общими силами тщетно убеждали его произвести более радикальные перемены в своем платье; на все их доводы он отвечал, качая головой:

– Тех, кто не желает видеть меня в моих рабочих штанах и жилете, я здесь не держу.

В тот день это было самое длинное его предложение, но он повторил его несколько раз. Фермер Корни ничего не имел против молодого поколения, посетившего его дом, но эти люди были «не его поля ягода», как он говорил себе, и он не считал себя обязанным их развлекать. Это он предоставил своей суетливой супруге, разодетой и улыбчивой, а также дочерям и зятю. Его гостеприимство выражалось в том, что он сидел спокойно и курил; когда приходил очередной гость, он на мгновение вынимал трубку изо рта, дружелюбно кивал ему, не утруждая себя речами, и снова принимался курить, с еще большим наслаждением попыхивая трубкой, словно наверстывал упущенное за ту минуту, на которую его отвлекли. Себе под нос он бурчал:

– Ох уж эти молодые балбесы, больше о девицах думают, чем о табаке. Скоро и сами поймут, как они ошибались. Придет время, поймут.

Около восьми часов вечера фермер Корни отправился спать, степенно поднимая по лестнице свое тело массой двенадцать стоунов[61]. Но прежде распорядился, чтобы жена принесла ему наверх два фунта пряной говядины и кружку горячего крепкого грога. Правда, в начале вечера он служил надежной ширмой для Сильвии, и, поскольку старик к ней благоволил, он даже пару раз с ней заговорил.

– Твой папа курит?

– Да, – ответила Сильвия.

– Дай-ка мне табакерку, дочка.

И это был весь разговор, что произошел между ней и ее ближайшим соседом за первые четверть часа, как она вышла к гостям.

Но, как Сильвия ни пряталась за своей «ширмой», она все равно чувствовала, что к ней прикована пара глаз, которым блеск искреннего восхищения придавал особенную яркость. И куда бы они ни посмотрела, она натыкалась на их взгляд прежде, чем видела что-то другое. Посему, силясь не смущаться, она играла с завязками своего передника. За каждым ее движением следила еще одна пара глаз, правда, не столь красивых и сияющих. Это были глубоко посаженные глаза, серьезные, грустные, пожалуй, даже мрачные, но их взгляда Сильвия не замечала. Филипп, все еще ошеломленный тем, что она отвергла его протянутую руку, стоял недвижно в сердитом молчании, когда миссис Корни подвела к нему только что прибывшую молодую женщину:

– Мистер Хепберн, позаботьтесь о Нэнси Прэтт. Ей совсем не с кем поговорить, а вы все равно топчетесь без дела. Ваше лицо ей знакомо, она уже шесть лет покупает товары в лавке Фостера. Может, вы найдете, что сказать друг другу, а то мне надо чай разливать. Диксоны, Уокеры, Эллиоты и Смиты уже здесь… – миссис Корни смотрела по сторонам и, называя фамилии, загибала пальцы, – остались только Уилл Лэтэм и его две сестры, Роджер Харботтл и Тейлор; и они скоро придут, мы еще и чай допить не успеем.

И она, отойдя от них, принялась хозяйничать за столом. Приставленный к буфету, это был единственный предмет мебели, что остался стоять посреди комнаты: все лавки и стулья расставили по четырем стенам. В то время свечи излучали тусклое сияние в сравнении с тем, что исходило от пылающего очага, в котором – в знак гостеприимства – поддерживали ослепительно-яркий жаркий огонь. Молодые женщины в большинстве своем сидели; только две-три постарше, желая продемонстрировать свою хозяйственность, настояли на том, чтобы помочь миссис Корни, к ее великой досаде, ибо ей требовалось проделать кое-какие манипуляции со сливками и чаем – кому-то налить погуще, кому-то послабее, в зависимости от статуса гостя, – и она не хотела, чтобы посторонние видели ее маленькие хитрости. Молодые мужчины, которым чай храбрости не придал, а ничего более крепкого они еще выпить не успели, по-деревенски конфузливо мялись у двери, даже не переговариваясь между собой; разве что от случая к случаю один из них, должно быть первый зубоскал в компании, шепотом отпускал какое-то замечание, которое остальные встречали взрывом смеха, но в следующее мгновение, опомнившись, затихали и ладонями прикрывали рты, пока те не переставали предательски кривиться, и затем некоторые из них поднимали глаза к потолку, якобы рассматривая балки, – чинно отвлекались от неблагочестивых мыслей. В основном это были молодые фермеры, с которыми Филипп не имел ничего общего; стеснительный и осторожный, он отмежевался от них сразу же, как пришел. Но теперь предпочел бы стоять с ними, нежели беседовать с Нэнси Прэтт, которой ему нечего было сказать. Впрочем, ему мог достаться куда менее интересный собеседник, ибо Нэнси была скромная, уравновешенная молодая женщина, менее склонная хихикать по поводу и без, в отличие от многих более юных девиц. Однако, отвечая ей дежурными фразами, Филипп продолжал недоумевать, чем он оскорбил Сильвию, почему она отказалась пожать ему руку; и эта чрезмерная занятость собственными мыслями делала его не самым приятным собеседником. Нэнси Прэтт, уже несколько лет ходившая в невестах одного моряка с китобойного судна, в какой-то мере понимала душевное состояние Филиппа и не держала на него обиды; напротив, она старалась сделать ему приятное, выражая свое восхищение Сильвией.

– О ней много говорят, – сказала она, – но я никогда не думала, что она столь мила, степенна и благоразумна. Многие девушки, наделенные подобной красотой, только и глазеют по сторонам, желая убедиться, что на них обращают внимание, что они нравятся окружающим; а она, ровно дитя, разволновалась от обилия народа, забилась в темный угол и сидит там как мышка.

Как раз в эту минуту Сильвия взмахнула длинными темными ресницами и поймала все тот же взгляд, что она так часто встречала: Чарли Кинрэйд о чем-то беседовал с Брантоном с другой стороны очага. Словно от неожиданности, она попятилась в тень и расплескала чай себе на платье. Сильвия едва не расплакалась, до того она чувствовала себя неуклюжей и ни на что не способной; ей казалось, все думают, что она никогда не бывала в обществе и не умеет себя вести. Пунцовая от расстройства, сквозь слезы она увидела, что Кинрэйд, опустившись перед ней на колени, промокает ее платье своим шелковым носовым платком, и сквозь гул сочувствующих голосов услышала, как он ей сказал:

– Эта ручка на дверце буфета сильно выпирает, я тоже об нее локоть зашиб.

Кинрэйд так искусно нашел оправдание ее неловкости, что теперь, возможно, окружающие не сочтут ее безрукой; к тому же благодаря этому инциденту он оказался рядом с ней, что было куда приятнее, чем ловить его взгляды издалека; между ними завязался разговор, что тоже было очень приятно, хотя поначалу Сильвия заметно смущалась от того, что они беседуют с глазу на глаз.

– Я тебя с первого взгляда даже не признал. – Его тон подразумевал гораздо больше, чем произнесенные слова.

– А я тебя сразу узнала, – тихо ответствовала она и затем, покраснев, затеребила завязку передника, сомневаясь, что следовало демонстрировать столь ясную память.

– Ты повзрослела, стала такой… нет, не буду говорить, неприлично… в общем, больше я тебя не забуду.

Продолжая теребить завязку передника, Сильвия еще ниже опустила голову, хотя уголки ее рта приподнялись в застенчивой радостной улыбке. Филипп с жадностью наблюдал за ними, словно ему это доставляло наслаждение.

– Надеюсь, отец твой жив-здоров? – спросил Кинрэйд.

– Да, – проронила Сильвия, а потом обругала себя, что не сумела придумать более пространный ответ. Если она будет отделываться односложными «да» и «нет», он сочтет ее тупицей и, возможно, вернется на свое прежнее место.

Но Кинрэйду, очарованному ее красотой и обворожительно скромными манерами, было неважно, что она говорит, пусть бы и вовсе молчала, лишь бы умильно смущалась от его близкого соседства.

– Надо бы мне к вам зайти, повидать старого джентльмена… и матушку твою тоже, – помедлив, добавил Кинрэйд, ибо он помнил, что его прошлогодние визиты Белл Робсон радовали меньше, нежели ее мужа, очевидно потому, что они с Дэниэлом слишком много выпивали за вечер. Кинрэйд решил, что в этом году он будет более воздержан, дабы завоевать расположение матери Сильвии.

По окончании чаепития поднялись невообразимый шум и суматоха. Миссис Корни с дочерьми сносили подносы с грязными чашками и большие тарелки с недоеденным хлебом и сливочным маслом на кухню, где намеревались вымыть посуду после ухода гостей. Именно потому, что от смущения Сильвия не хотела двигаться с места и прерывать разговор, происходивший между ней и Кинрэйдом, она заставила себя, на правах друга семьи, принять деятельное участие в уборке; и, будучи дочерью своей матери, она не хотела оставлять даже малейшего беспорядка, в отличие от девочек Корни, которые аккуратностью не славились.

– Молоко, надо полагать, в маслодельню лучше отнести, – заметила Сильвия, нагружаясь посудой с молоком и сливками.

– Не утруждайся, – остановила ее Нелли Корни. – Даже если прокиснет, Рождество ведь бывает только раз в году; и мама сказала, сразу после чаепития мы будем играть в фанты, чтобы у народа языки развязались и девушки с парнями стали теснее общаться.

Но Сильвия, осторожно лавируя между гостями, направилась в маслодельню и не успокоилась, пока всю неиспользованную провизию не перенесла в более прохладное место, чем натопленное очагом и духовкой помещение, где целый день пекли пироги и кексы, жарили мясо.

Когда они вернулись, раскрасневшиеся «парни», как в Ланка-шире и Йоркшире называли молодых мужчин в возрасте до тридцати пяти лет, если они еще ни разу не были женаты, и девушки неопределенного возраста, встав в круг, играли в какую-то деревенскую игру, к которой женщины проявляли больше интереса, нежели мужчины. Последние, все как один, тушевались, опасаясь, как бы товарищи не подняли их на смех. Однако миссис Корни знала, как исправить положение: по ее знаку принесли огромный жбан пива. Этот жбан – сосуд в форме толстяка в белых штанах до колен и треуголке – был ее гордостью. Одной рукой толстяк поддерживал трубку, что торчала из его широкого улыбающегося рта; другая, подпиравшая бок, образовывала ручку. Была еще громадная фарфоровая чаша с грогом, приготовленным по старинному корабельному рецепту[62], но не шибко крепким, чтобы гости не опьянели раньше времени, иначе «это испортит веселье», как заметила Нелли Корни. Правда, отец ее, в соответствии с законами гостеприимства, бытовавшими в то время, установил, что каждый мужчина должен выпить «достаточно» до того, как покинет его дом. В Монксхейвене «достаточно» подразумевало право напиться допьяна всем, кто того пожелает.

Вскоре один из парней узрел Тоби – так звали «старого джентльмена» со спиртным – и в порыве восхищения подошел к подносу, чтобы лучше рассмотреть его. За ним поспешили другие поклонники необычных гончарных изделий; и немного погодя мистер Брантон (теща назначила его ответственным за алкоголь, тесть велел следить, чтобы стаканы у мужчин не пустовали, а жена и сестры – чтобы никто не упился, хотя бы в начале вечера) решил, что пора снова наполнить Тоби; и в комнате постепенно воцарялся дух развлечений и веселья.

Кинрэйд, будучи закаленным моряком, мог пить сколько угодно, не опасаясь захмелеть. Филипп что называется был «слаб на голову» и пить не любил, опасаясь мгновенных последствий – острого чувства раздражения, что тотчас же поднималось в нем, – и более отдаленных – мучительной головной боли, с которой он просыпался на следующий день; посему оба вели себя так же, как и в начале вечера.

Сильвию все признавали самой красивой, и она это чувствовала. Во время игры в жмурки, куда бы она ни кинулась, ее всегда ловили; какую бы забаву ни придумали, на нее постоянно падал выбор участников игры, требовавших, чтобы она сделала то-то и то-то, словно ее грациозная фигурка и проворство услаждали взоры окружающих. Сильвия и сама была несказанно довольна всеобщим вниманием, сумев побороть робость в общении со всеми, кроме Чарли. На грубоватые комплименты других она, тряхнув головой, отвечала колкостью, но от его тихой лести у нее так сладостно сжималось сердце, что отмахнуться от его слов остроумной шуткой она была не в силах. И чем больше она уступала обаянию Кинрэйда, тем старательнее избегала Филиппа. Он не угодничал – не засыпал ее комплиментами, – а следил за ней хмурым, тоскливым взглядом и, вспоминая, как он предвкушал, что этот вечер принесет ему счастье, с каждой минутой все больше склонен был воскликнуть в душе «vanitas vanitatum»[63].

И вот дошла очередь до игры в фанты. Молли Брантон встала на колени перед матерью и зарылась лицом в ее колени, а та принялась один за одним доставать фанты и, держа каждый на вытянутой руке, произносила заученную фразу:

– Мне попала в руки вещь, очень красивая вещь. Что должен сделать ее обладатель?

Двоим предлагалось опуститься на колени перед самой красивой женщиной, отвесить поклон самой остроумной и поцеловать тех, кого они любят больше всех; другие должны были укусить кочергу или выполнить подобные шуточные задания. Наконец достали красивую новую ленту Сильвии, что подарил ей Филипп (его так и подмывало выхватить ее из рук миссис Корни и сжечь на глазах у всех – до того ему было ненавистно все это зрелище).

– Мне попала в руки вещь, очень красивая вещь, очень-очень красивая вещь – ума не приложу, где такую можно взять. Что должна сделать ее обладательница?

– Задуть свечу и поцеловать подсвечник.

В мгновение ока Кинрэйд схватил единственную свечу, что была в досягаемости – остальные стояли очень высоко: на полках и в других недоступных местах. Сильвия подошла и задула пламя, и, прежде чем глаза привыкли к внезапному сумраку, он взял свечу в руку, оказавшись, в буквальном смысле, подсвечником, который и надлежало поцеловать. Все рассмеялись, глядя на простодушное лицо Сильвии, когда она поняла, что от нее требуется. Все, кроме Филиппа. У того аж дыхание перехватило.

– Я – подсвечник, – заявил Кинрэйд, но не со столь явным ликованием, какое прозвучало бы в его голосе, будь на месте Сильвии любая другая девушка в комнате.

– Ты должна поцеловать подсвечник, – закричали Корни, – иначе не получишь назад свою ленту.

– А эта лента ей очень дорога, – ехидно произнесла Молли.

– Я не стану целовать ни подсвечник, ни его, – отказалась Сильвия с категоричностью в тихом голосе и, придя в полнейшее замешательство, отвернулась.

– Значит, не видать тебе больше своей ленты, – хором крикнули все.

– Обойдусь и без нее. – Стоя спиной к Кинрэйду, Сильвия бросала гневные взгляды на своих мучителей. – И в такие игры я больше не играю, – добавила она.

Ощутив в душе новый всплеск негодования, она вернулась на свое прежнее место в углу комнаты, сев чуть в стороне от остальных.

У Филиппа поднялось настроение, он жаждал подойти к ней и сказать, что одобряет ее поведение. Увы, Филипп! Сильвия, девушка хоть и необычайно скромная, жеманницей не была. Она выросла в простой крестьянской семье и в случае с любым другим мужчиной, за исключением, возможно, самого Филиппа, притворно чмокнула бы в руку или щеку временного «подсвечника», задумываясь о том не больше, чем наши прародительницы из куда более высоких слоев общества, оказавшиеся в подобной ситуации. Кинрэйд чувствовал себя униженным из-за того, что его отвергли прилюдно, но более проницательный, чем неопытный в сердечных делах Филипп, он решил не отступать и дождаться своего часа. Он продолжал веселиться, словно поведение Сильвии его ничуть не задело и ему все равно, что она вышла из игры. А она, видя, как другие совершенно спокойно выполняют подобные задания, ругала и почти ненавидела себя за то, что спасовала, из-за своей непонятной стыдливости сочла невозможным сделать то, что ей было велено. Сильвии не давала покоя мысль, что она сидит одиноко, не принимая участия в веселье, что она выставила себя на посмешище, и ее глаза наполнялись слезами, которых, как ей казалось, никто не видит. Опасаясь, как бы кто не заметил, что она плачет, когда в игре наступит перерыв, Сильвия тайком, за спинами играющих, пробралась в большую комнату, где она помогала накрывать на стол, с намерением умыться и выпить воды. В ту же минуту и Чарли Кинрэйд, душа компании, исчез из круга, а вскоре вернулся с выражением удовлетворения на лице, понятного тем, кто наблюдал за его игрой. А вот от внимания Филиппа все это ускользнуло: находясь в самом эпицентре неумолчного гвалта и всеобщей беготни, он не догадывался, что Сильвия покидала комнату, пока та не вернулась примерно через четверть часа. Выглядела она милее, чем когда-либо: лицо сияет, взор потуплен, волосы аккуратно подвязаны коричневой лентой вместо той, что у нее конфисковали. Видимо, она не хотела, чтобы ее временное отсутствие было замечено, потому крадучись, бесшумно прошла за расшалившимися парнями и девушками; притом, освежившаяся, опрятная, сдержанная, она являла собой столь разительный контраст с ними, что оба – и Кинрэйд, и Филипп – не могли оторвать от нее глаз. Только первый в душе праздновал победу, что позволяло ему предаваться веселью якобы с самозабвением; а вот Филипп, выйдя из толпы, подошел к Сильвии, безмолвно стоявшей подле миссис Корни. Та, подбоченившись, хохотала над проделками забавляющейся молодежи. Сильвия чуть вздрогнула, когда Филипп обратился к ней. Посмотрев на него, она тут же отвела взгляд в сторону и отвечала ему коротко, но с необычайной мягкостью. А он лишь спросил, когда он может проводить ее домой, и она, несколько удивленная тем, что нужно уходить, когда вечер еще только начался, промолвила:

– Домой? Не знаю! Новый год ведь!

– Да, но мама твоя не ляжет спать, пока ты не вернешься, Сильви!

Однако миссис Корни, услышав вопрос Филиппа, стала его всячески упрекать:

– Уйти домой! Не встретить Новый год! Какие дома могут быть дела в ближайшие шесть часов? Разве в небе не светит луна? Можно подумать, такие праздники каждый день случаются. Как можно разбивать компанию до наступления Нового года? А как же ужин? Пряная говядина, что засаливалась с Мартынова дня, окорока, сладкие пирожки и все такое… чего там только нет. А если они оскорбились тем, что хозяин пошел спать и своим ранним уходом намекает, что не рад гостям, так он позже восьми даже ради короля Георга не ляжет, и он сам им это подтвердит, пусть поднимутся и спросят его самого. Да-да, конечно, хорошо, если дочь рядом, когда болеешь, потому она больше слова не скажет, а поторопится с ужином.

Загоревшись этой идеей, миссис Корни не собиралась по доброй воле отпускать домой кого-либо из гостей прежде, чем те отдадут должное ее приготовлениям, и, резко прервав свою речь, она поспешила прочь, оставив Сильвию с Филиппом вдвоем.

У него участилось сердцебиение; никогда еще его чувство к ней не было столь сильно или столь явственно, как после ее отказа поцеловать «подсвечник». Только он хотел заговорить, намереваясь сказать ей что-нибудь нежное и ласковое, как к ним подкатилось деревянное блюдо, что использовали в игре, и упало прямо между ними. Все пересаживались со стула на стул, и, когда кутерьма улеглась, оказалось, что Сильвия сидит на некотором удалении от Филиппа, а он стоит за пределами круга, словно не участвует в развлечении. В действительности Сильвия невзначай заняла его место в игре, а он остался зрителем, да еще и невольно подслушал разговор, не предназначенный для его ушей. Филипп был прижат к стене возле больших напольных часов. Их круглый циферблат, похожий на лик улыбающейся луны, составлял нелепый контраст с его вытянутым, бледным, угрюмым лицом, находившимся примерно на том же уровне от присыпанного песком пола. Перед ним сидели Молли Брантон и одна из ее сестер. Склонив друг к другу головы, они увлеченно болтали, забыв про игру. До Филиппа долетел обрывок их беседы.

– Спорим, он поцеловал ее, когда выскочил в гостиную.

– Да нет, она такая скромница, ни за что бы ему не позволила, – возразила Бесси Корни.

– Все равно не смогла бы устоять, а теперь вон какая чопорная и строгая сидит. – И обе головы повернулись в сторону Сильвии. – Я абсолютно уверена, что Чарли просто так не отдаст свой фант, к тому же он больше о том ни словом не заикается, а она перестала «бояться его».

В лице Сильвии, да и в лице Чарли Кинрэйда тоже, сквозило нечто такое, что убедило Филиппа в верности предположения женщин. Он непрестанно наблюдал за ними перед ужином: чувствовалось, что они сблизились, но в общении между собой робки, и это приводило в ярость и обескураживало Филиппа. Что шепнул ей Чарли, когда проходил мимо? Почему они все время стараются задержаться друг подле друга? Почему у Сильвии столь мечтательно счастливый вид и, когда ее вызывают в игре, она вздрагивает каждый раз, словно ее вывели из приятных раздумий? Почему Кинрэйд постоянно пытается перехватить ее взгляд, а она, потупив взор, отводит глаза и краснеет? Мрачное лицо Филиппа потемнело еще больше. Он тоже вздрогнул, когда появившаяся рядом с ним миссис Корни велела ему идти ужинать со старшими, которые не принимали участия в забавах, ибо гостиная была не настолько просторна, чтобы вместить зараз всех гостей, даже если бы они ужались и потеснились, усевшись по двое на одном стуле, что вовсе не считалось зазорным по правилам монксхейвенского этикета. Природная сдержанность не позволила Филиппу выразить недовольство и досаду тем, что ему помешали наблюдать за Сильвией, за которой он следил с мучительной завороженностью. Однако душа его не лежала к лакомствам, что стояли перед ним, и Филипп с трудом выдавил из себя слабую улыбку, когда Джосая Прэтт потребовал, чтобы он по достоинству оценил какую-то крестьянскую шутку. По окончании ужина миссис Корни и ее зять устроили между собой небольшое совещание по поводу того, не пора ли уже предложить гостям выступить с песнями и историями, как это было в традиции на подобных разгульных пиршествах. Брантон помогал теще ухаживать за гостями: настойчиво угощал их, перегнувшись через плечи сидящих, накладывал в тарелки необычные аппетитные лакомства, наполнял бокалы тех, кто занимал места в голове стола, и кружки, поставленные, за нехваткой бокалов, в противоположном конце. И вот теперь, когда все утолили голод, да не просто утолили, а наелись до отвала, эти двое, что ублажали гостей, потные и изнуренные, наконец-то получили возможность постоять спокойно.

– Что ж, раз все сыты, – с довольной улыбкой произнесла миссис Корни, – не стыдно и попросить кого-нибудь спеть.

– Не стыдно попросить сытых, но не голодных, – возразил Брантон. – Народ в соседней комнате тоже проголодался, а тем, у кого в животах пусто, будет казаться, что поют фальшиво.

– Так те, кто здесь, обидятся, если их не попросить. Минуту назад я слышала, как Джосая Прэтт прочищал горло, а он гордится своим умением петь, как петух – кукареканьем.

– Если один запоет, другим тоже захочется показать себя.

Их дилемму разрешила Бесси Корни, открывшая дверь, чтобы посмотреть, можно ли голодным уже войти и получить свою долю угощения. И те, шумные, веселые, хлынули в гостиную, не дожидаясь, когда первая партия отужинавших освободит для них места за столом. Двое парней, уже избавившиеся от своей первоначальной робости, помогли миссис Корни и ее дочерям убрать пустые блюда. На мытье и замену грязных тарелок на чистые времени не было, но миссис Корни со смехом заметила:

– Мы все здесь друзья, а кое-кто и полюбовники, так что нет нужды привередничать из-за тарелок. Тем, кому достались чистые, повезло; те же, кому не достались, а из грязных есть они не могут, пусть обходятся вообще без тарелок.

Этим вечером Филиппу, видно, суждено было оказываться пленником толпы, из которой он в очередной раз не успел выбраться до того, как пространство между скамейками и стеной заполнили проголодавшиеся гости. Все, что ему оставалось, это тихо сидеть на своем месте. Зато между жующими головами и тянущимися руками он видел Чарли и Сильвию. Они сидели рядышком и больше говорили и слушали, чем ели. Она пребывала в некоем непривычно новом состоянии счастья, которому не ищут ни причины, ни объяснения, – столь острое чувство прежде ей было неведомо. И вдруг, подняв глаза, она увидела крайне недовольное лицо Филиппа.

– О, – выдохнула Сильвия. – Мне пора. Филипп вон уже смотрит на меня.

– Филипп! – воскликнул Кинрэйд, мгновенно нахмурившись.

– Мой кузен. – Она инстинктивно поняла, какая мысль мелькнула у него в голове – что у нее есть возлюбленный, – и поспешила развеять его подозрения. – Мама просила его проводить меня до дому, а он допоздна гулять не станет.

– Тебе не обязательно уходить вместе с ним. Я сам тебя провожу.

– Маме нездоровится, – объяснила Сильвия, чуть устыдившись того, что, блаженствуя в праздничной обстановке, позабыла про все остальное. – И я обещала, что приду не поздно.

– И ты всегда держишь слово? – спросил он с ласковым намеком в голосе.

– Всегда… кажется, – ответила она, краснея.

– Значит, если я попрошу, чтобы ты меня не забывала, и ты дашь слово, я могу быть уверенным, что свое обещание ты сдержишь.

– Я тебя не забывала, – проронила Сильвия так тихо, что Кинрэйд не расслышал ее слов.

Он настаивал, чтобы она их повторила, но Сильвия ни в какую не соглашалась, и Кинрэйд мог только предполагать, что ее упорный отказ более красноречив, чем то, что она хотела еще раз сказать, и это было очаровательно.

– И все-таки я тебя провожу, – заявил он, когда Сильвия, снова увидев сердитое лицо Филиппа, наконец-то поднялась из-за стола.

– Нет! – торопливо запретила она. – Я с тобой не пойду. – Почему-то она чувствовала потребность успокоить Филиппа и в душе понимала, что прогулка втроем только усилит его недовольство.

– Почему? – резко спросил Чарли.

– О! Не знаю… только не надо со мной идти, прошу тебя.

К этому времени, уже надев плащ и капор, в сопровождении Чарли она медленно пробиралась к выходу, выслушивая негодующие упреки по поводу своего раннего ухода с праздника. Филипп, со шляпой в руке, стоял в дверном проеме между кухней и гостиной и пристально наблюдал за ней, забыв о приличиях, чем навлек на себя насмешки окружающих, подшучивавших над его одержимостью миленькой кузиной.

Когда Сильвия добралась до него, он сказал:

– Ну что, готова?

– Да, – ответила она умоляющим тоном. – Ты ведь не долго меня ждешь, да? Я только что поужинала.

– Не будь ты столь увлечена беседой, поужинала бы скорее. Надеюсь, тот парень с нами не идет? – отрывисто спросил Филипп, заметив, что Кинрэйд ищет свой картуз в ворохе мужской одежды, сваленной в задней части кухни.

– Нет, – ответила Сильвия, испуганная свирепым выражением на лице Филиппа и пылкостью его голоса. – Я ему запретила.

В это мгновение тяжелая входная дверь отворилась, и порог дома переступил Дэниэл Робсон собственной персоной, оживленный, шумный, румяный – радостное воплощение зимы. На его широком пастушьем пальто блестели снежинки; в черной окантовке дверного проема виднелась белая ширь болотистых пустошей и полей, укрытых темнотой, в которой роились снежные хлопья. Стоя на коврике, Робсон стал топать, сбивая с ног снег, тщательно отряхнулся, впуская в большую теплую кухню поток свежего морозного воздуха, и с хохотом произнес:

– Я к вам сюда Новый год принес, хоть он еще не наступил. Вас, как пить дать, снегом засыплет, если будете торчать здесь до двенадцати часов. Лучше домой поторопитесь. Чарли, мой мальчик! Как дела? Кто бы мог подумать, что ты снова объявишься в наших краях! Нет-нет, миссус, Новый год вы будете встречать без меня, потому как я обещал своей старушке, что как можно скорее приведу Сильвию домой; она ведь не спит, переживает из-за снегопада, да и вообще из-за всего. Премного благодарен, миссус, но на ужин я не останусь, просто капните мне чего-нибудь горяченького для сугреву. Примите мои поздравления. Филипп, мой мальчик, ты не пожалеешь, что в такую ночь избавлен от возвращения домой через Хейтерсбэнк. Моя миссус так трясется над Сильвией, вот я и решил сам прийти за ней, вас всех заодно повидал и для нее теплых шалей прихватил. Мистер Прэтт, надо полагать, ты своих овец в загон поместил, а то ведь на пастбищах травы еще месяца два не увидим, как я понимаю; а я много времени в море провел и на земле долго жил, знаю, что говорю. Эх, доброе пойло, ради такого стоило прийти, – похвалил Дэниэл, осушив стакан грога. – Кинрэйд, если не навестишь меня в ближайшие дни, мы с тобой поссоримся. Пойдем, Сильви, хватит уже держать меня здесь. А то вон госпожа Корни мне еще одну кружку наливает. Что ж, на этот раз я выпью за счастливый брак на всю жизнь.

Сильвия все это время стояла подле отца, готовая тронуться в обратный путь, хотя его появление ее ничуть не обрадовало.

– Господин, а я готов прямо сейчас наведаться в Хейтерсбэнк! – заявил Кинрэйд с легкой непринужденностью.

Этой его непринужденности Филипп завидовал, но изобразить ее не мог. Конечно, он очень расстроился, что его лишили прогулки с Сильвией, ведь он намеревался употребить власть, коей наделила его тетя: дать ей отповедь, если она вела себя легкомысленно или безрассудно, предостеречь, если кто-то из ее знакомых вызвал у него неодобрение.

После ухода Робсонов и Чарли, и Филиппа словно накрыла пустота. Однако через несколько минут первый, приученный быстро принимать решения, постановил для себя, что только Сильвия станет его женой – и никакая другая девушка! Привычный к тому, что он пользуется успехом у женщин, умея распознавать признаки того, что они прониклись к нему симпатией, Кинрэйд не предвидел особых трудностей в том, чтобы завоевать Сильвию. Удовлетворенный прошлым, питая радостные надежды на будущее, он без труда переключил свое внимание на очередную самую красивую девушку в комнате, своим задором и веселым нравом еще больше оживляя атмосферу праздника.

Миссис Корни сочла своим долгом настоять на том, чтобы Филипп остался, ведь теперь, аргументировала она, ему некого провожать, кроме себя самого, а Новый год уж совсем близко. Любому другому из своих гостей она для убедительности добавила бы: «Я сильно обижусь, если ты сейчас уйдешь», но сказать это Филиппу у нее не повернулся язык, ибо по нему было видно, что своим присутствием он будет отравлять общее веселье. Посему они раскланялись со всей любезностью, он попрощался. Закрыв за собой дверь, Филипп вышел в ненастную ночь и в одиночестве отправился домой в Монксхейвен. Холодный мокрый снег, что морской ветер, гнал ему прямо в лицо, залеплял глаза и обжигал кожу; мело параллельно земле. В завываниях ветра слышался рев зимнего моря. От побелевшей земли исходило больше света, нежели от темного свинцового неба. Полевые тропинки вообще было бы не найти, если бы не хорошо знакомые бреши в ограждении, открывавшие взору белый покров лежащей дальше земли в обрамлении двух темных каменных стен. И все же Филипп не сбивался с дороги, подсознательно положившись на животный инстинкт, который сосуществует в человеке вместе с душой и порой странным образом берет на себя управление его телом, когда все более возвышенные способности тонут в муках острой боли. И вот наконец он на улице, что поднимается на холм, с которого днем можно увидеть весь Монксхейвен. Сейчас очертания города растворялись во мраке ночи, на фоне которого вихрились снежные хлопья – все ближе и ближе, гуще, быстрее. Внезапно стали звонить колокола монксхейвенской церкви, возвещая о наступлении нового, 1796 года. В порывах ветра их звуки, казалось, крепчали, набирали мощь, ударяя в лицо Филиппу. Он спускался по холму под их веселый перезвон – под веселый перезвон, с тяжелым сердцем. Ступив на длинную Главную улицу Монксхейвна, он увидел, как гаснет свет в окнах домов – в гостиных, спальнях, кухнях. Новый год настал, пора ожидания окончилась. Начиналась реальность.

Филипп повернул направо, во двор дома Элис Роуз, где он квартировал. Там все еще горел свет и звучали радостные голоса. Он открыл дверь; Элис, ее дочь и Кулсон стояли, словно ожидая его. Мокрый плащ Эстер висел на стуле у очага, но капор снять она еще не успела: вместе с Кулсоном она была на всенощной.

Волнующая торжественность службы оставила следы в ее лице и душе. Ее обычно тусклые глаза светились одухотворением, на бледных щеках играл румянец. Все ее глубоко личные затаенные чувства слились в благоволении и доброжелательности к окружающим. Под воздействием этой всеобъемлющей христианской любви она позабыла про свою привычную скованность и, шагнув к вошедшему Филиппу, встретила его поздравлениями с Новым годом – поздравлениями, которыми она только что обменялась с матерью и Кулсоном.

– С Новым годом тебя, Филипп, и пусть Господь охраняет тебя отныне и во все дни!

В ответ он тепло пожал ей руку. Разрумянившись еще больше, она отняла ее. Элис Роуз что-то отрывисто бросила про поздний час и усталость, и затем вместе с дочерью они поднялись наверх в комнату в передней части дома. Филипп с Кулсоном отправились в комнату в глубине дома, в которой они жили вдвоем.

Глава 13. Растерянность и замешательство

Кулсон и Филипп были приятелями, но не близкими друзьями. Они никогда не вели споров, но и не доверяли друг другу сокровенные мысли и чувства. Замкнутые и молчаливые сами по себе, они, возможно, питали взаимное уважение еще и потому, что оба были скрытными людьми. В глубине души Кулсона гнездилось тайное чувство, которое могло бы заставить менее любезного парня испытывать неприязнь к Филиппу. Последний, впрочем, об этом не знал: приятели не очень-то много беседовали, хотя и жили в одной комнате.

Кулсон спросил Филиппа, понравился ли ему праздник в доме Корни, и тот ответил:

– Да не очень, не люблю я подобные увеселения.

– Но ведь из-за него ты пропустил всенощную.

Его укор остался без ответа, и Кулсон, пользуясь удобным случаем – первым, что представился ему с тех пор, как старый добрый священник торжественно повелел своей пастве не упускать возможности, которые будут появляться в новом году, – продолжал с чувством возложенного на него долга:

– Джонас Барклай поведал нам, что мирские удовольствия подобны яблокам Содомским[64] – на вид красивые, но на вкус как зола.

Кулсон мудро предоставил Филиппу додумать эту мысль применительно к себе. Тот, если и додумал, виду не подал, но с тяжелым вздохом бросился на свою кровать.

– Ты что, раздеваться не будешь? – спросил Кулсон, укрывая его.

Наступило долгое молчание. Филипп не ответил, и Кулсон подумал, что приятель его уснул. Он и сам задремал и проснулся от того, что Хепберн тихо ходил по комнате. Филипп передумал и с некоторым раскаянием в душе из-за своей невежливости по отношению к Кулсону, который вовсе не хотел его обидеть, стал раздеваться, стараясь не шуметь.

Но заснуть не мог. Все вспоминал кухню семейства Корни; перед зажмуренными глазами, словно живые картины, разворачивались эпизоды прошедшего вечера. Тогда он в бешенстве открывал глаза, не в силах больше выносить эти видения, и пытался рассмотреть в темноте контуры комнаты и предметы мебели. Скошенный белый потолок спускался к побеленным стенам, на их фоне проступали очертания четырех стульев с сиденьями из тростника; на боковой стене – зеркало; старинный резной дубовый сундук (его собственность, хотя на крышке вырезаны инициалы забытых предков) с его одеждой; ящики, принадлежащие Кулсону, который крепко спал на кровати в противоположном углу комнаты; в крыше – створчатое окно, из него хорошо видны заснеженные крутые холмы. И в этот момент, осмотрев почти всю комнату, Филипп провалился в беспокойный, нездоровый сон. Проспав два или три часа, он резко проснулся и вновь ощутил беспокойство, хотя не сразу сообразил, в чем его причина.

Вспоминая события минувшего вечера, Филипп почувствовал, что его нынешние впечатления о них гораздо более благоприятные, чем вчера, когда они происходили. Утром появилась если не радость, то надежда, и, во всяком случае, он мог встать и чем-то заняться, ведь тусклый свет зимнего дня проникал в комнату со стороны горного склона, и он знал, хотя Кулсон крепко спал, что в обычные дни они поднимались раньше. Но сегодня Новый год, особый день, можно немного расслабиться, и Филипп пожалел своего товарища, не стал его будить до тех пор, пока не пришло время выходить из комнаты.

Держа туфли в руках, он бесшумно спускался по лестнице на первый этаж, так как сверху увидел, что Элис и ее дочери на кухне еще нет и ставни там не открыты. Миссис Роуз обычно вставала рано, и ко времени появления постояльцев все в кухне блестело и сияло; но, правда, и ложилась она, как правило, раньше девяти часов вечера, а вчера легла лишь после полуночи. Филипп открыл ставни и стал разбивать свалявшийся уголь, стараясь поменьше шуметь из сочувствия к отдыхающим домочадцам. Воды в чайнике не было, видимо потому, что миссис Роуз не решилась выйти за водой вчера вечером, так как мела ужасная метель, а колонка с насосом находилась у самого входа во двор. Филипп сходил за водой, а когда вернулся, увидел, что Элис и Эстер уже в кухне и споро суетятся по хозяйству, стараясь наверстать упущенное время. Эстер делала вид, что очень занята. Сегодня она выглядела по-особенному: платье заколото сзади булавками, волосы убраны под чистый белый чепец. Элис злилась на себя за то, что заспалась. По этой и другим причинам, когда Филипп вошел с чайником воды и со снегом на ботинках, она встретила его сердитым возгласом:

– Ну вот! Все плитки истоптал, забрызгал! А ведь только вчера вечером помыли! И занимаешься женской работой, которая совсем не предназначена для мужчин.

Филипп удивился и расстроился. Он испытывал облегчение, отвлекшись от собственных мыслей и помогая, как он считал, другим. Он передал Элис чайник, который она едва не вырвала у него из рук, и уселся у двери; настроение у него испортилось. Но чайник он налил полнее, и, соответственно, тот оказался тяжелее, чем ожидала старая женщина, и она не смогла поднять его, чтобы повесить на крюк над очагом. Элис оглянулась, ища глазами дочь, но та ушла в кладовку. В тот же момент Филипп подскочил к ней, поднял чайник и повесил его на место. Элис посмотрела на него печальным взглядом, но не снизошла до того, чтобы его поблагодарить; во всяком случае, он не услышал слов, которые она вроде бы изобразила губами. Раздосадованный ее поведением, он вернулся на прежнее место и стал безучастно наблюдать за приготовлениями к завтраку, но его мысли снова вернулись к предыдущему вечеру, а прежнее ощущение, что на сердце относительно полегчало, теперь ушло. С рождением нового дня у него возникло чувство, что достаточных оснований для обиды и уныния вчера вечером не было, но теперь, вынужденный тихо сидеть на одном месте, он заново вспомнил взгляды и речи и понял, что причина для беспокойства есть. По размышлении он решил сегодня же вечером пойти в Хейтерсбэнк и поговорить с Сильвией или с ее матерью. Каков будет характер этого предполагаемого разговора, для себя он пока не определил: многое зависело от отношения и настроения Сильвии, от состояния здоровья ее матери; но в любом случае что-то он сможет выведать.

За завтраком Филиппу удалось отчасти выяснить, чем он не угодил домочадцам, хотя, будь он более наблюдательным и самолюбивым, сумел бы узнать больше. Как оказалось, миссис Роуз дулась на него за то, что он не пошел к всенощной с Эстер, а ведь это планировалось за несколько недель. Но Филипп успокоил свою совесть, вспомнив, что он ничего не обещал, а лишь упомянул о своем желании присутствовать на службе, о которой говорила Эстер. В тот момент, да и довольно долго после он действительно собирался к всенощной, но, поскольку Эстер сопровождал Уильям Кулсон, Филипп рассчитывал, что его собственное отсутствие не будет сильно заметно. И все же его беспокоила перемена в отношении к нему миссис Роуз; раз или два он говорил себе, что пожилая женщина понятия не имеет, насколько несчастен он был на «веселой пирушке», как она упорно называла встречу Нового года у Корни, а то бы не стала придираться к нему все утро. Перед уходом в лавку он упомянул, что намерен в первый новогодний день проведать свою тетушку и справиться о ее здоровье.

Хепберн с Кулсоном обедали по очереди: одну неделю первым домой на обед ходил Хепберн, следующую неделю – Кулсон. Тот, кто шел обедать первым, садился за стол вместе с миссис Роуз и ее дочерью, для второго обед ставили в печь, чтобы он не остыл. Сегодня Хепберн должен был идти обедать последним. В лавке все утро толпился народ. Приходили в основном не за покупками, а чтобы поздравить с Новым годом, ну и заодно отведать пирога с вином – угощение, что гостеприимные братья Фостеры всегда предлагали посетителям, зашедшим к ним в первый новогодний день. Работы хватало всем – и в отделе Эстер, где продавались только женские головные уборы, ленты и женская одежда, и в продовольственном отделе, и в отделе тканей. Филипп старался исправно выполнять свои обязанности, но мысли его были далеко, вследствие чего поведение его было совсем не таким, чтобы рекомендовать его покупателям наилучшим образом, ведь некоторые помнили его как продавца совсем другим: он был вежлив и внимателен, при этом серьезен и сдержан. Одна полная женщина, супруга фермера, обратила его внимание на эту перемену. Она пришла с маленькой девочкой лет пяти, посадила ее на прилавок, и теперь девочка смотрела на Филиппа с живым интересом, время от времени что-то шептала маме на ушко, затем зарывалась лицом в ее плащ.

– Она очень хотела увидеть вас, а вы не обращаете на нее внимания. Моя красавица, он совсем забыл о том, что в прошлый Новый год обещал подарить тебе леденец, если к нынешнему Новому году ты подрубишь ему носовой платок.

Зарывшись лицом в мягкую фланелевую ткань, девочка протянула Филиппу маленький квадратный платочек из грубого льна.

– Ну вот, а она не забыла и делала по пять стежков каждый день, благослови ее Господь; но вы, кажется, ее не узнали. Ее зовут Фиби Мурсом, а меня Ханна, и я регулярно покупаю товар в вашей лавке уже пятнадцатый год.

– Прошу прощения, – извинился Филипп. – Я вчера поздно лег спать и сегодня немножко не в себе. Ну и ну! Отличная работа, Фиби, я, конечно, очень тебе обязан. Вот тебе пять леденцов, по одному за каждый стежок, и вам большое спасибо, миссис Мурсом.

Филипп взял платок, надеясь в душе, что он достойно загладил свою вину перед девочкой. Но малышка не дала снять себя с прилавка и еще что-то прошептала маме на ушко; та улыбнулась и попросила ее успокоиться. Однако Филипп видел, что у девочки осталось еще какое-то неисполненное желание, о котором он, видимо, должен был спросить, и, конечно, так он и сделал.

– Глупышка, она говорит, что вы обещали ее поцеловать и сделать своей супругой.

Девочка еще глубже зарылась лицом в мамину шею и не позволила Филиппу ее поцеловать, хотя он с радостью выразил готовность это сделать. Ему удалось лишь прикоснуться губами к ее пухлой белой шейке. Мать унесла девочку, но было ясно, что она не вполне удовлетворена, и Филипп чувствовал, что ему надо собраться, взять себя в руки и быть более чутким к покупателям.

Ко времени обеда посетителей стало меньше; Эстер наполнила графины и бутылки вином, вынесла новый пирог, прежде чем уйти на обед. Кулсон и Филипп посмотрели на подарок, приготовленный для Эстер. Они всегда дарили ей что-нибудь на Новый год, и на сей раз это был шелковый шейный платок самой красивой расцветки, какую они могли выбрать в лавке. Они пытались уговорить друг друга вручить его Эстер, но каждый стеснялся это сделать. При этом Кулсон проявил твердость, и, когда Эстер вернулась из подсобки, сверток был в руках у Филиппа.

– Эстер, постой, – окликнул он и, выйдя из-за прилавка, нагнал ее почти у самого выхода. – Это от Кулсона и от меня – шейный платок, мы желаем тебе счастливого Нового года и еще много счастливых лет, да и вообще всего самого хорошего.

Говоря это, Филипп взял ее за руку. Эстер побледнела еще больше, посмотрела ему в лицо, и глаза ее заблестели, как будто вот-вот наполнятся слезами. Ничего не могла с собой поделать, хотя и вовсю старалась.

– Большое спасибо, – только и сказала она в ответ.

Затем, подойдя к Кулсону, его тоже поблагодарила. И ушла вместе с ним на обед.

В течение следующего часа посетителей почти не было. Джон и Джеремая обедали, как все люди. Даже один из посыльных – тот, что постарше, – куда-то исчез. Филипп аккуратно разложил товар, потом уселся на прилавок у окна; тот, кто обедал вторым, обычно сидел именно здесь, ведь, кроме базарных дней, в обеденное время мало покупателей наведывалось в магазин, а то и вовсе никто не заходил. Раньше он немного отодвигал занавески, украшавшие окно, и безучастно смотрел на прохожих. Но сейчас хоть он вроде бы и смотрел на улицу, но видел только пустоту. Тщательно восстанавливая события минувшего вечера, Филипп не мог отыскать никакого знака симпатии Сильвии к себе. И не стоило убеждать себя в обратном. Лучше уж отказаться от своей мечты, причем сразу. Но что делать, если ему это не под силу? Если мысли о ней тесно вплелись в его жизнь и если он сам попытается вырвать их, он вырвет и самые корни собственного сердца…

Нет, он твердо решил добиваться ее; пока есть жизнь, есть и надежда; пока Сильвия не связана обетом с другим, у него есть шанс. Он станет вести себя с ней по-другому. Он не мог бы стать развеселым и беспечным, как прочие молодые люди, – не таков он по природе: несчастья, пережитые в раннем возрасте, в результате которых он остался сиротой, закалили его характер, но не сделали жизнерадостным. Филипп с горечью вспоминал, как на празднике в доме Корни некоторые молодые люди легко и непринужденно болтали о пустяках. Но затем внутри себя он ощутил чувство большой любви, которое он считал чем-то необычайным; казалось, что в конце концов при необходимости оно изменит все обстоятельства в его пользу. Примерно год назад он считал весомым преимуществом свои интеллектуальные способности и знания, обретенные им с таким трудом, и надеялся, что именно эти качества помогут ему завоевать Сильвию. Но теперь – оттого ли, что, продемонстрировав ей свою ученость, он не удостоился даже ее восхищения, либо некий верный инстинкт подсказал ему, что любви женщины можно добиться другими способами скорее, чем просто через учебу, – Филипп лишь злился на себя за свою глупую попытку сделаться ее учителем, нет, даже надсмотрщиком. Ничего, сегодня вечером он испробует новую тактику. Он даже не станет упрекать ее за то, как она вела себя вчера, он уже тогда проявил перед ней свое неудовольствие; но она должна увидеть, что он умеет быть нежным, умеет прощать. Он постарается привлечь ее к себе, а укорять не будет. Пожалуй, он и так слишком придирался к ней.

Вернулся Кулсон, и Филипп отправился обедать. Обычно он обедал один, но сегодня Элис Роуз решила составить ему компанию. Некоторое время она смотрела на него холодным, строгим взглядом, пока он не утолил голод, а ему не очень хотелось есть. Затем она принялась выплескивать на него свое накопившееся недовольство, причины которого даже ей самой были не ясны.

– Что-то ты ешь без аппетита, – начала Элис. – После пирушки простая еда не лезет в горло.

Филипп почувствовал, что краснеет; он был не в настроении терпеливо выслушивать нападки, которые, как он понимал, скоро последуют, и все же он испытывал почтение к женщине и ее возрасту.

Ему хотелось, чтобы она оставила его в покое, но он промолвил только:

– Я съел лишь кусочек холодной говядины, вот и вся пирушка.

– Да и праведная жизнь не так аппетитна после мирских удовольствий, – продолжала она, не обращая внимания на его слова. – Прежде ты имел обыкновение ходить с нами в божий храм, и я была о тебе высокого мнения, но в последнее время ты изменился, как-то отдалился от всех, и я должна высказать все, что думаю о тебе в своем сердце.

– Матушка, – промолвил Филипп с некоторым раздражением (и он, и Кулсон порой называли Элис матушкой), – я не отдалился, нет, однако мне пора идти, ведь сегодня первый день Нового года, в лавке полно посетителей.

Но Элис подняла руку, веля ему остаться. Речь готова, и она должна ее произнести.

– Все лавка, лавка. Ты оказался во власти плоти и дьявола, и ты должен искать пути к божией благодати. Новогодний праздник зовет бодрствовать и молиться, а ты отвечаешь: «Нет, я пойду на пирушку и на рынок, а часы и времена года пусть сменяют друг друга, мне не важно, к кому они меня призывают». Раньше, Филипп, ты ни за что не променял бы всенощную и компанию праведников на веселье.

– Я же говорю, для меня это не было увеселением, – резко ответил Филипп и вышел из дому.

Элис опустилась на ближайший стул, подперев склоненную голову морщинистой рукой.

– Он запутался, попался в ловушку, – промолвила она. – Сердце мое так тосковало по нему, я почитала его как одного из лучших. Но теперь я по нему не тоскую. Господи, ведь у меня только один ребенок! Спаси ее, Господи! Но самое главное и прежде всего – я буду молиться за его душу, чтоб не овладел ею Сатана, ведь я знаю его с малых лет.

В это мгновение вернулся Филипп, которому стало совестно за резкие речи, но Элис не слышала и не видела его, пока он не подступил совсем близко, и даже тогда ему пришлось дотронуться до нее рукой, чтобы привлечь внимание.

– Матушка, – промолвил он. – Я был не прав. У меня много проблем, они мучают меня. Я не должен был так разговаривать с тобой. Это было нехорошо.

– Мальчик мой! – отозвалась Элис, поднимая голову и кладя руки ему на плечи. Филипп склонился к ней. – За тобой охотится Сатана, чтобы просеять тебя через сито, словно пшеницу[65]. Сиди дома, сиди дома, не бегай с теми, для кого святое ничего не значит. Зачем тебе понадобилось идти вчера вечером в Хейтерсбэнк?

Филипп покраснел. Он не мог сдаться и не собирался, однако противостоять мольбам пожилой женщины, обычно такой строгой, было непросто.

– Тетя моя болеет, – объяснил Филипп, чуть-чуть высвобождаясь из ее объятий, – а они же мне родные, да и люди хорошие, хотя, возможно, их взгляды на некоторые вещи не совпадают с нашими или с вашими.

– «Наши взгляды, ваши взгляды» – вон как заговорил, как будто они уже не совпадают с его собственными. «Да и люди хорошие», – повторила Элис, с прежней строгостью. – Это слова Сатаны, хотя произнес их ты, Филипп. Против Сатаны я бессильна, но я могу поговорить с ними, да, могу, и посмотрим, кто перетянет тебя на свою сторону. Пусть лучше тебя раздирают и тянут в разные стороны, чем ты попадешь в ад – душой и телом.

– Матушка, не надо говорить, – начал Филипп последнюю примирительную фразу, так как часы только что пробили два, – что я обязательно попаду в ад просто из-за того, что я навещаю родных, ведь из родственников у меня остались только они. – Он еще раз погладил ладонь Элис со всей нежностью, на какую был способен по натуре, и вышел из дома.

И Элис наверняка сочла бы, что первые слова, которыми встретили Филиппа по прибытии в лавку, стали ответом на ее молитву, ведь эти слова заставили его отказаться от плана увидеться с Сильвией вечером. И если бы Элис облекла свои нечетко сформулированные мысли в словесную форму, именно Сильвия стала бы ближайшим мирским символом духа искушения, которого она опасалась ради Филиппа.

Как только Филипп встал за прилавок, Кулсон сообщил ему тихим голосом:

– Приходил Джеремая Фостер, пригласил нас отужинать с ним сегодня. Сказал, что ему и Джону нужно обсудить с нами кое-какие дела.

Он многозначительно взглянул на Филиппа, давая понять, что, по его мнению, речь, вероятно, пойдет об их будущем компаньонстве. Это, соблюдая молчаливую договоренность, уже некоторое время существовавшую между ними, сами они никогда не обсуждали.

– И что ты ответил? – спросил Филипп, упорно не желая, даже сейчас, отказываться от планируемого визита.

– А ты как думаешь? Что мы придем. Что еще я мог ответить? Наверняка, нас ждет что-то важное, причем что-то такое, что, по его мнению, нас обрадует. Это было видно по его лицу.

– Я вряд ли смогу пойти, – промолвил Филипп, в этот момент четко сознавая, что долгожданное компаньонство не шло ни в какое сравнение с его планом. Он очень не любил отказываться от задуманного, нарушать предначертанный порядок вещей, таков уж он был по своей природе, но сегодня отказываться от собственных намерений было особенно мучительно.

– Но почему, боже правый?

– Я не сказал, что не пойду, – ответил Филипп, обдумывая последствия, пока ему не пришлось заняться обслуживанием покупателей.

Однако с течением времени во второй половине дня он стал чувствовать, что не так уж страшно отложить посещение Хейтерсбэнка на завтрашний вечер. В лавку вошел Чарли Кинрэйд, в сопровождении Молли Брантон и ее сестер. И хотя они направились в отдел Эстер, а у Филиппа и Кулсона тоже было много покупателей, обостренный слух Хепберна уловил многое из того, о чем говорили молодые женщины. Он понял, что Кинрэйд пообещал им всем новогодние подарки, за которыми они как раз и пришли. Послушав еще немного, Филипп узнал, что Кинрэйд на следующий день намеревался вернуться в Шилдс, ведь он приезжал только для того, чтобы встретить Новый год с родственниками, к тому же у него много дел на корабле. Они болтали весело и беззаботно, словно самому Кинрэйду и его кузинам было почти все равно, уедет он или останется. Молодых женщин заботило одно – получить то, что им нравилось больше всего. Особенно Чарли Кинрэйд (так показалось Филиппу) старался угодить самой младшей и самой красивой из сестер. Хепберн всегда с некоторой завистью наблюдал за его живой учтивостью, естественной галантностью моряка. Если б Филипп мог быть уверен, что Сильвия совсем не интересуется гарпунщиком, а тот – ею, он мог бы даже похвально отозваться о мужской красоте Кинрэйда, а также о его добродушном нраве, ведь он всегда был готов одарить симпатичной улыбкой любого незнакомого ему человека, начиная с детей грудного возраста.

Уже собираясь уходить, Кинрэйд с сестрами заметили Филиппа, с которым накануне отмечали Новый год, и подошли к нему, чтобы обменяться с ним рукопожатиями через прилавок. Кинрэйд тоже протянул руку. Вчера вечером Филипп представить себе не мог, что между ними возможен такой жест дружелюбия. Должно быть, в его поведении чувствовалось некое колебание, так как в голове Кинрэйда возникла некая мысль или воспоминание, и он посмотрел в глаза Филиппа внимательным, заинтересованным взглядом. Пожимая гарпунщику руку, Филипп невольно почувствовал, что его лицо как бы потемнело, при этом в нем не дрогнул ни один мускул, просто оно стало мрачным и озабоченным.

Молли Брантон начала что-то говорить, и Филипп с радостью повернулся к ней. Она спросила, почему он так рано ушел с праздника, ведь они веселились еще четыре часа после его ухода, и в конце вечера, добавила она, поворачиваясь к Кинрэйду, ее кузен Чарли исполнил хорнпайп[66] среди расставленных на полу тарелок.

Филипп не знал, что и сказать в ответ. Услышав, что Кинрэйд исполнял сольный танец, он почувствовал, как сразу ушла тяжесть с его души. Теперь он мог улыбнуться, спокойно, степенно, и даже готов был еще раз пожать руку Кинрэйду, если б это понадобилось, ведь ему казалось, что ни один мужчина, если б он был хоть чуть-чуть неравнодушен к Сильвии, как сам Филипп, не смог бы вынести целых четыре часа земной жизни в обществе после того, как она его покинула, и уж конечно, он не стал бы исполнять хорнпайп – ни от веселья, ни из любезности. Филипп знал, что тоска по отсутствующей любимой тяжелыми гирями висела бы у него на ногах и на душе, и думал, что и все мужчины должны чувствовать то же самое.

Глава 14. Компаньонство

С наступлением темноты людей на улице стало совсем мало, и колебания Филиппа по поводу того, чтобы пойти на ужин с Кулсоном, постепенно исчезли. Он уже немного успокоился относительно Сильвии, решив, что визит к ней можно и отложить. Желания работодателей, считал он, необходимо исполнять, а приглашение в дом Джеремаи – большая честь, от такой не отказываются, если только речь не идет о помолвке. Кроме того, будучи человеком амбициозным, Филипп понимал, что негоже пренебрегать шагами, которые вели ко второй большой цели в его мирской жизни, тем более что от достижения этой второй цели зависело достижение первой.

И вот, закрыв магазин, оба работника отправились по Мостовой улице на другой берег реки, к дому Джеремаи Фостера. Они немного постояли на мосту, после трудового дня вдыхая пьяняще свежий морской воздух. Воды реки, темные и, казалось, набухшие, стремительно неслись вниз от снеговых источников, расположенных на высоких болотах. Стоявшие вплотную друг к другу дома в старой части города отсюда представлялись нагромождением белых крыш, беспорядочно наваленных у подножия у еще более белой горы. В городе тут и там мерцали огоньки, светились фонари на носах и кормах стоящих в гавани кораблей. Стояла безветренная погода, предвещавшая усиление мороза; было так тихо, что все далекие звуки будто раздавались совсем близко: громыхание возвращавшейся в город повозки на Главной улице, голоса матросов на корабле, грохот закрываемых ставней и засовов в новой части города, куда молодые люди и направлялись. Но студеный воздух, казалось, был наполнен замерзающими солеными частичками, и колкие кристаллики морской соли обжигали губы и щеки пронзительным холодом. Не следовало долго стоять здесь, в самом центре долины, по которой вверх поднимался поток воздуха прямо от прибывающей во время прилива воды ледяных северных морей. Кроме того, оба знали, что их ожидает особая честь – ужин с Джеремаей Фостером. Он и раньше приглашал их на трапезу, но по одному. Вместе они шли к нему впервые, и оба понимали, что нынешний вечер сулит что-то серьезное.

Молодые люди начали подниматься вверх по холму, где стояли ряды недавно построенных домов новой части Монксхейвена. Ощущение было такое, будто они вступают в аристократические районы, не оскверненные присутствием магазинов и лавок. Дом Джеремаи Фостера был одним из шести; он не выделялся среди других домов ни размером, ни формой, ни цветом, но днем все прохожие сразу обращали внимание на безукоризненную чистоту притолоки, дверей, окон и оконных рам. Даже кирпичные стены выглядели так, словно их ежедневно мыли, и поэтому все сияло особым блеском – и дверная ручка, и дверной молоток, даже скоба для чистки обуви.

Оба парня волновались, как юная девица перед первым выходом в свет, ведь им предстояла серьезная беседа с работодателем, да еще при таких необычных обстоятельствах: он – хозяин дома, они – его гости. Оба мялись на крыльце, не решаясь постучать. Наконец Филипп, осмелев от собственного безрассудства, громким стуком возвестил об их приходе. Должно быть, молодых людей ожидали: дверь почти сразу же распахнулась, и пожилая служанка, столь же безукоризненно опрятная, как и сам дом, сделала шаг назад и улыбнулась, приветствуя знакомых ей людей.

– Дай-ка я тебя немного отряхну, Уильям, – сказала она и сразу приступила к делу. – Ты, должно быть, где-то прислонился к побелке. Привет, Филипп, – продолжала она. – А ты вроде чистый, только вытри свои ботинки на другом коврике. Там всю грязь оставляют. Хозяин всегда чистит обувь на нем.

В квадратной гостиной царил столь же строгий порядок. Все предметы мебели были безукоризненно чистые – ни грязного пятнышка, ни пылинки – и расставлены либо параллельно, либо строго под прямым углом друг к другу. Даже Джон и Джеремая расположились симметрично по бокам от камина, и улыбки на их честных лицах, казалось, были прочерчены по линейке.

Такая педантичность, пусть и достойная восхищения, не способствовала непринужденной атмосфере. Только после ужина, когда все съели по нескольку кусков йоркширского пирога и запили немалым количеством лучшего вина из погребка Джеремаи, между участниками застолья возникла некая сердечная раскрепощенность, хотя хозяин и его брат с самого начала относились к гостям с дружеской любезностью. По окончании трапезы все какое-то время сидели молча, безгласно благодаря Господа за хлеб и соль, а потом Джеремая приказал принести курительные трубки, и трое из присутствующих закурили.

То было время, когда политика считалась скользкой темой, даже среди очень близких знакомых. Страна находилась в состоянии ужаса перед Францией, а также перед соотечественниками, которые предположительно могли сочувствовать чудовищным преступлениям, недавно совершенным французами. В прошлом году был принят репрессивный закон о запрете бунтарских собраний, и люди не совсем понимали, насколько жестким может быть толкование этого закона. Даже судебные власти забыли о беспристрастности; то ли из-за тревог, то ли в угоду собственным интересам судьи из невозмутимых арбитров превратились в пламенных поборников власти, тем самым уничтожив веру граждан в то, что следовало бы считать высшим судом справедливости. И несмотря на все это, находились и такие, кто осмеливался рассуждать о реформировании парламента в качестве предварительного шага к системе справедливого представительства народа, а также о сокращении тяжелого бремени военных налогов, которые были неизбежны, а кое-где уже и введены. Но эти первые предвестники событий 1830 года[67] вызывали всеобщее осуждение. Большинство граждан упивались тем, что они сторонники тори и ненавидят французов, с которыми им не терпелось сразиться. При этом они совсем не учитывали крепнущую репутацию молодого воина-корсиканца, именем которого всего через дюжину лет будут пугать капризных грудных детей; для англичан оно станет таким же жупелом, как когда-то фамилия Мальборо[68] для французов.

В городках вроде Монксхейвена людей всех подобных взглядов было предостаточно. Попадались такие, кто мог, просто чтоб поспорить, поразглагольствовать о вопросах истории или государства, но и они проявляли крайнюю осторожность и должны были полностью убедиться в надежности своих слушателей, прежде чем касаться в подобных спорах любых вопросов нынешней жизни. Опыт показывал, что нередко общественный долг критиковать чужие мнения брал вверх над личным долгом не разглашать доверительную информацию. Большинство политиков Монксхейвена ограничивались обсуждением вопросов общего характера: «Может ли англичанин победить более четверых французов сразу?», «Какое наиболее подходящее наказание для членов Корреспондентского общества[69] (за переписку с Директорией[70] Франции): повешение, четвертование или сожжение на костре?», «Кто родится у принцессы Уэльской – мальчик или девочка? Если родится девочка, какое имя для нее было бы в большей степени символом преданности – Шарлотта или Елизавета?»

Фостеры вполне доверяли своим гостям, посетившим их в этот вечер, и могли бы свободно рассуждать о политике, если б имели такое желание. Они даже начали говорить об оскорблениях, которым недавно подвергся король, когда ехал через Сент-Джеймсский парк, чтобы открыть заседание Палаты лордов, но вскоре, повинуясь привычке быть осторожными и сдержанными, они стали обсуждать высокие цены на продукты питания. Хлеб – 1 шиллинг 3 пенса за четырехфунтовую булку, это по данным закупок в Лондоне. Пшеница – 120 шиллингов за кварту[71], так считали северяне, выпекавшие собственный хлеб. После чего беседа прекратилась и наступила напряженная тишина. Джон смотрел на Джеремаю, как бы предлагая ему продолжить разговор, ведь тот был хозяином дома и к тому же раньше был женат. Джеремая же взглядом побуждал брата взять инициативу на себя: Джон, хоть и холостяк, был старшим из братьев. На противоположном склоне холма зазвонил большой церковный колокол, много веков назад привезенный из Монксхейвенского монастыря: девять часов вечера. Наступало позднее время. Джеремая заговорил:

– Сейчас, похоже, неподходящая пора для основания своего дела: цены и налоги высоки, хлеб дорог; но мы с Джоном стареем, а у нас нет детей, которые пошли бы по нашим стопам. Но все же мы намерены отойти от некоторых из наших мирских занятий. Мы хотели бы оставить магазин и заняться банковской деятельностью – в общем-то, для нас это очевидный путь. Но сначала надо передать кому-то товарные запасы, найти таких людей, которые могли бы позаботиться о деловой репутации нашего магазина.

Мертвая тишина. Такая прелюдия не сулила ничего хорошего двум молодым людям, ведь денег у них не было, и они рассчитывали, что постепенно заменят своих работодателей, став компаньонами. Но братья совместно решили сделать такое вступление лишь для того, чтобы Хепберн и Кулсон прочувствовали всю серьезность и необычайную значимость положения, которое, по замыслу Фостеров, их ожидало. В некоторых случаях многие в те времена предпочитали выражаться не так просто и понятно, как в наши дни. Известно, что посетители лондонских ресторанов предыдущего поколения заранее готовили свои беседы, дабы произвести определенное впечатление; такая же практика существовала и в менее знатных сферах, причем их представители вовсе не стремились блеснуть красноречием. Братья Фостеры только что не репетировали свои речи, с которыми они собирались выступить в этот вечер. Старички понимали, что избрали в преемники очень молодых людей, и опасались, что те отнесутся к их заманчивому предложению и своим новым обязанностям без должной серьезности, если они представят свой план без достаточной подготовки. Посему один брат должен был озвучить предложение, а другой – выразить сомнения. Молодые люди тоже осторожничали. Они догадывались – причем давно – о том, что уготовили для них Фостеры. Им не терпелось услышать их решение в четком словесном выражении, но пока приходилось ждать, – притворяясь, будто они ни о чем не подозревают, – когда завершится это долгое вступление. Но разве в наше время зрелый возраст и молодость не играют те же роли? Однако вернемся к беседе. В ответ на слова брата Джон Фостер произнес:

– Товар и репутация фирмы! На это требуются немалые средства. А еще надо учитывать инвентарь и оборудование. Филипп, можешь назвать стоимость товарных запасов в магазине на данный момент?

Совсем недавно была проведена инвентаризация, так что Филипп знал точную сумму.

– Одна тысяча девятьсот сорок один фунт тринадцать шиллингов и два пенса.

Кулсон немного обескураженно посмотрел на него и не смог подавить огорченный вздох. Числа в словесном выражении, будучи произнесены вслух, казалось, означали гораздо большую сумму, чем тогда, когда их быстренько записывали цифрами на бумаге. Филипп же, глядя на старых братьев, каким-то образом, сам того не сознавая, читал их мысли и не видел причины для уныния.

– А инвентарь и оборудование? – спросил Джон Фостер.

– После смерти отца оценщик определил их стоимость в четыреста тридцать пять фунтов три шиллинга и шесть пенсов. С того времени мы, конечно, расширились, но будем исходить из этой суммы. Сколько получается вместе с товарным запасами?

– Две тысячи сто семьдесят шесть фунтов шестнадцать шиллингов и восемь пенсов, – ответил Филипп.

Кулсон сосчитал даже раньше, но был так расстроен из-за получившейся суммы, что не мог говорить.

– Ну, а репутация фирмы? – неумолимо продолжал Джон. – Во сколько ты ее оценишь?

– Думаю, братец, это будет зависеть от того, кто купит товар и оборудование. Если это будут люди, которых мы знаем, которым желаем добра, мы могли бы уступить подешевле. Например, если бы желание купить предприятие выразили Филипп и Уильям, думаю, мы с тобой не стали бы требовать с них столько, сколько с Миллеров. – Джеремая упомянул их конкурентов – владельцев небольшого магазинчика, что не так давно открылся у другого конца моста в новой части города.

– Я бы предпочел, чтобы наш магазин перешел к Филиппу и Уильяму, – промолвил Джон. – Но об этом не может быть и речи, – продолжал он, очень хорошо зная, что речь идет именно об этом и что вопрос практически решен.

Все помолчали. Затем Джеремая произнес:

– Так, значит, об этом не может быть и речи?

Он взглянул на молодых людей. Кулсон покачал головой. Филипп набрался духу и сказал:

– У меня есть пятьдесят три фунта семь шиллингов и четыре пенса, которые хранятся у вас, господин Джон. И это – все мое достояние.

– Жаль, – отозвался Джон, и опять все замолчали.

Часы пробили полдесятого. Пора было переходить к завершению дела.

– Брат, а может, у них есть друзья, которые могли бы дать им денег взаймы? А мы предложили бы им необременительную схему, учитывая, что они хорошо работают, как ты думаешь?

Филипп ответил:

– Мне никто не даст ни пенса. Родственников у меня мало, и лишними средствами они не располагают.

– А у моих родителей девять детей, – сообщил Кулсон.

– Подождите, постойте! – воскликнул Джон, сразу став менее суровым, ибо его самого утомила эта холодная, строгая расчетливость. – Брат, у нас ведь достаточно мирских благ, чтобы мы могли распоряжаться ими по своему усмотрению.

Джеремая был немного шокирован столь скорым исчезновением показной твердости. Он обстоятельно затянулся дымом из трубки и только после этого изрек:

– Свыше двух тысяч фунтов – это большая сумма, чтобы выделять ее на благосостояние и благополучие двух юношей, старшему из которых нет и двадцати трех лет. Боюсь, нам придется искать других кандидатов.

– Но ведь не далее как вчера, – возразил Джон, – ты говорил, что предпочел бы Филиппа и Уильяма любому пятидесятилетнему из тех, кого ты знаешь. А сегодня заявляешь, что они слишком молоды.

– Ну что ж! Половина всего принадлежит тебе, и ты волен поступать со своими средствами так, как хочешь. А я считаю, что должен иметь какое-нибудь обеспечение для моей половины, ведь это риск, большой риск. Есть ли у вас какой-нибудь залог? Не ожидаете ли каких-либо поступлений? Наследства? Ведь теперь есть такое понятие, как право на пожизненное владение?

Нет, ничем таким молодые люди похвастать не могли.

И Джеремая подвел итог:

– Ну, значит, и я должен поступить так же, как ты, и принять в качестве залога вашу репутацию. Это – отличный залог, юноши, самый лучший из всех, без него я ни за что не согласился бы на это, ни за что, даже если вы заплатили бы мне пять тысяч за репутацию фирмы, товар и оборудование. Ведь магазин «Джон Фостер и сын» существует в Монксхейвене уже больше восьмидесяти лет, и думаю, никто из живых, да и из мертвых тоже, не мог бы сказать, что Фостеры обманули его хоть на пенни или что я недодал товар ребенку или какому-нибудь простачку.

Все четверо пожали друг другу руки с такой искренней радостью, словно завершили юридическую процедуру, сделавшую молодых людей компаньонами. Лица стариков освещали улыбки, глаза молодых людей горели надеждой.

– Да, – произнес Джеремая, – мы еще не рассказали вам о деталях. Вы благодарите нас, но пока вы имеете кота в мешке, однако мы обо всем позаботились заранее и изложили все условия на бумаге.

Он взял с полки над камином сложенный лист бумаги, надел очки в роговой оправе и принялся читать вслух, иногда поглядывая на молодых людей поверх стекол, чтобы увидеть их реакцию. Обычно он читал вслух только Библию своей экономке, причем делал это ежедневно, и, как и многие другие, декламировал этот торжественный текст особым тоном, и теперь неосознанно с той же выспренностью он перечислял суммы в фунтах, шиллингах и пенсах.

– Средняя выручка за последние три года – сто двадцать семь фунтов три шиллинга семь и одна шестая пенса в неделю. Прибыль составила тридцать четыре процента, при максимально возможной точности. Чистая прибыль предприятия, за вычетом всех расходов, за исключением платы за аренду дома, который принадлежит нам, составляет две тысячи двести два фунта в год.

Сумма была намного большей, чем представляли себе Хепберн и Кулсон, и в их лицах отразилось удивление, граничащее с замешательством, хоть каждый и пытался сохранять невозмутимое и внимательное выражение.

– Деньги немалые, ребята, и Господь да поможет вам правильно ими распоряжаться, – произнес Джеремая, на минуту оторвавшись от документа.

– Аминь, – сказал Джон и покивал головой, чтобы придать значимость своему слову.

– А предложение наше таково, – продолжал Джеремая, снова сверяясь с документом. – Общая стоимость товара и оборудования будет составлять две тысячи сто пятьдесят фунтов. Если пожелаете, можете пригласить оценщика и аукциониста Джона Холдена или просмотреть бухгалтерские документы и счета, а лучше всего – сделать и то и другое, чтобы сверить результаты. Но за основу сделки мы принимаем названную сумму, которую вы и получите в свое распоряжение. Взамен вы обязуетесь платить нам пять процентов от этой суммы поквартально; это получается сто семь фунтов десять пенсов годовых, во всяком случае, за первый год. Затем, по мере погашения основной суммы, ваши платежи постепенно будут уменьшаться, погашение должно составлять двадцать процентов в год, таким образом, вы выплатите нам основную сумму за пять лет. Что касается арендных платежей, включая все надворные постройки, причальные сборы, склад, здания и помещения, по нашим подсчетам, эта сумма составляет шестьдесят пять фунтов в год. Таким образом, вы должны будете уплатить нам, братьям Джону и Джеремае Фостерам, шестьсот двенадцать фунтов и десять пенсов из прибыли магазина, и при нынешнем уровне прибыли вам останется примерно пятьсот восемьдесят девять фунтов десять пенсов, эту сумму вы разделите между собой.

Этот план был тщательно разработан братьями во всех подробностях. Они опасались, что Хепберн и Кулсон будут поражены суммой прибыли, и устроили скользящую шкалу платежей таким образом, что доход первого года должен сократиться, по их мнению, весьма умеренно, но для молодых людей, которые никогда в жизни не владели суммой более пятидесяти фунтов, эти деньги представлялись огромным, почти несметным богатством. Да, это был замечательный случай, когда благополучие стало заслуженной наградой за труд на столь раннем этапе жизни.

Некоторое время братья были расстроены тем, что не слышат от молодых людей никакого ответа. Затем Филипп встал, чувствуя, что любые речи, произнесенные сидя, не смогут должным образом передать чувства благодарности, и Уильям сразу же последовал его примеру. Хепберн начал свой ответ в официальной манере, примерно так (это он прочел в йоркской газете), как уважаемые представители общества благодарили за пожелания доброго здравия.

– Я не могу выразить свои чувства, – тут Кулсон слегка толкнул его локтем, – а также чувства благодарности своего товарища. О господин Джон! Господин Джеремая! Я думал, что когда-нибудь это случится, вернее, что это будет еще не скоро, но я не мог себе представить, что вы передадите нам так много и что все произойдет так легко. У нас прекрасные добрые друзья, правда, Уильям? И мы будем стараться изо всех сил, чтобы оправдать ваше доверие.

Голос у Филиппа немного дрогнул от воспоминания, которое в этот необычный, волнующий момент вырвалось наружу.

– Жаль, что мама не видит нас в этот день.

– Она увидит тебя в еще более радостный день, парень, когда ваши фамилии – твоя и Уильяма – будут красоваться над входом в магазин вместо вывески «Дж. и Дж. Фостер».

– Нет, господин, – сказал Уильям, – этого не будет никогда. Скорее уж я откажусь от компаньонства. По крайней мере, на вывеске нужно указать, что прежде это был магазин Дж. и Дж. Фостеров, и то мне эта идея не по нраву.

– Ладно, ладно, Уильям, – отозвался Джон Фостер, очень довольный, – у нас еще будет время это обсудить. Осталось сказать еще одну вещь, так ведь, братец Джеремая? Мы не хотим, чтобы об этих переменах говорили в Монксхейвене до тех пор, пока вы официально не станете компаньонами. Нам ведь тоже еще нужно организовать банк, а также выполнить все юридические формальности, после того как вы проверите бухгалтерию и еще раз вместе проведете переучет товарных запасов; возможно, наша оценка товара завышена или оборудование не стоит столько, сколько мы насчитали. В общем, вы должны пообещать, что никому не расскажете о нашей сегодняшней беседе. А нам с Джеремаей предстоит оплатить счета, попрощаться с нашими поставщиками и производителями товаров, с которыми фирма Фостеров вела дела семьдесят или даже восемьдесят лет. Когда мы сочтем это целесообразным, мы представим одного из вас в качестве наших правопреемников и друзей. Но все это в будущем. Пока же вы оба должны дать нам слово никому не рассказывать о том, что произошло здесь сегодня, до тех пор, пока мы с вами снова не вернемся к этой теме.

Кулсон пообещал сразу. А Филипп немного замешкался. Он думал о Сильвии, живой девушке, почти так же часто, как о своей покойной матери, которая перед смертью вверила своего сына заботам Господа, Отца всех одиноких; и вот теперь он видит желанную чашу, но испить из нее сможет не сразу, лишь через некоторое время, и от этой задержки спокойный и сдержанный Филипп испытывал в голове некий зуд, но его, словно молния, пронзило раскаяние, и он пообещал то, что от него требовалось: хранить тайну. Затем обсудили еще некоторые детали проверки отчетов Фостеров, что для молодых людей представлялось совершенно лишней процедурой в контексте предстоящих поездок и знакомств с деловыми партнерами. Затем они попрощались, и Хепберн с Кулсоном начали одеваться, при этом, к их глубокому возмущению, Марта стала им помогать, как всегда помогала своему хозяину. И вдруг их снова пригласили в гостиную.

Джон Фостер, немного нервничая, вертел в руках документы, а Джеремая произнес:

– Мы сочли излишним рекомендовать вам Эстер Роуз; будь она мужчиной, одна треть предприятия наравне с вами досталась бы ей. Но поскольку она женщина, не следует обременять ее долей в предприятии. Лучше установите ей твердое жалованье вплоть до ее замужества.

Он посмотрел на молодых людей проницательным, пытливым взглядом. Уильям Кулсон, робея и тушуясь, молчал, как всегда, предоставив Филиппу отвечать за них обоих.

– Если б мы сами не ценили Эстер такой, какая она есть, господин, мы ценили бы ее в силу вашей рекомендации. Вы и господин Джон сами установите размер жалованья, которое мы должны ей платить. И, пожалуй, я могу смело заявить, что по мере роста наших доходов ее доход тоже будет расти, так ведь, Кулсон? – Тот издал некий звук, вполне определенно выражавший согласие. – Ведь мы оба считаем ее сестрой, а Элис – матерью, я так и сказал ей сегодня.

Глава 15. Непростой вопрос

Сердце Филиппа, когда он отправился спать, было преисполнено раскаяния и той почтительной благодарности, какую мы порой испытываем после того, как внезапно отчаяние в нас сменяется надеждой. Предыдущим вечером ему казалось, что события складываются так, чтобы помешать исполнению его сокровенных желаний; теперь же недовольство и тоску, терзавшие его не далее как сутки назад, он воспринимал почти как нечестивые чувства, столь радикально его обстоятельства изменились к лучшему. Теперь, казалось, все сулило осуществление того, о чем он особенно мечтал. Он был почти уверен, что ошибся, полагая, будто отношение Кинрэйда к Сильвии – это нечто большее, чем просто восхищение моряка красотой очаровательной девушки; в любом случае, завтра гарпунщик уедет, и, по всей вероятности, если и вернется, то не раньше, чем через год (китобойные суда уходили в северные моря, едва начинал вскрываться лед), а сам он тем временем откроет свои намерения: изложит родителям Сильвии свои прекрасные перспективы, а ей признается в своей глубокой пламенной любви.

И в эту ночь он молился не машинально, как минувшим вечером. Со всем пылом и горячностью Филипп благодарил Господа за то, что Он вмешался и даровал ему страсть его очей и вожделение его сердца. Подобно многим из нас, он не отдавал свое будущее в руки Господа, а лишь просил соизволения исполнить Его волю при любых обстоятельствах; однако жаждал он столь неистово благословения, которое, если оно пожаловано в подобной ситуации, зачастую становится проклятием. А такое воодушевление порождает сугубо материальную, мирскую идею о том, что все события, благоприятствующие претворению в жизнь наших желаний, – это ответ на наши молитвы. И в каком-то смысле так оно и есть, только желания эти требуют молитвы более глубокой и одухотворенной, только тогда человек может противостоять искушению совершить зло, которое такие события неизменно несут с собой.

Филипп не ведал, как Сильвия провела тот день. А если б ведал, то спать бы лег с еще более тяжелым сердцем, чем минувшим вечером.

Чарли Кинрэйд проводил кузин до развилки, где дорога уходила к ферме Хейтерсбэнк. Прекратив балагурить, он объявил о своем намерении повидать фермера Робсона. Бесси Корни огорчилась, чуть приуныла, но сестра ее, Молли Брантон, рассмеявшись, заметила:

– Признайся, братец! Не будь у Дэниэла Робсона столь миленькой дочки, он никогда не удостоился бы твоего визита.

– Почему же? – возразил Чарли, несколько раздраженно. – Я слов на ветер не бросаю. Вчера вечером я пообещал, что загляну к нему. Тем более что старик мне нравится.

– Да ну! И что же маме передать? Когда ты вернешься домой?

– Часам к восьми, может, раньше.

– Но сейчас только пять! Вот молодец! Ты что, собрался торчать там весь вечер? Они и так вчера допоздна не ложились, к тому же миссис Робсон нездоровится. Да и маме это не понравится, правда, Бесс?

– Не знаю. Чарли сам себе хозяин. Думаю, никто и не заметит, если он будет отсутствовать до восьми.

– Так, так! Ну, за себя не скажу, но тебе лучше не мешкать здесь, а то время идет, и, судя по звездам, будет довольно морозно.

Ферма Хейтерсбэнк уже закрылась на ночь, если можно так выразиться. Ставней на окнах не было, да и занавески в доме не удосуживались задвигать, поскольку чужие редко здесь ходили. Сам жилой дом стоял на запоре, но дверь в коровник, занимавший часть этого же длинного низкого здания чуть дальше, была отворена, и из нее на заснеженную землю падал тусклый овал света. Когда Кинрэйд подошел ближе, до него донеслись голоса, один из них женский. Он бросил взгляд в окно комнаты, где пылал очаг, и, увидев дремлющую в своем кресле у очага миссис Робсон, проследовал дальше.

Слышался прерывистый звон молочной струи, лившейся в ведро. Кестер, сидя на трехногом табурете, уговаривал своенравную корову излить свою душистую тяжесть. Сильвия стояла у дальнего подоконника, на котором мерцал фонарь из прозрачного рога, и делала вид, будто вяжет чулок из серой шерсти, а в действительности смеялась над тщетными попытками Кестера да следила за тем, чтобы корова не задела ее размахивающим хвостом или случайно не лягнула. Морозный воздух смягчало теплое пахучее дыхание скота, окутывавшее помещение облачками пара. Фонарь светил тускло, и в его рассеянном сиянии лишь едва-едва проступали темные очертания старых черных балок, яслей и перегородок, обволакиваемых мглой.

– Да тише ты, тише, голубушка! – воскликнул Кестер в ту самую минуту, как Кинрэйд подошел к двери. – Ну вот, молодчина. Ты же настоящая красавица, когда стоишь спокойно. Во всем райдинге такую корову не сыщешь, если она ведет себя как следует. Умница, красавица. Ну-ка, давай тебя подоим, лапочка ты моя!

– Кестер, – рассмеялась Сильвия, – ты выпрашиваешь у нее молоко так велеречиво, будто жену обхаживаешь!

– Но-но, девица! – Кестер чуть повернулся к Сильвии и, прикрыв один глаз, вторым подмигнул ей, отчего его и без того морщинистое лицо скукожилось еще больше. – И откуда тебе знать, как мужчина обхаживает женщину? Вот погоди, кто-нибудь из нас как приударит за тобой!

– Не нашелся еще такой смельчак. – Покраснев, Сильвия чуть тряхнула головой. – Пусть только попробуют!

– Так, так! – произнес Кестер, умышленно в неверном ключе истолковывая ее слова. – Прояви терпение, девица. Может, кто-то и попробует, если будешь хорошо себя вести.

– Ну что ты болтаешь всякие глупости, а, Кестер? Можно подумать, ты сам в этом что-то понимаешь, – парировала Сильвия.

– Тогда я о женщинах больше ни слова не скажу, ибо они выше всякого разумения, даже царя Соломона с ума сведут.

В это самое мгновение показался Чарли. Сильвия вздрогнула, выронила шерстяной клубок. Кестер притворился, будто старательно доит Черную Нелл, а сам смотрел во все глаза и слушал во все уши.

– Я собирался к вам зайти, но увидел, что матушка твоя спит, будить ее не захотел, вот и пришел сюда. Отец отдыхает?

– Нет, – ответила Сильвия, чуть опустив голову. Слышал ли он ее разговор с Кестером? Она злилась на себя за свои глупые шутки. – Папа отправился в Уинтроп. Услышал про каких-то свиней, вот и пошел разузнать. Раньше семи не вернется.

Было еще только половина шестого, и Сильвия, раздраженная тем, что ее застали врасплох, полагала, будто она хочет, чтобы Кинрэйд ушел. Но, если б он и вправду откланялся, она была бы крайне разочарована. Сам Кинрэйд, по-видимому, и не думал никуда уходить. Имея немалый опыт общения с женщинами, он мгновенно заметил, что его внезапный приход взволновал Сильвию, и, стремясь избавить ее от смущения, а заодно и расположить к себе Кестера, свои следующие слова он адресовал старику, демонстрируя интерес к его занятию подобно тому, как молодой человек из другого класса порой заводит разговор с пожилой дамой, сопровождающей хорошенькую девушку на балу.

– Красивая животина, что вы доите, господин.

– Угу. Красивая-то красивая, да только вчера чуть не опрокинула ведро с последним надоем. И ведь не хуже всякого христианина знала, что там молоко. Ох и любит пошалить. Не будь я проворен, точно опрокинула бы ведро. Вон та корова гораздо лучше, дает стабильный надой. – Из соседнего стойла доносился мелодичный звон ровной струи молока.

Сильвия энергично вязала, жалея, что не надела платье понаряднее или хотя бы чепец с более яркой лентой, при этом она совершенно не сознавала, сколь прелестно она выглядит в тусклом сиянии фонаря: головка чуть наклонена; на волосах, ниспадающих из-под полотняного чепца, играют огненно-золотистые блики; прихваченный передником жакет придает воздушную грациозность ее фигуре; пышная юбка из грубого полотна, не прикрывавшая ее изящные лодыжки, даром что коротковатая, здесь, в коровнике, смотрелась на ней куда уместнее, чем смотрелось бы длинное платье, в котором она была предыдущим вечером. Кинрэйду хотелось побеседовать с ней, заставить ее разговориться, но он не знал, как начать. Тем временем Кестер продолжать развивать тему, которую ему подкинули:

– Черная Нелл уже четвертого теленка носит; казалось бы, должна оставить свои шалости и остепениться. Куда там! Есть коровы, что так вечно и озорничают, пока к мяснику не попадут. Не то что мне очень нравится ее доить, да и надои у нее нестабильны, но с ней надо держать ухо востро. Я всегда жуть как радуюсь, когда наконец удается ее усмирить. Вон молодая барышня, она обожает сюда приходить и смотреть на проделки Черной Нелл. Правда, сама близко ко мне не подходит, если я дою норовистую животину, как эта.

– Так ты часто приходишь посмотреть, как доят коров? – спросил Кинрэйд.

– Частенько, – едва заметно улыбнулась Сильвия. – И Кестеру помогаю, когда коров много; но сейчас у нас только Черная Нелл да Дейзи дают молоко. Кестер знает, что Черную Нелл я могу запросто подоить, – добавила она, несколько обиженная на работника за то, что он умолчал про это ее умение.

– Ну да, когда она не артачится; порой она бывает и смирная. Но вообще-то ее всегда трудно доить.

– Жаль, что я не пришел чуть раньше. С удовольствием бы посмотрел, как ты доишь Черную Нелл, – сказал Кинрэйд, обращаясь к Сильвии.

– А ты приходи завтра, тогда и увидишь, как она с ней управляется, – посоветовал ему Кестер.

– Завтра вечером я уже буду на пути в Шилдс.

– Завтра! – воскликнула Сильвия, внезапно поднимая глаза на Кинрэйда, но тут же потупила взор, заметив, что он пристально наблюдает за ее реакцией.

– Я нанялся на один китобой и должен быть на нем, – объяснил Кинрэйд. – Его по-новому оснащают, и, поскольку я на том настаивал, мне нужно самому проследить, что там и как. В марте мы уходим в море. Может, перед тем заскочу сюда к вам. Во всяком случае, постараюсь.

Слишком многое подразумевали и доносили до адресата эти последние слова. И произнесены они были с проникновенной нежностью в тоне, что не укрылось от обоих слушателей. Кестер снова подмигнул, но этак ненарочито, и задумался о моряке, оценивая его внешность и манеры. Тот наведывался на ферму прошлой зимой, и, помнится, старому господину он пришелся по душе; но Сильвия о ту пору, на взгляд Кестера, только-только начала прощаться с детством и была еще слишком юна, чтобы заинтересоваться визитами гарпунщика, теперь же было совсем другое дело. Кестер преисполнялся гордостью, слыша, как его знакомые, люди из той же социальной среды, что и он – хоть круг его общения был весьма неширок, – называют Сильвию первой красавицей среди девушек, что ходят в церковь и на рынок или еще куда, где собираются ее сверстницы. Селянин-северянин, он не выдавал своих чувств, равно как его госпожа и мать Сильвии в таких случаях.

– Ладная девица, – сдержанно соглашался он, а про себя улыбался, смотрел по сторонам и слушал, что говорят о том или ином парне: пытался определить, кто же из них достаточно красив, отважен и порядочен, чтобы стать избранником Сильвии.

С некоторых пор наблюдательному батраку стало очевидно, что за ней «ухлестывает» Филипп Хепберн, а против Филиппа Кестер инстинктивно возражал, испытывая к нему ту природную неприязнь, что во все века существовала между горожанами и селянами, между тружениками сельского хозяйства и торговли. Посему, пока Кинрэйд и Сильвия шутливо ворковали между собой, Кестер постепенно склонял свой настойчивый ум к тому, что присутствующий здесь молодой человек как муж вполне подходит для его любимицы, ведь он во всех отношениях отличался от Филиппа и сам по себе был наделен немалыми достоинствами. И Кестер не упустил первой же возможности выказать свое благоволение Кинрэйду, выразившееся в том, что он старался максимально растянуть процесс дойки. И получалось, что еще не было на свете таких коров, которым требовалось бы так усердно «валять вымя» или которые так долго отдавали бы «последний надой», как Черная Нелл и Дейзи тем вечером. Но всему приходит конец, и Кестер, видя то, чего не замечали остальные – что свеча в фонаре догорала и через две-три минуты в коровнике стемнеет еще больше и ведра с молоком могут оказаться под угрозой, – поднялся с трехногого табурета. В то же мгновение Сильвия очнулась от своих сладостных грез, вскинула доселе опущенные ресницы, вновь обретая дар наблюдательности. Она вытащила из передника покрасневшие руки, куда спрятала их от холода, подхватила коромысло и приладила его на плечи, готовая нести в маслодельню полные ведра молока.

– Вы только посмотрите на нее! – воскликнул Кестер. Он обращался к Чарли, подвешивая на коромысло благоухающие ведра. – Уже хозяйкой себя мнит и с тех пор, как ревматизм схватил мое плечо, всегда берется нести молоко, даже слышать ничего не хочет.

И Сильвия проворно пошла вдоль стены, завернула за угол, ступая по коварным округлым камням, коими был выложен двор за хаотично разбросанными строениями. Шаг у нее был уверенный, устойчивый, хотя землю укрывал белый снег и местами было так скользко, что Кинрэйд волей-неволей держался близ Кестера, потому как тот нес фонарь. И Кестер не преминул воспользоваться случаем, хотя речь его прерывалась астматическим кашлем, которым он заходился с каждым глотком холодного сырого вечернего воздуха.

– Она – хорошая девушка – лучше не бывает – и хорошей породы, а это важно, будь то корова или женщина. Я знаю ее с пеленок; она вся очень хорошая.

К тому времени они дошли до задней двери кухни. Сильвия уже спустила на пол свою ношу и кремнем с кресалом выбивала искры, чтобы воспламенить трут. После пронизывающего уличного холода казалось, что в доме зазывно тепло, хотя в кухне, куда они вошли, лишь горстка угольев тлела в одном конце очага, а над ней висела на крюке огромная кастрюля с готовящимся картофелем – ужин для свиней. Этой кастрюлей и занялся сразу же Кестер, с легкостью поворачивая ее, благодаря восхитительной простоте старинного механизма. Кинрэйд стоял между Кестером и дверью в маслодельню, в которой исчезла Сильвия вместе с молоком. Ему хотелось и Кестера задобрить, оказав ему помощь, но некая сила, сковывавшая его волю, влекла его туда, где скрылась Сильвия. Кестер прочитал его мысли.

– Иди, иди, – сказал он. – Похлебка для свиней не требует столь аккуратного обхождения, как молоко. Я и сам сниму кастрюлю с крюка, не пролью. А ей негоже прислуживать свиньям, да и тебе, господин, тоже, лучше помоги ей перелить молоко.

И Кинрэйд в свете фонаря – его держал Кестер – направился в ледяной холод маслодельни, где до блеска начищенные жестяные бидоны быстро запотевали от пара теплого душистого молока, которое Сильвия переливала в коричневые кастрюли. Спеша помочь ей, Чарли взялся за одно из ведер.

– Ой-ой! Молоко сначала процедить надо. В нем могут плавать волоски коровьей шерсти. А мама очень строга на сей счет, шерстинок не выносит.

Сильвия подошла к своему неуклюжему помощнику и, прежде чем – но не раньше его – осознала, что они стоят в интимной близости, принялась приспосабливать его довольные неловкие руки к новому занятию – держать над чашей цедилку и лить через нее белую жидкость.

– Ну вот! – Чуть краснея, Сильвия на мгновение остановила взгляд на гарпунщике. – В следующий раз будешь знать, как это делается.

– Хотелось бы, чтоб следующий раз наступил уже прямо сейчас, – сказал Кинрэйд, но Сильвия уже вернулась к своему ведру и, казалось, слов его не слышала.

Он проследовал за ней в ту часть маслодельни, где она возилась с молоком.

– У меня короткая память. Можешь еще раз показать, как держать цедилку?

– Нет, – со смехом отказалась Сильвия, не отдавая цедилку, которую он ненастойчиво попытался забрать у нее. – А про твою короткую память я и так знаю.

– Вот те на! Откуда? В чем я провинился?

– Вчера вечером… – начала она, но затем осеклась и отвернулась, делая вид, что занята работой по маслодельне – моет ведра и прочее.

– Так-так! – воскликнул Кинрэйд. Он догадывался, на что она намекает, и чувствовал себя польщенным, надеясь, что его догадка верна. – И что же вчера вечером?

– О, да ты и сам знаешь! – ответствовала она, словно ей не терпелось, чтобы ее – в буквальном и переносном смысле – загнали в угол.

– Нет, ты уж скажи, – не унимался Кинрэйд.

– Ну хорошо, раз ты настаиваешь. По-моему, твоя короткая память проявилась, когда ты не узнал меня, хотя прошлой зимой пять раз был у нас дома, а с тех пор времени прошло не так уж много. Но, очевидно, ты видишь слишком много всякого-разного во время своих путешествий по морю и на суше – где уж все упомнить! – Сильвии хотелось говорить и говорить, но она больше не знала, что сказать, ибо посреди предложения ей вдруг пришло в голову, что Кинрэйд может неверно истолковать ее слова, в лестном для себя смысле, ведь она ясно дала понять, что вела счет его визитам в Хейтерсбэнк. Она подумала, что надо бы увести разговор в сторону, придать своим речам отвлеченный характер. Однако Кинрэйд не желал этого допустить. Тоном, повергшим ее в глубокий трепет, за что она тут же разозлилась на себя, он спросил:

– Думаешь, такое может снова случиться, Сильвия?

Девушка упорно молчала, чувствуя, как ее пробирает почти осязаемая дрожь. Кинрэйд повторил вопрос, словно вынуждая ее дать ответ.

Припертая к стенке, она промолвила уклончиво:

– Что может снова случиться? Оставь меня. Я не понимаю, о чем ты говоришь. И вообще, я уже окоченела от холода.

Открытое окно со свинцовым переплетом впускало в помещение морозный воздух, и на молоке уже затягивалась ледяная корочка. Будь это одна из его кузин или любая другая молодая женщина, Кинрэйд нашел бы способ их согреть, но сейчас он медлил, не смея обнять Сильвию: в ее облике, манерах сквозили робость и пугливость; невинное создание, она не ведала, к чему ее слова, если б они были произнесены другой девушкой, могли бы привести, и это внушало ему уважение, заставляя держать себя в узде. Посему он удовольствовался фразой:

– Я отпущу тебя в теплую кухню, если ответишь, считаешь ли ты, что я когда-нибудь снова смогу тебя забыть.

Сильвия обратила на него дерзкий взгляд и плотно сжала алые губки. Кинрэйду нравилось, что она упорствует, ибо это означало, что она понимает всю серьезность его вопроса. Ее непорочные глаза не мигая смотрели на гарпунщика, но и его выражение лица не было призвано обескуражить ее или напугать. Словно дети, они бросали вызов друг другу, и каждый был полон решимости победить.

Наконец она разжала губы, снова спрятала руки в свой клетчатый фартук и, торжествующе кивнув, произнесла:

– Тебе же все равно когда-то придется уйти домой.

– Не раньше чем через пару часов. Ты к тому времени замерзнешь. Так что лучше сразу ответь: как по-твоему, смогу я когда-нибудь снова тебя забыть?

То ли они, возобновив разговор, нарушили тишину, то ли теперь вели беседу на более высоких тонах, только из второй двери, что вела из маслодельни в нерабочую часть кухни, где ее мать до того момента дремала, донесся голос Белл Робсон. Сильвия послушно кинулась на зов – с радостью сбежала от него, обиженно подумал Кинрэйд. В открытую дверь он слышал разговор, происходивший между матерью и дочерью, но почти не вникал в него, столь трудно было отвлечься от мыслей, которые пришли ему на ум, когда он видел перед глазами ясное, милое личико Сильвии.

– Сильвия! Кто там? – спросила Белл. Напряженно прислушиваясь, она начала выпрямляться в кресле – так ведет себя человек, которого внезапно разбудили. Руками она опиралась на подлокотники, словно собиралась встать. – В доме кто-то чужой. Я слышу его голос!

– Это всего лишь Чарли Кинрэйд; он беседовал со мной в маслодельне.

– В маслодельне?! Как он попал в маслодельню, дочка?

– Он к папе пришел. Папа пригласил его вчера вечером, – отвечала Сильвия, сознавая, что Кинрэйд, вероятно, слышит каждое их слово. Она также подозревала, что маме гарпунщик не очень нравится.

– Отца дома нет. Как он оказался в маслодельне? – допытывалась Белл.

– Он проходил мимо этого окна и увидел, что ты спишь. Он не захотел тебя будить и пришел в коровник, и когда я понесла молоко в…

В кухне появился Кинрэйд. Он был немного смущен тем, что оказался в неловкой ситуации, но при этом выражение его открытого лица оставалось столь приятным и бесстрашным, что Сильвия, когда он начал что-то объяснять в свое оправдание, даже не расслышала его первых слов – до того она была горда тем, что он принадлежит ей, хотя она не отдавала себе отчета в своих чувствах, да и не хотела искать им обоснование. Однако мать ее несколько церемонно поднялась с кресла, всем своим видом давая понять, что не сядет, пока гость не откланяется. Только вот она была слишком слаба и не могла долго стоять в чопорной позе.

– Боюсь, сэр, Сильви не сказала вам, что моего господина нет дома и вернется он поздно. Он очень расстроится, что не застал вас.

После этих слов Белл Кинрэйду ничего не оставалось, как уйти. Утешало его только то, что на румяном личике Сильвии явственно читались сожаление и смятение. Будучи моряком, он не раз сталкивался с неожиданными событиями и научился не терять самообладание перед лицом непредвиденного, что считается характерным признаком джентльмена; посему с кажущимся спокойствием, чем почти разочаровал Сильвию, ибо она приняла его невозмутимость за равнодушие, решив, что ему все равно, останется он или уйдет, Кинрэйд пожелал ее матери доброй ночи, а ей, задержав ее руку в своей на минуту дольше, чем следовало, только и сказал:

– Перед отплытием я вернусь сюда, и тогда, может быть, ты ответишь на мой вопрос.

Говорил он тихо, а ее мать в это время снова усаживалась в кресло, иначе Сильвии пришлось бы объяснять Белл, что это за вопрос. А так, охваченная тихими трепетными мыслями, от которых звенело все ее существо, она взяла свою прялку и села сучить пряжу у очага; ожидая, пока мать заговорит первой, Сильвия предавалась мечтам.

Белл Робсон отчасти понимала, что происходит, но видела лишь то, что лежит на поверхности. Не ведала она, сколь глубоко определенные чувства проникли в сердце ее дочери, которая сидела по другую сторону очага в ореоле грусти, отражавшейся и в лице ее, и в позе. Для Белл Сильвия все еще оставалась ребенком, которого следует предостерегать от вкушения запретных плодов, грозивших бедой. Однако та уже вкусила запретный плод, и возможная опасность во всей ее грозной силе лишь делала его еще более сладостным.

Белл выпрямилась в кресле, глядя на огонь. Молочно-белый полотняный чепец, окаймлявший ее лицо, которое болезнь лишила его обычной красноты, смягчал ее черты, по той же причине заострившиеся и оттого казавшиеся суровыми. Повязанный вокруг шеи чистый платок цвета буйволовой кожи на груди концами был вставлен в ворот ее воскресного темно-синего шерстяного платья; если б она была в состоянии копошиться по хозяйству, на ней был бы такой же наряд, как на Сильвии. Рукава ее платья были защиплены на локтях, смуглые руки с мозолистыми ладонями покоились крест-накрест в непривычной праздности на клетчатом переднике. Рядом лежало вязание; и сейчас слышался бы перестук спиц, проворно бегавших в ее пальцах, если б она занимала себя обычными подсчетами или думами. Но Белл беспокоили проблемы гораздо важнее бытовых, о которых, возможно, стоило сказать, и потому в данную минуту ей было не до вязания.

– Сильви, – наконец заговорила она, – я рассказывала тебе про Нэнси Хартли, которую знала ребенком? Сегодня я много думаю о ней – может быть, потому что грезила о тех давних временах. Она была красавица, каких свет не видывал, – так говорили люди; но такой она была до того, как я ее узнала. В пору моего детства она, бедняжка, уже была сумасшедшей: растрепанные черные волосы струились по спине, глаза, почти такие же черные, постоянно взывали к жалости, а с губ ее срывалось только одно: «Однажды он был здесь». Она повторяла это снова и снова: и когда мерзла или изнывала от жары, была сыта или голодна. «Однажды он был здесь», – только и говорила она. Нэнси батрачила на брата моей матери, Джеймса Хепберна, тебе он приходится двоюродным дедушкой. Бедная служанка, друзей она не имела, но отличалась честностью и благоразумием, пока в селении не появился один никому не известный парень – пришел однажды из-за холмов, из Уайтхейвена[72], в сезон стрижки овец. Он был как-то связан с морем, хотя настоящим моряком его не считали; и он соблазнил Нэнси Хартли, просто чтоб убить время, а потом уехал и больше о ней не вспоминал. Парни все такие. И как ты их удержишь, если о них ничего не известно: откуда они появились, чем они раньше занимались. А потом им приглянется какая-нибудь бедняжка вроде Нэнси Хартли. Она ведь умом тронулась, от работы стала отлынивать. Тетя, я слышала, говорила: она поняла, что с Нэнси что-то не так, когда молоко скисло, потому как прежде не было более аккуратной девицы, которая бы так тщательно следила за чистотой молочных бидонов. Чем дальше, тем хуже: она и вовсе перестала работать – сидела и теребила свои пальцы с утра до вечера. И если спрашивали, что ее беспокоит, она только и отвечала: «Однажды он был здесь»; и если ей велели заняться работой, ответ был тот же. А когда ее начинали бранить, причем довольно сурово, она поднималась на ноги, убирала с глаз волосы и таращилась, будто чокнутая, что ищет свою голову, да никак не найдет, потому как на уме у нее было только одно: «Однажды он был здесь». Для меня это послужило предостережением: не верь всему, что говорит мужчина, если его слова обращены к молодой женщине.

– Но что же сталось с бедной Нэнси? – спросила Сильвия.

– А что могло статься с ней или с любой другой девицей, если она только и думает что о мужчине, которому до нее нет дела? – отвечала ее мать несколько суровым тоном. – Она тронулась рассудком, ну и тетя моя, разумеется, больше держать ее у себя не могла. Она и так долго с нею мучилась, не прогоняла, надеясь, что Нэнси все-таки придет в себя, тем более что та была сирота, без матери. Но в конце концов Нэнси пришлось вернуться туда, откуда она пришла, – в работный дом в Кезике[73], где, как я слышала, ее приковывали цепью к кухонному буфету и били, чтобы она не выла средь бела дня. Но по ночам, оставаясь в одиночестве, она снова принималась вопить, да так, что за душу брало. И к ней по многу раз приходили и опять били, чтобы она помолчала хоть чуть-чуть. И для меня, как я говорила, это послужило предостережением: не стоит сохнуть по мужчинам, которым до тебя нет дела.

– Бедная, несчастная Нэнси! – вздохнула Сильвия.

А мать пыталась понять, вняла ли ее дочь «предостережению» или просто преисполнена жалости к обезумевшей девушке, скончавшейся много лет назад.

Глава 16. Помолвка

«Солнце на лето, зима – на мороз». Именно так было в том году: сильные морозы, ударившие в канун Нового года, держались до конца февраля. Холода были лютые, злые, но фермеры не роптали, ведь морозы не позволяли озимой пшенице взойти раньше времени и давали возможность поднакопить навоз. Но нездоровым людям такая погода не подходила, и Белл Робсон, хотя состояние ее не ухудшалось, на поправку не шла. Сильвия трудилась не покладая рук, и это при том, что убирать, стирать, взбивать масло ей помогала одна бедная вдова из округи. Дни ее протекали в тяжких трудах, но спокойно и монотонно; и, пока руки машинально находили и выполняли привычную работу, мысли были сосредоточены на Чарли Кинрэйде. Своими словами, поведением, взглядами подразумевал ли он то, во что ей хотелось верить? И если в то время он выражал свою любовь, сколь долговечно это его чувство? Рассказ матери о безумной Нэнси произвел на Сильвию сильное впечатление, но воспринимала она его не как предостережение, а скорее как случай, аналогичный ее собственному. Подобно Нэнси, она тихо повторяла себе слова несчастной девушки: «Однажды он был здесь»; но при этом в сердце своем верила, что Кинрэйд вернется к ней, хотя испытывала необычайное волнение, воображая муки отвергнутой любви.

Филипп мало что знал обо всем этом. Он осваивал новую информацию и разбирался в бухгалтерии, усердно изучая тонкости торгового бизнеса, и лишь от случая к случаю позволял себе приятный отдых, вечером отправляясь в Хейтерсбэнк, чтобы справиться о здоровье тети и повидать Сильвию, ибо братья Фостеры, педантичные до мелочей, требовали, чтобы их приказчики непременно перепроверили каждый пункт в их отчетах, пересчитали весь товар, словно Хепберн и Кулсон первый раз пришли в магазин. Они пригласили монксхейвенского аукциониста и поручили ему выполнить оценку оборудования и предметов мебели; настояли, чтобы их молодые преемники вместе с ними просмотрели расчетные книги за последние двадцать лет, над которыми приходилось корпеть вечер за вечером, и зачастую кого-нибудь из них двоих командировали по торговым делам в утомительно долгие поездки, совершаемые в коляске. Постепенно Хепберн и Кулсон познакомились со всеми производителями и оптовиками. Они охотно бы приняли на веру расчеты, что Фостеры им предоставили в первый день нового года; но совершенно очевидно, что это не удовлетворило бы братьев, которые со всей щепетильностью настаивали, что любые разночтения должны толковаться в пользу молодых людей.

Что касается Сильвии, всякий раз, когда Филипп с ней встречался, она неизменно была спокойна и невозмутима; пожалуй, более молчалива, чем год назад, и менее заинтересованно следила за тем, что происходит вокруг. Она похудела, стала бледнее, но в глазах Филиппа любая произошедшая в ней перемена всегда делала ее совершеннее, пока она была учтива с ним. Он думал, что ее измучили тревога за мать, которая давно болела, или заботы по хозяйству. И той и другой причины было достаточно, чтобы он относился к ней с чинным уважением и почтением, в которых крылась затаенная нежность, о чем Сильвия, занятая другими мыслями, не догадывалась. Филипп теперь тоже ей нравился больше, чем год или два назад, потому что он не выказывал назойливого внимания, которое ее раздражало, пусть его значения она в полной мере и не понимала.

Таково было положение вещей, когда мороз отступил и погода смягчилась, чего так страстно ждали больная и ее друзья, поскольку доктор посоветовал ей сменить климат. Было решено, что супруг отвезет ее на две недели к добрым соседям, жившим близ фермы (она находилась милях в сорока от побережья), где Робсоны обитали до того, как перебрались в Хейтерсбэнк. Вдова, помогавшая по хозяйству, переселится к ним, чтобы составить компанию Сильвии на время отсутствия матери. Вообще-то Дэниэл планировал доставить жену до места и вернуться домой, но в это время года на полях было много работы, и, если б не только что упомянутый уговор со вдовой, Сильвия все равно целыми днями находилась бы одна в доме.

Разворачивалась кипучая деятельность как в гавани Монксхейвена, так и в самом городе. Китобои заканчивали приготовления к отплытию в Гренландские моря. Еще не завершился, так сказать, «закрытый» сезон, и судам предстояло пробиваться сквозь льды к китовым пастбищам; но все же добраться до них было необходимо до июня, иначе вся экспедиция насмарку. Изо всех кузниц доносился лязг молотов, перековывавших старое железо – подковы, гвозди и их обломки – в огромные гарпуны; на пристани появилось большое число опытных моряков, которые сновали туда-сюда, понимая, что в эту пору года на них большой спрос. А еще в этот период шла война. Многие капитаны, не сумевшие набрать людей в Монксхейвене, намеревались доукомплектовать свои экипажи на Шетландских островах. И в магазинах царило оживление: владельцы китобойных судов закупали провизию и теплую одежду. В основном делались заказы на оптовые поставки, но многие мужчины и женщины тоже доставали свои скромные сбережения, на которые приобретали всякие полезные вещи и памятные подарки для своих любимых. В общем, в Монксхейвене открылся великий торговый сезон, который случался здесь два раза в год; второй раз торговля наберет обороты осенью, по возвращении китобойных судов, когда обогатившиеся моряки, обрадованные встречей с родными и друзьями, будут сорить деньгами направо и налево.

В лавке Фостеров дел заметно прибавилось, и работники задерживались до более позднего времени, чем обычно. У Джона и Джеремаи Фостеров возникали затруднения, то одно, то другое, и, озабоченные какой-то важной проблемой, о которой они пока не распространялись, братья менее строго, чем всегда, контролировали деятельность своего магазина. И так получилось, что в этот раз они не кидались на помощь своим работникам, как это бывало в авральные периоды, а Кулсон какое-то время находился в отъезде в связи с новыми обязанностями, что были возложены на него и на Филиппа как на будущих компаньонов. Как-то вечером после закрытия магазина, когда они инспектировали товар и сравнивали объемы продаж с записями в книге учета, Кулсон внезапно спросил:

– Кстати, Эстер, не знаешь, куда делась упаковка с лучшими шелковыми платками? Я уверен, их оставалось четыре перед моим отъездом в Сандсенд[74]; а сегодня заходил Марк Олдерсон, хотел купить один, а я нигде не смог найти.

– Сегодня я продала последний платок, тому моряку, гарпунщику, который оказал сопротивление вербовщикам тогда же, когда убили беднягу Дарли. Он купил платок и три ярда той розовой ленты с черными и желтыми крестиками, которую Филипп терпеть не может. У Филиппа в журнале все это записано, пусть посмотрит.

– Он опять здесь? – удивился Филипп. – Я не видел. Что привело его сюда? Здесь его никто не ждет.

– В магазине было много народу, – объяснила Эстер, – но он хотел купить только этот платок, так что долго не задержался. Быстренько купил платок и, уже на выходе заметив ленту, вернулся за ней. Ты как раз обслуживал Мэри Дарби, и вокруг тебя было много покупателей.

– Жаль, что я его не видел, – произнес Кулсон. – А то бы сказал ему пару ласковых да таким взглядом одарил, что он не забыл бы его ни в какой спешке.

– Вот те раз! Что случилось? – спросил Филипп, изумленный необычным поведением Уильяма и в то же время обрадованный, что тот разделяет его чувства к Кинрэйду. Лицо Кулсона побледнело от гнева, несколько мгновений он колебался, словно решал, стоит ли отвечать.

– Случилось! – наконец зло бросил он. – А случилось вот что: больше двух лет он ухаживал за моей сестрой, а по мне так лучше и краше девушки было не сыскать. А потом мой господин увидел другую девицу, и та ему больше приглянулась. – Уильям едва не задыхался, силясь подавить свою ярость. – И с ней он поступил так же, как я слышал.

– А что стало с твоей сестрой? – осведомился Филипп с живым интересом.

– Через полгода она умерла, – отвечал Уильям. – Причем простила его, но это выше моего разумения. Я сразу подумал, что это он, когда услышал про Дарли; Кинрэйд, да еще из Ньюкасла, куда Энни была отдана в обучение. Я навел справки: точно, он и есть. Но больше я ни слова о нем не скажу – не хочу Бога гневить, да и не стоит он того.

Из уважения к товарищу Филипп воздержался от дальнейших расспросов, хотя его распирало любопытство. Вдвоем с Кулсоном они в суровом молчании продолжали доделывать свою работу. У каждого из них были свои причины недолюбливать Кинрэйда за ветреность, но в принципе это его греховное качество вообще не находило понимания у двух серьезных, степенных молодых людей. При всех их недостатках в сердце каждого из них жили верность и постоянство, да и разве не свойственно нам порицать пороки других? Филипп жалел, что уже поздно и он не может прямо сейчас отправиться к Сильвии, чтобы присматривать за ней в отсутствие матери. Тогда, может быть, он нашел бы способ как-то ее предостеречь. Но поступи он так, его предостережение все равно бы запоздало: это все равно что запереть конюшню после того, как из нее увели лошадь. Ибо Кинрэйд прямо из магазина направил свои стопы на ферму Хейтерсбэнк. Он приехал в Монксхейвен только сегодня днем и с единственной целью – еще раз увидеться с Сильвией перед тем, как приступить к обязанностям гарпунщика на «Урании», китобойном судне, которое отплывало из Норт-Шилдса утром в четверг. А сегодня был понедельник.

Сильвия сидела в столовой, спиной к вытянутому в ширину низкому окну, чтобы скудный предвечерний свет падал на ее рукоделие, давая возможность работать. Рядом на круглом маленьком столике стояла корзина с дырявыми чулками отца; один, который она чинила, лежал на ее левой руке. Но время от времени она надолго замирала с иголкой в руках и смотрела на огонь. Хотя пламя, очень неяркое, почти не колыхалось, чтобы в нем можно было разглядеть какие-то образы. Огонь до вечера был «прибран» – укрыт черными угольями, над которыми на крюке висел такой же черный чайник. В кухне Долли Рид, помогавшая Сильвии в отсутствие матери, чистила оловянную посуду, бидоны и ведра для молока, затянув заунывную песенку, какую и приличествовало петь вдове. Наверно, производимые ею шумы и помешали Сильвии расслышать приближающиеся шаги, быстро спускавшиеся по склону; по крайней мере, она вздрогнула и резко вскочила на ноги, увидев, как кто-то вошел в незапертую дверь. Вообще-то странно, что она так переполошилась, ведь именно этот внезапно явившийся гость занимал все ее мысли в долгие паузы за починкой чулок. Вот уже много дней и ночей Чарли Кинрэйд и судьба безумной Нэнси были объектами ее грез. А теперь он стоял перед ней, великолепный, красивый и лишь чуть-чуть робея из-за того, что не знал, как воспримут его приход. И будь Сильвия повнимательней, она уловила бы чарующие нотки в его приветствии, которые придала его голосу застенчивость. Но Сильвия слишком испугалась самой себя, слишком боялась выдать свои чувства и то, что в его отсутствие она думала о нем, и потому оказала гарпунщику сдержанно-холодный прием. Она не кинулась ему навстречу, покраснела до корней волос, но этого при скудном свете Кинрэйд заметить не мог; к тому же ее пробрала столь неуемная дрожь, что она засомневалась в своей способности удержаться на ногах; однако трепет ее тоже был скрыт от его взора. Сильвии хотелось бы знать, помнит ли он их поцелуй на праздновании Нового года и слова, произнесенные в маслодельне на следующий день, а также интонации и взгляды, коими они сопровождались. Но она только сказала:

– Не ожидала увидеть тебя. Думала, ты уже давно в море.

– Разве я не обещал, что приду? – Чарли по-прежнему стоял с картузом в руке, ждал, когда ему предложат сесть, но Сильвия, от растерянности забыв озвучить приглашение, притворилась, будто старательно штопает чулок, что был у нее в руках.

Однако ни он, ни она не могли долго оставаться в бездействии и молчании. Сильвия чувствовала на себе его взгляд, следивший за каждым ее движением, и оттого и в лице ее и в манерах все сильнее отражалось замешательство. Кинрэйд немного опешил от такого нерадушного приема, но поначалу не мог решить, следует ли расценивать столь разительную перемену в ее поведении по сравнению с их прошлой встречей как благоприятный знак или наоборот. Вскоре, на его счастье, беря со стола ножницы, Сильвия нечаянно задела рукой край корзинки с принадлежностями для шитья, и та опрокинулась на пол. Она нагнулась, подбирая выпавшие чулки и клубок шерсти. Чарли бросился ей помогать, и, когда они оба выпрямились, он уже крепко держал ее за руку, а она, отворотив от него лицо, чуть не плакала.

– Чем я тебе не угодил? – умоляющим тоном спросил Чарли. – Ты как будто забыла меня, а ведь мне казалось, мы поклялись всегда помнить друг друга. – Не получив ответа, он продолжал: – Сильвия Робсон, я думаю о тебе каждую секунду, и в Монксхейвен я приехал только для того, чтобы повидать тебя перед тем, как уйду в северные моря. Еще двух часов не минуло, как я прибыл в Монксхейвен, не виделся еще ни со знакомыми, ни с родными, а ты даже поговорить со мной не хочешь.

– Я не знаю, что сказать, – едва слышно проронила девушка. Но потом усилием воли овладела собой, решив, что будет говорить с ним так, будто не поняла его намеков. Вскинув голову, она посмотрела ему в лицо и, высвободив из его ладони свою руку, отвечала: – Мама уехала погостить в Миддлхэм, а папа с Кестером в полях, но он скоро будет.

Чарли помолчал с минуту, потом произнес:

– Ты же неглупая девушка. Неужели ты и впрямь полагаешь, что я ехал бог знает откуда, чтобы повидать твоих родителей? Я питаю к ним глубокое уважение, но я вряд ли проделал бы столь долгий путь, чтобы увидеться только с ними. Тем более что в среду вечером мне кровь из носу надо быть в Шилдсе, даже если придется пешком идти. Сомневаюсь, что ты не понимаешь, зачем я здесь, не хочешь или не можешь понять. – Кинрэйд не делал попытки снова пленить ее руку. Сильвия молчала, но, сама того не желая, стала дышать протяжно и судорожно. – Что ж, придется убираться восвояси, – продолжал Чарли. – Я думал, что уйду в море, окрыленный благословенной надеждой, зная, что оставляю на берегу девушку, которая меня любит – любит хотя бы вполовину так сильно, как люблю ее я, ибо моя любовь к ней безмерна и глубока. И пусть бы она любила меня не так сильно, как я ее, я все равно был бы счастлив, пока не научил бы ее любить меня больше. Но если у нее холодное сердце и ей нет дела до честного моряка, что ж, тогда мне лучше сразу уйти.

И Чарли направился к выходу. Видно, был уверен, что Сильвия его остановит – понял по каким-то признакам, иначе не стал бы рассчитывать, что она поступится женской гордостью и вернет его. Он не сделал и двух шагов, как Сильвия быстро повернулась к нему и сказала что-то, до него донеслось лишь эхо ее слов, а не сами слова.

– Я не знала, что небезразлична тебе, ты никогда не говорил.

В мгновение ока он снова был рядом с ней, обнял ее одной рукой, не давая ей вырваться, и со всем пылом своей страсти произнес:

– Ты не знала, что я тебя люблю, да, Сильвия? Скажи это еще раз, глядя мне в глаза, если можешь. Прошлой зимой я думал, ты подрастешь и превратишься в потрясающую женщину, каких я сроду не встречал, а в этом году, увидев, как ты сидишь на кухне в уголке рядом с моим дядей, я поклялся себе, что ты станешь моей женой или я вообще не женюсь. И ты ведь скоро поняла, что я к тебе чувствую, хоть и вела себя стыдливо, а теперь тебе хватает наглости заявлять – нет, не наглости, конечно… дорогая, что с тобой? – Сильвия плакала, и, когда он повернул к себе ее мокрое пунцовое лицо, она вдруг уткнулась головой ему в грудь.

Он утешал ее в своих объятиях, как мать плачущее дитя, а потом они вместе сели на лавку, она немного успокоилась, и между ними завязался разговор. Он спросил ее про мать, в душе ничуть не сожалея, что Белл Робсон нет дома. Кинрэйд готов был, если придется, сообщить родителям Сильвии о своих намерениях в отношении их дочери, но по целому ряду причин радовался, что обстоятельства позволили ему встретиться с ней наедине и заручиться ее обещанием выйти за него замуж без необходимости ставить в известность ее мать или отца.

– Я вольно обращался с деньгами, – сказал он, – сейчас у меня нет ни пенни за душой, и, наверно, твои родители ищут для тебя, моя красавица, более достойного жениха, но по возвращении из этого плавания не исключено, что мне будет принадлежать доля добычи «Урании», и, может быть, я буду не только старшим гарпунщиком, но еще и помощником капитана и получу от семидесяти до девяноста фунтов за поход, плюс по полгинеи за каждого убитого кита и шесть шиллингов за галлон жира; и если я все так же буду служить в компании «Форбс и Ко», со временем они назначат меня капитаном, а у меня хорошая выучка, и кораблем я умею управлять не хуже любого бывалого моряка. Я оставлю тебя с твоими родителями или куплю для тебя домик рядом с ними; но мне хотелось бы сперва скопить денег, и, Бог даст, они у меня будут, когда я вернусь осенью. Теперь я с радостью уйду в море, зная, что ты дала мне слово. В тебе я не сомневаюсь, ты не из тех, кто нарушает обещания, иначе я не представляю, как смог бы я надолго расстаться с такой красавицей, как ты, не имея возможности отправить тебе письмо, чтобы напомнить о своей любви и попросить не забывать меня.

– Меня не надо об этом просить, – прошептала Сильвия.

От счастья у нее кружилась голова, и она не вникала в подробности его житейских перспектив, но на нежные слова любви ее сердце живо откликнулось.

– Ну, не знаю, – сказал Кинрэйд, желая подтолкнуть ее к более откровенному выражению своих чувств. – У тебя много поклонников, мама твоя от меня не в восторге, и тот высокий парень, что приходится тебе кузеном, тоже волком на меня смотрит – если не ошибаюсь, он сам имеет на тебя виды.

– Ну нет, – презрительно бросила Сильвия. – У него на уме один бизнес, магазин, как заработать денег и разбогатеть.

– Ну да. Так, возможно, став богатым, он придет к моей Сильвии и попросит ее руки. И что же она ему ответит?

– Он никогда не явится с такой глупой просьбой, – несколько раздраженно возразила она. – Знает, какой получит ответ.

– А вот мама твоя к нему благоволит, – заметил Кинрэйд, будто рассуждая сам с собой.

Но Сильвия, утомленная темой, которая ее совершенно не занимала, и стремясь проникнуться всеми его интересами, спросила Кинрэйда про его планы почти в тот же момент, как он произнес эти последние слова. И дальше они продолжали ворковать как влюбленные, обмениваясь нежностями и очень мало касаясь в своей беседе каких-либо существенных фактов.

Долли Рид вошла в столовую и тотчас же тихонько ретировалась, они ее даже не заметили. Однако острый слух Сильвии уловил голос отца, возвращавшегося с пашни вместе с Кестером. Она быстро подхватилась и в пугливой застенчивости умчалась наверх, предоставив Чарли самому объяснять ее отцу, что он делает один в их кухне.

Войдя в дом, Дэниэл поначалу никого не увидел, ведь они даже не подумали зажечь свечу. Кинрэйд выступил вперед, туда, куда достиг свет очага; решимость утаить то, что он сказал Сильвии, мгновенно растаяла под напором радушия, с которым встретил гостя ее отец, как только его узнал.

– Господь с тобой, парень, кто бы подумал увидеть тебя здесь? Я полагал, ты уже на середине пролива Дейвиса[75]. Хотя, что говорить, зима в этом году мерзопакостная; может, и правильно, что вы поздно сезон открываете. Я в свое время самое позднее уходил в море девятого марта, и мы в тот год тринадцать китов побили.

– Мне нужно с вами поговорить, – начал Чарли нерешительным голосом, столь отличным от его всегдашнего самоуверенного тона, что Дэниэл пристально уставился на него еще до того, как он начал излагать суть дела.

И, возможно, речь Кинрэйда не явилась для него неожиданностью. Во всяком случае, она пришлась ему по душе. Ему нравился Кинрэйд, которому он очень симпатизировал не только в силу того, что знал о характере молодого моряка, – ему импонировали и та жизнь, что он вел, и его ремесло. Робсон слушал, одобрительно кивая и подмигивая, пока Чарли не сообщил все, что хотел сказать, а затем вложил в руку Кинрэйда свою широкую заскорузлую ладонь, словно заключая с ним сделку, и словами выразил свое сердечное согласие на их помолвку. А под конец издал довольный смешок, потому как ему пришла в голову мысль, что это судьбоносное событие – сватовство к их дочери – происходит в отсутствие его жены.

– Я не уверен, что моя миссус это одобрит, – сказал он, – хотя бог знает, что она может иметь против. Но она не горит желанием выдать ее замуж, а ведь я всегда был ей хорошим мужем, лучше во всем райдинге не сыскать. В любом случае, глава семьи – я, и она это знает. Но, пожалуй, ради мира и спокойствия – хоть она и не криклива – лучше ничего ей не говорить, пока ты снова не вернешься в порт. А дочка – она сейчас наверху – будет только рада хранить свой секрет, мурлыкать над ним и облизывать, как старая кошка слепого котенка. Но ты, полагаю, хочешь увидеться с ней. Старик вроде меня не такая приятная компания, как миленькая девушка. – Довольный собственным остроумием, Дэниэл разразился басистым смехом и, подойдя к подножию лестницы, крикнул: – Сильви, Сильви! Иди сюда, дочка! Поторопись!

Какое-то время ответа не было. Потом дверь отворилась, и Сильвия ответила:

– И не подумаю. Сегодня я больше не выйду.

На что Дэниэл опять рассмеялся, особенно когда увидел разочарование в лице Чарли.

– Заперлась, слышишь? Сегодня близко к нам не подойдет. Эх! Упрямая она у нас малышка, но ведь единственная дочка, поэтому мы обычно позволяем ей поступать по-своему. Однако у нас есть трубка и стакан, а это, по моему разумению, компания ничем не хуже любой женщины в Йоркшире.

Глава 17. Отвергнутые предупреждения

Почту в Монксхейвен доставляли три раза в неделю. Обычно в сумке, которую вез с собой человек в почтовой карете, лежало не больше дюжины писем, а доставка их из Йорка занимала большую часть дня. По дороге он сбрасывал мешки с корреспонденцией у усадеб сквайров или у придорожного постоялого двора в районе болот. Из общего количества писем, приходивших в Монксхейвен, больше всего были адресованы торговцам и банкирам братьям Фостерам.

Утром после дня помолвки Сильвии с Кинрэйдом братья Фостеры, казалось, ожидали писем с особым нетерпением. Несколько раз Джеремая выходил из гостиной, где его брат Джон сидел в молчаливом ожидании, проходил через магазин и из конца в конец оглядывал рыночную площадь, высматривая хромую старушку, которую из милосердия наняли разносить письма и которая в это утро, по-видимому, хромала сильнее обычного, судя по тому, что она задерживалась. И хотя никто, кроме самих братьев Фостеров, не знал, почему они ждут писем с таким нетерпением, Хепберн, Кулсон и Эстер прониклись их настроением: они переживали за своих работодателей и испытали немалое облегчение, когда старушка с корзинкой писем наконец появилась.

Одно из писем, по-видимому, было особенно важным для добрых братьев. И тот и другой посмотрели на него, потом друг на друга. Не говоря ни слова, они вернулись в гостиную с запечатанным конвертом в руках, закрыли за собой дверь и даже задвинули зеленую шелковую занавеску, чтобы спокойно прочесть письмо без посторонних.

И Кулсон, и Филипп понимали: происходит что-то необычное. И, вероятно, они больше думали о возможном содержании этого письма из Лондона, чем о служебных обязанностях. Но, к счастью, в магазине было довольно спокойно. В сущности, Филипп вообще ничем не был занят, когда Джон Фостер открыл дверь гостиной и, как бы в раздумье, пригласил его в комнату. Когда дверь за ним закрылась, Кулсон немного расстроился, что его не позвали. Минуту назад и Филипп, и он были на равных, ничего не ведая о содержании письма, а теперь, очевидно, у Филиппа перед ним появится преимущество. Но вскоре Кулсон снова обрел свое обычное состояние, принимая обстоятельства такими, какие они есть, – сказались и его природный склад, и квакерское воспитание.

Сомневаться не приходилось: Филиппа пригласили потому, что таково было желание Джона Фостера. Джеремая – менее энергичный и менее решительный из братьев – все еще оспаривал целесообразность этого решения, когда Филипп вошел.

– К чему торопиться, Джон? Не надо приглашать молодого человека, пока мы не рассмотрим дело более тщательно.

Но молодой человек уже пришел, и воля Джона одержала верх.

Из слов Джона, объяснившего, почему, вопреки мнению более осторожного брата, он счел это решение необходимым, Филипп усвоил, что братья Фостеры уже некоторое время получали анонимные письма, предупреждавшие их – вполне определенно по смыслу, хотя и в туманных выражениях – о том, что опасно иметь дело с одним производителем шелка из Спиталфилдса[76], с которым братья много лет успешно торговали, не так давно они даже предоставили ему кредит. В письмах содержались намеки на то, что этот производитель – полный банкрот. Братья попросили автора посланий сообщить свою фамилию на условиях конфиденциальности и как раз сегодня получили письмо с этой информацией. Однако имя им было совершенно незнакомо, хотя у них не было оснований сомневаться в подлинности и его, и адреса, который был указан подробно. В письмах содержались сведения о некоторых обстоятельствах сделок Фостеров с этим производителем, которые могли быть известны только человеку, пользовавшемуся доверием одной или второй стороны; а Фостерам, как уже отмечалось, этот человек был совершенно не знаком. Пожалуй, они не стали бы рисковать в интересах этого производителя по фамилии Дикинсон, но дело в том, что он принадлежал к той же конфессии, что и они, и слыл порядочным человеком и филантропом. И эти анонимки вызывали у них тревогу, особенно в связи с тем, что в письме, доставленном с сегодняшней почтой, содержались имя и фамилия их автора, а также различные подробности, свидетельствовавшие о том, что этот человек хорошо знаком с делами Дикинсона.

После длительных консультаций, пребывая в глубоком недоумении, Джон придумал такой план: направить в Лондон Хепберна, чтобы тот негласно навел справки об истинном характере и коммерческом положении человека, быть кредиторами которого они считали за честь еще менее месяца назад.

Даже теперь Джеремая стыдился того, что они не доверяют столь добропорядочному человеку. Он полагал, что информация, которую они получили, окажется ошибкой, основанной на ложных предпосылках, а то и просто выдумкой одного из недругов. И он нехотя согласился на то, чтобы направить Хепберна в Лондон лишь после того, как брат заверил его, что об истинном характере поручения не будет знать ни одна живая душа, кроме них троих.

Пока все это излагалось Филиппу, он не выражал никакого волнения, просто внимательно слушал. В сущности, он размышлял главным образом о степени вероятности этих сведений, а собственные чувства задвинул на задний план до тех пор, пока его мозг не переработает полученную информацию. Говорил он мало, а то, что говорил, относилось к существу вопроса, и оба брата были удовлетворены. Джон был убежден, что их порученец проявит проницательность и будет действовать энергично; Джеремаю успокоила осторожность Филиппа, воздержавшегося от вынесения поспешных суждений относительно обвинений в адрес Дикинсона; кроме того, он учитывал, что до сих пор Филипп был известен безупречным поведением и обладал добропорядочной репутацией.

Филипп был доволен тем, что ему поручили дело, которое потребует проявления его способностей; и он считал, что справится с возложенной на него задачей. Мысленно он уже предвидел указания своих хозяев, план и схему действий, которые излагал Джон Фостер, но внешне выслушивал все, что ему говорили, со степенной деловитостью и вниманием.

Было решено, что следующим утром Филипп отправится на север, в Хартлпул, откуда он сможет легко добраться по суше или по морю до Ньюкасла, а оттуда рыболовные суда часто ходили в Лондон. Что касается его поведения и действий в поездке, братья засыпали Хепберна наставлениями и советами. Они достали из сейфа, вделанного в толстую стену бухгалтерии, крупную сумму денег, более чем достаточную для оплаты всех возможных расходов. Филипп никогда в жизни не держал в руках столько банкнот и поначалу не хотел брать все деньги, заметив, что это больше, чем ему потребуется; но братья еще раз подчеркнули, что цены в Лондоне ужасно высокие. Тогда он твердо решил, что будет вести тщательный учет расходов и все, что не потратит, привезет обратно, раз уж его работодатели настаивали, чтобы он обязательно взял всю сумму.

Вернувшись за прилавок, Филипп стал размышлять о предстоящей поездке, благо Кулсон предоставил ему такую возможность. Последний хранил молчание, переживая, что ему отказали в особом доверии, которого был удостоен Филипп. Он еще не знал главного – что Филиппа командируют в Лондон, в тот самый стольный град, который пятьдесят лет назад из-за своей недоступности многим, в тумане их воображения, представлялся воплощением величия и роскоши. Нельзя отрицать, что и Филипп был в восторге от того, что он «едет в Лондон». С другой стороны, его печалило, что он уедет далеко от Сильвии и будет лишен возможности навещать ее каждый день. Ему придется расстаться с ней на неделю, на две, а может, и на месяц, ведь бездумная поспешность не должна помешать ведению деликатных консультаций. Эта мысль терзала его сердце, омрачала радость, которую он ожидал получить от удовлетворения своего любопытства и даже от сознания того, что ему доверяют люди, доверие и уважение которых он высоко ценил. Чем больше он думал об этом, тем тягостнее ему становилось. Он начинал жалеть, что сразу не сказал работодателям о своем нежелании надолго покидать Монксхейвен. В то же время Филипп понимал, что из благодарности к Фостерам он не вправе отказаться от задания, которое они ему поручили. К тому же братья не раз подчеркивали, что предпочли бы не афишировать свое участие в этом разбирательстве, а возложить столь трудную и деликатную миссию на кого-то другого они не могли. Глядя на угрюмого Кулсона, Филипп догадывался, что тот ему завидует, и не раз в тот день отмечал про себя, что последствия чрезмерного доверия, ставшего предметом зависти Кулсона, лежат на нем тяжким бременем, от которого он был бы рад избавиться.

Филипп объявил о своей предстоящей поездке за чаепитием в доме Элис Роуз. Поставить в известность Кулсона раньше он не решился, опасаясь, что это известие наверняка вызовет у того вспышку недовольства, и рассчитывал, что в присутствии Элис Роуз и ее дочери его товарищ постесняется выплеснуть свою обиду.

– В Лондон! – воскликнула Элис.

Эстер промолчала.

– Везет же людям! – промолвил Кулсон.

– Везет! – возмущенно воскликнула Элис, резко повернувшись в его сторону. – Чтоб я больше не слышала это глупое слово из твоих уст, мальчик. На все воля Божья, а «везет» – так говорит дьявол. Может, Господь посылает его туда для испытаний, может, для него это будет словно печь огненная, ведь я слышала, что Лондон полон соблазнов, он может впасть в грех, и в чем же тогда будет его «везенье»? А зачем ты едешь? Прямо завтра утром, говоришь? Но твоя лучшая сорочка в стирке, я не успею ее накрахмалить и погладить. К чему такая спешка, что тебе придется ехать в Лондон без твоей гофрированной сорочки?

– Это не мое решение, – ответил Филипп. – Есть одно дело, и Джон Фостер поручил его мне, так что я выезжаю завтра утром.

– Я не позволю тебе уехать без гофрированной сорочки, даже если мне придется трудиться всю ночь, – решительно заявила Элис.

– Матушка, не беспокойтесь о рубашке, – сказал Филипп. – Если мне потребуется рубашка, я куплю себе новую в Лондоне, или мои представления об этом городе неверны.

– Вы только послушайте его! – воскликнула Элис. – Говорит так, будто покупка новых рубашек для него сущий пустяк, а ведь у него полдюжины рубашек, которые я сама ему сшила. Эх, парень! Если ты так считаешь, тогда Лондон для тебя – гиблое место, полное искушений. Там столько ловушек для мужчин, а ловушки для денег на каждом шагу, как я слышала. Лучше бы Джон Фостер послал кого-нибудь постарше, уж не знаю, что там у него за дело.

– Похоже, Филипп стал вдруг для них очень важным, его вызвали одного, поговорили с ним в конфиденциальном порядке, а Эстер и мне пришлось обслуживать за него покупателей.

– Филипп знает… – начала Эстер, но голос ее дрогнул, и она не стала продолжать.

Филипп не обратил внимания на эту незаконченную фразу. Он думал, как бы ему объяснить Кулсону, не выдавая секрета работодателей, сколько минусов таила в себе эта поездка, в смысле связанной с ней ответственности, и что сам он не хотел бы уезжать из Монксхейвена.

– Кулсон, – обратился Филипп к своему товарищу, – я многое бы отдал за то, чтобы отправили тебя, а не меня. И я не раз был на грани того, чтобы отказаться от поездки. Не стану отрицать: бывают моменты, когда я доволен тем, что выбор пал на меня. Но если б я мог, я поменялся бы с тобой местами прямо сейчас.

– Хорошо тебе говорить, – отозвался Кулсон, немного смягчившись, но не желая подавать виду. – Я уверен, что поначалу у нас с тобой в этом деле были равные шансы – могли выбрать как тебя, так и меня. Только тебе как-то удалось меня опередить и сохранить свое преимущество, ну а теперь можно и пожалеть, что так получилось.

– Уильям, зря ты так, – укорил его Филипп, поднимаясь из-за стола. – Какие же у нас с тобой перспективы, если мы будем ссориться, как две глупые девчонки, из-за всяких мелких удовольствий или из-за того, что ты считаешь удовольствиями, которые будут доставаться одному из нас. Я сказал тебе правду, и интриги за твоей спиной я не плел. А сейчас мне нужно сходить в Хейтерсбэнк, попрощаться с его обитателями, так что я не стану больше здесь сидеть и выслушивать твои обвинения.

Филипп взял свой картуз и ушел, игнорируя настойчивые расспросы Элис об одежде, которую он возьмет с собой, и о гофрированной сорочке. Кулсон сидел неподвижно, полный раскаяния и стыда; наконец он украдкой взглянул на Эстер. Она вертела в руках чайную ложечку, но он видел, что она пытается подавить слезы. Надеясь вызвать ее на разговор, он обратился к ней с неуместным вопросом:

– И что же теперь делать, Эстер?

Она подняла на него глаза. Обычно мягкие и ясные, они теперь полнились негодованием, которое просвечивало даже через пелену слез.

– Что делать? – отозвалась она. – Кулсон, я была о тебе лучшего мнения. Как у тебя совести хватает подозревать Филиппа, завидовать ему, ведь он никогда не делал тебе ничего плохого, слова дурного не сказал. И сегодня, в последний вечер перед отъездом, из-за тебя он ушел из дома с мыслью о твоей зависти и ревности.

Эстер поспешно поднялась и покинула комнату. Элис хлопотала где-то в доме, собирая Филиппа в поездку. Кулсон остался один, чувствуя себя нашкодившим мальчишкой. Отповедь Элис его очень расстроила, даже больше, чем собственные высказывания, о которых он теперь сожалел.

Филипп быстрым шагом шел по дороге вверх по холму в сторону Хейтерсбэнка. Он был раздражен и взволнован словами Кулсона, да и вообще событиями этого дня. Он планировал сам строить свою жизнь, а теперь получалось, что ее выстраивают другие. И его за то еще и упрекают, будто это он принимает решения. Обвинили в том, что он предал Кулсона, своего давнего близкого товарища. А ведь он никогда не опускался до того, чтобы сделать кому-то подлость! Его чувство было сродни тому, что испытывал Азаил, когда воскликнул: «Что такое раб твой, пес, чтобы мог сделать такое большое дело?»[77].

Пребывая в смятении из-за Кулсона, Филипп утратил здравомыслие и в другом. Прежде он сознательно принял решение не говорить Сильвии о своей любви до тех пор, пока не сможет объявить ее родителям о том, что он стал совладельцем магазина Фостеров и пока терпеливым поведением, долгой и глубокой привязанностью не добьется ее расположения. Но по пути в Хейтерсбэнк Филипп почел за благо отменить это решение и поведать Сильвии о своих страстных чувствах уже сейчас, до отъезда – до отъезда на неопределенный срок в далекий Лондон. Пылкое мятущееся сердце разуму плохой советчик, и оно настаивало, чтобы он, сообщая о своем скором отбытии, внимательно следил за реакцией Сильвии. И если в ее словах, взглядах или жестах промелькнет хотя бы намек на нежное отношение, на сожаление, он возложит к ногам юной девушки свою любовь, не требуя взамен ответного выражения чувств, которые, надеялся Филипп, уже зарождаются в ней. Он дал себе слово, что не станет торопить ее, но сам сейчас изнывал от нетерпения; сердце его громко стучало, он мысленно репетировал сцену своего признания. Филипп свернул на тропинку, что вела к Хейтерсбэнку. По ней навстречу ему шел Дэниэл Робсон, о чем-то серьезно беседуя с Чарли Кинрэйдом. Значит, Кинрэйд был на ферме: Кинрэйд приходил к Сильвии, да еще в отсутствие ее матери. Филиппу вспомнилась несчастная покойная Энни Кулсон. Может, гарпунщик и с Сильвией ведет ту же игру? При этой мысли Филипп стиснул зубы и плотно сжал губы. Робсон с Кинрэйдом прервали разговор. Жаль, что они его уже заметили, а то бы он нырнул за стенку, дабы уклониться от встречи с ними, хотя ведь шел он в Хейтерсбэнк в том числе и с той целью, чтобы попрощаться с дядей.

К удивлению Филиппа, Кинрэйд сердечно поприветствовал его, хотя он предпочел бы быть избавленным от дружелюбия соперника. Но гарпунщик был полон добродушия по отношению ко всему свету, особенно к друзьям Сильвии. Убежденный в том, что она сильно его любит, он забыл, что когда-то ревновал ее к Филиппу. Его широкое, загорелое лицо излучало уверенность и ликование и этим сильно отличалось от лица Филиппа, вытянутого, желтоватого, с печатью задумчивости в чертах. И открытая манера поведения Кинрэйда тоже являла разительный контраст холодной сдержанности Филиппа. Не сразу – прошло несколько минут – Хепберн решился сообщить о себе важную новость в присутствии человека, которого он считал назойливым чужаком. Но поскольку Кинрэйд не собирался никуда уходить, а у Филиппа, в сущности, не было причины скрывать от него и всех остальных свои планы, он уведомил дядю, что завтра уезжает в Лондон по делам Фостеров, о чем сам он узнал только сегодня.

Дэниэл был поражен, что разговаривает с человеком, который скоро увидит Лондон.

– Ой, не заливай, хитрец ты этакий. Видите ли, полсуток назад он еще ни о чем не догадывался! К нам ты на этой неделе не заходил. Значит, наверняка строил планы, обдумывал все это время.

– Нет, – возразил Филипп, – вчера вечером у меня даже в мыслях этого не было. А еду не по своей воле, да и вообще предпочел бы здесь остаться.

– Тебе там понравится, – заметил Кинрэйд, с видом бывалого путешественника, немного свысока, как показалось Филиппу.

– Нет, не понравится, – кратко ответил он. – Но это и не важно. Я еду туда не развлекаться.

– Значит, вчера вечером ты еще ничего не знал, – задумчиво протянул Дэниэл. – Что ж, жизнь не бесконечна. В пору моей молодости люди, отправлявшиеся в Лондон, обычно оформляли завещание.

– Но вы-то, я уверен, не оформляли завещание, отправляясь в море, – заметил Филипп, чуть улыбнувшись.

– Нет, нет, но это ж совсем другое дело: ходить в море – естественное занятие для мужчины, а Лондон… я ведь был там однажды, везде толпы народу, шум несусветный, я чуть не оглох. Меня только на два часа и хватило, хотя судно наше стояло на рейде Грейвзенда две недели.

Кинрэйд вдруг заторопился, но Филиппу стало любопытно узнать о его планах, и неожиданно он обратился к нему:

– Я слышал, что ты освоился в наших краях. Ты сюда надолго?

Отрывистый тон Филиппа заставил Кинрэйда взглянуть на него с удивлением.

– Я завтра уезжаю, а послезавтра ухожу в плавание в северные моря, – так же резко ответил гарпунщик.

Он отвернулся и стал что-то насвистывать, словно давая понять, что намерен положить конец расспросам. А Филиппу, в сущности, больше и нечего было сказать: он узнал все, что его интересовало.

– Я хотел бы попрощаться с Сильвией. Она дома? – спросил он отца девушки.

– Думаю, ты вряд ли ее застанешь. Она собиралась в Йестербарроу, чтобы купить там свежих яиц. Их пеструшка как раз несется, а Сильвия без ума от ее яиц. Хотя, может, она и не ушла еще. Иди сам проверь.

И они расстались. Но не сделал Филипп и нескольких шагов, как дядя снова окликнул его. Кинрэйд же неторопливо продолжал свой путь. Робсон рылся в каких-то грязных бумагах, что лежали у него в старом кожаном чехле, который он извлек из кармана.

– Дело вот в чем, Филипп. Плуг у меня никуда не годный, привод и прочее, а говорят, сейчас изобрели новую модель, и если ты будешь в Йорке…

– Я не поеду через Йорк. Сначала в Ньюкасл, оттуда – на рыболовном судне.

– Ньюкасл… Ньюкасл… Какая разница! Вот, парень, ты легко прочтешь это из газеты, здесь и Ньюкасл, и Йорк, и Дарем, и много других городов, где наверняка знают об этой новой модели.

– Да, вижу, – ответил Филипп. – Всю необходимую информацию можно получить у Робинсона, улица Сайд, Ньюкасл.

– Вот-вот, – воскликнул Робсон. – Ты попал в самую точку. Раз будешь в Ньюкасле, вот все и разузнай. Правда, ты немногим лучше женщин, разбираешься только в лентах, но там тебе все разъяснят, парень… все разъяснят, а ты запиши, что скажут, и про цену не забудь, да смотри повнимательнее, что за люди продают. В общем, все запиши и передай мне. Ты ведь завтра будешь в Ньюкасле, так? Ну, тогда, думаю, через недельку ты мне все сообщишь, а может, и раньше, а то земля уже не так плодородна, и я хотел бы разузнать о плугах. Я уже целый месяц собирался написать Брантону – тому, что женат на Молли Корни, – но писать – это ты мастак и священник, а я – нет. Ты вот торгуешь лентами, а Брантон – сыром, но это не намного лучше.

Филипп пообещал выяснить, что можно и написать Робсону. Тот, довольный тем, что Хепберн охотно согласился выполнить его поручение, сказал, чтобы он поскорее шел к ним, может, еще и застанет Сильвию. Фермер оказался прав, предположив, что, возможно, дочь его дома. Про Йестербарроу Сильвия наплела Кинрэйду и Дэниэлу, пытаясь скрыть огорчение от того, что ее поклонник и отец вместе идут смотреть какой-то новый гарпун, о котором упоминал последний. Но как только они ушли и Сильвия, украдкой наблюдая за ними, увидела, что они поднялись на холм и идут по полю, она села и предалась мечтам о своем невыразимом счастье, ведь ее любит такой герой – Чарли Кинрэйд. Ее не охватывал мрачный страх от того, что этим летом он надолго уйдет в море; она не думала о том, что «Уранию» могут безжалостно раздавить холодные сверкающие айсберги; ее не терзали дурные предчувствия, от которых бросает в дрожь. Он ее любит, и этого достаточно. Будто погруженная в транс, она жадно вглядывалась в свое неясное прекрасное будущее, и ее губы, еще теплые и покрасневшие от его поцелуя, чуть приоткрывались в счастливой улыбке. Из сладостных грез ее вывели приближающиеся шаги – знакомые шаги, она их узнала. Только сейчас она совсем не хотела видеть того, кто мешал ей блаженствовать в мыслях о том, о ком она только и хотела мечтать.

– Ой, Филипп! Зачем пришел? – не очень-то любезно поприветствовала она кузена.

– А ты не рада меня видеть, Сильви? – с укоризной в голосе спросил он.

Но девушка отмахнулась от его упрека с показной беспечностью.

– Еще как рада, – парировала она. – Я ждала тебя всю прошлую неделю, ты же обещал принести ленту, которая подходит к моей синей. Сказал, что принесешь в следующий раз.

– Совсем забыл, Сильви. Совершенно вылетело из головы, – промолвил Филипп с искренним сожалением. – Дел было много, замотался, – в раскаянии объяснил он, надеясь заслужить прощенье.

Сильвия не нуждалась в его раскаянии, да и лента была ей не нужна; ее обеспокоила серьезность его слов, но Филипп этого не замечал. Сознавал он одно: его любимая обратилась к нему с просьбой, а он про нее забыл. Поэтому, в надежде на понимание и прощение, Филипп продолжал рассыпаться в извинениях, которые Сильвия совсем не хотела слушать.

Будь она менее занята своими сердечными делами, менее поглощена собственным глубоким чувством, то пожурила бы кузена, хотя бы в шутку, за его забывчивость. Но сейчас она даже не вникала в смысл его слов.

– Понимаешь, Сильви, в последние дни у меня голова забита другим; скоро я все тебе расскажу, но пока не могу. А когда все твои помыслы занимает работа, тем более дела, что тебе доверили другие, ты склонен забывать о том, что тебе особенно дорого. – Филипп ненадолго умолк.

Мыслями Сильвия была далеко, но внезапно наступившая тишина вывела ее из раздумий. Она решила, что кузен ждет от нее каких-то слов, но совершенно не знала, что сказать, и потому произнесла неопределенное:

– И что же?

– В общем, завтра утром я отбываю в Лондон, – добавил Филипп немного тоскливым тоном, будто умоляя ее хоть немного опечалиться из-за его отъезда, ведь ясно же, что он будет отсутствовать не один день.

– В Лондон! – издала она удивленный возглас. – Но ты вроде бы не собирался туда переезжать!

Изумление, любопытство, недоумение – и ничего более, как подсказывало Филиппу чутье. Но он с искусностью хитроумного полемиста убедил себя в ошибочности этого первого верного впечатления.

– Нет, я не переезжаю, но пробуду там некоторое время. Думаю, вернусь примерно через месяц.

– Ну, разве это «отбываю»! – воскликнула Сильвия, с некоторой вздорностью в голосе. – В плавание по Гренландским морям люди уходят на полгода и больше, – вздохнула она.

И тут Филиппа внезапно осенило. И он заговорил совсем другим тоном:

– Я только что встретил этого шалопая, Кинрэйда, он шел с твоим отцом. Значит, Сильви, он был здесь?

Она наклонилась, поднимая то, что выронила, и, когда выпрямилась, лицо ее пунцовело, как роза.

– Конечно, а что такого? – Сильвия с вызовом смотрела на кузена, хотя в сердце своем ощущала трепет, которому и сама не могла бы дать объяснения.

– «Что такого?» В отсутствие твоей мамы? Сильви, он вообще не компания для такой девушки, как ты.

– Мы с папой сами решаем, кто нам компания, а кто нет, тебя спрашивать не собираемся, – буркнула Сильвия.

Она принялась суетливо перекладывать вещи в стоявшей на столе шкатулке для рукоделия, намереваясь убрать ее на место. Перед тем как Сильвия заперла шкатулку, Филипп успел заметить, что в ней, среди прочего, лежит половинка какой-то серебряной монетки, но тогда, пребывая в смятении, он не придал этому значения.

– Но твоя мама не одобрила бы это, Сильви. Он обхаживает девушек, а потом бросает их, и тебя обманет, если ты подпустишь его к себе. Он ухаживал за Энни Кулсон, сестрой Уильяма, и разбил ей сердце, а потом стал волочиться за другими.

– Не верю, ни единому слову не верю. – Сильвия встала, вся пылая от возмущения.

– Я никогда в жизни не лгал. – Филипп едва не задыхался от огорчения: его коробили и ее тон, и то, что она выразила симпатию к его сопернику. – Мне это рассказал сам Уилли Кулсон, честно и серьезно, как мужчина мужчине. И он заверил меня, что его сестра была не первой и не последней его жертвой.

– Как ты смеешь приходить сюда и потчевать меня своими сплетнями? – Сильвия дрожала от негодования.

Силясь сохранять спокойствие, Филипп попытался объяснить:

– Сильвия, я выполняю просьбу твоей матушки. У тебя ведь нет брата, который оберегал бы тебя. А ты, Сильвия, такая красивая, такая красивая, – продолжал он, грустно покачивая головой, – мужчины увиваются за тобой, можно сказать, против своей воли. И твоя мама попросила, чтобы я за тобой присматривал, следил, с кем ты общаешься, кто за тобой ухаживает, и вовремя предостерег, если возникнет нужда.

– Мама никогда не поручала тебе за мной шпионить и ругать меня за то, что я встречаюсь с парнем, о котором папа хорошего мнения. Не верю я тому, что ты сказал про Энни Кулсон. И не собираюсь выслушивать твои сплетни. Скажи все это ему в лицо, посмотришь, что он тебе ответит.

– Сильви, Сильви! – вскричал несчастный Филипп, потому как его обиженная кузина бросилась мимо него наверх, скрылась в своей спальне и со стуком задвинула деревянный засов.

Сквозь потолочные балки он слышал, как она быстро вышагивает по комнате. Преисполненный отчаяния, Филипп сидел неподвижно, обхватив голову руками. Сгустились сумерки, наступил вечер, а он все сидел. Никто не подходил к очагу, чтобы заботливо переложить дрова, и они прогорели, превратились в пепел. Долли Рид закончила работу и ушла домой. В доме остались только Филипп и Сильвия. Он понимал, что надо идти домой, ведь у него еще столько дел, столько приготовлений нужно сделать перед поездкой. Но он будто не мог пошевелиться. Наконец он встал, чувствуя онемение во всем теле и даже головокружение. Стал подниматься по невысокой деревянной лестнице, туда, где он еще ни разу не бывал, к маленькой площадке наверху, которую почти всю занимал большой ларь для овсяных лепешек. Он немного постоял, отдышался, затем постучал в дверь комнаты Сильвии:

– Сильви! Я уезжаю, давай попрощаемся. – Ни ответа, вообще ни звука. – Сильви! – повторил Филипп чуть громче, менее сиплым голосом. Она не отзывалась. – Сильви! Я ведь уезжаю надолго, может, и вообще не вернусь. – В этот момент он с горечью подумал о том, что его может настигнуть смерть и никто о том не узнает. – Давай хоть попрощаемся. – Ответа не было. Филипп терпеливо ждал. Ему подумалось, что, возможно, она устала и ее сморил сон. И все же еще раз попытался: – До свиданья, Сильви, и да благословит тебя Господь! Прости, что огорчил тебя.

Ответа не последовало.

С тяжелым сердцем он спустился по скрипучей лестнице, взял свой картуз и покинул дом.

– Что ж, я ее предупредил, – сказал он себе.

В этот момент маленькое окошко комнаты Сильвии отворилось, и послышался ее голос:

– До свиданья, Филипп!

Как только слова эти прозвучали, окно тотчас захлопнулось. Филипп понимал, что задерживаться на ферме не имеет смысла, что ему пора идти, и все же он немного постоял возле дома, словно зачарованный, словно не мог заставить себя уйти. Эти прощальные слова Сильвии, которые еще пару часов назад он счел бы совершенно не соответствующими своим устремлениям, теперь возродили в нем надежду. Он перестал упрекать ее и порицать.

«Она же совсем юная, – рассуждал сам с собой Филипп, – а Кинрэйд просто играет с ней, он так привык, не может он иначе с женщинами. Тут внезапно появляюсь я, начинаю рассказывать ей об Энни Кулсон, это задело ее гордость. И наверно, зря я сказал, что мама очень за нее боится. Если бы Кинрэйд оставался здесь, я не смог бы завтра уехать, но он уходит в море на полгода, а то и больше, ну а я постараюсь вернуться поскорее. Через полгода такой, как он, забудет Сильвию, а может, у него и вовсе нет к ней серьезных чувств. А я, даже если проживу восемьдесят лет, не забуду ее никогда. Господь да благословит ее за то, что она попрощалась со мной». И, подражая мелодичному голоску Сильвии, он вслух произнес:

– До свиданья, Филипп.

Глава 18. В водовороте любви

Следующее утро выдалось ясным и солнечным, какие случаются в марте. Коварный месяц, прикинувшись ягненком, зачинался ласковой погодой, которая могла смениться свирепыми бурями. Филипп давно не вдыхал ранней свежести ни на берегу, ни в полях, поскольку работа в магазине удерживала его в Монксхейвене до позднего вечера. К северу от реки он свернул к пристани (к докам) и зашагал к побережью. Подставляя лицо бодрящему морскому ветру, он невольно испытывал душевный подъем и ощущал упругость во всем теле. Перекинув через плечо вещмешок, он приготовился держать неблизкий путь до Хартлпула, где намеревался сесть в дилижанс, который к вечеру доставит его в Ньюкасл. Ему предстояло пройти семь-восемь миль по ровному песку, а эта дорога была не длиннее тропы, что пролегала по холмам вдали от моря, но куда приятнее. Филипп шел энергичным пружинистым шагом, неосознанно любуясь красотой окружавшей его залитой солнцем природы. Справа почти к самым его ногам подкатывали волны с кудрявыми закручивающимися гребешками, которые, облизав мелкую гладкую гальку, затем отступали во вспученное море. Слева одна за другой высились скалы, тут и там прорезаемые глубокими оврагами. Со стороны суши их длинные зеленые склоны ползли вверх, а затем резко обрывались; сложенные на отвесах буро-красными или каменистыми почвами, у подножия, на подступах к синему океану, они обретали еще бо́льшую сочность красок. Громкий монотонный рокот прибоя убаюкивал, повергая Филиппа в мечтательность; брызжущие солнечным светом пейзажи окрашивали его грезы наяву в цвет надежды. В радостном настроении он неспешно преодолел первую милю; на ровной твердой земле ему не встретилось ни одного препятствия, которое заставило бы его сбиться с размеренного шага; ни одно существо не попалось ему на глаза с тех пор, как он миновал ватагу босоногих мальчишек, плескавшихся в приливных заводях близ Монксхейвена. Дивный барьер из утесов отгораживал его от тревог и забот, коими была наполнена жизнь на суше. Местами в песке наполовину утопали опутанные густыми массами коричневато-зеленых водорослей огромные нагромождения каменных глыб, отколовшихся от скал под воздействием погодных явлений. Волны теперь глубже заходили на берег; издалека доносился могучий рев наступающего моря; тут и там гладкая вздымающаяся толща воды, наталкиваясь на невидимые камни, рассыпалась снопами белой пены; но в целом на эту часть английского берега Германский океан гнал свои воды ровными плавными волнами, которые зарождались где-то в дальней дали, в логове морского дракона у берегов «Норвежского края за седыми морями»[78]. Воздух был бархатный, как в мае; небо, голубое над головой, на морском горизонте тускнело и серело. Чайки, стайками кружившие над самыми волнами, по приближении Филиппа медленно взмывали ввысь, сверкая на солнце белым оперением. И все это великолепие окружающей природы было столь мирным и успокоительным, что тревоги и страхи (небезосновательные), сдавливавшие его сердце минувшей ночью, рассеивались сами собой.

Между бурыми подножиями утесов открывался проход в зеленую Хейтерсбэнкскую балку, где внизу, в укрытых кустарниковых зарослях, среди пожухлых прошлогодних листьев прятался первоцвет. Филипп подумал о том, чтобы нарвать букетик для Сильвии, сбегать к ней на ферму и подарить цветы в качестве примирительного жеста. Но, посмотрев на часы, он отмел эту мысль: было уже на целый час позднее, чем он полагал, и следовало поспешить в Хартлпул. Когда он подходил к балке, оттуда на берег выскочил какой-то человек. Тот по инерции пробежал немного по песку, затем повернул налево и двинулся в направлении Хартлпула, опережая Филиппа ярдов на сто. Не оглядываясь по сторонам, он шел своим путем скорым, уверенным шагом. По его походке вразвалку – по всему – Филипп признал в нем гарпунщика Кинрэйда.

Дорога, пролегавшая по Хейтерсбэнкской балке, вела на ферму Робсонов и там обрывалась. И любой, кто хотел спуститься по ней к морю, сначала должен был подняться к дому Робсонов и пройти вдоль его стен до узкой тропки, что выводила на берег. Ферму и сам дом обойти стороной было невозможно. Филипп замедлил шаг, держась в тени скалы. Кинрэйд, идя по берегу под солнцем, вскоре обернулся и обратил долгий внимательный взгляд на балку. Хепберн тоже остановился, глядя на Кинрэйда столь же пристально, как тот рассматривал что-то наверху. Он, и не поднимая туда глаз, знал, к кому устремлены взгляды и мысли гарпунщика. Тот снял шляпу и помахал, показывая на ней что-то, видимо, передающее некий особенный смысл. Когда он наконец отвернулся, Хепберн, испустив тяжкий вздох, еще глубже спрятался в холодную сырую тень скалы. Каждый шаг теперь ему давался с трудом, сердце изнывало от тоски и печали. Через некоторое время он на несколько футов поднялся на склон, чтобы окончательно слиться со скалами. Спотыкаясь о камни, зачастую с острыми краями, поскальзываясь на водорослях, проваливаясь во впадины с водой, оставленной приливом, он, словно зачарованный, не сводил глаз с Кинрэйда, идя почти вровень с ним. Но за последний час черты Хепберна осунулись и покрылись восковой бледностью, стянувшись в маску изможденности, которая навечно прилипнет к его лицу, когда он окажется на пороге смерти.

Теперь они оба приближались к речушке, протекавшей милях в восьми от Монксхейвена. Ее питал ручей (небольшой водоток), который сбегал с пустоши и по расщелине в скалах устремлялся к морю. Весной из-за тающего снега и мощного выхода подземных вод этот ручей становился глубоким и широким. Хепберн знал, что здесь они оба пойдут тропой, которая ведет в глубь суши к узкому пешеходному мостику, что находился в четверти мили вверх по реке. Отсюда до Хартлпула это была кратчайшая дорога, потому что путь по морскому побережью преграждали скалы. Тропа пролегала вдоль реки прямо под скалой, к которой Хепберна вели его стопы. Филипп понимал, что на этой длинной ровной дороге он будет виден как на ладони любому, кто идет сзади, да и тому, кто шел бы впереди тоже, если следовать за ним на коротком расстоянии, ведь тропа была извилистой. И Филипп, хоть он и опаздывал, решил, что посидит немного, подождет, пока Кинрэйд уйдет подальше. Он дошел до последнего выступа, за которым еще мог спрятаться, и, стоя над рекой на высоте семи-восьми футов, настороженным взглядом стал искать гарпунщика. Посмотрел на верховья бурлящего потока, потом вниз…

– Это Провидение Божие, – пробормотал он. – Провидение Божие.

Опустившись на корточки, Хепберн закрыл лицо руками – не хотел стать свидетелем события, которое разворачивалось на его глазах. Житель Монксхейвена своего времени, он прекрасно понимал значение того, что предстало его взору.

Кинрэйд обошел пески по большой дуге и повернул к мосту. Теперь он приближался к скалам. К этому времени он уже забыл про свои печали, шел, весело насвистывая. И Филипп, слыша, как его соперник вскоре после расставания с Сильвией насвистывает мелодию «Попутного ветра кораблю», утратил всякое сочувствие к его неминуемой участи.

Кинрэйд завернул за скалу – и попал в засаду. Четверо военных моряков набросились на него и попытались связать.

– Именем короля! – кричали они с наглым торжествующим гиканьем.

Шлюпка вербовщиков швартовалась ярдах в десяти выше по реке; на охоту за новобранцами их послали на тендере с фрегата, который зашел в гавань Хартлпула пополнить запасы пресной воды. Тендер стоял на якоре сразу же за выступающими в море скалами.

Вербовщикам было известно, что рыбаки имеют обыкновение ходить к своим сетям берегом реки; но о таком трофее, как этот бывалый крепкий парень и, по-видимому, отличный моряк, они даже мечтать не смели; и их усилия захватить его были соразмерны ценности трофея.

Несмотря на внезапность нападения и численное превосходство вербовщиков, Кинрэйд не растерялся. Он вырвался от них и крикнул:

– Стойте. Я – китобой, нахожусь под защитой закона и требую, чтобы вы его соблюдали. У меня есть документы, подтверждающие, что я служу главным гарпунщиком на «Урании» под началом капитана Донкина. Судно стоит в порту Норт-Шилдса.

Согласно указу Георга III (пункт № 17 Акт № 26), Кинрэйд, как китобой, находился под защитой закона, и вербовщики имели бы право мобилизовать его на военную службу только в том случае, если бы он не явился на свой корабль до 10 марта, когда его договор вступил в силу. Но какой был толк от документов, которые он торопливо вытащил из-за пазухи; какой был толк от законов в те дни, когда не существовало возможности быстро связаться с влиятельными людьми, которые могли бы его защитить, в те дни, когда царила всеобщая паника перед вторжением французов?

– Да плевать, что ты под защитой закона, – заорал предводитель вербовщиков. – Иди и послужи Его Величеству. Это куда полезнее, чем бить китов.

– Ты так думаешь? – ответствовал гарпунщик, сделав движение рукой, которое бдительный моряк, что стоял напротив него, заметил и истолковал как надо.

– Да куда ты денешься?! Давай бери его, Джек. И поосторожней, у него нож.

В следующую минуту нож у Кинрэйда вырвали, и завязался рукопашный бой, исход которого, судя по неравным силам, был предрешен. И все же Кинрэйд отчаянно сопротивлялся; не тратя слов, он дрался, как говорят, «будто сам дьявол».

До Хепберна доносились громкое пыхтение, тупые удары, глухой шум борьбы на песке, ворчливая брань тех, кто рассчитывал легко справиться с задачей, затем внезапный вскрик раненого, но не Кинрэйда, догадался Хепберн, ибо Кинрэйд в такой момент молча бы снес боль. Снова потасовка, проклятия, яростная борьба и затем странная тишина. У Хепберна заныло сердце. Значит, его соперник убит? Покинул этот мир? Лишился жизни – и своей любви?

На мгновение Хепберн почувствовал себя виновником его гибели. Он убеждал себя, что никогда не желал ему смерти, но ведь сам он остался в стороне, а теперь уже, наверно, слишком поздно бросаться на помощь. Не в силах вынести неизвестность, Филипп осторожно выглянул из-за каменного выступа, за которым он прятался, и увидел, что Кинрэйд побежден и вербовщики молча – от изнеможения они не могли говорить – связывают его по рукам и ногам, готовясь отнести в шлюпку.

Кинрэйд лежал не шевелясь, как еж: толкнули его – он покатился; без всякого сопротивления, без малейших телодвижений позволил он, чтобы его куда-то поволокли; его лицо, раскрасневшееся во время драки, теперь имело землистый оттенок. Губы он плотно сжимал, словно оставаться пассивным, одеревенелым, оцепенелым в руках вербовщиков ему стоило бо́льших усилий, чем сама яростная борьба, которую он с ними вел. Казалось, только его глаза выдают, что он осознает происходящее: настороженные, горящие, злые, как у загнанной дикой кошки, со всем отчаянием своего возбужденного мозга ищущей путь к спасению, который она, затравленное, измученное существо, пока не видит и, скорее всего, так и не найдет.

Связанный, он лежал на дне шлюпки и, не двигая головой, подмечал и анализировал все вокруг. Рядом сидел моряк, которому крепко от него досталось. Тот стонал, держась за голову, но время от времени, мстя за свою боль, пинал поверженного гарпунщика, так что даже его товарищи, перестав проклинать и ругать пленника за те хлопоты, что он им доставил, в конце концов стали одергивать его. Но сам Кинрэйд не издавал ни звука и не пытался увернуться от целившей в него ноги.

Один из вербовщиков с наглым куражом победителя стал глумиться по поводу предполагаемой причины, заставившей его оказать им безнадежное, хоть и яростное сопротивление.

Кинрэйда могли оскорблять и бить сколько угодно, он не слышал насмешек, не обращал внимания на пинки. Его душа билась в клетке неумолимых обстоятельств. За одно ужасное мгновение он представил и то, что было, и то, что могло бы быть, и то, что есть сейчас. И все же, терзаемый этими мыслями, он машинально искал выход из положения. Чуть повернул голову, чтобы смотреть в сторону Хейтерсбэнка, где Сильвия, должно быть опечаленная, споро управлялась с повседневными заботами по хозяйству; а потом его зоркий глаз заметил лицо Хепберна, побелевшее скорее от волнения, чем от страха. Тот с жадностью наблюдал из-за каменного выступа, за которым прятался затаив дыхание, пока на берегу шла драка, закончившаяся пленением его соперника.

– Подойди поближе! – крикнул гарпунщик, как только увидел Филиппа, при этом он стал так энергично извиваться, пытаясь приподняться, что моряки, готовившие шлюпку к отплытию, оставили свои занятия и снова навалились на него, словно опасались, что он разорвет крепкие путы, стягивавшие его, словно жгуты из зеленых стеблей льна. Но у пленника такого и в мыслях не было. Он преследовал одну цель – подозвать Хепберна, чтобы передать с ним весточку для Сильвии. – Подойди сюда, Хепберн, – снова крикнул Кинрэйд. На этот раз, упав на дно, он был до того обессилен и изнурен, что вызвал сочувствие даже у вербовщиков.

– Эй, любопытный, иди сюда, не бойся, – закричали они.

– Я и не боюсь, – отвечал Филипп. – Я не моряк, вербовке не подлежу. И того парня вы тоже не вправе забирать. Насколько мне известно, он – главный гарпунщик северных морей, и я готов это подтвердить.

– Засунь куда подальше свои подтверждения. Лучше давай побыстрее сюда, да послушай, что хочет сказать тебе этот джентльмен с вонючего китобоя. Правда, теперь он на службе Его Величества. Думаю, Джек, – продолжал вербовщик, – он намерен передать весточку своей крале, чтоб та пошла служить на корабль вместе с ним, как невеста Билли Тейлора[79].

Филипп направился к ним, но шел медленно – не из-за упадка сил, а потому что пребывал в замешательстве, пытаясь понять, что понадобилось от него человеку, который вызывал у него ненависть и опасение, а теперь еще, правда, и невольное восхищение.

Кинрэйд крякнул от нетерпения, видя, что тот, хотя не скован в движениях и волен быстро претворять в жизнь принятые решения, медлит и ползет, как улитка.

– Давай живей, – закричали Филиппу вербовщики, – а то заберем тебя на корабль, да несколько раз прогоним туда-сюда по грот-мачте. Ничто так не подхлестывает сухопутных черепах, как моряцкая жизнь.

– Вот его и заберите, а меня оставьте, – безжалостно заявил Кинрэйд. – Я свой урок усвоил, а ему, по всей видимости, это только предстоит.

– Его Величество – не школьный учитель, и ему не ученики нужны, а умелый бывалый капитан, который мог бы управляться с матросами, – ответил предводитель вербовщиков.

Тем не менее он смерил Филиппа оценивающим взглядом, прикидывая, сколь велики его шансы, при наличии всего лишь двух годных помощников, захватить в плен еще одного новобранца и при этом не потерять гарпунщика. Это возможно, подумал он, хоть у них на борту и могучий пленник, да и на веслах кто-то должен сидеть; но, окинув взглядом фигуру Филиппа, он рассудил, что этот сутулый долговязый парень не скроен для службы во флоте и за него благодарности он не получит, тем более что велик риск потерять второго. Никакие другие доводы его бы не остановили: вербовщики не принимали в расчет, что Хепберн не моряк, а у Кинрэйда есть охранная грамота, которой он тщетно перед ними потрясал.

– От твоего приятеля толку будет, как с козла молока, только грог на него тратить.

Предводитель вербовщиков поймал Хепберна за плечо и толкнул его. От тычка Филипп попятился и обо что-то споткнулся. Глянув вниз, он увидел, что его нога зацепилась за картуз Кинрэйда, который слетел с того во время драки. К ремешку на околыше была привязана лента – та самая лента, что он с такой любовью выбирал в подарок Сильвии к Новому году, который она праздновала в доме Корни. Он знал каждую тонкую ниточку в украшавшем ее узоре из мелких розочек. Сердце его сдавило от ненависти к Кинрэйду. А ведь он почти проникся сочувствием к гарпунщику, которого захватили у него на глазах. Теперь сострадание сменилось злобой.

Минуту-две Кинрэйд молчал. Моряки, уже начавшие ему симпатизировать, с напряженным любопытством ждали, какую же весточку он пошлет, как они полагали, своей возлюбленной. Хепберн, у которого от душевного волнения, обострились все чувства, распознал этот нездоровый интерес и еще больше разъярился на Кинрэйда за то, что по его милости Сильвия стала объектом непристойных шепотков. Но гарпунщику было все равно, что думают или говорят о его невесте, которую, смежив веки, он все еще видел перед глазами: она стояла в Хейтерсбэнкской балке и смотрела ему вслед, на прощание пылко махая одновременно руками и платком.

– Что тебе от меня нужно? – спросил Хепберн неприветливым тоном. Будь его воля, он молчал бы, пока Кинрэйд сам не заговорит; но он не мог больше выносить тычки и насмешки моряков, перемигивавшихся между собой.

– Расскажи Сильвии… – начал Кинрэйд.

– Прелестное имечко для зазнобы, – воскликнул один из вербовщиков, но Кинрэйд, не обращая внимания, продолжал:

– То, что ты видел. Как меня повязала банда гнусных вербовщиков.

– Выбирай выражения, морячок, будь так любезен. Сильвия, я уверен, не терпит брани и сквернословия. Мы – джентльмены на службе Его Величества, с корабля «Алкеста», и с нашей помощью этот достойный молодой человек завоюет честь и славу, какие ему и не снились на китобое. Вот это и передай Сильвии – с любовью от меня, с любовью от Джека Картера, если она захочет узнать мое имя.

Один из моряков рассмеялся над этой грубой остротой; другой велел Картеру прикусить свой глупый язык. Сердце Филиппа исходило ненавистью к нему. Кинрэйд же его едва ли слышал. Он слабел от сильных побоев, от своего страшного падения, от того, что самообладание стало его покидать.

Филипп стоял, замерев в молчании.

– Расскажи ей, – продолжал Кинрэйд, преодолевая слабость, – то, что ты видел. Передай, что я вернусь к ней. Попроси не забывать той клятвы, что мы дали друг другу утром; теперь она мне все равно что жена, будто мы обвенчаны в церкви; скоро я вернусь и женюсь на ней.

Филипп произнес что-то невнятное.

– Ура! – гикнул Картер. – И я стану шафером на вашей свадьбе. И еще передай, что я пригляжу за ее хахалем, не дам ему гоняться за юбками.

– Значит, придется потрудиться, – буркнул Филипп. В нем закипал гнев при мысли, что именно на него пал выбор донести слова Кинрэйда до Сильвии.

– Заканчивайте лясы точить, пора трогать, – подал голос вербовщик, который больше остальных пострадал от Кинрэйда. До сей минуты он молча сидел в сторонке.

Филипп повернулся и пошел прочь. Кинрэйд приподнялся и крикнул ему вслед:

– Хепберн, Хепберн! Передай ей…

Последних его слов Филипп не расслышал: они потонули в ритмичном плеске воды, загребаемой веслами, и свисте ветра, гуляющего по балке, к которому примешивался более близкий шум крови в ушах, прилившей к его голове. Он сознавал, что откликнулся на мольбу Кинрэйда, пообещав передать от него весточку Сильвии, – откликнулся в тот самый момент, когда Картер вызвал у него новую вспышку гнева, предположив, что гарпунщик будет «гоняться за юбками», – ибо на какое-то мгновение он был потрясен столь быстрой переменой в судьбе Кинрэйда: за каких-то пару часов Кинрэйд из счастливчика превратился в изгнанника, ведь в ту пору силой завербованный моряк мог годами томиться на какой-нибудь чужеземной военно-морской базе, вдали от дорогих его сердцу людей, которые все это время даже не знали о постигших его жестоких испытаниях.

И теперь Хепберн задумался: что он сам-то ответил, что из пылкой просьбы Кинрэйда он согласился передать? Ему не удавалось припомнить, многословным был его ответ или не очень; он знал только, что произнес что-то тихим хриплым голосом почти в ту самую секунду, когда Картер выкрикнул свою остроту. Но он сомневался, что Кинрэйд разобрал его слова.

Но потом коварное внутреннее существо, что таится в сердце каждого из нас, встрепенулось и сказало: «Ну и хорошо, данное обещание налагает обязательства на того, кто его дал. Но если обещание не было услышано, значит, ты его не давал».

Охваченный внезапным порывом, Филипп перешел по мосту и, снова повернув к берегу, почти бегом кинулся к обрыву. Там он бросился на мягкую траву, что росла по краю утесов, нависающих над морем. Оттуда открывалась широкая панорама северной стороны. Подпирая лицо руками, он устремил взгляд на синюю рябь океана, тут и там переливавшегося на солнце длинными сверкающими полосами. Вдалеке все еще виднелась шлюпка. Ритмично перескакивая с волны на волну, она быстро и беззвучно неслась к стоявшему на рейде тендеру.

Словно в кошмарном сне, Хепберн дрожал от страха, не чувствуя себя в безопасности, пока шлюпка не достигла места назначения. Прищурившись, он различал четыре крохотные фигурки, непрестанно взмахивавшие веслами, и пятую, сидевшую за рулем. Но он знал, что в шлюпке находился шестой, невидимый, лежал на дне беспомощный, со связанными руками и ногами. И ему все представлялось, что этот человек вскакивает, разрывает путы, разбрасывает своих обидчиков и, свободный, с победой возвращается на берег.

Конечно, вины Хепберна не было в том, что шлюпка стремительно удалялась; что она уже подплыла к тендеру и качалась на волнах, покинутая ее экипажем; что ее подняли на судно и установили на место. Его вины в том не было! И все же ему потребовалось время, чтобы убедить себя, что это не безумные неистовые желания, овладевшие им не далее как час назад, не исступленные мольбы избавить его от соперника, что он обращал к Господу, карабкаясь по каменистой тропке, бежавшей параллельно песчаному берегу, по которому шел Кинрэйд, спровоцировали данное событие.

«Как бы то ни было, – подумал он, поднимаясь с земли, – мои молитвы были услышаны. И спасибо за это Господу!»

Он еще раз посмотрел в сторону корабля. Расправив большие красивые паруса, судно уходило в море по искрящейся дорожке опускающегося солнца.

Филипп увидел, что он слишком задержался и опаздывает на дилижанс. Он размял затекшие члены, перекинул через плечо вещмешок и припустил в Хартлпул.

Глава 19. Важная миссия

Филипп все-таки опоздал на дилижанс, на который надеялся успеть, но был еще один, отходивший вечером и прибывавший в Ньюкасл до полудня, и, сев в него, он мог бы, сэкономив на ночном сне, наверстать упущенное время. Но, возбужденный и несчастный, Филипп решил, что задержится в Хартлпуле лишь для того, чтобы наскоро перекусить на постоялом дворе, от которого отправлялся дилижанс. Получив информацию о городках, через которые будет проезжать экипаж, и постоялых дворах, где он будет делать остановки, Филипп попросил передать кучеру, чтобы тот по пути его высматривал и подобрал в одном из этих мест.

К тому времени, когда Филипп сел в дилижанс, он уже изрядно устал и от переутомления в дороге не смог заснуть. По прибытии в Ньюкасл он забронировал для себя место на ближайшем смаке[80], отплывавшем в Лондон, и затем направил свои стопы на улицу Сайд, к Робинсону, чтобы разузнать все что можно про новый плуг, который интересовал его дядю.

И уже довольно поздно, ближе к вечеру, добрался он до небольшого постоялого двора у пристани, где намеревался заночевать. Заведение это было третьесортное, и останавливались здесь, главным образом, моряки; его порекомендовал Филиппу Дэниэл Робсон, хорошо знавший эту гостиницу в прежние времена. Но здесь было чисто и уютно, и хозяева показались Филиппу вполне респектабельными людьми.

Однако моряки, выпивавшие за стойкой бара, вызвали у него отторжение, и он тихо поинтересовался у хозяйки, нет ли в ее гостинице еще одного зала. Женщина удивленно посмотрела на него и покачала головой. Хепберн сел за отдельный стол на удалении от пылающего очага, который в этот холодный мартовский вечер был центром всеобщего притяжения, и заказал еду и эль. Потом, видя, что другие посетители поглядывают на него не без любопытства, с явным намерением завязать с ним разговор, Филипп попросил принести перо, чернила и бумагу, чтобы пресечь всякие попытки общения с их стороны. Но когда перед ним положили бумагу и новое перо, а также поставили чернильницу с загустевшими чернилами, которыми, вероятно, давно не пользовались, он долго медлил, прежде чем начать писать, неторопливо выводя первые слова:

«ДОРОГОЙ ДОСТОПОЧТИМЫЙ ДЯДЯ».

Потом Филипп отвлекся от письма, потому что ему принесли ужин, который он быстро съел. Но, даже поглощая пищу, он то и дела касался пальцами написанного. А когда допил эль, снова взялся за перо, которое теперь забегало по бумаге, ибо он писал информацию о плуге. Потом он снова надолго замер, решая, что следует рассказать о Кинрэйде. У него мелькнула мысль, чтобы написать самой Сильвии и сообщить… но что именно? Наверняка слова любви Кинрэйда она ценила на вес золота, хотя, по мнению Филиппа, они гроша ломаного не стоили; такими словами, к которым прибегнул гарпунщик, обычно обманывают и сбивают с пути добродетели глупеньких женщин. Кинрэйд должен был делом доказать свою верность, но, по разумению Филиппа, ждать от него этого не имело смысла. Однако следовало ли известить Робсона о том, что Кинрэйда силой забрали в военный флот? По идее, следовало бы, ведь последний раз он видел Робсона в компании гарпунщика. Раз двадцать Филипп подносил перо к бумаге с намерением вкратце рассказать о несчастье, постигшем Кинрэйда, и каждый раз останавливался, будто первое же написанное слово будет означать, что пути назад нет. И пока он так сидел, пытаясь перехитрить совесть, представить неясное будущее, к которому приведет его следующий шаг, в сознание его стали проникать обрывки разговора, что вели между собой моряки в зале, и он стал прислушиваться. Они болтали о том самом Кинрэйде, который сейчас занимал все его мысли. С грубоватой бесшабашностью они выражали свое восхищение гарпунщиком, который, по их мнению, отменно знал морское дело и виртуозно владел гарпуном, а потом стали балагурить по поводу его успеха у женщин, упомянув при этом пару девушек, сердца которых он завоевал. Хепберн, побледнев еще сильнее, молча добавил в этот список Энни Кулсон и Сильвию Робсон. Погруженный в горестные мысли, он сидел без движения еще долго после того, как моряки наговорились про Кинрэйда, расплатились за выпивку и ушли.

Хозяева постоялого двора стали готовиться ко сну, но молчаливый постоялец не обращал внимания на их намеки. В конце концов хозяин гостиницы обратился к нему. Вздрогнув, Филипп с трудом собрался с мыслями и пошел спать вслед за остальными. Но прежде поставил подпись и начеркал адрес на письме к дяде, однако запечатывать его не стал – на тот случай, если вдруг решит добавить постскриптум. Хозяин гостиницы предупредил, что письмо, которое писал постоялец, если оно идет на юг, необходимо отнести на почту рано утром следующего дня, поскольку в том направлении корреспонденцию из Ньюкасла отсылают через день.

Всю ночь Хепберн метался в постели, мучимый болезненными воспоминаниями, и крепко заснул только под утро. Разбудил его торопливый стук в дверь. Уже давно рассвело. Он заспался, а смак отплывал с ранним приливом, и его уже приглашали на борт. Филипп оделся, скрепил сургучом письмо, бегом отнес его на почту, которая находилась по соседству, и, не притрагиваясь к завтраку, за который заплатил, сел на судно. Поднявшись на борт, он испытал облегчение, какое обычно посещает нерешительного человека, да и вообще любого, кто долго спорил с чувством долга и вдруг узнал, что обстоятельства сами все решили за него. В первом случае радостно, что ты освобожден от тяжкой необходимости принимать решение; во втором – что ответственность за принятое решение лежит на неких объективных факторах.

Итак, судно, на которое сел Филипп, из устья Тайна вышло в открытое море. Пройдет не меньше недели, прежде чем смак достигнет Лондона, даже следуя относительно прямым курсом, а ведь приходилось опасаться вербовщиков, которые могли забрать всю команду. И вот следуя извилистым путем, не без приключений, по прошествии почти двух недель с того дня, как он покинул Монксхейвен, Филипп наконец благополучно обосновался в Лондоне, готовый приступить к выполнению порученной ему деликатной миссии.

Он чувствовал себя вполне способным разузнать все необходимые сведения и самостоятельно определить достоверность полученной информации. Но во время морского путешествия, когда ничем, кроме размышлений, занять себя было нечем, он принял мудрое решение – сообщать работодателям все, что удастся выяснить о Дикинсоне, то есть описывать каждый свой шаг. В этом случае он будет полностью озабочен чужими проблемами как в гостинице, так и за ее стенами.

Но все равно временами ему выпадало несладкое удовольствие поразмыслить и над собственными горестями – обычно по ночам, пока он не проваливался в беспокойный сон, – когда он уже определился со своими дальнейшими действиями. В такие моменты Филипп отдавался на волю воспоминаний и сожалений, которые зачастую повергали его в отчаяние и крайне редко вдохновляли надеждой.

С каждым днем Филиппа все больше терзало неведение относительно положения дел в Хейтерсбэнке – из-за обременительных почтовых сборов он фактически был лишен возможности получать корреспонденцию, содержащую самые простые новости о Монксхейвене. И тогда из газеты, что лежала в трактире, где он обычно ужинал, Хепберн вырезал объявление с информацией о какой-то новой разновидности плуга, на следующее утро встал пораньше и таким образом выкроенное время потратил на то, чтобы посетить магазин, где торговали этой технической новинкой.

Вечером он написал Дэниэлу Робсону еще одно письмо, в котором подробно охарактеризовал достоинства устройств, которые увидел в тот день. С тоской в сердце и колеблющейся рукой в конце послания он выразил свое почтение тете и Сильвии, причем не в столь теплой форме, как ему хотелось бы. В результате строки, адресованные им, не передавали той сердечности, какую обычно несут такие приветы, и любой, кто взял бы на себя труд проанализировать их, счел бы его обращение сухим и казенным.

Когда письмо было отправлено, Хепберн задался вопросом, на что он рассчитывал, сочиняя его. Дэниэл, он знал, умел писать, точнее, выводить некие странные закорючки, которые никто не мог расшифровать, зачастую и он сам. Но Робсон редко брался за перо и, никогда, насколько было известно Филиппу, для того, чтобы написать письмо. Однако ему очень хотелось получить весточку о Сильвии – хотя бы увидеть бумагу, которую видела, а может, и трогала она, – и он подумал, что все его хлопоты по поводу плуга (не говоря уже про почтовый сбор в 14 пенсов, который он заплатил, чтобы его письмо доставили в скромный домик на ферме Хейтерсбэнк) будут не напрасны, если существует крошечный шанс, что информация о плугах заинтересует его дядю и тот что-нибудь напишет в ответ или попросит кого-то из приятелей написать за него, а в письме, возможно, будет упомянута Сильвия, даже если будет только сказано, что она просто передает ему привет.

Но почта молчала; писем от Дэниэла Робсона не было. Разумеется, Филипп вел активную деловую переписку со своими работодателями, и, если б семью его дяди постигла какая-то беда, они ему непременно сообщили бы, ибо Фостеры знали о его привязанности к Робсонам. Свои деловые письма братья обычно завершали столь же деловым изложением монксхейвенских новостей, но про Робсонов ни разу не упомянули, что само по себе Филиппа радовало, но не утоляло его нетерпеливого любопытства. Он ни с кем не откровенничал о своих нежных чувствах к кузине – это было не в его натуре; но порой ему думалось, что, не будь Кулсон обижен на то, что не его послали в командировку с конфиденциальной миссией, он в письме попросил бы товарища сходить на ферму Хейтерсбэнк и затем сообщить, как поживают ее обитатели.

Все это время Хепберн занимался возложенным на него поручением и, в сущности, спокойно, со знанием дела закладывал фундамент для расширения бизнеса в Монксхейвене по нескольким направлениям. От природы серьезный и сдержанный, неторопливый в манере речи, Филипп производил впечатление на тех, кто полагал, будто он более зрелого возраста и имеет больше опыта, чем в действительности. Люди, с которыми он встречался в Лондоне, были уверены, что Хепберн полностью поглощен бизнесом и вопросами прибыли. Но пока не подошло время завершить дела и вернуться в Монксхейвен, он готов был отдать все, чем владел, за письмо от дяди с весточкой о Сильвии. Филипп понимал, что ждать ответа от Робсона бесполезно, и все же не терял надежды. Однако часто самыми разумными доводами мы убеждаем себя, что никогда не стоит ждать исполнения своих желаний; и в конце концов приходим к выводу, что мы могли бы избавить себя от тщетных ожиданий, ибо желания наши так и остались желаниями, и они только подрывают наш душевный покой. Несбывшаяся надежда Хепберна была сродни участи Мардохея[81], сидевшего у ворот Амана[82]; успешная деятельность в Лондоне, удача, сопутствовавшая ему на деловом поприще, – все это ему казалось пресным, не доставляло удовольствия из-за того, что он не имел никаких вестей о Сильвии.

И все же, когда он пустился в обратный путь, в кармане у него лежало письмо от Фостеров, в котором братья немногословно, но со всей искренностью выражали глубокую признательность за его деликатные труды в Лондоне; и в другое время – если б жизнь Филиппа складывалась иначе – этот молодой человек, вероятно, чувствовал бы себя польщенным, и по праву, ведь, не имея ни пенни собственных денег, а только благодаря усердию, порядочности, проницательности и преданности интересам своих работодателей, он добился того, что они пожелали сделать его своим преемником и видят в нем преданного друга.

Ньюкаслский смак приближался к родным берегам, и Хепберн с тоской высматривал на фоне неба неясные серые очертания монксхейвенского монастыря и знакомых скал, словно неодушевленные каменные глыбы могли рассказать ему что-то о Сильвии.

В Шилдсе, едва сойдя на берег, Филипп столкнулся на улице с соседом Робсонов, с которым он тоже был знаком. И этот честный человек приветствовал его так, как встречают великого путешественника, возвратившегося на родину из долгого странствия. Он тряс ему руку, многократно желал всяческих благ и пригласил выпить за его счет. И все же из какого-то непреодолимого чувства Филипп избегал всякого упоминания о семье, которая являлась главным связующим звеном между ним и этим добрым фермером. Непонятно почему, но ему было невыносимо услышать имя Сильвии на улице или в шумном пабе. И он упорно воздерживался от расспросов о людях, которые интересовали его больше всего.

Так что по возвращении в Монксхейвен о Робсонах он знал не более того, что было ему известно перед отъездом; и, разумеется, перво-наперво он обязан был предоставить полный устный отчет о своей работе в Лондоне Фостерам. Братья, конечно, из писем Филиппа знали обо всех результатах его поездки, но, казалось, питали ненасытный интерес к подробностям.

Хепберн и сам не смог бы объяснить, почему, расставшись с Фостерами, когда те наконец-то сподобились его отпустить, он не спешил отправиться на ферму Хейтерсбэнк. Да, уже было поздно, это верно, но в мае даже селяне не укладывались спать раньше восьми-девяти часов вечера. Возможно, по причине того, что Хепберн все еще был в грязном дорожном платье, ведь по прибытии в Монксхейвен он сразу пошел в магазин. Или подумал, что, если заглянет к Робсонам сегодня вечером на короткие полчаса перед тем, как они отойдут ко сну, завтра он не найдет предлога для более продолжительного визита. Как бы то ни было, по завершении обстоятельной беседы с работодателями Филипп проследовал прямо в дом Элис Роуз.

Эстер с Кулсоном уже поздравили его с приездом, когда он появился в магазине, но они ушли с работы час или два назад.

Однако его возвращение домой они приветствовали с новым воодушевлением, к которому как будто примешивалось удивление. Даже Элис, казалось, была довольна, что свой первый вечер после долгого отсутствия Филипп проводит с ними, словно на это она никак не рассчитывала. Он очень устал с дороги, но, пересиливая себя, стал рассказывать друзьям, чем он занимался и что видел в Лондоне, при этом тайн своих работодателей он не раскрывал. Ему было приятно, что его слушатели внимают ему с удовольствием, хотя и со смешанными чувствами, которые отражались на их лицах. Кулсону было стыдно, что он повел себя неблагородно, когда узнал, что Филиппа отправляют в Лондон. Эстер и ее мать втайне радовались, потому что этот вечер напоминал им прежние счастливые вечера, до того, как Робсоны поселились на ферме Хейтерсбэнк; и как знать, что за слабые восхитительные надежды это подобие может сулить?

Мятущийся, возбужденный Филипп чувствовал, что не сможет заснуть, и был рад, что ему есть чем занять себя до завтрашнего вечера. Время от времени он пытался выяснить у друзей, что происходило в Монксхейвене в его отсутствие, но, по их словам, насколько он мог судить, жизнь в городе протекала однообразно; если им и было известно нечто такое, что затрагивало Робсонов, они старались об этом не говорить. И в самом деле, часто ли они могли слышать о Робсонах в его отсутствие?

Глава 20. Любовь и утрата

Филипп шел к ферме Робсонов, словно во сне, когда все вокруг происходит по желанию спящего, но при этом он чувствовал, что у этого удовольствия есть какой-то скрытый таинственный неизбежный недостаток. Хепберн не хотел думать – не хотел понимать, что это за недостаток, который для него, в сущности, не был тайной.

Майский вечер радовал великолепной игрой света и тени. Малиновое солнце подогрело северный воздух, обволакивавший приятным теплом. Со всех сторон Филиппа окружали картины и звуки весны: блеяли усталые ягнята, укладываясь отдыхать рядом с матерями; в кустах утесника, росших прямо из каменных стен, щебетали коноплянки; в безоблачном небе пел жаворонок, прощаясь до завтра, и скрывался в своем гнезде в нежно-зеленой пшенице. Все вокруг дышало идиллическим покоем, но на сердце у Филиппа было тревожно.

И все же он спешил в Хейтерсбэнк, чтобы поделиться своей радостью. Сегодня его работодатели публично объявили, что Кулсон и он станут их правопреемниками. В своей карьере он подошел к тому долгожданному рубежу, по достижении которого он планировал открыть Сильвии свои чувства и попытаться завоевать ее любовь. Увы, несбыточное желание! По-видимому, он опоздал. На деловом поприще он поднялся до таких высот, о которых не мог мечтать даже в самые радужные моменты жизни, а вот что касается Сильвии, она по-прежнему была от него далека, как и раньше, – нет, даже дальше. Правда, главное препятствие в лице Кинрэйда, мобилизованного в военно-морской флот, было устранено. Филипп про себя решил, что, если такой человек, как этот гарпунщик, долго не дает о себе знать, это можно расценивать как вероломство и неверность с его стороны. Для такого вывода, он считал, у него есть все основания, судя по тому, что говорили о Кинрэйде: сначала гарпунщик обманул Энни Кулсон, потом еще одну девушку, имя которой не называлось; да и моряки в ньюкаслском пабе зубоскалили на этот счет. Хорошо бы Сильвия побыстрее забыла Кинрэйда, и, чтобы помочь ей в этом, сам он вообще не должен упоминать ее кавалера – ни хвалить его, ни ругать. Проявляя выдержку и терпение, он будет присматривать за Сильвией и постарается завоевать ее любовь, пусть и вопреки ее воле.

А вот и она! Он увидел ее с вершины холма, откуда шла тропинка к дому Робсонов. Сильвия находилась в саду, разбитом на противоположном склоне балки, на некотором удалении от дома. Она была далеко, заговорить с ней Филипп не мог, зато ничто не мешало ему смотреть на девушку и взглядом ласкать каждое ее движение. Как знаком был Филиппу этот сад! Один из прежних арендаторов булыжниками с пустошей огородил на южном склоне участок земли и посадил там кусты ягод – чтобы есть, а также полынь и шиповник – чтоб благоухали. Когда Роб-соны поселились в Хейтерсбэнке, Сильвия была еще прелестным ребенком. Филипп хорошо помнил, как он помогал ей устраивать этот сад: как-то раз выделил несколько «лишних» пенсов на маргаритки, потом еще – на семена для цветов, потом – на штамбовую розу в горшке. Он вспоминал, как неумело орудовал лопатой, сооружая простейший мостик через ручей в ложбине, ведь зимой в нее хлынут потоки воды, и тогда его невозможно будет перейти вброд; как нарезал ветки рябины, укладывал их, прямо с ярко-красными ягодами, и накрывал кусками дерна, из-под которых эти ягоды виднелись. Давно уже – месяцы, годы – не бывал он в том садике, который утратил для Сильвии всякое очарование, когда она поняла, что из-за свирепых морских ветров здесь невозможно вырастить ничего, кроме самых полезных растений, таких как кухонные травы, календула, лук, картофель. Что она делала там теперь? Сильвия стояла у самой высокой части стенки и, держа руку козырьком над глазами, глядела на море. Стояла недвижно, словно каменное изваяние. Филиппу хотелось, чтобы она повернулась, заметила его, хоть как-то шевельнулась, а не смотрела неотрывно на огромное унылое море.

Нетерпеливым шагом он спустился по тропинке и вошел в дом. Его тетя вязала, сидя в кухне-столовой; выглядела она вполне здоровой. Из прилегающего к дому коровника доносился голос дяди, переговаривавшегося с Кестером. Вроде все нормально на ферме. Почему же Сильвия стоит в саду, да еще такая притихшая?

– Мальчик мой! Как я рада тебя видеть! – Тетя встала, радушно привечая его. – Когда ты вернулся? Вот уж дядя твой обрадуется, ему не терпится узнать про плуги. Письма твои он читал-перечитывал. Пойду позову его.

– Успеется, – остановил ее Филипп. – Он с Кестером занят. А я не спешу. Побуду пару часов. Присядьте и расскажите, как самочувствие и вообще как дела. Да и мне есть что вам рассказать.

– Да, да, конечно. Надо же, с тех пор, как мы виделись, ты в самом Лондоне побывал! Да! А новостей у нас много. Помнишь того гарпунщика, кузена сестер Корни? Чарли Кинрэйда?

Помнишь! Как будто он может его забыть.

– Так вот, погиб он!

– Погиб! Кто вам сказал? Ничего не понимаю, – в замешательстве промолвил Филипп.

Может, Кинрэйд пытался бежать, был ранен или убит? А если нет, откуда они узнали, что его нет в живых? Его могли бы считать пропавшим без вести, но все равно откуда бы об этом узнали, ведь он собирался отплыть в Гренландские моря? Но утверждать, что он погиб! Как, почему? Даже в те мгновения, когда ненависть к Кинрэйду испепеляла его, Филипп не смел желать ему смерти.

– Только при Сильви об этом молчи. При ней мы вообще о нем не говорим. Она очень горюет по нему. Хотя, думаю, для нее так даже лучше. Он ведь ее охмурил, и Бесси Корни тоже, так мне мать ее сказала. Я-то им не открыла, что Сильвия по нему сохнет, и ты лишнего не болтай, мой мальчик. Это просто девичья фантазия, увлечение юности – пройдет. Для нее это хорошо, что он погиб, хоть и грех так говорить о человеке, который утонул.

– Утонул?! – оторопел Филипп. – Откуда вы знаете?

У него возникла смутная надежда: если найден распухший труп Кинрэйда, все вопросы и дилеммы отпадают сами собой. Может, гарпунщику удалось выпрыгнуть за борт, прямо в путах или наручниках, потому он и утонул.

– Эх, парень, сомневаться не приходится. Капитан «Урании» был о нем очень высокого мнения, и, когда гарпунщик не объявился на судне ко дню отплытия, он послал людей в Каллеркоутс, к родне Кинрэйда, те направили их в Ньюкасл к Брантонам, а те знали, что он был здесь. Капитан задержал отплытие на два-три дня, у него есть на то полномочия; но когда узнал, что Кинрэйда у Корни нет, что он распрощался с ними почти неделю назад, он ушел в северные моря, наняв другого гарпунщика – похуже, но лучшего из тех, кого смог найти. О мертвых плохо не говорят, и, хотя мне не нравилось, что он к нам шастал, гарпунщик он был редкий, как я слышала.

– Но откуда вы знаете, что он утонул? – допытывался Филипп. К разочарованию, что он испытывал, слушая рассказ тети, примешивалось чувство вины.

– Ну как же, мальчик мой! Даже стыдно тебе это говорить. А как я сама расстроилась! Хотела бы выбранить Сильви, так она и без того убита горем. Эта глупышка подарила ему ленту, а она многим знакома: кажется, приметили ее на Сильви на новогоднем празднике у Корни, и уж как все восхищались. Так вот, этот петух кичливый, бедолага, прицепил ту ленту на свой картуз, и с приливом… тс! Сильви идет, зашла в кухню со двора… Ни слова об этом… А ты видел короля Георга и королеву Шарлотту? – с нарочитой оживленностью в голосе громко спросила Белл, хотя до этого говорила почти шепотом.

Филипп не ответил, потому как даже ее не слышал. Его душа метнулась навстречу Сильвии, а та вошла в столовую тихо, медленной поступью, совсем не похожая на себя прежнюю. Лицо бледное, осунувшееся; серые глаза казались больше и полнились немой скорбью. Она приблизилась к Филиппу, ничуть не удивившись его присутствию, и спокойно поприветствовала, словно обычного знакомого, с которым виделась только вчера. Филипп, памятуя про ссору, что случилась между ними во время последней встречи, причем из-за Кинрэйда, ожидал, что отголоски их раздора проявятся в ее взглядах или словах, обращенных к нему. Но ничего такого не было; неизбывное горе вытеснило гнев, стерло почти все воспоминания. Белл с тревогой посмотрела на дочь, а затем произнесла с той же наигранной веселостью:

– Видишь, дочка, Филипп пришел. Он только что из Лондона. Зови скорей отца, послушаем про новые плуги. А то мы давно так вместе не сидели.

Сильвия, все такая же молчаливая, покорно отправилась в коровник, чтобы исполнить желание матери. Наверно, Филиппа мучила совесть и он уже готов был сообщить все, что знал, но Белл Робсон неверно истолковала выражение его лица, в котором читались стыд и жалость. Не давая племяннику и рта раскрыть, она наклонилась к нему и сказала:

– Знаешь, так даже лучше, мой мальчик! Он был ей не пара. Да и сдается мне, он просто ей голову морочил, как другим. Пусть погорюет, пусть. Со временем отойдет, еще и спасибо скажет.

В дом влетел Робсон. Он принялся суматошно приветствовать Филиппа и вообще шумел и болтал больше обычного: как и жена, в присутствии Сильвии он вел себя с показной веселостью. Но в отличие от жены втайне фермер сожалел о судьбе Кинрэйда. Поначалу, когда стало известно просто об исчезновении гарпунщика, Дэниэл Робсон выдвинул верное предположение – и отстаивал свое мнение, – что за этим стоят проклятые вербовщики. С пеной у рта он убеждал всех и каждого в своей правоте, клялся и божился – тем более истово, что доказательств у него не было. Ни военные корабли, ни сопровождавшие их тендеры, что вербовали матросов во флот Его Величества, близ пустынного побережья никем замечены не были. В поисках своего опытного гарпунщика, имевшего бронь от военной службы, владельцы «Урании» прочесали Шилдс и устье реки Тайн, где эти суда подстерегали свою добычу, но их усилия ни к чему не привели. Все факты, опровергавшие догадку Дэниэла Робсона, только укрепляли его в своем мнении. А потом на берегу обнаружили картуз, и на его внутренней стороне была четко, крупными буквами, выведена фамилия Кинрэйда, а к ремешку на околыше привязан обрывок знакомой ленты. И тогда Дэниэл, резко изменив свое мнение, утратил всякую надежду; ему как-то не пришло в голову, что картуз мог слететь с Кинрэйда случайно. Нет! Ясно, что Кинрэйд погиб, утонул, надеяться больше не на что, и чем раньше об этом забудут, тем лучше для всех. Слава богу, никто не знает, сколь далеко зашел его роман с Сильвией, а то вон Бесси Корни белугой воет, оплакивая его, будто суженого потеряла. Посему Дэниэл не сообщил жене про помолвку дочери, что была заключена в ее отсутствие, да и с Сильвией о том не заговаривал, только стал еще более нежен с ней, пусть и в своей грубоватой манере, и днями-ночами думал, как бы ее порадовать, чтобы она поскорее забыла про свою несчастную любовь.

Сегодня он посадит дочь рядом с собой, и они будут слушать рассказы Филиппа и его обстоятельные ответы на их вопросы. И Сильвия пристроилась на табурете у ног отца, взяла его за руку. Через какое-то время она склонила голову ему на колени, и Филипп, заметив, что она долгим немигающим взглядом смотрит на мерцающий огонь очага, понял, что в мыслях его кузина где-то далеко-далеко. Его переполняла жалость к ней, так что он с трудом заставлял себя рассказывать о своем путешествии. Но, несмотря на жалость, теперь он твердо решил не открывать Сильвии того, что ему известно, дабы развеять ее печаль. И весточку от ее неверного поклонника он тоже не намерен был ей передавать. В своих чувствах Филипп был подобен матери, не позволяющей хныкающему дитяти взять то, что может причинить ему вред.

Но он так и ушел, ни словом не обмолвившись о своих достижениях на деловом поприще. Счел, что не подобает хвалиться успехами в такой вечер, когда в умах и сердцах всей семьи довлеют мысли о смерти и потере друзей – мысли, на время затмившие все остальные радости и горести земного существования.

В итоге столь важная новость до Робсонов дошла в виде сплетни, которой с Дэниэлом поделился один приятель из Монксхейвена в очередной базарный день. Долгие месяцы Филипп предвкушал, как он поразит обитателей Хейтерсбэнка этим сногсшибательным известием и затем возложит свою удачу к ногам Сильвии. И вот они о том узнали, но не от него, и теперь он лишен возможности использовать эту сенсацию в намеченных им целях.

Дэниэл всегда проявлял любопытство к делам других людей, а теперь он особенно старался разузнать новости, которые могли бы заинтересовать Сильвию, вывести ее из состояния безразличия ко всему и вся. Возможно, фермер думал, что поступил не очень мудро, позволив ей обручиться с Кинрэйдом, ведь он привык обо всем судить по результатам. Имея все основания сожалеть о том, что он поощрял поклонника, чья безвременная кончина глубоко потрясла его единственное дитя, Дэниэл тем более не хотел, чтобы Белл узнала, сколь далеко зашли отношения между их дочерью и гарпунщиком в ее отсутствие. И даже попросил Сильвию сделать ему одолжение и не откровенничать об этом с матерью – не желал терпеть немые упреки жены, от которых внешне всегда отмахивался с презрением.

– Давай не будем волновать маму, не надо говорить ей, что он часто бывал у нас. А то она подумает, что он приходил к тебе, моя бедняжка, и сильно расстроится – она ведь очень строга в вопросах брака. И она еще очень слаба, дай бог только к лету окрепнет. Не хочу я, чтоб она переживала. Пусть это останется между нами.

– Жаль, что мамы не было дома, тогда она все знала бы сама, без моих откровений.

– Ничего, дочка, так даже лучше. Ты скорее оправишься, если никто не будет об этом знать. А я сам тоже больше не стану тебе напоминать.

И слово свое он держал. Но с той поры обращался к дочери всегда с трепетной нежностью в голосе; начинал суетливо искать ее, если Сильвии хотя бы минуту не было там, где он ожидал ее найти; всячески старался проявить внимание к ней – дарил приятные пустячки, спешил поделиться новостями, которые, по его мнению, могли ее заинтересовать. Все это западало ей глубоко в сердце.

– И знаете, о чем гудит весь Монксхейвен?! – выпалил с порога Дэниэл, не успев даже снять пальто, в тот день, когда узнал о высоком положении Филиппа. – Имя твоего племянника, хозяйка, Филиппа Хепберна, теперь красуется на вывеске магазина Фостеров. Буквы здоровые, четыре дюйма высотой. Отныне лавка принадлежит ему и Кулсону, а не Фостерам.

– Так вот зачем он ездил в Лондон, – только и промолвила Белл. Она, разумеется, обрадовалась, но охать и ахать не стала.

– Четыре дюйма, не меньше! Сначала я услышал об этом в «Гнедом коне», но подумал, что надо бы увидеть своими глазами, а то вы не поверите. Говорят, эту вывеску изготовил в Йорке Грегори Джонс, медник-жестянщик. Так пожелал старый Джеремая, никакая другая его бы не устроила. Доход Филиппа будет составлять несколько сот фунтов в год.

– А Фостеры, оставаясь в тени, так сказать, будут забирать большую часть прибыли, – заметила Белл.

– А как же иначе? Должны же они вернуть свои деньги, верно, дочка?! – обратился он к Сильвии. – В следующий базарный день я возьму тебя с собой в город, и ты сама все увидишь. И в магазине твоего кузена я куплю тебе красивую ленту для волос.

Должно быть, Сильвии сразу вспомнилась другая лента – та, что она некогда вплетала в волосы, а затем разрезала надвое, ибо она будто отпрянула от слов отца, сказав:

– Я не смогу пойти, и лента мне не нужна, но все равно большое спасибо, папа.

Белл, понимая, что творится у дочери на сердце, страдала вместе с ней, но сочувствия не выразила. А продолжала расспрашивать мужа – торопливее, чем это было ей свойственно, – обо всем, что касалось возвышения Филиппа. Пару раз даже Сильвия что-то спросила, проявляя вялый интерес, а вскоре, утомившись, пошла укладываться спать. Несколько минут после ухода Сильвии ее родители сидели молча. Затем Дэниэл заметил – таким тоном, словно оправдывая поведение дочери, а также успокаивая себя и жену, – что уже почти девять, а сейчас долго не темнеет. Ничего не сказав в ответ, Белл собрала шерсть и стала готовиться ко сну.

– Мне казалось, одно время Филиппу нравилась наша Сильви, – нарушил молчание Дэниэл.

Белл не сразу ему ответила. Она лучше понимала дочь, нежели муж, пусть тот и больше знал о событиях, повлиявших на душевное состояние Сильвии.

– Если ты про то, чтоб они поженились, – заговорила она через пару минут, – так наша бедная девочка еще не скоро сможет полюбить кого-то другого.

– Да я не о любви, – возразил он, будто жена его в чем-то упрекнула. – У женщин вечно любовь да замужество на уме. Я только напомнил, что одно время Филиппу нравилась наша девочка, да и сейчас, по-моему, нравится. А ведь он скоро будет зарабатывать двести фунтов в год. А о любви я не сказал ни слова.

Глава 21. Отвергнутый поклонник

В связи с переменами в деловой сфере, затронувшими Хепберна и Кулсона, молодым людям предстояло по-новому организовать и свой быт.

Фостеры, с назойливостью доброхотов, склонных навязывать свое благодушное покровительство, между собой решили, что Элис Роуз со своим хозяйством и домочадцами переберется в дом при магазине и что Элис, с помощью умелой служанки, которая в настоящий момент обеспечивала быт Джона, как и была, останется хозяйкой, а Филипп с Кулсоном – ее постояльцами.

Но Элис никогда бы не согласилась произвести перемены в своей жизни по чужой указке, тем более что у нее были все основания отклонить предложение Фостеров. Она не намерена на склоне лет куда-то переселяться, заявила пожилая женщина, и не готова менять свой уклад ради столь неопределенного будущего. Хепберн и Кулсон молоды, аргументировала она, рано или поздно женятся, и тогда избранница того или другого пожелает обосноваться в добротном старинном доме при магазине.

Тщетно все те, кого затрагивали запланированные перемены, убеждали ее, что в случае такого события первый из женившихся компаньонов приобретет свое жилье и она по-прежнему будет здесь полновластной хозяйкой. Элис отвечала – и вполне резонно, – что жениться могут оба и, разумеется, хозяйкой в доме при магазине должна будет стать жена одного из компаньонов; а она не желает зависеть от прихотей молодых людей, ведь они, даже лучшие из них, в вопросах женитьбы всегда совершают непоправимую глупость; причем сказано это было саркастически-презрительным тоном и с такой неприязнью, словно сами молодые люди всегда находят себе недостойных жен, но у них не хватает ума положиться на выбор людей более зрелых и мудрых.

– Ты, наверно, озадачен, с чего это Элис Роуз вдруг разбушевалась так сегодня утром, – сказал Джеремая Фостер Филиппу после обеда, когда они закончили обсуждение последних деталей этого плана. – Полагаю, она вспомнила свою молодость, когда сама была привлекательной молодой женщиной и наш Джон мечтал жениться на ней. Да только она ему не досталась, вот он до сих пор и живет холостяком. Но не ошибусь, если скажу, что все, чем он владеет, отойдет ей и Эстер, хоть Эстер и не его дочь. Кому-то из вас, Филипп, тебе или Кулсону, следует попытать счастья с Эстер. Кулсону я сегодня уже обрисовал ее перспективы. Ему первому, потому что он племянник моей жены, но теперь вот и тебе говорю, Филипп. Для дела будет хорошо, если один из вас женится на ней.

Филипп покраснел. Сам он часто задумывался о женитьбе, но впервые ему серьезно предложил это другой человек. Однако отвечал он спокойно:

– Мне кажется, Эстер Роуз не помышляет о замужестве.

– Вполне возможно. Но ты или Кулсон должны внушить ей эту мысль. Наверно, она хорошо помнит, как мать жила с ее отцом, вот и не спешит под венец. Но о замужестве она так или иначе думает, как и любой нормальный человек.

– Супруг Элис скончался до того, как я познакомился с ней, – уклончиво произнес Филипп.

– Это была милость божья, когда Господь забрал его. Милость для тех, кто остался. Когда он женился на ней, Элис была красавицей, для всех у нее находилась улыбка – для всех, кроме Джона. Как он ни старался завоевать ее расположение, она хоть бы раз ему улыбнулась. Куда там! Даже знать его не хотела, отдав свое сердце Джеку Роузу, моряку с одного китобойного судна. И в конце концов они поженились, хотя вся ее родня была против. А он оказался распутным греховодником – блудил, пил и поколачивал ее. И года не прошло с рождения Эстер, как она поседела, превратившись в суровую женщину, какой ты теперь ее знаешь. Если б не Джон, думаю, они сто раз пропали бы от холода и нужды. Возможно, она догадывалась, откуда поступают деньги, и это задевало ее самолюбие, ведь она всегда была гордой женщиной. Но материнская любовь сильнее гордости.

Филипп задумался. Поколение назад происходило нечто подобное тому, что переживает сейчас он, полный надежд и опасений. Была девушка, Роуз, которую любили двое – двое, как он и Кинрэйд, схожие не только по роду занятий, но даже характером, судя по тому, что он знает о гарпунщике; девушка выбрала не того поклонника и в результате ошибки своей молодости озлобилась и всю жизнь страдает. Неужели это та судьба, что уготована Сильвии? Вернее, разве не спасли ее от такой судьбы насильственная вербовка Кинрэйда и решение самого Филиппа скрыть это от нее? И далее он задался вопросом: неужели судьбы людей одного поколения – лишь повторение судеб тех, кто жил до них, с той лишь разницей, что кто-то страдает больше, кто-то меньше – в зависимости от своего душевного склада? И не получится ли так, что со временем, когда он умрет, а Сильвия будет позабыта, те же самые обстоятельства, что сейчас составляют смысл его жизни, возникнут вновь?

Эти и подобные озадачивающие мысли навещали Филиппа снова и снова, едва у него находилось время подумать о чем-то, кроме работы. И каждый раз, когда он размышлял об этих сложностях, о последовательности сходных событий, в нем все больше крепла уверенность, что он поступил правильно, утаив от Сильвии, какая участь постигла ее возлюбленного.

В конце концов было решено, что Филипп переселится в дом при магазине, а Кулсон останется квартировать у Элис и ее дочери. Но летом последний сообщил своему компаньону, что накануне сделал Элис предложение и получил отказ. Ситуация складывалась неприятная, ибо Кулсон жил в их доме, ежедневно общался с Эстер, которая, казалось, держалась, как всегда, с кротким спокойствием, и в ее манере общения с Кулсоном лишь чуть-чуть прослеживалась отчужденность.

– Филипп, узнал бы ты, чем я ей не угоден, – попросил Кулсон спустя пару недель после сватовства. Бедняга решил, что невозмутимость, какую демонстрировала Эстер по отношению к нему, говорит в пользу того, что он ей не антипатичен, и, поскольку теперь Кулсон был на дружеской ноге с Филиппом, он постоянно обращался к нему за советом, словно Хепберн был способен истолковать малейшие нюансы того, что происходило между ним и его возлюбленной. – Возраст у меня подходящий, разница у нас не больше двух месяцев; и мало кто в Монксхейвене имеет на нее такие виды, как я; и родных моих она знает, ведь я ей, по сути, кузен; и матери ее был бы как сын; и в Монксхейвене не найдется никого, кто сказал бы плохо о моем характере. Между вами ничего такого нет, а, Филипп?

– Я уже сто раз тебе говорил, что мы с ней как брат и сестра. Она думает обо мне не больше, чем я о ней. И удовольствуйся этим, потому как впредь я на этот вопрос отвечать не стану.

– Не обижайся, Филипп. Будь ты сам влюблен, тоже дал бы волю своему воображению, как я.

– Возможно, – согласился Филипп. – Но вряд ли я стал бы постоянно болтать о своих фантазиях.

– Обещаю, больше ни слова. Ты только узнай, что она имеет против меня. Я готов вечно с ней в молельню ходить, если она того хочет. Поговори с ней, Филипп.

– Да неловко мне как-то вмешиваться в ваши дела, – скрепя сердце ответил Филипп.

– Но ты же сам сказал, что вы с ней как брат и сестра, а брат сестру без опаски может о чем угодно спросить.

– Ладно, – пообещал Филипп, – посмотрю, что можно сделать; только, парень, не думаю, что она согласится выйти за тебя. Ее к тебе не влечет, а любовь на три четверти – это влечение, и лишь на четверть – здравое рассуждение.

И все же Филипп не решался завести разговор с Эстер. Он и сам не знал, что его удерживает, разве что, как он сам выразился, ему было «неловко». Но Кулсон вызывал у него глубокую симпатию, и он очень хотел исполнить его просьбу, хотя сомневался, что из этого выйдет толк. Он искал удобного случая и как-то воскресным вечером застал Элис одну, да еще и за досужим занятием.

Когда он вошел, она сидела у окна и читала Библию. Элис отрывисто поздоровалась с ним – вполне сердечное приветствие с ее стороны, ибо она всегда скупо выражала свою радость или удовлетворение. Однако она сняла очки в роговой оправе и заложила ими страницу в книге, а потом повернулась на стуле к нему лицом и сказала:

– Итак, юноша! Как вы там управляетесь? Хотя сегодня негоже беседовать о мирских делах. Но я тебя теперь только по воскресеньям и вижу, и то редко. И все же нельзя говорить о таких вещах в день Господень. Просто скажи, как дела в магазине, и мы оставим этот суетный разговор.

– Дела в магазине хорошо, спасибо, матушка. Но ведь Кулсон мог вам рассказать об этом в любой день.

– Я лучше тебя послушаю, Филипп. Кулсон со своей личной жизнью справиться не может, не говоря уже про свою половину бизнеса, что Джон с Джеремаей вверили вам. У меня терпения с Кулсоном не хватает.

– Почему? Он – порядочный молодой человек, каких еще поискать в Монксхейвене.

– Возможно. Только зубы мудрости у него еще не прорезались. Впрочем, не у него одного; таких бестолковых, как он, полно.

– Ну да, есть и похуже. Кулсон, может, порой и не блещет умом, но парень он надежный, лучше любого своего ровесника в Монксхейвене.

– Филипп, я знаю, кто лучше! Во многих отношениях! – Элис произнесла это столь многозначительным тоном, что сомневаться не приходилось: она имеет в виду его.

И он отвечал, не лукавя:

– Матушка, если вы про меня говорите, я не стану отрицать, что в чем-то я более осведомлен, чем Кулсон. В юности у меня было много свободного времени, и мне многому довелось научиться, пока был жив отец.

– Юноша! В жизни главное не выучка, образованность или книжные знания, а природный ум. И не выучка, образованность или книжные знания привлекают молодую женщину. А нечто такое, что нельзя облечь в слова.

– Вот и я то же самое сказал Кулсону! – быстро произнес Филипп. – Он расстроился из-за того, что Эстер дала ему от ворот поворот, мне пожаловался.

– И что же ты ему ответил? – спросила Элис.

Ее глубоко посаженные глаза блестели, пытливо глядя на него, словно видеть выражение его лица ей было столь же важно, как и слышать его слова.

Филипп, подумав, что наступил подходящий момент со всей деликатностью исполнить просьбу Кулсона, продолжал:

– Я обещал сделать все, что в моих силах…

– Обещал? Ну-ну. Чудные люди, – сквозь стиснутые зубы буркнула себе под нос Элис.

– …но объяснил, что любовь на три четверти состоит из влечения. Пожалуй, трудно понять, почему ее к нему не влечет, и все же хотелось бы, чтобы она не рубила сплеча. Он настроен ее завоевать, и, боюсь, он только измучает себя, если так будет продолжаться.

– Так не будет продолжаться, – мрачно предрекла Элис.

– Почему? – удивился Филипп. Не получив ответа, он добавил: – Он искренне любит ее, разница в возрасте у них не более двух месяцев, характер у него хороший – придраться не к чему, и очень скоро его доля в прибыли от магазина достигнет нескольких сот фунтов в год.

Элис молчала. Пыталась побороть свою гордость и что-то сказать, но не могла, как ни старалась.

– Матушка, может быть, вы замолвите за него словечко, – попросил Филипп, раздраженный ее молчанием.

– И не подумаю. Брачные союзы должны рождаться без стороннего вмешательства. Откуда мне знать, может, ей нравится кто-то другой?

– Наша Эстер не стала бы забивать себе голову парнем, который за ней не ухаживает. А вы, матушка, не хуже меня и Кулсона знаете, что она никого к себе не подпускает. Кроме дома и магазина, она нигде не бывает, ни с кем не общается.

– Принесла же тебя нелегкая. В Господень день тревожишь меня своей суетностью и пустыми разговорами. Мне больше люб тот мир, где никто не сватается и не женится, ибо все это вздор, вздор и тщета.

Элис повернулась к Библии, что лежала на комоде, со стуком снова ее раскрыла. Дрожащими руками прилаживая на носу очки, она услышала, как Филипп сказал:

– Вы уж меня простите. В любой другой день я никак не смог бы прийти.

– Что в этот день, что в другой – мне разницы никакой. Но мог бы и правду сказать. Поди, на ферму Хейтерсбэнк бегал на неделе?

Филипп покраснел – в действительности он уже и забыл, что визиты на ферму сделались для него привычным занятием, – но ничего не ответил.

Элис посмотрела на него пристально, верно истолковывая его молчание.

– Значит, угадала. В следующий раз, когда подумаешь о себе: «Я более осведомлен, чем Кулсон», вспомни слова Элис Роуз, а они таковы: если Кулсон близорук и не видит сквозь стену, то ты сам настолько слеп, что не видишь и в окно. Что до твоих речей в пользу Кулсона, года не пройдет, как он женится на другой, при всей его нынешней любви к Эстер. А теперь иди, не мешай мне читать Писание, и с суетной болтовней в воскресенье больше сюда не являйся.

В общем, Филипп вернулся из своей провальной миссии еще более удрученным, но не прозревшим – как не видел, так и «не видел в стеклянное окно».

Но до истечения года пророчество Элис сбылось. Кулсон, оказавшийся в положении отвергнутого поклонника, испытывал неловкость, живя под одной крышей с девушкой, которая его отвергла, и, как только он убедился, что объект его воздыханий никогда до него не снизойдет, он обратил свое внимание на другую. Свою новую избранницу он не любил, как Эстер, в его привязанности преобладала рассудочность, а не влечение. Но его ухаживания были благосклонно приняты, и, прежде чем выпал первый снег, Филипп стал шафером на свадьбе своего компаньона.

Глава 22. Тени сгущаются

Но прежде чем Кулсон женился, произошло множество незначительных событий – незначительных для всех, кроме Филиппа. Для него они были все равно что солнце и луна. Дни, когда он приходил в Хейтерсбэнк и Сильвия с ним общалась; дни, когда он приходил на ферму, а у нее не было желания ни с кем общаться, и с его появлением она либо сразу покидала комнату, либо вовсе не показывалась, хотя наверняка знала о его визите. Дни, наполнявшие его то счастьем, то тоской.

Родители Сильвии всегда тепло принимали его. Они переживали за дочь, пребывавшую в угнетенном расположении духа, и потому привечали любого гостя, который хоть как-то мог отвлечь и ее, и их самих от гнетущих мыслей. Прежняя близость с семьей Корни была утрачена, из-за того что Бесси Корни открыто оплакивала сгинувшего кузена, словно имела все основания считать его своим суженым, ну а родители Сильвии расценивали это как оскорбление горя их дочери. Члены обеих семей перестали искать общества друг друга, однако никаких слов по этому поводу сказано не было. Узы дружбы, что их связывали, могли быть воссоединены в любое время – просто сейчас они были прерваны; и Филиппа это радовало. Отправляясь в Хейтерсбэнк, он всегда подыскивал какой-нибудь маленький подарок, чтобы сделать свой приход более желанным. И теперь он сильнее, чем когда-либо, сожалел, что Сильвия не проявляет интереса к учебе. Будь она более любознательна, он приносил бы ей красивые баллады или сборники рассказов, что были тогда в моде. Филипп попытался заинтересовать ее переводным романом «Страдания юного Вертера»[83], столь популярным в то время, что его можно было найти в корзине каждого уличного торговца, где также обычно лежали «Суровый призыв» Лоу, «Путь паломника»[84], «Мессиада» Клопштока[85] и «Потерянный рай»[86]. Но Сильвия читать не умела, и, лениво полистав книгу, поулыбавшись над иллюстрацией, на которой Шарлотта[87] резала хлеб и сливочное масло левой рукой, она поставила роман на полку рядом со «Справочником коновала», где Филипп и увидел его – нетронутый, перевернутый вверх тормашками, – когда в следующий раз пришел на ферму.

В то лето Филипп неоднократно обращался к нескольким строкам из «Книги Бытия», повествующим о том, как Иаков дважды отслужил семь лет, чтобы получить в жены Рахиль, и пытался найти ободрение в том, что патриарх в конце концов был вознагражден за свою верность. Сначала он пробовал задобрить Сильвию книгами, букетиками цветов и модными в то время украшениями для платья и волос, которые она принимала с неизменной вялой благодарностью, но потом стал искать другие способы, чтобы угодить ей. Пора было менять тактику, ибо Сильвия устала от необходимости благодарить кузена в каждый его визит за тот или иной знак внимания. Она хотела, чтобы он оставил ее в покое и перестал неотрывно следить за ней грустным взглядом. Первые приметы ее недовольства Филиппом отец с матерью расценивали как возвращение к былому положению вещей, до того, как Кинрэйд появился в их жизни и нарушил ее размеренный ритм; ибо теперь даже Дэниэл обратился против гарпунщика, раздраженный громкими стенаниями Корни по погибшему моряку, с которым их дочь якобы связывала взаимная симпатия. Если Дэниэл и хотел, чтобы тот восстал из мертвых, то, главным образом, лишь для того, чтобы утереть нос Корни, дабы те убедились, что в последний раз гарпунщик приезжал в Монксхейвен ради бледной молчаливой Сильвии, а не из-за Бесси, которая оплакивала безвременную кончину Кинрэйда как будто от обиды, что ей не удалось выйти замуж, а не потому, что ее переполняла любовь к почившему.

– Если он за ней ухлестывал, значит, он был самый последний негодяй, и пусть бы он был жив, чтоб его повесили еще раз. Только не верю я в это. У девиц Корни одни женихи на уме; какой бы мужчина ни переступил их порог, они давай вокруг него увиваться, чтоб женить на себе. И мамаша их была не лучше. Кинрэйд просто любезничал с Бесси, как парень с девушкой, а она уж возомнила бог весть что, словно они только что из-под венца вышли.

– Корни я не одобряю; но Молли Корни, ныне Молли Бран-тон, об этом погибшем моряке в прежнее время нашей Сильви говорила как о своем суженом. А дыма без огня не бывает, и думается мне, он был из тех парней, которые вечно то одной девице голову морочат, то другой, а зачастую сразу двум-трем. А вот Филипп – он не такой! Кроме нашей Сильви, ни на одну другую женщину не взглянет. Был бы вот только чуть посмелей, не такой старомодный.

– Это да! И магазин его, как я слышал, процветает. Ныне с ним куда приятнее общаться, чем раньше. Есть в нем что-то от проповедника, чего я не выношу; но он теперь берет стакан да помалкивает, давая свое слово сказать тем, кто умнее его.

Такие вот разговоры вели между собой супруги в то время. Филипп все больше располагал к себе Дэниэла – верный путь к завоеванию сердца Сильвии; ибо не ведала она, что чувства отца к Кинрэйду изменились; его трепетное отношение к ней она принимала за симпатию к ее погибшему возлюбленному и сопереживание ее утрате, хотя тот уже и не расстраивался из-за гибели ветреного моряка, считая, раз тот утонул, значит, наверно, оно и к лучшему. В сущности, по характеру Дэниэл был во многом подобен ребенку. Его отношение менялось под влиянием того, что было у него перед глазами, а то, что прошло, он скоро забывал. В поступках он подчинялся сиюминутным порывам и зачастую жалел о содеянном, но слишком ненавидел свои горести, чтобы извлечь из них урок на будущее. При многочисленных недостатках было в нем нечто такое, за что его нежно любили и дочь, которую он баловал, и жена, которая на деле повелевала им, хотя сам он воображал, что является в доме мудрым и полновластным хозяином.

Любовь к Сильвии вооружила Филиппа проницательностью. По-видимому, он усвоил для себя: дабы угодить женщинам Хейтерсбэнка, он должен оказывать всяческое внимание главе дома. Конечно, к Дэниэлу Филипп был привязан куда меньше, чем к Сильвии и тете, однако той осенью он постоянно думал о том, как бы умилостивить фермера. Если какое-то его слово или дело доставляло ее отцу удовольствие или радость, Сильвия улыбалась и была к нему добра. Тетю в племяннике устраивало абсолютно все, но даже она сияла от удовольствия, если был доволен ее супруг. И все же к своей цели Филипп продвигался медленно; и часто, укладываясь спать, все вздыхал и твердил: «Семь лет. Может быть, еще семь лет», пока не засыпал. А во сне он снова видел Кинрэйда, то отбивающегося от вербовщиков, то плывущего к берегу: суровый, жаждущий мести, гарпунщик стоял один как перст на палубе стремительно приближающегося судна. Филипп просыпался в холодном поту, полный ужаса и раскаяния.

Эти и подобные кошмары посещали его все чаще. А в ноябре того года на побережье между Хартлпулом и Монксхейвеном легли зловещие тени сторожевых кораблей. Они пришли на юг со своей базы в Норт-Шилдсе, после того как местные моряки решительно выступили против вербовщиков и начали оказывать им активное сопротивление. Как-то вечером, это было во вторник, который еще помнят старики Норт-Шилдса, моряки торгового флота собрались вместе и одолели отряд вербовщиков, со всем оскорбительным презрением изгнали их из города, да еще и куртки им повыворачивали наизнанку. Многочисленная толпа моряков проводила вербовщиков до Чертонской отмели, на прощание моряки прокричали им троекратное «ура», но поклялись, что руки-ноги им повыдирают, если они посмеют вернуться в Норт-Шилдс. Однако несколько дней спустя что-то дало толчок новой вспышке волнений, и пятьсот моряков, вооружившись шпагами и пистолетами, какие им удалось собрать, промаршировали через город в самой агрессивной манере и предприняли попытку захватить тендер «Элинор» под предлогом плохого обращения с принудительно завербованными новобранцами, что находились на его борту. Овладеть судном им не удалось, благодаря энергичным действиям офицеров корабля. На следующий день вся эта масса моряков двинулась на Ньюкасл, но по дороге они узнали, что против них собраны мощные силы военных и ополчения, и на время разошлись по домам. Однако мирные горожане успели переполошиться. Страху на них нагнал призывающий к оружию бой барабанов ополченцев Северного Йоркшира. Перепуганные люди выскакивали на улицу, чтобы выяснить причину тревоги, и некоторым довелось увидеть, как отряд ополченцев под командованием графа Фоконберга идет строем от караульного помещения у Новых ворот к «Широкой борозде», куда сводили завербованных моряков.

Но через несколько недель вербовочная служба отомстила за унижение своих людей, коему те подверглись в Норт-Шилдсе. Глубокой ночью полк, расквартированный в казармах Тайнмаута, образовал вокруг города кордон; отрядам вербовщиков с военных кораблей, стоявших на рейде в гавани Шилдса, предоставили свободу действий; никто не смог бы вырваться из окружения, и на боевые корабли силой были доставлены свыше двухсот пятидесяти человек – моряки, механики, рабочие разных профессий. С этим трофеем военные суда снялись с якорей, приняв мудрое решение покинуть место, где им поклялись отомстить. Для местных жителей опасность французского вторжения не служила оправданием принудительной мобилизации. После на всем побережье и на многие мили вглубь от него воцарились страх и смятение. Один знатный джентльмен из Йоркшира рассказывал, что его работники разлетелись, как стая птиц, потому что поговаривали, будто отряд вербовщиков базируется неподалеку, в Тадкастере[88]; и на работу они вернулись только после того, как его управляющий от лица хозяина пообещал им защиту; но они и на этом не успокоились, попросив разрешения ночевать на соломе в конюшнях и прочих надворных постройках в усадьбе, так как боялись спать у себя дома. Прекратилась всякая рыболовецкая деятельность, поскольку рыбаки остерегались выходить в море; рынки опустели, ведь отряды вербовщиков в любой момент могли заявиться туда, где собрались люди; цены резко подскочили, многие обеднели, другие и вовсе разорились. Ибо в той большой войне, в которую была вовлечена Англия, военно-морской флот считался оплотом страны, и экипажи требовалось пополнять любой ценой, каких бы денег и страданий это ни стоило, даже попирая законы справедливости. Жителей глубинных районов похищали и увозили в Лондон, а там многих отпускали на все четыре стороны, без всякой компенсации, не заплатив ни пенни, поскольку выяснялось, что они не пригодны для морской службы.

Осенью к родным берегам стали возвращаться китобойные суда. Но период их возвращения полнился гнетущим беспокойством, хотя обычно это была ежегодная пора празднеств и пиршеств, когда в семьях, встретивших своих храбрых и верных мужей и сыновей, царило ликование, а моряки, считавшие, что вынужденным полугодичным воздержанием заслужили на берегу безграничную свободу, беспечно сорили деньгами и устраивали шумные гулянки. В прежние годы в это время покупали на зиму новую красивую одежду, радушно привечали гостей в своих скромных жилищах; лавочники выставляли свой самый лучший и яркий товар, в пивных толпился народ, а по улицам фланировали синие куртки – балагуры, душа нараспашку. В прежние годы варочные цеха кишели работягами, на пристани громоздились бочонки, на судостроительные верфи стекались моряки во главе с капитанами. Теперь же те немногие, кто польстился на высокие заработки, кучками крадучись пробирались на работу глухими переулками. Насупленные, они с опаской заглядывали за каждый угол, пугаясь любых приближающихся шагов, словно шли заниматься не честным трудом, а каким-то незаконным делом. Большинство имели при себе китобойные ножи, которые в случае нападения они были готовы без колебаний пустить в ход с целью самообороны. Магазины пустовали; моряки теперь не тратили деньги без нужды, не рискуя выходить на улицу, чтобы накупить щедрых подарков для жен, возлюбленных или детей. Пивные выставляли дозорных, а у барных стоек напивались и давали страшные клятвы мести озлобленные мужчины – мужчины, которые не бормотали бессвязно над своими кружками и стаканами, не предавались пьяному веселью. Это были люди, в которых спиртное пробуждало все самые страшные пагубные страсти человеческой натуры.

В действительности создавалось впечатление, что над всем побережьем Йоркшира и его обитателями висит некая болезнетворная хмарь. С ненавистью и подозрительностью во взорах люди занимались своими повседневными делами, и многие посылали проклятия в сторону моря, туда, где в трех милях от Монксхейвена стояли на рейде три роковых судна. Когда Филипп впервые услышал, что на сером горизонте вырисовываются неподвижные силуэты этих трех военных парусников, у него сжалось сердце, так что он даже не осмелился спросить их названия. Ибо он не сомневался, что один из них наверняка «Алкеста», и если Кинрэйд пошлет весточку Сильвии, скажет, что он жив, любит ее, верен ей, если ушей Сильвии достигнет молва, что гарпунщик передавал ей с Филиппом послание, которого она так и не получила, в каком тогда положении окажется сам Филипп? Что она о нем подумает: нет, не как о возлюбленном – на это рассчитывать вообще не приходилось, – а как о человеке? Все его софистические рассуждения растаяли как дым, страх разоблачения всколыхнул в нем чувство вины; к тому же Филипп осознал, что, несмотря на все досужие разглагольствования и безответственное злословие, он верит, что Кинрэйд был абсолютно искренен, признаваясь в любви к Сильвии и умоляя соперника донести до нее его признание. Инстинкт подсказывал Филиппу, что с множеством других женщин гарпунщик просто флиртовал, но к Сильвии Робсон его влекло подлинное страстное чувство. Потом Филипп попытался убедить себя, что Кинрэйд – судя по тому, что известно о его характере, – не способен на долговечную стойкую привязанность; и, успокаивая свою совесть этими жалкими доводами, он принуждал себя сохранять безмятежность духа, пока через пару дней после первого сообщения о присутствии тех трех кораблей не узнал – хотя это бы непросто, – что они носят названия «Мегера», «Беллерофон» и «Ганновер».

И тогда, размышляя, он пришел к выводу, что «Алкеста» вряд ли стала бы все эти месяцы торчать у их берегов. Наверняка она уже далеко в пути, возможно, на какой-нибудь военно-морской базе в составе воюющего флота. Как знать, что сталось с ней и ее экипажем? Не исключено, что она уже приняла участие в сражении, и если это так…

В общем, все его прежние фантазии оказались несостоятельными, разбились в пух и прах, а вместе с ними исчезли и угрызения совести. И все же временами местных жителей снова и снова охватывал ужас перед вербовщиками; ни о чем другом они не говорили – и даже не думали. В такие периоды всеобщей паники Филипп терзался собственными страхами, опасаясь, что на Сильвию снизойдет озарение и она вдруг поймет, что Кинрэйд не обязательно погиб, что его отсутствие может иметь и другое объяснение. Но, рассуждая так и эдак, он заключал, что это маловероятно. В пору исчезновения Кинрэйда с берега боевого корабля видно не было, а если его кто и видел, то никогда об этом не упоминал. Если б гарпунщик пропал зимой, все решили бы, что его схватили вербовщики. А Филипп ни разу не слышал, чтобы кто-то выдохнул название грозной «Алкесты». К тому же, думал он, до фермы не доходят пересуды на эту страшную животрепещущую тему. Но он ошибался, в чем Филипп и сам убедился однажды вечером. Пока Сильвия возилась в маслодельне, а Дэниэл беседовал на скотном дворе с Кестером, тетя отвела его в сторону и попросила:

– Филипп, ради всего святого, не упоминай ты про вербовщиков. Мой господин одержим ими, чуть не до помешательства. Только про них и говорит; можно подумать у него руки чешутся, так ему хочется поубивать их всех. Аж трясется от негодования, даже по ночам покоя не знает. Вздрагивает во сне, ругает, проклинает их. Я уж опасаться начинаю, что он меня придушит по ошибке. А минувшим вечером и вовсе учудил: сказал Сильви, что, по его мнению, Чарли Кинрэйда увезли вербовщики. И она, бедняжка, опять залилась слезами.

И Филипп, не по собственной воле, а потому, что должен был что-то ответить, заметил:

– Как знать, может, это и так.

И только эти слова слетели с его губ, он пожалел, что не прикусил язык. И все же он был рад, что сказал это: его совесть немного успокоилась.

– Что за глупости, Филипп! – воскликнула его тетя. – Да ведь этих кораблей и близко здесь не было, когда он уходил, перышко ему для легкости; и Сильви только-только в себя начала приходить; и даже мой господин уверен, что если б его схватили, он не тот парень, чтобы сидеть с ними по доброй воле; свою ненависть к ним он доказал на деле. Он либо удрал бы – и мы наверняка о нем бы услышали, ведь Корни все еще ищут его и связались с его родственниками в Ньюкасле и не только там, – либо, как говорит мой господин, он скорее повесился или утопился бы, но не стал бы поступать против своей воли.

– А Сильви что сказала? – спросил Филипп тихим, хриплым голосом.

– Сказала? Да что она могла сказать?! Расплакалась. Ну а потом просто повторила слова отца: что его нет в живых, что живым он бы вербовщикам не дался. Она слишком хорошо его знает. В ее глазах он – смельчак, который никому не позволит навязать ему свою волю. По-моему, она впервые начала думать о нем после той стычки на борту «Доброй удачи», когда погиб Дарли, и она сочла бы его размазней, если б он не смог противостоять вербовщикам и военным морякам. Она готова скорее поверить, что он утонул и ей больше не доведется его увидеть.

– Лучше бы так, – произнес Филипп, а потом, чтобы успокоить необычайно разволновавшуюся тетю, пообещал, что постарается избегать всяческих разговоров о вербовщиках.

Но исполнить это обещание оказалось не так-то просто, ибо Дэниэл Робсон, как и предупреждала его жена, помешался на вербовщиках. Он едва мог думать о чем-то другом, хотя сам порой уставал от этих навязчивых мыслей и был бы рад выбросить их из головы. Самому ему принудительная вербовка не грозила, – он был слишком стар; у него не было сыновей, которые могли бы стать жертвами вербовщиков. Но страх перед ними, который он сумел побороть в молодости, казалось, вернулся, на склоне лет охватив его с новой силой; и страх породил испепеляющую ненависть. С прошлой зимы, когда заболела его жена, и до сей поры он бывал более трезв, чем обычно. Допьяна он никогда не напивался, так как голова у него была крепкая и закаленная, но неуемное желание услышать последние новости о деяниях вербовщиках гнало его в Монксхейвен почти каждый день в этот мертвый сельскохозяйственный сезон года, а источником распространения слухов, как правило, являлся паб, и, наверно, количество спиртного, что он там потреблял, ослабило разум Робсона и стало причиной его зацикленности на вербовщиках. Возможно, это и есть психологическое объяснение того, о чем впоследствии будут говорить как о маниакальной одержимости, обрекшей его на роковой конец.

Глава 23. Возмездие

Пивная, которую предводители команды вербовщиков облюбовали для своих встреч («рэндивоуз», как называли их местные жители), пользовалась дурной славой. Сразу за ее двором находились доки – пристань, расположенная ближе всего к выходу в открытое море. С двух сторон этот заросший травой, покрытый плесенью двор ограждала высокая крепкая стена, с двух других – само здание пивной и заброшенные надворные постройки. Место было выбрано довольно удачно: во-первых, пивная находилась на отшибе, но в то же время близко от расширения русла реки; во-вторых, им повезло с хозяином. Джон Хоббс слыл хроническим неудачником; любое его начинание, казалось, было заведомо обречено на провал; как следствие, он завидовал всем, кто преуспел в жизни больше него, и готов был пойти на что угодно, лишь бы чуть повысить свое благосостояние. С ним проживали жена, племянница, которая была за служанку, а также ночевавший во дворе работник, родной брат зажиточного мясника Неда Симпсона, который одно время ухаживал за Сильвией. Но один из братьев процветал, а второй шел ко дну, как и его нынешний хозяин. Ни Хоббс, ни его работник Симпсон не были отпетыми негодяями; устройся они в жизни чуть получше, наверно, оба были бы такими же порядочными и совестливыми, как их соседи. Даже сейчас, имея тот же доход, они предпочли бы творить добро, а не зло, но и небольшой разницы в барышах было достаточно, чтобы склонить чашу весов в ту или иную сторону. И к ним в наибольшей степени была применима знаменитая максима Ларошфуко[89], ибо в несчастьях своих друзей они умели находить оправдание собственным невзгодам. Во всех событиях они видели руку слепой судьбы, а не неизбежные последствия собственных глупостей или промахов. Для таких людей крупная сумма денег, которую предложил им лейтенант, возглавлявший службу вербовки, за размещение своей команды в пивной «Объятия моряков», оказалась непреодолимым соблазном. Командиру вербовочного отряда выделили лучшую комнату в ветхом доме, были исполнены все его распоряжения, без учета интересов бывших клиентов и работы пивной, которая все равно не приносила прибыли. Если бы родственники Хоббса и Симпсона не были столь состоятельными гражданами, известными на весь Монксхейвен, к этим двоим, в силу их дурной репутации, относились бы еще хуже, нежели это было на самом деле той зимой, о событиях которой идет речь. Их не обходили молчанием, когда они появлялись в церкви или на рынке, но поддерживать беседу с ними никто не желал. И это несмотря на то, что они теперь одевались лучше, чем в прежние годы, да и манера их поведения изменилась: раньше они все больше ворчали, изрыгали ненависть, а теперь демонстрировали чудеса обходительности – смотреть противно.

Всякий, кто способен был прочувствовать настроение монксхейвенского народа в ту пору, наверняка понимал, что в любую минуту может разразиться мятеж, а, очевидно, были и такие, кто, обладая здравым смыслом, удивлялся, как этого не произошло до сих пор. До февраля лишь от случая к случаю поднимался ропот и раздавались яростные вопли, когда вербовщики хватали людей то в одном районе, то в другом; после на время устанавливалось затишье, пока вербовщики не объявлялись где-нибудь на другом участке побережья и снова не хватали моряка в самом центре города. Должно быть, вербовщики опасались провоцировать всеобщую враждебность – такую, что заставила их уйти из Шилдса, – и старались расположить к себе гражданское население. Офицеры вербовочной службы и трех военных кораблей часто посещали город, где щедро тратили деньги, дружелюбно балагурили с жителями и завоевывали популярность в любом обществе, в какое их допускали: в домах членов магистрата или приходского священника. Все это было очень мило, но не способствовало достижению целей службы вербовки. И тогда вербовщики предприняли более решительный шаг, и как раз в тот момент, когда город наводнили моряки, ходившие в северные моря (хотя они вели себя тише воды ниже травы, стараясь не афишировать свое присутствие), чтобы возобновить контракты, наличие которых по закону освобождало их от военной службы. И вот однажды вечером – было это в субботу 23 февраля, стоял лютый мороз, на улицах города свирепствовал северо-восточный ветер, а горожане сидели по домам – неожиданно уют и тепло их жилищ потревожил звон пожарного колокола, звучавший настойчиво и как будто взывавший о помощи. Пожарный колокол находился у конторы рынка, на перекрестке Главной и Мостовой улиц. Все понимали, что означает его звон. Загорелся какой-то дом, а может, варочный цех, и пострадавший просит соседей срочно оказать ему помощь, так как в городе нет бочек с запасами воды и пожарных карет. Мужчины похватали шапки и выскочили из домов, их жены кинулись следом: некоторые – с накидками в руках, чтобы одеть мужей, в спешке выбежавших на мороз без верхней одежды; другие – повинуясь чувству страха с примесью любопытства, которое гонит людей к месту любого бедствия. Рыночные торговцы, пустившиеся домой лишь с наступлением сумерек, под покровом темноты, повернули назад, заслышав пожарный колокол, который звонил все зазывнее и отчаяннее, словно с каждым мгновеньем опасность возрастала.

У людей, что бежали навстречу друг другу или нагоняли других, с губ срывался один и тот же вопрос: «Где пожар?», но ответа никто не знал. Поэтому они мчались к рыночной площади – туда, где неистовствовал железный язык пожарного колокола, – уверенные, что там-то уж они наверняка все выяснят.

Тусклые масляные фонари в прилегающих улицах не рассеивали, а, напротив, лишь сгущали темноту на рыночной площади, где в недоумении все громче гудела многолюдная толпа. В тех, кто стоял ближе других к конторе рынка, постепенно закрадывался непонятный страх. В вышине по-прежнему звонил колокол, но дверь перед ними была закрыта на замок, и не было никого, кто мог бы объяснить, зачем их созвали и где им надлежит быть. Они стояли у врат разгадки тайны, а врата эти встречали их глухим безмолвием! Их смутный страх обрел содержание, когда с краю толпы, которая продолжала прибывать с восточной стороны Мостовой улицы, раздался вопль:

– Вербовщики! Вербовщики! На нас напали вербовщики! Помогите! На помощь!

Значит, звон колокола – это приманка, своего рода варка козленка в молоке матери[90] – игра на добрых чувствах людей, чтобы завлечь их в ловушку. Смутное понимание этого привело к полному смятению. Люди стали пробиваться к выходам с площади, но только не к тому, где уже шла потасовка; свист тяжелых кнутов, глухие удары дубинок, стоны, хрипы раненых и разъяренных мужчин – все это во мгле обострившийся от страха слух улавливал с ужасающей ясностью.

В темноту одного из узких переулков, отходивших от рыночной площади, нырнули несколько запыхавшихся человек. Они остановились, чтобы отдышаться, набраться сил и затем бежать дальше. Некоторое время слышалось только тяжелое судорожное дыхание. Во мраке они не могли определить, кто из них кто, а недавний обман, надругательство над их лучшими чувствами заставили этих людей ко всем относиться с подозрением. Первого, кто заговорил, узнали по голосу.

– Дэниэл Робсон, ты что ли? – тихо спросил стоявший рядом с ним человек.

– Ну да. Кто ж еще?

– Не знаю.

– Если бы я мог стать кем-то другим, мне хотелось бы весить стоунов восемь[91], не больше. А то я что-то совсем уморился!

– Такого кошмара я еще не видел! Кто ж пойдет в следующий раз тушить пожар, скажите на милость?

– Вот что я вам скажу, ребята. – Дэниэл хоть и отдышался немного, все еще пыхтел. – Трусы мы, что так легко позволили увести тех парней!

– Это да, – согласился с ним кто-то.

– Нас же было не меньше двух сотен, – продолжал Дэниэл, – а вербовщиков дай бог человек двенадцать.

– Так ведь у них оружие. Я видел, как сверкали их клинки, – подал голос еще один.

– Ну и что! – фыркнул тот, кто последним присоединился к ним и теперь стоял у самого входа на площадь. – У меня с собой был китобойный нож, в бушлате, что жена бросила мне вдогонку. Я мог бы их освежевать в мгновение ока, если б сразу сообразил, что нужно делать. Просто этот колокол, будь он проклят, все звонил и звонил, прямо над башкой. Двум смертям не бывать, одной не миновать. Мы готовы были из огня людей вытаскивать, но нам и в голову не пришло отбить тех бедолаг, что звали на помощь.

– Их уже, наверно, отвели в «Рандеву», – предположил кто-то.

– Но на корабль раньше утра не доставят – сейчас вода низкая, – рассудил предпоследний голос.

И Дэниэл Робсон озвучил мысль, что зрела в голове каждого из присутствующих:

– Еще не все потеряно. Сколько нас? – Они посчитались, дотронувшись друг до друга. Семеро! – Семеро. Но если мы, семеро, всколыхнем город, десятки людей изъявят готовность совершить налет на «Объятия моряков», и мы запросто выручим парней, угодивших в лапы вербовщиков. Нас семеро, все мы моряки, каждый позовет друзей. Общий сбор у церковной лестницы. Глядишь, те, кто придет, не будут такими мягкотелыми, какими показали себя мы, позволив увести тех бедолаг прямо у нас из-под носа, и все потому, что мы слишком увлеченно слушали этот чертов колокол. Его болтливый язык я на днях вырву собственными руками.

Дэниэл еще не договорил, а те, кто стоял ближе остальных ко входу на площадь, буркнув что-то в знак одобрения его плана, уже поспешили прочь, рассыпавшись в разных направлениях. Держась темной стороны улиц и переулков, большинство из них, словно ищейки, прямиком устремились к домам самых буйных и отчаянных моряков Монксхейвена. Ведь в сердцах многих из них жажда мести за несчастья и тревоги прошлой зимы была более глубокой и свирепой, чем полагал Дэниэл, выдвигая предложение освободить захваченных парней. Для него это было очередное приключение, как многие из тех, в которых он участвовал в молодости. Впрочем, он и сейчас чувствовал себя молодым – это ложное ощущение возникло из-за выпитого спиртного. И больше в предвкушении легкомысленной авантюры, которую он должен возглавить, Дэниэл бодро шел вперед, несмотря на хромоту (последствия застарелых приступов ревматизма), и довольно улыбался про себя: город тих и спокоен, а значит, постояльцы «Рандеву» ничего не заподозрят. Он тоже намеревался позвать своих приятелей – тоже немолодых, но «серьезных мужиков», таких как он сам, по его собственному мнению.

В девять часов все, кого созвали, собрались у церковной лестницы; а в те времена к девяти вечера Монксхейвен погружался в покой и сон более глубокий, чем в наше время многие городки к полуночи. Церковь и кладбище на холме заливал серебристый свет луны: некоторые неровные ступеньки лестницы были видны как днем, другие – укрыты густой тенью. Где-то на середине лестницы мужчины, словно роящиеся пчелы, сбились в плотную толпу; каждый стремился подобраться поближе к тем, кто планировал нападение, дабы что-то уточнить или спросить. Тут и там в толпу лезли женщины. Они яростно размахивали руками и пронзительно голосили, не внемля предостережениям мужчин, которые просили их говорить шепотом, как они сами. Одна призывала к немедленным действиям, другая умоляла собравшихся беспощадно покарать тех, кто забрал ее «господина» – отца, кормильца семьи. Внизу в окутанном тьмой затихшем городе многие душой были с этой разгневанной возбужденной толпой, благословляли и благодарили мятежников за то, что они готовились совершить этой ночью. Дэниэл вскоре обнаружил, что среди собравшихся есть ребята понапористее и потолковее, чем он. Но когда, крадучись, почти не переговариваясь, они пришли к невыразительному, темному, наглухо закрытому пабу «Объятия моряков», их удивило, что все здание имело нежилой вид. И тогда Дэниэл снова взял инициативу на себя.

– Сначала поговорим с ними спокойно, – сказал он, – похорошему. Может, Хоббс потихоньку отпустит их, если нам удастся потолковать с ним наедине. – Эй, Хоббс, – начал он, уже в полный голос. – Ты уже закрылся на ночь, а мне бы пропустить стаканчик. Это Дэниэл Робсон, ты меня знаешь.

В ответ ни слова, тишина, как из могилы, но все же речь его была услышана. Из толпы, что пришла с ним, понеслись насмешки и угрозы. Никто уже не думал понижать голос, обуздывать свой гнев, воздерживаться от ужасных проклятий. Если бы двери и окна не были недавно укреплены металлическими прутьями, как раз для подобных случаев, они были бы снесены под натиском ожесточенной, а теперь и орущей толпы, которая бросилась на них с силой тарана, но вынуждена была отступить в бессильной ярости от неудавшейся атаки. На мгновение воцарилась напряженная тишина. Ни звука не доносилось из пивной, будто там все вымерло.

– Идите сюда! – позвал Дэниэл. – Я нашел ход во двор. Может, сзади дом не так укреплен.

Предоставив штурмовать паб более молодым и сильным, сам он тем временем зашел с тыла, чтобы обследовать двор. Все бросились за ним, едва не сбили его с ног, а он шел к проходу, в который открывались двери надворных строений пивной. Дэниэл уже разбил запор на двери одной из них; оказалось, это коровник, из которого несло плесенью; в углу тощая коровенка переступала ногами, выражая тревогу и беспокойство тем, что в место ее ночлега ворвались люди и их набивалось все больше и больше. Дэниэл находился дальше всех от двери. Его чуть не раздавили, пока он ломал прогнившую деревянную перегородку, за которой открылся заросший сорняками двор старой пивной. В падавшем на землю ярком свете можно было разглядеть контуры каждый травинки на фоне неясных темных стен.

Этот проем, обеспечивавший доступ воздуха и света в помещение, что раньше служило конюшней – в ту пору, когда на постоялом дворе «Объятия моряков» частенько останавливались конные путешественники, – был достаточно большим, через него вполне мог пройти человек. Дэниэл, обнаруживший проем первым, первым и стал протискиваться во двор. Но с годами он отяжелел, стал менее поворотлив, хромота лишила его былой проворности, а толпа сзади напирала. Кто-то подтолкнул его, и он, не устояв на ногах, растянулся на булыжниках, которыми был вымощен двор. На время он лишился сил и только и смог что отползти в сторону из-под подпрыгивавших ног в тяжелых окованных ботинках. А мятежники все вбегали и вбегали через найденный им вход и скоро заполнили весь двор. Они громко выкрикивали издевательские насмешки, и наконец, к их радости, обитатели дома им ответили. Те нарушили молчание, от немого противостояния перешли к активным действиям. Завязывалась настоящая драка, жаркая ожесточенная битва. Дэниэл переживал, что он вынужден сидеть у стены и бездействовать, не в состоянии участвовать в операции, которую еще недавно возглавлял.

Он наблюдал, как бунтари вырывают камни и метко швыряют их в незащищенную дверь. Заметив, что верхнее окно распахнулось и кто-то стал целиться в толпу, Дэниэл криком предупредил своих товарищей, но его предостережение потонуло во всеобщем гвалте. К счастью, в этот момент дверь поддалась, и толпа непроизвольно колыхнулась вперед, так что от выстрелов никто не пострадал настолько, чтобы это помешало ему вместе со всеми ворваться в дом. Стены здания приглушали шум борьбы, происходившей в пивной, хотя порой рвавшиеся оттуда звуки походили на рычание хищника, пожирающего свою добычу. Рев и грохот то усиливались, то становились тише, в какой-то момент и вовсе прекратились. Дэниэл с трудом приподнялся, желая понять, что случилось, но ор вдруг так же внезапно возобновился, и мятежники из здания снова высыпали во двор. С ними были освобожденные пленники. Все вопили, ликовали от радости. Неуклюже поднявшись на ноги, Дэниэл вопил и ликовал вместе с остальными, пожимал всем руки, не думая о том, что вербовщики и их командир покинули дом через окно на фасаде. Часть нападавших кинулась за ними, но многие вскоре вернулись, чтобы освободить захваченных и затем выместить свой гнев на пивной и находящемся в ней имуществе.

Изо всех окон обоих этажей во двор летела мебель. Звон бьющегося стекла, грохот от падения тяжелой деревянной мебели, крики, смех, ругательства – все это воодушевляло Дэниэла, и он, забыв про свои ссадины, бросился помогать остальным. Он пребывал в эйфории от того, что его план увенчался столь грандиозным буйным успехом. Каждый вылетающий из окон предмет или обломок он приветствовал зычным «ура», всем вокруг пожимал руки, и наконец, когда погромщики взяли паузу, чтобы отдышаться, он воскликнул:

– Будь я молод, как когда-то, я бы сровнял «Рандеву» с землей и на его месте запалил бы огромный костер. Вот тогда б хоть не зря звонил пожарный колокол.

Сказано – сделано. Исступленной толпе ведь только намекни. Старые стулья, разломанные столы, разные ящики, разбитые сундуки – все это быстро и умело сложили в пирамиду. Как только прозвучала идея разжечь костер, один из бунтарей тотчас же кинулся за раскаленными углями и теперь нес их на лопате через толпу. Сделав перерыв, чтобы передохнуть, мятежники, словно малые дети, смотрели на робко занимавшийся огонь: пламя вдруг разгоралось, затем почти затухало, но ползло по основанию кучи обломков, чтобы разгореться уже в полную силу. Затем огонь резко взвился вверх, его уже невозможно было погасить. Хором издав ликующий вопль, бунтари принялись толкать друг друга в костер. Когда треск и рев стремительно разгоравшегося пламени на секунду стих, до Дэниэла донеслось низкое мычание и стон испуганной коровы, что была привязана в коровнике. Он понял, что означает ее мычание, словно это была человеческая речь. Хромая, он проковылял через покинутый хозяевами дом, где продолжался погром, нашел проход к коровнику. Корова металась в страхе от рева, ослепляющего света и жара, но Дэниэл знал, как ее успокоить, и через несколько минут, накинув ей на шею веревку, он осторожно вывел животное из опасного места. И увидел Симпсона, работника из пивной «Объятия моряков». Тот выполз из какого-то убежища в пустой хозяйственной постройке и теперь стоял прямо перед Робсоном.

Симпсон был бледный от страха и ярости.

– Вот, возьми свою корову и отведи ее куда-нибудь, где она не будет слышать криков и возгласов. Она и так ошалела от жара и шума.

– Они сжигают все, что у меня было, – прерывисто выдохнул он. – Я и так был беден, а теперь и вовсе нищий.

– А зачем ты пошел против своих и приютил вербовщиков?! Поделом тебе. Я тоже не стал бы спасать корову, будь я помоложе. Я был бы там, вместе со всеми.

– Это ты всех подстрекал, я слышал. И видел, как ты помогал им проникнуть в дом; они не стали бы нападать на пивную и поджигать вещи, если бы ты не надоумил. – Симпсон едва не плакал.

Но Дэниэл, гордый тем, что он явился зачинщиком столь благого дела, как он считал, не сознавал, что означала для этого бедняги утрата всего его скудного имущества (хоть тот и был олух, сломленный жизнью безнадежный неудачник).

– Да, – отозвался Дэниэл, – хорошо, когда у людей есть вожак с головой на плечах. Вряд ли там был хоть один, кому пришла бы в голову мысль разорить это осиное гнездо; чтобы придумать такое, требуется недюжинный природный ум. Но теперь вербовщики не смогут найти там пристанище, во всяком случае, какое-то время. Жаль только, что мы их не поймали. Да и Хоббсу надо бы сказать пару слов.

– Ему и так досталось, – печально заметил Симпсон. – Он тоже разорен, как и я.

– Не ной. У тебя брат есть, и он достаточно богат. А Хоббс проживет, урок он усвоил, против своих больше не пойдет. Держи свою корову, сам за ней присматривай, а то у меня все кости болят. И спрячься где-нибудь, а то ребята разгорячились, и если ты им попадешься, по головке тебя не погладят.

– Хоббса надо наказывать, это он вступил в сговор с лейтенантом. Он благополучно укрылся, при нем жена и мешок денег, а я остался нищим и бездомным. А с братом мы поругались, так что он мне не поможет, будет только проклинать. У меня было три кроны, почти новые штаны, рубашка, да еще две пары чулок. Чтоб этим вербовщикам, тебе, Хоббсу и всем твоим бешеным приятелям гореть в аду!

– Не хнычь, парень, – сказал Дэниэл, ничуть не обидевшись на Симпсона. – Я и сам не так уж богат, но вот тебе полкроны и два пенса, больше у меня с собой нет. Этого тебе сегодня хватит на еду и ночлег для себя и своей коровы, еще и на стаканчик останется, чтоб утешиться. Я и сам хотел выпить, но у меня не осталось ни пенса, так что поковыляю-ка я домой, к своей хозяйке.

Чувств Дэниэла обычно не задевали поступки и поведение людей, которые прямо его не касались, а то он окатил бы презрением беднягу, жадно схватившего деньги и рассыпавшегося в слезливых благодарностях перед тем самым человеком, которого только что проклинал. Но Симпсон эмоционально уже давно выдохся; и если раньше он любил и ненавидел, то теперь был способен лишь что-то вяло одобрять или не одобрять. Его волновало только собственное благополучие, и если ему ничто не угрожало, все прочие пусть бы загибались или процветали – как кому нравится.

Дэниэл медленно тащился по Главной улице. Двери многих домов на ней, наглухо закрытые тогда, когда разъяренная толпа двигалась по городу в сторону пивной, теперь были приотворены, и из них на темную улицу струился свет. Весть об успешном освобождении захваченных моряков достигла тех, кто еще час или два назад сидел в горе и отчаянии, и некоторые из них, завидев Дэниэла, выходили на улицу, чтобы пожать ему руку и поблагодарить его (ведь его имя молва называла среди организаторов спасительной операции). Несколько раз его настойчиво зазывали в гости, предлагали выпить, но он, хоть и с большим трудом, отказывался. На то было множество причин: нараставшее в нем беспокойство и боль заставили его на этот раз воздержаться от спиртного, ему хотелось поскорей попасть домой и отдохнуть. Но он был взволнован и польщен тем, что люди, составляющие его «мир», чествуют его как героя. Его не оставили равнодушным добрые слова женщины, у которой в ту ночь захватили мужа, а они его спасли.

– Ладно, ладно, будет горло надрывать своими благословениями. Твой муж сделал бы для меня то же самое. Может, он и не проявил бы такой смекалки и таких способностей, но это дар, им гордиться негоже.

Достигнув вершины холма, Дэниэл оглянулся на город. Из-за хромоты и ушибов шел он медленно, пожар за это время уже почти потух, остался только небольшой красный отсвет над домами в конце длинной Главной улицы да еще зловещая раскаленная мгла, окутывавшая склон холма, на котором недавно стояла пивная «Объятия моряков», – вот и все, что напоминало о совершенном нападении.

Дэниэл посмотрел и усмехнулся.

– Вот и позвонили в пожарный колокол, – молвил он самому себе. – Эх, зря ты хотел нас обмануть, бедный старый выдумщик.

Глава 24. Недолгая радость

Белл и Сильвию ничуть не насторожило, что Дэниэл задерживается позже обычного. В базарные дни он возвращался домой, как правило, между восемью и девятью часами вечера. И, по обыкновению, сильно захмелевшим. Но это их не шокировало: по части пьянства он был не хуже большинства своих соседей и даже лучше некоторых; те раз или два в год, а то и чаще, на два-три дня уходили в загулы и, пропив все деньги, возвращались домой бледными, отупевшими и пристыженными; получив суровую отповедь от жен, они вновь обращались в работящих и пристойно трезвых мужчин, пока снова не впадали в искушение. Но в базарные дни всем мужчинам было свойственно напиваться, ибо каждая сделка, каждое соглашение скреплялись стаканчиком горячительного; и прибывали они на ярмарку – пешком либо верхом – относительно издалека, а «хороший ночлег для людей и животных» (как гласила надпись на старых вывесках постоялых дворов) непременно включал значительное количество спиртного для постояльцев.

Дэниэл всегда одинаково возвещал о своем намерении выпить больше, чем обычно. В последний момент говорил: «Миссус, я, пожалуй, сегодня приму хорошенько на грудь» – и уходил, не обращая внимания на недовольство в лице жены, игнорируя указания, что она кричала ему вслед, – чтобы он остерегался тех-то и тех-то сотоварищей, а по дороге домой смотрел под ноги.

Но в этот вечер фермер Робсон не давал такого предупреждения. В обычный час Белл с Сильвией поставили на низкий подоконник свечу, чтобы ее огонь вел Дэниэла к дому через поля – они так делали по привычке даже в лунные ночи, как эта, – и сами сели по обе стороны от очага, но поначалу не прислушивались к его шагам на улице, столь уверены они были в скором возвращении мужа и отца. Белл дремала, а Сильвия смотрела на огонь рассеянным взглядом и вспоминала минувший год, думая о том, что приближается годовщина с того дня, когда она в последний раз видела своего возлюбленного, который, как она полагала, был мертв, лежал где-то в пучине залитого солнцем моря. На это море она с тоской смотрела изо дня в день в надежде узреть под толщей воды его обращенное вверх лицо, и ее душа обливалась слезами – до того ей хотелось еще раз хоть одним глазком взглянуть на него. Только бы увидеть его выразительное, пригожее лицо, стенала она про себя, то лицо, что стиралось из памяти из-за слишком частых усилий вспомнить его черты; только бы разок увидеть, как он, чудом поднявшись со своего вечного ложа на дне морском, ждет ее у перелаза под вечерним красным солнцем, светящим в его дивные глаза, и пусть потом, после этого мгновения яркой, живой реальности, он растает как дым; только бы увидеть прямо сейчас, как он, омываемый тусклым сиянием мерцающего в очаге огня, сидит, свесив ноги, на уголке комода в своей привычной небрежной позе и, чтобы занять руки, теребит какую-нибудь принадлежность для рукоделия. Сильвия крепко переплела ладони, словно заклиная некую Высшую Силу подарить ей хотя бы одну минутку блаженного счастья увидеть возлюбленного. Если она еще раз увидит его, то больше уж никогда не забудет дорогое ее сердцу лицо.

Голова матери резко упала на грудь, и от толчка она проснулась; Сильвия поспешила схоронить мысли о почившем, свою тоску по нему в том вместилище в своем сердце, куда она прятала сокровенные тайны, чтобы их не тревожил свет повседневности.

– Отец задерживается, – промолвила Белл.

– Девятый час уже, – отозвалась Сильвия.

– Часы у нас больше чем на час вперед, – сказала Белл.

– Да, но ветер доносит из Монксхейвена звон колокола. Я слышала, как пробило восемь часов, пять минут не прошло.

Это трезвонил пожарный колокол, но Сильвия не распознала его бой.

Они опять надолго умолкли, но обе были начеку.

– Опять его ревматизм будет мучить, – произнесла Белл.

– Холодно, конечно, – рассудила Сильвия. – Мартовская погода пришла раньше времени. Но я сделаю ему горячий сидр с молоком и патокой, от кашля хорошо помогает.

Приготовление напитка на время отвлекло женщин от тяжелых дум. Но только они поставили маленькую чашу в духовку, их снова одолели недоумение и тревога.

– Мама, он про запой ничего не говорил, а? – наконец спросила Сильвия.

– Нет, – ответила Белл, нахмурившись. И через некоторое время добавила: – Многие мужья идут пить и женам ни слова не говорят. Мой господин не такой.

– Мама, – снова нарушила молчание Сильвия, – я пойду возьму в коровнике фонарь и поднимусь на гребень, может, на край зольного поля дойду.

– Сходи, дочка, – одобрила ее мать. – Я сейчас оденусь и тоже с тобой схожу.

– Даже не думай, – возразила Сильвия. – Ты слишком слаба, чтобы выходить на улицу в такую ночь.

– Тогда позови Кестера.

– Нет. Я не боюсь темноты.

– Дочка, мало ли кто бродит в темноте.

Сильвия содрогнулась от внезапной мысли, навеянной словами матери: возможно, идея пойти поискать отца, что пришла ей на ум, это ответ на ее обращение к Высшим Силам, к которым она взывала недавно; не исключено, что она и впрямь встретит на краю поля своего погибшего возлюбленного. Но хотя она ежилась, рисуя в воображении эту мистическую картину, сердце ее билось уверенно и ровно: ее не пугали ни темнота, ни духи мертвых – большое горе уничтожило в ней всякий девический нервный страх.

Она поднялась на гребень, вернулась, не встретив в поле ни людей, ни духов. На холме свирепствовал ветер, который мог бы сдуть со склона любого, кто по нему спускался или поднимался; но там никого не было.

И они снова сели, напряженно прислушиваясь. Наконец у входной двери раздались шаги. Они подскочили на месте, хотя обе пребывали в состоянии нетерпеливого ожидания.

– Папа! – вскричала Сильвия, когда Дэниэл вошел в дом.

Его жена тоже встала. Она дрожала, но молчала.

– Выдохся я, – произнес он, грузно опустившись на стул, что стоял ближе остальных к двери.

– Бедненький папочка! – Сильвия нагнулась, снимая с отца залепленные глиной тяжелые башмаки.

Белл достала из духовки горячий сидр.

– Что это? Поссет? Как же вы, женщины, любите всякие пойла, – пробурчал Дэниэл, но целебное снадобье выпил.

Сильвия тем временем заперла дверь и принесла с подоконника свечу, которая ярче осветила фермера, и мать с дочерью увидели, что лицо его в саже, сам он весь растрепанный, одежда на нем порвана.

– Кто это тебя так помял? – спросила Белл.

– Меня – никто. Это я наконец-то задал жару вербовщикам.

– Ты?! Ты же не подлежишь вербовке! – воскликнули в унисон обе женщины.

– Еще бы! Пусть только подступятся. Они и так свое сполна получили. В следующий раз, как задумают свое черное дело, наверно, спросят, нет ли где поблизости Дэниэла Робсона. Я сегодня собрал отряд спасения, и мы освободили дюжину парней, которых захватили и отвели в «Рандеву». Я и со мной еще люди. А вещи Хоббса и лейтенанта сгорели; сейчас, думаю, от «Рандеву» только стены и остались, хоть скот туда сгоняй.

– Ты же не хочешь сказать, что он сгорел вместе с вербовщиками? – уточнила Белл.

– Нет, нет, не в этот раз. Эти головорезы разбежались по холму, как кролики; Хоббс со своими только и успел что мешок с деньгами унести, а от его развалюхи осталась только груда кирпичей и раствора; и мебель его вся сгорела дотла, зато лучшие из парней больше уж никогда не купятся на набат пожарного колокола.

И Дэниэл затем стал рассказывать, как их выманили на рыночную площадь. Время от времени жена и дочь прерывали его рассказ вопросами, а иногда он сам себя перебивал стонами усталости и боли, пока в конце концов не заявил:

– Остальное завтра дорасскажу, ведь не каждый же день человек совершает столь великие деяния. А сейчас пойду спать, пусть хоть сам король Георг требует, чтобы я поведал ему, как мне все это удалось.

И он устало потащился наверх. Жена и дочь принялись хлопотать вокруг него, стараясь облегчить боль в членах и создать ему все удобства. Они достали металлическую грелку, которую использовали в особых случаях, и Дэниэл, устроившись в согретой постели, сонным голосом поблагодарил дочь и жену, а затем добавил:

– Я так рад, что те бедняги сегодня спят у себя дома.

А потом сон одолел его, и он даже не шелохнулся, когда Белл нежно чмокнула его в обветренную щеку и произнесла тихо:

– Да благословит тебя Господь, мой супруг! Ты всегда горой стоишь за обиженных и оскорбленных.

Дэниэл что-то коротко пробормотал в ответ, но жена его не слышала. Отойдя в сторону, она бесшумно разделась и осторожно, насколько это позволяли ее плохо гнущиеся члены, легла на свою сторону кровати.

На следующее утро они встали поздно. Кестер уже давно был на ногах и возился со скотом, когда увидел, что дверь дома отворилась, впуская в комнаты холодный утренний воздух; но и потом Сильвия старалась двигаться беззвучно, ходила чуть ли не на цыпочках. Когда овсянка была готова, Кестера позвали завтракать, так как обычно он принимал пищу вместе с хозяевами. Посреди стола стояло большое деревянное блюдо, перед каждым – миска, тоже деревянная, с парным молоком. По обыкновению каждый набирал в оловянную ложку горячую кашу – столько, сколько хотел, – и затем окунал ее в миску с молоком. Но сегодня Белл велела Кестеру положить себе сразу всю порцию и с миской подняться в комнату хозяина, чтобы составить ему компанию. Ибо Дэниэл не вставал с постели – вылеживал свою усталость, а заодно кряхтел и постанывал, жалуясь на ушибы каждый раз, когда вспоминал о них. Но мысли его попрежнему занимали события минувшего вечера, и Белл верно рассудила, что новый слушатель облегчит страдания его тела и ума, потому и предложила Кестеру позавтракать в спальне мужа, чем весьма угодила Дэниэлу.

С полной миской в руках Кестер медленно поднялся наверх и сел лицом к хозяину на ступеньке у входа в спальню (пол спальни находился ниже, так как при строительстве старого дома расчет уровней не производился). Дэниэл, полулежа под одеялом в синюю клетку, снова принялся – не без охоты – рассказывать о своих подвигах. Кестер смотрел на него не мигая и слушал со всем вниманием, так что порой ложка застывала в его руке на пути от миски к открытому рту.

Поведав каждому из домочадцев о своих приключениях, Дэниэл заскучал в спальне, ибо сегодня даже шум привычной будничной возни не доносился с первого этажа; после обеда, хоть и чувствуя себя не вполне здоровым, он спустился вниз, побродил по конюшне, потом по ближайшим к дому полям. Советуясь с Кестером по поводу посевов и удобрений, он время от времени вспоминал какой-нибудь эпизод минувшего вечера и издавал смешок. Кестер радовался тому, как он проводит день, даже больше, чем хозяин, ведь у него не было ссадин и синяков, которые напоминали бы ему, что он, хоть и герой, состоит из плоти и крови.

В сумерках они вернулись в дом и застали там Филиппа. По воскресеньям Кестер обычно укладывался спать пораньше, зимой зачастую до шести часов, но сегодня ему очень хотелось узнать, какие новости принес Филипп из Монксхейвена, и потому, отказавшись от своей воскресной привилегии, он решил провести вечер, сидя на стуле сбоку комода, за дверью.

Войдя в дом, они увидели, что Филипп постарался занять место поближе к Сильвии, но так, чтобы она не сочла его близость оскорбительной. По отношению к кузену она вела себя с безучастной любезностью; он больше не вызывал у нее активного неприятия, что заставляло ее раздражаться и дерзить. Напротив, сейчас она даже радовалась его обществу. Филипп привносил разнообразие в докучливую монотонность ее жизни – прежде безмятежную, пока ее не всколыхнула страсть, – наполненную незначительными повседневными событиями, которые раньше ее не обременяли, а теперь стали угнетать. Сама того не сознавая, она испытывала все большую зависимость от его робкого обожания и постоянных знаков внимания; а он, влюбленный, которого некогда, несмотря на все его здравомыслие, привлекали в ней бойкость и пикантность, теперь восхищался ее апатичной смиренностью, и ее молчание было ему сладостнее любых слов.

Он пришел незадолго до возвращения хозяина дома и его работника. Днем он присутствовал на богослужении. Из обитателей Хейтерсбэнка никто и не подумал пойти в далекую церковь; церковные службы они посещали лишь от случая к случаю, а сегодня их умы занимали события предыдущего вечера. Дэниэл грузно опустился на свое обычное место – в стоявшее в углу у очага кресло с треугольным сиденьем, которое никто другой не занимал ни при каких обстоятельствах. Филипп обратился к нему со словами приветствия и вопросами, но Дэниэл, перебив его через пару минут, принялся рассказывать о том, как минувшим вечером они вызволили из плена захваченных мужчин. Однако, к немому удивлению Сильвии, единственной, кто это заметил, лицо Филиппа выражало не восхищение и приятное изумление, а вытягивалось от ужаса; раз или два он порывался остановить Дэниэла, но осекался, словно подбирал нужные слова. Кестер никогда не уставал слушать своего хозяина; долго живя вместе, они понимали друг друга с полуслова, и малейшие нюансы речи имели для них особый смысл. Белл тоже гордилась поступком мужа. И только у Сильвии реакция Филиппа и выражение его лица вызвали беспокойство. Когда Дэниэл закончил свой рассказ, вместо вопросов и похвал, которые он ожидал услышать, ответом ему была глухая тишина. Рассерженный, он повернулся к Белл и пробрюзжал:

– Видать, мой племянник больше думает о булавках и всяких висюльках, которые приносят ему скромную прибыль, чем о спасении честных людей, которых чуть не забрали на тендер и не разлучили с женами и детьми. И тогда бы их жен и детей ждали работный дом и голод, а ему хоть бы что.

Филипп густо покраснел, а потом его лицо сделалось еще более землистым, чем обычно. Он думал не о Чарли Кинрэйде, а совсем о другом, пока Дэниэл вел свой рассказ; но последние слова старика всколыхнули неприятные воспоминания, которые всегда быстро заполоняли его сознание, как он ни старался их подавить или задушить.

Помедлив, он произнес:

– Сегодня в Монксхейвене было не такое воскресенье, как всегда. Мятежники, как прозвали их в городе, буянили всю ночь. Они хотели дать бой военным морякам, да в дело вмешались дворяне; они обратились к лорду Молтону с просьбой прислать ополченцев; и те прибыли в город и ищут судью, который зачитал бы официальное предупреждение; говорят, завтра ни одна лавка не откроется.

Последствия оказались куда более серьезными, чем кто-либо мог предположить.

Помрачнев, они осмысливали услышанное, а потом Дэниэл, собравшись с духом, сказал:

– Я считаю, что мы вчера достаточно побузили, только людей ведь соломинкой не остановишь, когда в них кипит кровь; но чтобы солдат вызывать, пусть это и ополченцы… слишком суровая мера. Выходит, кашу, что мы всемером заварили, теперь должен наш лорд расхлебывать! – довольно хохотнул он, правда, на этот раз не так громко.

– Я сам собирался вам все это рассказать, – смело продолжал Филипп, понимая, что его слова не понравятся семье, которую он любил. – Думал, для вас это станет новостью. Мне и в голову не могло прийти, что дядя участвовал в беспорядках. И мне очень жаль это слышать.

– Почему? – выдохнула Сильвия.

– А здесь не о чем сожалеть. Лично меня переполняют гордость и радость, – сказала Белл.

– Что ж, пусть будет так, – произнес Дэниэл обиженно. – Какой же я дурак, что расписывал ему такие деяния, он не способен их оценить. Вот если б мы обсуждали тряпки…

Филипп проигнорировал эту жалкую попытку уязвить его; казалось, он погружен в раздумья.

– Не хотелось бы вас огорчать, – наконец начал он, – но лучше я скажу все, что у меня на уме. В нашей часовне было много пересудов о событиях вчерашнего вечера и сегодняшнего утра. Поговаривали, что тех, кто это устроил, непременно посадят в тюрьму и будут судить. И когда я услышал, как дядя сказал, что он был одним из зачинщиков, меня словно громом поразило, потому как говорят, что судьи, все как один, будут на стороне правительства, и они жаждут крови.

На мгновение воцарилась мертвая тишина. Женщины тупо смотрели друг на друга, словно не могли освоиться с новой мыслью о том, что поведение, которое, по их мнению, достойно всяческой похвалы, кто-то может расценивать как поступок, заслуживающий наказания или кары. Прежде чем они успели оправиться от изумления, Дэниэл заявил:

– Я ничуть не жалею о том, что сделал, и сегодня, если б пришлось, сделал бы то же самое. Так что вот тебе мое слово: можешь передать судьям, что я выполнил за них их работу. Это они не должны допускать, чтобы бедолаг хватали в самом центре города и уводили бог весть куда.

Наверно, Филиппу следовало бы придержать язык, но он считал, что дяде грозит опасность, и пытался донести это до него, чтобы тот знал, чего следует опасаться, и не угодил в беду.

– Но они подняли шум из-за того, что «Рандеву» разрушен! – указал Филипп.

С полки у очага Дэниэл взял трубку и принялся набивать ее табаком, а набив, какое-то время притворялся, будто все еще утрамбовывает табак; ибо, говоря по чести, новый взгляд на его поведение начинал вселять в него тревогу. Но показывать свое смущение он не собирался и потому, вскинув голову, с невозмутимым видом закурил, затянулся, затем вынул трубку изо рта и стал ее рассматривать, будто ища изъяны и не желая думать ни о чем другом, пока они не будут устранены. Тем временем трое преданных ему людей, переживавших за его благополучие, не дыша наблюдали за его действиями, с нетерпением ожидая его ответа.

– «Рандеву»! – наконец воскликнул он. – И слава богу, что он сгорел дотла, ибо такого рассадника паразитов я еще не видел: по двору носились полчища крыс – сотни, тысячи; и тем более, как я слышал, это не чья-то личная собственность, а Канцелярского суда, что находится в Лондоне. Так что мы с парнями никому зла не причинили.

Филипп молчал. Ему не хотелось еще больше раздражать и сердить дядю. Если б Филипп знал, что Дэниэл Робсон принимал участие в беспорядках до того, как покинуть город, он постарался бы уточнить, насколько реальна опасность, о которой он говорил и в существование которой не мог не верить. Ну а так оставалось только затаиться, пока не выяснится, какое наказание грозит мятежникам со стороны закона и кому из его блюстителей известно о той роли, что сыграл в мятеже его дядя.

Дэниэл сердито попыхивал трубкой. Кестер шумно вздохнул и, тут же пожалев об этом, принялся насвистывать. Белл была напугана, но, желая как-то разрядить напряженную атмосферу, произнесла:

– Джон Хоббс понес большие убытки: все его вещи либо сгорели, либо были испорчены. Может, он это и заслужил, но человеку свойственно душой прикипать к своим столам и стульям, особенно если мебель полированная.

– Жаль, что он не сгорел вместе со своей мебелью, – проворчал Дэниэл, вытряхивая из трубки пепел.

– Не наговаривай на себя, – одернул его жена. – Ты первый кинулся бы к нему на помощь, заслышав его крик.

– А я ручаюсь, что, если б к нам пришли с бумагой и спросили имя папы, дабы он возместил Хоббсу то, что он утратил во время пожара, папа непременно дал бы ему что-нибудь, – сказала Сильвия.

– Не болтай, чего не знаешь, – рявкнул на дочь Дэниэл. – И язык держи за зубами, пока тебе слова не дали.

Его резкий, раздраженный тон был настолько внове для Сильвии, что ее глаза заволокло слезами, а губы задрожали. У Филиппа, когда он все это увидел, сжалось сердце. Чтобы отвлечь от нее внимание, он поспешил завести разговор о другом; но Дэниэл слишком нервничал и потому больше молчал; и Белл взяла на себя обязанность поддерживать некое подобие беседы, да иногда свое слово вставлял Кестер, который, казалось, инстинктивно принял линию поведения хозяйки и всячески старался отгонять мрачные мысли.

Сильвия незаметно удалилась в свою комнату. Она больше переживала из-за грубых слов отца, а не из-за того, что его могут придать суду; гнев отца был действительной неприятной реальностью, наказание – далекой и маловероятной бедой. И все же она испытывала смутный ужас перед этим злом и потому, поднявшись к себе, бросилась на кровать и зарыдала. Филипп, сидевший у подножия невысокой крутой лестницы, слышал ее плач, и с каждым ее всхлипом струны любви, казалось, туже стягивали его сердце, и он чувствовал, что должен как-то утешить ее.

Но вместо этого он сидел и болтал ни о чем, вел беседу с недовольным Дэниэлом. Белл же, печальная и озабоченная, беспокойно переводила взгляд с одного на другого, стремясь выудить из их разговора новые подробности о последствиях происшествия, которые начинали тревожить ее ум. Она надеялась, что ей представится возможность расспросить Филиппа с глазу на глаз, но ее муж, казалось, задался целью воспрепятствовать ее намерению. Он сидел в кухне-столовой, пока Филипп не ушел, хотя, обессиленный, всем своим уставшим видом он более чем ясно намекал гостю, пусть и непреднамеренно, что пора и честь знать.

Наконец дверь за Филиппом закрылась, и Дэниэл приготовился отойти ко сну. Кестер отправился на свой сеновал в коровнике часом раньше. Белл предстояло поворошить угли в очаге, и затем она собиралась подняться в спальню вслед за мужем.

Сгребая золу, Белл услышала, как в шум, что она производила, примешался тихий быстрый стук в окно. И без того нервничая, она чуть вздрогнула, но, обернувшись, увидела прижатое к стеклу лицо Кестера и, успокоившись, осторожно отворила входную дверь. Его силуэт отчетливо вырисовывался во мгле на фоне темноты за его спиной; в его руке она разглядела вилы.

– Миссус! – зашептал Кестер. – Я видел, что хозяин пошел спать; и я буду вам очень признателен, если вы позволите мне лечь в кухне. Обещаю, ни один монксхейвенский констебль не доберется до хозяина, пока я его охраняю.

Белл чуть поежилась.

– Нет, Кестер, – она потрепала его по плечу, – бояться нечего. Твой хозяин никого не покалечил; вряд ли они причинят ему зло за то, что он освободил тех парней, которых вербовщики заманили в ловушку.

Кестер, не двигаясь с места, медленно покачал головой:

– Я опасаюсь из-за разгрома «Рандеву». Многие считают, что поджог – это тяжкое преступление. Можно, если я лягу у очага, миссус? – умоляюще попросил он.

– Нет, Кестер, – начала Белл, но потом передумала и сказала: – Да благословит тебя Господь, добрый ты человек. Входи, устраивайся на лавке, а я накрою тебя своим плащом, что висит за дверью. Нас, кто любит его, не так много, и мы все будем под одной крышей, не разделенные стенами и замками.

Ту ночь Кестер провел в кухне-столовой, и, кроме Белл, никто о том не знал.

Глава 25. Надвигается беда

Утро принесло некоторое успокоение, хотя страх полностью не рассеялся. Дэниэл, казалось, поборол свою раздражительность и был необычайно добр и нежен с женой и дочерью, особенно стараясь молчаливыми незначительными знаками внимания загладить свою вину перед Сильвией, на которую он накричал накануне вечером.

Словно по общему согласию, все избегали всякого упоминания о событиях, что произошли в городе субботним вечером. Говорили только о повседневных делах – о предстоящих посевах, о скоте, о рынках; но каждого одолевало желание выяснить более точно, сколь велика опасность, что, по словам Филиппа, нависла над ними, угрожая в скором времени отрезать их от родных мест.

Белл не терпелось послать Кестера в Монксхейвен, чтобы разведать обстановку; но она не смела озвучить свои тревоги в присутствии мужа, а остаться с Кестером наедине ей не удавалось. Она жалела, что не поручила ему сходить в город накануне вечером, когда он остался ночевать у них дома, ибо Дэниэл, казалось, был полон решимости не расставаться с ним, и оба вели себя так, будто не предчувствовали беды. Сильвия с матерью тоже льнули друг к другу, но не говорили о своих тревогах, хотя обе знали, что каждой владеет страх.

И так обстояли дела до полудня, пока они не сели обедать. Если б утром в какой-то момент они набрались смелости все вместе обсудить то, что занимало их мысли, возможно, они нашли бы способ отвратить несчастье, которое неумолимо на них надвигалось. Но среди людей необразованных, малообразованных и даже тех, кто чему-то учился, сильны предрассудки, побуждающие их занимать общеизвестную позицию «страуса». Им кажется, что, закрывая глаза на предвестие горя, они отводят от себя зло. В их понимании выражение страха ускоряет наступление причины, его вызывающей. И все же, с другой стороны, они отказываются признавать долгую продолжительность состояния блаженства на том основании, что необыкновенное счастье, если о нем говорить, исчезает. Посему среди людей этого класса принято вечно стенать по поводу бедствий и печалей прошлых и настоящих, но его представители опасаются облекать в слова дурные предчувствия относительно будущего, словно боятся, что они примут реальные очертания и приблизятся к ним.

Вчетвером они сели обедать, но аппетита ни у кого не было. Едва притрагиваясь к еде, они пытались, как обычно, вести застольную беседу, будто боялись молчать. И вдруг Сильвия, сидевшая напротив окна, увидела на гребне холма бегущего к ферме Филиппа. Все утро ее не покидала тревога, и теперь она поняла, что ее опасения сбываются. Побледнев, она вскочила на ноги и пальцем показала в окно:

– Смотрите!

Остальные тоже поднялись из-за стола. Мгновением позже в дом влетел запыхавшийся Филипп.

– Идут! – выдохнул он. – Выдан ордер на ваш арест. Вы должны скрыться. Я надеялся, что вас уже здесь нет.

– Да поможет нам Бог! – воскликнула Белл.

Она упала на стул, словно ей нанесли удар, который вышиб из нее дух, но тут же снова встала.

Сильвия кинулась за шляпой отца. Дэниэл казался самым спокойным из всех.

– Я ничего не боюсь, – заявил он. – И я снова это сделал бы, я так им и скажу. Где ж это видано, чтобы людей средь бела дня заманивать в западню и уводить. Их-то как раз нужно освободить, а сажать следует тех, кто расставляет ловушки.

– Но ваша миссия спасения вылились в беспорядки, сожжен дом, – с горячностью в голосе указал Филипп; он все еще не мог отдышаться.

– И об этом я тоже не намерен сожалеть, хотя в другой раз, может, этого бы и не сделал.

Сильвия уже нахлобучила ему на голову шляпу, а Белл, бледная, сама не своя, дрожащими руками подавала мужу пальто и его кожаный кошелек с несколькими монетами, которые ей удалось собрать.

Дэниэл смотрел на все эти приготовления, на жену и дочь, и кровь отливала от его красновато-коричневого лица.

– Если б не они, – неуверенно молвил он, – пусть бы меня арестовали и посадили в тюрьму.

– О, ради бога! – воскликнул Филипп. – Не теряйте времени. Уходите скорее.

– А куда он пойдет? – спросила Белл, словно все должен был решать Филипп.

– Куда угодно, куда угодно, только бы из этого дома – скажем, в Хейверстоун. Вечером я приду туда, встречусь с ним, и мы подумаем, как быть дальше. Главное, сейчас уходите.

Сильвия бросила на кузена благодарный взгляд, но Филипп от волнения едва обратил на это внимание, хотя после вспомнит.

– Будь я проклят, если не поубиваю их, – сказал Кестер, кидаясь к двери, ибо он увидел то, чего не еще заметили остальные, – что шансы на спасение улетучились: констебли уже находились в начале полевой тропы, в двадцати ярдах от дома.

– Спрячь его, спрячь! – закричала Белл, в ужасе всплеснув руками, ибо она, да и все остальные тоже понимали, что сопротивление бесполезно.

Дэниэл был грузен, мучился ревматизмом и, ко всему прочему, получил множество ушибов в тот роковой вечер.

Не говоря ни слова, Филипп подтолкнул Дэниэла к лестнице и стал подниматься вслед за ним. Он понимал, что его присутствие на ферме Хейтерсбэнк в этот час расценят как измену. Едва они успели запереться в большой спальне, снизу донеслось шарканье констеблей.

– Пришли, – констатировал Филипп.

Дэниэл втиснулся под кровать, Филипп спрятался за занавеску в синюю клетку, которая едва его скрывала, и они оба затаили дыхание. Внизу поднялся гвалт смятенных голосов, торопливо задвигались стулья, захлопали двери, снова переговоры, затем женский крик, пронзительный и жалкий, потом шаги на лестнице.

– Этот крик все испортил, – вздохнул Филипп.

В следующее мгновение дверь спальни отворилась, и Филипп с Дэниэлом поняли, что в комнату вошли констебли, хотя те поначалу стояли неподвижно, с разочарованием осматривая на вид пустую комнату. Потом вдруг все ринулись к Филиппу, заметив его ноги, выглядывавшие из-под занавески. Его грубо вытащили на середину комнаты, а затем отпустили.

– Мистер Хепберн! – изумился один из констеблей.

Но они тотчас же смекнули что к чему, ибо в таком маленьком городке, как Монксхейвен, все было на виду: взаимоотношения, родственные связи, даже симпатии; и причина появления Филиппа в Хейтерсбэнке блюстителям закона была очевидна.

– Второй где-то рядом, – предположил другой констебль. – Внизу на столе его тарелка с едой; и, тронувшись из Монксхейвена, я видел впереди себя мистера Хепберна, он прямо бежал.

– Вот он, здесь, – крикнул другой констебль, хватая Дэниэла за ноги. – Попался.

Дэниэл яростно отбрыкнулся и сам вылез из своего укрытия, что для него было менее унизительно, чем если бы его выволокли из-под кровати за ноги.

– Лучше б я не прятался; это все он. – Дэниэл выкинул большой палец в сторону Филиппа. – Я готов ответить за свой поступок. Полагаю, у вас с собой есть ордер на арест; судьи они ведь щедры на выдачу ордеров, когда драка окончена.

Фермер пытался хорохориться, но Филипп видел по угасшему, осунувшемуся лицу дяди, что он потрясен.

– Не надо наручников, – попросил Филипп, вкладывая деньги в ладонь констебля. – Вы и так его спокойно отведете.

Дэниэл резко повернулся на его шепот.

– Пусть, пусть, мой мальчик, – сказал он. – Мне будет о чем подумать в тюрьме. Буду вспоминать, как двое здоровых верзил до того испугались старика, освободившего честных моряков субботним вечером, что надели на него оковы. А ему на день святого Мартина шестьдесят два исполнится, и он весь скрючен от ревматизма.

Но Дэниэлу было трудно сохранять напускную храбрость, когда его как арестанта повели через его собственную кухню-столовую и он увидел свою несчастную жену. Та вся дрожала и сотрясалась, силясь сдерживать эмоции до его ухода. А Сильвия, стоя рядом с матерью, одной рукой обнимала Белл за талию и поглаживала ее дряблые пальцы, которые та нервно теребила в неосознанном беспокойстве. Кестер, насупившись, стоял в углу комнаты.

При появлении на лестнице мужа, которого вели как узника, Белл затрепетала с ног до головы. Несколько раз она в растерянности открывала рот, словно хотела что-то сказать, но не находила слов. Страстные вспухшие губы Сильвии и вызов в ее прекрасных глазах придали ее лицу совершенно новое выражение, сделав ее похожей на беспомощную фурию.

– Полагаю, мне дозволено поцеловать мою миссус, – сказал Дэниэл, останавливаясь подле жены.

– О, Дэниэл, Дэниэл! – вскричала Белл, принимая его в свои объятия.

Сотрясаясь от рыданий, она положила голову ему на плечо, словно только он мог служить ей опорой и утешением.

– Ну будет, будет, миссус! – увещевал ее Дэниэл. – Наверно, если б меня обвинили в убийстве, шуму и то было бы меньше. Но я уже говорил и снова повторю: я не стыжусь своих деяний. Сильви, дочка, иди сюда, забери от меня маму, а то сам я это сделать не могу, того и гляди тоже расплачусь. – Он произнес это дрожащим голосом, но потом, чуть взбодрившись, добавил: – Что ж, прощай, моя старушка, – он поцеловал жену, – не вешай нос, и когда я вернусь, чтоб была крепкой и здоровой. Прощай, дочка, маму береги и, если понадобится совет, обращайся к Филиппу.

Дэниэла вывели из дома, и женщины заголосили, но через пару минут притихли, потому что к ним вернулся один из констеблей, который, обнажив голову при виде столь неизбывного горя, сообщил:

– Он хочет что-то сказать дочери.

Констебли с арестантом остановились ярдах в десяти от дома. Торопливо вытирая глаза передником, Сильвия выбежала на улицу и бросилась на шею отцу, словно собираясь вновь залиться слезами.

– Нет, нет, дочка, ты должна матери быть утешением. Нет, не реви, а то не услышишь, что я хочу тебе сказать. Сильви, девочка моя, мне очень жаль, что я накричал на тебя вчера. Прости меня, дочка, за то, что я рассердился на тебя и отправил спать с болью в сердце. Ты об этом больше не думай и зла на меня не держи. Ну вот, а теперь я пойду.

– Папа! Папочка! – только и смогла вымолвить Сильвия.

Констебли подступили к ней, словно собираясь силой оторвать ее от арестованного. Филипп взял Сильвию за руку и, бережно поддерживая ее, отвел девушку к ее плачущей матери.

Какое-то время в маленькой кухне слышались только всхлипы и причитания женщин. Филипп в молчании стоял и думал – насколько ему это удавалось, ведь он глубоко сочувствовал их горю, – как быть дальше. Кестер, поворчав на Сильвию за то, что она вцепилась ему в руку, когда он занес кулак, собираясь вступить в драку с констеблями во имя спасения Дэниэла, удалился в свою каморку на скотном дворе, чтобы поразмыслить и утешиться, успокоиться перед тем, как снова приняться за работу. Только сегодня утром хозяин, проявив удивительную дальновидность, отметил Кестер, дал ему задание, на выполнение которого у него уйдет два-три дня без необходимости получать дальнейшие указания, а к тому времени, он рассчитывал, Дэниэла освободят. Так думал он и все остальные – по неведению и наивности.

Несмотря на то что Дэниэл был безрассуден, суетлив – словом, импульсивен, зачастую мыслил и поступал неразумно, в своем доме он был судьей и законодателем, то ли в силу какого-то качества своего характера, то ли потому, что те, с кем он имел дело в повседневной жизни, по природе своей были ему преданы. Его решения – как мужа, отца, хозяина – ждали, пожалуй, даже более достойные натуры. Поэтому теперь, когда он ушел и оставил их при таких странных новых обстоятельствах, которые возникли столь внезапно, Белл и Сильвия, излив свои горестные слезы, казалось, растерялись, не зная точно, что им делать, ведь обычно каждый их шаг, каждое намерение диктовались мыслями о нем. Филипп тем временем постепенно приходил к выводу, что в интересах Дэниэла ему полезнее быть в Монксхейвене, где он мог бы выяснить, каковы наиболее вероятные варианты последствий дядиного ареста, и затем соответствующим образом позаботиться о его семье, чем стоять, как истукан, на кухне Хейтерсбэнка, глубоко сопереживая и терзаясь дурными предчувствиями, отчего он был не в состоянии произнести ни слова утешения и оттого внешне выглядел черствым чурбаном, хотя у него от боли разрывалось сердце.

И вот, когда его тетя, повинуясь своей укоренившейся склонности к порядку и соблюдению правил приличия, принялась убирать со стола посуду с едой, которая так и осталась в тарелках, а Сильвия, с опухшими от слез глазами, судорожно всхлипывая, стала помогать матери, Филипп взял шляпу и, рукавом смахивая с нее пыль и грязь, сказал:

– Я, пожалуй, вернусь в город, разведаю обстановку.

У Филиппа созрел более определенный план, но его осуществление зависело от множества факторов, о которых он не подозревал, поэтому вдаваться в подробности пока не стал; и, решив про себя, что сегодня еще раз навестит тетю и кузину, терзаемый страхами куда более сильными, чем те, что мучили их, он ушел, не сказав больше ни слова. И тогда голос Сильвии вознесся в душераздирающем вопле. Она ждала от кузена каких-то действий, хотя плохо представляла, что бы он мог сделать; но Филипп ушел, и они остались без поддержки и помощи.

– Тише, тише, – стала успокаивать ее мать, хотя саму ее всю трясло. – Значит, так надо. Господь лучше знает.

– Но я никогда не думала, что он бросит нас одних, – стенала Сильвия, приникая к матери. Она имела в виду Филиппа, а Белл сочла, что слова дочери относятся к Дэниэлу.

– А он никогда и не бросил бы нас, если б мог остаться.

– О, мама, мама, я про Филиппа. Это он бросил нас, а мог бы остаться.

– Он вернется или, может быть, весточку пришлет. По крайней мере, он навестит отца, а отец сейчас больше всех нуждается в поддержке, ведь он находится в чуждом месте – в тюрьме, – без кусочка пищи, без денег. – Белл села и залилась горючими слезами, которые с таким трудом наворачиваются на глаза старикам.

И так, разрыдавшись одна за другой, находя утешение в слезах, вместе с которыми из их сердец утекала всякая надежда, попеременно пытаясь взбодриться и успокоиться, они провели остаток этого февральского дня. Из-за нескончаемого дождя стемнело раньше обычного; непогода, сопровождавшаяся завыванием ветра, который рвал и метал над пустошами, бился в окна, отчего они дребезжали так, будто кто-то стонал в агонии, усугубляла атмосферу мрачного уныния. Филипп тем временем спешил в Монксхейвен. Зонта у него при себе не было, и большую часть пути он шел под хлещущим дождем; но Филипп был рад ненастью, загнавшему людей по домам; он не хотел ни с кем встречаться, ибо ему требовалось время, чтобы подумать и составить планы. Сам город, можно сказать, пребывал в трауре. Движение за спасение моряков получило поддержку в народе; последовавшие за тем акты насилия (которые после ухода Дэниэла приняли куда более ожесточенный характер, чем здесь описано) в целом расценивались как своего рода заслуженная кара, постигшая вербовщиков и их прихвостней. Соответственно, обитатели Монксхейвена отнюдь не приветствовали тех решительных шагов, что предприняли члены совета графства, которые вняли обращению военных моряков, осуществлявших принудительную вербовку, и вызвали отряд ополчения (из отдаленного графства в глубине страны), который теперь базировался в нескольких милях от города и быстро подавили мятеж, продолжавшийся еще и воскресным утром, впрочем, уже довольно вяло, так как ночью уже разрушили почти все, что можно. Однако сомневаться не приходилось, что с приближением вечера беспорядки возобновятся: наиболее отчаянные жители и разгневанные моряки все воскресенье вспоминали нанесенные им обиды и призывали друг друга к яростным попыткам отомстить за причиненное им зло, взять реванш. Так что жесткие меры властей были вполне оправданны – как по их собственной оценке в то время, так и по нашему мнению теперь, когда мы имеем возможность с высоты прошедших лет объективно взглянуть на ту ситуацию. Но в свое время общество озлобилось против властей, и, поскольку всякие попытки выразить это настроение были пресечены, людям оставалось только затаиться дома, предаваясь угрюмым размышлениям. Филипп, как представитель семьи, глава которой теперь страдал за правое дело, мог рассчитывать на более глубокую симпатию и да, на более глубокое уважение, чем он себе представлял. Однако, идя по улицам, он озирался по сторонам из боязни встретить кого-то, кто отпрянет от него из-за того, что он является родственником человека, которого несколько часов назад с позором забрали в тюрьму. Но, несмотря на боязнь услышать в свой адрес что-то бичующее и унизительное, Филипп никогда не подумал бы поступить иначе как смелый верный друг. Что он и делал и всегда сделал бы, причем безотносительно к своей особой привязанности к Сильвии, а просто потому, что по натуре он был благородный, порядочный человек.

Филипп знал, что он нужен в магазине: он оставил все дела, когда бросился в Хейтерсбэнк, чтобы предупредить об опасности дядю; но сейчас он был не в состоянии давать объяснения и излагать свои мотивы Кулсону, который и соображал медленно, и столь же медленно выражал бы свое сочувствие, – это было бы невыносимо.

Он отправился в контору мистера Донкина, самого уважаемого адвоката в Монксхейвене из старейшей адвокатской фирмы в городе, который составил юридические документы и договоры, касающиеся компаньонства Хепберна и Кулсона вследствие передачи в их собственность магазина братьев Джона и Джеремаи Фостеров.

Мистер Донкин знал Филиппа именно в связи с этим делом. Но вообще-то в Монксхейвене почти все друг друга знали – если и не настолько, чтобы общаться, то вполне достаточно, чтобы иметь представление о внешности и репутации большинства из тех, кого они встречали на улице. Так уж случилось, что мистер Донкин был о Филиппе благоприятного мнения, и, возможно, по этой причине последнему пришлось меньше ждать приема у главы фирмы, чем многим другим клиентам, которые приходили к нему за юридической помощью из разных уголков города и сельской местности на многие мили окрест.

Филиппа провели в кабинет мистера Донкина. Тот сидел с очками на лбу и внимательно смотрел на посетителя, готовый выслушать его просьбу.

– Добрый день, мистер Хепберн!

– Добрый день, сэр. – Филипп медлил, не зная, с чего начать.

Мистер Донкин стал проявлять нетерпение, пальцами левой руки забарабанив по столу. Филипп, благодаря своей обострившейся интуиции, почувствовал настроение адвоката и верно истолковал его действие.

– Сэр, прошу вас. Я пришел поговорить о Дэниэле Робсоне, с фермы Хейтерсбэнк.

– О Дэниэле Робсоне? – произнес мистер Донкин через пару секунд, как бы предлагая Филиппу поскорее продолжать.

– Да, сэр. Его арестовали в связи с этим делом, сэр. Из-за инцидента с отрядом вербовщиков, что произошел субботним вечером.

– Ну конечно! А я-то думаю, откуда мне знакомо это имя. – И мистер Донкин принял еще более важный вид, лицо его стало еще более сосредоточенным. Внезапно подняв глаза на Филиппа, он спросил: – Вам известно, что я являюсь должностным лицом суда?

– Нет, сэр, – отвечал Филипп таким тоном, словно спрашивал: «И что же?»

– Да, так и есть. И разумеется, если вы хотите прибегнуть к моим услугам или совету в пользу заключенного, который осужден или будет осужден за совершение преступления, вы их не получите. Вот и все.

– Мне очень, очень жаль, – произнес Филипп и опять надолго замолчал.

Занятый адвокат снова выказал нетерпение:

– Итак, мистер Хепберн, что-нибудь еще?

– Да, сэр. У меня к вам много вопросов. Видите ли, я не совсем понимаю, что мне делать. У жены Дэниэла и его дочери, кроме меня, никого нет, и я глубоко сопереживаю их горю. Сэр, прошу вас, не могли бы вы сказать, что будет с Дэниэлом?

– Завтра утром он вместе с остальными предстанет перед судом первой инстанции, который проведет заключительное рассмотрение обстоятельств дела, а затем его переведут в Йоркский замок, где состоится весенняя выездная сессия суда.

– В Йоркский замок, сэр?

Мистер Донкин кивнул, словно не желал тратить драгоценные слова.

– Когда его туда повезут? – ужаснулся несчастный Филипп.

– Завтра, скорее всего, сразу же по завершении рассмотрения дела. Доказательства его участия в беспорядках налицо. Пособничество и подстрекательство. Статья 4, глава 5, статут 1 1-го свода законов Георга I. Боюсь, перспектива не очень обнадеживающая. Это ваш друг, мистер Хепберн?

– Он мой дядя, сэр, – ответил Филипп. Сердце его наполнялось отчаянием – не столько от слов мистера Донкина, сколько от его манеры речи и поведения. – Но что ему грозит, сэр?

– Что грозит? – Мистер Донкин чуть улыбнулся, поражаясь наивности посетителя. – Его повесят, конечно, если судья будет в кровожадном настроении. Его будут судить за совершение тяжкого преступления или за прямое пособничество в совершении тяжкого преступления, что также карается по всей строгости закона. Я сам сегодня утром выписывал ордер на арест, хотя имя-фамилию вносил в него мой секретарь.

– О, сэр, неужели вы ничем не можете мне помочь? – с мольбой в голосе спросил Филипп.

Он даже вообразить не мог, что это – преступление, караемое смертной казнью, и мысль о том, что тетя и Сильвия не догадываются, какая участь, возможно, постигнет того, кого они так сильно любят, словно ножом пронзала его сердце.

– Нет, мой добрый друг. Мне очень жаль, но, как вы понимаете, мой долг – сделать все возможное, чтобы преступники были привлечены к ответственности.

– Мой дядя был убежден, что он делает благое дело.

– Громя и разрушая, уничтожая и сжигая жилые дома и надворные строения, – указал мистер Донкин. – Своеобразные у него понятия о благих делах.

– Люди обозлены на вербовщиков, а Дэниэл сам ходил в море и, когда узнал, что моряков схватили, принял это слишком близко к сердцу, тем более что их выманили обманом: они ведь бросились на помощь, хотели сделать доброе дело – и помогли бы, сделали бы доброе дело, если бы был пожар. Я против насилия и мятежей, сэр, разумеется; но я вынужден признать, сэр, что поступку Дэниэла, совершенному в субботу вечером, есть множество оправданий.

– Постарайтесь найти хорошего адвоката, который обстоятельно изложил бы эту сторону вопроса. По этому делу можно выдвинуть целый ряд доводов. Но мой долг – собрать все доказательства, подтверждающие, что он и другие присутствовали в ту ночь на месте беспорядков. Так что, как вы понимаете, я не могу вам помочь в его защите.

– А кто может, сэр? Я пришел к вам как к другу и надеялся, что вы окажете мне помощь в связи с этим делом. Других адвокатов я не знаю, во всяком случае, таких, к кому я мог бы обратиться.

На самом деле участь неразумных мятежников волновала мистера Донкина больше, чем он в том себе признавался; и он понимал, что чувствует к этому делу более глубокий интерес, чем считал возможным показать. Немного смягчив тон, он попытался дать наилучший совет, какой мог предложить:

– Обратитесь к Эдварду Доусону, что живет на противоположном берегу реки. Он стажировался у меня два года назад. Адвокат он толковый, практика у него небольшая; он сделает для вас все, что в его силах. Передайте ему, что он должен быть в суде завтра к десяти часам. В это время будет заседание судей. Он сможет присутствовать при рассмотрении дела, затем представит вам свое заключение и скажет, какие меры необходимо предпринять. Вы должны следовать его советам. А моя задача – собрать доказательства и улики в поддержку обвинительного приговора.

Филипп поднялся, взглянул на свою шляпу, затем шагнул к столу и, краснея, смущенно положил на него шесть шиллингов восемь пенсов.

– Уф! Уберите! – Мистер Донкин отодвинул от себя деньги. – Не надо глупостей. Вам все это еще понадобится в период рассмотрения дела. Я же ничего для вас не сделал, молодой человек. Не пристало мне кормиться от обеих сторон.

Филипп забрал деньги и вышел. Но в следующую минуту вернулся, искоса посмотрел на мистера Донкина и затем, снова будто бы стряхнув пыль со шляпы, спросил тихо:

– Сэр, надеюсь, вы не будете слишком строги к нему?

– Я обязан исполнить свой долг, – отвечал мистер Донкин с некоторой суровостью в голосе, – строгость тут ни при чем.

Филипп, расстроенный, покинул кабинет адвоката.

Мистер Донкин, о чем-то подумав, вскочил на ноги, поспешил к двери и, открыв ее, окликнул Филиппа:

– Хепберн, Хепберн, послушайте. Завтра утром, как все кончится, его сразу же отправят в Йорк. Если кто-нибудь хочет увидеться с ним до отъезда, пусть поторопятся.

Филипп быстро шел по улице к дому мистера Доусона, обдумывая все, что ему довелось услышать, и решая, как действовать дальше. К тому времени, когда он остановился перед нарядной дверью дома мистера Доусона, стоявшего на одной из новых улиц на другом берегу реки, он уже выработал определенный план. На его нерешительный стук вышел секретарь, такой же щеголеватый, как и дверь. Филипп спросил, дома ли мистер Доусон, и получил отрицательный ответ, но после короткой паузы секретарь добавил:

– Он скоро вернется, меньше чем через час. Его вызвали к миссис Досон – миссис Досон из Коллитона, – чтобы он составил ее завещание. Она вряд ли поправится.

Вероятно, секретарь более опытного адвоката не стал бы выдавать массу подробностей о природе дела, каким занимался его работодатель; но в данном случае его болтливость не имела большого значения, поскольку эта ненужная информация не осела в голове у Филиппа. Он немного подумал и сказал:

– Я приду через час. Сейчас без четверти четыре. Передайте мистеру Доусону, что я буду здесь к пяти.

Он резко развернулся и поспешил на Главную улицу более скорым и решительным шагом, чем прежде. Филипп торопливо шел по опустевшему из-за непогоды городу к главному постоялому двору Монксхейвена, под названием «Георг», вывеска которого, прикрепленная к доске, выдавалась на середину узкой улицы. Не без робости он приблизился к барной стойке (это заведение, куда часто захаживали представители мелкого дворянства, проживавшие в Монксхейвене и его округе, считалось слишком изысканным для таких посетителей, как Филипп) и спросил, нельзя ли подготовить двухколесный рессорный экипаж и через четверть часа прислать его к лавке, где он работал.

– Можно, конечно. Далеко ехать?

Помедлив, Филипп отвечал:

– По Узловой улице до перелаза, ведущего к ферме Хейтерсбэнк. Там нужно немного подождать, подойдут пассажиры.

– В такой вечер долго ждать нельзя. Проливной дождь, а там наверху сильный ветер. Лошадь околеет.

– Долго ждать не придется, – уверенно сказал Филипп. – Через четверть часа. Не забудьте.

Филипп направился в магазин, пригибаясь под дождем с порывистым ветром, которые усиливались с наступлением прилива и приближением вечера.

Кулсон ни слова ему не сказал, но взглядом упрекнул компаньона за долгое отсутствие без каких-либо объяснений. Эстер убирала ленты и носовые платки, а также яркие вещи, коими обычно украшали витрину, ибо покупателей они больше не ждали: вряд ли кто в такую бурю, да еще в сгущающихся сумерках захотел бы отправиться в магазин, тускло освещенный двумя сальными свечами и неяркой масляной лампой. Филипп подошел к Эстер и остановил на ней невидящий взгляд. Странная напряженность его немигающего взора вызвала у нее замешательство, слабый румянец на щеках и в итоге побудила заговорить, разрушить чары молчания. И, что любопытно, все трое заговорили разом.

– Ты, наверно, насквозь промок? – спросила Эстер, не глядя на Филиппа.

– Мог бы и новостями поделиться, раз тебя весь день где-то носило, – произнес Кулсон.

– Выйди со мной в гостиную, пожалуйста, – шепнул Филипп Эстер. – Мне нужно сказать тебе пару слов наедине.

Эстер спокойно закончила сматывать ленту, что была у нее в руках, затем проследовала за ним в комнату в глубине магазина.

Филипп поставил на стол свечу, которую прихватил с собой из магазина, затем, повернувшись к Эстер, взял в свои ладони ее дрожащую руку и нервно стиснул:

– О, Эстер, мне нужна твоя помощь. Ты ведь не откажешь?

Эстер проглотила душивший ее комок в горле и ответила:

– Все что угодно, Филипп, ты же знаешь.

– Да, да, знаю. Дело вот в чем: Дэниэл Робсон – он женат на моей тете – арестован за нападение на «Объятия моряков», совершенное в субботу вечером.

– Об этом говорили сегодня, сказали, что выписан ордер на его арест, – вставила Эстер, заполняя возникшую паузу, пока Филипп медлил, на мгновение о чем-то задумавшись.

– Да! Ордер выписан, и он арестован, а завтра утром его перевезут в Йоркский замок, и я боюсь, ничем хорошим для него это не кончится. А в Хейтерсбэнке к этому не готовы. Они должны увидеться с ним до того, как его увезут. Минут через десять сюда подъедет рессорная коляска из «Георга». Эстер, не могла бы ты съездить туда и привезти их в город? Им придется провести здесь ночь, чтобы завтра успеть увидеться с ним. Погода отвратительная, но это их не остановит.

Это была просьба, но ответа Эстер Филипп дожидаться не стал – был уверен, что она поедет. Эстер отметила и это, и то, что, говоря про дождь, он выражал беспокойство за них, а не за нее. Сердце на мгновение сковал холод, хотя ничего нового она не узнала: ей и так было известно, что Филипп любит Сильвию и думает только о ней.

– Пойду оденусь, – тихо промолвила она.

Преисполненный благодарности, Филипп нежно сжал ее руку.

– Ты – сама доброта, да благословит тебя Господь! – воскликнул он. – Оденься как следует. В доме полно теплых вещей. А если не хватит, возьми в магазине: ничего с ними не будет, если один раз надеть по такому случаю. Укутайся хорошенько и для них возьми шали и плащи. Проследи, чтобы они тоже тепло оделись. У перелаза сойдешь с коляски. Я объясню кучеру, где это. Пройдешь через перелаз, потом по тропинке через два поля и окажешься прямо перед домом. Скажешь им, чтоб поспешили и дом заперли: ночь им придется провести здесь. Кестер присмотрит за хозяйством.

Пока он говорил, Эстер торопливо надевала капор и плащ, которые она взяла из стенного шкафа, где они обычно оставляли верхнюю одежду. Теперь она стояла, слушая последние указания.

– А если они не захотят поехать? – предположила она. – Со мной они не знакомы, может, и не поверят мне.

– Поедут, – нетерпеливо бросил Филипп. – Они не знают, что их ждет, – продолжал он. – Тебе я скажу, ты не проболтаешься. Мне все равно нужно с кем-то поделиться. Я просто в ужасе, ведь ему грозит смертная казнь. А они не понимают, насколько все серьезно. И знаешь, Эстер, – добавил Филипп, ища у нее сочувствия, – она очень привязана к отцу.

Говоря это, он с тоской посмотрел в лицо Эстер, у него задрожали губы. Ей не нужно было объяснять, кто такая «она». Не нужно было объяснять – это было ясно без слов, – что его сердце принадлежит Сильвии.

Эстер, не откликаясь сочувствием на его тоскливый взгляд, чуть нахмурилась и, не удержавшись, спросила:

– А почему ты сам не поедешь, Филипп?

– Я не могу, не могу, – все так же нетерпеливо отвечал он. – Я бы все отдал, чтобы поехать самому, ибо, возможно, я смог бы утешить ее, но я должен встретиться с адвокатом и еще много чего сделать. О них ведь некому позаботиться, кроме меня. Ты ей объясни, – попросил он вкрадчивым тоном, словно ему пришла в голову свежая мысль, – что я непременно приехал бы. Я сам бы поехал за ними, но не могу – должен встретиться с адвокатом. Так и скажи, не забудь. Я не хочу, чтоб она думала, будто я в такое время могу заниматься какими-то своими делами. И главное, постарайся внушить им надежду. Ни в коем случае не говори, что его ждет виселица – возможно, Дон-кин ошибся. Так, коляска приехала. Наверно, зря я все это тебе вывалил – просто иногда надо другу излить душу. Да благословит тебя Господь, Эстер. Не знаю, что я делал бы без тебя. – Филипп посадил Эстер в коляску, укутал ее и положил рядом узлы с плащами и прочими вещами.

И все то время, пока Эстер, катя по улице в подпрыгивающей на ухабах коляске, видела неясный свет, струящийся из двери лавки, Филипп стоял под дождем с непокрытой головой и смотрел ей вслед. Но она знала, что не за ней, несчастной, устремлен его взгляд. Он думал о девушке, к которой она направлялась.

Глава 26. Мрачное бдение

В темноте Эстер тряслась по булыжникам в маленькой рессорной повозке. Лил дождь, дул холодный ветер. Время от времени сердце ее восставало против жестокой судьбы, к глазам сами собой подступали непрошеные слезы. Она всю дорогу успокаивала свое бунтующее сердце, подавляла горючие слезы, пока не добралась до места.

Но вот коляска свернула в узкий проулок. Эстер сошла и, низко наклонив голову, стала пробираться по тропинке к ферме Хейтерсбэнк. Извозчик прокричал ей вслед, чтобы она поторопилась. С вершины холма Эстер узрела свет в окне дома и невольно замедлила шаг. Она никогда не видела Белл Робсон, а Сильвия – вспомнит ли она ее? Если не вспомнит, Эстер попадет в неловкое положение: придется объяснять, кто она такая, с каким поручением ее послали, почему послали именно ее. Но делать нечего, поручение надо выполнить, и она зашагала дальше. Поднявшись на небольшое крыльцо, Эстер тихо постучала в дверь, но шум ветра заглушил ее стук. Она постучала еще раз, и на этот раз услышала, как в доме стихли женские голоса, кто-то подбежал к двери и резко ее распахнул.

Ей открыла Сильвия. И хотя лицо девушки находилось в тени, Эстер конечно же сразу ее узнала. Но Сильвия, даже если б ей удалось узнать гостью в более привычном виде, сейчас никак не могла понять, что это за женщина, закутанная в длинный плащ, в шляпке, обвязанной шелковым платком, стоит на пороге их дома в столь позднее время. Да и не было у нее настроения интересоваться и выспрашивать. Голосом, охрипшим и осипшим от горя, она торопливо проговорила:

– Уходите. В этом доме посторонним делать нечего. У нас своих бед хватает. – И сразу же захлопнула дверь перед лицом гостьи.

Эстер не успела даже рта раскрыть, чтобы объяснить цель своего прихода. В замешательстве она топталась на темном мокром крыльце, размышляя, как же теперь привлечь внимание людей за запертой дверью. Ждала она недолго. Вскоре послышался голос, полный страдания и укоризны; кто-то снова подошел к двери и медленно отодвинул засовы. Дверь отворилась, на пороге стояла высокая сухопарая пожилая женщина, озаряемая светом очага, что пылал в глубине комнаты. К Эстер протянулась рука, подобная той, что простерлась и приняла голубя в Но-ев ковчег[92]. Ее завели в теплую светлую комнату.

– В такую ночь даже собаку не гонят от двери, нельзя позволять горю ожесточать наши сердца, – отчитала Белл Сильвию и затем обратилась к насквозь промокшей незнакомке: – О, миссус, вы должны нас простить, на нас сегодня свалилось такое горе, и мы сами не свои, все плачем да сетуем.

Белл села и передником закрыла свое несчастное усталое лицо, словно чтобы из приличия спрятать личные переживания от чужого человека. Опухшая от слез Сильвия едва ли не со злобой искоса посматривала на незнакомку, которой все-таки удалось попасть к ним в дом. Ее как будто тянуло поближе к маме. Она присела рядом с ней на пол, обхватила ее за талию, почти легла ей на колени, по-прежнему буравя Эстер холодным, недоверчивым взглядом, который отталкивал и пугал бедную девушку, пришедшую к ним посланницей против своей воли, поэтому, войдя в дом, она с минуту стояла молча. Вдруг Белл опустила свой передник.

– Вы замерзли и промокли, – сказала она. – Идите к очагу, погрейтесь. Вы уж простите, что мы не можем думать обо всем сразу.

– Вы очень добры, очень, – отозвалась Эстер, тронутая тем, что эта бедная женщина явно пытается забыть собственное горе, дабы соблюсти законы гостеприимства; с этого момента она полюбила Белл. – Меня зовут Эстер Роуз, – представилась она, больше обращаясь к Сильвии в надежде, что та, возможно, вспомнит ее имя. – К вам меня прислал Филипп Хепберн. Я должна отвезти вас в Монксхейвен. Повозка ждет у перелаза.

Сильвия подняла голову и пристально посмотрела на Эстер. Белл, стиснув вместе ладони, подалась вперед.

– Нас зовет мой муж? – нетерпеливо спросила она.

– Чтобы вы увиделись с вашим мужем, – ответила Эстер. – Филипп сказал, что завтра его отправят в Йорк, а вы наверняка захотите увидеться с ним перед тем, как его увезут. И если вы сейчас поедете в Монксхейвен, завтра вы уже будете на месте и сможете увидеться с ним сразу, как только судьи вам позволят.

Не дослушав Эстер, Белл мгновенно подхватилась и кинулась туда, где хранилась ее одежда для выхода в город. Она едва ли поняла, зачем ее мужа увозят в Йорк, так ее захватила мысль, что она может увидеться с ним. Она не знала, как в такую непогоду, ночью, она доберется до Монксхейвена, да ее это и не интересовало, она думала только о том, чтобы увидеться с мужем. Но Сильвия из слов Эстер почерпнула больше, чем мать, и чуть ли с не подозрением в голосе она принялась расспрашивать гостью:

– Зачем его увозят в Йорк? Почему Филипп нас покинул? Почему он не пришел сам?

– Он не мог прийти и просил это передать: в пять часов он должен быть у адвоката по делам твоего отца. Ты ведь, наверное, понимаешь, что любые свои дела он бы отложил и пришел сам. Что касается Йорка, так сказал мне Филипп, а зачем – я не спрашивала. Я не ожидала, что у вас будет столько вопросов ко мне. Думала, вы соберетесь ехать сразу, как только услышите про возможность увидеться с отцом, – печально произнесла Эстер, высказав упрек, который шел прямо от сердца. Как можно не доверять Филиппу! Как можно тянуть время, когда надо спешить!

– О! – воскликнула Сильвия и вдруг издала отчаянный крик, в котором слышалась столь неизбывная мука, какую не передали бы самые горючие слезы. – Я, должно быть, веду себя невежливо и грубо, задаю странные вопросы, как будто мне нужны ответы, что вы можете дать. Но в глубине моего сердца у меня только одно желание: чтобы папа вернулся домой. Ведь мы его так любим. Я сама не знаю, что говорю, тем более зачем и почему. Мама так терпелива, а я места себе не нахожу. С ума схожу от горя, так что готова на стену лезть. Ведь его завтра отпустят с нами, когда он сам расскажет, почему он это сделал?

Сильвия с надеждой посмотрела на гостью, ожидая ответа на свой последний вопрос, который она задала тихим, умоляющим голосом, как будто решение зависело от Эстер. Та покачала головой. Сильвия подошла к ней, взяла ее за руки, как бы поглаживая их:

– Ведь его не станут наказывать слишком строго, когда все узнают, правда? В Йоркскую крепость сажают воров и грабителей, а не честных людей, как папа.

Эстер бережно и ласково тронула Сильвию за плечо.

– Филипп все выяснит, – ответила она, произнося имя Филиппа как заклинание, каковым оно и было бы для нее самой. – Поедем к Филиппу, – повторила она, всем своим видом и поведением понуждая Сильвию поскорей отправиться в недалекий путь.

Сильвия пошла готовиться в дорогу, бормоча себе под нос:

– Я встречусь с папой, он мне все скажет.

Несчастная миссис Робсон собирала для мужа кое-что из одежды. От волнения ее руки так сильно дрожали, что вещи одна за другой падали на пол, а Эстер их поднимала. Наконец, после нескольких безуспешных попыток убитой горем женщины, именно Эстер завязала вещи в узел и помогла Белл надеть плащ и застегнуть капюшон. Сильвия стояла рядом, не то что ничего не замечая, но явно думая о чем-то своем.

Наконец все было готово, ключ вручили Кестеру. Выходя из дома под дождь, Сильвия сказала Эстер:

– Ты очень хорошая девушка. Ты лучше могла бы заботиться о маме, чем я. Я только и умею что ворчать, и это еще в лучшем случае, а теперь получается, что от меня вообще никакого толку.

Сильвия заплакала, но у Эстер не было времени ее утешать, даже если б она захотела. В ее заботе нуждалась миссис Робсон, которая спешила на свидание с мужем, неровным шагом торопливо семеня по мокрой скользкой тропинке, что вела на гребень холма. Белл думала только о том, что в конце этого трудного пути ее ждет «он». Вряд ли она понимала, когда именно сможет с ним увидеться. Ее тоскующее сердце, измученный мозг сознавали одно: что сейчас каждый шаг приближает ее к нему. Уставшая, выбившаяся из сил после быстрой ходьбы в гору, причем против ветра и под проливным дождем, она ни на минуту не остановилась, пока они не дошли до повозки, ожидавшей в проулке, и Эстер пришлось едва ли не поднимать ее на переднее сиденье рядом с кучером. Она укрыла и укутала несчастную пожилую женщину, а сама залезла в сено в задней части повозки и села почти вплотную к продрогшей, плачущей Сильвии. Сначала они обе молчали, но потом, пока они ехали в Монксхейвен, Эстер стала мучить совесть. Ей хотелось сказать Сильвии что-то доброе и хорошее, но она не знала, как начать. Каким-то образом, сама не зная почему, не размышляя об этом, она пришла к выводу, что слова Филиппа – лучшее утешение, которое она могла бы дать. Она уже их передавала, но, по-видимому, они были восприняты без особого внимания.

– Филипп просил передать, что не смог сам приехать за вами только потому, что занят. У него встреча с адвокатом по делу вашего отца.

– Что говорит адвокат? – вдруг отозвалась Сильвия, подняв склоненную голову, словно надеялась при тусклом свете прочитать ответ в лице собеседницы.

– Не знаю, – печально отозвалась Эстер.

Они уже тряслись по булыжной мостовой, и говорить стало трудно.

Вот и дом Филиппа. Они еще не подъехали, а дверь уже отворилась, словно кто-то высматривал их, прислушиваясь к стуку колес. На пороге стояла старая служанка, Фиби, вот уже двадцать лет прислуживавшая хозяевам дома и магазина. Она держала в руках свечу, прикрывая ее ладонью от ветра. Филипп помог слабой миссис Робсон слезть с повозки и войти в дом. Эстер последней села в повозку, и теперь ей пришлось сходить первой. Она начала выбираться, и в этот момент Сильвия тронула ее за локоть своей холодной маленькой ладошкой:

– Я очень тебе благодарна. Прости, что я была с тобой груба. Просто мне очень страшно за отца.

Голос у нее был умоляющий, слезливый, и Эстер невольно прониклась к ней жалостью. Наклонившись к Сильвии, она поцеловала ее в щеку, затем сама, без посторонней помощи, спустилась на землю, встав на колесо повозки с той стороны, куда не добивал свет ее фонаря. Эстер очень надеялась услышать от Филиппа хоть слово благодарности, признательности за то, что она исполнила его непростое поручение, но тот был слишком занят. Сворачивая за угол, она оглянулась напоследок и увидела, что Филипп взял Сильвию на руки и бережно помогает ей спуститься с верхнего обода колеса. Затем они вошли в теплый светлый дом, дверь закрылась, освещенная повозка быстро покатила прочь, а Эстер под холодным дождем, в темноте побрела домой. На сердце у нее было тяжело.

Вернувшись от адвоката Доусона, Филипп постарался сделать свой дом светлым и теплым к приезду возлюбленной. Он подозревал, что Дэниэла Робсона ждет суровое наказание, и всем сердцем сочувствовал несчастью его жены и дочери, но все же в глубине души ликовал, словно и для них этот визит был праздником. Он суетливо наводил уют в доме, надзирая за тем, как Фиби исполняет его указания, за что она награждала его подозрительными взглядами и замечаниями, которые, как ни странно, даже доставляли ему удовольствие, хотя сам он этого, пожалуй, не сознавал. И теперь в гостиной весело пылал камин. Его огонь буквально ослепил прибывших, когда они вошли в дом из промозглой дождливой тьмы. Горели свечи – целых две свечи, к великому неудовольствию Фиби. Несчастной Белл Робсон пришлось присесть почти сразу же, как только она вошла в дом, ибо она обессилела от усталости и волнения. И все же она с трудом переживала каждое мгновение, которое, как ей казалось, отделяет ее от мужа.

– Все, я готова, – заявила Белл. Она поднялась на ноги, рукой отстранив Сильвию, которая хотела ее поддержать. – Можем идти. – Белл с нетерпеливым ожиданием во взоре смотрела на Филиппа, словно требуя, чтобы он отвел ее к мужу.

– Сегодня не получится, – ответил он, как бы извиняясь. – Сегодня вы не сможете с ним увидеться. Только завтра утром, перед тем как его повезут в Йорк. Просто лучше, что вы уже в городе и готовы к встрече. К тому же, посылая за вами, я еще не знал, что он проведет ночь в тюрьме.

– Вот беда-то, вот беда! – приговаривала Белл. Раскачиваясь взад-вперед, она пыталась утешить себя этими словами. И вдруг: – Я привезла его теплый шарф, красный шерстяной шарф, в котором он спал весь последний год. А то у него опять ревматизм разыграется. О Филипп, неужели нельзя передать ему шарф?

– Я попрошу Фиби отнести, – ответил Филипп. Стараясь быть гостеприимным хозяином, он в этот момент заваривал чай – правда, довольно неумело.

– А мне самой нельзя? – не унималась Белл. – Это будет надежней всего. А то они еще не возьмут у той женщины, как ее зовут – Фиби?

– Нет, мам, – вмешалась Сильвия. – Ты слишком слаба.

– Хотите, я сам схожу? – вызвался Филипп, надеясь, что она скажет «нет», что ее устроит Фиби, а он останется с ними.

– Ой, Филипп, сходи, ладно? – попросила Сильвия, поворачиваясь к нему.

– Да, – согласилась Белл. – Если ты принесешь, у тебя возьмут.

И ему ничего не оставалось как идти, хотя он только-только, с огромным удовольствием, приступил к исполнению обязанностей радушного хозяина.

– Это недалеко, – сказал он, утешая скорее себя, а не их. – Я вернусь минут через десять. Чай заварен. Отдайте Фиби ваши промокшие вещи, она их высушит на кухне у очага. А вот здесь лестница, – показал он, открывая дверь в углу комнаты, откуда сразу начинались ступеньки, что вели на второй этаж. – Наверху две комнаты. Та, что слева, подготовлена для вас; вторая – моя, – объяснял он, немного краснея.

Белл трясущимися руками развязывала узел, что привезла с собой.

– Вот, – сказала она. – И еще, мальчик мой, тут кусок мятного пирога, он его очень любит. Хорошо, что в последнюю минуту этот пирог попался мне на глаза.

Филипп ушел. Белл и Сильвия снова сникли, впали в состояние унылого недоумения. Но Сильвия все же нашла в себе силы, чтобы снять с матери намокшие вещи, которые она робко отнесла на кухню и пристроила сушиться у очага.

Фиби раз или два порывалась выразить протест, но затем, сделав над собой усилие, проглотила свое недовольство: как и весь Монксхейвен, она сочувствовала Дэниэлу Робсону и полагала, что уж сегодня его дочь была вправе повесить свой мокрый плащ где угодно.

Вернувшись в гостиную, Сильвия увидела, что ее мать все так же неподвижно сидит на стуле у двери, на который она присела, когда вошла в дом.

– Мама, я принесу тебе чаю, – сказала Сильвия, пораженная тем, как сморщилось от тоски лицо матери.

– Нет, нет, – отозвалась та. – Неприлично наливать чай самим.

– Я уверена, Филипп будет рад, если ты выпьешь чаю, – ответила Сильвия, наливая чай в чашку.

В эту самую минут вернулся Филипп, и что-то в его лице – некое выражение безмолвной радости от того, что она хозяйничает в его доме, – заставило ее покраснеть. Она замерла на мгновение, но затем все же наполнила чашку, невнятно пробормотав, что это нужно маме. Выпив чаю, Белл Робсон почувствовала себя совсем обессилевшей, и Филипп с Сильвией настояли, чтобы она легла спать. Белл немного посопротивлялась – отчасти из соображений «приличия», отчасти потому, что по-прежнему верила, бедняжка, что каким-то образом муж позовет ее. Но примерно в семь часов вечера Сильвия уговорила мать подняться наверх. Сама она тоже пожелала Филиппу доброй ночи. Он провожал ее взглядом, и, когда подол ее платья исчез из виду на верхних ступеньках лестницы, Филипп подпер ладонью подбородок и уставился в пустоту, погрузившись в глубокие раздумья. Он и сам не знал, сколько так просидел, напряженно размышляя о будущем.

Сильвия, снова спустившись в гостиную, вывела его из задумчивости. Филипп вздрогнул от неожиданности.

– У мамы озноб, – сказала она. – Можно я пойду туда, – Сильвия показала на кухню, – и сварю ей немного жидкой овсянки?

– Фиби сама сварит, – поспешил остановить ее Филипп.

Он подошел к двери, что вела на кухню, и отдал необходимые распоряжения. Когда он снова обернулся, Сильвия стояла у камина, лбом прислонившись к холодному камню каминной полки. Поначалу она молчала, будто вовсе не замечая Филиппа. Он украдкой посмотрел на нее и заметил, что она плачет. По щекам ее текли слезы, а она, поглощенная своими мыслями, даже не удосуживалась отирать их передником.

Пока он подбирал слова, которые могли бы ее утешить (сердце его, как и сердце Сильвии, переполняли чувства, которые едва ли можно было выразить словами), она внезапно обратила на него взгляд и спросила:

– Филипп! Его ведь скоро выпустят? Что с ним будет? – Губы ее дрожали в ожидании ответа, в глазах появились слезы. Этого вопроса Филипп боялся больше всего. Его самого охватывал ужас при мысли о том, какое наказание, возможно, уготовано Дэниэлу, и он надеялся уберечь ее от этого страха. Он медлил с ответом. – Ну, говори! – нетерпеливо воскликнула Сильвия, слабо взмахнув рукой. – Я же вижу: ты знаешь!

Своим минутным колебанием он только больше испугал ее, поэтому на сей раз он с ходу выпалил:

– Его арестовали за тяжкое преступление.

– Тяжкое преступление, – повторила Сильвия. – Ты ошибаешься. Его арестовали за то, что он освободил тех парней. Называй это бунтом, если хочешь настроить народ против него, но бросаться в него такими жестокими словами, как «тяжкое преступление», – это несправедливо, – указала она немного обиженным тоном.

– Так говорят юристы, – печально произнес Филипп, – это не я придумал.

– Юристы всегда сгущают краски, – заметила Сильвия, немного смягчившись, – только не всегда им нужно верить.

– Но судить-то его, в итоге, будут юристы.

– А разве нельзя, чтобы члены магистрата – мистер Хартер и другие, не юристы – вынесли ему приговор прямо завтра, не отправляя его в Йорк?

– Нет! – покачал головой Филипп.

Он подошел к двери, что вела в кухню, и спросил, не готова ли овсянка, так ему не терпелось уйти от опасной темы. Но Фиби, не очень-то уважительно относившаяся к молодому хозяину, обозвала его глупцом, добавив, что он, как и все мужчины, считает, будто кашу можно сварить за одну минуту на любом огне; пусть тогда сам придет и сварит, раз уж он так торопится.

Филипп вернулся к расстроенной Сильвии, а та уже собралась с мыслями, чтобы вернуться к прерванному разговору.

– Ну а если его увезут в Йорк и предадут там суду, каков может быть наихудший исход? – спросила она, сдерживая волнение, чтобы более внимательно следить за реакцией Филиппа.

Она не отводила пытливого, пронизывающего взгляда от его лица, пока он не ответил, причем крайне неохотно и в явном замешательстве:

– Его могут сослать в Ботани-Бэй[93].

Филипп умолчал про самый опасный вариант и до смерти боялся, что Сильвия почувствует, что он что-то недоговаривает. Но и то, что он сказал, настолько превосходило ее худшие опасения, которые ограничивались лишь тюремными сроками различной длительности, что она и вообразить не могла, сколь страшную вероятность он от нее скрывает. Его ответ поверг ее в полнейший ужас. Она вытаращила глаза, губы ее побелели, щеки, и без того восковые, приобрели землистый оттенок. Целую минуту она смотрела на него, словно не могла оторвать глаз от какого-то жуткого зрелища, а потом, пошатываясь, задом отступила к креслу у камина, села и закрыла лицо руками, со стоном произнося нечто невразумительное.

Филипп бросился к ее ногам. Глубоко сострадая ей, он утратил дар речи и лишь целовал ее платье, но она этого не замечала. Он что-то невнятно бормотал, начинал что-то страстно говорить, но слова замирали на его устах. А она… она думала только об отце и обезумела от ужаса, что может его потерять, что его увезут в ту чудовищную страну, которая для нее была почти равносильна могиле, непреодолимой пропасти, что разлучит их на веки вечные. Но Филипп понимал, что, возможно, отца и дочь разлучит именно темная, таинственная могила – пропасть, которую не в состоянии преодолеть ни один человек, пока он живет, дышит, ходит.

– Сильви, Сильви! – шептал он, дабы их не услышали на верхнем этаже. – Не надо, не надо, ты разрываешь мое сердце. О Сильви, послушай. Я на все готов. Все мои деньги до последнего пенса, всю мою кровь до последней капли, даже свою жизнь я готов отдать за его жизнь.

– Жизнь, – проронила Сильвия. Отняв от лица руки, она смотрела на Филиппа так, будто стремилась заглянуть ему в душу. – Кто может посягнуть на его жизнь? По-моему, ты сходишь с ума, Филипп. – Нет, она, конечно, так не думала, но лучше уж верить в это.

Находясь в состоянии глубокого эмоционального возбуждения, Сильвия читала его мысли, как раскрытую книгу. Она сидела прямо, словно каменное изваяние, и в лице ее появлялась убежденность – страшная, как серая тень смерти. Теперь она не плакала, не дрожала, почти не дышала. Филиппу было нестерпимо видеть ее такой, но она смотрела ему в глаза, и он боялся пошевелиться, повернуться или отвернуться: малейшее движение могло заронить в ее сердце уверенность в печальном исходе. Увы! Она уже поняла, что отцу ее грозит смерть, именно поэтому внешне она успокоилась, окаменела, сжала нервы в кулак. В этот момент закончилась ее девичья юность.

– Значит, его могут повесить, – после долгой паузы тихо и торжественно заключила она. Филипп отвернулся, не сказав ни слова. Снова звенящая тишина, лишь изредка нарушаемая шумом возни на кухне. – Мама не должна этого знать, – промолвила Сильвия тем же безжизненным тоном.

– Но это самое худшее, что может быть, – подчеркнул Филипп. – Более вероятно, что его отправят в ссылку, а может, все-таки признают невиновным.

– Нет, – тягостным тоном произнесла Сильвия, как человек, утративший всякую надежду, словно прочитала пугающее пророчество на дощечках зловещего будущего. – Его повесят. О папа! Папа! – сдавленно всхлипнула она, почти запихнув передник в рот, чтобы приглушить этот звук.

Потом схватила Филиппа за руку, судорожно сжимая ее, пока боль, которой он наслаждался, не стала почти невыносимой. Никакими словами он не смог бы облегчить ее душевные муки. И тогда, не удержавшись, он наклонился и нежно прикоснулся к ней дрожащими губами, словно утешая обиженного ребенка. Сильвия не оттолкнула его. Вероятно, даже не осознала, что он ее поцеловал.

В этот момент в комнату вошла Фиби с тарелкой каши в руках. Филипп заметил ее и в тот же миг понял, что подумала пожилая служанка. Но Сильвию требовалось немного встряхнуть, чтобы она вернулась к реальности. Он выпрямился во весь рост, и она подняла к нему побелевшее лицо, пытаясь понять, что ей говорят. Затем медленно встала на ноги, словно заново привыкала к ним.

– Что ж, пойду, – промолвила она, – но лучше бы мне встретиться лицом к лицу с мертвецом. Филипп, что ей сказать, если она меня спросит?

– Не спросит, – ответил он, – если будешь вести себя как обычно. Ведь до сих пор она тебя не спрашивала. А если вдруг спросит, отсылай ее ко мне. Я буду держать ее в неведении как можно дольше. С ней мне это удастся лучше, чем с тобой, Сильви, – добавил Филипп.

Чуть раздвинув губы в грустной улыбке, он с любовью и раскаянием смотрел на ее изменившееся лицо.

– Не кори себя, – сказала Сильвия, видя, как он сожалеет об этом. – Я сама напросилась. Хотела узнать правду, какой бы она ни была, а вот теперь не в силах ее вынести, да поможет мне Бог! – жалобно закончила она.

– О Сильви, позволь помочь тебе! Конечно, я не всесилен, как Господь, и не равняю себя с Ним, но я могу больше, чем любой человек. Я очень давно тебя люблю, долгие годы, люблю так сильно, что подумать страшно. Неужели моя любовь не сможет утешить тебя в твоем ужасном горе?

– Кузен Филипп, – отвечала Сильвия с той же сдержанностью, что стала присуща ей с того момента, как она поняла, какая опасность грозит ее отцу, и эта медлительная размеренность ее речи вполне соответствовала каменному выражению ее лица. – Ты для меня большое утешение. Не знаю, что бы я делала без тебя. Но мне сейчас не до любви. Я могу думать только о живых и мертвых.

Глава 27. Тягостные дни

В банке Фостеров у Филиппа лежали деньги – не так много, как могло бы быть, если бы он не купил мебель для дома. Почти вся она была старая и принадлежала братьям Фостерам, уступившим ее Филиппу за весьма умеренную цену; но все же данное приобретение существенно уменьшило его сбережения. Оставшуюся сумму он снял целиком, даже немного превысил кредит, к неудовольствию его бывших работодателей, хотя доброта их сердец возобладала над вескими доводами рассудка.

Все это потребовалось для обеспечения защиты Дэниэла Роб-сона на предстоящей выездной сессии суда в Йорке. Жена его отдала Филиппу все семейные деньги и то, за что можно было выручить деньги. Сам Дэниэл много не накопил, однако, в представлении бережливой Белл, круглые золотые гинеи, что были приготовлены для внесения арендной платы и ждали своего часа в старом чулке, в который она их завязала, это был несметный капитал, из которого Филипп мог черпать до бесконечности. Но она все еще не понимала всей серьезности положения, в котором оказался ее муж. Сильвия ходила как во сне, сдерживая горькие слезы, которые могли нарушить распорядок жизни, что она установила для себя в тот ужасный час, когда она впервые обо всем узнала. Каждый пенни, что ей или матери удавалось сэкономить, отдавали Филиппу. Сильвия упросила и Кестера отдать Филиппу свои накопления. Сам Кестер не очень-то доверял суждениям Хепберна и предпочел бы отнести свои деньги сразу мистеру Доусону с просьбой использовать их в интересах хозяина.

Впрочем, если уж на то пошло, за последнее время пропасть непонимания между Филиппом и Кестером заметно расширилась, хоть их разногласия и не выливались в скандал. Пришла пора посевной, и Филипп, стремясь во всем обеспечить интересы Сильвии, а также чтобы отвлечься от чрезмерных тревог за ее отца, вечерами стал изучать науку агрономии по старым книгам, что он одолжил, таким как «Всеобъемлющий справочник фермера» и прочие. И время от времени на основе знаний, полученных из книг, он пытался давать указания практичному, упрямому Кестеру. Естественно, они рассорились, – правда, без крика. Кестер придерживался своих испытанных методов, а на Филиппа с его книгами не обращал внимания, демонстрируя свое пренебрежение к нему и поведением, и поступками, и Филипп в конце концов перестал с ним спорить. «Многие могут отвести лошадь к водопою, но немногие способны ее напоить», а Филипп, вне всякого сомнения, не принадлежал к числу тех «немногих». Вообще-то, Кестер недолюбливал Филиппа по множеству причин. Он радовался, когда Сильвия отдала предпочтение Чарли Кинрэйду. Как и многие другие, Кестер не знал всей правды, полагая, что гарпунщик утонул, но ведь прошел всего лишь год со дня его предполагаемой гибели – ничтожно малый срок, по мнению старика, забывающего, что для молодых время тянется медленно. И будь у Сильвии не так тяжело на сердце, он постоянно распекал бы ее за то, что она позволяет Филиппу виться вокруг нее, пусть его визиты на ферму и были связаны с заботами об ее отце. Ибо страшная тайна, которую знали только он и она, сблизила их, и случалось, они шептались наедине, не посвящая в свои разговоры Белл и Кестера, что последний неизменно подмечал и оттого негодовал. Он даже дошел до того, что стал подозревать Филиппа в нечистоплотности: на что ему столько денег – прорва, в понимании Кестера? Раз или два у него мелькала гадкая мысль, что магазины, в которых заправляют молодые, менее прибыльны, чем те, в которых распоряжаются более зрелые головы, и что часть денег, которые отдаются Филиппу, идет вовсе не на спасение его хозяина, а расходуется на другие цели. Бедный Филипп! А ведь он на это тратил все свои деньги и даже больше того, что имел, но о том никто не ведал, кроме самих банкиров, которые благоволили к Филиппу и пообещали не выдавать его секрет.

Однажды Кестер решился поговорить с Сильвией о Филиппе. Она вышла за кузеном в поле перед домом, начинавшееся сразу же за крыльцом, хотела выяснить кое-что, о чем не смела спрашивать в присутствии матери (Белл, измученная беспокойством, внимала каждому слову, когда приходил Филипп), и, после того как Филипп с ней попрощался, какое-то время еще стояла и неосознанно смотрела ему вслед, но о нем почти не думала. Он поднялся на гребень и напоследок оглянулся на дом, где жила его любимая. Увидев, что Сильвия все еще провожает его взглядом, он радостно махнул ей шляпой. Она тем временем очнулась от мыслей – не о нем и не о его любви, в которой он ей признался. Из раздумий ее вывело какое-то движение на фоне неба. Она повернула к дому и услышала низкий, хриплый голос Кестера.

– Иди-ка сюда, девица, – с негодованием окликнул он ее, стоя в дверях коровника. – Разве сейчас время любезничать?

– Любезничать? – Сильвия гордо вскинула голову и с вызовом посмотрела на него.

– Да, да, любезничать! А как еще прикажешь это понимать, если ты глаз не сводишь с этого назойливого парня, словно хочешь его охомутать, а он перед тобой расшаркивается? В годы моей молодости это называлось «любезничать». А добропорядочной девушке негоже хвостом вертеть, когда отец ее в тюрьме, – отчитывал Сильвию Кестер, сознавая, что он с ней жесток, несправедлив и вообще слишком много себе позволяет, но продолжая честить ее из жгучей неприязни к Филиппу.

Сильвия молча смотрела на старика: оскорбленная до глубины души, оправдываться она не собиралась.

– Ну и что ты прожигаешь меня взглядом? Да хоть обсмотрись. Я был лучшего мнения о тебе, девица, – не унимался Кестер. – Кажется, что твой любимый неделю как утонул, а ты уж и не вспоминаешь о нем, словно тебе никогда и дела до него не было, словно его вовсе не существовало.

Губы Сильвии дрогнули, раздвинулись, обнажив маленькие сверкающие зубки, и, почти не разжимая их, она выдохнула:

– По-твоему, я забыла его, да? Думай, что говоришь!

Потом, словно опасаясь утратить самообладание, она вернулась в дом, будто слепая, прошла через кухню, поднялась в свою комнату, где она теперь бывала редко, и ничком бросилась на кровать, лицом вдавливаясь в постель, так что едва не задыхалась.

После тяжелой болезни, перенесенной минувшей зимой, Белл постепенно теряла физические и душевные силы, и с арестом Дэниэла этот процесс только ускорился. Она утратила присущую ей сдержанность речи и часто говорила сама с собой. Теперь она не была такой предусмотрительной, как раньше. Конечно, перемены эти не бросались в глаза, но давали основания для высказывания, которое справедливо в отношении отдельных людей с подобными симптомами, а теперь стало применимо и к Белл: «Она никогда не будет такой, как прежде».

После ухода Филиппа Белл долго плакала, пока не задремала. Она не слышала легких шагов Сильвии, прошедшей через кухню, но полчаса спустя ее разбудило внезапное появление Кестера.

– Где Сильви? – спросил он.

– Не знаю. – Вид у Белл был испуганный, и казалось, что она вот-вот заплачет. – Какие-то новости о нем? – Она встала, опираясь на палку, без которой теперь не передвигалась.

– Бог с вами, нет. Не бойтесь, миссус. Просто я недавно вспылил на барышню и хочу извиниться, – объяснил Кестер.

Он прошел на кухню, взглядом ища Сильвию.

– Сильви, Сильви! – крикнул Кестер. – Она должна быть дома.

Сильвия медленно спустилась по лестнице и остановилась перед ним. Лицо бледное, губы плотно сжаты, на глазах – пелена мрачности. Кестер съежился под ее взглядом и еще больше – от ее молчания.

– Я пришел извиниться, – не сразу начал он.

Она по-прежнему молчала.

– Я не считаю зазорным просить у тебя прощения, хотя мне уже за пятьдесят, а ты – всего лишь глупая девчонка, которую я укачивал на руках. И прямо при матери твоей заявляю: я никогда не должен был говорить тех слов и теперь очень о том сожалею.

– Ничего не понимаю, – торопливо произнесла Белл с растерянностью в голосе. – О чем это он, дочка? – спросила она, поворачиваясь к Сильвии.

Та шагнула к матери, взяла ее за руку, словно желая успокоить, затем повернулась к Кестеру и отчеканила:

– Если б ты был не Кестер, я никогда бы тебя не простила. Никогда, – ожесточенным тоном подчеркнула она, вспомнив его обидные речи. – Я готова тебя возненавидеть за твои слова, но ты мой родной старый Кестер, и я ничего не могу с собой поделать. Придется тебя простить. – И Сильвия подошла к нему.

Кестер взял ее головку в свои шершавые ладони и поцеловал.

Сильвия подняла на него полные слез глаза и тихо сказала:

– Никогда больше такое мне не говори. Никогда…

– Я скорее язык себе откушу, – пообещал он, перебив ее.

И Кестер держал свое слово.

Филипп во время своих визитов на ферму Хейтерсбэнк больше не заговаривал о любви. Во всем – внешне, в речах, в поведении – он проявлял себя как заботливый, нежный брат, не более того. По-другому он не мог поступить перед лицом умопомрачительного ужаса, что охватывал его все сильнее после каждого общения с адвокатом.

Ибо прогнозы мистера Донкина сбывались. Вопрос о нападении на «Рандеву» правительство решало жесткой волевой рукой. Нужно было утвердить свой авторитет, который в последнее время слишком часто подрывали. Требовалась показательная экзекуция, чтобы навести страх на тех, кто противостоял и бросал вызов вербовщикам. И все органы управления на местах, которые правительство наделило властью, действовали столь же сурово и беспощадно при исполнении своего долга. Так объяснил Филиппу адвокат, навестивший узника в Йоркском замке. Он добавил, что Дэниэл по-прежнему гордится своим подвигом и не хочет понять всей опасности своего положения; что, когда его просят предоставить факты, которые можно было бы использовать в его защиту, он неизменно начинает рассказывать о прежних злодеяниях отряда вербовщиков или принимается со всей страстностью обвинять их в коварстве, потому как в ту ночь они обманом выманили из домов людей, якобы тушить пожар, а потом похватали их и увели. Вполне естественное негодование Дэниэла в какой-то мере, возможно, произведет впечатление на присяжных; и только на это, по-видимому, и стоит возлагать надежды, но не очень большие, поскольку судья наверняка дал четкие распоряжения присяжным: не допустить, чтобы в таком деле их личные симпатии возобладали над чувством долга.

Такова была суть того, что слышал Филипп, слышал каждый раз во время своих визитов к мистеру Доусону. И теперь уже близился суд: йоркская сессия выездного суда открывалась двенадцатого марта, фактически чуть больше чем через три недели с того дня, когда Дэниэл совершил преступление, повлекшее за собой его заключение под стражу и угрозу казни.

Белл не догадывалась, что ее муж стоит на пороге гибели, и Филипп был этому рад. Слава богу, ей не приходила в голову мысль поехать к нему в Йорк, потому что для людей ее класса поездка за сорок миль была бы необычайно утомительной, а Белл и без того слабела с каждым днем. Этот шаг был бы оправдан только в случае крайней, неизбежной необходимости – к такому заключению пришли Филипп с Сильвией. И сама Сильвия, понимая это, подавляла в себе желание повидать отца, не отпускавшее ее ни днем, ни ночью. Не потому что надежда пересиливала страх. Филипп не открывал ей причин, которые повергли бы ее в отчаяние: она была молода и, как и ее отец, не могла понять, сколь неизбежна порой потребность в скором и жестоком подавлении бунта против властей.

Сам Филипп во время суда собирался быть в Йорке; само собой разумелось, фактически без обсуждения, что при самом страшном вердикте жена и дочь фермера Робсона немедленно отправятся в Йорк. На этот счет перед отъездом из Монксхейвена Филипп молча сделал все необходимые приготовления. Все ему сочувствовали и шли навстречу. Кулсон, понимая всю беспрецедентную значимость сложившихся обстоятельств, не мог не проявить великодушия. Он убеждал Филиппа оставить магазин на него и заниматься делом дяди столько, сколько нужно. Филипп с каждым днем все больше бледнел и печалился, а вместе с ним другой человек еще сильнее бледнел и печалился, и лил тихие слезы, видя, как он страдает и мучается. Наступил день открытия выездной сессии суда. Филипп посетил Йоркский собор, где наблюдал торжественное шествие по старинному обычаю: судьи в сопровождении представителей высшей власти графства пришли в храм Божий, чтобы получить наставления в том, как они должны исполнять свой долг. Слушая проповедь, Филипп чувствовал, как у него щемит и гулко бьется сердце. Впервые надежда в нем возобладала над страхом. И в тот вечер он написал Сильвии свое первое письмо:

«ДОРОГАЯ СИЛЬВИЯ!

Это продлится дольше, чем я думал. Мистер Доусон говорит, во вторник на следующей неделе. Но не падай духом. Сегодня я слушал проповедь, обращенную к судьям, и священник очень много говорил о милосердии и прощении. Думаю, этот суд присяжных непременно проявит снисходительность. Я встречался с дядей. Он похудел, но не унывает. Только постоянно твердит, что, если б ему представился случай, он поступил бы так же. И мистер Доусон, и я считаем, что он ведет себя неразумно, тем более что тюремщик слышит каждое сказанное им слово. Он был рад узнать, как дела дома; хочет, чтобы ты вырастила телочку Дейзи, говорит, от нее будет толк. Он просил меня передать поклон тебе и тете и свое почтение – Кестеру.

Сильвия, пожалуйста, попытайся забыть, как я ругал тебя за почерк и неправильное правописание, и напиши мне две-три строчки. Пусть лучше они будут с ошибками, ибо тогда я буду уверен, что их написала ты. И не думай про заглавные буквы; я был глуп, придавая им столь огромное значение: без заглавных букв вполне можно обойтись. Весточка от тебя поможет мне терпеливо дождаться вторника.

Письмо направляй по адресу:

г. Йорк, Миклгейт,

мистеру Фрейзеру, торговцу мануфактурными товарами,

для мистера Филиппа Хепберна.

Низкий поклон тете.

Твой почтенный кузен и слуга,

ФИЛИПП ХЕПБЕРН

P. S. Проповедь была возвышенная. Книга пророка Захарии (7:9): „Производите суд справедливый и оказывайте милость“. Дай Боже, чтобы сердце судьи преисполнилось милосердия, когда он будет судить моего дядю».

Дни тянулись тягостно. В воскресенье Белл с Сильвией отправились в церковь. Обеими владело некое странное суеверное чувство, словно они надеялись, что посетив службу в суровый для них час и исполнив свой долг перед Всевышним, которым они слишком часто пренебрегали в счастливые времена, они умилостивят Его и Он распорядится, чтобы события развивались благоприятно для них.

Но Он, кто «знает состав наш, помнит, что мы – персть»[94], сжалился над своими детьми и вселил немного Своего благословенного покоя в их сердца, дабы у них только-только хватило сил вытерпеть муку неизвестности следующие несколько часов. Ибо на обратном пути, когда они устало брели из церкви домой, Сильвия, больше не в состоянии хранить свою тайну, сообщила матери, что отец находится в смертельной опасности. Белл нужно было передохнуть, они присели на склоне, не обращая внимания на холодный мартовский ветер. Вот тогда-то Сильвия, дрожа и изнемогая от тошнотворного страха, но не в силах молчать, и рассказала все матери. Белл всплеснула руками и затем беспомощно уронила их на колени.

– Над нами властвует Господь, – торжественно произнесла она. – И Он уже наслал страх в мое сердце, только я не смела тебе о том сказать, дочка.

– А я боялась открыться тебе, матушка, потому что…

Сильвию душили слезы. Она положила голову на колени матери, чувствуя себя вовсе не сильной, не опорой матери, а несчастной, которая сама нуждается в защите.

Поглаживая дочь по голове, Белл продолжала:

– Господь все равно что ласковая нянька, которая отнимает дитя от груди матери и учит любить то, что прежде ему не нравилось. В моих снах Он предупреждал меня, готовил к тому, что это должно произойти.

– Филипп надеется на благоприятный исход. – Подняв голову, Сильвия сквозь слезы смотрела на мать.

– Да, надеется. Не скажу точно, но мне кажется, Господь не просто так изгнал из моего сердца всякий страх перед смертью. Думаю, Он хочет, чтобы мы с Дэниэлом рука об руку отправились в мир иной, как в день свадьбы шли к алтарю в церкви Кростуэйт[95]. Без Дэниэла я не управлюсь с хозяйством, да и он, боюсь, без меня пропадет.

– Но ведь есть же я, мама. Ты забываешь про меня, – простонала Сильвия. – Мама, мамочка, подумай обо мне!

– Нет, дочка, я про тебя не забываю. Прошлой зимой у меня все сердце изболелось за тебя, когда тот парень, Кинрэйд, стал увиваться за тобой. О мертвых плохо нельзя говорить, но мне было тревожно. Однако с тех пор, как вы с Филиппом нашли общий язык…

Поежившись, Сильвия хотела что-то сказать, но промолчала.

– И с тех пор, как Господь утешает меня и часто говорит со мной, когда ты думаешь, что я сплю, все, как мне кажется, начало упорядочиваться, и если Дэниэл уйдет, я готова последовать за ним. Я не смогу жить, слыша, как люди говорят, что его повесили. Это так чудовищно и стыдно.

– Но, мама, его не повесят! Не повесят! – воскликнула Сильвия, вскакивая на ноги. – Филипп говорит, что его не повесят.

Белл покачала головой. Они продолжили путь. Сильвия приуныла, она едва не злилась на мать за ее отчаяние. Но вечером, пока они не легли спать, Белл, о чем бы они ни говорили, будто давала понять, что ее утренние чувства ушли, и каждое нынешнее решение она связывала с возвращением мужа. «Когда папа вернется», – словно заклинание, повторяла она в начале или конце каждой фразы, и эта ее вера в его возвращение вводила Сильвию в столь же глубокую печаль, как и отсутствие всякой надежды утром. И если б инстинкт не подсказывал ей, что мать теряет способность рассуждать здраво, она, наверно, поинтересовалась бы, почему за каких-то несколько часов та столь резко изменила свое мнение. И оттого, что несчастная Белл перестала внимать голосу разума, Сильвия чувствовала себя очень одинокой.

Прошел понедельник – они и сами не понимали, как пережили его, ибо ни та, ни другая не говорили о том, что занимало их мысли. Во вторник Белл встала с постели еще до рассвета.

– Мама, еще очень рано, – изморенным, сонным голосом пробормотала Сильвия, страшась просыпаться.

– Ой, дочка! – произнесла Белл оживленным, бодрым тоном. – Может быть, сегодня к вечеру он уже дома будет. Нужно все приготовить к его приходу.

– Сегодня вечером дома он никак не сможет быть, – возразила Сильвия.

– Эх, дочка! Ты даже не знаешь, как быстро мужчину ноги несут домой, к жене и детям. В любом случае я должна все подготовить.

И она принялась сновать по дому. Сильвия наблюдала за ней с изумлением, но в конце концов решила, что мама хлопочет по хозяйству, чтобы не думать ни о чем другом. Все комнаты были вылизаны. Наспех позавтракав, они продолжали уборку и переделали все дела задолго до полудня, после чего обе сели за прялки. С каждым словом матери Сильвия все больше падала духом. Белл, казалось, избавилась от всякого страха; теперь ею владело некое странное возбуждение, выражавшееся в неугомонности.

– Картошку пора ставить, – заявила она. Из-за того, что Белл неровно вращала колесо, у нее постоянно рвалась шерстяная нить.

– Мама, еще только самое начало одиннадцатого! – указала Сильвия.

– Ставь, ставь, – велела Белл, не вникая в смысл слов дочери. – Может, и день быстрей пройдет, если мы пораньше приготовим обед.

– Так ведь Кестер на дальнем поле, раньше полудня домой не явится.

На какое-то время Белл, казалось, успокоилась, но вскоре она отодвинула от себя прялку и принялась искать свою верхнюю одежду. Сильвия подала ей капор и плащ, а затем с грустью в голосе спросила:

– Мама, на что это тебе?

– Хочу подняться на гребень, а там пройду через поле, посмотрю на дорогу.

– Я с тобой, – вызвалась Сильвия, понимая, что ждать вестей из Йорка еще рано.

С безграничным терпением целых полчаса она стояла подле матери, пока та неотрывно глядела на дорогу, высматривая тех, кто так и не пришел.

По возвращении в дом Сильвия поставила вариться картофель, но, когда обед был готов и втроем они сели за стол, Белл отпихнула от себя тарелку, сказав, что время обеда давно прошло и она не голодна. Кестер собрался было заметить, что еще только половина первого, но Сильвия умоляющим взглядом попросила его не перечить матери, и он продолжал молча есть, лишь время от времени отирая глаза тыльной стороной ладони.

– Я сегодня больше не пойду далеко от дома, – шепнул он Сильвии, выходя на улицу.

– Неужели этот день никогда не кончится?! – жалобно вскричала Белл.

– Кончится, мама, кончится, не переживай! Говорят же: «Каков ни будь грозен день, а вечер настанет».

– Вечер настанет, вечер настанет, – повторила Белл. – Сильви, думаешь, под «вечером» подразумевается смерть?

– Не знаю. Мама, это невыносимо! – в отчаянии воскликнула Сильвия. – Испеку-ка я овсяных лепешек. Возни с ними много. Глядишь, и день пройдет.

– Испеки, дочка, испеки! – одобрила ее мать. – Он любит, когда они свежие. Любит свежие.

Бормоча себе под нос, разговаривая сама с собой, Белл задремала, и Сильвия старалась не потревожить ее сон.

Дни теперь становились длиннее, но по-прежнему было холодно; и на ферме Хейтерсбэнк, где линия горизонта не была видна, рано не темнело. Сильвия позаботилась о том, чтобы к моменту пробуждения матери был готов чай, но та спала и спала, спала мирным сном, как ребенок, и Сильвия не нарушала ее покой. Едва солнце село, она увидела, что Кестер за окном подает ей знаки – зовет на улицу. На цыпочках она вышла из дома в заднюю дверь кухни, которая была открыта. И едва не налетела на Филиппа, ибо тот не сразу заметил ее, так как ждал кузину с другой стороны, думая, что она появится из-за угла дома. Он повернулся к ней, и по лицу его она поняла, что за весть он принес.

– Филипп! – только и выдохнула Сильвия, а потом потеряла сознание, с глухим стуком упав к его ногам на округлые булыжники, коими был вымощен двор.

– Кестер! Кестер! – закричал он, ибо Сильвия лежала как мертвая, и он, изможденный и обессиленный, как ни напрягался, не мог поднять ее и отнести в дом.

С помощью Кестера Сильвию перенесли в кухню. Нужно было привести ее в чувство, и Кестер бросился к колодцу за холодной водой.

Филипп стоял на коленях у головы Сильвии и руками поддерживал ее, ничего не слыша и не видя вокруг. И вдруг на него упала тень. Он поднял глаза. Рядом возвышалась тетя, такая, как прежде: собранная, сильная, спокойная, со степенным, осмысленным выражением в лице.

– Девочка моя. – Белл села рядом с Филиппом и бережно забрала дочь из его рук в свои. – Держись, дочка! Мы должны держаться. Нам надобно ехать к нему. Сейчас он нуждается в нас, как никогда. Держись, дочка! Господь даст нам силы. Надобно ехать к нему, время дорого. Плакать будешь потом!

Сильвия открыла мутные глаза и услышала голос матери. Сознание постепенно вернулось к ней, она медленно поднялась и, словно оглушенная, застыла в неподвижности, собираясь с силами. А потом взяла мать за руку и произнесла будто не своим, тихим голосом:

– Едем. Я готова.

Глава 28. Суровое испытание

Стоял апрель того же года. По небесной сини плыли редкие белые облака, пронизанные лучами ласкового послеполуденного солнца. Земля в этом северном краю уже оделась в свой скудный зеленый убор. Близ речушек, что текли с болот и возвышенностей, кое-где росли деревья. Воздух полнился приятными звуками, предвещавшими наступление лета. Плеск, журчание, звон незримых водных потоков, пение жаворонка в солнечной выси, блеяние ягнят, призывающих матерей, – вся природа дышала радостью и надеждой.

Впервые за последний скорбный месяц входную дверь жилого дома на ферме Хейтерсбэнк распахнули настежь, чтобы впустить в комнаты теплый весенний воздух и изгнать из них, если удастся, печальную хмурую мглу. В очаге, что давно не топили, теперь снова пылал огонь, и Кестер, сняв деревянные башмаки, чтобы не запачкать безупречно чистый пол, ходил туда-сюда по столовой, неумело пытаясь навести в ней приветливый домашний уют. На рассвете он нарвал нарциссов, которые пришлось поискать, и теперь поставил цветы в кувшине на стол. Долли Рид, помогавшая Сильвии по хозяйству год назад, когда болела ее мать, возилась на кухне – гремела молочными бидонами, напевая какую-то балладу. Правда, время от времени она умолкала, словно внезапно вспоминая, что сейчас не время и не место для песен. Раз или два она затягивала погребальный гимн, который в том краю исполняют могильщики, когда несут тело усопшего:

– Господь, в веках ты помощь нам…[96]

Но у нее не получалось: чудесная апрельская погода и, возможно, естественная живость натуры не позволяли ей предаться унынию, и она неосознанно принималась за свою прежнюю веселую песенку.

Кестер своим невежественным, но честным умом многое обдумывал, пока стоял и оглядывал столовую, время от времени что-то поправляя и подлаживая в комнате, которую он готовил к возвращению вдовы и дочери своего бывшего хозяина.

Больше месяца миновало с тех пор, как они покинули родной дом, и более двух недель с тех пор, как сам Кестер, с тремя полупенсовиками в кармане, после трудового дня отправился в ночной путь до Йорка, чтобы попрощаться с Дэниэлом Робсоном.

Дэниэл пытался бодриться и даже попотчевал Кестера парочкой знакомых, избитых, приевшихся шуток. Тот часто похохатывал над ними, когда они вдвоем с хозяином были в поле или на скотном дворе дома, который старый фермер никогда больше не увидит. Но никакая «Старая Куропатка в оружейной комнате»[97] не заставила бы Кестера улыбнуться, тем более рассмеяться. Он только и мог, что тяжело вздыхать, и в конце концов их беседа стала более соответствовать прискорбным обстоятельствам. Из них двоих Дэниэл до последнего лучше владел собой. Кестер же, стоило ему отвернуться от камеры смертников, буквально разрыдался – он и подумать не мог, что когда-нибудь еще будет так плакать. Белл и Сильвию он оставил в йоркской гостинице на попечении Филиппа: сам явиться к ним не посмел – побоялся, что не совладает с собой. Через Филиппа он передал им свое почтение и попросил его сказать Сильвии, что их молоденькая курочка принесла выводок из пятнадцати цыплят.

И все же, хоть Кестер и передал через Филиппа это сообщение – хоть он и отдавал ему должное за все то, что он делал для Белл и Сильвии, для Дэниэла Робсона, приговоренного к смертной казни преступника, его хозяина, которого он почитал, – Хепберну он по-прежнему симпатизировал не больше, чем до того, как на них свалились все эти несчастья.

Конечно, и Филипп мог бы проявить чуть больше такта по отношению к Кестеру. Чуткий к одним, со всеми остальными он был бескомпромиссно прямолинеен. Например, он вернул Кестеру деньги, которые тот с радостью пожертвовал на расходы, связанные с защитой Дэниэла. Эти деньги Филипп взял из той суммы, что ссудили ему братья Фостеры. Счел, что Кестер расстроится, когда поймет, что он потратил впустую свои сбережения на заведомо безнадежное дело, и потому постарался возместить старику его накопления. А Кестер думал, что пусть бы его деньги, заработанные потом и кровью, лучше пошли на попытку спасти жизнь его хозяина, нежели он имел бы в двадцать раз больше золотых гиней, чем у него было прежде.

Более того, поскольку сбережения, которые он отдал в руки Сильвии, вернул ему Филипп, Кестеру казалось, что его поступок, совершенный из любви, низвели до уровня меркантильности.

Одолеваемый этими невеселыми мыслями, он почувствовал, как сердце его закрывается, когда увидел на узкой тропинке тех двоих, кого он так долго высматривал, в сопровождении третьего человека. Филипп поддерживал Белл, возвращавшуюся в свой осиротевший дом. Ослабевшая после болезни, которая свалила ее сразу после казни мужа и заставила задержаться в Йорке, Белл шла неровным шагом, еле-еле переставляя ноги под тяжестью своего горя. Сильвия тоже старалась всячески помочь матери. Раз или два, когда они ненадолго останавливались, она о чем-то переговаривалась с Филиппом – по-свойски, не выказывая застенчивости или холодности. Кестер подхватил свои башмаки и быстро вышел во двор через заднюю дверь кухни – не стал дожидаться прихода в дом хозяев, чтобы поприветствовать их, как собирался. Впрочем, с его стороны было недальновидно не предположить, что Филипп, какие бы отношения ни связывали его с Сильвией, непременно проводит женщин до дома, ведь теперь он у них был единственным – увы! – родственником мужеского пола, на помощь которого они могли рассчитывать. Бедняга Кестер, сам охотно взявший бы на себя заботу о Белл и Сильвии, посчитал, что его отодвинули. С тяжелым сердцем он ходил по двору, понимая, что должен пойти и худо-бедно встретить хозяев, но его переполняло слишком много чувств, и потому он не хотел показываться перед Филиппом.

Прошло немало времени, прежде чем кто-то из них удосужился его найти. До того рокового дня у Белл порой еще проявлялись проблески ясного ума, но последовавшая за тем болезнь окончательно ее сломила, и она фактически впала в детство. В первые волнительные часы по возвращении домой Филипп с Сильвией вынуждены были заниматься только ею. Белл беспрестанно спрашивала о том, кого она никогда больше не увидит в привычной обстановке, была лихорадочно возбуждена и маялась от беспокойства, и им приходилось со всей нежностью увещевать ее и с безграничным терпением реагировать на ее капризы, ибо любые их слова и действия ее не устраивали.

В конце концов она поела и, немного подкрепившись, согревшись у очага, заснула в своем кресле. Филипп хотел поговорить с Сильвией до того, как настанет час, когда ему нужно будет вернуться в Монксхейвен, но она, ускользнув от него, пошла искать Кестера, присутствия которого ей так не хватало.

Отчасти она догадывалась, почему он не вышел им навстречу, хотя не сумела бы облечь эти причины в слова. Сейчас, оглядываясь назад, мы просто диву даемся, насколько отлична от нашей была психология мышления большинства людей, живших пятьдесят – шестьдесят лет назад. Они чувствовали, они понимали, не ища мотивации, не анализируя действия. И если это было свойственно представителям более культурных слоев населения, то, разумеется, в той социальной среде, к которой принадлежала Сильвия, данное качество проявлялось тем более ярко. Интуитивно она сознавала, что старый слуга и верный друг их семьи носа не покажет, если они вернутся домой в сопровождении Филиппа (что было вполне естественно и практически неизбежно при сложившихся обстоятельствах), посему при первом же удобном случае она выскользнула из дому и отправилась на поиски Кестера. Нашла она его во дворе. Опираясь на калитку, за которой начиналось поле, он стоял и как будто наблюдал, как домашняя птица с наслаждением клюет и щиплет пробивающуюся из земли молодую траву. Чуть дальше паслись овцы с ягнятами; за ними раскинул ветви старый боярышник, на котором распускались почки; вдалеке сверкала на солнце рябь широкого моря. Но Сильвия знала, что Кестер на все это не смотрит. Она подошла к нему, тронула его. Он очнулся от раздумий, повернулся, глядя на нее затуманенными глазами, полными непролитых слез. Увидев на ней черное платье, ее глубокую скорбь, он едва не утратил самообладание, но потом тыльной стороной ладони провел по глазам и через пару секунд уже снова смотрел на нее с относительным спокойствием.

– Кестер, почему ты не пришел поговорить с нами? – спросила Сильвия, сочтя необходимым придать своему голосу жизнерадостность.

– Не знаю. Не пытай меня. Кстати, в субботу Дика Симпсона (того, что на суде дал показания против бедняги Дэниэла Робсона) закидали тухлыми яйцами и прочей гадостью, что попадалась под руку, – доложил Кестер довольным тоном. – Кровь у людей просто кипела, они даже не смотрели, что бросают – свежие яйца или тухлые, тяжелые камни или легкие, – добавил он тихо, посмеиваясь.

Сильвия молчала. Все еще сдавленно фыркая, Кестер взглянул на нее. Лицо ее побелело, губы были плотно сжаты, глаза метали искры. Сильвия протяжно вздохнула.

– Жаль, что меня там не было! Ух я бы ему задала! – Она произнесла это с таким выражением на лице, что Кестер немного оробел.

– Нет, девица! Ему от других будь здоров достанется. Даже не думай об этом. Ерунда это все. Зря я вообще о нем заговорил.

– Нет, не зря! Папу я всегда, всегда буду любить. А они-то друзьями его прикидывались, а потом помогли повесить. – Она содрогнулась с головы до ног. – Никогда, никогда не прощу!

– Никогда не говори «никогда», – задумчиво заметил Кестер. – Я и сам был бы рад его плетью забить, камнями закидать или утопить. Но «никогда», девица, обязывающее слово. Не зарекайся!

– Ну и пусть! Это же я сказала. А меня в последнее время такая злость распирает. Пойдем, Кестер, с мамой моей несчастной хоть поздоровайся.

– Не могу. – Он отворотил от нее свое изрытое морщинами скукоженное лицо, чтобы Сильвия не увидела, как оно подергивается от избытка чувств. – Коров нужно пригнать, и вообще еще куча дел. Да и он еще там, так ведь, Сильви? – Кестер пытливо посмотрел на нее.

Она чуть покраснела под его пристальным взглядом:

– Да, если ты про Филиппа. Не представляю, что бы мы без него делали. – Она опять содрогнулась.

– Ну, теперь он, наверно, магазином своим займется?

Сильвия окликнула старую кобылу, щипавшую весеннюю травку, и почти неосознанно принялась уговаривать ее подойти к воротам, чтобы получить свою порцию ласки. Но Кестер понял, что она слышала его вопрос и лошадью занялась, чтобы не отвечать ему. Но от него просто так не отделаешься.

– Про тебя с ним народ судачит. Поостереглась бы ты, пока вас без вас не поженили.

– Злые языки, – сказала Сильвия, пунцовея. – Как будто не всякий мужчина – если он настоящий мужчина – сделал бы то же самое для двух осиротевших женщин, оказавшихся в беде. Тем более что он мой кузен. Скажи, кто это судачит, – потребовала она, испепеляя взглядом Кестера, – и я никогда их не прощу. Так-то вот.

– Ой-ой! – умерил он ее пыл, сознавая, что он сам первый в этой когорте судачащего народа. – Такая милая барышня, а язык ядом смазан. Никогда она, видите ли, не простит.

Сильвия смешалась.

– Ох, Кестер, – молвила она, – из-за папы мое сердце ожесточилось против всех.

В конце концов она разразилась слезами, которые несли ей естественное облегчение; и Кестер, инстинктивно проявив благоразумие, дал ей вволю нарыдаться, да и сам всплакнул. И вдруг в их всхлипы вторгся голос Филиппа, донесшийся от задней двери.

– Сильви, мама проснулась, зовет тебя!

– Пойдем, Кестер. – Сильвия взяла старика за руку и потащила его за собой в дом.

С их появлением Белл встала, опираясь на подлокотники кресла. Поначалу она приняла Кестера за чужака.

– Рада видеть вас, сэр. Хозяина дома нет, но он скоро будет. Вы, наверно, по поводу овец пришли?

– Мама! – вскричала Сильвия. – Ты что, не видишь? Это же Кестер. Кестер в воскресном платье.

– Кестер! Ах, ну конечно. Глаза у меня болят, плохо видят в последнее время, как будто я плакала. Конечно, я рада тебя видеть, парень. Долго же меня здесь не было. Но я ездила не в поисках удовольствий – по делу. Объясни ему, Сильви, а то я совсем ничего не помню. Знаю только, что без нужды ни за что не покинула бы дом родной. Я и чувствовала бы себя лучше, если б осталась дома с моим господином. Почему он не встретил меня? Думаешь, он на дальнем поле, да, Кестер?

Кестер посмотрел на Сильвию, взглядом умоляя помочь ему с ответом, но она сейчас думала только о том, как бы ей удержаться от слез. На помощь пришел Филипп.

– Тетя, – обратился он к Белл, – часы остановились. Не скажете, где ключ? Я бы их завел.

– Ключ? – переполошилась она. – Ключ за старой Библией, на полке. Но ты лучше не тронь их, юноша. Часы сам хозяин заводит, и посторонним он это дело не доверяет.

Изо дня в день имя казненного мужа не сходило с языка Белл. В каком-то смысле это было благо, поскольку все события, сопряженные с его печальной безвременной кончиной, равно как и сам факт его гибели, начисто улетучились из ее сознания. Ей казалось, что он просто куда-то отлучился, и она всегда находила правдоподобное объяснение его отсутствию, которое ее устраивало. У них вошло в привычку потворствовать ей: они говорили, что Дэниэл ушел в Монксхейвен либо в поле или устал и отдыхает наверху, – в общем, то, во что ей хотелось верить в тот или иной момент. Но эта забывчивость, столь благостная для Белл, была ужасна для ее дочери. Заставляла Сильвию постоянно с новой силой переживать свое горе, а от матери ей не приходилось ждать ни участия, ни помощи, ни поддержки в тех обстоятельствах, что возникли в результате этого несчастья. Ее все больше тянуло к Филиппу; его советы и привязанность к ней стали для Сильвии повседневной насущной потребностью.

Кестер яснее, нежели Сильвия, видел, к чему все идет, и, не в силах помешать тому, чего он боялся и не желал, он с каждым днем становился угрюмее. Тем не менее он старался усердно трудиться в интересах хозяев, словно от его умения управляться со скотом и землей зависело их благополучие. К своим обязанностям он приступал с первыми проблесками рассвета и целый день работал не покладая рук. Купил себе новые очки, полагая, что с их помощью сумеет одолеть «Всеобъемлющий справочник фермера» – настольную книгу его почившего хозяина. Только вот за всю свою жизнь он успел выучить лишь заглавные буквы, и то половину из них уже позабыл, так что от очков толку оказалось не много. Тогда он приходил со справочником к Сильвии и просил ее прочесть необходимые инструкции – инструкции, которые, надо отметить, он прежде презирал, как и любые книжные знания, но нынешнее чувство ответственности поубавило в нем гонору.

Сильвия неторопливо находила в книге нужное место и, водя пальцем по строчкам, со всей серьезностью зачитывала указания, но, поскольку каждое четвертое слово ей приходилось произносить по слогам, задача эта была безнадежная, тем более что все слова были непонятны внимающему ей с открытым ртом слушателю, как он ни старался их осмыслить. В результате Кестер возвращался к испытанным методам и, полагаясь на собственный опыт, справлялся, по его оценке, вполне успешно. Но однажды, когда они с Долли Рид метали в стога сено на сенокосном угодье, Сильвия ему сообщила:

– Кестер… я тебе не говорила… вчера вечером пришло письмо от мистера Холла, управляющего лорда Молтона, и Филипп мне его прочитал.

Она на мгновение остановилась.

– Вон оно что, девица! Значит, Филипп тебе его прочитал. И что же в нем написано?

– Только то, что он получил предложение цены за аренду нашей фермы и что мама сможет съехать отсюда сразу после уборки урожая.

Сильвия тихо вздохнула.

– «Только»?! С чего это вдруг он решил предлагать ферму в аренду, если вы не изъявляли желания ее покидать? – возмутился Кестер.

– О! – Сильвия бросила вилы. Казалось, она устала от самой жизни. – А что нам делать с фермой и землей? Если б здесь были только пастбища, я бы управилась, но ведь здесь столько пахотной земли.

– А разве не я всегда занимался пахотными землями?

– Ну что ты на меня набросился?! Если б не мама, я готова лечь и помереть.

– Вот-вот! Твоя мама совсем пропадет, если вы покинете Хейтерсбэнк, – безжалостно сказал Кестер.

– Что я могу поделать! Что? Нужны две пары мужских рук, чтобы обрабатывать землю так, как требует мистер Холл. К тому же…

– Что? – спросил Кестер, глядя на нее со странным выражением на лице: один глаз в прищуре, другой полностью открыт. Сильвия стояла перед ним, ломая руки, в глазах слезы, лицо бледное и печальное. – «К тому же» что? – резко повторил он вопрос.

– Ответ мистеру Холлу уже отправлен… Филипп вчера написал. Так что нет смысла что-то планировать и беспокоиться. Дело сделано. Так будет лучше.

Она наклонилась, подняла вилы и снова принялась энергично метать сено; по ее щекам струились слезы. Теперь пришла очередь Кестера бросить вилы. Он не был уверен, что она это заметила, ибо она даже не повернулась. Он пошел к калитке. Это привлекло ее внимание, и в следующую минуту он ощутил ее ладонь на своей руке. Она встала перед ним и заглянула ему в лицо. Оно конвульсивно подергивалось от душивших его эмоций.

– Кестер! Господи боже мой! Скажи что-нибудь! Не бросай меня так. Что я могла поделать? Мама обезумела от горя, а я – молодая девчонка по годам – от слез в старуху превратилась.

– Я сам внес бы деньги за ферму, лишь бы вы остались здесь, – тихо произнес Кестер, но потом новое подозрение закралось ему в душу, и он, разволновавшись, спросил: – Почему ты не сказала мне про письмо? Торопилась поскорее избавиться от родного дома?

– Мистер Холл прислал уведомление, чтобы мы съехали к середине лета[98], и Филипп сам ответил. Ты же знаешь, я плохо читаю и пишу, особенно если в письме полно длинных слов, поэтому Филипп ответил за меня.

– Не посоветовавшись с тобой?

– А мистер Холл сделал хорошее предложение, – продолжала Сильвия, не обратив внимания на его реплику. – Новый владелец возьмет и скот, и инвентарь, и мебель, если мама… если мы захотим…

– Мебель! – неприятно удивился Кестер. – А как же вы с миссус будете жить, если у вас не будет кровати и горшка, чтобы приготовить еду?

Сильвия покраснела, но хранила молчание.

– У тебя что, язык отнялся?

– О, Кестер! Не думала я, что ты так ополчишься против меня, ведь у меня вообще нет друзей. Ругаешься, будто я грех какой совершила, а я просто стараюсь делать как лучше. Мне нужно думать не только о себе, но и о маме.

– Ты можешь ответить на мой вопрос? – не унимался Кестер. – С чего это вдруг вам с миссус не понадобятся больше кровать, стол, горшки и кастрюли?

– Я, наверно, выйду замуж за Филиппа, – призналась Сильвия, причем так тихо, что Кестер, если б он не предполагал, какой будет ответ, не разобрал бы ее слов.

В следующую минуту он снова зашагал к калитке. Но Сильвия пошла следом и, крепко взяв его за руку, затараторила:

– Кестер, ну что мне было делать? Что я могу? Он – мой кузен, мама его знает, он ей нравится, и он был так добр к нам все это время, не оставил нас в горе и беде; и мама с ним забот не будет знать до конца своих дней.

– Да-да, и ты тоже. Толстый кошелек – большое достоинство в глазах девицы, иначе она так легко не забыла бы своего возлюбленного, в котором души не чаяла.

– Кестер, Кестер! – воскликнула Сильвия. – Чарли я никогда не забывала. Я думаю о нем, каждую ночь вижу, как он лежит на дне морском. Забыть его! Эх ты! Тебе легко говорить!

Она была как дикая зверушка, которая видит своего детеныша, но добраться до него не может, разве что в смертельном прыжке, который она, несмотря на опасность неминуемой гибели, все же готовится совершить. Кестер даже чуть испугался, но все равно счел необходимым и дальше мучить ее.

– А кто тебе сказал наверняка, что он утонул? Может, его, как и других, забрали вербовщики.

– О! Лучше бы я умерла. Тогда бы я все узнала! – вскричала Сильвия, бросаясь на сено.

Кестер молчал. Она вновь вскочила на ноги и, с жадностью и тоской глядя ему в лицо, воскликнула:

– Думаешь, это возможно? Ну же, не молчи! Филипп очень хороший и добрый, он говорит, что умрет, если я не выйду за него, а у нас с мамой теперь нет дома – нет, это у нее нет дома, а мне все равно, что будет со мной. Но если Чарли жив, я ни за что не выйду за Филиппа, пусть хоть он умрет от любви. А мама, бедная мама, Кестер… положение ужасное. Но ты только скажи сначала, есть хоть какой-то шанс – один из тысячи, из ста тысяч, – что Чарли увезли вербовщики?

Все это она произнесла на одном дыхании, захлебываясь словами, и оттого теперь хватала ртом воздух, да и сердце рвалось из груди.

Кестер медлил с ответом. Прежде он говорил не раздумывая, но теперь тщательно взвешивал каждое слово:

– Отсюда Кинрэйд отправился на свой корабль, но не добрался до него. Капитан и все его друзья из Ньюкасла и прочих мест искали его, в том числе на военных судах. С тех пор прошло больше пятнадцати месяцев, и за это время о нем никто ничего не слышал. Это с одной стороны. С другой – нам известно, что море вынесло его шляпу, с той лентой, и есть основания полагать, что по своей воле он ее так скоро не выбросил бы.

– Но ты же сказал, что, возможно, его захватили вербовщики, так ведь, Кестер? А теперь утверждаешь обратное.

– Девочка моя, я очень хочу, чтобы он был жив. И совершенно не хочу видеть Филиппа твоим мужем. Но ты задала серьезный вопрос, и я пытаюсь ответить честно. Да, шанс есть – один из тысячи, – что он жив, ибо мертвым его никто не видел. Но в ту пору близ Монксхейвена вербовщики не промышляли. Тендеры стояли аж в Шилдсе, ближе не было, и их обыскали.

Не говоря больше ни слова, он вернулся на поле и снова принялся метать стога.

Сильвия стояла и раздумывала. Ей отчаянно хотелось, чтобы появилась хоть какая-то определенность.

Кестер подошел к ней:

– Сильви, Филипп, как тебе известно, вернул мне мои деньги – восемь фунтов пятнадцать шиллингов и три пенса. Этого с выручкой от продажи сена и скота хватит на то, чтобы уплатить аренду, и еще немного останется. У меня есть сестра, вдова – женщина добропорядочная, но бедная. Она живет в Дейл-Энде, и, если ты и твоя матушка поселитесь у нее, я буду отдавать вам все, что смогу заработать: примерно пять шиллингов в неделю. Но только не выходи замуж за человека, который тебе не люб. Да, тот, кому отдано твое сердце, скорее всего, погиб, но, возможно, он жив.

Сильвия снова зарыдала, да так, будто ее сердце разбилось вдребезги. Она не сказала Кестеру, что накануне вечером уже ответила согласием на предложение Филиппа; и кузен, ее избранник – увы! – ее муж, с превеликим терпением и не без труда втолковал сей факт ее растерянной горемычной матери, и та потом весь день демонстрировала, что эта новость взволновала ее разум и сердце и что думы о предстоящем событии наконец-то позволили ей обрести душевный покой, насколько это вообще было возможно. И вот теперь слова Кестера разбередили Сильвии душу. Несчастная, она молила, чтобы перед ней разверзлась могила, в которую она могла бы лечь и мягким зеленым дерном укрыться от всех горьких печалей, гнетущих забот и утомительной путаницы земного существования. Ей хотелось, чтобы отец был жив, чтобы Чарли снова оказался рядом и чтобы не было вчерашнего вечера, когда она торжественно пообещала Филиппу стать его женой. И вдруг послышался тихий ласковый свист. Сильвия невольно обернулась. У калитки стоял ее избранник, ее суженый. Он смотрел в поле, на свою будущую жену, страстным взором пожирая ее красивое лицо и стройную фигуру.

– О, Кестер, – снова заговорила Сильвия, – как же мне быть? Я связала себя с ним обещанием, и мама, впервые за последние недели находясь в ясном уме, благословила наш союз. Кестер, не молчи! Может, мне лучше разорвать помолвку? Отвечай!

– Нет, девица, это не мне решать. Сдается мне, ты уже зашла слишком далеко. Только Всевышний знает, что лучше, а что хуже.

Снова долгий призывный посвист.

– Сильви!

– Он очень добр к нам, – сказала Сильвия, аккуратно кладя вилы на землю. – И я постараюсь сделать его счастливым.

Глава 29. Свадебные одежды

Состоялась помолвка Филиппа и Сильвии. Но это оказалось не столь радостное событие, как себе представлял Филипп. Он это почувствовал очень скоро, еще и суток не прошло с того момента, когда Сильвия согласилась стать его женой. Он и сам затруднялся определить, что его не устраивает. Если б его попросили объяснить, он, наверное, сказал бы, что одна из причин в том, что новый статус Сильвии никак не изменил ее поведение по отношению к нему. Она была спокойной и мягкой, но не более робкой, не более радостной, не более жеманной и не более счастливой, чем все предыдущие месяцы. Когда она подошла к нему у калитки, сердце его бешено колотилось, глаза его излучали любовь. Сильвия не покраснела и не улыбнулась; казалось, она думала о чем-то своем. Филипп попытался молча увести ее с тропинки, что вела к дому, – она за ним не последовала. Он что-то ласково сказал ей – она едва ли его услышала. Прямо на их пути находился каменный желоб, в котором журчала и булькала ключевая вода из придорожного родника, которую на ферме Хейтерсбэнк использовали для всех нужд. Возле желоба стояли сияющие чистотой бидоны для молока. Сильвия знала, что их надо забрать, отнести домой, они понадобятся для вечерней дойки. И она решила, что сейчас скажет о том, что занимало ее мысли.

Они подошли к желобу.

– Филипп, – начала Сильвия, – Кестер говорил о том, что, возможно, случилось на самом деле.

– Вот как! – отозвался он.

Сильвия присела на край желоба, опустила в воду горячую ладошку. Потом подняла к лицу Филиппа свои прекрасные глаза, в которых читался вопрос, и быстро добавила:

– Он думает, что Чарли Кинрэйда, возможно, схватили вербовщики.

Она назвала имя своего бывшего поклонника в присутствии поклонника нынешнего впервые с тех давних пор, когда они поссорились из-за него; при этом она вся порозовела, но ее прелестные, доверчивые глаза по-прежнему пристально смотрели на Филиппа, хотя она того не сознавала.

У него перестало биться сердце – замерло в буквальном смысле, будто перед ним внезапно разверзлась пропасть. А он-то думал, что гуляет по солнечной лужайке, где ему ничто не угрожает. От испуга Филипп побагровел, но не решался отвести взгляд от ее печальных, серьезных глаз. Благо что они затуманились, и пелена, что их заволокла, мешала им читать мысли, которые роились у него в голове.

– Кестер – полный болван, – услышал Филипп свой голос, ворчливо произнесший то, что он вроде и не собирался говорить.

– Он считает, что это возможно, один шанс из ста, – заступилась за Кестера Сильвия. – Филипп, как ты думаешь, этот один шанс существует?

– Да, шанс, конечно, есть. – От гнева и безысходности он не отдавал отчета своим словам. – Полагаю, шанс есть всегда: если мы что-то не видели своими глазами, этого могло и не быть. Поди, в следующий раз Кестер скажет: есть шанс, что твой отец жив, ведь мы сами не видели, как его…

«Повесили», – собирался добавить он, но в этот момент в его окаменевшем сердце проснулась человечность. Сильвия жалобно вскрикнула. Он порывался прижать ее к себе, утешить, как мать утешает плачущее дитя. Но сам этот порыв, который пришлось подавить, еще больше разжег в нем чувство вины, страх и ярость. Они оба на время замерли. Сильвия с грустью смотрела на игривый бурлящий поток. Филипп сверлил ее сердитым взглядом, страстно желая, чтобы она сказала что-нибудь, пусть бы даже ее слова причинили ему боль. Но она хранила молчание.

– Ты слишком много думаешь о том моряке, Сильви, – наконец с укоризной заметил Филипп, больше не в силах выносить это безмолвствие.

Если бы «тот моряк» сейчас оказался рядом, Филипп набросился бы на него и дрался бы до тех пор, пока один из них не испустил бы дух. Неистовство, прозвучавшее в его мрачном, невеселом голосе, насторожило Сильвию. Она взглянула на него:

– Я думала, ты знаешь, что он мне дорог.

Ее бледное, встревоженное лицо дышало мольбой и целомудрием, а голос был столь трогательным, что гнев Филиппа – на нее, на весь белый свет – угас, уступив место любви. И он снова преисполнился решимости добиться – любой ценой – того, чтобы она принадлежала только ему. Он присел рядом с ней и заговорил совсем другим тоном, тактично и убедительно, словно его устами повелевал некий чужеродный инстинкт или искуситель, «прикорнувший» у его уха[99].

– Да, милая, я знал, что он тебе дорог. И не стану дурно отзываться о нем. Он утонул, его нет в живых, что бы там ни говорил Кестер. Но если б я пожелал, я мог бы многое порассказать.

– Нет! Не надо мне ничего рассказывать, я ничего не хочу слышать! – Сильвия резко отстранилась от Филиппа. – Пусть его ругают сколько угодно, я не поверю.

– Я никогда не стал бы ругать того, кто умер, – подчеркнул Филипп.

Неосознанно Сильвия снова и снова демонстрировала ему силу своей любви к бывшему поклоннику, лишь подогревая его желание убедить ее, что тот умер, укрепляя его стремление обмануть собственную совесть. Филипп убеждал себя, что Кинрэйд наверняка давно погиб – в перипетиях войны или в бурном море; а даже если и не погиб, для нее он все равно что умер, посему применительно к Кинрэйду слово «умер» вполне оправданно, потому как он так или иначе «умер».

– Думаешь, будь он жив, за это время он не написал бы хоть одно письмо – если не тебе, то хотя бы своим родственникам? А все его родственники в Ньюкасле считают, что его нет в живых.

– Вот и Кестер так говорит, – вздохнула Сильвия.

Филипп воспрянул духом. Он снова осторожно приобнял Сильвию и ласково прошептал:

– Малышка, постарайся не думать о тех, кого уже нет, о тех, кто умер. Думай чуть больше о том, кто любит тебя всем сердцем, всей душой, любит давно, с того самого мгновения, как впервые тебя увидел. О Сильви, я так сильно тебя люблю.

В этот момент из задней двери дома показалась Долли Рид. Заметив Сильвию, она крикнула:

– Сильви, мама тебя спрашивает, а я никак не могу ее успокоить.

Сильвия тут же вскочила с желоба и помчалась домой, чтобы утешить мать, отвлечь ее от тревожных фантазий.

Филипп остался сидеть у родника, закрыв лицо руками. Скоро он поднялся, черпая ладонями воду, с жадностью напился и, вздохнув, встряхнувшись, пошел в дом вслед за кузиной. Порой внезапно Сильвия уходила из-под влияния. Вообще-то, если он о чем-то просил ее, она исполняла его волю с кротким безразличием, словно ей было все равно. Раз или два он отметил, что она подчиняется ему, повинуясь духу послушания, так как, будучи истинной дочерью своей матери, считала это своим долгом перед будущим мужем. И это особенно сильно угнетало влюбленного в нее Филиппа. Он хотел видеть в ней прежнюю Сильвию: привередливую, капризную, своенравную, горделивую, веселую, очаровательную. Увы! Та Сильвия исчезла навсегда.

Но чем бы она ни руководствовалась, покоряясь ему, однажды он так и не смог до нее достучаться.

Случилось это из-за умирающего Дика Симпсона. Сильвия и ее мать почти ни с кем не общались. Они никогда не поддерживали близких отношений с другими семьями, за исключением семьи Корни, да и эта дружба заметно охладела после того, как Молли вышла замуж, а еще больше после предполагаемой гибели Кинрэйда, когда Бесси Корни и Сильвия стали, так сказать, соперницами в оплакивании его смерти. Но многие жители Монксхейвена и прилегающей сельской местности относились к семье Робсонов с большим уважением, хотя саму миссис Роб-сон считали «заносчивой» и «черствой», а бедняжку Сильвию – в период расцвета ее прекрасной юности, когда она пленяла всех своей очаровательностью и веселым нравом, – «немного ветреной» и «манерной девицей». И все же, когда семью Робсон постигло страшное горе, многие искренне сочувствовали осиротевшим женщинам, а поскольку Дэниэл пострадал за дело, которое люди считали правым, даже те, кто не был лично знаком с ним, стремились выразить им всяческое уважение и дружеские чувства. Но ни Белл, ни Сильвия этого не знали. Белл вообще утратила способность воспринимать что-либо, что не находилось в данный момент прямо перед ней; Сильвия сторонилась встреч с людьми – так тяжело было у нее на душе; она вообще очень старательно избегала всего, что могло бы сделать ее предметом стороннего внимания. Посему убитые горем обитательницы Хейтерсбэнка почти ничего не знали о событиях в Монксхейвене. Те новости, что достигали их ушей, приносила Долли Рид, когда возвращалась к ним с рынка, продав продукцию, что была произведена на ферме за неделю. Но даже она нередко замечала, что Сильвия слишком поглощена собственными заботами или мыслями и не склонна выслушивать ее сплетни. Так что никто им и не сказал, что Симпсон был при смерти, пока однажды вечером об этом не заговорил Филипп. Сильвия вдруг оживилась, просияла:

– Умирает, значит? Что ж, одним негодяем на земле станет меньше.

– Сильви, нехорошо так говорить. Это жестоко! – заметил Филипп. – Я хотел попросить тебя об одолжении, а теперь даже не знаю!

– Если это касается Симпсона… – начала она, но затем осеклась. – Извини, я не должна была тебя перебивать, это невежливо. Так что ты хотел сказать?

– Если бы ты его увидела, Сильви, думаю, тебе стало бы жалко его. Он не может ходить. Когда он возвращался из Йорка, на него напали, забросали камнями, он совсем слаб и немощен, иногда бывает не в себе. Он все время лежит, и ему снится или кажется, что на него снова напали, все орут, визжат, бросают в него камни.

– Я очень рада, – ответила Сильвия, – это лучшее известие за много дней. Он свидетельствовал против папы, а ведь папа дал ему денег на ночлег в ту ночь, когда ему было некуда идти. Это из-за его показаний папу повесили, и теперь он наказан по заслугам.

– Все это так, он причинил много зла, но он же умирает, Сильви!

– Ну и пусть умирает! Что ему еще остается!

– Он умирает в полнейшей нищете, у него нет друзей, нет никого, кто сказал бы ему доброе слово.

– Ну ты-то с ним, должно быть, поговорил, – ответила Сильвия, поворачиваясь к Филиппу.

– Да. Он прислал за мной Нелл Мэннинг – старую нищенку, которая время от времени приходит к нему и поправляет бедняге постель. Сильви, ведь он лежит в развалинах коровника во дворе пивной «Объятья моряков».

– Ну что ж! – промолвила она, тем же холодным, безжалостным тоном.

– Я сходил за приходским доктором, а то, думаю, вот-вот умрет у меня на глазах. Он такой изнуренный, весь посерел, тощий, глаза навыкате, словно выдавлены из костлявого лица.

– В тот последний раз папа тоже таращил глаза как безумный, будто боялся смотреть на нас или не мог видеть, как мы плачем.

Такой поворот не соответствовал целям Филиппа; но он, немного помолчав, храбро продолжал:

– Этот несчастный при смерти. Так сказал доктор, и еще он сказал ему, что его часы сочтены, даже не дни – часы.

– И ему страшно умирать с таким грузом грехов? – спросила Сильвия едва ли не с ликованием в голосе.

Филипп покачал головой:

– Он сказал, что судьба всегда была к нему безжалостна, а люди – несправедливы. Здесь ему всегда не везло, так, может быть, хоть в загробном мире он найдет людей более милосердных.

– Там он с папой встретится, – еще более ожесточенным, озлобленным тоном произнесла Сильвия.

– Он – несчастный, темный человек. Вряд ли он знает, кого он там встретит. Ему просто не терпится убраться подальше из Монксхейвена. Боюсь, ему действительно сильно досталось в ту ночь, Сильви. И он говорит, что ему всегда не везло, с самого детства. Говорит, он очень сожалеет, что дал показания в суде. Это судьи его заставили, против его воли, так он говорит.

– Что ж он не откусил себе язык? – заметила Сильвия. – Теперь-то хорошо говорить, что он сожалеет, когда дело сделано!

– Но все же он сожалеет, и жить ему осталось недолго. Сильви, он просил, чтобы я привел тебя. Умолял, чтобы ты – ради всего, что тебе дорого в этой жизни и в загробной, – пришла со мной и сказала, что прощаешь его за то, что он тогда совершил.

– Он прислал тебя ко мне с таким поручением? И ты смеешь просить меня об этом? Да за такое помолвку мало разорвать. – Она хватала ртом воздух, словно не могла больше говорить.

Филипп ждал, когда она успокоится. Он и сам задыхался.

– Мы с тобой никогда не были предназначены друг для друга. Я не умею прощать. Порой мне кажется, что я не способна и забывать. Филипп, вот скажи, если б твой отец совершил доброе дело, благое дело, милосердное, а тот, к кому он был добр, несмотря на праведный гнев, пошел и заявил на него судье, и его приговорили к виселице, а потом повесили, и жена его стала вдовой, а дочь – сиротой, думаешь, в твоих жилах не кипела бы кровь и ты мог бы спокойно общаться, любезничать с человеком, который повинен в смерти твоего отца?

– Сильви, в Библии сказано, что мы должны прощать.

– Да, но есть вещи, которые я никогда не сумею простить; а есть такие, что я не хочу и не стану прощать.

– Но, Сильви, ты же молишься о прощении своих грехов, значит, ты должна прощать тех, кто согрешил против тебя.

– Что ж, даю слово, теперь я вообще не буду молиться, вот и все. Хорошо так говорить тем, кому нечего прощать. Постыдился бы тыкать мне Библией. И вообще, шел бы ты лучше по своим делам, Филипп.

– Сильви, ты злишься на меня. Я понимаю, что тебе трудно простить его. Но это было бы правильно, по-христиански. Тебе самой потом стало бы легче. Если б ты пошла и увидела его тоскливые глаза, думаю, ты сама бы все поняла: они сказали бы тебе больше, чем его слова, да и мои тоже.

– Говорю тебе, не в моем характере прощать и забывать. Запомни это. Если я люблю, то люблю, если ненавижу – ненавижу. Наверно, я не стану бить или убивать того, кто причинил зло мне или моим близким, но этого человека я никогда не прощу. И если б я простила того, из-за кого повесили моего отца, значит, я – чудовище, и меня только на ярмарке показывать.

Филипп молчал, думая, как бы еще к ней подступить.

– Тебе лучше уйти, – спустя пару минут заявила Сильвия. – Мы с тобой не понимаем друг друга. Может, завтра поймем, если хорошенько выспимся. Ты сказал все, что мог в его защиту; возможно, виноват не ты, а твоя натура. Но ты меня расстроил, и сейчас я не хочу тебя видеть.

Еще одна-две фразы в таком же духе убедили его, что лучше уж последовать ее совету. Филипп пошел к Симпсону. Тот был еще жив, но уже впал в беспамятство и не нуждался в людском прощении. Филипп жалел, что растревожил и рассердил Сильвию, настаивая, чтобы она навестила умирающего: как оказалось, это был напрасный труд.

Но труд не бывает напрасным, хотя мы не всегда видим результаты затраченных усилий или, бывает, они существенно отличаются от того, что мы ожидали или на что рассчитывали. С наступлением вечера, когда дневной свет уступил место сумеречной тени и все дела по хозяйству были переделаны, у Сильвии появилось время предаться раздумьям. Ей стало грустно, сердце ее смягчилось; оно уже не было таким ожесточенным, как в тот час, когда настоятельные просьбы Филиппа вызывали у нее только гневный протест и отторжение. Она вспомнила отца: он был вспыльчив, но умел прощать, вернее, забывать обиды. Такие свои качества, как упорство и выносливость, Сильвия унаследовала от матери, а импульсивность – от отца. В этот вечер, в эту тихую и томную пору сумерек, она думала о погибшем отце, о том, какой пример он мог ей дать. Даже самой себе она не признавалась, что готова пойти к Симпсону и сказать, что прощает его. Но она думала, что, если бы Филипп снова попросил ее об этом, она так бы и поступила.

Но когда Филипп появился в следующий раз, он сообщил ей о смерти Симпсона и, полагая, что эта тема неприятна, сразу заговорил о другом. Так ему и не довелось узнать, что в своем поведении она может быть более мягкой и милостивой, нежели в высказываниях – в высказываниях, которые он вспомнит в будущем, в полной мере постигая их печальный смысл.

Вообще-то Сильвия по характеру была незлобивой и доброй девушкой, но Филипп хотел, чтобы с ним она была кроткой и нежной, а она и не думала. В общении с ним она никогда не прятала своих чудесных глаз, а смотрела на него открытым, невозмутимым взором. Она советовалась с ним как с другом семьи, каковым он и был. Она была спокойна при встречах с ним в период подготовки к свадьбе, причем в связи с бракосочетанием она больше думала о том, что ей придется переехать в другой дом, покинуть Хейтерсбэнк, и как это отразится на ее матери, а не о собственной судьбе. Филипп начинал понимать, хотя пока себе в том не признавался, что плод, которого он так страстно желал, сродни яблокам содомским.

В прежние времена, когда он жил в мансарде дома вдовы Ро-уз, он имел обыкновение наблюдать за голубями, которых держал кто-то из соседей. Птицы резвились на черепичных крышах с крутыми скатами прямо перед чердачным окном, и Филипп невольно изучил их привычки. Одна симпатичная нежная голубка все время ассоциировалась в его воображении с его представлением о кузине Сильвии. Она всегда усаживалась в определенном месте и грелась на солнышке, выпячивая пернатую грудку, которая в лучах утреннего солнца переливалась всеми оттенками сизого и розового цветов; чистя перышки, птичка тихо ворковала. Среди тканей, что продавались в магазине Филиппа, имелся переливчатый шелк точно такой расцветки, как ему казалось, и он считал, что это самая достойная материя для свадебного платья его любимой. И однажды вечером он принес Сильвии отрез этого шелка. Она сидела на траве у дома и, присматривая за мамой, вязала чулки для своего убогого свадебного наряда. Филипп был рад, что солнце еще не зашло: на ярком свету шелк переливался особенно красиво. Сильвия вежливо выразила свое восхищение; даже миссис Робсон оценила нежную сочность красок ткани.

– Милая, ты будешь так прекрасна в этом платье через две недели, в четверг, – прошептал Филипп Сильвии. (Ему нравилось обращаться к ней ласковым шепотом; она же, напротив, всегда говорила с ним обычным тоном.)

– Через две недели в четверг. То есть четвертого числа. Но я не смогу быть в нем, я еще ношу траур.

– Но в такой день ты не должна быть в черном! – воскликнул Филипп.

– Почему же? В этот день не произойдет ничего такого, что заставило бы меня забыть об отце. Нет, Филипп, я не смогу снять траур, даже если б речь шла о жизни и смерти! Этот шелк прекрасен, слишком хорош для таких, как я. И я очень тебе признательна. Я сошью из него свое первое новое платье через два года, считая от минувшего апреля. Но сейчас отказаться от траура я никак не могу!

– Даже в день нашей свадьбы?! – опечалился Филипп.

– Нет, не могу, правда. Прости. Я понимаю, что для тебя это очень важно. И ты так сердечен и добр. Порой мне кажется, что я никогда не смогу по достоинству тебя отблагодарить. Даже не представляю, что было бы с мамой и со мной, не окажись с нами в трудную минуту такого друга, как ты. Я очень тебе благодарна, Филипп, очень, хотя иногда мне кажется, что ты считаешь иначе.

– Не нужна мне твоя благодарность, Сильви, – промолвил несчастный Филипп.

Его терзало чувство неудовлетворенности, но он не смог бы объяснить, что именно ему нужно. Чувствовал только, что чего-то не хватает, чего-то такого, что он рад был бы получить.

Приближался день свадьбы, но Сильвия, казалось, была занята только матерью, думала лишь о том, как создать для нее уют в доме, который она скоро покинет. Напрасно Филипп пытался заинтересовать ее своими планами и идеями обустройства нового дома, в который он собирался привести молодую жену. Сильвия ничего ему не говорила, но дом при магазине у нее ассоциировался с двумя случаями, которые принесли ей горе и страдания. В первый раз она оказалась в гостиной, о которой теперь так много рассказывал Филипп, в тот день, когда вербовщики спровоцировали волнения в городе: тогда от ужаса и смятения она упала в обморок. Во второй раз – в тот ужасный вечер, когда она и ее мать прибыли в Монксхейвен, чтобы попрощаться с ее отцом перед тем, как его увезли в Йорк. Тем вечером именно в этой гостиной она впервые узнала, что ее отцу грозит смертельная опасность. Сильвия не могла изображать оживленно-застенчивое любопытство по отношению к своему будущему жилищу, как это свойственно невестам. Ее хватало лишь на то, чтобы сдерживать тяжелые вздохи и терпеливо выслушивать вдохновенные рассказы Филиппа об обустройстве их совместного жилища. Со временем он заметил, что ей эта тема неприятна, и перестал о том говорить, продолжая молча делать свое дело, улыбаясь про себя при виде каждого новшества, которое, он надеялся, порадует Сильвию и будет способствовать ее комфорту. Он прекрасно понимал, что она не будет счастлива, если он не позаботится о том, чтобы ее мама провела остаток жизни в покое, не зная лишений.

День свадьбы быстро приближался. Согласно плану Филиппа, после венчания в церкви Кирк-Мурсайд он и его Сильвия – его кузина, его любовь, его супруга – поедут на целый день в Робин-Худс-Бэй[100], а к вечеру вернутся в свой дом при магазине на рыночной площади. Там, в своем новом жилище, их уже будет ждать Белл Робсон, ибо ферма Хейтерсбэнк должна была отойти к новому арендатору прямо в день их свадьбы. Сильвия не соглашалась выйти замуж ни днем раньше. Она заявила, что должна оставаться на ферме до самого конца, причем заявила столь решительно, что Филипп сразу же прекратил любые попытки приблизить свадьбу.

Он пообещал Сильвии, что за несколько часов их отсутствия в доме все будет подготовлено к приему ее мамы, иначе она отказывалась куда-либо ехать. Он сказал, что попросит Эстер – та очень добра, отзывчива и в помощи никогда ему не отказывала – пойти с ними в церковь в качестве подружки невесты, ведь Сильвия ни о чем не думала и не заботилась, кроме своей матери. По возвращении из церкви они оставят Эстер на ферме Хейтерсбэнк, и та перевезет миссис Робсон в город, сделает то, то и то – в общем, обо всем побеспокоится. Столь велика была дружеская вера Филиппа в готовность и умение Эстер чутко позаботиться о ближнем. Сильвия в конце концов уступила, и он взялся поговорить с Эстер.

– Эстер, – обратился к ней Филипп как-то перед уходом домой, когда они закрыли магазин, – задержись на минутку, ладно? Я хочу, чтоб ты посмотрела, как я обустроил дом. И еще хочу попросить тебя об одолжении. – Безумно счастливый, он даже не заметил, как она содрогнулась.

После секундного колебания Эстер ответила:

– Филипп, я, конечно, задержусь, если ты настаиваешь. Только я не знаток модных интерьеров.

– Зато ты можешь оценить, уютный дом или нет. А именно это меня интересует. Мне в жизни не было так уютно, как тогда, когда я квартировал в вашем доме, – произнес он с братской нежностью в голосе. – Если б меня ничто не беспокоило, я мог бы сказать, что никогда в жизни не был счастливее, чем тогда, когда жил у вас; и я знаю, что в основном это твоя заслуга. Пойдем, Эстер, посмотри и скажи, что еще я могу сделать, чтобы Сильвии было уютно.

«От просящего у тебя не отвращайся»[101]. Наверно, это не самая удачная фраза, но для Эстер она явилась единственным источником силы, благодаря которому она смогла терпеливо осматривать дом в течение последующего получаса. Повторяя про себя эти слова, она со всей самоотверженностью сосредоточилась на изменениях и новшествах, которые демонстрировал ей Филипп: чем-то восхищалась, по поводу другого выражала сомнения и предлагала иные решения. Это был невиданный случай тихого героизма – неосознанного и непризнанного. Она доподлинно подавила свое «я», заставив себя полностью сопереживать гордому собой, полному надежд влюбленному молодому человеку, обуздала свою зависть к той, которую он любит. Она искренне радовалась за Сильвию, полагая, что та должна ощутить себя на вершине блаженства при виде стольких доказательств любви и привязанности Филиппа. Но для ее сердца – а ведь сердце – источник жизни – это была непосильная нагрузка. Когда после тщательного осмотра дома Эстер вернулась в гостиную, она чувствовала себе физически измученной и ослабленной, как после многодневной болезни. Она рухнула на ближайший стул, думая, что никогда не сможет с него подняться. А Филипп, радостный и довольный, стоя рядом, продолжал говорить:

– И еще, Эстер. Сильви вот что просила передать: она просит тебя быть подружкой невесты; она хочет, чтобы это была только ты.

– Не могу, – неожиданно резко ответила Эстер.

– Как же так? Нет, ты должна. Для меня и свадьба не свадьба, если тебя там не будет: ты же всегда была мне как сестра – с первого дня, как я поселился в доме твоей матери.

Эстер покачала головой. Неужели из чувства долга она не вправе отклонить даже эту просьбу?

Филипп, видя, что она противится, скорее интуитивно, чем разумом, догадался: раз она не хочет исполнить его просьбу ради удовольствия и развлечения, она согласится, если внушить ей, что тем самым она окажет услугу другому человеку. И он продолжал:

– К тому же мы с Сильвией сразу после церемонии планируем поехать в однодневное свадебное путешествие – в Робин-Худс-Бэй. Я буквально сегодня утром, до открытия магазина, ходил заказывать экипаж. А тетю оставить не с кем. Несчастная старушка просто раздавлена горем и порой ведет себя, можно сказать, как малый ребенок. Мы планируем, что она уже переберется сюда до нашего возвращения вечером. А она охотней всего и с большей радостью поедет именно с тобой, Эстер. Мы с Сильвией оба так считаем.

Эстер подняла к его лицу свои серьезные, честные глаза:

– Филипп, я не могу пойти с вами в церковь, и ты не должен меня упрашивать. Но я согласна заранее пойти в Хейтерсбэнк и позаботиться о старой женщине. До наступления темноты я привезу ее сюда, как ты просишь.

Филипп собрался было предпринять еще одну попытку уговорить Эстер пойти с ними в церковь, но что-то в ее глазах навело его на странную мысль, которая мелькнула в сознании и исчезла, как влага на зеркале от дыхания. И он отказался от своего намерения, а мысль эту задвинул подальше, отбросил как тщеславное пижонство, оскорбительное для Эстер. Он поспешно перешел к подробным указаниям, касающимся второй части его просьбы, которую она согласилась выполнить. При этом он все время говорил «мы с Сильвией», чтобы у Эстер создалось впечатление, что Сильвия счастлива и увлеченно планирует вместе с ним свадебные мероприятия, словно ее жизнь не была омрачена ужасным скорбным событием, случившимся всего несколько месяцев назад.

Эстер не видела, как Сильвия, бледная, с отрешенным взглядом, с твердой непоколебимостью в лице, будто не своим голосом отвечала на вопросы священника во время брачной церемонии. Эстер не была в церкви и не видела, как невеста с отсутствующим видом внимала мужу, обращавшемуся к ней со словами любви, а потом вдруг, вздрогнув, улыбалась и отвечала ему с печальной кротостью. Нет! Ей поручили перевезти несчастную вдову и мать из Хейтерсбэнка в ее новое жилище в Монксхейвене; и Эстер, такой заботливой и отзывчивой, эта миссия доставила немало хлопот и мучений. Несчастная старая женщина плакала, как ребенок, недоумевая, зачем вся эта суматоха, которой, хоть Сильвия и постаралась все тщательно продумать, невозможно было избежать в последний день, когда ее маму пришлось вывозить из дома, где та много лет была хозяйкой. Но все это было ничто по сравнению с тем чувством безысходности, что охватило несчастную Белл Робсон, когда она переступила порог дома Филиппа: гостиная – да и весь дом – тесно ассоциировалась в ее сознании с тем горем, что она здесь переживала. Страшные воспоминания всколыхнули ее притупившиеся чувства, снова погрузили в страдания. Напрасно Эстер пыталась утешить несчастную, всячески – в самых красноречивых выражениях, какие только приходили в голову, – объясняя ей, что Сильвия выходит замуж за Филиппа. Белл помнила только об ужасной судьбе своего мужа, и мысль об этом до отказа заполонила ее блуждающее сознание, омрачая все остальное. К тому же, поскольку Сильвии рядом не было и она не могла откликнуться на зов матери, Белл вообразила, что ее дочери тоже грозит суд и гибель; ее не могли успокоить никакие доводы Эстер, глубоко соболезновавшей ей и проявлявшей большое терпение. В какой-то момент стенания миссис Робсон на время прекратились, и Эстер с радостью услышала стук колес возвращающегося экипажа, в котором приехали новобрачные. Чуткий слух любящей дочери рыдания матери уловил еще издалека, и теперь, едва коляска остановилась у крыльца, Сильвия, бледная как полотно, мгновенно соскочила на землю и кинулась в дом. Ее немощная мать с трудом встала на ноги и засеменила к ней. Упав в объятия дочери, она взмолилась:

– О Сильви, Сильви! Отведи меня домой, подальше от этого ужасного места!

Эстер невольно была тронута тем, как юная девушка нежно заботится о матери, старается ее защитить. Казалось, мать и дочь поменялись ролями. И теперь Сильвия успокаивала и нежно увещевала Белл, словно капризного, испуганного ребенка. Она оставалась глуха и слепа ко всему вокруг, пока плач матери не унялся. Белл сидела, подрагивая всем телом, и обеими руками крепко сжимала ладонь дочери, словно боялась потерять ее из виду. Сильвия повернулась к Эстер и с милым изяществом – у некоторых счастливых людей это природный дар – поблагодарила ее в самых безыскусных выражениях, но с такой непередаваемой обходительностью и с таким необычайным очарованием, что у Эстер возникло ощущение, будто ей выразили признательность впервые в жизни. С этого момента она поняла, что Сильвия порой, неумышленно и неосознанно, околдовывает людей, хотя сама Эстер не всегда поддавалась ее чарам.

Отметил ли Филипп в своем сердце, что девушка, о которой он мечтал, сочеталась с ним браком в траурных одеждах и что по приближении к дому первое, что они услышали, это плач и стенания?

Глава 30. Счастливые дни

И теперь удача сопутствовала Филиппу – большего его сердце не могло и желать. Бизнес его процветал, зарабатывал он больше, чем было нужно для удовлетворения его скромных потребностей. Сам он вполне довольствовался малым, но своего идола всегда старался поместить на подобающий пьедестал. И средствами для этого он ныне располагал. Платья, комфорт, положение в обществе, какого он желал для Сильвии, – все это было ей обеспечено. Никто не обязывал ее выполнять работу по дому, если она предпочитала «сидя в гостиной, гладью вышивать»[102]. В действительности, Фиби возмущало, если кто-то без ее ведома принимался за домашние дела: она так долго вела хозяйство в этом доме, что кухню считала своей личной вотчиной. В шкафу «миссис Хепберн» (как теперь величали Сильвию) имелись и добротные платья из темного шелка, и нарядное из той пресловутой сизой переливчатой ткани, ожидающее того дня, когда она перестанет носить траур; в ее распоряжении были любые ткани на плащ – и серые, и красные.

Но Сильвию куда больше заботило, чтобы мама была окружена заботой и уютом – всеми благами, какие только она могла ей предоставить. И в этом Филипп старался от жены не отставать. Помимо того, что он любил свою тетю Белл, а теперь еще и жалел, он никогда не забывал, как она привечала его в Хейтерсбэнке и поощряла его любовь к Сильвии в ту тоскливую пору, когда у него было мало надежды на то, что однажды кузина примет его предложение руки и сердца. Но даже если бы не эти чувства благодарности и привязанности к бедной женщине, он все равно ревностно заботился бы о ней, хотя бы ради того, чтобы получить в награду от жены одну из ее редких милых улыбок, которые она щедро расточала ему, когда видела, как он опекает «маму» (так они оба теперь называли Белл). К земным благам, шелковым нарядам и скромной роскоши Сильвия относилась с безразличием. Филиппа едва ли не раздражало равнодушие, что она зачастую демонстрировала в ответ на его усилия окружить ее такими вещами. Ей же трудно было отказаться от своих деревенских уборов, от возможности ходить с непокрытой головой, от жакетов свободного кроя и юбок из грубого полотна и по утрам вместо домашнего платья облачаться в чопорный величавый туалет. Сильвии было куда утомительнее, сидя в сумрачной гостиной, выполнять «белую работу»[103], нежели сбегать в поле, чтобы пригнать коров, прясть шерсть или взбивать масло. Теперь ей не приходилось ухаживать за скотом, и такая жизнь порой ей казалась очень странной. Прежде «волы и ослы»[104] в ее представлении были неотделимы от человека. Заботой и лаской она обращала бессловесных животных на отцовской ферме в кротких друзей, которые с любовью и грустью смотрели на нее, словно жалели, что не могут словами выразить ей свое расположение и благодарность, хотя их преданные глаза сообщали ей это лучше слов.

Она скучала по вольным просторам, по огромному небесному своду над бескрайними полями; она восставала против необходимости «наряжаться» (как она выражалась), перед тем как выйти из дома, хотя понимала, что иначе нельзя, ибо стоит ступить за порог, и ты оказываешься на многолюдной улице.

Возможно, некогда Филипп был прав, когда рассчитывал завоевать Сильвию материальными благами; но ее прежние тщеславные желания выжгло раскаленное железо мучительных страданий. Однако присущая ей страстность никуда не делась – просто приглушилась, затаилась. В жизни Сильвии наступил такой период, когда она почти ко всему оставалась равнодушна, утратила способность надеяться или бояться. Она пребывала во временном оцепенении, и былую горячность в ней пробуждали только несправедливость и гнет гибели отца, а также все, что касалось матери.

По отношению к Филиппу ее поведение отличала флегматичность на грани инертности. Он многое бы отдал за ее былые вспышки раздражения, былую вздорность, ибо эти пусть и не самые добродетельные свойства ее характера в его представлении являлись неотъемлемой частью прежней Сильвии. Раз или два ее смиренность вызвала у него чуть ли не досаду. Ему очень хотелось, чтобы она проявляла свою волю – тогда, возможно, он мог бы исполнить ее и доставить жене удовольствие. В действительности по ночам он редко засыпал без того, чтобы не запланировать на следующий день какой-нибудь пустячок, который, как ему казалось, должен понравиться Сильвии; а пробуждаясь на рассвете, спешил удостовериться, что она и впрямь спит рядом с ним и ему не пригрезилось, что он называет ее «женой».

Филипп сознавал, что ее чувства к нему несопоставимы с теми, какие он испытывает к ней, но он был несказанно счастлив, что ему дозволено любить и лелеять ее. И с бесконечным упорством, являющимся отличительной чертой его натуры, он продолжал завоевывать любовь Сильвии, хотя многие другие на его месте давно бы прекратили утруждать себя и, удовольствовавшись малым, нашли новое увлечение. И все это время его тревожил один сон, который неизменно снился ему, если он переутомился за день или недомогал. На первом году супружества этот сон часто его навещал – может быть, восемь-девять раз; и видел он всегда одно и то же: возвращение Кинрэйда. Во сне Кинрэйд являлся ему живым и здоровым, хотя в часы бодрствования Филипп убеждал себя – и вполне успешно, – что его соперник, по всем законам вероятности, должен быть мертв. По пробуждении от этого кошмарного забытья, из которого он с трудом вырывался, лихорадочно отбиваясь и сопротивляясь, Филипп никогда не помнил точной последовательности событий. Обычно, очнувшись, он обнаруживал, что сидит в постели с бешено колотящимся сердцем, и ему кажется, что Кинрэйд где-то рядом, прячется в темноте. Иногда Сильвия, разбуженная его метаниями, спрашивала, что его напугало, – как и многие представители ее класса, жившие в ту пору, она верила в пророческую силу снов, – но Филипп никогда не давал ей правдивого ответа.

В общем – хоть он в том себе и не признавался, – долгожданное счастье оказалось не столь сладостным и идеальным, как он о том мечтал. Многие чувствуют то же самое на первом году семейной жизни, но не все продолжают терпеливо и преданно добиваться любви своей второй половины и хранить ей верность – это дано не каждому.

После их свадьбы Кестер не показывался молодоженам на глаза, а времени с тех пор прошло немало. По случайным обмолвкам Сильвии Филипп понял, что она это заметила и огорчена. И, когда у него в следующий раз выдалось свободное время, он счел своим долгом отправиться в Хейтерсбэнк (не поставив в известность жену) и разыскать Кестера.

Как же все изменилось на ферме! Дом заново побелили, крышу перестелили свежей соломой, прилежащие к жилищу зеленые пустоши вспахали. Пышную герань с окна убрали, а само окно занавесили шторой плотной вязки. Перед домом играли дети, на крылечке лежала собака, бросившаяся к Филиппу, как только он приблизился к входной двери. Здесь все было непривычно, но еще больше его поразило появление Кестера в этой абсолютно новой обстановке!

Тот встретил Филиппа нелюбезно, и ему пришлось мириться с ворчанием и брюзгливостью Кестера, пока старик, уступив уговорам гостя, не пообещал, что выберется в Монксхейвен и навестит Сильвию в ее новом доме.

Правда, визит Кестера, когда он все же сдержал свое слово, оказался не очень удачным, – во всяком случае, тогда создалось именно такое впечатление, – хотя, пожалуй, его приход сломил лед отчужденности, которая с некоторых пор возникла в отношениях между ним и Сильвией. Старый слуга смешался, увидев ее в чужом доме. Он стоял, приглаживая волосы, и украдкой озирался по сторонам, вместо того чтобы сесть на стул, который услужливо поднесла ему Сильвия.

А она, заметив, что он тушуется, заразилась его неловкостью, вызванной разницей в их нынешнем положении, и жалобно расплакалась.

– О, Кестер! Кестер! Расскажи мне про Хейтерсбэнк! – сквозь слезы попросила Сильвия. – Там осталось все так же, как было при папе?

– Я бы не сказал, – отвечал Кестер, радуясь, что нашлась тема для разговора. – Старое пастбище распахали, подготовили под картофель. Хиггинсы… они скот не очень жалуют. Видать, пшеницу посадят на следующий год, я так думаю. С чего только аренду потом платить будут? Они же не здешние, вот ничего и не соображают.

И они продолжали обсуждать дела на ферме, вспоминали прежние дни, пока к ним не присоединилась Белл Робсон, которая, отдохнув после обеда, медленно спустилась в гостиную. С появлением старой женщины разговор приобрел рваный ритм, ибо Кестер с Сильвией отчаянно старались внимать ее несвязным речам и отвечать на ее невразумительные вопросы. В итоге Кестер вскоре собрался уходить и попрощался с ними в неестественной церемонно-почтительной манере, какую демонстрировал вначале.

Но Сильвия бросилась за ним, остановила его у двери:

– Кестер, как же так? Уходишь, а ничего не поел, не выпил. Так не пойдет. Ну-ка возвращайся, отведай вина и пирога.

Кестер стоял у выхода, чуть сконфуженный, но довольный, а Сильвия, молодая гостеприимная хозяйка, засуетилась, доставая из углового буфета графин с вином и бокал, а также торопливо отрезая солидный кусок пирога, который она сунула ему в руку, невзирая на его протесты. Она доверху наполнила бокал вином, без которого Кестер предпочел бы обойтись, ибо он слишком хорошо знал, что по обычаю, прежде чем вкусить угощения, он обязан исполнить ритуал: в торжественной форме пожелать хозяйке здоровья и счастья. Старый работник побагровел от смущения, едва заметно улыбнулся и, держа в одной руке пирог, в другой – вино, напыщенно произнес:

– Долгих лет вам,

Много счастия,

Плодитеся и размножайтеся!

И затем он продолжал:

– Этот стих я в молодости выучил. Но я много что хотел бы сказать – никаких стихов не хватит. Только я не могу. Священника бы уморил, если б стал рассказывать, что у меня на душе лежит. Это как гора состриженной шерсти: ценность огромная, да только прежде, чем в ход ее пустить, почистить ее нужно, вычесать, спрясть. Вот и я также: если б был мастер говорить, многое мог бы сказать, да вот беда, язык у меня плохо подвешен. Посему наберусь смелости и так тебе скажу: по-моему, ты молодец. У тебя дом полон мебели. – Кестер обвел взглядом комнату. – Еда есть, и одежды много всякой, по-видимому. И миссус в час испытаний не осталась без крыши над головой. И, может быть, муж тебе не самый плохой достался, как я раньше думал. Не постыжусь сказать, что, может быть, он лучше, чем я о нем думал. Так что я выпью за вас обоих. Здоровья вам, счастья и денег побольше, как говорится.

Кестер закончил свою речь и, довольный собой, осушил бокал, затем причмокнул губами, вытер ладонью рот, сунул в карман пирог и ушел.

Вечером Сильвия сообщила мужу о визите Кестера. Филипп утаил от жены, что это он уговорил старика навестить ее, равно как и тот факт, что он слышал, как пришел старик, – точно в то время, когда он сам собирался зайти в гостиную выпить чаю, но не зашел, чтобы не мешать их общению. Сильвия приняла молчание мужа за недовольство и закрыла от него свое сердце, в котором только-только начали зарождаться теплые чувства к нему. Она снова впала в состояние вялого безразличия, из которого вывести ее могли лишь упоминания о прошлом или заботы о матери.

Эстер с удивлением обнаружила, что Сильвия относится к ней с симпатией. Постепенно она тоже привязалась к Сильвии. Не будь Эстер воистину добродетельна и благочестива, она безумно завидовала бы женщине, ставшей женой Филиппа. Сильвия же, казалось, изливает на нее всю свою любовь. Ее доверие умиляло Эстер, трогало до глубины души, но понять этого она не могла. С одной стороны, Сильвия помнила, как грубо она обошлась с Эстер в тот дождливый ветреный день, когда та приехала в Хейтерсбэнк, чтобы отвезти ее и мать в Монксхейвен и организовать им свидание с заключенным под стражу мужем и отцом. Сильвию поразило, с каким безмерным смирением Эстер отреагировала на ее оскорбительное поведение – поведение, которое, как она понимала, у нее самой сразу же вызвало бы яростное негодование. Сильвия не могла взять в толк, как человек совершенно иного душевного склада, нежели у нее, способен моментально простить гнев, который сама она не смогла бы позабыть; и, потому что Эстер в свое время повела себя так безропотно, Сильвия, зная, что сама она отходчива, подолгу не злится, решила, что все позабыто. Эстер же полагала, что слова, которые она сама могла бы произнести только в том случае, если бы ее вывели из себя, гораздо более значимы, и потому восхищалась Сильвией, удивлялась, что та сумела обуздать свой гнев и полностью изменила к ней свое отношение.

Эти две столь непохожие женщины по-разному отзывались и на то искреннее расположение, что Белл выказывала Эстер со дня свадьбы дочери. Сильвия, которую окружающие всегда дарили любовью, причем с избытком, так что она зачастую не знала, что ей делать со всей этой любовью, не сомневалась, что в сердце матери она занимает главенствующее положение, хотя заботу Эстер больная женщина порой ценила даже больше. Эстер, жаждавшая любви, которую ей недодавали, и оттого разуверившаяся в собственной способности пробуждать нежные чувства, думала, что быть любимой – это огромное счастье, и потому боялась, что Сильвия приревнует к ней мать, ибо та не скрывала своей привязанности к Эстер и, бывало, предпочитала ее дочери. Но такая мысль Сильвии даже в голову не приходила. Она была бесконечно благодарна любому, кто делал ее мать счастливой; как уже говорилось, Филиппа за то, что он угождал Белл Робсон, Сильвия вознаграждала обилием улыбок – никакое другое его деяние не склоняло ее к такой щедрости. И, когда несчастная миссис Робсон говорила о великодушии и доброте Эстер, Сильвия принималась от всего сердца нахваливать и превозносить ее. А Эстер ее льстивым речам и актам благодарности придавала куда большее значение, чем они того заслуживали. Она считала, что это проявления добродетели, хотя в случае Сильвии, в отличие от Эстер, это отнюдь не подразумевало избавление от пагубных соблазнов.

Казалось, Сильвии самой судьбой предопределено очаровывать людей, даже тех, кто был ей безразличен. Она расположила к себе Джона и Джеремаю Фостеров, которые искренне радовались тому, что Филипп выбрал в жены такую чудесную девушку.

Сначала они были критически настроены к женщине, помешавшей осуществлению их прекрасного плана поженить Филиппа и Эстер. Им было жалко Дэниэла Робсона, которого постигла жестокая участь, но, будучи исключительно деловыми людьми, они опасались, что связь Филиппа Хепберна с дочерью висельника не лучшим образом скажется на доходности магазина, на вывеске которого стояли его и их фамилии. Но все возможные приличия требовали, чтобы они засвидетельствовали свое почтение молодой супруге их бывшего приказчика и нынешнего преемника, и первыми гостями, которых приняла Сильвия после бракосочетания, стали Джон и Джеремая Фостеры, явившиеся к ней в своих воскресных костюмах. Они нашли ее в гостиной (столь знакомой им обоим!), где она крахмалила чепцы матери, которым следовало придать особую форму. Давать на этот счет указания Фиби Сильвия не посмела.

Она немного смутилась оттого, что гости застали ее за этим занятием, но Сильвия была у себя дома, и это придало ей смелости. И она оказала им столь любезный и благочинный прием, и сама выглядела столь милой и женственной, да еще поразила стариков своей домовитостью, что сразу же развеяла все их предубеждения против нее. И они, покидая магазин, первым делом задумались о том, как бы им отдать ей дань уважения и пригласить на званый ужин в доме Джеремаи Фостера.

Сильвия ужаснулась, получив приглашение на это свадебное застолье, и Филиппу пришлось использовать все свое влияние, дабы настоять, хотя и в мягкой форме, чтобы она уважила стариков. Ей случалось бывать на шумных сельских вечеринках вроде той, что была организована в доме Молли, и на веселых празднествах, что устраивали под открытым небом по окончании сезона сенокоса, но ни разу она не присутствовала на светском приеме в доме друзей.

Сильвия попробовала отказаться, сославшись на необходимость присматривать за матерью, но Филипп знал, что в данном случае он не должен идти на поводу у жены, и призвал на помощь Эстер, попросив ее посидеть с миссис Робсон, пока они с Сильвией будут в гостях. И Эстер охотно, даже с радостью согласилась – ей это было больше по нраву, нежели выход в свет.

Филипп и Сильвия, рука об руку, степенно прошествовали по Мостовой улице, затем по мосту и стали подниматься на холм. По пути, отвечая на вопросы жены, Филипп наставлял ее, как вести себя в качестве новобрачной и самой почетной гостьи. И в итоге, вопреки своим намерениям и желаниям, преуспел лишь в том, что окончательно напугал Сильвию, внушив ей, что это важное торжество, на котором необходимо соблюдать определенные незыблемые правила и в нужное время произносить определенные речи. И если грациозный от природы человек способен быть неуклюжим, таковой Сильвия была обречена быть в этот вечер.

Бледная и несчастная, она сидела за столом на самом краешке стула, церемонно изрекала учтивые фразы, которые, по словам Филиппа, приличествовали случаю, а сама только и думала, как бы поскорее оказаться дома, в своей постели. Тем не менее после ее ухода все, кто был на ужине, вынесли единодушный вердикт: это – самая красивая и воспитанная женщина, какую они когда-либо встречали, и Филипп Хепберн поступил правильно, что выбрал ее себе в жены, хоть она и дочь преступника.

Оба хозяина проводили ее в прихожую и вместе с Филиппом помогли ей надеть плащ и обуться, а потом стали рассыпаться в старомодных комплиментах и добрых пожеланиях. Речь одного из них вспомнится ей в последующие годы.

– Значит, так, Сильвия Хепберн, – сказал Джеремая. – Мужа твоего я знаю давно и говорю откровенно: ты сделала правильный выбор. Но если когда-либо он станет худо заботиться о тебе или плохо с тобой обращаться, приди ко мне, и я устрою ему головомойку за неподобающее поведение. Помни, отныне я – твой друг и готов встать на твою защиту!

Филипп улыбнулся, словно ему смехотворна была сама мысль, что он когда-нибудь посмеет обидеть или оскорбить небрежением свою горячо любимую жену. Сильвия, чуть раздвинув губы в едва заметной улыбке, вполуха внимала старику Фостеру. Она устала, и его речь, которая лишь задерживала ее, не находила отклика в ее душе. Джон и Джеремая похмыкали над шутливыми словами, которые спустя много дней вспомнятся ей, как зачастую вспоминаются случайно брошенные фразы.

Уже на первом году супружества Филипп начал ревновать жену к ее новой привязанности – Эстер. Ей Сильвия спокойно поверяла многое из того, что, как казалось Филиппу, она утаивает от него. Время от времени у него мелькало подозрение, что, возможно, Сильвия беседует с Эстер о своем бывшем возлюбленном. Вообще-то, в этом не было бы ничего странного, рассуждал он, ведь она считает его погибшим. Но сама мысль не давала ему покоя.

На этот счет он конечно же заблуждался: Сильвия, при всей ее внешней открытости, свои глубокие печали держала при себе. Она никогда не упоминала про отца, хотя он постоянно присутствовал в ее мыслях. И о Кинрэйде она не говорила ни одной живой душе, хотя, в память о нем, ее голос смягчался, когда ей случайно приходилось перемолвиться словечком с каким-нибудь прохожим моряком. И, помня о нем, на моряках она задерживала взгляд дольше, чем на прочих людях, пытаясь разглядеть в их поступи знакомую походку. И отчасти в память о погибшем возлюбленном, отчасти из желания вдохнуть вольного воздуха на широких просторах она порой сбегала из уютного плена своей «гостиной» и улиц вокруг рыночной площади, взбиралась на скалы и сидела на укрытой дерном земле, обозревая неподвижную гладь открытого моря. С такой высоты даже буруны представлялись всего лишь ломаными линиями белой пены на синей водной равнине.

Эти бесцельные прогулки, таившие в себе очарование запретного удовольствия, она предпочитала совершать в одиночку. Все прочие респектабельные матроны и горожане если куда и ходили, то исключительно по делу, а так проводили время дома. И Сильвия стыдилась своей тяги к уединению, приволью и шуму моря, ласковому, словно прикосновение матери. По обыкновению она снимала капор и сидела на земле, обхватив руками колени. Соленый ветер ворошил ее яркие локоны, а она, погруженная в мечтательность, с грустью смотрела на горизонт, вдалеке сливавшийся с морем. Если б ее спросили, о чем она грезит, она не смогла бы ответить.

Но вот пришло время, когда она стала пленницей в своем доме. Заточенная в спальне, Сильвия лежала в постели, а рядом посапывало маленькое дитя – ее дитя, дитя Филиппа. Его гордость, его радость не знали границ. Между ними протянулась еще одна прочная связующая нить. Ребенок примирит Сильвию с новой жизнью, которая, при всей ее респектабельности, при всем комфорте, сильно отличалась от того существования, что она вела прежде, и ей казалась, как зачастую подозревал Филипп, скучной и обременительной. Малышке было всего несколько дней от роду, а он в ее крошечном личике уже начинал различать знакомые прелестные черты ее матери. Сильвия, бледная, тихая, слабая, тоже была очень счастлива; да, понастоящему счастлива впервые за все время своего безвозвратного замужества. Эта безвозвратность придавливала ее грузом тупой безысходности. Она ценила доброту Филиппа, была благодарна ему за нежную заботу о ее матери, училась любить его и уважать. Она не видела другого выхода, кроме как выйти замуж за верного друга, ведь других друзей у них с матерью не было. Но в то же время, когда она просыпалась по утрам и вспоминала, что решение принято и назад пути нет, свой выбор, который большинство людей делают один раз в жизни, она сделала, ее охватывала свинцовая тоска. А малышка, подобно солнечному лучу, прорезающему сумрачную комнату, своим появлением на свет прогнала гнетущее уныние.

Даже мама ее ликовала и лучилась от гордости: несмотря на безумие и разбитое сердце, при виде милой невинной малышки она мгновенно оживлялась. К Белл словно вернулись привычки молодости: она вспомнила, как держать и укачивать дитя, как нежно оберегать ее члены от повреждений. И никогда она не была более счастлива, спокойна, разумна и последовательна в своих речах, как в те минуты, когда у нее на руках была дочка Сильвии.

Вы только представьте: бледная, изможденная старушка в старомодном затейливом платье селянки держит на коленях крошечное существо и, глядя в открытые несмышленые глаза малышки, что-то наговаривает ей воркующим голоском, словно та ее понимает; отец, плененный малюсеньким пальчиком, что обвился вокруг его крепкого сильного пальца, стоит рядом на коленях и смотрит на кроху с изумлением и обожанием; молодая мать, осунувшаяся красавица, восседает в подушках, с улыбкой на губах любуясь своим миниатюрным чудом. Умильная картина и, наверно, всем нам до боли знакомая. Только доктор заходит и выходит, не присоединяясь к всеобщему восхищению – взирает на младенца как на нечто обыденное, будто дети каждый день рождаются. Поразительно.

– Филипп, – как-то вечером обратилась Сильвия к мужу.

Тот в мгновение ока подскочил к ее постели, хотя до этого сидел в комнате жены тихо как мышка, полагая, что она спит.

– Я все думаю, как мы ее назовем. Изабеллой – в честь мамы. А твою маму как звали?

– Маргарет, – ответил он.

– Маргарет Изабелла, Изабелла Маргарет. Маму зовут Белл. Ей можно дать имя Белла.

– Я хотел бы назвать ее в честь тебя.

– Нет. Сильвия – несчастливое имя. Лучше назвать ее в честь твоей мамы или моей. И еще, я хочу, чтобы Эстер стала крестной.

– Все будет так, как ты хочешь, душа моя. Может, назовем ее Роуз, в честь Эстер Роуз?

– Нет, нет! – отмела его предложение Сильвия. – Она должна зваться в честь моей мамы или твоей или в честь обеих. Я хотела бы дать ей имя Белла в честь моей мамы – она ведь души в ней не чает.

– Как скажешь, дорогая. Лишь бы ты была довольна.

– Ты так говоришь, будто это неважно, – несколько раздраженно упрекнула мужа Сильвия. – А красивое имя имеет большое значение. Я вот свое имя всегда ненавидела. Меня назвали в честь папиной мамы – Сильвии Стил.

– А для меня краше имени Сильвия нет на всем белом свете, – с любовью произнес Филипп, но Сильвия, поглощенная собственными мыслями, не обратила внимания ни на тон его, ни на слова.

– Итак, против имени Белла ты возражать не должен, потому что мама моя жива и обрадуется, что внучку назвали в ее честь. Эстер пусть будет крестной, а из того сизого шелка, что ты подарил мне перед свадьбой, мы сошьем малышке одеяние для посещения церкви.

– Эту ткань я выбирал для тебя, – разочарованно протянул Филипп. – Для ребенка она слишком дорогая.

– Ой! Да я ведь жутко безалаберная, еще пролью на нее что-нибудь. Но раз это твой подарок, у меня духу не хватит отдать ее ребенку. Из этого шелка я сошью себе платье на крестины. Только я в нем стесненно буду себя чувствовать: а вдруг испачкаю? Боязно.

– Если ты его испортишь, любовь моя, я куплю тебе другое. Ведь богатство нужно только для того, чтобы ты могла покупать, что захочешь, для себя или для мамы.

В благодарность за эти слова Сильвия приподняла с подушки свое бледное лицо, подставляя ему губы для поцелуя.

Пожалуй, в этот день Филипп достиг пика своего счастья.

Глава 31. Дурные предзнаменования

Закат счастья Филиппа начался с одного инцидента. Сильвия быстро шла на поправку, но ее постоянно мучила слабость. Бессонные ночи сменяли изнурительные дни. Иногда ей удавалось вздремнуть после обеда, но обычно она пробуждалась ото сна от внезапного испуга и в лихорадочном возбуждении.

Однажды днем Филипп на цыпочках поднялся наверх, чтобы взглянуть на жену и дочку. Он постарался бесшумно открыть дверь, но петли заскрипели. Женщина, которую наняли выхаживать Сильвию, унесла малышку в другую комнату, чтобы ни единый звук не потревожил тяжелого забытья молодой матери. Сиделка, заметь она Филиппа, наверняка запретила бы ему входить в спальню, где отдыхала его жена. Но сиделки рядом не оказалось, посему он отворил дверь, и от ее скрипа Сильвия подскочила в постели и села – лицо пышет нездоровым румянцем, глаза дикие, расфокусированные. Она стала озираться по сторонам, словно не понимала, где находится; убрала волосы с пылающего лба. Полный раскаяния, Филипп в смятении наблюдал за ней, но стоял не шелохнувшись – надеялся, что она снова ляжет и успокоится. А Сильвия, в мольбе протянув руки, произнесла с тоской и слезами в голосе:

– О, Чарли! Приди ко мне… приди! – А потом, опомнившись, узнав комнату, осознав свое истинное положение, она рухнула на подушки и тихо заплакала.

У Филиппа закипела кровь; на его месте любой пришел бы в ярость, однако его обида подогревалась еще и чувством вины оттого, что он скрыл от нее правду. Ее немощный плач по другому мужчине сердил его и потому, что Сильвия, как подсказывало ему его любящее сердце, вредила своему здоровью, изводя себя.

Он шевельнулся либо непреднамеренно что-то буркнул, и она мгновенно снова села в постели и окликнула:

– Кто здесь? Ради всего святого, скажи, кто ты?!

– Это я, – ответил Филипп.

Он выступил вперед, силясь не выдать лицом раздиравшую его смесь чувств – любви и ревности, угрызений совести и гнева, – от которых его сердце металось в груди, а сам он едва не терял самообладание. Но, скорей всего, в ту минуту он действительно был не в себе, иначе он никогда не изрек бы тех опрометчивых жестоких слов в ответ на ее слова, произнесенные страдальческим, жалким голосом:

– О, Филипп, я спала, но как будто была в сознании! И я видела Чарли Кинрэйда так же ясно, как сейчас вижу тебя. И он не был утопленником. Я уверена, что он жив. Он стоял передо мной, как живой. О! Что мне делать? Что делать?

Сильвия лихорадочно ломала руки. Под влиянием разноречивых чувств, желая унять ее волнение, которое причиняло ей вред, Филипп принялся сурово отчитывать жену, едва ли сознавая, что он говорит:

– Кинрэйд погиб, Сильви! А ты? Что ты за женщина такая? У тебя есть муж, ребенок, а ты грезишь о другом, страдаешь по нему.

В следующее мгновение он пожалел, что не прикусил язык. Она посмотрела на него с немым упреком, который иногда мы (да поможет нам Бог!) видим в глазах мертвых, когда те по ночам являются нам в воспоминаниях; посмотрела с мрачной пытливостью во взоре, но ничего не сказала ни в ответ, ни в свое оправдание. А потом легла и замерла, по-прежнему храня молчание. Филиппа ужалило раскаяние. Слова сами срывались с языка, когда сердце его пронзила боль; теперь же под немигающим взглядом ее глаз с расширившимися зрачками он, словно зачарованный, утратил дар речи и оцепенел.

Но затем бросился к ней, рухнул на колени, грудью упал на кровать, заклиная простить его. Не думая о том, что это может иметь печальные последствия для его жены, он словно задался целью вытребовать ее прощение любой ценой, даже если в ходе примирения они оба умрут. Но она безмолвствовала и лежала недвижно – только никак не могла унять дрожь, от которой под ней тряслась кровать.

Вопли Филиппа достигли ушей сиделки, и та влетела в спальню, дыша праведным негодованием.

– Вы жену свою уморить хотите, мистер? – спросила женщина. – Она еще не настолько окрепла, чтобы выслушивать брань и оскорбления. И не скоро будет к тому готова. Уходите, оставьте ее в покое, если вы мужчина, настоящий мужчина!

Сиделка рассердилась еще больше, когда ее взгляд упал на лицо Сильвии, которое та отвернула в сторону. Оно пылало, в глазах застыло некое глубокое чувство, плотно сжатые губы изредка невольно подрагивали от ее усилий сохранять неподвижность. Филипп, не видевший лица Сильвии, не понимавший подлинной опасности, которой он подвергал жену, продолжал добиваться от нее ответной реакции, хотя бы одного слова, одного жеста. Но ее рука, которую он осыпал поцелуями, безжизненно, словно камень, лежала в его ладони. Сильвия даже не пыталась ее отдернуть. Сиделке пришлось схватить его за плечи и силком вытолкнуть из комнаты.

Полчаса спустя пришлось послать за доктором. Когда тот пришел, сиделка, разумеется, изложила ему свою версию событий, выставив Филиппа в черном свете. И доктор посчитал своим долгом провести с ним назидательную беседу:

– Мистер Хепберн, ваша супруга вот уже несколько дней находится в тяжелом состоянии, и с вашей стороны, вы уж поверьте мне, было по меньшей мере безумием говорить с ней о чем-то таком, что могло вызвать у нее сильное возбуждение.

– Это и было безумие, сэр! – ответил Филипп тихим, несчастным голосом.

Несмотря на обвинения сиделки, выдвинутые против жестокосердного мужа, доктор проникся к нему сочувствием. Но опасность была слишком серьезной, чтобы он мог проявить снисходительность.

– Должен сказать вам, что я не ручаюсь за ее жизнь, если вы не перестанете волновать ее и если те меры, что я собираюсь принять, не дадут надлежащего результата в ближайшие двадцать четыре часа. Ей грозит воспаление мозга. Необходимо строжайшим образом избегать всяких намеков на ту тему, которая стала причиной ее нынешнего состояния. Даже случайное слово может снова разбередить ее память.

И все в таком духе. Но Филипп усвоил только то, что он не должен каяться перед Сильвией или вымаливать у нее прощение, что ему придется нести бремя непрощенности все это тревожное время, пока его жена болеет. И даже когда она поправится, предупредил доктор, нежелательно обсуждать с ней то, что между ними произошло!

В жизни каждого человека случаются тяжкие периоды невзгод и мучительного ожидания. И на долю Филиппа тоже выпадали такие испытания, когда приходилось набираться терпения и ждать, обуздывая порывы сердца, воли, языка и тела.

На протяжении многих дней, даже нескольких недель ему было запрещено видеться с Сильвией, так как ее бросало в жар и трепет от одного звука его шагов. Тем не менее, судя по вопросам, которые она слабым голосом задавала сиделке, она как будто напрочь забыла, что происходило в тот день, когда она провалилась в забытье и у нее случился приступ. Однако никто не мог бы с уверенностью сказать, много ли она помнила из того, что было после. Когда Филиппу наконец-то позволили увидеться с ней, она была относительно спокойна. Он смотрел, как жена его улыбается дочке, и завидовал малышке, ибо в ответ на любые его слова и действия лицо Сильвии оставалось неподвижным.

И столь же холодной и сдержанной она была по отношению к нему, когда наконец-то выздоровела и снова взялась хлопотать по дому. Филипп много раздумывал над словами, что услышал от нее давным-давно – до свадьбы. То были зловещие слова.

– Я не умею прощать. Порой мне кажется, что я не способна и забывать.

В общении с Сильвией Филипп проявлял деликатность и смиренность. Но ничто не могло проломить ее броню безучастности. А ведь он знал, что по натуре она совсем другая – неистовая, темпераментная. О, как же расшевелить ее, встряхнуть, пусть даже ее ответная реакция – действия или слова – стала бы выражением гнева? Потом он попытался разжечь в себе гнев на нее; порой сознательно, умышленно был к ней несправедлив в надежде, что она станет защищаться, упрекнет его в неприязненности. Но казалось, он лишь растаптывал всякие зачатки любви, что она когда-либо чувствовала к нему.

Если б кто-то знал, что происходит в семье, чья история еще не завершилась и даже не достигла точки распада, их сердца прониклись бы жалостью к несчастному, который подолгу томился под дверью комнаты, где его жена агукала и ворковала с малышкой, иногда смеялась ей в ответ или со всем терпением любви увещевала раздражительную старую женщину. Они посочувствовали бы бедолаге, который жаждал ласки, что в обилии расточалась неразумному младенцу, и тайком подслушивал отголоски того, что должно бы принадлежать ему.

И на что тут можно жаловаться? Не на что. Все, что обязана делать жена, она делала; только вот любовь, по-видимому, ушла, а в таких случаях жалобами и упреками сердечной склонности не вернуть. Так рассуждают посторонние, точно знающие, каков будет результат, еще до окончания эксперимента. Но в этом вопросе Филипп не способен был рассуждать здраво или внимать доводам рассудка, он высказывал Сильвии жалобы и упреки. Она мало что говорила в ответ, но ему казалось, что в глазах ее он читает однажды сказанные слова:

– Я не умею прощать. Порой мне кажется, что я не способна и забывать.

Как бы то ни было – и это обычное явление, установленный факт, – что в жизни даже самых нежных и преданных мужчин в самые знаменательные периоды находится место для мыслей и страстей, не связанных с любовью. Даже самые примерные семьянины глубоко прячут свои чувства, не позволяя любовным переживаниям влиять на ход их повседневного существования. И Филиппа на протяжении всего этого времени также занимали мысли и дела, не имевшие отношения к жене.

Примерно в эту пору скончался дядя его матери, «государственный деятель» из Камберленда, о котором Филипп мало что знал. Тот оставил в наследство своему внучатому племяннику, с которым он знаком не был, четыреста – пятьсот фунтов стерлингов, что сразу же значительно укрепило его финансовые позиции в бизнесе. У Филиппа появились новые честолюбивые устремления – скромные амбиции, какие и приличествовало иметь приказчику из провинциального городка шестьдесят – семьдесят лет назад. Он всегда ставил своей целью завоевать признание окружающих, а сейчас, пожалуй, еще более истово добивался репутации уважаемого члена общества, чтобы, в некотором роде, отвлечься от горестных разочарований, преследовавших его в личной жизни. Филиппа выбрали помощником церковного старосты, что немало потешило его самолюбие, и, претендуя на более высокую должность, церковного старосты, по воскресеньям он дважды в день посещал церковь. Филипп был достаточно религиозен и сумел убедить себя, что им движут отнюдь не мирские мотивы: в церковь он ходит, искренне полагал Хепберн, потому что всякий человек обязан присутствовать на богослужениях всякий раз, когда они проводятся. Однако неизвестно, стал бы Филипп, как и многие другие, посещать церковные службы столь же регулярно, если б оказался в таком месте, где его никто не знает. Впрочем, это не наше дело. Факт остается фактом: он исправно ходил в церковь и требовал, чтобы жена сопровождала его к свежевыкрашенной скамье за перегородкой, на дверце которой была прикреплена табличка с его именем, где он сидел на виду у священника и всех прихожан.

Сильвия ревностной прихожанкой никогда не слыла и посещение церкви расценивала как тягостную обязанность, от которой по возможности старалась увильнуть. В девичестве вместе с родителями она раз в год непременно ходила в церковь прихода, на территории которого находился Хейтерсбэнк: в понедельник, следующий за воскресеньем, что наступало после дня католического святого[105], в честь которого была построена церковь, служили всенощную и устраивали большой праздник; и в воскресенье в церковь стекался народ со всей округи. Также в течение года Сильвия, бывало, сопровождала одного из родителей на вечернюю службу в церкви Скарби-Мурсайд – обычно, если сено было уже убрано, а жать пшеницу время еще не подошло, или коровы не давали молока и вечерней дойки не предвиделось. В ту пору священники сельских приходов в большинстве своем особо не усердствовали и не слишком интересовались, почему богослужения посещает мало народу.

Теперь, когда она стала замужней женщиной, эти еженедельные походы в церковь, к которым понуждал ее Филипп, Сильвия воспринимала как бремя, маленькое неудобство, неотделимое от респектабельности и материального благополучия ее нынешней жизни. Ее натуре больше импонировали «корка хлеба и свобода»[106], нежели обилие земных благ, ради которых она должна была втискивать себя в рамки всевозможных ограничений. Филипп также настаивал, чтобы служанка, которую он нанял ухаживать за новорожденной, пока жена его болела, должна сама гулять с девочкой. На словах Сильвия ему не перечила, но постоянно противилась этому его желанию в мыслях и поступках. Теперь, окрепнув, она часто подумывала о том, что предпочла бы и вовсе обойтись без няни, которой она на самом деле побаивалась. Конечно, в этом были и свои плюсы. При наличии няни Сильвия не была сутки напролет привязана к ребенку и имела возможность уделять время заботам о матери. Правда, Белл ни от кого не требовала к себе особого внимания: ей легко было угодить; даже в состоянии старческого слабоумия она была непривередлива и аккуратна, оставаясь скромной и воздержанной в своих привычках и теперь, когда разум, некогда сформировавший эти привычки, был утрачен. Она с удовольствием наблюдала за малышкой, любила повозиться с ней, но недолго, потому что ее постоянно клонило в сон.

И Сильвия, несмотря на наличие няни, всеми правдами и неправдами старалась больше времени проводить с дочерью. Более того, она брала ее на руки и, прижимая к теплой груди, ласково баюкая, уходила вместе с ней на приволье пустынного морского берега на западной стороне города, где скалы были не столь высоки и в периоды отлива обнажалось огромное пространство, покрытое песком и галькой.

Здесь она чувствовала себя счастливой. Бодрящий бриз возвращал прежний румянец ее щекам, возрождал прежнюю жизнерадостность. Здесь она легко и свободно болтала милые глупости малышке. Здесь дочка принадлежала ей одной: не нужно было делить ее ни с отцом, ни с нянькой, которая подвергала сомнению любые действия Сильвии. Она пела своей крошке, подбрасывала ее, а та агукала и смеялась в ответ. И когда обе уставали, Сильвия садилась на обломок камня и устремляла взгляд на волны, на гребнях которых искрилось солнце. Они накатывали и отступали, снова и снова, как накатывали и отступали всегда, сколько она себя помнила, – как и тогда, когда она гуляла по берегу с Кинрэйдом. Те жестокие волны, не внемлющие словам счастливых влюбленных, что они говорят друг другу у моря, унесли ее сердечного друга, навсегда похоронили в пучине. На этом мысль ее прерывалась каждый раз, когда она сидела и смотрела на водную ширь. Потому что дальше, она знала, возникал вопрос, который она не смела, не должна была задавать себе. Он утонул; не может быть, чтобы он был жив, ведь разве она теперь не жена Филиппа? Потом в голове звучал упрек Филиппа, который она никогда не забывала – просто прятала его в дальнем уголке сознания: «Что ты за женщина такая? У тебя есть муж, а ты грезишь о другом». Вспоминая эти слова – немилосердные, невольно спровоцированные, – она содрогалась, словно в ее живое теплое тело вонзили холодную сталь. Она старалась о них не думать, ибо они слишком остро ассоциировались с физической болью, но помнила их всегда. За эти счастливые бесцельные прогулки с дочкой Сильвия расплачивалась депрессией, которая неизменно охватывала ее, стоило ей снова переступить порог сумрачного, тесного для нее жилища, которое она теперь называла своим домом, где всего было в достатке. Но как раз это ее и угнетало. Муж, видя, что она бледна и утомлена, досадовал и порой бранил ее за то, что она утруждает себя заботами о ребенке, что, на его взгляд, делать ей вовсе незачем. Но сама Сильвия знала, что причина ее усталости не в этом. Вскоре он выяснял, что во время прогулок ее стопы всегда обращены в одну сторону – к морю, и начинал ревновать ее к бездушной водной шири. Не потому ли, что море в ее представлении неразрывно связано с Кинрэйдом? Почему она так упорно в любую погоду, в ветер и холод, устремляется на берег моря, да еще тот, что лежит в западной стороне? Ведь оттуда, если пройти подальше, она оказалась бы у входа в Хейтерсбэнкскую балку, в том самом месте, где она рассталась с Кинрэйдом. Подобные мысли еще долго донимали Филиппа после того, как она сообщала ему, где гуляла. Но он никогда не давал ей категорично понять, что не одобряет ее прогулок к морю, иначе она подчинилась бы ему, как подчинялась во всем остальном. Ибо Сильвия взяла себе за правило быть абсолютно покорной мужу – покорной тому, кто с радостью исполнял бы ее малейшие желания, если б она их изъявляла! Сильвия не догадывалась, что то место на берегу, которого она инстинктивно избегала, памятуя о своем супружеском долге, а также потому, что оно вызывало острую душевную боль, у Филиппа тоже ассоциировалось с неприятными воспоминаниями.

Филипп пытался понять, что влечет ее на тот берег. Уж не сон ли, предшествовавший ее болезни, предположительно явился тому причиной? Пока она болела, он так сильно переживал за нее, что многие месяцы, когда он по ночам проваливался в тяжелое забытье, навязчивый образ Кинрэйда не тревожил его сознание. Но теперь тот давний кошмар вернулся, и он снова с пугающей ясностью видел гарпунщика у своей постели. Ночь за ночью сновидение повторялось – каждый раз с каким-нибудь новым штрихом реальности, как бы становясь все ближе, – пока ему не стало казаться, что судьба, настигающая всех людей, стучится в его дверь.

В сфере бизнеса Филипп преуспевал. И за это заслужил всеобщее восхищение. Он обладал упорством, блестящими умственными способностями, великолепно считал, был уравновешен и предусмотрителен. Благодаря этим качествам в большом городе он стал бы крупным торговцем. Без каких-либо усилий со своей стороны он занял положение ведущего компаньона, который выдвигал идеи и находил пути их осуществления, а Кулсон, едва ли сознавая, что находится на вторых ролях, просто исполнял то, что задумывал Филипп. Это было его призвание: он старался в полной мере использовать те возможности, что имелись в его распоряжении, и ни на что другое не претендовал. Он предложил несколько дерзких схем, касавшихся деятельности магазина, и его бывшие работодатели, которые предпочитали проверенные схемы и с подозрением относились ко всему новому, нашли в себе силы признать, что замыслы их преемников приносят успех. «Их приемники». Филиппа вполне устраивало, что у него есть власть, которую он по необходимости может применить, и никогда не подчеркивал, что именно он внес наибольший вклад в новые достижения. Наверно, если б подчеркивал, самолюбие Кулсона было бы задето, и впредь он был бы менее уступчив. Ну а так Кулсон забывал, что в их дуэте он – вторая скрипка, и всегда употреблял величавое «мы», «мы подумали», «у нас возникла мысль» и т. д.

Глава 32. Спасенный из волн

Эстер тем временем, как обычно, делала то, что от нее требовалось. Спокойная, уравновешенная по характеру, свои обязанности она выполняла методично, без лишней суеты, и, если в доме и магазине все шло хорошо, про нее никто не вспоминал. Она была подобна звезде, сияние которой заметно лишь в темноте. К Сильвии она привязывалась все больше, что ее саму немало удивляло. Она никогда не думала, что сумеет полюбить женщину, которая не могла по достоинству оценить добродетели Филиппа. Принимая во внимание все, что она слышала о Сильвии до знакомства с ней, а также нелюбезный прием, что та оказала ей в ее первый приезд на ферму Хейтерсбэнк, Эстер решила, что с женой Филиппа она будет поддерживать дружеские отношения, но более тесного общения постарается избежать. Однако своей доброй заботой о Белл Робсон она завоевала сердца и матери, и дочери, и вопреки собственным намерениям и конечно же советам матери Эстер подружилась с Сильвией и стала в ее доме желанной гостьей.

Те самые перемены, что произошли в Сильвии и так расстраивали и огорчали Филиппа, в глазах Эстер делали ее более привлекательной. Квакерство она не исповедовала, но выросла среди квакеров, и посему такие качества, как сдержанность и внешняя благочинность, свойственные молодым женщинам этих религиозных воззрений, вызывали у нее восхищение и уважение. Она ожидала, что Сильвия будет капризной, болтливой, тщеславной и своенравной, но та оказалась на редкость спокойной и степенной, словно с пеленок впитала в себя вероучение Общества друзей; казалось, она начисто лишена собственной воли, преданно заботится о матери и ребенке, во всем покорна мужу и не ищет шумных развлечений и удовольствий. И все же временами Эстер думала – точнее, у нее мелькала мысль, – что между молодоженами не все так гладко, как кажется со стороны. Филипп выглядел старше, более озабоченным; и даже Эстер приходилось признать, что она слышала, как он говорил с женой резким, оскорбительным тоном. Простодушная Эстер! Ее разумению не поддавалось, как те самые качества, что восхищали ее в Сильвии, Филипп находил столь чуждыми натуре его жены, которую он знал с детства. Он чувствовал, что она умышленно загнала себя в оболочку смирения, и любые ее вздорные речи или капризы воспринял бы с невыразимой благодарностью и облегчением.

Однажды – весной 1798 года – Эстер пришлось остаться на чай у Хепбернов, чтобы после полдника помочь Филиппу и Кулсону убрать зимние ткани – сукно и шерстяную фланель, – на которые в теплые месяцы спроса не предвиделось. Полдничать обычно садились в половине пятого, а в четыре разразился апрельский ливень. Стук дождя, барабанившего по окнам, разбудил миссис Робсон, прилегшую подремать после обеда. По винтовой лестнице она спустилась в гостиную, где Фиби накрывала на стол.

С миссис Робсон Фиби ладила лучше, чем с молодой хозяйкой, и женщины тут же стали запросто судачить между собой. Филипп пару раз заглянул в комнату, проверяя, все ли готово к чаю. Фиби тут же принималась изображать бурную деятельность, которую она мгновенно прекращала, едва он поворачивался спиной, до того ей хотелось заручиться сочувствием миссис Робсон в небольшом конфликте, что вышел между ней и няней. Та без разрешения пустила на стирку детской одежды горячую воду, что Фиби нагрела для собственных нужд по хозяйству. История эта была длинная и утомила бы любого человека в здравом уме, но Белл, с трудом вникавшая в суть дела, слушала с большим вниманием и участливостью. Обе женщины не замечали, как летит время, но Филипп его ценил, ибо после трапезы предстояло переделать еще много дел в магазине, и у него каждый светлый час был на счету.

Без четверти пять они с Эстер пришли в гостиную, и Фиби заторопилась. Эстер села рядом с Белл, завела с ней беседу. Филипп разговорился с Фиби, общаясь с ней на просторечии, которое ей было более понятно. На самом деле до женитьбы Филиппа она всегда звала по имени, и ей было трудно привыкнуть к новому обращению – «господин».

– Где Сильви? – осведомился он.

– С дитём гуляет, – доложила Фиби.

– Почему Нэнси не пошла с ней гулять? – спросил Филипп.

Ему словно наступили на больную мозоль, а он устал и потому задал вопрос с нескрываемым раздражением в голосе. Фиби могла бы с легкостью объяснить истинное положение дел: Нэнси занималась стиркой – вполне веское основание. Но она злилась на няню, да и резкость Филиппа ей не понравилась, так что она лишь сказала:

– Откуда мне знать? Не мое это дело. Жена и ребенок ваши, вот и следите за ними. Хотя молоды вы еще.

Своей отнюдь не умиротворяющей речью она окончательно испортила Филиппу настроение.

– Аппетита нет, – заявил он Эстер, когда стол был накрыт. – Сильви где-то бродит, и вообще все плохо – во всяком случае, не так, как должно быть. Пойду начну делать переучет. А ты не торопись, Эстер. Посиди поболтай со старушкой.

– Нет, Филипп, – остановила его Эстер. – Ты очень устал. Хотя бы чаю попей. Сильвия расстроится, если ты ничего не поешь.

– Сильвии все равно, сыт я или голоден, – ответил он, в нетерпении отодвигая от себя чашку. – Иначе она потрудилась бы быть дома и позаботиться о том, чтоб угодить мне.

Вообще-то Филипп в еде был непривередлив, да и Сильвия, надо отдать ей должное, добросовестно выполняла все домашние обязанности, к которым допускала ее Фиби, и всегда со всем тщанием заботилась о муже. Но Филипп, слишком рассерженный отсутствием жены, не замечал несправедливости своих обвинений и того, что его слышит Белл Робсон. А больная женщина страшно огорчилась, уяснив из его слов, что ее дочь пренебрегает теми обязанностями, которые сама она всегда ставила превыше всего. И Эстер не удавалось убедить ее, что Филипп вовсе не то хотел сказать, не удавалось уговорить ее не думать о тех словах, что так сильно ее опечалили.

Вернулась Сильвия. Веселая, жизнерадостная, разве что запыхавшаяся от быстрой ходьбы.

– Уф, – выдохнула она, сбрасывая с себя промокшую шаль. – Нам с малышкой пришлось укрыться от дождя, ведь жуть как лило! А ей, смотрите, все нипочем. Все такая же красавица, да благословит ее Господь.

Эстер скорей принялась выражать свое восхищение девочкой, чтобы удержать Белл от гневной отповеди, которую та готовилась дать ни о чем не подозревающей Сильвии. Но все напрасно.

– Филипп жалуется на тебя, Сильви. – Белл отчитывала дочь так же, как наставляла ее, когда та была ребенком – выражала свое недовольство больше суровым тоном и взглядом, нежели словами. – Не помню на что именно, но он говорит, что ты постоянно обходишь его вниманием. Так нельзя, моя девочка, так нельзя. Женщина должна… голова очень устала… одно могу сказать: это недопустимо.

– Филипп жаловался на меня, да еще маме! – воскликнула Сильвия, едва не плача: до того она была рассержена и удручена.

– Нет! – возразила Эстер. – Твоя мама немного не так поняла. Он был раздосадован тем, что вовремя не подали чай.

Сильвия больше не сказала ни слова, но румянец на ее щеках угас, она снова нахмурилась, снимая с малышки уличную одежду. Эстер топталась рядом, желая успокоить ее и умиротворить. С сочувствием глядя на Сильвию, она заметила, что на плащ девочки капают слезы. Эстер поняла, что не сможет вернуться в магазин, где ее ждали Филипп с Кулсоном, пока не утешит ее. Она налила в чашку чаю, подошла к Сильвии и, опустившись на колени рядом с ней, шепотом посоветовала:

– Отнеси это ему на склад. Все образуется между вами, как только он возьмет чашку из твоих рук.

Сильвия подняла глаза на Эстер, и та увидела, что она горько плачет. Опасаясь еще больше растревожить мать, Сильвия также шепотом отвечала ей:

– Я переживаю лишь за то, что он плохо отозвался обо мне перед мамой. Ведь я стараюсь, изо всех сил стараюсь быть ему хорошей женой, а это так выматывает, Эстер, ты даже представить себе не можешь. И я вернулась бы домой к чаю, если б не боялась, что малышка промокнет, когда мы были на берегу. Мы спрятались от дождя под скалой. В этот унылый дом и так тяжело возвращаться, а тут еще и мама, оказывается, настроена против меня.

– Будь умницей, отнеси ему чай. Поверь, он будет рад. На его месте любой мужчина возмутился бы: он приходит домой усталый, с мыслями о жене, надеется, что она его приободрит, а ее нет дома, и он понятия не имеет, зачем и куда ее понесло.

– Я рада, что у меня есть ребенок, – сказала Сильвия. – Если б не дочка, лучше б я вообще не выходила замуж. Да, я жалею об этом!

– Не болтай зря! – урезонила ее Эстер, с негодованием поднимаясь с колен. – Это грех. Знала бы ты, как многие другие живут! Но хватит об этом, уже ничего не изменишь. Иди отнеси ему чай. Нехорошо, что он все это время голодный сидит.

Голос Эстер зазвучал громче просто потому, что она поменяла положение. Слово «голодный» достигло ушей миссис Робсон, которая вязала, сидя у камина.

– Голодный? Он сказал, что тебе все равно, сыт он или голоден. Дочка! Нельзя так. Иди сейчас же отнеси ему чай.

Сильвия, кормившая дочку, встала и передала ее Нэнси. Та, закончив со стиркой, пришла, чтобы снова приступить к своим обязанностям – уложить малышку спать. Сильвия с любовью поцеловала девочку, печально вздохнула от переполнявшей ее нежности. Потом взяла у Эстер чашку с чаем и с вызовом ей заявила:

– Я отнесу ему чай, потому что мама так велела, а я не хочу ее огорчать. – Затем, обращаясь к матери, громче добавила: – Мама, чай я ему отнесу, но задержалась я не специально.

Сильвия отправилась к мужу с миротворческой миссией, но отнюдь не в миротворческом настроении. Эстер последовала за ней к складскому помещению, но старалась идти помедленней, решив, что своим присутствием помешает супругам достигнуть взаимопонимания. Сильвия протянула Филиппу чашку чая и тарелку с хлебом и сливочным маслом, но избегала встречаться с ним взглядом и ни слова не произнесла в свое оправдание – ничего не объяснила, не выразила сожаления. Если б она заговорила, пусть даже сердито, Филипп вздохнул бы с облегчением: даже злые слова были предпочтительнее ее молчания. Ему хотелось вызвать жену на разговор, но он не знал, как начать.

– Ты опять гуляла у моря! – заметил он. Она ему не ответила. – Не понимаю, что тебя туда постоянно влечет. В такую погоду лучше бы к Эсдейлу сходила, все место не столь открытое. Застудишь ведь ребенка в один прекрасный день.

Сильвия посмотрела на мужа, губы ее зашевелились, словно она намеревалась что-то сказать. И как же он жаждал этого. Тогда они поругались бы, а потом помирились, и он, нежно целуя ее по завершении ссоры, шепотом извинился бы за все свои опрометчивые упреки и беспочвенные придирки. Но она упорно молчала из страха обнаружить слишком много страсти, слишком много чувств. И, лишь уходя, бросила напоследок:

– Филипп, маме недолго осталось жить. Не надо ее огорчать, придираясь ко мне в ее присутствии, настраивая ее против меня. Наш брак – большая ошибка, но перед несчастной старой вдовой давай будем вести себя как счастливые супруги.

– Сильви! Сильви! – закричал он ей вслед.

Она, конечно, слышала, но не обернулась. Он кинулся за ней, схватил за руку – довольно грубо. Своей спокойной речью, вероятно, выразившей ее давно сформировавшуюся убежденность, Сильвия ранила его до глубины души.

– Сильви! Что ты имела в виду? – требовательно, почти с яростью в голосе, спросил он. – Отвечай! Не молчи!

Он едва не тряс ее. Она испугалась, приняв его исступленность за гнев, хотя эта вспышка была вызвана болью мучительной безответной любви.

– Филипп, отпусти! Мне больно!

В это самое мгновение подошла Эстер, и Филипп, устыдившись своей горячности в присутствии столь безмятежного спокойствия, выпустил руку жены. Она убежала, спряталась в уединении пустой комнаты матери и там залилась слезами, сотрясаясь от надрывного плача, который, как мы инстинктивно догадываемся, сокращает срок нашего пребывания на этой земле, если мы часто доводим себя до таких истерик.

Когда слезы иссякли, обессиленная, какое-то время она лежала на кровати, со страхом ожидая, что вот-вот услышит шаги Филиппа, который ищет ее, чтобы помириться. Но дела удерживали его внизу, и он так и не появился. Зато она услышала, как по лестнице поднимается мама. Белл теперь отходила ко сну между семью и восемью часами вечера, а сегодня решила лечь даже раньше.

Сильвия вскочила на ноги, задвинула шторы, как могла, привела в порядок лицо, приняла невозмутимый вид, чтобы облегчить, смягчить последние часы бодрствования матери. С беспредельным терпением и лаской она помогла ей лечь в постель. Сдержанность, что налагала на нее нежная дочерняя любовь, Сильвии шла на пользу, хотя все это время ей хотелось оказаться в одиночестве и снова разразиться слезами. Когда мать заснула, она проведала дочку. Та тихо посапывала во сне. Потом Сильвия посмотрела на вечернее небо над черепичными крышами домов, стоявших на противоположной стороне улицы, и ею снова овладело тоскливое желание оказаться под его безоблачным куполом на бескрайних просторах.

– Это мое единственное утешение, – сказала она себе. – И что в этом плохого? Если б могла, я была бы дома к чаю. Но если ему я не нужна, и маме не нужна, а малышка либо у меня на руках, либо спит, тогда я пойду и поплачу под огромным тихим небом. Не могу я дома давиться слезами, и видеть его не могу, зачем бы он ни пришел – поссориться или помириться.

Сильвия оделась и снова ступила за порог. На этот раз она пошла по Главной улице до лестницы, поднялась к приходской церкви. Постояла там, думая, что здесь, на похоронах Дарли, она впервые увидела Кинрэйда. Попыталась вспомнить печальные суровые лица вокруг вырытой могилы и вообще всю скорбную церемонию. И отдалась на волю горьких сожалений, которым так часто старалась не поддаваться. Потом, обливаясь горючими слезами, пошла дальше. Ноги сами несли ее через голые поля, раскинувшиеся на плоских вершинах скал, поля, огороженные заборами с неплотной каменной кладкой, пока она вконец не удалилась от всяких следов обитания человека. Зато внизу дыбилось и бурлило море. Был прилив, вода поднялась до наивысшего уровня. Дувший с суши порывистый ветер тщетно гнал назад могучие волны, с ревом и бессильной яростью неукротимо напиравшие на скалы у их подножия.

Едва вой беснующегося ветра на мгновение стихал, Сильвию, словно грохот пушек, оглушал рокот прибоя. И это буйство стихий успокаивало лучше, нежели мирная природа, какой она себе ее воображала, глядя из дома на клочок безоблачного неба.

Взглядом она отметила вдалеке определенную точку, решив, что, как только достигнет ее, повернет назад. Этой точкой служил изгиб земной поверхности, скатывавшейся в маленькую бухту. Здесь полевая тропинка, которой шла Сильвия, круто спускалась к горстке рыбацких хижин, недостаточно большой, чтобы считаться деревней, а потом узкая дорога извилисто поднималась по склону до самой вершины скал, что тянулись вдоль побережья на многие мили.

Сильвия сказала себе, что повернет домой, как только дойдет до бухты – Хедлингтонской бухты, как ее называли. С тех пор как она покинула город, ей не встретилось ни единой живой души. Но, перебравшись через последний перелаз, по каменным ступенькам, в поле, от которого тропинка уходила вниз, она наткнулась на группу людей – небольшую толпу: мужчины, выстроившись в колонну, двигались вперед и тянули за собой то ли канат, то ли цепь – что-то такое. За их действиями наблюдали детвора и женщины с младенцами на руках, словно всем хотелось присутствовать при интересном событии.

Они держались на определенном расстоянии от края обрыва, и Сильвия, подойдя поближе, поняла почему. Канат, что тянули мужчины, крепился к смаку, который швыряло на бурных волнах. Парусник находился в полуразобранном состоянии, сильно пострадал от бури, но в тусклом свете угасающего дня она видела, что на палубе находятся живые люди. Судно рвалось с каната, начинался отлив, и Сильвия без напоминания знала, что почти параллельно берегу, с которого дул ветер, под водой лежала гряда скал, решивших судьбу многих кораблей, что пытались пройти в порт Монксхейвена кратчайшим путем, а не со стороны открытого моря. А ведь те затонувшие суда были куда более крепкими в сравнении со смаком, который сейчас представлял собой голый корпус без мачты и парусов.

К тому времени толпа – рыбаки из селения, что лежало внизу, а также их жены и дети (пришли все, кроме тех, кто был прикован к постели) – достигли того места, где стояла Сильвия. Женщины метались в диком волнении, подбадривая мужей и сыновей, хотя своими суетливыми действиями только мешали им. Периодически одна из них – обычно с ребенком на руках – подбегала к краю скалы и пронзительно кричала морякам на смаке, чтобы они не теряли надежды и держались. Неизвестно, слышали ли те ее, ибо казалось, что человеческие голоса тонули в завывании шквального ветра и грохоте волн. Канат натягивался сильнее, земля под ногами тех, кто тащил его, становилась более неровной, рук не хватало, и все женщины, не обремененные маленькими детьми, тоже ухватились за спасительную веревку, от которой зависело так много жизней. И они продолжали двигаться вперед – длинная колонна людей, черные силуэты на фоне багряного закатного неба. По приближении к Сильвии одна женщина крикнула ей:

– Не стой без дела, девка! Помогай. На этой пеньке висит много славных жизней и материнских сердец. Хватайся, девка, да покрепче. И Господь не оставит тебя в час нужды.

Сильвию не нужно было просить дважды. Для нее освободили место, и в следующее мгновение канат заскользил в ее руках, пока ей не стало казаться, что она держит огонь в голых ладонях. Ни у кого ни разу и мысли не возникло выпустить канат из рук, хотя у многих кровоточили содранные ладони. Время от времени мускулистые опытные рыбаки по цепочке передавали указания, как лучше держать веревку в той или иной ситуации, но, в принципе, мало у кого оставались силы на разговоры. Женщины и дети теперь побежали вперед и стали ломать каменные ограждения, чтобы расчистить дорогу тем, кто тащил из моря судно. Они постоянно переговаривались – подстегивали друг друга, подбадривали, объясняли. Из их слов и отрывочных фраз Сильвия поняла, что они спасали ньюкаслский смак, плывший из Лондона. Чтобы сэкономить время, судно пошло опасным фарватером и было застигнуто штормом, которому оно не могло противостоять; и, если б не изобретательность рыбаков, которые его заметили и с берега взяли на буксир, оно разбилось бы о скалы и все, кто находится на борту, погибли бы.

– Тогда еще светло было, – рассказывала одна женщина, – и я лица их видела – так близко они были. Все такие бледные, как мертвецы, а один на коленях стоял, молился. На борту есть офицер королевского флота – я золото заметила на его форме.

– Наверно, он из этих мест, родных едет повидать, а то ведь королевские офицеры, кроме как на военных судах, не ходят.

– Уф! Темнеет! Видишь, в домах Нового города уже окна светятся. А под ногами иней на траве хрустит. Сейчас будет трудно протащить его мимо мыса, а потом уже судно войдет в спокойные воды.

Еще одно усилие, один рывок, и опасность миновала: парусник – точнее, то, что осталось от него, – оказался среди огней и ликования спасительной гавани. Рыбаки прыгали со скалы на набережную, чтобы увидеть людей, которых они избавили от смерти; уставшие, перевозбужденные женщины плакали. Но не Сильвия: свои слезы сегодня она уже выплакала. Ей было радостно и легко на душе оттого, что люди, которые полчаса назад находились на краю гибели, были целы и невредимы.

Она охотно посмотрела бы на спасенных, пожала бы им руки. Но нужно было идти домой, и даст бог, она успеет вернуться ко времени ужина, чтобы никто не заметил ее отсутствия. Она отошла от женщин, которые, сидя на траве церковного двора, ждали возвращения мужей – тех, кому удастся устоять перед соблазнами монксхейвенских пивных. Спускаясь по лестнице, она встретила одного из рыбаков, которые помогали затащить терпевшее крушение судно в порт.

– На борту было семнадцать мужчин и парней, а также флотский лейтенант в качестве пассажира. Мы молодцы, что вытянули лодку из волн. Спокойной ночи да крепкого вам сна. Спасибо, что помогли.

После пронизывающей свежести открытого пространства на скалах улица ей показалась тесной, воздух – горячим. На всех респектабельных лавках и в домах ставни были закрыты, их обитатели готовились пораньше лечь спать. Кое-где уже светились окна верхних этажей. Сильвии по пути никто не встретился.

Она подошла к дому по проулку со стороны набережной и открыла дверь со двора. В доме было тихо. Перед камином на решетке стояли накрытые тарелками миски с молоком и хлебом для нее и Филиппа – их обычный ужин. Нэнси легла спать, Фиби дремала на кухне. Филипп все еще работал на складе – сортировал товар и производил его переучет вдвоем с Кулсоном, так как Эстер уже ушла домой, к матери.

Памятуя о том, как они с мужем расстались, Сильвия не горела желанием отыскать Филиппа. Теперь, сидя в четырех стенах, она с новой силой ощутила всю унылость своего существования, о которой на время позабыла во время прогулки, вылившейся в интересное волнующее приключение.

Однако она была голодна, молода и утомлена. Сильвия взяла свою миску и села ужинать. Наверху заплакала малышка. Сильвия побежала к ней, покормила. Когда девочка заснула, она пошла проведать маму, привлеченная странным шумом, доносившимся из ее комнаты.

Миссис Робсон не спала. Ей нездоровилось, она металась на кровати, переживая из-за того, что Филипп в гневе выразил свое недовольство ее дочерью. Сильвия поняла, что нельзя оставлять маму на ночь одну. Она выскользнула из комнаты и быстро спустилась вниз. Филипп, изнуренный и осунувшийся, уже вернулся со склада и теперь сидел и ужинал без особого аппетита. Она сообщила ему, что намерена провести ночь с мамой.

Он выразил свое согласие в немногословной форме и с таким безучастным видом, как ей показалось, что она не стала рассказывать ему о том, что делала и видела тем вечером, и даже не сочла нужным поделиться с ним подробностями о состоянии матери.

Как только Сильвия покинула комнату, Филипп отодвинул от себя недоеденный хлеб с молоком и уткнулся лицом в сложенные на столе руки. Свеча шипела и чадила, фитиль удлинился, почернел, утонул в расплавленном воске. Филипп ничего этого не замечал, равно как не обратил внимания на то, что огонь в камине постепенно зачах и погас.

Глава 33. Призрак

Миссис Робсон маялась всю ночь. Тревожные мысли осаждали и будоражили ее мозг, она находилась на грани сна и бодрствования, бредила и беспокойно металась на кровати.

Сильвия прилегла рядом с ней, но заснуть не могла и в результате перебралась в мягкое кресло у постели матери, где, сама того не желая, все-таки задремала. И ей приснился минувший вечер, в ушах звучали рев и беснование грозных волн; сквозь грохот к ней прорывались чьи-то слова, но она, как ни напрягала слух, не могла разобрать хриплый шепот, сообщавший ей, она была убеждена, что-то очень важное.

Это сновидение, загадочная невнятная речь снова и снова грезились ей, стоило ей на время провалиться в забытье, и ее так мучило, что она не способна расслышать слова, что она в конце концов села прямо, решив больше не смыкать глаз. Мать, вероятно, никак не могла забыть упреки Филиппа в адрес дочери и в полубессознательном состоянии твердила:

– Сильви, если ты не будешь ему хорошей женой, это разобьет мое сердце. Женщина должна повиноваться мужу, а не своевольничать. Я никогда шагу из дома не делала без разрешения отца.

А потом она жалобно заплакала и что-то бессвязно забормотала. Утешая мать, Сильвия взяла ее за руку и пообещала никогда не покидать дом, не спросив на то соизволения мужа, хотя, давая слово, она понимала, что в угоду матери отказывается от своей последней радости, ведь Филипп всегда будет против ее бесцельных прогулок, которые напоминали ей о ее прежней вольной жизни.

Сильвия готова была на все, лишь бы мама не страдала. Однако уже сегодняшним утром, которое только-только занималось, ей, возможно, предстояло нарушить данное слово, если муж не отпустит ее из дома по одному совершенно безобидному делу.

По опыту она знала, что маму ее ничто так не успокаивает, как настой мелиссы лимонной. Возможно, это растение и впрямь обладало седативным воздействием, или же Белл просто верила в его чудодейственные свойства и часто употребляла, но оно всегда приносило ей облегчение. И в тревожные ночные часы миссис Робсон несколько раз просила напоить ее отваром из мелиссы, но у Сильвии закончились запасы листьев, что она насушила в минувшем году. Однако она знала, что мелисса растет в укромном уголке сада на ферме Хейтерсбэнк. И знала, что сейчас там никто не живет: люди, заселившиеся вместо них, некоторое время назад уехали (у них кто-то умер). И, сидя в темноте, она составила план: если с наступлением рассвета удастся ненадолго оставить маму, она покормит ребенка, сбегает в старый сад и насобирает побеги, которые, Сильвия не сомневалась, она там уже найдет.

Оставалось спросить соизволения у Филиппа. Прикладывая малышку к груди, она томилась безысходностью, жалея, что не свободна от своих обязанностей, от уз брака. Но от прикосновения крошечных пальчиков, давления маленького ротика она расслабилась, смягчилась, примирилась с судьбой. Отдав дочку Нэнси, чтобы та ее одела, Сильвия осторожно отворила дверь спальни мужа.

– Филипп! – тихо окликнула она. – Филипп!

Он очнулся от грез – от грез о ней, сердитой. Увидел, что она стоит перед ним, бледная после бессонной, неспокойной ночи, и смотрит на него кротко, с мольбой во взоре.

– Мама так мучилась всю ночь! Думает, что отвар из мелиссы ей помог бы, ей это всегда помогало. А у меня сушеная мелисса кончилась, а в Хейтерсбэнке в старом саду ее наверняка можно нарвать. Папа специально для мамы там посадил кустики, возле старой бузины. Листики на них всегда рано распускаются. Если ты не возражаешь, я бы сбегала туда, пока она спит. Я за час обернусь, а еще даже семи нет.

– Сильви, не утруждай себя, – переполошился Филипп. – Я сейчас встану и сам схожу, хотя… – продолжал он, заметив, как омрачилось ее лицо, – лучше ты иди. Я только боюсь, чтобы ты не устала.

– Я не устану, – заверила мужа Сильвия. – До замужества перед завтраком я еще дальше в поля бегала, коров выгоняла на пастбище.

– Что ж, иди, если нужно, – отпустил ее Филипп. – Только поешь сначала и не торопись, спешки никакой нет.

Не дослушав его, она схватила капор с платком – и бегом из дома.

В этот ранний час Главная улица была почти безлюдна. Одну ее сторону полностью укрывала прохладная утренняя тень, которая лежала на тротуаре и наползала на дома, так что лишь самые верхние этажи были тронуты лучами розового солнца. Сильвия выбрала самый короткий путь, какой знала: вверх по дороге, что тянулась по склону холма, через проем в каменной стене и дальше по росистым полям.

После свадьбы она лишь раз была в Хейтерсбэнке. И тогда ферма показалась ей непривычно чужой, незнакомой: перед распахнутыми дверями забавлялись дети; их игрушки и одежда валялись по всей столовой, отчего комната выглядела неопрятной, хаотичной и больше походила на кухню семейства Корни в прежние времена, нежели на упорядоченное, аккуратное жилище ее матери. Те малыши теперь росли без отца, а наглухо запертый дом ждал новых арендаторов. Ставней не было, вытянутое вширь низкое окно сверкало в лучах утреннего солнца. Двери дома и коровника были закрыты; домашняя птица не гуляла по полю, выклевывая зерна пшеницы и червей. Ферму окутывала непривычная неестественная тишина, и это поразило и взволновало Сильвию. Лишь из старого сада в лощине доносились посвист и щекот невидимого дрозда, нескончаемо выводившего пронзительную мелодию.

Сильвия неторопливо миновала дом и пошла по тропинке, ведущей к запущенному, брошенному саду. Она увидела, что последние обитатели установили колонку, и вознегодовала на новшество, словно колодец, мимо которого она проходила, мог чувствовать себя оскорбленным. Возле колодца росли два боярышника. На скрюченном стволе одного из них она когда-то любила сидеть – еще и потому, что существовала опасность упасть в колодец и утонуть. Ржавая цепь, которой давно не пользовались, была намотана на ворот; ведро рассохлось и разваливалось на части. Из одной надворной постройки появилась тощая кошка. Жалобно мяукая от голода, она пошла за Сильвией в сад. Казалось, кошка обрадовалась человеческому обществу, но погладить себя не позволила. Благодаря примуле, что, как и прежде, цвела в укромных местах, невозделанная земля казалась менее запущенной, нежели сад, где гнили на корню прошлогодние сорняки, путавшиеся под ногами.

Через ягодные кусты Сильвия продралась на делянку с мелиссой и, тихо вздыхая, принялась обрывать нежные листочки. Потом пошла назад тем же путем. У входной двери жилого дома помедлила, взошла на крыльцо, поцеловала бездушное дерево.

Она пыталась заманить исхудалую кошку к себе на руки, чтобы подружиться с ней и отнести ее домой, но своими уловками лишь отпугнула животное. Кошка помчалась к надворной постройке, в свое обиталище, оставляя зеленую дорожку на побелевшем от росы лугу. Сильвия заторопилась домой. Она шла, размышляя и вспоминая, и вдруг у перелаза, ведущего к дороге, остановилась как вкопанная.

На тропинке по другую сторону от проема стоял человек, спиной к утреннему солнцу. Сначала Сильвия заметила только форму офицера военно-морского флота, в ту пору столь хорошо знакомую всему Монксхейвену.

Сильвия только один раз посмотрела на моряка и поспешила мимо, своей одеждой соприкоснувшись с его, поскольку он стоял не шелохнувшись. Не прошла она и ярда – нет, даже полуярда, – как сердце в груди подпрыгнуло и снова замерло, словно в нее всадили пулю.

– Сильвия! – окликнул он, с дрожью в голосе от радости и пылкой любви. – Сильвия!

Она обернулась. Он чуть повернулся, так что свет теперь падал на его лицо. Оно было бронзовое, с более глубокими морщинами, но все то же лицо, что она последний раз видела в Хейтер-сбэнкской балке три долгих года назад и больше уже не чаяла когда-либо увидеть.

Он был близко, протягивал к ней заветные руки. С трепетом она шагнула в его объятия, будто влекомая давним очарованием, но, оказавшись в кольце его рук, тут же отпрянула, издала пронзительный жалобный вопль и ладонями сдавила голову, словно пыталась вытеснить из нее заволакивающий сознание туман.

Потом посмотрела на него еще раз, взглядом сообщая ему о своей печальной судьбе, будто он мог читать по глазам.

Дважды она силилась заговорить, с трудом открывая онемевшие губы, и дважды слова, что рвались с языка, тонули в приливе горя, уносившего их назад, в самые глубины сердца.

Он подумал, что его появление оказалось для нее слишком внезапным, и стал утешать ее, нашептывая слова любви, пытаясь снова завлечь ее в свои сильные объятия. Но она, увидев его протянутые руки, выставила вперед ладони, словно отталкивая его, а потом, что-то невнятно простонав, опять схватилась за голову и, как слепая, помчалась к городу, ища защиты.

Ошеломленный ее поведением, он на минуту оцепенел, но потом решил, что она просто потрясена и ей нужно время, дабы осознать неожиданную радость. Он быстрым шагом пошел следом, не выпуская ее из виду, но и не пытаясь поравняться с ней.

«Я напугал мою любимую», – думал он. И эта мысль заставляла его обуздывать свое нетерпение и свой скорый шаг, как ему ни хотелось нагнать ее. Однако отставал он ненамного, и ее обострившийся слух улавливал следовавшие за ней знакомые шаги. И у нее мелькнула безумная мысль пойти к полноводной реке и навсегда положить конец пленившей ее безысходности. Под стремительными водами, что гнал на берег утренний прилив, она наверняка найдет убежище от всех людских попреков и тягостного, беспощадного горя.

Трудно сказать, что удержало ее от рокового шага: может быть, мысль о грудной дочке или о матери, а может, ангел Божий, – о том никто не ведает. Только, несясь по набережной, она все-таки повернула к дому и влетела в открытую дверь.

Следуя за ней, он ступил в тихую сумрачную столовую, где к завтраку был накрыт стол. После яркого солнечного света здесь ему показалось особенно темно, и в первое мгновение он подумал, что она прошла дальше, что в комнате никого нет. С минуту он стоял, слыша лишь биение собственного сердца, но потом неукротимый всхлип заставил его оглядеться. Съежившись в комок, пряча лицо в ладонях, она сидела на корточках за дверью, и все ее существо сотрясала дрожь.

– Любовь моя, родная! – Он подошел к ней, попытался поднять ее с пола, отнять руки от ее лица. – Я появился слишком внезапно – прости, не подумал. Но я так ждал нашей встречи, и, когда увидел, как ты идешь по полю и проходишь мимо… конечно, мне следовало проявить больше чуткости и внимания. Дай же взглянуть на твое милое лицо!

Все это он нашептывал чарующим голосом – голосом, который она так долго жаждала услышать наяву, но, как того ни желала, наяву не слышала – только во сне.

Она еще глубже забилась в угол, в самую темную тень, сожалея, что не может провалиться сквозь землю.

Он снова стал упрашивать, чтобы она показала свое лицо, ответила ему.

Но она только стонала.

– Сильвия! – Он подумал, что быстрее вызовет ее на разговор, если изменит тактику, изобразив подозрительность и обиду. – Сильвия! Мне кажется, ты не рада моему возвращению. Я приехал вчера поздно вечером, и утром по пробуждении моя первая мысль была о тебе. Со дня нашего расставания я только о тебе и думал.

Сильвия отняла ладони от лица. Оно было серым, как лик самой смерти. В потухшем взгляде ни проблеска чувств, поглощенных отчаянием.

– Где же ты был? – хрипло, с расстановкой спросила она, словно голос ее застревал в горле.

– Был! – воскликнул он, наклоняясь к ней. Его глаза вспыхнули гневом, ибо теперь в его сознание и впрямь закралось страшное подозрение. – Был! – повторил он. Затем шагнул к ней, взял ее за руку, на этот раз не ласково, а с решимостью получить удовлетворение. – Твой кузен… Хепберн… разве он тебе не сказал? Он видел, как меня схватили вербовщики… и я просил его передать тебе… чтобы ты была верна мне, как я буду верен тебе.

После каждой фразы он делал паузу, ожидая от нее ответа, но она молчала. Ее вытаращенные глаза словно пленили его твердый взгляд, который он не в силах был отвести от ее горящего, пытливого взора. Когда он закончил свою речь, она какое-то время безмолвствовала, а потом издала пронзительный, жуткий вопль.

– Филипп! – Ответа не последовало. – Филипп! – снова закричала она – еще пронзительнее, еще неистовее.

Он находился на дальнем складе – перед открытием магазина доделывал то, что не закончил накануне вечером, да и к завтраку хотел успеть, чтобы жена не ждала его в нетерпении.

Он услышал ее вопль, прорвавшийся сквозь двери, огромные тюки шерсти и всколыхнувший неподвижный воздух. Подумав, что она поранилась, либо маме ее стало хуже, либо ребенок заболел, он поспешил на ее незатихающий крик.

Открыв дверь, отделявшую магазин от гостиной, он увидел спину военного моряка и свою жену – съежившийся комок – на полу. При появлении мужа она, опираясь на стул, с трудом поднялась на ноги и ощупью, как слепая, двинулась к нему. Остановившись перед Филиппом, она впилась взглядом в его лицо.

Моряк резко повернулся, шагнул к Филиппу. Тот был настолько ошеломлен представшим его взору зрелищем, что даже не сообразил, что за гость к ним пожаловал, не сразу осознал, что сбывается его страшный кошмар.

Сильвия придержала Кинрэйда за плечо, оставляя за собой право потребовать у мужа объяснения. Филипп не узнал ее голос – до того он изменился.

– Филипп, – обратилась к нему она. – Это Кинрэйд. Он вернулся, чтобы жениться на мне. Он жив и никогда не умирал – просто попал в руки вербовщиков. И он утверждает, что ты видел, как его схватили, и все это время знал. Отвечай, это так?

Филипп не знал, что сказать, как ему быть, за какими словами и действиями искать прибежища.

Сильвия смиряла пыл Кинрэйда, но тот быстро терял терпение.

– Отвечай! – вскричал он. Кинрэйд высвободился из руки Сильвии, которая просто придерживала его, и, угрожающе жестикулируя, подступил к Филиппу: – Разве я не просил тебя рассказать ей, как все было? Разве я не просил передать, что буду верен ей и чтобы она тоже хранила мне верность? Ах ты гнусный подлец! Ты скрыл это от нее, чтобы она думала, будто я умер или предал ее?! Так вот тебе за это!

Он размахнулся, собираясь ударить человека, который стоял, понурившись от стыда и горького раскаяния, но Сильвия быстро встала между сжатым кулаком и его жертвой.

– Чарли, не смей, – велела она. – Пусть он гнусный подлец, – это было произнесено суровым спокойным тоном, – но он мой муж.

– Эх ты! Лживое сердце! – воскликнул Кинрэйд, ополчаясь против нее. – А я ведь верил тебе, Сильвия Робсон, верил, как никакой другой женщине.

Он выкинул руку, будто отшвыривая ее от себя. Его презрительный жест уязвил ее до глубины души.

– О Чарли! – вскричала она, подскакивая к нему. – За что ты так казнишь меня?! Он меня не пожалел, так хоть ты имей ко мне каплю жалости. Ведь я воистину любила тебя. У меня сердце оборвалось, когда мне сказали, что ты утонул – папа, Корни, все, все без исключения. На берегу нашли вынесенный морем твой мокрый картуз с обрывком ленты, что я подарила тебе. И я оплакивала тебя все дни напролет. Не отталкивай меня, выслушай сначала, а потом можешь убить, я буду тебе только благодарна. С той поры я была сама не своя; для меня и солнце гасло, зима наступала среди лета, когда я вспоминал то время, когда ты был жив. Так и было, мой Чарли, любовь единственная моя! Я думала, что ты погиб навеки, и тоже хотела умереть, чтобы покоиться рядом с тобой. О, Чарли! Филипп… он может это подтвердить. Филипп, скажи ему!

– Господи, дай мне умереть! – простонал несчастный, сгорая от стыда.

Но Сильвия отвернулась к Кинрэйду, снова обращаясь к нему одному. Ни тот, ни другая не слышали Филиппа, не обращали на него внимания, все ближе и ближе подходя друг к другу. С румянцем на щеках, с пылающим взором, Сильвия продолжала настойчиво объяснять:

– Папу арестовали, и всего лишь за то, что он освободил парней, которых обманом захватили вербовщики. Его посадили в йоркскую тюрьму, а потом судили и повесили! Повесили! Чарли! Моего родного доброго папочку повесили. Мама от горя обезумела, потеряла рассудок. От нас будто весь мир отвернулся. Мама бедная себя не помнит, а ты, я думала, погиб! Боже мой, я думала, ты погиб. Я правда так думала, Чарли, Чарли!

К этому времени они уже слились в объятиях. Положив голову ему на плечо, она рыдала навзрыд.

Филипп подошел к ним, попытался оторвать жену от Кинрэйда, но Чарли крепко ее держал, бросая ему безгласный вызов. Сама того не сознавая, в этот опасный час Сильвия защищала Филиппа от удара, который мог бы привести его к смерти, если б соперник задался целью его убить.

– Сильви! – произнес он, крепко беря ее за руку. – Выслушай меня. Он не любил тебя так, как я. Он любил других женщин, я же только тебя… только тебя. У него до тебя были другие девушки. Он любил их, а потом бросал. Я… я молю Бога, чтобы Он освободил меня от этих страданий, но мне суждено нести в себе эту боль до самой смерти, независимо от того, любишь ты меня или нет. А что мне оставалось? О! Вечером того дня, когда его забрали, я думал о тебе и о нем. Возможно, я и передал бы тебе его слова, но я слышал, что вербовщики говорили о нем как о старом знакомом, который не пропустит ни одной юбки. Откуда мне было знать, что он будет хранить верность тебе? Наверно, я грешник – не могу сказать; сердце мое и разум мой омертвели. Я знаю одно: я люблю тебя, как никогда не любил ни один человек на свете. Смилуйся и даруй мне прощение, хотя бы потому, что я терплю муки любви.

Он смотрел на нее с лихорадочной, страстной тоской, которая обратилась в отчаяние, потому что она даже намеком не показывала, что слышит его. Он отпустил ее, безвольно уронил руки.

– Я должен умереть, – сказал он, – ибо жизнь моя кончена!

– Сильвия! – заговорил Кинрэйд – смело, пламенно. – Твой брак не имеет законной силы. Тебя заманили в него обманом. Ты моя жена, а не его. Твой муж – я, мы поклялись друг другу в верности. Смотри! Вот моя половинка шестипенсовика. – Он вытащил из-под одежды висевшую у него на шее черную ленту с половинкой монеты. – Мне удалось сохранить ее даже во французской тюрьме, когда меня раздели и обыскали. Никакой ложью не нарушить нашей клятвы, что мы дали друг другу. Я добьюсь, чтобы твой фальшивый брак признали незаконным. Я пользуюсь расположением адмирала, он во многом пойдет мне навстречу, заступится за меня. Поедем со мной. Твой брак будет расторгнут, мы с тобой поженимся – честно и понастоящему. Пойдем. Брось этого мерзавца, сыгравшего злую шутку с честным моряком. Пусть теперь кается. Мы будем с тобою вместе в горе и в радости. Пойдем со мной, Сильвия.

Побагровев от избытка самых разных чувств, вдохновленный надеждой, он рукой обхватил Сильвию за талию и повлек ее к выходу. И тут заплакала малышка.

– Нет! – Сильвия отступила от Кинрэйда. – Дочка меня зовет. Его ребенок – да, это его ребенок, – и я забыла про нее, про все забыла. Сейчас я дам клятву, дабы снова не потерять себя. Я никогда не прощу того мужчину, никогда больше не буду жить с ним как жена. Все, что было, прошло. Он погубил мою жизнь, погубил навсегда. Но я не позволю, чтобы ты или он погубили мою душу. Мне тяжело, Чарли, очень тяжело. Я подарю тебе один поцелуй, только один, и на этом все, да поможет мне Бог, больше я не стану ни встречаться с тобой, ни слушать тебя… да и не нужно это… Я никогда не увижу… и хватит об этом… я никогда не увижу тебя по эту сторону небес, да поможет мне Бог! Я связана обязательствами, но я клянусь и тебе, и ему: есть вещи, которые я буду делать, и есть такие, которые я делать не стану. Поцелуй меня на прощание. Да поможет мне Бог!

Глава 34. Безрассудное решение

Сильвия полулежала в кресле, отвернув лицо и безвольно свесив руки. Время от времени она судорожно вздрагивала и что-то беспрерывно бормотала; с ее губ срывался тихий безудержный поток слов.

Филипп неподвижно стоял возле жены. Он не знал, понимает ли она, что он рядом. Он вообще ничего не знал, кроме того, что теперь они навек разлучены. Он мог усвоить только эту мысль, из-за нее любые другие мысли были парализованы.

Снова заплакала малышка, требуя утешения, которое могла дать только мама.

Сильвия встала, но не смогла идти, пошатнулась; ее мутный взгляд упал на Филиппа, когда он инстинктивно шагнул к ней, чтобы поддержать. Глаза ее оставались безучастными, она смотрела на него, как на чужого, даже не сощурилась от неприязни. Она думала о другом человеке, а Филиппа воспринимала как предмет мебели. И такой взгляд убивал его больше, чем любое выражение отвращения.

Он смотрел, как она с трудом поднялась по лестнице на второй этаж и скрылась из виду. Он сел, внезапно почувствовав себя изможденным.

Дверь, что вела из гостиной в магазин, была открыта. Это было первое, на что он обратил внимание. До этого заходила Фиби. По возвращении с рынка она заглянула в гостиную, чтобы убрать со стола после завтрака, но он ее не заметил; увидев, что завтрак не тронут, и зная, что Сильвия всю ночь просидела у постели матери, Фиби снова скрылась в кухне. Филипп не видел и не слышал, как она приходила.

Вошел Кулсон. Его удивило, что Хепберн не явился на работу в магазин.

– Ну вот! Филипп, в чем дело? Ой, да ты совсем больной! – воскликнул он, встревоженно взглянув на мертвенно-бледное лицо Филиппа. – Что случилось?

– О! – отозвался Филипп, пытаясь собраться с мыслями. – Почему обязательно что-то должно случиться?

Инстинкт быстрее, чем разум, подсказал ему, что его беды не должны быть известны окружающим, а тем более стать поводом для объяснений или выражения сочувствия.

– Может, и ничего не случилось, – отвечал Кулсон, – но лицо у тебя, как у покойника. Я думал, что-то стряслось, ведь уже полдесятого, а ты всегда так пунктуален!

Он почти силой вывел Филиппа в магазин и украдкой наблюдал за ним, изумляясь его странному, необычному поведению.

От внимания Эстер тоже не укрылось, что Филипп чем-то сильно расстроен. При виде его пепельно-серого лица она почувствовала, как у нее защемило сердце. Но Эстер хватило одного взгляда, чтобы понять, как ему плохо. После она старалась ничего не замечать и не наблюдать за ним. Только ее милое, спокойное лицо омрачила тень, да еще раз или два она тяжело вздохнула про себя.

Это был базарный день, в магазин постоянно заходили покупатели, и все делились сплетнями – сельскими и городскими, рассказывали, что происходит на фермах и на пристани.

Самой важной новостью было спасение угодившего в шторм смака накануне вечером. В какой-то момент Филипп краем уха уловил знакомое имя и стал прислушиваться.

Хозяйка небольшого паба, в который частенько заходили моряки, разговаривала с Кулсоном.

– На борту смака был один моряк, и он знал Кинрэйда в лицо, когда-то давно встречал его в Шилдсе. И он окликнул его по имени еще до того, как их вытащили из реки. Кинрэйд выглядел ужасно, хоть и был в форме лейтенанта (а говорят, она ему очень идет!). Так вот он рассказал, как его забрали вербовщики и отправили на военный корабль. За отличную службу его произвели то ли в мичманы, то ли в боцманы, я в этом не разбираюсь!

Теперь ее слушали все, кто был в магазине; только Филипп, казалось, был очень занят, аккуратно сворачивая отрез ткани, чтобы нигде не помялась. На самом деле он не пропустил ни единого слога из рассказа этой доброй женщины.

А она, довольная тем, что привлекла столь большую аудиторию, продолжала с еще большим вдохновением:

– И был среди них отважный капитан, его звали сэр Сидни Смит. Он решил проникнуть в один французский порт и увести судно прямо из-под носа у французов. Он спросил: «Моряки Британии! Кто из вас готов пойти со мной, чтобы погибнуть или покрыть себя славой?» И Кинрэйд, как настоящий мужчина, встал и сказал: «Я с вами, капитан». И вот они и с ними другие смельчаки пошли и выполнили свой долг, выполнили с честью, но их схватили французы и бросили в тюрьму – там, во Франции, – на долгий срок. Но наконец один человек, Филиппом его звали, фамилию не запомнила (знаю, что он француз был), помог им бежать на рыбацкой лодке. А в Проливе[107] их встречала целая эскадра британских кораблей – как героев, ведь они угнали судно из французского порта. Капитана сэра Сидни Смита произвели в адмиралы, а тот, кого мы раньше называли Чарли Кинрэйд, гарпунщик, стал лейтенантом, офицером королевского флота. Он теперь герой, и прошлой ночью, по воле Господа, он ночевал в моем доме!

Магазин огласили негромкие аплодисменты, радостные возгласы, оживленный гул. Кроме этого, думал Филипп, что еще известно о Кинрэйде? Возможно, завтра или даже сегодня весь Монксхейвен узнает, что Филипп предал героя, утаил о том, какая судьба его постигла, а сам занял место гарпунщика подле его любимой.

Филипп весь сжался в предчувствии народного возмущения, которое это, несомненно, вызовет. Любое зло, причиненное тому, кто вознесен на пьедестал народной любви, каждым воспринимается как личное оскорбление. А среди простых деревенских людей, которые придают большое значение безумной любовной страсти, в ее первозданном виде, не сдерживаемой разумом и самоконтролем, любая история о загубленной любви или о предательстве в таких делах распространяется, словно лесной пожар.

Филипп понимал, что он обречен на бесчестье, если Кинрэйд обо всем расскажет. Низко опустив голову, он слушал и размышлял. Думал, как ему быть. Он поднял глаза и поймал свое отражение в небольшом зеркале на противоположной стене, в которое смотрелись женщины, примеряя возможные обновки. И принял окончательное решение.

В зеркале он увидел свое лицо – вытянувшееся, унылое, бледное, ставшее еще менее привлекательным и более серым из-за того, что случилось утром. С отвращением он смотрел на свою сутулую фигуру, на опущенные плечи, вспоминая статную прямую фигуру Кинрэйда, его красивую форму с эполетами и портупеей, его симпатичное смуглое лицо, темные глаза, так привлекательно загоравшиеся от страсти или негодования, белые зубы, сверкавшие противной презрительной улыбкой.

Столь нелестное сравнение изменило настроение Филиппа: вместо пассивной безнадежности его охватило судорожное отчаяние.

Внезапно он покинул многолюдный магазин, пройдя в пустую гостиную, оттуда – в кухню, где взял кусок хлеба и с ходу стал запихивать его в рот, не обращая внимания на взгляд и замечания Фиби. Ему необходимо было подкрепить силы, чтобы скрыться с глаз всех, кто мог узнать о том, что он натворил, и стал бы показывать на него пальцем.

Секунду он постоял в гостиной, затем, стиснув зубы, поднялся на второй этаж.

Первым делом он зашел в крохотную комнатку, примыкавшую к их спальне, где сейчас спала дочка. Он нежно любил ее и частенько прибегал сюда, чтобы немного поиграть с ней, – это были самые счастливые моменты их с Сильвией семейной жизни.

Маленькая Белла спала (было время утреннего сна). Впоследствии Нэнси много раз рассказывала, как Филипп опустился на колени у кроватки дочери и вид у него был очень странный. Она подумала, что он, должно быть, молится, хотя шел уже двенадцатый час, а нормальные люди обычно молятся утром, по пробуждении, и вечером, перед сном.

Потом он поднялся, склонился над малышкой и надолго припал к ее лбу в нежном, страстном поцелуе. Затем на цыпочках перешел в комнату, где лежала его тетя – тетя, которая была ему таким верным другом! Филипп был благодарен судьбе, что в ее нынешнем состоянии она не может узнать о его неблаговидном поступке или услышать о его неотвратимом позоре.

Он не хотел встречаться с Сильвией, боялся снова увидеть в ее лице ненависть и презрение, но заметил, что она лежит в кресле рядом с кроватью матери и вроде бы спит. Миссис Роб-сон тоже спала, отвернувшись лицом к стене. Филипп не удержался, подошел, чтобы в последний раз взглянуть на жену. Ее лицо было обращено к матери, отвернуто от него. Филипп увидел следы слез, опухшие веки, дрожащие губы. Он наклонился, чтобы поцеловать ее маленькую ручку, безвольно свешивавшуюся с кресла. Но, когда он обдал ее своим горячим дыханием, Сильвия руку отдернула, и все ее безжизненно распростертое тело содрогнулось. Он понял, что она не спит, а лишь смертельно измучена страданиями – страданиями, которые причинил ей он.

Он тяжело вздохнул, повернулся и вышел, спустился на первый этаж и больше уже не возвращался. В гостиной его взгляд упал на два силуэтных портрета – его собственный и Сильвии, – созданных в первый месяц их семейной жизни одним странствующим художником, если можно его так назвать. Они висели на стене в маленьких овальных рамках – два черных профиля на золотом фоне, с ними имевшие лишь весьма приблизительное сходство, но Филипп подошел, с минуту смотрел на изображение Сильвии, потом снял его со стены и спрятал под жилетку.

И это – единственная вещь, которую он взял с собой из дома.

Он пошел по переулку к набережной. Там была река, а вода, говорят, влечет к себе: постоянный монотонный шум течения таит в себе таинственное обещание отдохновения. Но даже если это искушение и посетило Филиппа, на набережной было много людей, и присутствие горожан, возможно, даже знакомых, заставило его свернуть в другой переулок, коими изборожден город. Он вернулся на Главную улицу, сразу пересек ее и попал в знакомый дворик; отсюда начинался подъем по грубо отесанным ступеням к вершине холма, дальше вела тропинка к пустошам и болотам.

Пыхтя и отдуваясь, Филипп быстро взбирался в гору. С вершины открывался вид на лежащий внизу город, который рассекала надвое сверкающая река. Справа мерцало волнующееся море; в порту, с высоты казавшемся совсем маленьким, вздымались мачты нескольких кораблей. Филипп перевел взгляд на беспорядочные лоскутки крыш в районе города между набережной и рыночной площадью. Какой из них его дом? Он все-таки вычленил его с этого непривычного ракурса, увидел, как из кухонной трубы вьется сизый дым – Фиби готовила обед для всей семьи, но ему уже никогда не отведать ее стряпни.

При этой мысли Филипп сорвался с места – пошел куда глаза глядят, ему было все равно. Он шагал через пашни, где всходила пшеница; снова оказался у залитого солнцем необъятного моря. С отвращением отвернувшись от водной шири, Филипп устремился к зеленым пастбищам на плоскогорье, что раскинулись на склоне холма, над которым зависали жаворонки «в вышине, у ворот рая»[108]. Он решительно шел вперед, прямо сквозь кусты и колючки, так что даже пасущиеся черные коровы переставали жевать и с удивлением смотрели ему вслед своими большими бессмысленными глазами.

Он миновал все огороженные участки и каменные заборы, дошел почти до заброшенных торфяных пустошей, шагал напрямик по прошлогодним стеблям вереска и папоротника, по колючим кустам утесника, давил нежные свежие побеги, не обращая внимания на крик напуганной ржанки, шагал вперед, подгоняемый фуриями. Изнуряя себя физически, он пытался скрыться от размышлений, от воспоминаний о взглядах и словах Сильвии.

Так он шагал и шагал вперед, пока на дикие болота не стали опускаться тени сумерек и красноватые отблески заката.

Он шел поперек дорог и тропинок, в своей озлобленности стараясь обходить пути, где могли встретиться люди; но теперь в нем проснулся устойчивый инстинкт самосохранения. У него ужасно болели ноги, утомленное сердце бешено колотилось, а потом, казалось, вовсе перестало биться, перед его изнуренными глазами поплыл дрожащий туман, и он понял, что нужно найти ночлег и что-нибудь поесть – либо лечь и умереть. Он стал часто падать, спотыкался даже о самые мелкие препятствия. Угодья, где пасся крупный рогатый скот, он миновал и теперь увидел вокруг себя черномордых овец. Те тоже перестали щипать траву и смотрели ему вслед, и в его блуждающем воображении их несмышленые мордочки трансформировались в лица жителей Монксхейвена, но ведь люди должны быть где-то далеко, очень далеко.

– Тебя ночь застанет на этих болотах, если не поторопишься, – услышал он чей-то крик.

Филипп огляделся: с какой стороны раздался голос?

Примерно в двухстах ярдах он увидел хромого пастуха в традиционном крестьянском халате из грубого полотна. Филипп ничего не сказал в ответ, но, спотыкаясь и оступаясь, заковылял к нему.

– Бог мой! – воскликнул пастух. – Где ж тебя носило-то? Ой, а вид-то какой испуганный, будто старину Гарри[109] встретил.

Филипп, как мог, приосанился и постарался придать голосу обычный уважительный тон, но это были жалкие попытки. Если бы здесь оказался кто-нибудь, кто мог понять, каких усилий ему стоило не кричать от физических и душевных мучений.

– Я просто заблудился.

– Если б я не пришел за своими овцами, ты, пожалуй, пропал бы. Тут недалеко есть паб «Три грифона», глоток голландского джина тебе бы не помешал.

Филипп безвольно поплелся за ним. Он ничего не видел перед собой и ориентировался скорее на звук шагов, а не на фигуру пастуха, шагавшего впереди. Он все время спотыкался, слышал, как пастух ругается на него, но понимал, что эта ругань – не от неприязни, а лишь от досады на то, что его отвлекли от работы – не дали «присмотреть» за овцами, как он собирался. Впрочем, даже если б слова пастуха выражали крайнюю враждебность, Филипп бы тоже не удивился и не обиделся.

Они вышли на пустынную горную дорогу, которая не была отгорожена от болот. Примерно через сто ярдов Филипп увидел небольшой постоялый двор; на дорогу падала широкая полоса красноватого света – отблеск пылающего очага.

– Вон там! – сказал старик. – Мимо не пройдешь. Хотя ты в таком состоянии…

Он проводил Филиппа до паба и передал его хозяину.

– На болотах встретил. Думал, пьяный, но нет, вроде трезвый, только, по-моему, немного не в себе.

– Нет! – возразил Филипп, опустившись на ближайший стул. – Я ничего, просто очень устал, заблудился. – И потерял сознание.

В пабе сидел сержант службы вербовки моряков, пил пиво. Как и Филипп, он тоже заблудился, но, пытаясь сгладить свою оплошность, рассказывал всякие невиданные истории двум или трем крестьянам, которые не прочь были выпить под любым предлогом, особенно если за выпивку можно не платить.

Когда Филипп упал, сержант поднялся и подошел к нему. С кружкой пива, в которую была добавлена изрядная доля джина (в Йоркшире такую смесь называют «собачий нос»). Он сначала ливанул, затем плеснул из кружки Филиппу в лицо. Несколько капель пойла проникли тому в рот через бледные приоткрытые губы. Изможденный Филипп вздрогнул и пришел в себя.

– Хозяин, принеси ему что-нибудь поесть, – распорядился сержант. – Я заплачу.

Филиппу принесли кусок холодной грудинки и овсяную лепешку. Сержант попросил перца и соли, порезал мясо помельче, посолил, поперчил, чтобы было вкуснее, и начал кормить Филиппа с чайной ложки, время от времени поднося ему свою кружку с «собачьим носом».

Филиппа мучила жажда, такая сильная – даже без соли и перца, – что он жадно прикладывался к кружке, едва ли понимая, что пьет. А поскольку обычно он не употреблял спиртного, смесь пива с джином сразу же подействовала на него, и скоро он был в таком состоянии, когда воображение становится буйным и свободным.

Он видел перед собой сержанта, симпатичного, яркого, деятельного, в нарядной форме красного цвета, и ему казалось, что этот человек живет легко, без забот, пользуется всеобщим восхищением и уважением – именно благодаря своей форме.

А если б сам он был весел и энергичен и вернулся бы в Монксхейвен героем, в такой же нарядной форме, может, Сильвия снова полюбила бы его? Неужели он не смог бы завоевать ее сердце? По натуре Филипп был смел, будущие опасности его не страшили, даже если б он представлял их в своем воображении.

Он думал, что затронет тему поступления на воинскую службу в беседе с сержантом, своим новым приятелем, крайне осторожно, но тот был в двадцать раз хитрее Филиппа и умел заманивать новобранцев.

Филипп был на несколько лет старше призывного возраста, но в тот период спрос на живую силу был велик, и на возраст не обращали особого внимания. Сержант красочно описывал преимущества, который имеет человек с образованием, поступая на службу в тот род войск, что он представлял. Уверял, что служебный рост Филиппу гарантирован; главное – суметь удержаться на воинской службе.

У Филиппа кружилась голова, но он снова и снова обдумывал вопрос службы в армии, и каждый раз здравый смысл его подводил.

Наконец, казалось, словно по мановению руки, в его ладони оказался «роковой шиллинг»[110], и он пообещал завтра же утром пойти в ближайший суд, чтобы принять присягу в качестве матроса Его Величества. Что было потом, он не помнил.

Проснулся он на раскладушке, в одной комнате с сержантом, который спал сном праведника. Мало-помалу он стал вспоминать мучительные события предыдущего дня, которые постепенно наполняли чашу его страданий.

Филипп знал, что получил денежное пособие, и хотя он понимал, что отчасти его заманили хитростью, и не рассчитывал на те преимущества, что ему посулили накануне, да и не стремился их получить, но, мрачный и подавленный, он полностью покорился судьбе, которой вручил себя. Он готов был на все, лишь бы оторваться от прошлой жизни, забыть о ней, если это вообще возможно; и приветствовал все, что повышало вероятность гибели, но без его личного участия, ведь это грех. В темных тайниках сознания он обнаружил труп своих вчерашних честолюбивых устремлений – что он вернется домой щеголеватым героем и завоюет любовь, которая никогда ему не принадлежала.

Сейчас же, преисполненный отчаяния, он только вздохнул и задвинул эту мечту подальше. За завтраком он не мог есть, хотя сержант заказал самые лучшие блюда. Тот тайком наблюдал за новым рекрутом, опасаясь, что Филипп выразит протест и попытается сбежать.

Но Филипп прошагал рядом с ним две-три мили в покорном молчании, без единого слова сожаления или раскаяния, и в присутствии судьи Чолмли из Холм-Фелла принял воинскую присягу и был официально принят на службу Его Величества под именем Стивена Фримэна. Получив новое имя, он начал новую жизнь. Но увы! Прежняя жизнь не исчезает бесследно!

Глава 35. Ужасные события

После ухода Филиппа Сильвия осталась лежать, как лежала, даже пальцем не шевельнула, до того она была изнурена. Ее мама спала, к счастью, ничего не ведая о том, что случилось; да, к счастью, хотя этот крепкий сон позднее перешел в смерть. Но ее дочь этого не знала, думала, что сон укрепит силы матери, а не высосет из нее остатки жизни. Мать и дочь лежали неподвижно до тех пор, пока не вошла Фиби, чтобы сообщить, что ужин на столе.

Сильвия села, откинула назад волосы. Она была в полной растерянности. Как же быть дальше, как общаться с мужем, от которого она отреклась, нарушив клятву верности, что дала перед алтарем?

Фиби, конечно, интересовало, как чувствует себя больная, которая была ненамного старше ее самой.

– Ну, как старая госпожа? – тихо спросила она.

Сильвия обернулась: ее мать лежала в том же положении, отвернувшись, но теперь дышала громко и судорожно. Сильвия наклонилась к ее лицу.

– Фиби! – закричала она. – Скорей сюда! Она на себя не похожа; глаза открыты, но меня она не видит. Фиби! Фиби!

– Да, дело плохо! – промолвила Фиби, неуклюже взбираясь на кровать, чтобы получше рассмотреть старую женщину. – Приподними-ка ей голову, чтоб ей легче дышалось, а я схожу за хозяином. Думаю, он сразу за доктором пошлет.

Сильвия приподняла голову матери и бережно положила ее к себе на грудь. Стала что-то говорить ей, пытаясь привести в чувство, но та не приходила в себя. Ее тяжелое дыхание, с присвистом и хрипами, становилось все более затрудненным.

Сильвия позвала на помощь. Вошла Нэнси, с малышкой на руках. Утром они несколько раз заходили в эту комнату, и сейчас девочка радостно заулыбалась и загукала при виде мамы, поддерживавшей голову собственной умирающей матери.

– О Нэнси! – обратилась к няне Сильвия. – Что такое с мамой? Видишь, какое у нее лицо. Скажи, что с ней!

Вместо ответа Нэнси посадила ребенка на кровать и выбежала из комнаты с криком:

– Хозяин! Хозяин! Скорей сюда! Старая госпожа умирает!

Для Сильвии это была не новость, но все же слова Нэнси ее потрясли. Однако из глаз ее не выкатилось ни слезинки: она просто оцепенела, удивляясь собственной бесчувственности.

К ней подползла малышка, и Сильвии пришлось придерживать и оберегать обеих – мать и дочку. Казалось, прошла целая вечность, прежде чем послышались приглушенные голоса и тяжелые шаги: это Фиби поднималась по лестнице вместе с доктором, а Нэнси тихонько шла сзади, чтобы узнать его заключение.

Доктор задал всего несколько вопросов, и Фиби отвечала чаще, чем Сильвия, а та, не плача, смотрела ему в лицо с немым отчаянием, что встревожило его сильнее, чем вид ее умирающей матери.

Долгое увядание сил и здоровья миссис Робсон, о чем он, разумеется, знал, так или иначе подготовило доктора к такому моменту внезапного конца ее жизни, продлевать которую едва ли стоило, тем не менее он дал несколько указаний по лечению больной, но бледное, перекошенное лицо, большие расширенные зрачки молодой женщины, постепенное осознание неизбежного, отражавшееся ее в глазах, – все это глубоко обеспокоило доктора, и он продолжал детально расспрашивать Сильвию о состоянии больной, главным образом для того, чтобы всколыхнуть ее, пусть хоть поплачет, а не с целью выяснить новые подробности, от которых, в общем-то, ничего не зависело.

– Лучше подложите ей подушки, ей уже недолго осталось. Она не сознает, что вы держите ее голову, так что зря вы себя изнуряете!

Сильвия не сводила с доктора пугающего взгляда, и он сам принялся исполнять свою рекомендацию, пытаясь осторожно разжать ее руки, бережно поддерживавшие голову матери. Но Сильвия воспротивилась, прижавшись щекой к бесчувственному лицу умирающей.

– А где же Хепберн? – спросил доктор. – Ему следует быть здесь!

Фиби взглянула на Нэнси, Нэнси – на Фиби. Ответила Фиби:

– Его нет ни в доме, ни в магазине. Я видела, как он проходил мимо окна кухни больше часа назад, но ни Уильям Кулсон, ни Эстер Роуз не знают, куда он пошел.

Доктор Морган вытянул губы, словно собирался присвистнуть, но не издал ни звука.

– Дайте мне ребенка! – внезапно сказал он.

Нэнси взяла малышку с кровати, где та сидела рядом с Сильвией, обнимавшей дочь одной рукой, и передала ее доктору. Он следил за глазами матери, они смотрели на девочку, и это обрадовало доктора Моргана. Он слегка ущипнул малышку, она жалобно вскрикнула; он еще раз ее ущипнул с тем же результатом. Сильвия опустила голову матери на подушку, протянула руки к дочке, стала успокаивать ее и стонать над ней.

– Все не так уж плохо! – сказал себе доктор. – И все же где муж? Он должен быть здесь.

Он спустился вниз, чтобы узнать, где Филипп. Здоровье этой несчастной молодой женщины не вполне его удовлетворяло с тех самых пор, как у нее случилась послеродовая лихорадка, а сейчас оно и вовсе вызывало опасения, тем более что впереди ее неизбежно ждало еще одно потрясение. Необходимо, чтобы муж был рядом с Сильвией и помог ей пережить несчастье.

Доктор Морган вошел в магазин. Там была только Эстер. Кулсон отправился обедать в свой благополучный дом, к своей невзрачной жене. Если его и встревожили странный вид Филиппа и его необъяснимое исчезновение, он сумел убедить себя, что его это не касается.

В магазине, кроме Эстер, был только посыльный: в Монксхейвене все обедали примерно в одно и то же время, и в этот час покупатели заходили редко. Эстер сидела, подперев ладонью голову, и размышляла. Ее многое озадачивало и расстраивало – обстоятельства, ставшие причиной ссоры между Филиппом и Сильвией накануне вечером, которая, вероятно, имела последствия. Этим и объясняется его несчастный, отрешенный вид и странное поведение, когда он появился сегодня. О! Как легко Эстер могла бы сделать его счастливым! И не только легко, – каким счастьем было бы для нее подчинить все свои желания одной большой цели – исполнять его волю. Для нее, стороннего наблюдателя, было совершенно очевидно, что семейная жизнь должна приносить полное счастье! Но увы! Такие повороты, как этот, случаются нередко! И противодействующие силы, из-за которых гармония и блаженство становятся невозможными, посторонним не понятны, даже и самим участникам семейных взаимоотношений они понятны не всегда. Эти силы могут носить поверхностный или сущностный характер, но они выполняют необходимую регулирующую функцию и не обязательно оказывают негативное влияние на любовь, а любовь все исправляет.

Проблески этой утешительной истины время от времени проливали свет на тревожные размышления Эстер. Но все же как легко она сама прошла бы по лабиринту, который привел бы к счастью Филиппа, и как это оказалось трудно для его избранницы!

От раздумий ее пробудил голос доктора Моргана:

– Значит, и Кулсон, и Хепберн оставили магазин на ваше попечение, Эстер. Вообще-то мне нужен Хепберн; состояние его жены вызывает опасение. Где он? Можете мне сказать?

– Опасение? Сегодня я ее не видела, а вчера вечером она была вполне здорова.

– Да, но за двадцать четыре часа много чего произошло. Ее мать при смерти, может, уже умерла, и ее муж должен быть рядом с ней. Вы можете кого-нибудь за ним послать?

– Я не знаю, где он, – ответила Эстер. – Он внезапно куда-то ушел, причем в такое время, когда в магазине было много народу, после рынка все заходят. Я думала, может, он пошел к Фостеру по поводу денег, ведь они выплачивают им значительные суммы. Пошлю кого-нибудь туда, пусть спросят.

Но нет! Вернувшийся посыльный сообщил, что сегодня утром Хепберн в банк не заходил. Не на шутку обеспокоенная Эстер, доктор и Кулсон стали всюду спрашивать о нем. Выяснить удалось немного: Фиби видела, как Филипп прошел мимо окна кухни примерно в одиннадцать часов утра, когда она чистила картошку для обеда; да еще двое ребят, игравшие на набережной, сказали, что вроде бы видели его с группой моряков, но моряки, если это были те самые, ничего не знали о том, что Хепберн был среди них.

К вечеру весь город был встревожен исчезновением Хепберна. К вечеру Белл Робсон отошла в вечный дом свой[111]. А Сильвия по-прежнему лежала притихшая, без слез, внешне как будто меньше, чем остальные, обеспокоенная событиями этого дня и странным исчезновением мужа.

Единственное, к чему она проявляла интерес, – это ее дочь. Она крепко сжимала малышку в объятиях, и доктор Морган посоветовал не забирать у нее ребенка: возможно, прикосновение девочки наконец-то заставит Сильвию излить желанные слезы, которые изгонят выражение мучительной боли из ее усталых, измученных бессонницей глаз.

Все боялись, что она спросит о муже, отсутствие которого в эти часы тяжелой скорби для его жены должно (как все думали) казаться ей странным. На протяжении вечера все пребывали в этом состоянии. Когда Сильвию попросили перейти в свою комнату, она, не говоря ни слова, ушла с дочкой на руках, а в своей комнате, глубоко вздохнув, опустилась на ближайший стул, словно это малое усилие очень утомило ее. Присутствовавшие в доме заметили, как Сильвия смотрела на дверь каждый раз, когда та открывалась, и все думали, что она с нетерпением ждет того, кого никак не могли найти, хотя искали везде, где он мог бы оказаться.

Близилась ночь. Кто-то должен был сообщить Сильвии об исчезновении ее мужа; сделать это вызвался доктор Морган.

Около девяти часов вечера он вошел в ее комнату; дочка спала у Сильвии на руках, а сама она, бледная как смерть, попрежнему ничего не говорила и не плакала, но с какой-то странной настороженностью присматривалась ко всем жестам и прислушивалась к звукам; очевидно, она чувствовала и понимала больше, чем думали окружающие.

– Ну, миссис Хепберн, – начал доктор самым веселым, жизнерадостным тоном, на какой только был способен, – советую вам пораньше лечь спать; думаю, сегодня ваш муж домой не придет. Должно быть, куда-то отправился по делам; возможно, Кулсон объяснит это лучше, чем я, но, видимо, он вернется только завтра. Жаль, что он уехал в такой печальный день; думаю, он и сам это поймет, когда вернется, но тут уж ничего не поделаешь.

Доктор посмотрел на Сильвию, желая увидеть, какой эффект произвели его слова.

Она вздохнула, только и всего. Доктор не уходил. Она подняла к нему свое лицо и спросила:

– Как вы думаете, она давно была без сознания? Могла она слышать нас, прежде чем провалилась в это странное забытье?

– Не могу сказать. – Доктор покачал головой. – А когда вы уходили от нее сегодня утром, она дышала так же, как будто всхрапывала?

– Да, кажется, да. Точно не помню, ведь столько всего случилось.

– А когда вы вернулись к ней после завтрака, вы вроде бы говорили, что она лежала в том же положении?

– Да, но, возможно, это не так. Если б я могла сосредоточиться… Но у меня очень болит голова. Уйдите, прошу вас, мне нужно побыть одной, я в полном смятении, плохо соображаю.

– Что ж, спокойной ночи, я вижу, вы мудрая женщина и намерены лечь и хорошенько выспаться рядом с дочкой.

Но, спустившись вниз, доктор попросил Фиби время от времени заглядывать в комнату Сильвии и проверять, как хозяйка себя чувствует.

Рядом со старой служанкой сидела и Эстер; у обеих глаза покраснели от слез, обе были сильно расстроены тем, что старая хозяйка умерла, а хозяин исчез.

Эстер спросила, можно ли подняться к Сильвии, и доктор ей разрешил, а сам присел к очагу и стал разговаривать с Фиби. Эстер скоро вернулась, ей так и не удалось увидеться с Сильвией: дверь ее комнаты была заперта на засов, из самой комнаты не доносилось ни звука.

– Думаете, она знает, где ее муж? – спросил доктор, выслушав Эстер. – Почему-то она совершенно о нем не беспокоится. Может, конечно, она крайне потрясена смертью матери. Будем надеяться, что к утру ее состояние изменится к лучшему; хоть бы поплакала или стала волноваться о муже – это было бы более естественно. Желаю вам обеим доброй ночи. – И ушел.

При этих словах Фиби и Эстер старались не смотреть друг на друга. Обе понимали, что, скорее всего, между супругами произошла серьезная ссора. У обеих были основания так полагать: Эстер помнила, что случилось накануне вечером, а Фиби знала, что сегодня приготовленный ею завтрак остался нетронутым.

Первой заговорила Фиби:

– Очень надеюсь, что он вернется, чтоб люди не трепали зря языками. Никто, пожалуй, и не узнал бы, что он исчез, если бы старая хозяйка не умерла именно сегодня. А как же магазин, если один из компаньонов вдруг пропал, и никто не знает, что с ним случилось. При Фостерах такого не бывало, это точно.

– Может, еще придет, – отозвалась Эстер. – Сейчас не так уж поздно.

– А ведь сегодня базарный день, – продолжала Фиби, – и надо же, все это произошло именно сегодня, и все сельские покупатели теперь знают и будут всем рассказывать, что мистер Хепберн исчез, как сквозь землю провалился, словно какой-нибудь зверек.

– Тихо! Кажется, кто-то идет, – вдруг сказала Эстер; на стихшей улице действительно послышались шаги, но прохожий не остановился у их двери, а стал удаляться, и надежда, возникшая при его приближении, ушла вместе с ним.

– Сегодня он не придет, – сказала Фиби, хотя она, как и Эстер, тоже жадно прислушивалась к шагам. – Иди домой, а я не буду спать, посижу. Нехорошо, если все мы уснем, когда в доме покойник; Нэнси, как ты, наверное, заметила, уже с час как улеглась, лентяйка. А если хозяин вернется, я услышу, хотя я уверена, он не придет; где бы он ни был, наверняка уже спит, сейчас почти одиннадцать. Я выпущу тебя через заднюю дверь и постою там, пока ты дойдешь до дома; негоже молодой женщине так поздно одной ходить по улице.

Фиби стояла у распахнутой двери, рукой прикрывая свечу от ветра, пока Эстер, с тяжестью на сердце, не дошла до своего дома.

Утром все снова собрались в мрачном, безнадежном настроении. О Филиппе ничего нового, состояние Сильвии не изменилось. Поток посетителей магазина постоянно увеличивался; люди приходили, чтобы разузнать о случившемся, обменяться домыслами и сплетнями, которые затем распространялись по городу.

Эстер готова была на коленях умолять Кулсона не повторять посетителям подробности истории, в которой каждое слово ранило ее чувствительное сердце; к тому же, когда они живо обсуждали произошедшее между собой, она не слышала приближения шагов на мостовой.

И вдруг одна из посетительниц случайно почти угадала причину произошедшего.

– Странно, – сказала она. – Один внезапно появился, другой бесследно исчез. Кинрэйд, которого даже родные считали погибшим, во вторник вдруг объявился, целый и невредимый, а буквально на следующий день мистер Хепберн исчез, и никто не знает, где он.

– Так уж устроен мир, – ответил Кулсон несколько высокопарно. – Жизнь полна перемен того или иного рода: мертвые оказываются живыми, а что касается несчастного Филиппа, он, когда в среду утром пришел в магазин, хоть и был жив, выглядел так, что краше в гроб кладут.

– А как все это переносит она? – поинтересовалась посетительница, кивнув головой в ту сторону, где предположительно находилась Сильвия.

– О, она… сама не своя, если можно так сказать. Она была просто ошеломлена, когда узнала, что мать умирает у нее на руках, а она-то думала, что та просто спит. Даже плакать не может, ни слезинки не проронила, так что ее горе – глубоко внутри, проникло в мозг, и, насколько я слышал, она толком не сознает, что ее муж исчез. Доктор говорит, что если б она могла поплакать, она бы более сообразно воспринимала происходящее.

– А что говорят Джон и Джеремая Фостеры?

– Они приходят в магазин по нескольку раз в день, спрашивают, не появился ли Филипп и как себя чувствует Сильвия, ведь для них это имеет большое значение. Завтра они пойдут на похороны, уже распорядились, что утром магазин работать не будет.

Ко всеобщему удивлению, Сильвия, которая не покидала свою комнату с того вечера, когда умерла ее мать, и вроде бы ничего не знала о происходящем в доме, заявила о намерении проводить маму в последний путь. И никто ничего не мог с этим поделать, можно было только попробовать отговорить Сильвию, но никто не имел права ей запретить. Доктор Морган даже надеялся, что она поплачет на похоронах, и попросил Эстер пойти с ней, чтобы рядом была женщина, которая сможет ее утешить.

Во время похорон Сильвия пребывала в том же оцепенелом состоянии, в каком воспринимала все известия и события в последние дни.

Но в какой-то момент, когда все встали вокруг могилы, она подняла глаза и заметила Кестера – в выходном костюме, с новой траурной лентой на шляпе; он горько плакал – так, словно его сердце вот-вот разорвется над гробом его доброй, хорошей госпожи.

Неожиданная встреча со старым работником, столь искренне переживавшим кончину ее матери, вывела Сильвию из ступора. Из ее глаз брызнули слезы, и она зашлась рыданиями, которые с каждой секундой становились все более безудержными и истошными. Эстер уже опасалась, что Сильвия не сможет продержаться до конца похорон, но та взяла себя в руки и дотерпела, а затем, сделав над собой усилие, направилась туда, где стоял Кестер.

– Приходи ко мне, – вот и все что она сумела произнести, потому что слезы все еще душили ее.

Кестер, не в силах вымолвить ни слова, только кивнул в ответ.

Глава 36. Обескураживающие известия

Кестер явился вечером того же дня. Он робко постучал в дверь, что вела на кухню. Ему открыла Фиби. Он попросил позвать Сильвию.

– Не знаю, захочет ли она принять тебя, – отвечала Фиби. – Ее теперь не понять: то одно у нее на уме, то другое.

– Она сама просила, чтобы я пришел, – объяснил Кестер. – Сегодня утром, на похоронах миссус.

Фиби пошла доложить Сильвии о приходе Кестера и, вернувшись, предложила ему пройти в гостиную. В то же мгновение, как он ушел, она услышала, что он возвратился и плотно закрыл обе двери, что отделяли кухню от жилой комнаты.

Сильвия ждала Кестера в гостиной. На руках у нее была малышка, которую она крепко прижимала к груди. В последнее время она редко выпускала дочку из рук, значительно облегчая работу Нэнси, к огромному негодованию Фиби.

Сильвия осунулась, исхудала, побледнела. На лице ее только красивые глаза сохраняли юное, почти детское выражение. Вся дрожа, она подошла к Кестеру, пожала его мозолистую руку.

– Не говори о ней, – быстро предупредила она. – Мне это невыносимо. Господь пожалел ее, только… о…

Она расплакалась, но потом, приободрившись, проглотила слезы и все так же торопливо продолжала:

– Кестер, Чарли Кинрэйд не погиб, знаешь, да? Он жив и был здесь во вторник… или в понедельник? Точно не помню. Но он был здесь!

– Мне известно, что он жив. Все только об этом и говорят. Но я не знал, что ты виделась с ним. Я утешал себя мыслью, что ты с мамой сидела, пока он был в городе.

– Так он уехал? – спросила Сильвия.

– Уехал, уж несколько дней как. Говорят, он всего на одну ночь здесь задержался. Я еще подумал (не бойся, я о том ни единой душе не сказал): он узнал, что наша Сильвия замуж вышла, намотал это себе на ус и был таков.

– Кестер! – Сильвия подалась вперед и зашептала: – Я виделась с ним. Он был здесь. И Филипп его видел. Филипп все время знал, что он жив!

Кестер резко поднялся:

– Черт возьми, он за все ответит.

На бледных щеках Сильвии проступили красные пятна. С минуту они оба молчали.

Затем она все так же шепотом продолжала:

– Кестер, мне так страшно, даже сказать боюсь. Могли они встретиться, как ты думаешь? Мне от одной этой мысли плохо становится. Я высказала Филиппу все, что о нем думаю, и поклялась, что не буду ему женой, но даже страшно подумать, что он мог пострадать от рук Кинрэйда. Однако он ушел в то утро, и больше от него ни слуху ни духу. А Кинрэйд сильно зол на него, впрочем, как и я, но…

Она побелела, отдаваясь на волю воображения.

– Это легко проверить, – сказал Кестер. – Когда, говоришь, Филипп ушел из дома?

– Во вторник. В тот день, когда она умерла. Я видела, как он заходил к ней где-то между завтраком и обедом. Могу поклясться, что это было после одиннадцати. Я смотрю на часы. Это было тем утром, когда Кинрэйд приходил сюда.

– Пойду пива выпью в «Королевском гербе» на набережной. Он там останавливался. По-моему, всего на одну ночь, утром быстро собрался и уехал. Но я проверю.

– Да, проверь, – сказала Сильвия. – Только выходи через магазин. Все с меня глаз не сводят, смотрят, как я справляюсь; и я даже не смею выплеснуть огонь своего сердца. В магазине Кулсон, но он – не Фиби, не обратит на тебя внимания.

Кестер вскоре вернулся. За время его отсутствия Сильвия, казалось, ни разу не поменяла положения. Она с жадностью воззрилась на него, но не заговаривала.

– Он уехал с почтовой каретой Роба Мейсона, что повезла письма в Хартлпул. Лейтенант (так его величают в «Королевском гербе»; уж как они гордятся его формой, будто вывеску новую себе на дверь повесили)… так вот, предполагалось, что лейтенант задержится у них дольше. Но во вторник утром он ушел, вернулся весь взъерошенный, расплатился за завтрак, хотя к еде не притронулся, сел в почтовую карету Роба – она каждый день в десять отправляется – и уехал. Корни туда приходили, про него спрашивали и уж так сокрушались, что он их не навестил, – они же вроде как родственники. Никто из них не знал, что он был здесь, насколько я могу судить.

– Спасибо, Кестер, – поблагодарила старика Сильвия, снова обмякнув на стуле, словно теперь, когда тревога ее развеялась, силы, что помогали ей сохранять чопорность и прямо держать спину, покинули ее.

Она надолго умолкла; закрыв глаза, щекой прижималась к головке ребенка.

– Думаю, теперь ясно, что они не встречались, – произнес Кестер. – Тем более непонятно, куда мог запропаститься твой муж. Вы с ним повздорили, и ты высказала ему все, что о нем думаешь, так?

– Да, – подтвердила Сильвия, не шелохнувшись. – Я боюсь, как бы мама – там, куда она вознеслась, – не узнала, что я ему наговорила… – Слезы стали сочиться из ее закрытых глаз, тихо стекая по щекам. – Но ведь это правда – то, что я сказала. Я не могу его простить. Он погубил мою жизнь, а мне еще двадцати одного года не исполнилось. И ведь он знал, как я убивалась, как я несчастна. Одно его слово все могло бы изменить. И Чарли просил его передать мне, что он любит меня и будет верен мне. А Филипп видел, как я страдаю, изо дня в день и скрывал, что тот, кого я оплакиваю, жив, что он с ним послал мне весточку, сказав, что будет хранить мне верность и чтобы я ждала его.

– Эх, жаль, что меня там не было. Я бы его с землей сровнял, – заявил Кестер, возмущенно потрясая тяжелым кулаком.

Сильвия снова умолкла. Бледная, изможденная, так и сидела со смеженными веками. Потом сказала:

– Но он так нежно о маме заботился, и мама его любила. О Кестер! – Открыв свои большие печальные глаза, она выпрямилась на стуле. – Хорошо, что люди умирают, это избавляет их от страданий.

– Ну да! Только есть и такие, которые готовы страдать, лишь бы жить. Думаешь, Филипп еще жив?

Сильвия содрогнулась, помедлила, прежде чем ответить.

– Не знаю. Я такого ему наговорила… но он все это заслужил.

– Так, так, девонька! – Кестер сожалел, что задал вопрос, породивший бурю противоречивых эмоций. – Ни ты, ни я этого не ведаем. Мы не можем ему ни помочь, ни помешать, потому как он исчез с наших глаз. Так что лучше и вовсе не думать о нем. У меня, конечно, голова много чем забита, но я попытаюсь рассказать тебе кое-какие новости. Тебе известно, что хейтерсбэнкские арендаторы уехали и ферма теперь пустует?

– Да! – ответила она с безразличием человека, уставшего от переживаний.

– Я тебе это только затем говорю, что в Монксхейвене я остался не у дел. Моя сестра, вдова, что жила в Дэйл-Энде, теперь в город перебралась. Я у нее квартирую, понемногу подрабатываю. Зарабатываю неплохо, и за мной далеко ходить не надо. Это я к тому, что мне пора идти, только сначала я хотел сказать, что я – твой давний друг, надеюсь, и если тебе помощь будет нужна, или поручение какое выполнить, как сегодня, или излить душу человеку, который знает тебя с детства, ты только пошли за мной, и я приду, даже если буду за двадцать миль. Я квартирую у Пегги Добсон, в оштукатуренном деревянном домике по правую сторону от моста, среди новых домов, что построены близ моря, – сразу увидишь…

Кестер встал, пожал Сильвии руку. Его взгляд упал на малышку.

– Она на тебя больше похожа, нежели на него. Да благословит ее Господь.

Тяжело ступая, он направился к выходу. От его грузных шагов девочка проснулась. Обычно в это время она уже спала в своей кроватке, и теперь, потревоженная шумом, она обиженно заплакала.

– Тише, крошка, тише! – принялась утешать ее мать. – Кроме меня, некому больше тебя любить, а мне больно слышать твой плач, радость моя. Тише, детка, тише!

Ласково нашептывая в маленькое ушко, Сильвия отнесла девочку наверх, положила ее в детскую кроватку.

Недели через три после того трагического дня, когда Белл Робсон скончалась, а Филипп исчез, Эстер Роуз получила письмо от Хепберна. Узнав его почерк на конверте, она так сильно задрожала, что прошло несколько минут, прежде чем она осмелилась вскрыть письмо и ознакомиться с его содержанием, в котором могли быть изложены какие-то важные факты.

Но трепетала она зря: никаких существенных фактов в письме не излагалось; разве что нечеткий оттиск «Лондон» на конверте сообщал некую информацию, но искать ее следовало на почтовой марке, а Эстер была слишком ошеломлена, чтобы разглядывать ее.

В письме говорилось следующее:

«ДОРОГАЯ ЭСТЕР!

Передай всем, кого это интересует, что я навсегда покинул Монксхейвен. Беспокоиться за меня не надо, средствами к существованию я обеспечен. Пожалуйста, нижайше извинись за меня перед моими добрыми друзьями, господами Фостерами и моим компаньоном Уильямом Кулсоном. Прошу тебя, прими мою любовь и попроси о том же твою матушку. Пожалуйста, передай моей тете Изабелле Роб-сон, что я глубоко почитаю и искренне люблю ее. Ее дочь Сильвия знает, какие чувства я всегда испытывал и буду испытывать к ней, знает лучше, чем я могу это выразить словами, посему для нее у меня нет сообщений. Да благословит и хранит Господь мое дитя. Считайте меня умершим. Я умер для вас и, возможно, скоро и в самом деле умру.

Твой любящий друг и покорный слуга,

ФИЛИПП ХЕПБЕРН.

P.S. Да, и еще, Эстер! Во имя Господа и ради меня присматривай за („моей женой“ было зачеркнуто) Сильвией и моей дочкой. Думаю, Джеремая Фостер поможет тебе стать им другом. Это последняя важная просьба Ф.Х. Она очень молода».

Эстер снова и снова перечитывала письмо, пока у нее не защемило сердце, уловившее отголосок безысходности в строках, написанных Филиппом. Она убрала его послание в карман и целый день, пока работала в магазине, размышляла о нем.

Покупатели отмечали, что она спокойна, но менее внимательна, чем обычно. Эстер рассчитывала, что вечером перейдет по мосту и навестит добрых старых братьев Фостеров, чтобы спросить у них совета. Но кое-что помешало осуществлению ее плана.

Утром того же дня Эстер опередила Сильвия. Ей не к кому было обратиться за советом, ведь, чтобы получить совет, прежде пришлось бы откровенно рассказать о своих проблемах, а значит, и о Кинрэйде, на что Сильвии было особенно трудно решиться. И все же несчастная молодая женщина понимала, что должна предпринять какой-то шаг – но какой, она не представляла.

Отчего дома, куда она могла бы возвратиться, у нее не было; с исчезновением Филиппа в доме, где она сейчас обитала, Сильвия оставалась лишь с молчаливого разрешения его владельцев; она понятия не имела, какие у нее есть средства к существованию; она охотно пошла бы работать, пожалуй, даже с радостью снова занялась бы крестьянским трудом, но с маленьким ребенком на руках что она могла бы делать?

Ища выход из затруднительного положения, Сильвия вспомнила добрые слова одного из братьев Фостеров, того, который по окончании званого ужина в честь новобрачных предложил ей – пусть и в полушутливой форме – свою помощь. И она решила спросить у него дружеского совета и принять помощь, если таковая будет предложена.

После похорон матери ей впервые предстояло появиться на людях, и ее это страшило. Она вообще боялась выходить на улицу. Не могла избавиться от ощущения, что Кинрэйд где-то рядом, а она настолько не доверяла себе, что возможная встреча с ним приводила ее в ужас. Ей казалось, что, если она увидит его, хотя бы блеск его формы, или услышит издалека его знакомый голос, у нее остановится сердце и она умрет от страха перед тем, что за этим последует. Во всяком случае, такие чувства и мысли владели ею до того, как она забрала у Нэнси дочку, которую та одела для прогулки.

С малышкой на руках она была защищена, и ход ее мыслей полностью изменил направление. У девочки резались зубки, и она капризничала, и мать, думая только о том, как бы успокоить и утешить плачущее дитя, почти не заметила, как миновала опасную набережную и мост, равно как не замечала жадного любопытства и почтительного внимания тех, кто встречался ей на пути, кто узнавал ее, даже под покровом плотной вуали, являвшейся частью ее траурного облачения, которым снабдили ее Эстер с Кулсоном в первые дни после смерти матери, когда Сильвия почти не помнила себя.

Общество еще не вынесло свой вердикт по поводу исчезновения Филиппа – вероятно, потому что история Кинрэйда послужила предостережением против скоропалительных выводов и суждений в такое время, когда шла война и царило всеобщее смятение, – однако все сходились во мнении, что более печальная судьба не могла бы постичь супругу Филиппа.

Она выделялась разительной красотой и вызывала всеобщее восхищение еще в те дни, когда девчонкой сидела, улыбаясь, подле матери у Масличного Креста. Однако отец ее отдал жизнь за народное дело, и, пусть смерть его была бесславной, он слыл мучеником, пострадавшим за то, что пытался отомстить за злодеяния, совершенные в отношении его земляков. Сильвия вышла замуж за одного из членов местного общества, вела тихое, добродетельное существование, а ее мужа похитили в тот самый день, когда она особенно нуждалась в его поддержке.

Ибо все, как один, считали, что Филиппа «похитили» – в ту пору в портовых городах это было обычное явление – вербовщики, промышлявшие на суше и на морях.

И прохожие, которых не замечала Сильвия по дороге к дому Джеремаи Фостера, куда она с трудом тащилась, спотыкаясь и оступаясь, провожали ее почтительными взглядами, молча сочувствуя ее горю.

Она подгадала свое время так, чтобы встреча с ним состоялась в обеденный час, хотя это принудило ее идти к нему домой, а не в банк, где он вместе с братом обычно находился в рабочее время.

Дорога и ребенок, оттягивавший ей руки, до того вымотали Сильвию, что, когда ей открыли дверь, она рухнула на ближайший стул и заплакала.

В ту же секунду добрые руки сняли с нее тяжелый плащ, предложили забрать малышку, которая цеплялась за мать еще крепче. Кто-то поднес к ее губам бокал вина.

– Нет, сэр, не могу. У меня от вина всегда голова болит. Если можно, мне бы просто воды. Спасибо, мэм, – поблагодарила Сильвия старую служанку, похожую на степенную матрону. – Мне уже лучше. Сэр, может, вы согласитесь уделить мне время? Я пришла, чтобы с вами поговорить.

– Очень жаль, Сильвия Хепберн, что вы не навестили меня в банке, ибо сюда для вас путь неблизкий, да еще по жаре и с ребенком на руках. Но, разумеется, я сделаю для вас все, что в моих силах. Марта, мы пройдем в гостиную, а вы пока, будьте добры, займитесь ребенком.

Однако своенравная маленькая Белла упрямо отказывалась расставаться с матерью, да и Сильвия, хоть она и была утомлена, тоже не желала разлучаться с дочкой.

И девочку тоже отнесли в гостиную, и этот внешне малозначительный факт во многом повлияет на ее дальнейшую судьбу.

Сильвия устроилась в мягком кресле, лицом к лицу с Джеремаей, но не знала, с чего начать.

Джеремая, видя ее замешательство, великодушно дал ей время прийти в себя. Он вытащил свои большие золотые часы, держа их так, что печать, подвешенная к ним на цепочке, покачивалась перед девочкой, которая так и старалась ухватить ее своими крохотными пальчиками.

– Она очень на тебя похожа, – произнес он. – Куда больше, чем на папу. – Старик Фостер умышленно упомянул Филиппа, чтобы облегчить Сильвии задачу, ибо он верно предположил, что она пришла поговорить с ним о чем-то, что касалось ее мужа.

Но Сильвия по-прежнему молчала. Боролась со слезами, с робостью, с нежеланием довериться человеку, с которым была едва знакома, – довериться на том хрупком основании (как она теперь понимала), что на прощание тот из вежливости напутствовал ее добрыми словами, когда она в прошлый раз была у него в гостях.

– Сэр, нет смысла дальше скрывать от вас причину моего визита, – наконец заговорила Сильвия. – Я пришла узнать о Филиппе. Вам что-нибудь известно о нем? Он пропал, никому не сказав ни слова, но, может быть, он написал вам?

– Ни строчки, несчастная молодая особа! – сразу развеял ее напрасные надежды Джеремая.

– Значит, он либо умер, либо сгинул навсегда, – прошептала Сильвия. – Теперь я своей дочке и за мать, и за отца.

– О! Ты не должна отчаиваться, – отвечал почтенный старик. – Война или тендеры военных кораблей многих забирают, но потом оказывается, что они не годны для военной службы и возвращаются домой. До конца года Филипп наверняка вернется, вот увидишь.

– Нет, не вернется. И я не уверена, что должна желать его возвращения. Только бы знать, что случилось с ним. Понимаете, сэр, я очень обижена на него, но зла ему не желаю и не хочу, чтобы с ним случилось что-то плохое.

– Видимо, за всем этим есть что-то, чего я не понимаю. Может быть, ты все-таки объяснишь?

– Непременно, сэр, ведь я хочу, чтобы вы помогли мне советом. Именно за этим я и пришла.

Возникла очередная долгая пауза, во время которой Джеремая делал вид, будто играет с малышкой. Та извивалась и кричала в мучительном нетерпении, стремясь завладеть печатью, и в конце концов протянула нежные пухлые ручонки к хозяину заветной вещицы.

Сильвия от удивления встрепенулась и заметила:

– Прежде она никогда ни к кому не шла. Надеюсь, она не причинит вам беспокойства, сэр?

Старик, в свое время часто мечтавший о собственном ребенке, был польщен доверием малышки и, стараясь закрепить свою победу всевозможными хитростями, что были в его власти, почти позабыл про несчастную мать, которая никак не могла собраться с духом, чтобы поведать ему некую неприятную историю.

– Я боюсь говорить о ком-то плохо, сэр. И моя мама Филиппа очень любила. Но он утаил от меня нечто такое, что сделало бы меня другой женщиной и еще одного человека – другим мужчиной. Я была обручена с Кинрэйдом, гарпунщиком. Он – родственник Корни с Мосс-Брау. А три недели назад, во вторник, он вернулся, и теперь он – лейтенант военного флота, хотя три года его все считали погибшим.

Сильвия на время умолкла.

– И что же? – с интересом спросил Джеремая, стараясь одновременно и мать слушать, и не обделять вниманием ее дочурку, вертевшуюся у него на коленях.

– Филипп знал, что он жив; видел, как его схватили вербовщики. И еще: Чарли передал мне с Филиппом весточку. – Ее дотоле бледное лицо покрылось румянцем, в глазах появился блеск. – А он мне слова ни сказал об этом, даже когда видел, как я убиваюсь, думая, что Кинрэйд погиб. Держал все в себе, смотрел, как я плачу, и словом правды не обмолвился, чтобы утешить меня. Мне бы только знать, что он жив, сэр, уже это одно послужило бы для меня огромным утешением, пусть бы я больше никогда с ним не виделась. Но Филипп, насколько мне известно, никому не сообщил, что в то утро он видел, как его забрали вербовщики. Вы ведь знаете, что папу моего казнили и мы с мамой остались без друзей? Вот я и вышла за него. Он был нам тогда добрым другом, а я была ослеплена горем, не представляла, как еще помочь маме. А он, конечно, всегда был очень внимателен и добр к ней…

Сильвия снова надолго погрузилась в воспоминания, раз или два глубоко вздохнула.

– Сэр, прежде чем я продолжу, я должна взять с вас слово, что вы ничего никому не расскажете. Я очень нуждаюсь в добром совете, потому и пришла к вам, иначе я просто унесла бы свою тайну в могилу. Вы обещаете, сэр?

Джеремая Фостер посмотрел ей в лицо, в котором было столько тоски и мольбы, что он, растроганный, фактически вопреки здравому смыслу, дал ей обещание, какое она потребовала от него, и Сильвия продолжала:

– Как-то во вторник утром, недели три назад, хотя кажется, что прошло уже три года, Кинрэйд вернулся домой, приехал, чтобы жениться на мне, ну а я-то уже вышла замуж за Филиппа! Я встретила его на дороге и в первую минуту не узнала. Он последовал за мной в дом – в дом Филиппа, сэр, что при магазине, – и слово за слово я поведала ему все: что я теперь замужняя женщина. Он вспылил, сказал, что у меня лживое сердце – лживое у меня, сэр, хотя я ни есть, ни пить не могла от горя, слезами по ночам умывалась, оплакивая его смерть! Потом он сказал, что Филипп все это время знал, что он жив и вернется ко мне. Я не поверила, позвала Филиппа. Он пришел, и выяснилось, что Чарли не лгал. Но я уже стала женой Филиппа! И я дала клятву – сказала, что отныне отказываюсь считать Филиппа своим законным мужем и никогда не прощу его за то зло, что он причинил нам, что для меня он теперь чужой человек, гнусный обманщик.

Сильвия умолкла. Казалось, ее рассказ окончен. Но ее слушатель через некоторое время произнес:

– Не спорю, он поступил жестоко. Но твоя клятва – грех, и слова твои дурны, бедная девочка. Что было потом?

– Точно не помню, – устало отвечала она. – Кинрэйд ушел, мама вскрикнула, и я поднялась к ней. Мне показалось, что она спит, и я прилегла рядом, жалея, что я не умерла, и думая, что станется с моим ребенком, если я умру. В комнату тихонько заглянул Филипп, и я притворилась спящей. С тех пор я его не видела и ничего о нем не слышала.

Джеремая Фостер тяжело вздохнул, затем встал и заверил ее бодрым тоном:

– Он вернется, Сильвия Хепберн. Одумается и вернется, не бойся!

– Я боюсь его возвращения! – воскликнула она. – Именно этого я и боюсь. Мне хотелось бы получить подтверждение, что он жив-здоров, но жить с ним вместе мы не можем.

– Не говори так, – умоляюще произнес Джеремая. – Ты жалеешь о своих словах. Ты была сильно огорчена, иначе никогда не сказала бы такого.

Он пытался быть миротворцем, пытался уладить разногласия между супругами, но не слишком усердствовал.

– Я не жалею, – возразила Сильвия с расстановкой. – Меня обманули, погубили мою жизнь. Будь я просто огорчена, от моей обиды за ночь не осталось бы следа. Лишь мысль о маме (она счастлива на том свете и, надеюсь, ничего обо всем этом не ведает) удерживает меня от ненависти к Филиппу. Я ничуть не жалею о том, что ему высказала.

Джеремая еще не встречал человека, который бы так честно и откровенно выражал недостойные чувства, и от растерянности не знал, как реагировать.

Выглядел он крайне сокрушенным и в немалой степени потрясенным. Такая милая, утонченная юная особа и столь беспощадная категоричность!

Сильвия, казалось, прочитала его мысли, ибо стала отвечать на них:

– Очевидно, вы считаете меня очень дурным человеком, сэр, раз я не стыжусь своих слов. Может, вы и правы. Но мне больно вспоминать, как я страдала. А он знал, что я несчастна, и одним словом мог бы избавить меня от мук, но он молчал, а теперь уже слишком поздно! Мне противны мужчины, их жестокость и коварство. Мне хочется лечь и умереть.

Говоря это, она заплакала, и малышка, видя ее слезы, тоже заревела, протягивая к матери крохотные ручонки. Суровое, каменное выражение на лице Сильвии сменилось трепетной нежностью, когда она, прижав к себе дочку, принялась ее успокаивать.

И тут старика осенила блестящая идея.

Он уже начал проникаться глубокой антипатией к Сильвии, пока не увидел, как она ласкова со своей дочкой. Это доказывало, что у нее есть сердце.

– Бедная крошка, – произнес он, – тебе очень нужна любовь матери, раз ты лишена любви отца. Ты теперь наполовину сирота, и все же нельзя назвать безотцовщиной ту, кому отцом станет Господь. Ты плачь, плачь, малышка, ведь ты осталась сиротой. Твои земные родители покинули тебя, и станет ли тебя опекать Господь, не знаю.

Сильвия в страхе посмотрела на старика и, крепче прижав к себе свое дитя, воскликнула:

– Не говорите так, сэр! Не кощунствуйте! Я ее не покинула! О сэр! Ваши слова все равно что проклятие!

– Ты дала клятву, что не простишь своего мужа и никогда больше не станешь жить вместе с ним. А тебе ведомо, что по закону он вправе забрать свое дитя, и тогда тебе придется либо расстаться с ней, либо нарушить свою клятву? Бедная малышка! – заключил он, снова завлекая девочку часами с цепочкой.

Сильвия немного поразмыслила, затем призналась:

– Я не знаю, как мне быть. Все думаю и думаю, аж голова идет кругом. Он поступил со мной жестоко!

– Жестоко. Никогда бы не подумал, что он способен на такую низость.

Соглашаясь с ней, Джеремая говорил абсолютно искренне, но своей уступчивостью он огорошил Сильвию. Конечно, она имела полное право ненавидеть человека, который жестоко и подло обошелся с ней. Но суровая оценка, которую дал действиям Филиппа человек столь рассудительный и беспристрастный, каковым она считала Джеремаю, ее покоробила. В ее мыслях произошел некий непостижимый поворот, и она попыталась защитить мужа или хотя бы смягчить беспощадность суждения, которая она же первая не постеснялась произнести.

– Он был так внимателен к маме, она его очень любила. Он ничего для нее не жалел, иначе я никогда не вышла бы за него.

– Я знаю его с пятнадцати лет, и он всегда был добрым, отзывчивым юношей. И я ни разу не уличил его в обмане, равно как и мой брат.

– Но он все равно поступил вероломно, – указала Сильвия, быстро изменив свою позицию, – заставив меня думать, будто Чарли погиб, хотя сам все время знал, что он жив.

– Не спорю. Он солгал из корысти, заставил тебя страдать ради собственной выгоды. И в итоге был изгнан, как Каин.

– Я его не прогоняла, сэр.

– Его прогнали твои слова, Сильвия.

– Я не могла смолчать, сэр. И готова снова слово в слово повторить то, что ему сказала.

Но она произнесла это таким тоном, будто надеялась, что ей возразят.

– Бедное дитя! – только и промолвил Джеремая с жалостью в голосе, обращаясь к малышке.

Глаза Сильвии наполнились слезами.

– О, сэр. Ради нее я сделаю все, что вы скажете. Я пришла к вам за советом. Я понимаю, что не должна оставаться там, а Филипп исчез, и я не знаю, как мне быть. Я готова на все, лишь бы не разлучаться с ней. Что мне делать, сэр?

Джеремая немного помолчал, размышляя, затем ответил:

– Мне нужно время, надо подумать. Я должен поговорить с братом Джоном.

– Но вы же обещали, сэр! – воскликнула Сильвия.

– Я обещал никого не посвящать в то, что произошло между тобой и твоим мужем, но я должен посоветоваться с братом, мы вместе должны решить, что делать с тобой и твоим ребенком, раз твой муж оставил магазин.

Это было сказано веско, почти с укором в голосе. Затем он поднялся, словно кладя конец аудиенции.

Старик вернул девочку матери, но прежде благословил ее, да так торжественно, что, в восприятии суеверной взволнованной Сильвии, своими словами он отвел все ужасы, которые она расценивала как проклятие.

– Да благословит и хранит тебя Господь! Да обратит Он на тебя Свой сияющий лик!

Спускаясь с холма, Сильвия всю дорогу целовала дочку, нашептывая в ее несмышленые ушки:

– Я буду любить тебя за двоих, мое сокровище. Я окружу тебя своей любовью, и отцовская тебе не будет нужна.

Глава 37. Тяжелая утрата

Недомогание матери помешало Эстер сразу показать письмо Филиппа братьям Фостерам и обсудить с ними его содержание.

Элис Роуз постепенно хирела, ей приходилось долгие дни проводить в одиночестве, и это сказывалось на ее настроении и, как следствие, на самочувствии.

Все это выяснилось во время беседы, состоявшейся по прочтении письма Хепберна в маленьком кабинете в помещении банка на следующий день после доверительного разговора Сильвии с Джеремаей Фостером.

Он был человек чести и даже не упомянул про ее визит к нему, но полученная от Сильвии информация сильно повлияла на решение, которое он представил на суд брата и Эстер.

Джеремая предлагал, чтобы Сильвия оставалась жить там, где жила: в доме при магазине. Он думал, что она, возможно, преувеличила силу воздействия своих слов на Филиппа, что, возможно, тот покинул Монксхейвен по совершенно иной причине и что обоим супругам будет проще восстановить брачные узы, снова стать единой семьей и занять свое место в монксхейвенском обществе, если Сильвия будет оставаться там, где покинул ее муж, так сказать, в выжидательной позиции.

Джеремая Фостер во всех подробностях расспросил Эстер про письмо. Открыла ли она кому-то еще его содержание? Нет, больше никому. Ни матери, ни Уильяму Кулсону? Нет, и им тоже.

Отвечая старику, Эстер смотрела на него, а он – на нее, и каждый задавался вопросом, сознает ли его собеседник, что в основе проблемы, возникшей в связи с исчезновением Хепберна, лежит супружеская ссора.

Но ни Эстер, которая стала свидетелем размолвки между мужем и женой вечером накануне того утра, когда Филипп ушел из дома, ни Джеремая Фостер, узнавший от Сильвии истинную причину исчезновения ее мужа, не давали друг другу ни малейшего повода думать, будто им известна подоплека внезапного отъезда Хепберна.

А Джеремая Фостер после ночи раздумий предложил следующее: Эстер и ее мать должны переселиться в дом на рыночной площади и жить вместе с Сильвией и ее ребенком. К этому времени долевое участие Эстер в капитале магазина уже было оформлено. Джеремая передал ей значительную часть своей доли, так что ее теперь можно было считать своего рода компаньоном. К тому же Эстер издавна заведовала отделом товаров, предназначенных исключительно для женщин. В общем, необходимость каждодневного присутствия Эстер в магазине была обусловлена множеством причин.

Учитывая слабое здоровье и душевное состояние ее матери, было нежелательно, чтобы старая женщина надолго оставалась одна, и Сильвия, в свое время преданно ухаживавшая за собственной матерью, казалось, идеально подходила на роль терпеливой, заботливой компаньонки, которая будет скрашивать часы Элис Роуз, пока ее дочь занята в магазине.

Переселение Элис, как представлялось Джеремае, позволяло достичь сразу нескольких желаемых целей: Сильвия получала жилье, оставаясь в том доме, который покинул ее муж и где по возвращении (так надеялся Джеремая Фостер, несмотря на письмо Филиппа) тот и найдет свою жену; а Элис Роуз, давней возлюбленной одного из братьев и давнему другу второго, был бы обеспечен тщательный уход, и она находилась бы непосредственно под присмотром дочери все то время, пока та работала в магазине.

Доля Филиппа в бизнесе, увеличившаяся благодаря деньгам, что достались ему в наследство от старого дяди из Камберленда, приносила доход, которого вполне хватало на то, чтобы Сильвия с ребенком жили в достатке и комфорте до того времени, когда ее муж, как все надеялись, вернется домой из своих загадочных странствий – загадочных, независимо от того, отправился он в них по своей воле или по чужой.

Решение было принято, и Джеремая Фостер пришел к Сильвии, чтобы довести свой план до ее сведения.

Она по-прежнему оставалась ребенком, не привыкла проявлять самостоятельность, и ей пришлось положиться на него – другого выхода у нее не было. Своим признанием, сделанным накануне, когда она пришла к нему за советом, Сильвия, казалось, полностью отдалась в его распоряжение. В принципе она подумывала о возможности вернуться к вольному крестьянскому существованию – правда, плохо представляла, как это можно устроить. Да, Хейтерсбэнк ждал новых арендаторов, и Кестер искал работу, и вроде бы ничто не мешало ей возвратиться в свой прежний дом, к прежней жизни. Но Сильвия понимала, что на оборудование фермы нужны немалые средства и что, имея на руках дочку, которую она обязана окружать заботой и любовью, сама она не сможет много делать по хозяйству. И все же она надеялась, предавалась мечтам, пока Джеремая, изложив ей свой взвешенный, продуманный план, не вынудил ее безропотно отказаться от своих незрелых, радужных фантазий.

Эстер тоже под напором своего кроткого благочестия усмирила в себе мятежный дух. Если б Сильвия сделала Филиппа счастливым, Эстер, пожалуй, была бы благодарна ей и, наверно, смогла бы ее полюбить. Но Сильвия не исполнила свой долг.

Филипп был несчастлив в браке и оттого бежал из дома бог весть куда и назад не вернется! И в своем последнем обращении к Эстер, в постскриптуме письма, выражавшем всю боль его отчаяния, он просил ее позаботиться о его жене, которая, лишив мужа своей любви, заставила его покинуть общество, где его ценили и уважали.

Эстер долго боролась с собой и занималась самобичеванием, прежде чем сумела внушить себе то, что всегда знала, – что Филипп во всем относится к ней как к сестре. Но даже сестра может вознегодовать, видя, что любовь ее брата игнорируют и отвергают и что жена своим безответственным поведением испортила ему жизнь! Тем не менее Эстер усмирила свое недовольство и ради Филиппа старалась видеть в Сильвии хорошее, любить ее и опекать.

Другое дело – дочка Сильвии. Ее любили все – безоговорочно, безотчетно, без рассуждений. Кулсон и его полногрудая жена, не имевшие своих детей, никогда не уставали возиться с ней. Эстер те часы, что проводила с девочкой, считала счастливейшими в своей жизни. Джеремая Фостер взирал на малышку как на собственное дитя с того самого дня, когда та, завлеченная цепочкой с печатью, уважила старика, согласившись посидеть у него на коленях. Все покупатели знали печальную историю улыбчивой крошки; многие селянки той осенью, отправляясь на рынок в базарный день, непременно брали из своих припасов розовое яблочко, чтобы угостить «осиротевшую дочку Филиппа Хепберна, да хранит ее Господь».

Даже суровая Элис Роуз милостиво снизошла до маленькой Беллы. Она считала, что количество избранных с каждым днем уменьшается, но не желала, чтобы невинное дитя, что нежно гладило ее морщинистые щеки каждый вечер в ответ на ее благословение, было исключено из числа тех немногих, которых Господь предопределил к спасению. Ради девочки она даже смягчилась по отношению к ее матери и ревностно молилась за Сильвию – «боролась со Всевышним», как она выражалась, – дабы та была избавлена от участи множества отверженных.

Некий инстинкт подсказывал Элис, что малышка, столь трепетно любимая матерью и нежно любящая свою родительницу, которая дорожила дочерью как самым бесценным сокровищем, даже на небесах будет тосковать по тому, кого она больше всех любила на земле. Старая женщина была убеждена, что это и есть главная причина, побуждающая ее молиться за Сильвию, но вообще-то Элис Роуз, сама того не сознавая, была тронута дочерней заботой, которой постоянно окружала ее молодая мать, пусть ту и ждало, по ее мнению, неминуемое проклятие.

Сильвия редко посещала церковь или часовню и не читала Библию. Она скрывала свое невежество и, ради дочери, готова была наверстать упущенное, но было слишком поздно: она и прежде читала не очень бегло, а теперь и вовсе разучилась, с трудом разбирая слова по буквам и слогам. Так что если она и брала в руки Библию, то лишь для видимости. Правда, Элис о том не подозревала.

Никто не ведал, что происходит в душе Сильвии, да она и сама не смогла бы объяснить. Порой она просыпалась по ночам и плакала от жуткого чувства одиночества: все, кто ее любил, кого любила она, исчезли из ее жизни – все, кроме дочери, теплого нежного существа, что лежало в ее объятиях.

Но потом ей вспоминались слова Джеремаи Фостера – слова, которые она в свое время приняла за проклятие. И как же ей хотелось найти какой-нибудь ключ, который помог бы ей проникнуть во мрак неведомого, где рождаются и благословение, и проклятие, узнать, может, она и вправду совершила страшный грех, который падет на ее милую, восхитительную, невинную дочурку.

Если б кто-нибудь научил ее читать! Если б кто-нибудь объяснил ей значение грозных слов, что она слышала в церкви или часовне, помог постичь смысл таких понятий, как грех и благочестие! Доселе эти слова мелькали лишь на поверхности ее сознания! Ради дочки она должна подчиняться воле Божьей. Если б еще знать, какова Его воля и как ее исполнять в повседневной жизни.

Но не было никого, кому Сильвия осмелилась бы признаться в своем невежестве, у кого могла бы почерпнуть информацию. Джеремая Фостер намекал, что ее дитя, славная, веселая малышка Белла, у которой для каждого найдется доброе слово, которая каждому готова подарить поцелуй, будет тяжко страдать за правдивые, справедливые речи своей обманутой, возмущенной матери. Элис всегда отзывалась о ней как о пропащем человеке и в то же время упрекала ее за то, что она никогда не пользуется милостью Господней, а та просто не знала, как ее получить.

А Эстер, которую Сильвия охотно полюбила бы за ее неизменную доброту и бесконечное терпение ко всему и вся, что ее окружало, казалась холодной и неприступной в своей невозмутимой сдержанности. Более того, Сильвия чувствовала, что Эстер возмущена тем, что она никогда не упоминает про отсутствующего мужа, хотя та понятия не имела, что у Сильвии имелась веская причина вычеркнуть Филиппа из своей жизни.

Казалось, один только Кестер жалел ее, но свое сочувствие он выражал скорее взглядами, чем словами, ибо, когда он навещал Сильвию, а это порой случалось, они, по обоюдному молчаливому согласию, мало говорили о прежних днях.

Кестер все так же квартировал у своей сестры, вдовы Добсон, перебивался случайными заработками, иногда ради этого на несколько недель удаляясь в сельскую глушь. Но по возвращении в Монксхейвен он обязательно навещал ее и маленькую Беллу. И если он работал где-то поблизости от города, то недели не проходило, чтобы он не зашел к ним в гости.

Во время этих его визитов они не вели серьезных разговоров. Обычно коротко обсуждали незначительные события, интересовавшие их обоих. И лишь внезапный взгляд или недосказанное слово свидетельствовали о том, что есть тайны, которые не забыты, просто о них не упоминают.

Дважды Сильвия, провожая Кестера, в дверях шепотом спрашивала, не слышал ли он что-нибудь о Кинрэйде с тех пор, как тот последний раз приезжал в Монксхейвен, и оба раза (с интервалом в несколько месяцев) получала односложный ответ: нет.

Больше ни при ком Сильвия не упоминала его имя. Впрочем, даже если б и захотела, ей не у кого было расспрашивать про него. В день святого Мартина Корни покинули Мосс-Брау, уехали далеко, в Хорнкасл. Правда, Бесси Корни, выйдя замуж, попрежнему жила не так далеко, но они с Сильвией никогда не были особенно близки. Те условно дружеские отношения, что они поддерживали в девичестве, заметно охладели три года назад, когда пришло известие о предполагаемой гибели Кинрэйда.

Однажды перед Рождеством текущего, 1798 года Кулсон пригласил Сильвию в магазин, где он вместе со своим помощником распаковывал тюки зимних тканей, поставленных им из Западного райдинга и прочих мест. Когда Сильвия пришла на его зов, он рассматривал роскошную материю на платье – ирландский поплин.

– Смотри! Узнаешь? – задорно спросил он, уверенный, что она должна обрадоваться.

– Нет! Разве я ее уже видела?

– Эту – нет, а точно такую видела.

Не проявляя особого интереса, Сильвия озадаченно смотрела на ткань, словно пыталась вспомнить, где прежде она могла видеть нечто подобное.

– В марте прошлого года на званом ужине у Джона Фостера моя миссус была в платье из такой материи. Тебе она очень понравилась. И Филипп только и думал, как бы достать такую для тебя. Он задействовал кучу народу, чтобы те связались со своими коллегами, и в тот самый день, когда он исчез в неизвестном направлении, прежде он через братьев Досон из Уэйкфилда отослал в Дублин заказ на точно такую ткань для тебя. Джемайме пришлось отрезать лоскут от своего платья, чтобы у него был точный образец расцветки.

Сильвия сдержанно выразила свое восхищение тканью и затем быстро покинула магазин, к великому неудовольствию Кулсона.

Всю вторую половину дня она была необычайно тиха и подавленна.

Элис Роуз, беспомощно сидя в своем кресле, пристально наблюдала за ней.

В конце концов, когда Сильвия в очередной раз неосознанно издала протяжный вздох, старая женщина заметила:

– Ты найдешь утешение в религии, как и многие до тебя.

– Каким образом? – Сильвия вздрогнула, обнаружив, что за ней наблюдают, и быстро посмотрела на Элис.

– Каким образом? – Готового ответа у старушки не было: поучать-то ведь куда проще. – Библию читай, вот и узнаешь.

– Я не умею читать, – призналась Сильвия, от отчаяния больше не в силах скрывать свое невежество.

– Читать не умеешь! А еще жена Филиппа! Он-то у нас большой ученый! Вот уж воистину неисповедимы пути Господни! Взять нашу Эстер, она грамоту знает не хуже любого проповедника, а Филипп променял ее на девицу, которая Библию читать не может.

– Филипп и Эстер…

Сильвия осеклась. Ее раздирало любопытство, но она не знала, как сформулировать вопрос.

– Много раз я видела, как Эстер садится за Библию, когда Филипп увивался за тобой. Она знала, где искать утешение.

– Я бы с радостью стала читать, – робко промолвила Сильвия. – Если б кто-нибудь меня научил. Возможно, мне это помогло бы. Я так несчастна.

В ее глазах, обращенных на суровое лицо Элис, стояли слезы, что не укрылось от внимания старой женщины.

Печаль Сильвии тронула сердце Элис, но она не выказала сочувствия. И с ответом не торопилась.

Однако на следующий день старушка призвала к себе Сильвию и тотчас же, как малое дитя, начала учить ее читать первую главу Книги Бытия, ибо никаких других текстов, кроме Священного Писания, она не признавала, считая, что чтение любых других книг – это тщета, суета сует. Сильвии и теперь учение давалось с трудом, но она проявляла смиренность и желание постичь науку чтения, и эта ее готовность радовала Элис и необыкновенно влекла ее к молодой женщине, в которой она уже надеялась увидеть не только ученицу, но и новообращенную.

Все это время Сильвию не отпускало любопытство, пробужденное обмолвкой Элис об Эстер и Филиппе. Мало-помалу она снова подвела разговор к этой теме и получила подтверждение своей догадке; Элис, доказывая ничтожность мирских привязанностей, не стеснялась приводить в пример печальные факты из собственной жизни, из жизни дочери и других людей.

Это обстоятельство, прежде Сильвии неведомое, породило у нее некий странный интерес к Эстер – к бедняжке Эстер, чью жизнь она перечеркнула и разрушила, как разрушила и свою. Предположив, что Эстер владеет та же страсть, какую она прежде испытывала к Кинрэйду, Сильвия спрашивала себя, какие чувства она сама испытывала бы к женщине, которая встала между ней и ее возлюбленным и украл его любовь. С самых первых дней их знакомства Эстер была неизменно благожелательна и добра к ней, и воспоминания об этом помогали Сильвии мириться с ее нынешней относительной холодностью.

Она старалась, очень старалась вернуть себе утраченное расположение Эстер, но все ее шаги были неверными, и у нее складывалось впечатление, что ей никогда не удастся реабилитироваться в глазах Эстер.

Например, она умоляла ее взять себе красивый поплин на платье, который привезли по специальному заказу Филиппа. Сильвия знала, что сама она вряд ли когда-нибудь захочет носить наряд, пошитый из этой ткани; лучшее, что она могла сделать, – это предложить ее Эстер. Но Эстер отвергла подарок со всей категоричностью, на какую была способна. И Сильвии пришлось отнести отрез наверх и оставить его для своей дочери, которая, как сказала Эстер, возможно, научится ценить вещи, выбранные ее отцом.

И все же Сильвия не оставляла попыток снова завоевать доброе отношение Эстер. Это и освоение грамоты с помощью матери Эстер были ее две самые трудные цели.

Элис по-своему, в свойственной ей суровой манере, привязалась к Сильвии. Пусть та не умела читать и писать, но она была проворна и легка в движениях, сведуща в хозяйственных делах, которые были в ее компетенции, что восхищало пожилую женщину. И Сильвия, в память о родной матери, с терпением и любовью относилась ко всем старым и немощным, которые встречались на ее пути. Сама она их не искала, как Эстер, но ведь с Эстер, считала она, никто не сравнился бы в доброте и великодушии. Если б только та снова смогла полюбить ее!

Эстер всячески старалась помогать Сильвии, поскольку Филипп попросил ее заботиться о его жене и ребенке; но в принципе она оставалась при мнении, что Сильвия во всех отношениях оказалась недостойной супругой, так что вынудила мужа покинуть родной дом и превратиться в несчастного скитальца, который бродит по чужбине без денег, без семьи, без друзей; и теперь она, причина его бед, живет себе припеваючи в его доме – ни в чем не нуждаясь, пользуясь вниманием и уважением множества друзей – вместе с чудесной малышкой, дарящей ей радость в настоящем и дающей надежду на будущее, а он, горемычный изгнанник, возможно, уже умер и гниет где-нибудь в придорожной канаве. Разве могла Эстер любить Сильвию?

Тем не менее с наступлением весны они часто проводили время вместе. Эстер нездоровилось. Доктора диагностировали у нее переутомление оттого, что она слишком много работает в магазине, и прописали, хотя бы временно, совершать ежедневные загородные прогулки.

Сильвия обычно просилась сопровождать ее. Она брала с собой дочку, и вместе с Эстер они шли по речной долине до одной из ферм, гнездившейся в укромном уголке, ибо Эстер было рекомендовано пить парное коровье молоко. А Сильвии мало что доставляло столь огромное удовольствие, как посещение фермы, где она чувствовала себя в родной стихии. Пока Эстер сидела и отдыхала, она спускала Беллу с рук, позволяя ей побегать немного на природе, а сама вызывалась подоить корову, чтобы напоить больную целебным молоком.

Однажды майским вечером все трое возвращались с одной из таких прогулок. Земля еще оставалась серой и голой, хотя на ивах и кустах терновника уже распускались почки, а по берегам журчащих речушек, прятавшихся в небольших рощах, раскрывались нежные бутоны первоцвета в обрамлении свежих зеленых сморщенных листочков. Жаворонки, голосившие весь день, теперь разлетались по своим гнездам на пастбищных полях. Воздух полнился бодрящей прохладой, какая обычно наступает безоблачным ясным вечером в это время года.

Но Эстер, молчавшая всю дорогу, брела еле-еле. Сильвия обратила внимание на ее медленный шаг, но поначалу не осмеливалась отметить это вслух, ибо Эстер не любила обсуждать свои болячки. Однако через некоторое время, измученная прогулкой, она остановилась в задумчивости, будто грезя наяву, и Сильвия решилась:

– Боюсь, ты очень устала. Наверно, мы ушли слишком далеко.

Эстер вздрогнула от ее слов.

– Нет! – отвечала она. – Просто голова к вечеру разболелась сильнее обычного. Она и так целый день ныла, а как вышла на улицу, в голове шум поднялся, будто пушки грохочут – хоть молись, чтоб затихли. Сил больше нет терпеть этот грохот.

С этими словами она быстро зашагала к дому, словно ей претили и чужая жалость, и комментарии.

Глава 38. Узнали друг друга

Далеко-далеко, за тридевять земель, над другим морем, залитым солнцем, в тот день, 7 мая 1799 года, и впрямь грохотали пушки.

Средиземное море с ревом наступало на берег, покрытый белоснежным песком и усеянный фрагментами бесчисленных морских раковин, хрупких и переливчатых, как фарфор. Глядя на этот берег с моря, видишь длинную гряду возвышенностей, которые берут начало где-то в глубине суши и с правой стороны тянутся далеко в океан, заканчиваясь высокой горой, увенчанной белыми зданиями монастыря, что каскадом спускаются по крутому склону к синей воде, подступающей к ее подножию.

Здесь, на востоке, воздух чистый, прозрачный, и издалека невооруженным глазом можно различить разные оттенки зелени, устилающей склоны той омываемой морем горы: на вершине – серебристо-серые оливы; чуть ниже – куполообразные зеленые кроны смоковниц, среди них вдруг попадаются одиночные фисташковые деревья или падубы, еще более раскидистые, с листвой более густого зеленого цвета. И наконец взгляд опускается на приморскую долину, окаймленную белым берегом и песчаными дюнами, где тут и там вырисовываются неподвижные силуэты стоящих поодиночке или группами перистых пальм, обволакиваемые жарким лиловым воздухом.

Посмотрите еще раз: слева на берегу белые стены укрепленного города – сверкающие на солнце, в тени они черные.

Сами фортификационные сооружения вдаются в море, образуя порт и гавань, укрытые от левантийских[112] штормов. Из волн вздымается маяк, указывающий морякам путь в безопасное прибежище.

За крепостью в левую сторону простирается все та же широкая долина, вдалеке огороженная возвышенностями, которые замыкают свой круг на севере; там огромные белые скалы встречаются с глубоким синим океаном, где нет приливов и отливов.

Небо от жары раскалено буквально докрасна, и безжалостный свет слепит усталые глаза зрителя, когда он отводит взгляд от белоснежного берега. И даже долины в том краю не дают отдохновения взору, им несвойственны наши краски мягкой зелени. Почвой для растительного покрова здесь служит известняк, который придает блестящий пепельный оттенок участкам голой земли и даже возделанным площадям, быстро выжигаемым солнцем. Только весной эта область выглядит богатой и плодородной: пшеничные поля, что раскинулись в этой долине, демонстрируют способность давать урожай – «одно в пятьдесят, другое во сто крат»[113]; на берегу речки Кишон[114], что течет на юг неподалеку от подножия гористого выступа, зеленеет раскидистое фиговое дерево, одним своим видом дарующее свежесть и прохладу; в садах плодоносят вишневые деревья с глянцевыми листочками; в полях малиново-желтые амарилиссы на высоких стрелах по красоте не уступают великолепию царя Соломона во всей его славе[115]; во множестве цветут маргаритки и гиацинты; тут и там пылают кроваво-алые анемоны, будто вырывающиеся из земли яркие языки пламени.

Знойный воздух пышет пряными ароматами, которые источают благоухающие цветы, что распускаются ранней весной. Позже они пожухнут и увянут, пшеница будет собрана с полей, а сочная зелень восточной листвы обретет серовато-белесый налет.

Даже теперь, в мае, горячий блеск вечного моря, ужасающе четкие очертания всех объектов, близких и далеких, жгучее солнце в вышине, обволакивающее слепящее марево были невыразимо утомительны для глаз англичан, которые неусыпно, днем и ночью, вели наблюдение за укрепленным прибрежным городом, что лежал чуть севернее того места, где стояли на рейде британские корабли.

На протяжении многих дней они вели фланкирующий огонь, поддерживая осажденных в Сен-Жан д’Акре[116], а в перерывах между обстрелами нетерпеливо прислушивались к грохоту тяжелых осадных орудий и более резкой трескотне французских мушкетов.

Утром 7 мая дозорный на топ-мачте «Тигра» крикнул, что видит на горизонте корабли. В ответ на сигнал, что им немедленно подали, далекие суда подняли флаги: это были союзники. В то майское утро разворачивалась бурная деятельность. Осажденные турки собирались с силами; осаждающие французы под командованием своего великого полководца вели спешные приготовления к более решительному приступу, более решительному и кровопролитному, чем все прежние (шел уже пятьдесят первый день осады), в надежде штурмом захватить город до того, как с моря прибудет подкрепление. И сэр Сидней Смит[117], зная об отчаянном замысле Бонапарта, приказал всем своим людям – и морякам, и солдатам морской пехоты, – без которых можно было обеспечить постоянное ведение фланкирующего огня с военных судов по французам, высадиться на берег и помочь туркам и британским войскам, что уже находились на суше, защитить древний исторический город.

Три года назад лейтенант Кинрэйд вместе со своим капитаном принимал участие в рискованном предприятии у берегов Франции, вместе с ним и Уэстли Райтом[118] был пленен и посажен в парижскую тюрьму Тампль, откуда все трое бежали; после по настоятельной рекомендации сэра Сиднея он получил повышение в звании – из уорент-офицеров его произвели в лейтенанты. И в этот день адмирал удостоил его чести, назначив командиром отряда для выполнения особо опасного задания. И сердце его, словно боевой конь, издавало глас: «Гу! Гу»[119], пока шлюпка, подпрыгивая на волнах, несла его к древним зубчатым стенам города, что был последним оплотом крестоносцев в Святой земле. Правда, Кинрэйд ничего не знал о храбрых рыцарях прошлого, и они его ничуть не интересовали. Он знал одно: французы под командованием Бони[120] пытаются отобрать город у турок, а его адмирал сказал, что этого допустить нельзя, и, значит, они не допустят.

Со своими людьми Кинрэйд высадился на песчаный берег и вошел в город через морские ворота. Он напевал негромко песню своего родного края: «Попутного ветра, попутного ветра, попутного ветра кораблю…», и его люди, чуткие к музыке, как и все моряки, уловив мелодию, нестройными голосами подхватили припев.

И так, не унывая, они шли по узким улицам Акры, зажатым меж белыми стенами турецких домов с высоко расположенными зарешеченными проемами, в которые не смогли бы проникнуть взгляды любопытных.

Изредка им встречались богато одетые турки в тюрбанах, которые шли куда-то торопливо, насколько это позволяло им чувство собственного достоинства. Но основная масса мужского населения собралась у бреши, готовясь дать отпор врагу. Высоко над головами моряков громыхали французские пушки.

Несмотря на грохот орудий, они бодро двигались к саду Джаззар-паши[121], где старый турок сидел на ковре под сенью фисташкового дерева и слушал переводчика, излагавшего ему смысл напористых речей сэра Сиднея Смита и полковника морской пехоты.

Увидев бравых моряков с «Тигра», адмирал бесцеремонно приостановил военный совет и, подойдя к Кинрэйду, так же быстро, как призвал моряков, отослал их к Северному равелину, энергичными четкими жестами объясняя дорогу.

Из уважения к нему моряки хранили молчание в незнакомом пустынном саду, но, едва они оказались на улице, из их уст снова зазвучала старинная ньюкаслская песня, пока волей-неволей они не оборвали ее из-за того, что слишком быстро шли к опасному участку линии обороны.

Было три часа пополудни. В это время дня стояла ужасающая жара, которую эти же самые моряки проклинали во все другие дни, даже в море, где их обдувал легкий бриз. Но теперь, когда их окутывали чад и смрад предыдущих боев, а рядом носилась и свистела в ушах смерть, они не роптали и не отчаивались. Веселыми голосами они браво и смачно острили, перекидываясь старыми шутками, придумывая новые, хотя порой говорящие были скрыты в огромных облаках дыма, рассекаемых только ярким пламенем смерти.

Внезапно пришло распоряжение: все члены экипажа «Тигра», находившиеся под началом лейтенанта Кинрэйда, должны переместиться к волнолому, чтобы помочь отрядам подкрепления (с кораблей, которые на рассвете заметил дозорный с топ-мачты) под командованием Гассан-бея высадиться на мол, где в это время находился сэр Сидней.

И они отправились туда, почти такие же веселые и беспечные, хотя за минувшие полчаса два их товарища, навечно затихшие, остались лежать у Северного равелина. Еще один, раненный, на чем свет понося свою удачу за сломанную правую руку, пошел вместе с ними, готовый активно действовать левой.

Они помогли турецким войскам высадиться на берег – скорее в духе доброй воли, нежели из благорасположения; а потом, ведомые сэром Сиднеем, под прикрытием огня английских орудий, побежали к роковой бреши, которую противник неустанно штурмовал, а осажденные доблестно обороняли. И все же никогда еще за эту брешь так яростно не сражались, как в тот удушающе жаркий день. Руины массивной стены, что разрушили французы, использовались как ступени, чтобы поравняться с осажденными. По ним же солдаты противника убегали, спасаясь от камней, что швыряли в них защитники крепости. Да что говорить, даже из тел погибших утром товарищей сооружались чудовищные лестницы.

Джаззар-паша, прослышав, что британские моряки во главе с сэром Сиднеем Смитом обороняют пробитую в стене брешь, оставил свой трон в дворцовом саду, быстро облачился в одежды и поспешил на опасную позицию, где самолично, со всем сердечным пылом своей души, принялся отзывать моряков с линии обороны, сказав, что если он потеряет своих английских друзей, то потеряет все!

Но экипаж «Тигра» и не думал повиноваться старику – будь он хоть паша, хоть кто другой, – который пытался удержать их от борьбы. Они рвались в бой, давая отпор французам, которые атаковали брешь. И дрались задорно, весело, будто забавлялись, а не вели смертельное сражение, пока сэр Сидней не отдал Кинрэйду и его людям другой приказ: эта брешь перестала быть главной целью атаки французов, для ее обороны достаточно будет турецких отрядов под командованием Гассан-бея; осаждающие беспрестанным огнем своих орудий пробили стену в другом месте, снеся целые улицы.

– Покажи, на что ты способен, Кинрэйд! – напутствовал его сэр Сидней. – Вон с того холма на тебя смотрит сам Бони.

И действительно, на возвышенности под названием гора Ричарда Львиное Сердце вырисовывалась группа французских генералов. Верхом на конях они образовывали полукруг, в центре которого находился маленький человечек, размахивавший руками и, очевидно, что-то говоривший. Генералы с почтением внимали ему. По велению этого человечка от группы отделился адъютант и галопом поскакал к более отдаленному французскому лагерю – вероятно, чтобы передать приказ.

Два равелина, которые заняли Кинрэйд и его люди, чтобы вести по противнику фланкирующий огонь, находились фактически в десяти ярдах от расположения вражеского авангарда.

Внезапно французы ринулись к тому участку стены, где, как им представлялось, они не встретят сопротивления.

Удивленный их маневром, Кинрэйд рискнул выйти из укрытия равелина, пытаясь понять, что задумал противник. И он, не получивший ни царапины за долгие часы кровавой бойни, в которой сражался весь день, теперь упал под градом мушкетного огня и, беспомощный, лежал на земле, не замеченный своими людьми, которых позвали на подмогу: при их содействии планировалось оказать французам горячий прием. Солдаты противника, перебравшись через стену в сад паши, нарвались на сабли и кинжалы, и их обезглавленные трупы валялись под кустами роз и у фонтанов.

Кинрэйд лежал за траншеями, на удалении десятков ярдов от городских стен.

Передвигаться он не мог, поскольку был ранен в ногу. Земля вокруг него была устлана телами убитых французов. Ни один англичанин не осмеливался выбраться так далеко.

Все раненые, которых он видел, были французы; и многие из них, сатанея от боли, скрежетали зубами и осыпали его проклятиями, пока он не сообразил, что лучше бы ему притвориться мертвым. Ибо некоторые из раненых французов еще были в состоянии подползти к нему и, вложив остатки сил в один-единственный удар, мгновенно прекратить его земное существование.

Передовые дозоры французской армии находились от него на расстоянии ружейного выстрела, а его форма, хоть и не столь яркая, как у морских пехотинцев[122], на стороне которых он сражался, делала его верной мишенью, стоило ему шевельнуть рукой. И все-таки как же ему хотелось повернуться, хотя бы чуть-чуть, чтобы косые лучи беспощадного солнца не били ему в глаза, которые и без того болели. У него также начинался жар, боль в ноге с каждым мгновением становилась все более нестерпимой. Помимо зноя и усталости его мучила ужасная жажда – спутница раненых: ощущение было такое, что у него спеклись губы и язык, горло пересохло и одеревенело. Воспаленное сознание бередили картины былого – холодные северные моря, плавающие льдины, зеленая природа родной Англии, – отчего прошлое казалось более реальным, чем настоящее.

Неимоверным усилием воли он заставил себя выйти из бредового состояния. Он понимал, где находится, мог оценить свои шансы на спасение: они были ничтожно малы. Он подумал про свою молодую жену, которая ждет его в Англии и, возможно, никогда не узнает, что он умер с мыслями о ней, и глаза его застили непрошеные слезы.

Внезапно он увидел группу морских пехотинцев, которые, под защитой стрелков в равелине, выдвинулись на поле боя, чтобы подобрать раненых и отнести их в укрытие, где им будет оказана хирургическая помощь. Они были так близко, что он различал их лица, слышал их речь, но, лежа в пределах досягаемости французских ружей, не смел подать им знак.

В какой-то момент он не удержался перед искушением приподнять голову, чтобы дать себе шанс на спасение до того, как мерзкие твари, коими кишит военный лагерь[123], под покровом темноты станут раздевать и осквернять мертвых и добивать тех, в ком еще теплится жизнь. Но заходящее солнце ослепило его, и он не увидел того, что стремился увидеть.

Он уронил голову на землю и стал ждать смерти.

Это яркое солнце его и спасло.

Его узнали, как узнают человека, который стоит в зареве охваченного пожаром дома: в лице кроваво-красными бликами отпечатаны отчаянная мольба о помощи, безысходность и прощание с жизнью.

Один из морских пехотинцев отделился от группы товарищей и кинулся вперед, лавируя между ранеными армии противника в пределах досягаемости ее ружей. Он склонился над Кинрэйдом и, будто все поняв без слов, поднял его на руки, как ребенка, и с неистовой энергичностью, какую порождает скорее сила воли, нежели крепость мускулов, понес его к равелину под градом летящих в них пуль, одна из которых попала Кинрэйду в руку, не задев кости.

От умопомрачительной боли в болтающейся раненой ноге темнело в глазах; ему казалось, что жизнь вытекает из него. Однако после он вспомнит, как пехотинец призвал своих товарищей и как за то время, пока те к ним бежали, черты его спасителя сложились в облик, который Кинрэйд, сколь ни был измучен его разум, узнал. Но это было настолько невероятно, что больше походило на сон.

И все же те несколько слов, что изрек этот человек, пока, тяжело дыша, стоял один возле полубесчувственного Кинрэйда, вполне соответствовали тому образу, который нарисовало его больное воображение.

– Никогда бы не подумал, что ты будешь ей верен! – выдохнул он.

А потом подоспели другие пехотинцы, и, пока они делали из ремней перевязь, Кинрэйд окончательно впал в бесчувствие. Очнувшись, он увидел, что находится уже на «Тигре», лежит на своей койке, а корабельный врач колдует над его ногой. Следующие несколько дней он метался в горячке, почти не помня себя. Наконец сознание его прояснилось, и Кинрэйд сумел дать оценку своим воспоминаниям. Тогда он призвал матроса, которому поручили ухаживать за ним, и велел ему навести справки о морском пехотинце по имени Филипп Хепберн и, когда его найдут, попросить, чтобы он навестил Кинрэйда.

Матрос отсутствовал почти весь день и вернулся с неутешительными новостями: он побывал на всех кораблях, расспросил всех морских пехотинцев, которые ему встретились, но о Филиппе Хепберне никто не слышал.

Кинрэйд провел беспокойную ночь, и, когда на следующее утро врач воскликнул, что его состояние ухудшилось, лейтенант сообщил ему, не без доли раздражения, о нерадивости своего слуги, которого он обвинил в тупости, и с жаром посетовал, что сам не может заняться поисками.

Отчасти чтобы успокоить раненого, доктор пообещал поискать Хепберна, во всем следуя настойчивым указаниям Кинрэйда, который просил, чтобы он не полагался на одни лишь легкомысленные слова матросов и проштудировал списки личного состава и судовые журналы.

Доктор тоже принес необнадеживающие новости, которыми он нехотя поделился с лейтенантом.

Принимаясь за поиски, врач не сомневался в успехе и оттого был вдвойне удручен неудачей. Однако он убедил себя, что от боли в ране Кинрэйд пребывал в бредовом состоянии, когда лежал на поле боя, тем более что солнце жарило немилосердно. Некоторые признаки и впрямь указывали на то, что Кинрэйд получил солнечный удар, и доктор не преминул сослаться на это, объясняя пациенту, что больное воображение сыграло с ним злую шутку и он принял незнакомого человека за своего бывшего приятеля.

Кинрэйд досадливо взмахивал руками, слушая вполне обоснованные объяснения врача, которые раздражали его даже больше, нежели тот факт, что Хепберн по-прежнему не обнаружен.

– Никакой он мне не приятель, во время нашей последней встречи я готов был его убить. Он служил приказчиком в одном провинциальном городке Англии. Мы с ним виделись всего несколько раз, но этого вполне достаточно, чтобы я мог узнать его где угодно, даже в форме морского пехотинца и в этом знойном краю.

– Лица, которые человек когда-то видел, особенно в состоянии волнения, нередко всплывают в памяти человека, пребывающего в горячке, – нравоучительно изрек доктор.

Матрос-слуга, к которому вернулось благодушие, когда выяснилось, что не он один потерпел неудачу в поисках, представил свое объяснение:

– А может, это был дух. Не единожды я слышал, как духи спускаются на землю, чтобы спасти жизнь человеку, который нуждается в помощи. У моего отца был дядя, скотовод из западного края. Однажды лунной ночью он ехал по Дартмуру[124], что в Девоншире, и при себе у него была солидная сумма денег, которые он выручил на ярмарке за своих овец. Деньги в кожаных мешочках лежали под сиденьем двуколки. Дорога была неприятная во всех отношениях – и ухабистая, и опасная. В последнее время на ней часто случались ограбления, а за огромными скалами удобно было прятаться. И вдруг дядя отца почувствовал, что на пустое место рядом с ним кто-то сел. Он поворачивает голову и видит своего брата – брата, который умер двенадцать лет назад, а то и раньше. Он отворачивается от него, смотрит на дорогу, ни слова не говорит, а сам все думает, что бы это значило. Внезапно откуда-то из темноты на освещенную луной дорогу выскакивают два типа. И просто смотрят на повозку, не мешая ей проехать. Отцовский дядя, конечно, давай погонять лошадь, но он услышал, как один сказал другому: «Ба, их же там двое!» Он прибавил ходу и мчался на всех парах, пока не увидел вдалеке огни какого-то города – я запамятовал его название, хотя слышал много раз. И тогда он протяжно выдохнул и повернул голову к брату, чтобы спросить, как ему удалось выбраться из своей могилы на барумском[125] кладбище, а сиденье пустое, каким оно и было, когда он пускался в путь. И тогда он понял, что это дух пришел ему на помощь, чтобы защитить от двух разбойников, которые собирались его ограбить и, скорей всего, убить.

На протяжении всего этого рассказа Кинрэйд молчал. Но когда матрос в заключение уверенно заявил: «Думаю, сэр, можно смело сказать, что тот пехотинец, который вынес вас из-под огня французов, был просто дух, он явился, чтобы вас спасти», Кинрэйд, смачно выругавшись, воскликнул в нетерпении:

– Да никакой не дух, говорю вам. И я был в полном сознании. Это был человек по имени Филипп Хепберн. Слова, что он произнес – мне или надо мной, – только он один мог бы сказать. Мы с ним ненавидели друг друга лютой ненавистью. И мне совершенно непонятно, почему он бросился меня спасать, рискуя собственной шкурой. Но это так и никак иначе, и если вы не в состоянии найти его – избавьте меня от вашей чепухи. Это был он, а не плод моего воображения. Он – собственной персоной, во плоти, а не какой-то там дух, Джек. Ну, довольно об этом, оставьте меня в покое.

Все это время Стивен Фримэн – одинокий, больной, покалеченный – лежал на борту «Тесея».

Он нес вахту поблизости от ящиков со снарядами, что лежали на палубе, а некий беспечный молодой гардемарин по глупости пытался вытащить из одного снаряда запал с помощью деревянного молотка и шлюпочного гвоздя, что оказались у него под рукой. Произошел страшный взрыв, в результате которого несчастный пехотинец, начищавший неподалеку свой штык, получил ужасающие ожоги и был чудовищно обезображен: вся нижняя часть его лица обгорела. Говорили, ему повезло, что глаза не пострадали. Но сам бедолага был далек от того, чтобы радоваться своему «счастью». Обожженный, израненный осколками, он понимал, что останется калекой на всю жизнь, если вообще выживет. Из всех пострадавших в результате этого жуткого происшествия (а таковых оказалось немало) никто не чувствовал себя столь отверженным, пропащим и несчастным, как Филипп Хепберн, которого в это самое время отчаянно разыскивали по всем кораблям.

Глава 39. Откровенность за откровенность

Некоторое время спустя, тем же летом, миссис Брантон приехала в гости к своей сестре Бесси.

Бесси вышла замуж за относительно преуспевающего фермера, который жил между Монксхейвеном и Хартсуэллом, на одинаковом удалении от обоих городов. Но семья Доусон по старой привычке и из удобства на рынок ходила в Хартсуэлл, и Бесси крайне редко виделась, а то и вовсе не встречалась со своими давними друзьями из Монксхейвена.

Однако миссис Брантон мнила себя птицей высокого полета, не стеснялась выражать свои желания и считала себя вправе делать то, что хочет. Она проделала столь длинный путь не для того, чтоб повидать только Бесси и ее мужа, заявляла Молли; у нее в Монксхейвене куча знакомых. Она могла бы добавить, что ее обновки – капор и плащ – пришлось бы считать пустой тратой денег, если она не похвастается ими перед теми, кто знал ее как Молли Корни и менее удачно, нежели она, устроил свою судьбу, – с тем, чтобы те выразили ей свое восхищение и даже позавидовали.

И вот в один прекрасный день повозка Доусонов высадила миссис Брантон, во всей ее пышности, у магазина на рыночной площади. На его вывеске по-прежнему красовались две фамилии – Хепберна и Кулсона, что символизировало их деловое партнерство.

Поздоровавшись и перекинувшись парой слов с Кулсоном и Эстер, миссис Брантон прошла в гостиную, где с бурным восторгом приветствовала Сильвию.

Они не виделись четыре года, и каждая про себя недоумевала, как они когда-то могли быть подругами. Миссис Брантон Сильвия показалась по-деревенски грубоватой и пресной. Молли же, шумная и болтливая, вызывала неприязнь у Сильвии, которая, ежедневно общаясь с Эстер, привыкла ценить тихую, размеренную речь и чинные, благонравные манеры.

Тем не менее обе, хоть их давно уже ничто не связывало, внешне демонстрировали видимость давней дружбы. Сидели, держась за руки, не сводя одна с другой любопытных глаз – рассматривали, как они изменились за прошедшее время. Молли заговорила первой:

– Ох, Сильвия, как же ты похудела и поблекла! Замужество тебе не впрок. Не то что мне! Брантон всегда говорит (а уж он известный шутник), что подумал бы дважды, стоит ли брать меня в жены, если б знал, сколько шелка мне потребуется на платье. Я на целых тридцать фунтов подобрела с тех пор, как вышла за него!

– Да, вид у тебя здоровый и цветущий! – Сильвия постаралась подобрать самые достойные слова, чтобы похвалить чрезмерно объемные, на ее взгляд, формы своей собеседницы.

– Эх, Сильвия, знаю я, почему ты такая, – покачала головой Молли. – Из-за мужа своего. Он бросил тебя, а ты по нему сохнешь, хотя он того не стоит. Брантон, когда услышал об этом… по-моему, он курил в это время. Так вот, он вытащил трубку изо рта, вытряхнул пепел и сказал сурово, как судья: «Мужчина, который способен бросить такую жену, как Сильвия Робсон, заслуживает виселицы!» Так и сказал! Да, кстати, про виселицу! Сильвия, я так расстроилась, когда узнала про твоего несчастного отца! Такой порядочный человек – и как кончил! Ко мне многие специально приходили, просили, чтобы я рассказала про него!

– Пожалуйста, не надо об этом! – осадила подругу Сильвия, вся дрожа.

– Эх, бедняжка ты, бедняжка. Все, молчу. Представляю, как тебе тяжело! Хотя Хепберн, надо отдать ему должное, молодец, что не побоялся взять тебя в жены после такого скандала с твоим отцом. Многие другие как пить дать ретировались бы, даже если б дело шло к свадьбе. Правда, насчет Чарли Кинрэйда я не уверена. Представляешь, Сильвия, он все-таки оказался жив. Сомневаюсь, что Бесси вышла бы за Фрэнка Доусона, если б знала, что он не утонул. Но, в принципе, она поступила правильно. Доусон – человек состоятельный, целых двенадцать коров держит, и это не считая трех сильных лошадей. А Кинрэйд из тех парней, которые всегда имеют запасной вариант. Я всегда говорила и продолжаю утверждать, что он на тебя сильно запал, Сильви. Думаю, ты ему нравилась больше, чем наша Бесси, хотя сама она еще не далее как вчера уверяла, что она ему нравилась больше, чем ты. Между прочим, он сделал блестящую партию. Ты слышала?

– Нет! – воскликнула Сильвия, мучимая жадным любопытством.

– Нет? Об этом же все газеты писали! Странно, что ты не видела. Подожди! Я вырезала заметку из «Журнала джентльмена»[126] – Брантон специально его купил – и сунула ее в сумочку перед отъездом сюда. Я знаю, она где-то есть. – Молли взяла свою модную малиновую сумочку и, порывшись в ней, достала маленький измятый клочок бумаги с печатным текстом и прочла вслух: – «Третьего января в церкви Сент-Мэри Редклифф (Бристоль) состоялось бракосочетание эсквайра Чарльза Кинрэйда, лейтенанта ВМС Великобритании, и мисс Кларинды Джексон, обладающей состоянием в 10 000 фунтов стерлингов». Вот! – торжествующе произнесла Молли. – Таких родственников не грех иметь, как говорит Брантон.

– Ты позволишь мне взглянуть? – робко попросила Сильвия.

Миссис Брантон великодушно разрешила, и Сильвия применила свой недавно обретенный навык, который доселе использовала в основном для чтения Ветхого Завета, чтобы ознакомиться с содержанием заметки.

В ней не было ничего восхитительного, ничего такого, чего она могла бы не ожидать, и все же от удивления у нее на мгновение закружилась голова. Она никогда не надеялась увидеть Кинрэйда еще раз, никогда. Но как же горько сознавать, что он любит другую женщину, как некогда любил ее, а может, и сильнее!

И ей невольно подумалось, что Филипп никогда бы так не поступил, что прошло бы много лет, прежде чем он решился бы посадить другую женщину на трон, который однажды занимала она. Пожалуй, впервые в жизни Сильвия оценила истинную природу любви Филиппа.

– Спасибо, – только и проронила она, возвращая журнальную вырезку Молли Брантон, а та продолжала потчевать ее информацией о женитьбе Кинрэйда:

– Он познакомился с ней, когда находился на западе, в Плимуте или еще где-то. Отца у нее нет, тот занимался сахарным бизнесом, и, как Кинрэйд написал старику Тернеру – дяде, что вырастил его в Куллеркоутсе, – она получила самое лучшее образование, играет на музыкальном инструменте и умеет исполнять восточные танцы. И Кинрэйд все деньги жены записал на нее[127], хотя она говорила, что предпочла бы отдать их ему, и я, будучи его кузиной, должна сказать, что это очень мило с ее стороны. Сейчас он ее покинул – ушел на своем корабле, на «Тигре», в Средиземноморье. А она написала, что хотела бы навестить старика Тернера и подружиться со всей его родней. И, как только мы будем знать точно, что она приедет, Брантон купит мне на платье малиновый атлас. Нас ведь наверняка тоже пригласят в Куллеркоутс.

– Интересно, она очень красивая? – тихо спросила Сильвия, когда Молли на мгновение прервала свой поток речи.

– О! Само совершенство, насколько мне известно. К нам в магазин заходил один коммивояжер, он был в Йорке, а там он знает каких-то ее кузенов, которые держат бакалейную лавку, – ее мать ведь знатная дама из Йорка. Так вот они сказали, что она прямо куколка, у нее от женихов отбоя не было, но она ждала Чарли Кинрэйда. Вот!

– Что ж, надеюсь, они будут счастливы. Конечно, будут! – воскликнула Сильвия.

– Это как повезет. Некоторые счастливы в браке, другие – нет. Как повезет, гадай не гадай. Мужчины ведь такие непостижимые существа, совершенно непредсказуемые. Кто бы подумал, что твой муж, занудный, но надежный Филипп, как мы, девчонки, его в свое время называли, возьмет да сбежит среди ночи, оставив тебя соломенной вдовой?

– Он не «сбегал среди ночи», – возразила Сильвия, истолковав слова Молли в буквальном смысле.

– Нет! «Сбежит среди ночи» я сказала лишь потому, что это первое, что мне на ум пришло. А так откуда мне знать! Вот ты и расскажи, Сильвия, а то из слов Бесси ничего не понять. Вы поссорились? Ну, конечно, поссорились.

В эту минуту в комнату вошла Эстер, и Сильвия с радостью использовала ее появление как предлог, чтобы прервать разговор, который становился для нее мучительным и неловким. Она удержала Эстер в гостиной, надеясь, что при ней Молли не станет допытываться, что заставило Филиппа уйти из дома. Но присутствие третьего лица ничуть не смутило миссис Брантон. Она беспрерывно атаковала Сильвию одними и теми же вопросами, чем почти привела ее в смятение. Та еще не оправилась от потрясения, вызванного известием о женитьбе Кинрэйда, и ей хотелось побыть одной, чтобы в тишине осмыслить эту информацию; хотелось, чтобы Эстер не оставляла ее наедине с Молли, которую она всячески старалась отвлечь от разговора об исчезновении Филиппа; и она жаждала, с каждой минутой все сильнее и сильнее, чтобы гостья ушла и оставила ее в покое. Выведенная из равновесия всеми этими мыслями и чувствами, Сильвия едва сознавала, что говорит, – соглашалась и возражала, не давая отчета своим словам, не следуя ни логике, ни истине.

Миссис Брантон собиралась задержаться у Сильвии, пока лошадь не отдохнет, и не испытывала ни малейших угрызений совести по поводу того, что она злоупотребляет гостеприимством хозяев. Молли ждала, что ее пригласят на чай, и Сильвия, когда это выяснилось, поняла, что хуже и быть не может, ведь Элис Ро-уз не станет терпеть вульгарную, легкомысленную болтовню такой женщины, как миссис Брантон. Она непременно даст ей отповедь, причем не раз, да еще на повышенных тонах. Вцепившись в платье Эстер, чтобы та не дай бог не покинула гостиную, Сильвия пыталась придумать, как бы ей сгладить разногласия, что будут непременно возникать за столом. Тут дверь отворилась, и из кухни притопала маленькая Белла со всем отважным достоинством своего прелестного двухлетнего «я». Следом, раскинув руки, чтобы при малейшей опасности подхватить малышку, осторожно ступала Элис, суровость лица которой смягчала сдержанная улыбка. Ибо девочка была безоговорочной любимицей всего дома, и при взгляде на нее глаза у всех начинали светиться любовью. Сжимая что-то в своем пухлом кулачке, она прямиком направилась к матери, но на середине пути внезапно заметила чужого человека и резко остановилась, обратив на миссис Брантон свои серьезные глазенки, будто оценивала ее внешность и вообще пыталась постичь самую суть ее существа. А потом, выкинув свободную руку, малышка произнесла слово, которое у ее матери вертелось на языке уже целый час.

– Уходи! – решительно заявила Белла.

– Ах, какое чудное дитя! – воскликнула миссис Брантон одновременно с восхищением и снисходительностью в голосе. Говоря это, она встала и шагнула к девочке, словно собиралась взять ее на руки.

– Уходи! Уходи! – испуганно заверещала Белла.

– Не обращай внимания, – сказала Сильвия. – Она пуглива, стесняется чужих.

Но миссис Брантон к этому времени уже схватила сопротивляющуюся, брыкающуюся малышку и в награду получила от маленькой ручки гневный шлепок по лицу.

– Ах ты гадкая баловница! – возмутилась она, быстро опустив Беллу на пол. – Порку бы тебе хорошую задать. И будь ты моей, ты бы ее получила.

Сильвии не было нужды заступаться за дочку, которая, подбежав к матери, теперь всхлипывала у нее на груди, ибо на защиту девочки встала Элис:

– Ребенок же тебе ясно сказал: «Уходи», а если ты ее не послушала и поступила по-своему, значит, как старый Адам, и получи за свое своеволие, которого в тебе, тридцатилетней, не меньше, чем в двухлетней малышке Белле.

– Тридцатилетней! – оскорбилась миссис Брантон. – Тридцатилетней! Сильвия, да я же всего на два года старше тебя. Объясни этой женщине, что мне только двадцать четыре. Тоже мне, нашли тридцатилетнюю!

– Молли только двадцать четыре, – подтвердила Сильвия примиряющим тоном.

– Хоть двадцать, хоть сорок, мне все одно, – не унималась Элис. – Я ничего плохого не хотела. Просто она должна понимать, что своими злыми словами в адрес ребенка выказала собственную глупость. Я понятия не имею, кто она и сколько ей лет.

– Она моя давняя подруга, – сообщила Сильвия. – Теперь она миссис Брантон, а раньше, когда мы дружили, ее звали Молли Корни.

– А ты была Сильвия Робсон, цветущая и веселая, как любая девица в райдинге. Зато теперь ты несчастная соломенная вдова с ребенком на руках, про которого я лучше промолчу, и живешь с людьми, поминающими старого Адама, которого давно нет в живых! У меня, Сильвия, сердце кровью обливается, когда гляжу на тебя: во что ты превратилась? Вспомни прежние времена, когда все на тебя засматривались. Ты любого парня могла бы заполучить, только пальцем помани, как часто говорит Брантон. Жаль, очень жаль, что ты связалась с человеком, который сбежал от тебя. Ты совершила большую ошибку. Впрочем, семь лет скоро минет[128] с тех пор, как он исчез, а тебе будет еще только двадцать шесть. Глядишь, найдешь себе мужа получше. Так что не вешай нос, подруга.

Молли постаралась наполнить свои слова ядом – в отместку за то, что ей дали тридцать лет, да еще и отчитали за то, что она якобы грубо обошлась с ребенком. Она подумала, что Элис Роуз, вероятно, мать либо тетя Филиппа – уж больно лица у обоих были одинаково насупленные. И как же она злорадствовала, заключая свою речь намеком, что второй брак Сильвии будет счастливее. Ее слова уязвили Элис, как будто та и впрямь была близкой родней Филиппу, но совсем по другой причине. Разумеется, она поняла, что это было умышленное оскорбление, и в ее адрес тоже, и вознегодовала на Сильвию за то, что та молча снесла унижение. Но в действительности такое поведение было совершенно в духе Молли Брантон, и на Сильвию оно не возымело того эффекта, какое производило на людей, которые были мало с ней знакомы. К тому же Сильвия считала, что, если не ввязываться с Молли в словесную перепалку, более вероятно, что та перестанет ехидничать. Посему она лопотала с дочкой, утешая ее, и трусливо уклонялась от участия в разговоре, хотя сама при этом внимательно слушала.

– Сильвия Хепберн, она же Сильвия Робсон, знает мое мнение, – гневно заявила Элис. – Она была легкомысленна и тщеславна, когда Филипп женился на ней, но теперь, надеюсь, она полна смирения, как я о том молюсь; и в какой-то мере для нее это, возможно, путь к спасению. Однако Господь распорядился иначе, и она вынуждена нести свое бремя в посте и вретище и пепле[129]. Потому про нее я больше ни слова не скажу. Что же касается того, кого здесь нет и о ком ты высказалась столь легкомысленно и пренебрежительно, хочу тебе сообщить, что он совсем не такой, как те, с кем ты общаешься. И если, увлеченный смазливым личиком, он пренебрег той, что больше ему подходит, что души в нем не чаяла, так он теперь за это страдает, скитаясь по свету – вдали от дома, от жены и ребенка.

Молли собралась было ответить, но Сильвия, ко всеобщему удивлению, не дала ей и рта раскрыть. Бледная, взволнованная, с пылающим взором, одной рукой придерживая дочку, вторую она вытянула, заявив:

– Не говорите о том, чего не знаете. Никто не смеет судить меня и Филиппа. Он поступил со мной жестоко и коварно. Но я тоже высказала ему все, что о нем думаю, и жаловаться другим не намерена. Судить должны только те, кто знает, что было и как. Негоже, негоже, – повторила она, едва не плача, – вести при мне такие разговоры.

Обе ее собеседницы – ибо Эстер, сознававшая, что Сильвия удерживала ее в гостиной, дабы положить конец неприятному разговору наедине с гостьей, отправилась по своим делам тотчас же, как в комнату вошла ее мать, – в изумлении смотрели на Сильвию, поскольку та открылась им совершенно с новой стороны, обнаружив черты характера, о которых они прежде не подозревали.

Элис Роуз, хоть и была потрясена, с одобрением восприняла слова Сильвии, потому как они доказывали, что молодая женщина куда серьезнее размышляла и переживала по поводу своих неурядиц в семье, чем предполагала старушка; молчание Сильвии относительно исчезновения мужа навело Элис на мысль, что она в силу юного возраста не способна прочувствовать всей трагичности данного события.

Молли Брантон отозвалась на речь Сильвии следующими словами:

– Ой-ой-ой, скажите, пожалуйста! Ну, теперь с тобой все ясно, подружка. Если ты и Филиппа потчевала такими взглядами и речами, как нас сейчас, немудрено, что он сбежал. А ведь в девичестве за тобой такого не водилось, Сильвия. Повзрослев, ты превратилась в настоящую мегеру!

У Сильвии и впрямь вид был непримиримый: щеки раскраснелись, в глазах огонь еще не погас. Но после насмешливых слов Молли к ней вернулась ее обычная кротость – и в лице, и в движениях, – и она лишь тихо промолвила:

– Не зная, что лежит у меня на душе, никто не вправе судить, мегера я или нет. И я не могу считать своими друзьями тех, кто смеет мне в лицо говорить гадости о моем муже или обо мне самой. Какой он, я знаю, и он, полагаю, знает, какая я. Ладно, пойду распоряжусь насчет чаю. Молли, тебе подкрепиться не помешает!

Ее последняя фраза была призвана положить конец раздору, но Молли никак не могла решить, стоит ли ей принимать оливковую ветвь. Однако, туповатая по натуре, она мало что принимала близко к сердцу, а ее ум, косный сам по себе, требовал внешних раздражителей, ну и, поскольку отсутствием аппетита она не страдала, на чай она все же осталась, хоть это и подразумевало неизбежность близкого общения с Элис. Последняя, правда, пресекала всякие попытки снова втянуть ее в разговор и на все разглагольствования миссис Бартон отвечала односложными «да» или «нет», а то и вовсе игнорировала ее болтовню.

К тому времени, когда все собрались за столом, Сильвия уже успокоилась. Выглядела она бледнее обычного, была исключительно внимательна к Элис, но держалась с ней отчужденно. Она предпочла бы молчать, но, поскольку Молли считалась ее гостьей, этого удовольствия она была лишена, и все ее усилия были направлены на то, чтобы сглаживать неловкости, возникавшие во время застольной беседы. Однако все четверо, в том числе и малышка Белла, очень обрадовались, когда к магазину подъехала коляска, которая должна была отвезти миссис Бран-тон домой к ее сестре.

После отъезда Молли Элис Роуз разразилась гневной тирадой в адрес незваной гостьи, в завершении которой сказала:

– И если своими словами я обидела тебя, Сильвия, то только потому, что меня очень огорчил твой с ней разговор о Филиппе и ее дурной и легкомысленный совет – подождать завершения семилетнего срока и снова выйти замуж.

Эти слова, сколь бы жесткими они ни казались, если в них вдуматься, из уст миссис Роуз Сильвия восприняла почти как извинение, ибо она никогда не слышала, чтобы та оправдывалась. Помолчав немного, Сильвия произнесла:

– Я все хотела сказать вам, и Эстер особенно, – ведь вы так добры к моей Белле, – что мы с Филиппом никогда не сможем быть вместе, даже если он прямо сегодня вернется домой…

Ее речь прервал тихий вскрик ужаснувшейся Эстер.

– Нечего охать, Эстер, – урезонила дочь Элис. – Это не твоего ума дело. Сильвия Хепберн, ты говоришь, как дитя несмышленое.

– Нет, я говорю, как женщина. Как женщина, обманутая мужчинами, которым она доверяла, и с этим ничего не поделаешь. Больше я ничего не скажу. Со мной дурно поступили, и мне приходится с этим жить. Только это я и хотела вам сказать, чтобы вы знали, почему он ушел. И хватит об этом.

Сильвия оставалась верна своему слову, отвечая молчанием на все вопросы и увещевания Элис. И на печальное, задумчивое лицо Эстер она тоже старалась не смотреть. И лишь когда по невысокой лестнице они поднялись наверх и стали желать друг другу спокойной ночи, Сильвия руками обвила Эстер за шею, прижалась головой к ее плечу и прошептала:

– Бедная Эстер… бедная, бедная Эстер! Если б он женился на тебе, это избавило бы всех нас от скольких горестей!

Эстер отстранила ее от себя, пытливо посмотрела ей в лицо, в глаза, затем проследовала за Сильвией в комнату, где уже спала малышка Белла, закрыла дверь и, почти что рухнув к ногам молодой женщины, обняла ее, пряча лицо в складках ее платья.

– Сильвия, Сильвия, – забормотала она, – тебе кто-то сказал… я думала, никто не знает… это не грех… все уже в прошлом… это было давно… еще до вашей свадьбы. Просто я не могу забыть. Плохо, наверно, что я все время думаю о нем, хотя сам он обо мне никогда не думал. Но я была уверена, что никто не узнает. Я готова сквозь землю провалиться от стыда и горя.

Эстер умолкла, ее душили рыдания. И в то же мгновение она оказалась в объятиях Сильвии. Та сидела на полу, обнимая ее, утешая лаской и прерывистыми словами.

– Я всегда что-нибудь не то говорю, – произнесла она. – Как будто я сама не своя весь день. Впрочем, я и впрямь расстроена, – добавила Сильвия, подразумевая известие о женитьбе Кинрэйда, о котором ей еще предстояло поразмыслить. – Но это была не ты, Эстер. Ты ни словом, ни делом, ни взглядом не выдала свой тайны. Я узнала от твоей мамы.

– Ох, мама, мама! – запричитала Эстер. – Я никогда не думала, что кто-то, кроме Бога, будет знать, что я мечтала – хотя бы одну секунду – видеть в нем больше чем брата.

Не отвечая, Сильвия продолжала гладить Эстер по гладким каштановым волосам, с которых слетел чепец. Как странно устроена жизнь, думала она. Почему зачастую люди любят не тех, кто любит их? Погруженная в раздумья об этой загадке бытия, Сильвия даже вздрогнула, когда Эстер выпрямилась, взяла ее за руки и, с волнением глядя на нее, заговорила:

– Сильвия, ты знаешь про мои печали, про мой позор, и я уверена, ты жалеешь меня, ибо я униженно повинилась перед тобой, признав, что на протяжении долгого времени до вашей свадьбы я изо дня в день несла в своем сердце тяжкий груз разочарования. Но теперь я прошу тебя – если у тебя есть хоть капля жалости ко мне из-за того, что я пережила, или ты хотя бы чуточку любишь меня, потому что меня любила твоя покойная мать, или потому что мы теперь с тобой как сестры и ежедневно вместе делим хлеб, – изгони из своего сердца беспощадные мысли о Филиппе. Возможно, он и впрямь обманул тебя – во всяком случае, ты так думаешь, – хотя он, сколько я его знаю, всегда был добрым и порядочным человеком. Но если он вернется из своих скитаний (а я каждую ночь молю Господа, чтобы он охранял его и вернул домой целым и невредимым), забудь про свои прошлые обиды, прости его и будь ему той, Сильвия, какой ты можешь быть, если захочешь, – доброй, хорошей женой, какая у него должна быть.

– Не могу. Ты ведь ничего о том не знаешь, Эстер.

– А ты расскажи, – взмолилась та.

– Нет! – воскликнула Сильвия после минутных колебаний. – Ради тебя я на многое готова, не сомневайся, но я не посмею простить Филиппа, даже если б могла. Я дала клятву – и ему, и себе. И не надо смотреть на меня с таким ужасом. Это он привел бы тебя в ужас, если б ты знала все. Я сказала, что никогда не прощу его, и я сдержу свое слово.

– Что ж, тогда я буду молиться, чтобы Господь послал ему смерть, – промолвила Эстер, безнадежно, почти с ожесточенностью в голосе. Она выпустила руки Сильвии из своих ладоней.

– Если б не ребенок, я сама бы с радостью умерла. Чем больше о ком-то думаешь, тем быстрее он тебя забывает.

Она имела в виду Кинрэйда, но Эстер ее не поняла. Она постояла с минуту в молчании, затем поцеловала Сильвию и удалилась в свою комнату.

Глава 40. Нежданный вестник

После этих треволнений, этих частичных признаний никто не говорил о Филиппе в течение многих недель. Все старались избегать даже малейших намеков на него, и никто не знал, как редко или как часто думали о нем остальные.

Однажды малышка Белла совсем раскапризничалась, по причине какого-то незначительного детского недомогания, и Сильвии пришлось прибегнуть к самому верному развлечению, а именно: пойти с ней в магазин, где при виде множества новых ярких вещей девочка всегда переставала хныкать и привередничать. Поддерживаемая твердой рукой матери, малышка расхаживала по прилавку. В этот момент у магазина опять остановилась коляска мистера Доусона, но из нее вышла не миссис Брантон, а незнакомая молодая женщина, очень элегантно одетая, очень симпатичная; она осторожно спустила на землю одну изящную ножку, затем другую, как будто раньше ей не доводилось выходить из такой старомодной коляски. Женщина взглянула на фамилии, указанные на вывеске над дверью магазина, убедилась, что это – то, что она искала, и, зардевшись, вошла с магазин.

– Миссис Хепберн дома? – осведомилась она у Эстер, которая обычно встречала посетителей.

Сильвия поспешила спрятать Беллу за большими рулонами красной фланели.

– Могу я ее видеть? – продолжала женщина мелодичным голосом южанки, по-прежнему обращаясь к Эстер.

Сильвия, услышав, что ее спрашивают, выступила вперед, немного неловко, одновременно робея и сгорая от любопытства.

– Прошу вас следовать за мной, мэм, – пригласила она и повела гостью в свои владения – в гостиную. Беллу она оставила на попечение Эстер, чему та была только рада.

– Вы меня не знаете! – оживленно заверещала красивая женщина. – Но, кажется, вы знали моего мужа. Я – миссис Кинрэйд!

Сильвия чуть не вскрикнула от изумления, но подавила возглас и, пытаясь не выдать чувств, что владели ею, пододвинула гостье стул. Она делала вид, будто рада ей, но в действительности недоумевала, зачем та пожаловала и скоро ли уйдет.

– Вы ведь были знакомы с капитаном Кинрэйдом, да? – уточнила молодая леди простодушным тоном, не вкладывая в свой вопрос никакого подтекста.

– Да, – одними губами подтвердила Сильвия.

– Мне известно, что ваш муж был знаком с капитаном. Он уже вернулся домой? Могу я с ним поговорить? Мне так хочется его увидеть.

Сильвия пребывала в полнейшем недоумении: миссис Кинрэйд, эта симпатичная, веселая, обеспеченная птичка, жена Чарли, и Филипп – что между ними может быть общего? Что они могут знать друг о друге? В ответ на нетерпеливые вопросы миссис Кинрэйд и еще более нетерпеливое выражение ее лица Сильвии нечего было сказать, кроме того, что ее мужа дома нет, и уже давно; она не знает, где он, не знает, когда он вернется.

Миссис Кинрэйд немного сникла – отчасти от расстройства за себя, отчасти потому, что Сильвия отвечала ей равнодушным тоном, в котором сквозила беспросветная безысходность.

– Миссис Доусон сказала мне, что он как-то неожиданно уехал год назад, но я думала, может, он уже вернулся домой. Я жду возвращения капитана в начале следующего месяца. О! Как хотелось бы мне увидеться с мистером Хепберном и поблагодарить его за то, он спас моего капитана!

– О чем это вы? – встрепенулась Сильвия, забыв про напускное безразличие. – Капитана?! – Естественно, она не могла называть своего бывшего возлюбленного по имени – «Чарли» – в беседе с его красавицей женой. – Вашего супруга?

– Ну да, вы были с ним знакомы, не так ли? Когда он гостил у мистера Корни, своего дяди?

– Да, я была с ним знакома, но я ничего не понимаю. Объясните мне, пожалуйста, – тихо попросила Сильвия.

– Я думала, ваш супруг вам все рассказал; даже не знаю, с чего начать. Вам известно, что мой муж – моряк?

Сильвия кивнула. Жадно внимая гостье, она чувствовала, как заходится в груди сердце.

– А теперь он офицер Королевского флота, и все это он заслужил своей храбростью! О, я так им горжусь!

Сильвия тоже могла бы этим гордиться, если б была его женой. Впрочем, она всегда верила, что когда-нибудь он станет большим человеком.

– Он принимал участие в обороне осажденной Акры.

Сильвия выглядела озадаченной, и миссис Кинрэйд сообразила, что та не понимает, о чем идет речь.

– Ну, знаете, Сен-Жан д’Акр. Я говорю: «Ну, знаете», а сама вообще ничего про это не знала, пока туда не направили корабль моего капитана, хотя я была лучшей ученицей в географическом классе мисс Доббин. Акра – портовый городок, недалеко от Яффы (это современное название города Иоппа), это куда в давние времена странствовал святой Павел, вы об этом, конечно, читали, и гора Кармил, где когда-то бывал пророк Илия, все это, знаете, в Палестине, но сейчас эта территория принадлежит туркам.

– Но я все равно пока не понимаю, – горестно промолвила Сильвия. – Про святого Павла вроде бы все правильно, но прошу вас, расскажите о своем муже и о моем – значит, они еще раз встречались?

– Да, я же говорю, в Акре, – ответила миссис Кинрэйд с милой досадой. – Город находился в руках турок, а французы хотели захватить его, но мы, т. е. моряки британского флота, им не позволили. И сэр Сидни Смит, коммодор и близкий друг моего капитана, высадился на берег, чтобы остановить французов, и с ним мой капитан и много других моряков. Стояла нестерпимая жара, несчастный капитан был ранен, он лежал на поле боя и умирал от боли и жажды под огнем неприятеля, то есть французов, которые были готовы застрелить любого, кто к нему приблизится. Они думали, что он умер, понимаете, а он действительно был при смерти и умер бы, но ваш муж вылез из укрытия, взял его на руки или взгромоздил на спину (это я точно не поняла) и перенес в безопасное место.

– Вряд ли это был Филипп, – с сомнением промолвила Сильвия.

– Это точно был он. Так сказал капитан, а он не ошибается. Я думала, что у меня с собой его письмо, и я прочла бы вам выдержки, но я забыла его в своем столе в доме миссис Доусон, а прислать его вам я не могу, – она покраснела, вспомнив некоторые абзацы, что «капитан» написал в любовном духе, – а то непременно прислала бы. Но вы можете быть уверены, это был ваш муж. И он рисковал жизнью, чтобы спасти друга. Капитан зря говорить не станет.

– Но они не были такими уж близкими друзьями.

– Жаль, что я забыла письмо, какая чудовищная глупость! Кажется, я помню его текст дословно, я ведь часто его перечитываю. Он пишет: «Я уже потерял всякую надежду и тут увидел Филиппа Хепберна. Я знал его по Монксхейвену, к тому же у меня были особые причины хорошо его запомнить, – да, так и написал: „хорошо запомнить“, – он тоже меня увидел и, рискуя жизнью, побежал ко мне. Я был уверен, что его подстрелят. Даже зажмурился, чтобы не видеть, как гибнет мой последний шанс. Вокруг него свистели пули, и, кажется, его ранили, но он поднял меня и отнес в укрытие». Уверена, он написал именно так, я много раз перечитывала. Потом он пишет, что искал мистера Хепберна на всех кораблях, как только встал на ноги, но не смог ничего о нем узнать, не знал, жив он или погиб. Бог мой, что с вами?! – вдруг воскликнула гостья, пораженная тем, что Сильвия стала бледнеть прямо на глазах. – Если его не нашли среди живых, это не значит, что погиб. Да, его фамилии не оказалось в списках экипажей судов, и потому капитан считает, что он, вероятно, был записан под другой фамилией, не под своей. Но он говорит, что очень хотел бы увидеть его и поблагодарить, что он многое отдал бы, чтобы узнать о его судьбе. И поскольку я собиралась два дня погостить у миссис Доусон, я сказала им, что мне нужно съездить в Монксхейвен, хотя бы на пять минут, и убедиться, что ваш прекрасный муж вернулся домой, пожать его руки, которыми он спас моего дорогого капитана.

– Вряд ли это был Филипп, – повторила Сильвия.

– Почему же? – поинтересовалась гостья. – Вы сами говорите, что не знаете, где он. Почему же он не мог быть там, где, по словам капитана, он его видел.

– Но он не был моряком, тем более солдатом.

– Был, был. По-моему, капитан как-то назвал его морским пехотинцем, т. е. не моряк и не солдат, но понемногу и то и другое. Вот он скоро вернется, сами увидите!

В этот момент в комнату вошла Элис Роуз, и миссис Кинрэйд решила, что это мать Сильвии. Исполненная благодарности и дружеских чувств ко всем родственникам того, кто «спас ее капитана», она шагнула к старой женщине и стала пожимать ей руку с располагающей сердечностью, которая очаровывает любые сердца.

– Какая у вас дочь, мадам! – воскликнула она, обращаясь к Элис. Та была ошеломлена, но и польщена приветливостью гостьи. – Я – миссис Кинрэйд, жена капитана, который раньше жил в этом городе. Я приехала, чтобы сообщить ей известия об ее муже, а она мне совсем не верит, хотя все, что я рассказываю, несомненно, делает ему честь.

В лице Элис отразилось полное замешательство, и Сильвия поняла, что должна ей все объяснить.

– Она говорит, что он стал то ли солдатом, то ли моряком и сейчас находится где-то в далеком городе, которые упоминается в Библии.

– Филиппа Хепберна забрали в солдаты! – поразилась Элис. – А ведь раньше он был квакером[130].

– Да, и он очень храбрый воин, я бы им очень гордилась, – воскликнула миссис Кинрэйд. – Он спас моего мужа в Святой земле, ну знаете, это там, где Иерусалим.

– Не может быть, – ответила Элис, немного пренебрежительно. – Понимаю, почему Сильвия не очень-то верит вашему известию. Чтобы ее муж – абсолютно мирный человек – стал военным, да еще отправился в Иерусалим, в этот небесный символический город! А я – одна из богоизбранных – должна прозябать в Монксхейвене, как самый обычный человек.

– Нет-нет, – осторожно произнесла миссис Кинрэйд, чувствуя, что коснулась щекотливой темы, – я не говорила, что он отправился в Иерусалим, но мой муж видел его в тех местах, и он храбро и доблестно исполнял свой долг, даже больше чем свой долг. Помяните мое слово, он скоро вернется, и я прошу вас сообщить об этом мне и капитану, и, если мы сможем, я уверена, мы оба приедем и выразим ему свое почтение. Я очень рада, что увиделась с вами. – Гостья поднялась, собираясь уходить, и пожала Сильвии руку. – Ведь, помимо того, что вы – супруга Хепберна, капитан много рассказывал о вас, и если будете в Бристоле, надеюсь, вы посетите нас в Клифтон-Даунс[131].

Гостья ушла, а Сильвия все никак не могла прийти в себя от полученных известий. Филипп стал военным! Филипп сражается на войне, рискует жизнью! И самое невероятное, Чарли и Филипп встретились снова, причем не как соперники или враги, и один спас другого! К этому примешивалась убежденность, которая подкреплялась каждым словом счастливой и любящей жены Кинрэйда, что его прежняя страстная любовь к ней самой угасла, исчезла безвозвратно, полностью стерлась из его памяти. Сама она с корнем вырвала свою любовь к нему, но чувствовала, что забыть ее не сможет никогда.

Эстер принесла Беллу и передала девочку ее матери. Она не стала заходить раньше, чтобы не прерывать беседу Сильвии с незнакомой дамой. Теперь же, войдя в гостиную, свою мать она застала в состоянии крайнего волнения, а вот Сильвия была спокойнее, чем обычно.

– Эстер, эта была жена Кинрэйда! Того, что был гарпунщиком и наделал много шуму, когда погиб Дарли. По словам этой женщины, он теперь капитан, капитан военно-морского флота. И она пыталась нас убедить, что Филипп отправился во всякие места из Священного Писания, места, которых давно уже нет, но их образы живут на небесах, где их когда-нибудь увидят избранные. И она утверждает, что Филипп сейчас там, что он солдат, что он спас ее мужа и скоро вернется домой. Интересно, что скажут Джон и Джеремая, когда узнают, что он стал военным? Думаю, вряд ли им это понравится.

Эстер из слов Сильвии совершенно ничего не поняла и очень хотела расспросить ее поподробнее, но та сидела с отсутствующим видом, держа на коленях Беллу. Прижавшись щекой к золотым кудряшкам малышки, она смотрела в одну точку, будто пребывала в трансе, созерцая некие видения.

Так что Эстер пришлось расспрашивать свою мать. Она пытала ее и так и эдак, но все равно не получила ясного представления о том, что же на самом деле говорила миссис Кинрэйд, так как Элис кипела от возмущения. Какая несправедливость! С какой стати Филипп удостоился привилегии ходить по Святой земле, если, конечно, Святая земля существует по эту сторону рая?! И она была склонна обсуждать именно это, а не повторять чьи-то слова или пересказывать услышанное.

Внезапно Сильвия очнулась от дум и, видя, что Эстер безуспешно пытается утолить свое любопытство, быстро объяснила ей, в чем дело.

– Твоя мама говорит правду: это – его жена. Он сейчас на войне в далекой стране и однажды оказался слишком близко от французских войск, под градом их пуль, и в этот момент, как она рассказывала, его заметил Филипп. Он пробрался к нему прямо под огнем французов и вынес его на руках в безопасное место. И она утверждает, что именно так все и было, что это чистая правда.

– А почему это не может быть правдой? – спросила Эстер, покрывшись румянцем.

– Не знаю, – покачала головой Сильвия. – Может, это и правда. Только у них нет причин становиться друзьями, да и вообще как-то странно все это: Филипп стал военным, они там встретились!

Рассказу о храбрости Филиппа Эстер поверила сразу же и всем сердцем. Сильвия по-прежнему пребывала в глубоком раздумье; причины ее неверия или, во всяком случае, удивления были неизвестны Эстер! Много раз она засыпала, рисуя в воображении то, о чем рассказала миссис Кинрэйд, и эта картина была настолько живой, насколько ей позволяли представить ее фантазия и жизненный опыт: то один образ выглядел более четким, то другой. А по утрам она нередко просыпалась с дико бьющимся сердцем и не могла понять почему, а потом, вздрогнув, вспоминала те картины, которые видела во сне, картины, которые могли стать явью уже сегодня: вот Филипп вернется – и что потом?

И где же был Филипп все это время, многие недели и месяцы, что тянулись так долго?

Глава 41. Обитатель приюта Святого гроба господня

Филипп долго лежал в плавучем лазарете. Если б не было у него тяжести на сердце, он поправился бы раньше; но он находился в столь подавленном состоянии, что не хотел жить. Раздробленная челюсть, ожоги на лице, многочисленные травмы доставляли ему физические страдания и терзали его измученное тоской сердце. Он лишился всяких шансов – если таковые у него вообще были – возвратиться домой бравым, доблестным воином и вновь завоевать любовь своей жены. Эта жалкая, глупая фантазия владела его воображением, когда он вербовался на военную службу. Эта пустая мечта неоднократно возникала в его сознании в минуты лихорадочного волнения, что вызывали в нем новые события, к которым его звала жизнь военного. Но теперь все позади. Он понимал, что его мечтам никогда не суждено сбыться, но все же то были счастливые дни, когда он мог думать, что это возможно. А теперь впереди у него только инвалидность, немощность, крохотная пенсия и жизнь на грани нищеты.

Окружающие были по-своему добры к нему, обеспечивали потребности его организма; но они не стали бы выслушивать его жалобы на несчастную жизнь, даже если б Филиппу вздумалось пооткровенничать с ними. Так что он тихо лежал на своей койке, редко просил о чем-либо и, когда корабельный врач во время очередного ежедневного обхода интересовался его самочувствием, всегда говорил, что ему уже лучше. Но он не стремился поскорее выздороветь и в принципе сожалел, что его случай сочли интересным с хирургической точки зрения, и поэтому ему, скорее всего, будут уделять гораздо больше внимания, чем другим. Возможно, именно вследствие этого он вообще поправился. Врачи говорили, что апатичный он из-за жары, ибо его раны и ожоги в конце концов стали заживать. И вот настал день, когда ему сообщили, что его выписывают «домой». При слове «домой» пульс его резко замедлился прямо под пальцем врача, но он ничего не сказал. Он был равнодушен к собственной жизни и ко всему миру, у него не было собственной воли, в противном случае его, как любимого пациента, могли бы подольше подержать в лазарете.

Без спешки пересаживаясь с корабля на корабль, когда представлялся случай, останавливаясь на отдых в разных гарнизонных госпиталях, Филипп в конце концов добрался до Портсмута; было это на исходе одного из сентябрьских дней 1799 года. На транспортном судне, на котором он прибыл, было полно солдат и матросов, раненных и покалеченных в боях; все, кто мог, постарались выбраться на палубу, чтобы увидеть долгожданные белые скалы побережья Англии. Кто-то поднял руку, снял шляпу и, как мог, стал размахивать ею над головой, крича слабым, тонким голосом: «Старая Англия навсегда!» – но расплакался и зарыдал в голос. Другие пытались затянуть «Правь, Британия!»[132], но большинство просто сидели, без сил и без движения, и смотрели на берег, который еще не так давно они и не надеялись увидеть снова. Среди них был и Филипп, он сидел немного в стороне от остальных. Сидел, закутавшись в большой форменный плащ, который ему дал один офицер; после пребывания в более теплом климате, а также из-за пошатнувшегося здоровья он особенно остро чувствовал прохладу сентябрьского бриза.

Когда на горизонте появилась гавань Портсмута, подняли сигнальные флаги, а над ними триумфально реял родной британский флаг. В гавани взвились ответные флаги, и все на борту засуетились, стали готовиться к высадке. Толпа встречающих на берегу нетерпеливо заволновалась; какие-то люди в форме пытались пробиться в первые ряды, видимо, они были облечены особыми полномочиями встречать прибывших. Это были санитары военного госпиталя, их вызвали на корабль сигнальными флагами, и они предусмотрительно взяли с собой носилки и прочие средства, необходимые для больных и раненых, вернувшихся на родину, за которую они сражались и пострадали.

Ускорив ход и величаво покачиваясь на волнах, корабль подошел к назначенному причалу и встал на якорь. Филипп сидел, не двигаясь, словно его не касались приветственные возгласы, суета санитаров, зычные распоряжения, что звучали вокруг него, действуя ему на нервы. Но вот раздалась команда уполномоченного офицера, и Филипп, привыкший подчиняться приказам, поднялся, чтобы найти свой вещмешок и покинуть корабль. При всей своей безучастности Филипп все же подружился с некоторыми товарищами. Особенно был один, абсолютно непохожий на него самого, к которому Филипп всегда старался держаться поближе, веселый такой парень из Сомерсетшира, почти всегда радостный и оживленный, хотя Филипп однажды подслушал разговор врачей, которые говорили, что он никогда уже не станет таким, каким был до ранения в бок. Этот морской пехотинец нередко старался рассмешить товарищей и сам смеялся над своими добродушными шутками, пока смех не вызывал у него такой жуткий приступ кашля, что окружающие опасались, как бы он не умер. После одного из таких приступов он, задыхаясь, выдавил несколько слов, которые пробудили у Филиппа любопытство, и он решил расспросить его поподробнее. Оказалось, что у этого пехотинца есть жена и ребенок, они живут в маленькой тихой деревушке Поттерн, приютившейся вдали от моря, на высоком участке Солсберийской равнины; дочка – такого же возраста, с точностью до недели, что и дочка Филиппа, Белла. После этого Филипп почувствовал тесную близость с этим несчастным чахоточным моряком, и оттого теперь решил дождаться его, чтобы сойти на берег вместе с ним.

Санитары с носилками двинулись в сторону госпиталя. Сержант, которому они подчинялись, стал отдавать распоряжения остальным – ходячим – раненым. Те, стараясь исполнять его команды в меру своих возможностей, построились в колонны для марша до больницы, но скоро, почти сразу же, самые немощные сбились с шага и отстали. Они с трудом выносили грубоватые приветствия и выражения сочувствия, которыми их встречали со всех сторон соотечественники. Филипп и его товарищ шли в середине колонны. Внезапно сквозь толпу, минуя военных, которые охраняли колонну с обеих сторон, сдерживая натиск встречающих, к ним протиснулась молодая женщина с ребенком на руках и бросилась на шею товарищу Филиппа.

– О Джем! – рыдая, воскликнула она. – Я всю дорогу от Поттерна прошла пешком. Останавливалась ненадолго, только чтобы Нелли поела и отдохнула. И вот я снова вижу тебя, ты вернулся, слава Господу!

Казалось, она не замечала, сколь сильно внешне изменился ее муж за время их разлуки: на войну он уходил румяным здоровяком, теперь на нем лежала печать смерти. Для нее было главное, что он снова у нее есть, как она выразилась, и этого достаточно. Она целовала его лицо, руки, даже шинель. Счастливая, она шла рядом с ним, держа его за руку, а дочка, напуганная незнакомыми голосами и лицами, бежала рядом, вцепившись в мамину юбку.

Джем закашлялся, бедняга! Это был могильный кашель, но Филипп горько завидовал товарищу – завидовал его жизни, его приближающейся смерти, ведь его окутывала заботливая любовь этой женщины, а разве такая любовь не сильнее смерти? Филиппу давно казалось, что его собственное сердце омертвело, превратилось в холодный тяжелый камень. Но, сравнивая судьбу этого человека со своей собственной, он понимал, что у него еще остались силы страдать.

На дороге, по которой шли, толпился народ, и солдатам сопровождения приходилось расчищать путь для колонны. В адрес несчастных инвалидов со всех сторон звучали добрые слова, многие спрашивали об их подвигах. У Филиппа была забинтована челюсть и нижняя часть лица, шляпа сдвинута вниз; он кутался в плащ и все равно дрожал от холода.

На перекрестке колонна остановилась, что-то преградило дорогу. По тротуару шли под руку офицер военно-морского флота и дама – шли быстро, твердым, уверенным шагом, выдававшим в них здоровых, беззаботных людей. Однако при виде колонны увечных и раненых офицер замедлил шаг и стал что-то говорить своей юной спутнице. Филипп только расслышал: «та же форма», «ради него». Дама немного побледнела, но взгляд ее вспыхнул. Оставив ее на минуту, офицер направился к колонне. Он подошел к Филиппу, но несчастный печальный Филипп, думая о своем, его не замечал, пока не услышал рядом голос, говоривший с нортумберлендской картавостью и ньюкаслскими интонациями, которые были знакомы ему с давних пор – знакомы и невыносимы, как отвратительные воспоминания о смертельной болезни. Он узнал говорящего, но все равно обратил к нему свое перевязанное лицо и сразу отвел глаза, лишь раз взглянув на красивого, довольного человека, того, кого он однажды спас и спас бы снова, рискуя жизнью, но при этом готов был молиться Всевышнему, чтобы никогда не встречаться с ним в земной жизни.

– Вот, возьми, приятель. – Офицер вложил в руку Филиппу крону. – Прости, что так мало, я дал бы тебе фунт, но у меня с собой нет.

Филипп что-то пробормотал в ответ и протянул монету обратно капитану Кинрэйду, но тот, разумеется, не взял, а настаивать времени уже не было: препятствие, мешавшее проходу колонны, устранили, и толпа оттеснила капитана и его супругу. Колонна двинулась дальше, и Филипп тронулся вместе со всеми, держа в руке монету, которую ему хотелось швырнуть подальше. Он уже совсем было собрался выронить ее, надеясь, что никто не заметит, но вдруг решил отдать жене Джема, женщине со стертыми от долгой ходьбы ногами, радостно хромавшей рядом с мужем. Они его поблагодарили и принялись превозносить на все лады, так что ему стало неловко. Он отдал им то, что жгло ему пальцы, – это похвалы не заслуживает.

Филипп понимал, что ранения, полученные им в результате взрыва на борту «Тесея», не позволят ему остаться на воинской службе. Кроме того, он думал, что за ранения ему положена пенсия. Но будущее мало интересовало его – надежд у него не осталось, здоровье было подорвано. Еще какое-то время он пробыл в госпитале, затем, в связи с ранениями, полученными в ходе боевых действий, прошел процедуру увольнения с военной службы и вскоре был демобилизован. Теперь он был волен идти на все четыре стороны, но плохо представлял, куда ему податься, и все так же с полным безразличием относился к собственной судьбе.

Стояла приятная, теплая октябрьская погода; он решил идти в сторону от морского побережья и зашагал на север. На деревьях еще зеленела листва, живые изгороди – сплошная стена из зеленых кустов с дикими терпкими плодами; бурые поля с неубранной стерней или зелеными побегами отавы. Сады придорожных домиков расцвечивали мальвы, астры, ноготки; сквозь завесу стеблей чайных роз сверкали оконные стекла.

Война с Францией была популярна в народе, и, естественно, солдат и моряков везде встречали как героев. Филипп – высокий, сутулый, рука на перевязи, лицо в шрамах и ожогах, челюсть подвязана черным шелковым платком, – на все эти отметины боевых действий селяне взирали с почтением, как на регалии монаршей власти. Многие работяги покидали свои места у очагов и подходили к двери, чтобы взглянуть на того, кто сражался с французами, и пожать ему руку, когда тот возвращал хозяйке пустую кружку, ибо добрые простые женщины всегда были готовы поднести молока или домашнего пива изнывающему от жажды путнику, если Филипп стучал к ним в дом и просил воды.

А в сельском пабе его принимали с особым радушием, ведь хозяин точно знал, что в этот вечер у него будет много посетителей, если по округе разнесется весть, что к нему зашел солдат или моряк, сражавшийся на войне. Деревенские политики собирались вокруг Филиппа, пили, курили, вели расспросы, обсуждали услышанное, пока снова не пересыхало в горле, ибо эти люди с крепкими, но туповатыми мужицкими мозгами имели твердую убежденность, что никогда не грех выпить лишний стаканчик и выкурить лишнюю трубку за патриотизм.

Вообще природа людей стала поворачиваться к Филиппу светлой стороной, причем именно сейчас он нуждался в теплоте братской доброты, чтобы взбодрить свою продрогшую душу. День за днем он шел все дальше на север, шел медленно, ведь сил у него было немного. Но даже эти короткие ежедневные переходы сильно утомляли его, он нуждался в отдыхе и мечтал, чтобы утро наступало тогда, когда ему нужно, а не так, что только лег, а через час или два – уже вставать и идти дальше.

Он брел и брел с этим желанием в сердце и вдруг увидел, что приближается к величественному городу, в центре которого, словно часовой, возвышался большой старинный собор. До города оставалось две-три мили. Филипп стоял на возвышенности и смотрел на него сверху вниз. Проходивший мимо работяга, обратив внимание на обескровленное лицо и изнуренный вид путника, проникся жалостью к Филиппу. Он сказал ему, что в нескольких шагах есть дорога, которая тянется влево, и, если пойти по ней, она приведет к госпиталю Святого Гроба Господня, где всем приходящим дают хлеб и пиво; там можно присесть и отдохнуть на старых каменных скамейках под сенью ворот. Следуя его указаниям, Филипп скоро пришел к зданию времен Генриха V, которое построил один рыцарь, участвовавший в войнах с французами того периода. Он выжил в сражениях, возвратился в свой замок, а потом, то ли по зову совести, а может, по призыву своего исповедника, что в те времена было одно и то же, решил основать и содержать больницу для двенадцати воинов-калек. При приюте он возвел часовню и повелел, чтобы ветераны ежедневно посещали богослужения и молились за его душу и за души им убиенных. Церковные службы, согласно его завету, должны проводиться до скончания времен (которые длились уже более столетия – неплохо для вечности, установленной распоряжением смертного). Немалая часть этого четырехугольного здания была выделена для священника, которому вменялось в обязанности проводить богослужения, а также следить за благополучием постояльцев приюта. С течением времени историю основания больницы и ее изначальное предназначение забыли все, кроме местных краеведов. Теперь для всех это была просто богадельня, размещенная в симпатичном старинном комплексе зданий, а должность смотрителя (так теперь называли того, кто ежедневно проводил здесь богослужения, читал молитвы и по воскресеньям выступал с проповедями) считалась приятной синекурой.

Кроме того, сэр Саймон Брэй оставил в наследство небольшой участок земли, с тем, чтобы доходы от его аренды или прибыли от его использования направлялись на удовлетворение нужд тех, кто просил подать булку хлеба и кружку пива. Причем, согласно его предписаниям, пиво должно было изготавливаться по особому рецепту, его собственному, в котором вместо хмеля использовался молотый плющ. Но рецепт, как и церковные службы, впоследствии был изменен в соответствии с велениями времени.

Филипп встал под большой широкой каменной аркой. Справа он увидел заднюю дверь дома смотрителя; напротив, у главного входа, было устроено нечто вроде раздаточного окна. После некоторых раздумий Филипп постучал в это закрытое окошко, и его сигнал был услышан. Он различил какое-то движение в доме, заслонка отодвинулась в сторону, и пожилой мужчина приятной наружности протянул ему хлеб и пиво. Оказалось, что привратник был не прочь и поговорить.

– Можете присесть вон на ту скамейку, – произнес он. – Нет, не здесь, лучше на солнышке, а то замерзнете. Полюбуйтесь через решетку на наших стариков, они гуляют во дворе.

Филипп присел там, где его грели косые лучи октябрьского солнца, и стал смотреть через железную решетку на сцены умиротворяющего покоя.

Он увидел большой квадратный бархатистый газон, который по диагонали пересекали мощенные плитками дорожки; такая же дорожка шла по всему периметру. Вокруг стояли низенькие двухэтажные кирпичные дома, посеревшие и пожелтевшие от старости, стены многих из них почти полностью были увиты ползучими растениями, плющом, плетистыми розами. Перед каждым домом – небольшой ухоженный яркий цветник. В дальней части двора – массивная часовня. Тут и там старики и инвалиды грелись на солнышке, или неспешно возились с цветниками, или болтали с товарищами; здесь все заботы, нужда и даже скорбь словно остались за массивными воротами, через которые сейчас взирал на этот райский уголок Филипп.

– Что, неплохое местечко? – заметил привратник, довольно точно истолковав взгляд Филиппа. – Во всяком случае, для тех, кому здесь нравится. Мне-то это все поднадоело: далековато от внешнего мира, так сказать; до ближайшего приличного паба, где вечерами можно послушать новости, мили полторы.

– Думаю, здесь можно жить в радости и довольстве, – ответил Филипп. – Если, конечно, у человека спокойно на душе.

– Да, да, понимаю. Но это так везде, от места не зависит. Вряд ли я мог бы веселиться даже в «Белом олене», а там за два пенса подают бокал эля не хуже, чем в других местах четырех королевств[133]… Так вот, даже там я не мог бы наслаждаться вкусом эля, если бы моя старуха была при смерти; да, радость от пития – она в сердце человека, а не в эле.

В этот момент отворилась задняя дверь дома смотрителя, и оттуда вышел сам смотритель в повседневном облачении священника.

Он направлялся в близлежащий город, но, увидев раненого солдата, Филиппа, остановился, чтобы поговорить с ним. Тот привлек его внимание еще и потому, что служил в морской пехоте, как определил по старой, выцветшей форме опытный глаз смотрителя.

– Надеюсь, вам нравится еда, которую вам предложили по велению основателя приюта Гроба Господня, – любезно обратился он к Филиппу. – Вид у вас неважный, дорогой мой, думаю, с этим хлебом неплохо было бы съесть кусок холодного мяса.

– Благодарю вас, сэр! – ответил Филипп. – Я не голоден, просто устал и рад возможности глотнуть пива.

– Я вижу, вы служили в морской пехоте. А где служили?

– Я участвовал в защите Акры в мае этого года, сэр.

– В Акре! Надо же! Тогда, возможно, вы знаете моего сына Гарри. Он служил в подразделении N.

– Мы служили в одной роте, – ответил Филипп, сразу почувствовав расположение к этому человеку.

Сейчас, когда он вспоминал свою солдатскую жизнь, она казалась ему очень привлекательной, состоявшей из множества ежедневных интересных событий.

– Значит, вы знали моего сына, лейтенанта Пеннингтона?

– Это он подарил мне этот плащ, сэр, когда меня решили отправить обратно в Англию. Я недолго служил у него денщиком, а потом был ранен при взрыве на судне «Тесей», и он сказал, что я буду мерзнуть в пути. Он очень добрый человек, и многие считают, что он станет образцовым офицером.

– Я угощу вас холодным мясом, хотите вы этого или нет, – сказал смотритель и позвонил в собственную дверь. – Да, теперь я узнаю этот плащ. Но вот разбойник – как быстро он превратил его в тряпку! – продолжал он, неумело смахнув большую слезу, навернувшуюся в уголке глаза. – Значит, вы были на борту «Тесея» в момент взрыва? Принесите этому доброму человеку холодного мяса! Нет, подождите. Пойдемте в дом, и вы сможете рассказать миссис Пеннингтон и юным леди все, что вы знаете о Гарри, об осаде, о взрыве.

Филиппа провели в дом смотрителя и едва ли не насильно заставили есть жареное мясо, при этом три нетерпеливые женщины засыпали его вопросами, как ему показалось, в один голос. Он старался давать обстоятельные ответы на все, что их интересовало, и уже начал подумывать о том, как бы поприличнее ретироваться, когда младшая мисс Пеннингтон подошла к отцу. Тот, в шляпе, стоял спиной к камину, руками придерживая полы плаща. Он чуть наклонился к дочери, та что-то ему шепнула, он кивнул и снова обратился к Филиппу несколько покровительственным тоном, как богатый обращается к бедняку:

– И куда вы держите путь?

Филипп ответил не сразу. А правда, куда он идет?

– На север, пожалуй, – наконец ответил он. – Но, возможно, я туда и не дойду.

– Разве у вас нет друзей? Разве вы не к ним идете?

Снова возникла пауза. На лицо Филиппа легла тень. Он промолвил:

– Нет! Не к друзьям. Не знаю, остались ли у меня еще друзья.

Его вид и слова были истолкованы в том смысле, что его друзья умерли или он оскорбил их, поступив на воинскую службу.

Смотритель продолжал:

– Я спрашиваю, потому что у меня освободился один домик. Две недели назад умер старик Добсон – тот, который под командованием генерала Вулфа участвовал в завоевании Квебека. С такими увечьями, боюсь, вы не сможете больше работать. Но у нас строгие правила в отношении рекомендаций и характеристик на наших подопечных, – добавил он, взглянув на Филиппа серьезным, проницательным взглядом.

Филипп внешне никак не отреагировал на предложение жить в отдельном домике и на намек, что его поведение, возможно, не будет соответствовать предъявляемым требованиям. Вообще-то он испытывал благодарность за такое предложение, но в нынешнем угнетенном настроении его собственная судьба была ему безразлична.

Смотритель и его семья, привыкшие считать, что возможность жить в приюте Гроба Господня – высшее благо для утомленного воина, даже немного обиделись, видя равнодушное отношение Филиппа к этому предложению.

Смотритель стал перечислять связанные с этим преимущества:

– У вас будет свое жилье, а также вы будете получать воз дров для печи на День Всех Святых, на Рождество и на Сретенье, синий халат и костюм соответствующего цвета в каждый День святого Михаила, а также шиллинг в день на прочие расходы. Вы будете обедать в трапезной вместе со всеми.

– Смотритель сам ежедневно приходит в трапезную, проверяет, все ли в порядке, произносит молитву, – добавила супруга смотрителя.

– Я знаю, что кажусь вам глупцом, – произнес Филипп, едва ли не смиренно, – мне следует быть более благодарным, ведь ваше предложение превосходит все мои ожидания, я о таком ни думать, ни мечтать не смел. И это огромное искушение, ведь я изнемогаю от усталости. Несколько раз я даже подумывал о том, чтобы лечь под кустом и помереть, так я устал. Но там, на севере, когда-то у меня были жена и дочка. – Он умолк.

– И что же, они умерли? – тихо, с сочувствием спросила одна из юных леди.

Она смотрела на Филиппа с безмолвным состраданием во взгляде. Он попытался что-то сказать, дать более подробное объяснение, не раскрывая всей правды до конца.

– Ну ладно! – сказал смотритель, думая, что понял реальное состояние дел. – Предлагаю следующее. Вы прямо сейчас отправитесь в дом старика Добсона, в качестве подопечного с испытательным сроком. Я напишу Гарри, попрошу его дать вам рекомендацию. Вас зовут Стивен Фримэн, верно? Пока придет ответ, вы сможете определиться, нравится ли вам такая жизнь, и в любом случае здесь вы отдохнете, наберетесь сил, вы в этом нуждаетесь. Я, конечно, понимаю: то, что Гарри подарил вам свой плащ, это уже своего рода рекомендация, – добавил он с любезной улыбкой. – Разумеется, вам придется соблюдать определенные правила, как и всем: в восемь – служба в часовне, в двенадцать – обед, в девять гасим свет, ну, а об остальных правилах я расскажу по дороге в ваш новый дом.

Так Филипп, едва ли не против своей воли, поселился в приюте Святого Гроба Господня.

Глава 42. Сказка – ложь

Филипп занял две комнаты, принадлежавшие недавно скончавшемуся сержанту Добсону. Попечители приюта обставили их основательно, здесь было все необходимое для удобства постояльцев. Кое-что из декоративных украшений, сувенирчики из дальних стран, несколько потрепанных книжек, оставшихся от бывшего жильца.

Поначалу Филипп с невыразимой благодарностью воспринимал свое покойное житье в покойном месте. Он всегда чурался незнакомых людей, стесняясь выставлять напоказ свое почерневшее, изрубцованное шрамами лицо, даже там, где обезображенность почиталась как символ доблести и чести. В госпитале Гроба Господня чужих не было, изо дня в день он встречал одних и тех же людей. Он рассказал, что с ним случилось, дал посмотреть на себя, и больше расспросами его никто не донимал, если только он сам того не желал. Обязанности у него были необременительные – уход за огородом, расположенным за домом, уход за цветником в палисаднике, ежедневная уборка гостиной и спальни. На первых порах более тяжелый физический труд был ему просто не по силам. Ритуал обеденной трапезы, в котором чувствовалась некая торжественность, для Филиппа был внове: двенадцать обитателей приюта собирались в большой затейливой зале, приходил смотритель в квадратной шапочке и мантии, читал на латыни длинную молитву, завершая ее словами за упокой души сэра Саймона Брэя. В то время ответы на письма, отправляемые на военные корабли, шли долго, поскольку никто не мог точно знать местонахождение королевского флота.

И еще до того, как доктор Пеннингтон получил отличный отзыв о Стивене Фримэне, который его сын с радостью написал в ответ на запрос отца, Филиппом, несмотря на окружавшую его атмосферу покоя и комфорта, овладело неуемное беспокойство.

Долгими зимними вечерами он сидел перед камином, и в воображении его мелькали картины прошлой жизни: детство; забота тети Робсон; его первый приход в лавку Фостеров в Монксхейвене; ферма Хейтерсбэнк и уроки грамоты, что он давал там в теплой, приветливой кухне; появление Кинрэйда; праздничная вечеринка в доме Корни, на которой он чувствовал себя несчастным; прощание на берегу близ Монксхейвена, свидетелем которого он стал; суд над несчастным Дэниэлом Робсоном и затем казнь; его собственная женитьба; рождение дочери и, наконец, тот последний день в Монксхейвене. Филипп снова и снова вспоминал мучительные подробности, сердитые, презрительные взгляды, полные негодования и ненависти речи, пока, из чрезмерного сострадания к Сильвии, не внушал себе, что он и впрямь негодяй, каким она его считала.

Он забыл про обстоятельства, оправдывавшие его поступок, – те самые причины, которые одно время казались ему вполне вескими. Долгие размышления и горестные воспоминания сменяло любопытство. Что теперь делает Сильвия? Где она? Какая она, его дочка, ведь она его дочь, а не только ее? А потом ему вспоминались бедная женщина со стертыми ногами и маленькая девочка у нее на руках. Малышка была примерно того же возраста, что и Белла, и он жалел, что получше не рассмотрел девочку, ведь тогда бы он мог яснее представлять свою дочь.

Однажды вечером он, как обычно, изнурял себя этой круговертью мыслей, пока даже думать не осталось сил. Чтобы встряхнуться, он встал и принялся просматривать старые, истрепанные книги, надеясь найти среди них такую, которая отвлечет его от мучительных дум. Он увидел томик «Приключений Перегрина Пикля»[134], сборник проповедей, половину списка офицерского состава английской армии 1774 года и «Семь защитников христианского мира». Филипп взял последнюю книгу, которую он прежде в руках не держал. В ней он прочитал про то, как сэр Гай, граф Уорик, отправился воевать с язычниками в своей собственной стране и отсутствовал семь лет; когда он вернулся, его супруга, графиня Филлис, не узнала в измотанном дорогой бедном отшельнике своего мужа, который вместе с множеством попрошаек и нищих ежедневно приходил к воротам замка, где она жила, чтобы получить из ее рук кусок хлеба. Но вот настал его смертный час, и он, умирая в своей горной пещере, послал за женой. Ей передали от него тайный знак, который был известен только им двоим, и она примчалась, так как поняла, что ее призвал супруг. И они успели сказать друг другу много добрых, светлых слов, прежде чем он, лежа головой у нее на груди, отдал Богу душу.

С этим старинным преданием, многим известным с детства, Филипп познакомился впервые. Он сомневался в его достоверности, потому что в сказаниях о других защитниках христианского мира был слишком очевиден вымысел. Но ему невольно думалось, что это, возможно, правда и что Гай и Филлис действительно когда-то, давным-давно, жили на белом свете, как он и Сильвия. Старая комната, тихий, залитый лунным светом четырехугольный дворик, в который выходило решетчатое окно, необычность всего, что ему пришлось повидать за последнее время, – все это располагало к восприятию прочитанной легенды как реальной истории о двух влюбленных, чьи кости давно уж обратились в прах. Филипп думал, что и он вот так же мог бы лицезреть Сильвию – неузнанный, жил бы незаметно у ее ворот, так сказать, наблюдая за ней и своей дочкой, – и однажды, когда он лежал бы при смерти, он послал бы за ней, и они, ласково перешептываясь, даровали бы друг другу прощение, и в ее объятиях он испустил бы последний вздох. Или, может быть… Филипп забылся – фантазируя, погрузился в сон. И всю ночь в его сновидениях мелькали образы Гая и Филлис, Сильвии и дочки. Эти незапоминающиеся бессвязные обрывки, которые невозможно было увязать в единую картину, тем не менее, произвели на него сильное впечатление. Он пребывал в стойком ощущении, что его зовут в Монксхейвен, что он нужен в Монксхейвене, и он решил направиться туда. Хотя, когда разум возобладал над чувствами, Филипп четко осознал, сколь немудро будет с его стороны покинуть обитель мира, покоя и дружелюбия и отправиться туда, где его ждут лишь нужда и безотрадность, если только он не обнаружит себя по возвращении; а если обнаружит, тогда, скорей всего, его участь будет еще печальнее.

В небольшом овальном зеркале, что висело на стене, Филипп поймал отражение своего лица и презрительно рассмеялся. Виски прикрывали клочья редких волос – признак долгой болезни; глаза, всегда считавшиеся украшением его лица, остались такими же, но теперь утопали в глазницах, казались запавшими и угрюмыми. Что до нижней части лица, она почернела, сморщилась, зубы были обнажены в вечном оскале, подбородок из-за сломанной челюсти перекошен. Видать, он и впрямь глупец, если надеялся с такой рожей вернуть любовь Сильвии, от которой та отреклась, подумал Филипп. В Монксхейвен он возвратится нищим странником и будет жить на том же положении, какое занимал Гай Уорик. И все же он должен видеть свою Филлис и хотя бы иногда ублажать свой печальный потухший взор, наблюдая за дочкой. Крохотной пенсии – шесть пенсов в сутки – ему должно хватить на самое необходимое.

В тот же день Филипп пришел к смотрителю и сообщил о своем намерении отказаться от благ, завещанных сэром Саймоном Брэем. Подобного в практике смотрителя еще не случалось, и он счел себя крайне оскорбленным.

– Должен сказать, что только человек не в своем уме и с очень неблагодарным сердцем может быть недоволен проживанием в госпитале Гроба Господня.

– Уверяю вас, сэр, мною движет не чувство неблагодарности. Я очень признателен вам, и сэру Саймону, и мадам, и юным леди, и своим товарищам, живущим здесь. Вряд ли мне когда-нибудь еще будет так комфортно и покойно, но…

– Но? Что ты имеешь против приюта? Здесь на каждое свободное место всегда полно претендентов. А я-то думал, что оказываю любезность человеку, который служил вместе с Гарри. Ты и Гарри не увидишь, он в марте приедет в отпуск!

– Мне очень жаль. Я бы очень хотел еще раз увидеть лейтенанта. Но я не могу больше наслаждаться покоем вдали от людей, которых я знал.

– Почти наверняка они уже умерли, или переехали в другой город, или еще что. И поделом тебе, если оно так и есть. Запомни! Никто не получает второго шанса стать обитателем приюта Гроба Господня.

Смотритель отвернулся, и Филипп, терзаемый беспокойством и унынием – он и остаться не мог, и покидать приют не хотел, – пошел делать кое-какие приготовления, чтобы снова держать путь на север. Нужно было сообщить в местный пенсионный приказ о том, что он меняет место жительства, а также попрощаться с товарищами, что он и сделал с более глубоким сожалением, чем обычно. Ибо Филипп под именем Стивена Фримэна завоевал привязанность пожилых ветеранов, ценивших его за бескорыстие, готовность почитать им и всегда прийти на помощь, но особенно, пожалуй, за его привычное молчание, потому как в его лице они находили удобного слушателя, бессловесно внимающего их болтовне. Перед уходом Филипп получил еще одну возможность побеседовать со смотрителем, и теперь их разговор носил более дружелюбный характер, нежели в прошлый раз, когда он ошеломил его известием о своем намерении покинуть приют. В общем, оставив о себе добрую память, Филипп вышел за ворота госпиталя Гроба Господня, где за те четыре месяца, что он там провел, частично исцелилось его израненное сердце.

Филипп и физически окреп, что было необходимо для ежедневных долгих пеших переходов, которые ему предстояло совершать. С жалованья, что платили ему за работу в приюте, и с пенсии он отложил немного денег и мог бы иногда себе позволить проехаться на крыше дилижанса, если б не шарахался от чужих взглядов, что притягивало его обезображенное лицо. Однако его добрые грустные глаза и белые безукоризненные зубы неизменно развенчивали первое впечатление, как только люди немного привыкали к его внешности.

Госпиталь Гроба Господня Филипп покинул в феврале, а в первых числах апреля он уже стал узнавать знакомые места между Йорком и Монксхейвеном. И теперь он оробел, усомнившись в разумности своего решения, как и предсказывал смотритель. Последнюю ночь своего двухсотмильного пешего пути Филипп провел в маленькой гостинице, где он был завербован на военную службу два года назад. Он неумышленно выбрал для ночлега этот постоялый двор. Надвигалась ночь, он хотел срезать путь и заблудился, и был вынужден искать крова там, где его удалось найти. И здесь он лицом к лицу столкнулся со своей жизнью – тогдашней и той, что он вел с тех пор. Его безумные неистовые надежды – отчасти результат опьянения, как он теперь понимал, – растаяли как дым; стезя преуспевающего торговца, на которую он тогда только-только ступил, оборвалась для него навсегда; сила и здоровье молодости обернулись преждевременной немощью; а дом и любовь, что должны бы перед ним широко распахнуть свои двери в награду за его страдания… не исключено, что прошедшие два года Смерть не дремала и отняла у него последнюю хилую надежду на хрупкое счастье увидеть любимую, не показываясь ей на глаза. Всю ту ночь и весь следующий день сердце его омрачал страх, что Сильвия умерла. Странно, что он никогда не задумывался об этом раньше. До того странно, что теперь, когда эта мысль возникла, его парализовал ужас: он почти готов был поклясться, что она наверняка покоится на монксхейвенском кладбище. Она или Белла, его цветущая прелестная дочка, которую ему не случится больше увидеть. Далекий похоронный звон колоколов лишь сильнее распалял его возбужденное воображение, а щебет счастливых птиц и жалобное блеяние новорожденных ягнят казались ему предвестниками беды.

Напрягая память, Филипп отыскивал дорогу в Монксхейвен, шагая по девственным возвышенностям и пустошам, по которым шел в тот роковой день. Он и сам не мог бы объяснить, почему выбрал именно этот путь, словно его вела некая неведомая сила, лишившая его собственной воли.

Вечерело, стояла мягкая, ясная погода. Сердце гулко стучало и вдруг замерло, но потом забилось еще сильнее. И вот он на вершине длинной крутой улочки, которая местами походила на лестницу, спускавшуюся по холму на Главную улицу, – по ней он некогда сбежал от своей прежней и тогдашней жизни. Филипп стоял и смотрел на стелившиеся внизу разнообразные крыши домов, на лес дымоходов, выискивая взглядом дом, который прежде был его жилищем. Кто теперь его занимает?

Желтые отсветы лучей заходящего солнца сужались, вечерние тени ширились. Филипп – усталый жалкий путник – мелкими шажками сползал по крутой улочке. Из каждой бреши между тесно стоявшими домами неслись задорная музыка в исполнении оркестра и ликование взволнованных голосов. Но он продолжал медленно спускаться, не проявляя особого любопытства к происходящему неподалеку от него, поскольку этот шум в его восприятии не ассоциировался с той мыслью о Сильвии, что свербела в его мозгу.

Дойдя до того места, где узкая дорога, по которой он шел, соединялась с Главной улицей, Филипп вдруг сразу очутился в эпицентре веселья. Он поспешил отодвинуться в темный уголок, откуда он мог обозревать всю улицу.

В Монксхейвен торжественно входил цирк – в помпезном антураже ярких красок, извергаясь какофонией зычных шумов на все лады. Впереди, нестройно играя бравурную музыку, ехали трубачи в пестрых костюмах. Следом шестерка пегих лошадей везла золотисто-алую повозку, и эта упряжка, петлявшая по узкой извилистой улице, являла собой привлекательное зрелище. В повозке сидели короли и королевы, мифические герои и героини – вернее, изображавшие их актеры. Мальчишки и девчонки, бежавшие рядом с повозкой, с завистью таращились на них, но сами они выглядели очень усталыми и дрожали от холода в своих пышных античных нарядах. Все это Филипп мог бы видеть и, в общем-то, видел, но не замечал. Почти строго напротив него, на удалении не более десяти ярдов, стояла на ступеньке перед хорошо знакомой дверью магазина Сильвия с ребенком на руках, с веселой вертлявой девочкой. Она, Сильвия, тоже смеялась – от удовольствия, от того, что удовольствие получала ее дочь. Она повыше подняла Беллу на руках, чтобы малышка лучше видела и дольше могла наблюдать яркую процессию, на которую она сама смотрела, обнажив в улыбке белые зубы в обрамлении приоткрытых алых губ. Потом она обернулась и что-то сказала кому-то, кто находился у нее за спиной. Это был Кулсон, разглядел Филипп. Его ответ снова заставил ее рассмеяться. Филипп смотрел на жену, примечая каждую деталь в ее внешности: красивые черты, беспечный вид, степенность, подобающая замужней женщине, душевное спокойствие, присущее человеку, который не знает забот. Годы, что он провел в мрачной печали, в самой гуще варварства, на суше и на море, часто подвергаясь смертельной опасности, для нее прошли как солнечные дни – тем более солнечные, что его не было рядом. Так с горечью думал искалеченный морской пехотинец, обессиленный и отчаявшийся, пока стоял в холодной тени и смотрел на дом, который должен бы быть его родной гаванью, на жену, которая должна бы радушно приветить его, на дочку, которая должна бы стать ему утешением. Он отлучил себя от собственного дома, жена отреклась от него, его дитя растет и набирается ума-разума, не зная отца. Жена, ребенок, дом – все прекрасно благоденствуют без него. Что за безумие пригнало его сюда? Час назад, будто мечтательный идиот, он думал, что она умерла – умерла в неизбывном сожалении о жестоких словах, коими полнилось ее сердце, умерла в скорбном недоумении, вызванном необъяснимым исчезновением отца ее ребенка, которое терзало ее душу и в какой-то мере стало причиной ее смерти, чего он так страшился. Но теперь, наблюдая за Сильвией с того места, где он стоял, Филипп засомневался, что за свою радужную жизнь она хоть час предавалась мучительным мыслям.

Что ж! Идите к теплому очагу, мать и дитя, ведь феерическая процессия скрылась из виду, солнце закатилось, и город окутал вечерний холод. А муж и отец незаметно удалится в студеный сумрак улицы и пойдет искать захудалое дешевое жилье, где можно дать отдохновение усталым членам, обманом убаюкать еще более усталое сердце и забыться сном. Красивая история о графине Филлис, которая так долго скорбела по отсутствующему супругу, это всего лишь старинное предание, или точнее будет сказать, что граф Гай никогда не женился на своей супруге, зная, что тот, кого она любила сильнее, нежели его, пребывал в здравии все то время, что она считала его погибшим.

Глава 43. Неизвестный

За несколько дней до прибытия Филиппа в Монксхейвен Сильвию навестил Кестер. Как давнему другу, посвященному в ее самые сокровенные тайны, Сильвия всегда оказывала старику теплый прием, встречая его сердечными словами и приветливыми взглядами, от которых тот млел. У него самого были щекотливые обстоятельства, не позволявшие ему часто видеться с ней, даже когда он находился в Монксхейвене, но Кестер, подобно школяру, мечтающему о каникулах, с нетерпением ждал удобного случая, чтобы доставить себе такое удовольствие. В целом, то время, когда он работал на ферме Хейтерсбэнк, было самым счастливым за его долгие годы однообразного повседневного труда. Отец Сильвии всегда относился к нему по-товарищески, с грубоватым дружелюбием. Мать Сильвии никогда не жалела для него мяса или его доли лучшего куска; а однажды, когда он заболел и несколько дней провалялся на сеновале в коровнике, она поила его поссетом и выхаживала с чуткой заботливостью, какой он не знал с самого детства, когда о нем нежно радела мать. Сильвия выросла у него на глазах. Он знал ее очаровательной крошкой, которая обещала со временем стать красавицей, но едва она начала распускаться, как розовый бутон, – если счастье и процветание сопутствовали ей, это ускользнуло от внимания Кестера, имевшего весьма неширокий круг интересов, – беды одна за другой посыпались на ее прелестную невинную головку, и благословенный для Кестера период службы у Дэниэла Робсона трагически оборвался. В силу всего этого верный пастух был искренне привязан к Сильвии, и Белла, напоминавшая ему его любимицу, когда Кестер с ней только познакомился, в его сердце занимала лишь второе место, хотя малышке свое расположение он выказывал более демонстративно, нежели ее матери.

Собираясь в гости, Кестер надел свой лучший воскресный костюм и побрился, хотя был еще только четверг, а не суббота, а также прихватил с собой кулек конфет для малышки – мятных ирисок. Теперь, в присутствии Сильвии, он сидел на своем привычном месте, у самой двери, и приманивал к себе девочку, показывая ей сладости в раскрытом кульке, а та пыталась сообразить, кто он такой.

– Она как ты, но на отца похожа больше, – заметил Кестер.

Едва опрометчивые слова сорвались с его языка, он поднял глаза на Сильвию, пытаясь понять ее реакцию на то, что он нечаянно упомянул об ее муже, тем более что ему это было несвойственно. Посмотрел он украдкой, не встречаясь с ней взглядом, но ему показалось, что Сильвия чуть покраснела и вовсе не обиделась, как он опасался. Белла действительно унаследовала отцовские глаза, темные, глубокие, серьезные, а не материнские серые, из которых не исчезало по-детски удивленное выражение. И когда Белла медленно, недоверчиво направилась к манящим сладостям, она взглянула на Кестера точь-в-точь как ее отец.

Сильвия на его реплику ничего не ответила, и Кестер уже подумал, что она его просто не услышала. Но через какое-то время она произнесла:

– Ты слышал, наверно, что Кинрэйд теперь капитан, блестящий офицер. Так вот, он женился.

– Нет! Не может быть! – воскликнул Кестер в искреннем изумлении.

– Да, женился, – подтвердила Сильвия. – А почему бы ему не жениться?

– Так, так! – протянул Кестер, не глядя на молодую женщину, ибо он уловил необычные интонации в ее голосе. – Шустрый малый, деятельный, ничего не скажешь. Всегда так и кипел, так и кипел. Значит, когда он понял, что не может заполучить свою избранницу, решил довольствоваться другой.

– Да нет, не «довольствоваться», – возразила Сильвия. – Она гостила у Бесси Доусон и заехала ко мне. Красивая молодая женщина, пригожая, как летний день. Настоящая леди, богатая. И через каждые два слова мужа поминала: «капитан» то, «капитан» се – она так его называла.

– К тебе, говоришь, приезжала? – уточнил Кестер. Вскинув бровь, он бросил на Сильвию по-стариковски проницательный взгляд. – Странно это, правда?

Она залилась румянцем:

– Он слишком скрытный, он ей ничего не рассказывал про меня, про наши прежние отношения. Для нее я просто жена Филиппа.

– А к Филиппу у нее какой интерес? – оторопел Кестер.

Раздираемый любопытством, он до того забылся, что выронил конфеты из кулька на пол. И пухленькая малышка Белла решительно уселась посреди этих сокровищ, будто среди сказочных драгоценных россыпей на земле Тома Тиддлера[135].

Сильвия снова надолго умолкла, но Кестер, хорошо ее зная, был уверен, что она подбирает слова, и спокойно ждал, не повторяя вопрос.

– Она сказала – и, вероятно, она говорила правду, хотя я даже не знаю, что об этом и думать, – будто Филипп спас ее мужа где-то возле Иерусалима. По ее словам, капитан – наверно, я больше никогда не смогу называть его Кинрэйдом – участвовал в каком-то великом сражении и был ранен французами, и Филипп – наш Филипп – кинулся к нему прямо под ружейным огнем и спас жизнь ее мужу. И теперь и она, и капитан перед Филиппом в неоплатном долгу. А она приехала ко мне, чтобы выведать какие-нибудь новости про него.

– Странная история, – задумчиво протянул Кестер. – Я уж скорее поверил бы, что Филипп толкнул его под пули, нежели вытащил из-под огня.

– Нет! – твердо заявила Сильвия, внезапно посмотрев Кестеру в лицо. – В этом ты ошибаешься. В Филиппе много хорошего. И окажись он на месте Кинрэйда, то вряд ли бы женился так скоро на другой.

– И ты ничего не слыхала о Филиппе с тех пор, как он ушел? – спросил Кестер через некоторое время.

– Ничего. Только то, что поведала эта женщина. И еще она сказала, что капитан, как только пришел в себя, принялся повсюду разыскивать его, но так и не нашел. Никто его не видел, и имя его никому не знакомо.

– Ты никогда не слышала, чтобы он собирался пойти в солдаты? – допытывался Кестер.

– Никогда. Я уже говорила. На Филиппа это совсем не похоже.

– Но ведь ты, наверное, думала о нем иногда за эти годы. Как бы плохо он ни поступил, но ведь он отец твоей малышки. Что, по-твоему, он собирался делать, когда ушел отсюда?

– Не знаю. Поначалу я вообще не хотела о нем думать. Старалась выбросить из головы всякие мысли о нем. Уж очень я злилась, что он встал между мной и другим. Но потом я забеспокоилась, мне хотелось знать, что с ним все хорошо. Наверно, я решила, что он в Лондоне, куда он прежде ездил. Он всегда говорил, что ему там понравилось. А потом Молли Брантон сообщила о женитьбе того, другого. Меня это потрясло, и я начала жалеть, что в гневе наговорила ему бог знает чего. Потом приехала та молодая леди со своими известиями, и с тех пор я много размышляла об этом и вот что надумала: Филипп умер, а на помощь тому, другому, пришел его дух. Папа, я слышала, рассказывал, что души умерших не находят покоя в могилах, пока не исправят то зло, что причинили их телесные оболочки.

– Я тоже так думаю, – со всей серьезностью произнес Кестер. – Хотел сначала узнать твое мнение, но к этому выводу я пришел сразу, как только услышал твой рассказ.

– Не считая того его поступка, – сказала Сильвия, – он был добрым, хорошим человеком.

– «Тот поступок» затмевает все его добрые деяния, – заметил Кестер. – Он испортил тебе жизнь, бедная моя девочка, а возможно, и Чарли Кинрэйду тоже.

– Мужчинам жизнь испортить гораздо труднее, чем женщинам. – В голосе Сильвии сквозило ожесточение.

– Всяко бывает. Я думаю, девонька, жизнь Филиппа не шибко гладко складывалась после того, как он ушел. Потому, может, и хорошо, что он так скоро с ней расстался.

– Я жалею, что не успела сказать ему хоть немного добрых слов, – проронила Сильвия, чуть не плача.

– Ну, будет тебе, девица. Чего уж убиваться по тому, что было. Вот я сейчас точно расплачусь, ведь пока мы с тобой беседовали, твоя кроха слупила все конфеты. Ба, ни одной не осталось!

– Ох уж эта озорница! – Сильвия протянула руки к дочери. Та подбежала к матери и принялась трепать ее по щекам и дергать за мягкие каштановые локоны, убранные под строгий чепец. – Мама ее балует, и Эстер балует…

– А баба Роуз меня не балует, – быстро сообразила малышка, перебив мать.

– Нет. Чего не скажешь о Джеремае Фостере. Кестер, он почти каждый день навещает ее, когда возвращается из банка. И гостинцы ей приносит. Так эта хитрюшка сразу бегом заглядывать ему в карманы, а у него в одном яблочко, в другом – игрушка. Ох и ушлая у нас малышка, – с любовью говорила Сильвия, осыпая девочку поцелуями. – Он приходит и зачастую берет ее на прогулку, и идет медленно, ровно дряхлый старик, чтобы Белла за ним поспевала. Я часто бегу наверх и смотрю на них из окна. Он не просит, чтобы я с ними ходила. Один любит погулять с малышкой.

– Она, конечно, лапочка, – согласился Кестер, – но ты, Сильви, была красивее. Я так и не сказал тебе, зачем пришел, а мне уже пора. Завтра утром я в Чевиот[136] отправляюсь, нужно пригнать домой овец, что купил Джонас Бланделл. Это работенка, пожалуй, месяца на два.

– Так это же хорошее время года, – заметила Сильвия.

Ее несколько удивило, что предстоящее путешествие и отлучка столь сильно огорчают Кестера. Зачастую он покидал Монксхейвен и на более долгий срок, и особых сожалений у него это не вызывало.

– Да понимаешь, как-то боязно мне сестру одну оставлять. Она ведь вдова, и я у нее живу, когда я не в отъезде. Теперь ведь все так дорого. Четырехфунтовая булка хлеба шестнадцать пенсов стоит[137]; много разговоров о том, что грядет голод. И деньги, что я платил старой женщине за стол и постель, были ей хорошим подспорьем. Сейчас она приуныла: не может найти жильца на мое место. Она переселилась за мост, чтобы быть поближе к новым домам и большой новой дороге, что проложили вокруг скал. Надеется, что так быстрее найдет жильца из числа поденщиков, который будет рад иметь ночлег поближе к месту работы. Мне было бы спокойнее, если бы до отъезда я сам нашел для нее ответственного постояльца, а то у нее слишком мягкое сердце, любой мерзавец может ее обмануть, пользуясь ее добротой.

– Я могу ей чем-то помочь? – спросила Сильвия со свойственной ей горячностью в тоне. – Я буду только рада. У меня есть деньги…

– Успокойся, девонька, – урезонил ее Кестер, – не мельтеши. Этого я как раз и опасался. Я оставил ей немного денег и постараюсь прислать еще. Нужно просто поддержать ее добрым словом в мое отсутствие. Если ты будешь время от времени заходить к ней, подбадривать, беседовать обо мне, я буду очень тебе благодарен и уеду с более легким сердцем.

– Ну, конечно, Кестер, я буду ее навещать. Я тоже всегда сама не своя, когда ты в отъезде: временами мне очень одиноко. А с ней мы будем говорить о тебе и вместе печалиться.

И Кестер откланялся, успокоенный обещанием Сильвии регулярно навещать его сестру, пока он будет в северных краях.

Однако привычки Сильвии сильно изменились с тех пор, когда она девчонкой в Хейтерсбэнке любила по полдня проводить на свежем воздухе, вечно бегая с непокрытой головой: то птицу крошками кормила, то носила кусок хлеба старой кобыле, то траву в саду рвала, то взбиралась на самый высокий холм в округе и дудела в рог, призывая на обед отца и Кестера. Живя в городе, Сильвия, прежде чем выйти за порог, должна была надеть капор и плащ и по улице ступать с неторопливой благопристойностью. К морю она бегала дышать вольным воздухом только при Филиппе, а после его исчезновения, как брошенная жена, она стала опасаться показываться на люди, и лишь забота о здоровье Беллы заставляла ее выходить из дома. Но от необходимости ежедневно гулять с дочкой ее избавил, как она призналась Кестеру, Джеремая Фостер, который прикипел душой к малышке. С того самого дня, как девочка, соблазнившись его часами, согласилась сесть к нему на колени, он, по-видимому, считал, что она в какой-то мере принадлежит ему и он вправе требовать, чтобы она составляла ему компанию, когда он шел из банка на обед домой, где для Беллы у стола всегда стоял высокий стул, – на тот случай если она придет разделить с ним трапезу. Обычно он сам приводил ее к матери, когда возвращался на работу в банк, но иногда предупреждал, чтобы малышку забрали из его дома в Новом городе, поскольку в этот день с делами в банке он закончил. И тогда Сильвия одевалась и шла за дочкой. И, за исключением этих случаев, она редко выходила из дома в будни.

Недели через две после прощального визита Кестера Сильвии снова пришлось идти к Джеремае Фостеру. Сильвия подумала, что это удобный случай исполнить обещание и навестить вдову Добсон, чей домик находился по другую сторону реки, у подножия скалы, там, где русло изгибалось и полноводный поток впадал в открытое море. Она вышла пораньше, чтобы сначала зайти к сестре Кестера. Вдова уже навела порядок в доме после обеденной трапезы и теперь сидела в дверях и вязала, не глядя на быстро перестукивавшиеся спицы. Она смотрела на волны, которые с шумом накатывали на берег и так же стремительно отступали. Но видела она не прибой, а скорее картины своего давнего прошлого.

Вдова Добсон не знала миссис Хепберн в ту пору, когда та была Сильвией Робсон – маленькой своевольной шалуньей. Она считала Сильвию светской дамой и потому при ее появлении засуетилась, всячески стараясь выказать ей любезность. Пожилую женщину вообще всегда немного шокировало, что ее брат Кристофер столь по-свойски общается с миссис Хепберн.

Она смахнула со стула пыль, которой на нем и не было, и усадила на него гостью. В скромном жилище вдовы была еще парочка стульев, но сама она устроилась на трехногом табурете, дабы обозначить различия в их социальном статусе. Между женщинами завязалась беседа. Они говорили о Кестере, которого вдова неизменно величала Кристофером, словно любое фамильярное сокращение этого имени компрометировало его высокое положение старшего брата. Постепенно вдова приоткрыла свое сердце Сильвии.

– Жаль, что я не умею писать, – посетовала она, – а то я бы отправила весточку Кристоферу, чтобы успокоить его. Хотя, с другой стороны, напиши я ему, он не смог бы прочитать мое письмо. Я утешаю себя мыслью, что уметь писать совершенно необязательно, если только у тебя нет друзей, которые умеют читать. Но, думаю, он был бы рад узнать, что я нашла жильца. – Вдова кивком показала на дверь, что из кухни-столовой вела в «пристройку», которую Сильвия заметила по приближении к ее домику. Кестер упоминал, что по этой пристройке она и узнает жилище его сестры. – Он сейчас там, – продолжала пожилая женщина, понизив голос. – На вид чудаковатый малый, но я не думаю, что он плохой человек.

– Когда он у вас поселился? – спросила Сильвия. Памятуя, какую характеристику Кестер дал своей сестре, она сочла своим долгом, как его доверенное лицо, дать вдове благоразумный предостерегающий совет.

– Да уж с неделю назад, наверно. Мне трудно за временем следить. Он дважды заплатил мне за постой, но потом захотел заплатить вперед. Пришел однажды поздно вечером, сел, прежде чем заговорить: изнурен был очень – наверно, проделал долгий путь пешком. «У вас можно снять угол? – спросил он немного погодя, а сам тяжело дышит, прямо пыхтит. – Я тут парня одного неподалеку встретил, и он сказал, что вы сдаете жилье». – «Да, – отвечаю я, – жилье я сдаю, но вы должны платить мне шиллинг в неделю». Потом я засомневалась, подумала, вдруг у него нет шиллинга, а если нет, я все равно должна приютить его: я и собаку-то усталую не смогла бы прогнать. А он вытаскивает шиллинг, кладет его на стол и говорит: «Я долго вас не побеспокою, мне не место в этом мире». Мне подумалось, что я слишком сурова к нему, и я ему говорю: «Я – вдова, друзей у меня мало… – Понимаете, я грустила из-за того, что наш Кестер подался на север, потому и строга так с людьми. – Однако я сварила себе на ужин овсянки, и, если хочешь, можешь разделить со мной трапезу, только мне придется добавить в кашу еще воды, но, бог даст, хуже от этого она не станет». А он ладонью закрыл глаза и молчит. Наконец говорит: «Миссус, можно ли разделить благословение Божие с грешником – с одним из тех, кто является порождением дьявола? Ибо в Писании говорится, что он – отец лжи»[138]. Я пришла в недоумение, но потом говорю: «Ты у священника о том спроси, а я всего лишь бедная малодушная вдова, но Господь никогда не обходил меня Своим благословением, и, думаю, я охотно разделю его с тобой». И он протянул руку через стол и, стиснув мою ладонь, что-то пробормотал. Помоему, что-то из Писания. Но мне как раз понадобились все мои силы, чтобы поднять горшок с очага, ибо я с утра ничего не ела, потому как голод грядет на наши бедняцкие головы. И я говорю ему: «Давай, парень, приступай. И Господь благословит того, кто много ест». И с того дня мы с ним неразлейвода, только он так и не открыл мне, кто он такой, откуда пришел. Но я думаю, он из тех горемычных углекопов, что убиваются в угольных шахтах, ибо лицо у него черное, обожженное. А в последние дни он слег, просто лежит и вздыхает, даже через стенку слышно.

Словно в доказательство ее слов, в этот самый момент обе женщины услышали вздох, похожий на стон.

– Бедняга! – прошептала Сильвия. – Сколько же в мире страждущих сердец! – Но потом, вспомнив слова Кестера о том, что у его сестры «мягкое сердце», она решила, что обязана дать старой вдове дельный совет, и более суровым, жестким тоном добавила: – И все же вы ничего не знаете о нем, а бродяги есть бродяги, везде одинаковы, а вы вдова и должны быть осторожны. Пожалуй, как только он поправится, я отошлю его прочь. Вы сказали, у него много денег?

– Нет! Я такого не говорила. Мне о том ничего не ведомо. Он платит мне вперед и платит за все, что я ему даю, но это сущая малость. Он ничего не ест, хотя я сварила для него похлебку, очень даже вкусную, как я умею.

– На вашем месте я не стала бы его выпроваживать, пока он не поправится; но, думаю, потом вам лучше от него избавиться, – сказала Сильвия. – Другое дело, если бы ваш брат был в Монксхейвене. – С этими словами она поднялась со стула.

Вдова Добсон задержала ее руку в своей ладони.

– Вы не рассердитесь на меня, миссус, если у меня не хватит духу выставить его за порог, пока он сам не захочет уйти? – униженно спросила бедная женщина. – Ради Кристофера я ни за что не хотела бы расстраивать вас. Но я знаю, каково это жить, не имея друзей, и, что бы ни случилось, я не смогу прогнать его.

– Ну что вы! – воскликнула Сильвия. – С чего это я должна сердиться? Меня это не касается. Только на вашем месте я все же выставила бы его. Пусть снимет угол там, где есть мужчины, которые знают, чего ждать от бродяг и как с ними сладить.

И Сильвия вышла на улицу, где светило солнце. А в холодном сумраке лежал и вздыхал несчастный бродяга. Сильвия и не догадывалась, насколько близко она находилась рядом с тем, к кому с каждым днем все больше теплело ее сердце.

Глава 44. Первые слова

Весна 1800 года. Старики еще помнят страшный голод, что разразился в тот год. Минувшей осенью собрали скудный урожай, войны и «хлебные законы» привели к значительному подорожанию зерна, и то, что поступало на рынок, в основном было гнилым и, как следствие, непригодным для еды. Однако голодные люди охотно покупали такое зерно и, пытаясь оздоровить испорченный продукт, смешивали сырую, плесневелую, клейкую муку с рисом и картофелем. Богатые семьи отказывали себе в сдобной выпечке и не тратили зерно в любом его состоянии на излишества, без которых вполне можно было обойтись; резко увеличился налог на пудру для волос. Но все эти полумеры были каплями в океане великого бедствия, что постигло народ.

Филипп, сам того не желая, поправился и окреп. И, по мере того как силы возвращались к нему, отвращение к пище сменялось чувством голода. Деньги его иссякли. Да и что такое его убогая пенсия размером шесть пенсов в день в тот ужасный голодный год? Летними вечерами он нередко часами кружил вокруг дома, который некогда принадлежал ему, который снова мог бы стать его пристанищем со всеми его обыденными благословенными удобствами, стоило ему просто войти туда и заявить свои права. Но, чтобы заявиться туда на правах хозяина в его жалком, уродливом, обличье, он должен бы быть кем-то другим, а не Филиппом Хепберном. Поэтому он стоял в облюбованном им укрытии на крутой извилистой улочке, что ответвлялась от рыночной площади и бежала вверх по холму, и в сгущающихся сумерках мягкого летнего вечера, переходящего в ночь, наблюдал, как закрывается некогда так хорошо знакомый ему магазин, как здоровый и довольный Уильям Кулсон уходит к себе домой, где его ждали жена и вкусный сытный ужин. Тогда Филипп – в ту пору в том маленьком примитивном городе полиции не было и лишь изредка случалось встретить где-нибудь старого караульного[139] – делал петлю вокруг дома, держась более темной стороны улицы, быстро оглядевшись, переходил через мост, глядя на спокойную рябь потока, на серые мерцающие отблески на воде, предвещавшие наступление рассвета над морем, на черные мачты и такелаж неподвижных судов на фоне неба. Его жадный, тоскливый взгляд различал очертания окна – окна той самой комнаты, где спали его жена и ребенок, не замечавшие его, оголодавшего изгоя с разбитым сердцем. Затем он возвращался в свое съемное жилище, тихо приподнимал щеколду на двери, еще тише, но неизменно с безмолвной благодарной молитвой проходил мимо бедной спящей женщины, которая приютила его и делилась с ним благословением Божьим, которая, как и он, не знала чувства сытости. А потом ложился на узкий соломенный тюфяк в пристройке и снова блаженствовал, давая Сильвии уроки на кухне Хейтерсбэнка. И в его грезах мертвые были живы, а Чарли Кинрэйд, гарпунщик, никогда не тревожил его счастливую, полную надежд, покойную жизнь.

Вдова Добсон так и не последовала совету Сильвии. Бродяга, известный ей под фамилией Фримэн, на которую он получал пенсию, по-прежнему жил у нее, еженедельно платя вперед жалкий шиллинг. В ту пору дороговизны шиллинг действительно ничего не стоил. Голодный человек мог за один день истратить его весь на пропитание.

Вдова Добсон сослалась на это, оправдываясь перед Сильвией за то, что она оставила жильца у себя. Более расчетливый человек, напротив, усмотрел бы в том удобный повод выставить его за порог.

– Понимаете, миссус, – виноватым тоном стала объяснять она Сильвии как-то вечером, когда та навестила ее перед тем, как пойти за Беллой (днем под палящим летним солнцем было слишком жарко, чтобы вести девочку через мост, и Джеремая теперь брал ее к себе на ужин). – Понимаете, миссус, немногие согласятся приютить его за шиллинг, это ведь теперь такие малые деньги; если кто еще и согласится, так найдет способ стребовать с него денег за что-то другое, а у него, я думаю, больше ничего и нет. Он называет меня бабушкой, но я уверена, что сам он моложе меня всего годков на десять. Хотя аппетит у него теперь хороший – вот и думай, сколько ему лет. Я вижу, что он мог бы съесть и больше, да денег у него столько нет, а мало кто лучше меня умеет приготовить пищу сытнее. Не сомневайтесь, миссус, я сразу же выставлю его, как только жизнь станет легче. Но сейчас отказать ему от дома – это все равно что послать его на верную смерть. А мне еды хватает и еще остается – благодаря Господу и вашему красивому личику.

И Сильвии пришлось удовольствоваться знанием, что деньги, которые она с радостью дает сестре Кестера, частично идут на прокорм жильца, а ведь тот был не работник, не сосед, а просто бродяга, и она опасалась, что он бесчестно пользуется добротой пожилой женщины. Однако свирепствовавший голод никого не оставлял равнодушным, и час спустя после этого разговора Сильвия, возвращаясь от Джеремаи Фостера с веселой, щебечущей Беллой, была растрогана, увидев впереди еле плетущегося человека, который, судя по описанию вдовы Добсон, был ее жильцом. Он появился с недавно проложенной дороги, что шла до тропинки, тянувшейся вдоль Северной Скалы, – до тропинки, которая вела только к дому вдовы Добсон. Пусть в глазах закона он был бродяга и бездельник, но, каким бы ни был по характеру этот человек, в мягком сумеречном свете Сильвия видела, что он едва переставляет ноги, ступая по улице, затем по мосту. Он часто останавливался и на что-нибудь опирался, делая передышку, а потом продолжал свой путь к центру города, куда направлялась и она с радостной малышкой Беллой.

И Сильвию посетила одна мысль. Этот незнакомец ей всегда представлялся злым нечестивцем, и она боялась, что он нападет на нее и ограбит где-нибудь на пустынном участке дороги между домиком вдовы Добсон и многолюдной улицей, если узнает, что у нее есть при себе деньги. Несколько раз она уходила от вдовы, так и не оставив ей приготовленный подарочек, ибо Сильвии казалось, будто во время беседы с сестрой Кестера она заметила, как тихо приотворилась дверь каморки в «пристройке», словно ее обитатель (который, по словам пожилой женщины, никогда не выходил из дома до наступления сумерек, за исключением одного раза в неделю) прислушивался к звону монет в ее кожаном кошельке. Теперь же, когда она увидела, как он с трудом передвигает ноги, ее страх сменился жалостью. Она вспомнила, что ее мама никогда не выставляла голодных с пустыми руками из суеверного страха, что когда-нибудь сама она тоже будет нуждаться в куске хлеба.

– Доченька, – обратилась Сильвия к маленькой Белле, крепко державшей в руке плюшку, которой угостил ее Джеремая, – тот бедный человек очень голоден. Белла отдаст ему свою плюшку, а мама завтра испечет для нее такую же, только в два раза больше.

Из этого соображения и чувства удовлетворения, которое испытывает даже трехлетний ребенок, если всего час назад он вкусно поужинал, Белла, немного подумав, великодушно согласилась на такую жертву.

С плюшкой в руке Сильвия остановилась и повернулась спиной к городу и путнику, что медленно брел перед ней. Прикрываясь шалью, она сунула в мякиш полкроны[140], затем вернула булочку дочери и дала ей такие указания:

– Мама понесет Беллу на руках, и, когда мы будем проходить мимо того несчастного, Белла подаст ему плюшку через мамино плечо. Бедняга очень голоден, а у Беллы с мамой много еды, даже с запасом.

Мысль о голоде взволновала сердце ребенка, и она с готовностью вытянула руку, когда мама вместе с ней торопливо прошла почти вплотную мимо вздрогнувшего, затрепетавшего Филиппа.

– Бедный человек, на поешь. Белла не голодна.

Это были первые слова, что он услышал из уст собственного ребенка. Их эхо звенело в его ушах, пока он стоял, силясь спрятать изуродованное лицо. Свесив голову через перила моста, он смотрел на текущий к океану речной поток, куда медленно капали горячие слезы, которых сам плачущий не замечал. Потом, изменив свое намерение, с которым он отправлялся на ежевечернюю прогулку, он повернул назад к своему съемному жилищу.

Разумеется, для Сильвии это событие не имело столь важного значения. Она спокойно забыла бы про него, если б маленькая Белла постоянно не рассказывала про голодного человека, который явно находился в бедственном положении, чем и вызвал у нее сочувствие. Ей нравилось изображать, как она, минуя несчастного, роняет плюшку в его ладонь, и малышка хватала любой предмет, что попадался ей под руку, и демонстрировала, как она это сделала. Однажды для этой цели она ухватила часы Эстер, поскольку они имели такую же округлую форму, что и плюшка. И хотя Эстер, которой девочка уже в третий или четвертый раз повторяла свой рассказ на своем лопочущем детском языке, попыталась поймать часы, как это должно было быть (ведь Белла отвела ей роль «голодного человека»), те упали на пол и разбились. Испугавшись того, что она натворила, малышка разревелась.

– Не плачь, Белла, – сказала Эстер. – Никогда больше не играй с часами. Я не видела, что ты их взяла, а то бы я тебя остановила. Но я отнесу часы старику Дарли, что живет на набережной, и, может быть, он их скоро починит. Только Белла больше никогда не должна играть с часами.

– Больше никогда! – пообещала всхлипывающая девочка.

И вечером того же дня Эстер отнесла свои часы старику Дарли.

Уильям Дарли приходился братом садовнику, что работал у приходского священника, а также дядей моряку, застреленному вербовщиками несколько лет назад, и его прикованной к постели сестре. Он слыл талантливым механиком, и его умение чинить часы и хронометры очень ценили моряки, с которыми он вел весьма необычные дела, зачастую оказывая им услуги не за деньги, а на бартерной основе: из своих путешествий они привозили ему иностранные монеты и всевозможные диковинки, а он взамен ремонтировал их навигационные приборы и часы. Если бы он имел капитал для расширения бизнеса, он мог бы быть богачом, но вряд ли он чувствовал бы себя столь же счастливым, как теперь, живя в своем эксцентричном жилище из двух комнат. Передняя служила ему магазином и мастерской, дальняя – одновременно спальней и музеем.

Мастерство этого плюгавого старого чудака было в чести у ювелира, державшего более эффектную лавку на Главной улице. Порой он обращался к Дарли за помощью, но тот, прежде чем взять от ювелира в работу какую-то «хитрую» изящную вещицу, не отказывал себе в удовольствии посмеяться над его невежеством, отпуская в его адрес язвительные и оскорбительные замечания. И все же в сердце Дарли имелись чувствительные струнки, и одна из них отзывалась на Эстер Роуз, которая сумела завоевать его расположение благодаря своему терпеливому и бесконечно доброму отношению к его больной племяннице. Он никогда не ворчал на нее, как на многих других, и в тех редких случаях, когда Эстер нуждалась в его услугах, он вел себя так, будто это она оказывает ему любезность, а не он ей, и взимал с нее за свою работу чисто символическую плату.

Войдя в мастерскую, Эстер увидела, что Дарли – на носу очки, в руке – микроскоп[141] – занят своим привычным делом. Для работы он выбрал самое освещенное место в помещении.

Дарли взял у нее часы, внимательно их осмотрел, ни слова не говоря в ответ. Потом снял с часов крышку и принялся разбирать механизм, чтобы определить характер поломки.

Внезапно он услышал, как у Эстер от удивления перехватило дыхание. Он взглянул на нее поверх очков. Эстер держала в руке часы, которые он только что отложил в сторону.

– Что тебя так взволновало? – спросил Дарли. – Часов таких никогда не видела? Или надпись поразила своей красотой?

Да, ее взволновала гравировка, сделанная старинной вязью. Переплетенные буквы «З. Х.», она знала, были инициалами отца Филиппа – Закари Хепберна. И Филипп, она знала, дорожил этими часами. Эстер вспомнила, что видела их в руках Филиппа буквально накануне его исчезновения: он раздраженно поглядывал на часы, недовольный, что Сильвия с малышкой задерживаются с прогулки. Эстер не сомневалась, что Филипп взял часы с собой. Она была уверена, что просто так он не расстался бы с реликвией, доставшейся ему от покойного отца. Где же тогда сам Филипп? Какие обстоятельства – жизни или смерти – привели к тому, что дорогая ему вещь снова оказалась в Монксхейвене?

– Откуда это у вас? – спросила Эстер как можно спокойнее, хотя сама изнемогала от любопытства.

Никому другому Дарли не ответил бы на такой вопрос. Он не любил распространяться о своих сделках. Не то чтобы ему было что скрывать – просто таинственность доставляла ему удовольствие. Он забрал у Эстер часы, взглянул на номер под крышкой, на клеймо мастера «Натто Джент, Йорк», затем объяснил:

– Их принес вчера вечером один человек на продажу. Этим часам сорок лет. Натто Джент примерно тогда же и умер. Но при жизни работу свою он делал хорошо, и я дал ему – тому, кто часы принес продавать, – примерно столько, сколько они стоят, настоящими монетами. Сначала попытался выменять их у него, но он не согласился. Ему деньги нужны на еду, как и многим другим в наши дни.

– Кто этот человек? – выдохнула Эстер.

– Да Бог с тобой, женщина! Откуда ж мне знать?

– Как он выглядел? Сколько ему лет? Говорите же.

– Девочка моя, глаза мне не для того нужны, чтобы в темноте разглядывать лица.

– Но часы-то вы при свете оценивали.

– Ах, какая проницательность! Я свечку под носом держал. Но в лицо его я не заглядывал. Это было бы неприлично, я так считаю.

Эстер молчала.

И тогда Дарли сжалился над ней:

– Если тебе так уж надо знать, кто этот парень, может, я и смог бы что-то выяснить про него.

– Каким образом? – с жаром спросила Эстер. – Мне очень надо знать. Очень. И на то у меня есть веская причина.

– Что ж, ладно, тогда я расскажу. Он очень странный малый, этот парень. Готов поклясться, ему бы хоть мелочь какую на пропитание, а он тут вытаскивает целых полкроны – в бумагу была завернута – и просит меня сделать в ней дырку. Я ему говорю: «Это ж порча настоящей королевской монеты. После того как я ее продырявлю, она потеряет всякую ценность». А он бормочет свое и бормочет. Что ж, надо так надо. Он оставил монету здесь, а завтра вечером придет за ней.

– О, Уильям Дарли! – вскричала Эстер, в волнении ломая руки. – Прошу вас, узнайте, кто он такой, откуда… все что можно… и я век буду за вас молиться.

Дарли пристально посмотрел на нее, но в его серьезном лице сквозило сочувствие.

– Эх, женщина, – произнес он, – лучше бы ты вообще не видела эти часы. Жалкое и неблагодарное это дело – слишком много думать о ком-то из тварей Божиих. Но я выполню твою просьбу, – уже другим, более веселым тоном продолжал он. – Когда надо, я хитер, как старый барсук. Приходи за своими часами через пару деньков, и я поведаю тебе все, что узнаю.

И Эстер ушла. Ее сердце радостно билось в надежде, что ей доведется узнать хоть что-нибудь о Филиппе – много ли, мало ли, о том она не смела рассуждать даже сама с собой. Возможно, где-то в дальних широтах часами Филиппа как-то завладел какой-то моряк, прибывший сюда из дальних морей; и в этом случае Филиппа нет в живых. Такое вполне могло быть. Эстер пыталась убедить себя, что это наиболее вероятное объяснение. Она была абсолютно уверена, что Уильям Дарли приобрел именно часы Филиппа. С другой стороны, не исключено, что сам Филипп где-то поблизости, здесь, в этом самом городе, как и многие другие, голодает, не имея средств купить дорогостоящие продукты. А потом ее сердце словно огнем опалило при мысли о том, что Сильвия каждый день – нет, три раза в день – накрывает для обитателей дома на рыночной площади сытный, вкусный стол, во главе которого должен бы сидеть Филипп; но «место его не будет уже знать его»[142]. Ибо Сильвия унаследовала от матери талант умелой хозяйки, и именно на нее – поскольку Элис одряхлела от старости, а Эстер работала в магазине – пали заботы по обеспечению пропитанием всего их объединенного разнообразного семейства.

А Сильвия! Душа Эстер исходила стонами, ибо ей вспомнились слова Сильвии: «Я никогда не смогу простить его за то зло, что он мне причинил», которые она сказала Эстер в тот вечер, когда та пришла в ее комнату и, прильнув к ней, со стыдом и печалью призналась в своей безответной любви.

Что могло бы способствовать воссоединению тех двоих? А сама Эстер могла бы? Эстер, которой неведомы таинственные закоулки сердца Сильвии, ведь тем, кто руководствуется исключительно принципами, неясны поступки людей, подчиняющихся собственным порывам и страстям. А сама Эстер могла бы? О! Что ей говорить, что делать, если Филипп рядом – если Филипп находится в плачевном, бедственном положении? При этой догадке она испытала невыразимую боль душевных мук и, как обычно, стала искать облегчения в Священном Писании, вспоминая обнадеживающие строки, которые укрепили бы ее веру.

– Богу же все возможно[143], – твердила она, словно заговаривая свою тревогу.

Да, Богу все возможно. Но зачастую свои деяния Он творит страшными орудиями. И одно из его орудий примирения носит название Смерть.

Глава 45. Спасение и кончина

На другой день, после того как неизвестный владелец монеты достоинством в полкроны должен был явиться за ней к Уильяму Дарли, вечером Эстер отправилась за своими часами. Она убедила себя, что ее главные помощники – время и терпение. План ее состоял в том, чтобы выяснить о Филиппе все, что можно на данный момент, и затем, если позволят обстоятельства – а они наверняка позволят, – целительными, миролюбивыми речами постепенно растопить неумолимое, ожесточенное сердце Сильвии. И вот после закрытия магазина Эстер оделась для улицы и направилась в сторону старой пристани.

Бедная глупышка Сильвия! Она оставалась неумолима, но не была ожесточена до крайности, как полагала Эстер. С тех пор как Филипп ушел из дома, она не раз неосознанно тосковала по его заботливой любви – когда с ней кто-то резко разговаривал; когда Элис брюзжала на нее за то, что ей не стать одной из избранных; когда к мягкой серьезности Эстер примешивалась суровость; когда ее собственное сердце терзали сомнения: заслужила бы она одобрение мамы, может ли мама знать обо всем, что она к этому времени совершила? А Филипп в те полтора года их супружества неизменно был ласков с ней, за исключением двух случаев, описанных выше: первый раз, когда ей пригрезился Кинрэйд; второй – вечером накануне того дня, когда она выяснила, что ему была известна тайна недобровольного исчезновения Кинрэйда.

С тех пор как Сильвия узнала о женитьбе Кинрэйда, ее сердце все больше тяготело к Филиппу. Теперь она считала, что он был прав в своей оценке, когда решился на обман. И тем сильнее она негодовала на Кинрэйда за его непостоянство, хотя и вполне необоснованно. И она начала ценить любовь Филиппа – немеркнущую любовь, какой он дарил ее с той самой поры, когда она впервые стала задумываться о любви мужчины к женщине, когда впервые отпрянула от нежности, что он придавал своему тону, по-особенному обращаясь к ней, к двенадцатилетней девчонке. Он имел обыкновение называть ее Малышкой.

Но тень клятвы, подобно огромному холодному облаку, накрывшему солнечную долину, омрачала ее потеплевшие чувства к мужу. Какое решение она должна принять? Как должна повести себя, если он вернется и снова назовет ее своей женой? Сильвия пугалась такой возможности со всей слабостью и суеверностью своей натуры. Чтобы окончательно не утратить присутствие духа, она повторяла про себя ту беспощадную клятву и уклонялась от обсуждения этой темы в тех редких случаях, когда Эстер пыталась заговорить с ней о Филиппе в надежде смягчить сердце Сильвии, которое, как той представлялось, только против мужа и было ожесточено.

В этот ясный летний вечер, когда Эстер ушла к пристани, Сильвия, одетая для выхода на улицу, стояла в гостиной, в нетерпении поглядывая на подернутое теплыми красками скорого заката небо, по которому неслись облака. Она не могла оставить Элис одну: старая женщина стала совсем немощной; и Сильвия с Эстер никогда не уходили из дому одновременно. Однако нужно было забрать Беллу из Нового города, где девочка ужинала вместе с Джеремаей Фостером. Эстер обещала обернуться за четверть часа; а Эстер обычно была столь пунктуальна, что ее малейшее опоздание расценивалось едва ли не как оскорбление теми, кто привык полагаться на нее. Сильвии хотелось повидать вдову Добсон и узнать у нее, когда ждать возвращения Кестера. Два месяца, которые он планировал отсутствовать, давно миновали, а Сильвия от братьев Фостеров слышала, что для него есть подходящая выгодная работа, и она думала, что он был бы рад узнать об этом как можно скорее. Сама она некоторое время не ходила на противоположный берег реки; как знать, возможно, Кестер уже вернулся из своего похода в Чевиот. Кестер действительно вернулся. Пяти минут не прошло, как эти мысли промелькнули у нее в голове, а он уже торопливо поднял щеколду на кухонной двери и, спешно пройдя в дом, лицом к лицу столкнулся с Сильвией. От одного взгляда на него радостная улыбка застыла на ее губах, ибо глаза его были выпучены, а черты искажали одновременно исступленное возбуждение и жалость.

– Хорошо, что ты готова, – сказал он, заметив, что она одета для выхода в город. – Надо срочно идти. Пойдем скорее.

– О Боже! Мое дитя! – охнула Сильвия, вцепившись в спинку стоявшего рядом стула, но потом поборола головокружение, осознав, что, какая б ни была беда, она обязана ей противостоять.

– Да, твое дитя! – подтвердил Кестер, почти грубо хватая ее за руку и таща за собой в открытую дверь, затем на набережную.

– Говори, что с ней! – слабым голосом потребовала Сильвия. – Она погибла?

– Теперь она в безопасности, – отвечал Кестер. – Ты не ей нужна, а ему – тому, кто ее спас. Как жена нужна мужу.

– Ему? Кому? О Филипп! Филипп! Значит, ты наконец вернулся?

Не думая о том, что привлекает к себе внимание прохожих, Сильвия всплеснула руками и, пошатнувшись, ухватилась за перила моста, по которому они шли.

– Он! Филипп! Он спас Беллу? Беллу, нашу малышку Беллу? Мы с ней пообедали, потом ее забрал Джеремая, и они пошли к нему домой, она была совершенно здорова. Ничего не понимаю. Объясни, Кестер!

Голос Сильвии срывался, все ее существо сотрясала дрожь, и Кестер видел, что ей надо немного успокоиться, иначе она вот-вот упадет. Время от времени взгляд ее затуманивался, она хватала ртом воздух, наваливаясь на перила моста.

– Она не заболела, – начал Кестер. – Малышка гуляла с Джеремаей Фостером, и ему вздумалось пройтись по краю скалы, где сейчас оборудуют новую дорожку для прогулок, прямо над морем, но пока это просто узкая тропинка. Один слишком стар, а другая совсем еще малютка, вот они и не заметили, как набежала высокая волна. В том месте волны всегда поднимаются до самой скалы, а этой весной они просто огромные. Говорят, когда они шли по тропинке, там высоко на скале сидел какой-то человек. Я сам не видел, только услышал жуткий вопль. Я сидел дома, отдыхал, ведь я вернулся только с полчаса назад, а прошагал сегодня больше десяти миль. Я бегом на улицу и вижу, на повороте тропинки волна, ударившись о скалу, стремительно откатывает в море. А Джеремая стоит ошалевший и смотрит вниз на воду. И вдруг какой-то человек, словно молния, бросился в самую гущу волн. И тогда я понял, что кого-то унесло в море и он вот-вот погибнет. И у меня закралось подозрение, что это наша Белла. А потом крики о помощи, и я сам бросился к краю скалы. А там Джеремая, сам не свой, вцепился в меня, ибо больше он ни на что был не способен. Я стою, жду удобного момента, и, когда увидел, как две руки протягивают мокрого ребенка, я схватил ее за пояс да и вытащил на берег. Ручаюсь, с ней ничего страшного не случилась, просто окунулась в воду.

– Мне надо идти. Отпусти. – Сильвия принялась вырываться из его руки, которой он придерживал ее из страха, что она упадет в обморок, потому как ее лицо было пепельно-серым. – Отпусти… Белла… Мне надо к ней.

Кестер убрал руку, но она не двигалась с места, от слабости не в силах пошевелиться.

– Постарайся успокоиться, я тебя отведу. Но ты должна быть стойкой и храброй, девица.

– Я успокоюсь, когда увижу Беллу.

– Что ж ты даже не спросишь про того, кто ее спас? – укорил ее Кестер.

– Я знаю, это Филипп, – прошептала Сильвия. – И раз ты сказал, что он зовет меня, значит, он жив-здоров. Кестер, мне боязно с ним встречаться. Прежде я должна собраться с духом, а Белла придаст мне смелости. Мы ужасно расстались, я такого ему наговорила…

– Не думай о том, что ты наговорила; думай о том, что скажешь теперь, ведь он при смерти. Его ударило волной о скалу, отбило все внутренности, пока к нему смогли подойти люди на лодке и вытащить его из воды.

Сильвия молчала. Теперь она даже не дрожала. Стиснув зубы, она крепко взяла Кестера за руку и потащила его вперед. Но когда они дошли до конца моста, она в нерешительности замедлила шаг, не зная, куда повернуть.

– Сюда, – сказал Кестер. – Он уже девять недель квартирует у Салли, и никто из жителей его не узнал. Ведь он воевал, и у него обожжено лицо.

– Ему пришлось голодать, – простонала Сильвия, – а у нас полно еды. А я все просила твою сестру прогнать его, выставить за порог. О! Будет ли мне прощение?

Что-то бормоча себе под нос, порой вскрикивая от невыносимых страданий, с помощью Кестера она дошла до дома вдовы Добсон. Возле некогда тихого, уединенного жилища собрались люди. У входа стояли несколько моряков; в тревожном молчании они ожидали вердикта доктора, который осматривал Филиппа. В дверях тихо переговаривались три женщины.

По приближении Сильвии мужчины расступились, женщины тоже отошли в сторону, пропуская ее в дом. Все смотрели на нее с некоторой долей сочувствия, к которому, пожалуй, примешивалось некое враждебное любопытство: каково миссис Хепберн узнать, что сама она живет в достатке и довольстве, а жилище ее мужа чуть лучше ветхого сарая и сам он каждодневно вел борьбу за выживание, пытаясь не умереть с голоду? К этому времени все это стало известно о жильце вдовы Добсон; недоверие к нему как к чужаку и бродяге было позабыто.

Сильвия ощущала неприязненность их взглядов, суровость их молчания, но ничего этого не замечала. Если б такие вещи задевали ее в столь скорбный момент, она не стояла бы сейчас неподвижно среди осуждающих ее лиц и не шептала бы что-то Кестеру. Он не мог разобрать слов, что она произносила хриплым, сдавленным, приглушенным голосом, пока не наклонился к ней, приставив ухо к ее губам.

– Дождемся, когда выйдут врачи, – повторила Сильвия.

Она стояла у двери, вся дрожа, почти лицом к людям, собравшимся на дороге, но ее головка была повернута чуть вправо, так что они думали, будто она смотрит на тропинку, бежавшую по склону на удалении ярдов ста от домика. Там внизу все еще бесновались алчные волны, при ударе о скалу вздымавшиеся высоким столбом пенящихся брызг. Ближе к домику волны лишь ласково лизали покатый берег, потому что в устье реки находилась отмель, о которую они разбивались и теряли свою мощь.

Это зрелище разворачивалось прямо перед глазами Сильвии, но она ничего не видела, кроме неясной пелены, и шума моря тоже не слышала, хотя оно грохотало в ушах у всех присутствующих. Зато она различала тихие голоса, предсказывавшие Филиппу скорую кончину.

Оба врача сошлись во мнении, что повреждения его внутренних органов несовместимы с жизнью, хоть он и не чувствовал боли в нижней части тела из-за того, что получил сильнейший ушиб позвоночника в том месте, где расплывался кровоподтек.

Врачи говорили так тихо, что их не слышал даже Джон Фостер, находившийся всего в двух шагах от них. А Сильвия с того места, где она стояла, дрожа, несмотря на зной летнего вечера, улавливала каждый слог. Она повернулась к Кестеру:

– Кестер, когда врачи выйдут, я зайду к нему, а ты к нам никого не пускай.

Она произнесла это тихим, спокойным голосом, и Кестер, не ведая того, что она услышала, пообещал. Вдруг те, кто стоял у входа в дом, расступились, увидев, что из комнаты выходят врачи, а следом за ними – Джон Фостер, еще более мрачный и печальный. Не сказав им ни слова, даже ни о чем не спросив, что многие из собравшихся на улице сочли странным, о чем они потом так и говорили, бледная, с совершенно сухими глазами Сильвия юркнула в комнату, скрывшись из виду.

А волны все так же набегали на пологий берег.

Сумрак комнаты рассеивал лишь маленький ореол горящей свечи. Вдова Добсон стояла спиной к кровати – своей кровати, – на которую в спешке и ужасе положили Филиппа, не зная, жив он или мертв. Она плакала – плакала тихо, но слезы ручьем бежали по ее лицу, пока она, повернувшись задом к своему скромному ложу, подбирала обрывки мокрой одежды, которую с Филиппа срезали по указанию врачей. При виде мертвенно-бледной Сильвии, которая, словно привидение, неслышно, едва касаясь ногами пола, скользнула в комнату, вдова лишь покачала головой.

Но сколь ни беззвучна была ее поступь, он услышал, он узнал и со вздохом отворотил к стене обезображенное лицо, пряча его в тени.

Он знал, что она рядом, что стоит на коленях у его постели и целует его ослабевшую руку, которую уже незаметно сковывала надвигающаяся смерть. Но никто из них не говорил ни слова.

Наконец, не поворачивая к ней головы, он через силу произнес:

– Малышка, прости меня теперь! Я не доживу до утра!

Вместо ответа – лишь протяжный горестный вздох. Он почувствовал, как она прижалась нежной щекой к его руке и задрожала всем телом.

– Я жестоко поступил с тобой, – снова молвил он. – Теперь я это понимаю. Но мне недолго осталось. Думаю, Господь простит меня за то, что я нарушил Его заповедь. И ты, моя девочка, моя Сильви, пожалуйста, попытайся простить меня.

С минуту он прислушивался. В открытое окно доносился плеск волн, омывавших покатый берег, но Сильвия ничего не говорила. С ее губ срывался только все тот же долгий, дрожащий, горестный вздох.

– Дитя, – снова попытался он, – я боготворил тебя, но если б я смог заново прожить свою жизнь, Бога я любил бы больше, а тебя – меньше. И тогда я не согрешил бы против тебя. Но скажи хотя бы слово любви, одно крошечное слово, и я буду знать, что ты меня простила.

– О, Филипп! Филипп! – простонала Сильвия в ответ на его мольбу. Потом она подняла голову и сказала: – То, что я наговорила тебе, то были грешные, нечестивые слова. И та моя клятва была нечестивой. И Всевышний воспринял ее всерьез. И я за то жестоко наказана, Филипп. Жестоко.

Он стиснул ее руку, погладил ее по щеке. Затем продолжал:

– Я обманул тебя. В своем лживом сердце я позабыл, что должен поступать с ближним так, как хочу, чтобы поступали со мной. И я порицал Кинрэйда в своем сердце.

– Ты думал, что он не способен хранить верность и постоянство, – быстро произнесла она, – и оказался прав. Через несколько недель после твоего ухода он женился на другой. О, Филипп, Филипп! И теперь, когда ты вернулся ко мне, ты…

«Умираешь» – собралась было сказать Сильвия, но сначала побоялась сообщить ему то, о чем, полагала она, он не знает, а потом ее стали душить рыдания.

– Знаю. – Он снова погладил ее по щеке, утешая ласковым, нежным прикосновением своей руки. – Малышка! – проронил он через некоторое время, когда она затихла, обессилев от слез. – Я никогда не думал, что снова буду так счастлив. Господь милосерден.

Сильвия подняла голову и с отчаянием в голосе спросила:

– Как ты думаешь, Он когда-нибудь дарует мне прощение? Из-за меня ты покинул дом, ушел на войну, где тебе грозила смерть. А когда ты вернулся, бедный, одинокий, изможденный, я настаивала, чтобы она прогнала тебя, хотя знала, что время тяжелое и тебе нечего есть. Думаю, мне суждено вечно гореть в аду, а ты вознесешься туда, где нет ни плача, ни вопля[144].

– Нет! – Стремясь утешить жену, Филипп забыл о себе и повернул к ней свое лицо. – Бог жалеет нас, как отец жалеет своих заблудших детей. Чем ближе моя смерть, тем яснее я вижу Его. Мы с тобой сильно провинились друг перед другом, но мы понимаем, что нас к этому привело, и можем пожалеть и простить друг друга. Я слабею, угасаю, но ты должна помнить: Господь более сведущ и более великодушен, нежели ты ко мне или я к тебе. Я верю, что мы с тобой вместе предстанем пред Его ликом. И тогда я буду любить Его больше, чем тебя, а не меньше, как здесь, на этом свете.

И он умолк, лежал не шевелясь. Сильвия знала, что где-то рядом, на столе, есть снадобье от потерявших всякую надежду врачей, его принесла вдова Добсон. Она осторожно поднялась с пола, взяла лекарство и по капельке влила его в полуоткрытый рот. Затем снова опустилась на колени и взяла протянутую к ней безвольную руку, неотрывно глядя в печальные любящие глаза, в которых едва теплился огонь жизни. И в наступившей тишине она услышала плеск волн, непрестанно накатывавших на пологий берег.

Глубокой летней ночью, примерно часом раньше, к дому вдовы Добсон прибежала Эстер Роуз. Кестер с сестрой сидели у открытой двери, несли скорбную вахту под звездным небом. Остальные постепенно разошлись. Даже Джон и Джеремая Фостеры вернулись домой, где крепко спала маленькая Белла, мирно посапывавшая после своего опасного приключения.

Эстер мало что узнала у Уильяма Дарли о владельце часов и монеты достоинством в полкроны. Старый механик был раздосадован, что ему не удалось, как он ни старался, докопаться до истины, и пообещал – со всей горячностью, ибо он не привык терпеть поражение, – через несколько дней представить дополнительные сведения. И Эстер опять прошептала себе: «Терпение! Терпение!» Понурившись, она плетущимся шагом вернулась домой и увидела, что Сильвия отсутствует. Причину она выяснила не сразу. Надвигалась ночь, а Сильвия с Беллой все не возвращались. Эстер с каждой минутой становилось тревожнее на душе, и, как только мама ее благополучно заснула в своей постели, она побежала к Джеремае Фостеру, где и узнала всю историю во всех подробностях, ибо каждый добавлял что-то новое к повествованию предыдущего рассказчика. Но никто ей внятно не сказал, осталась Сильвия с мужем или нет. И она, задыхаясь от быстрой ходьбы, поспешила по дороге к дому вдовы Добсон, у которого бодрствовал в скорбном молчании Кестер. Его сестра сидела рядом – дремала, положив голову ему на плечо. Из распахнутой двери, которую оставили открытой, чтобы в дом проникал свежий воздух и они могли слышать оклик, если потребуется их помощь, на дорогу косо падал овал тусклого света.

Тяжело отдуваясь, Эстер остановилась перед домиком вдовы, но, слишком возбужденная и запыхавшаяся, она не могла с ходу приступить к расспросам и выяснить, какова доля истины в страшном рассказе о роковом происшествии, который ей поведали. Кестер безмолвно смотрел на нее. И эти мгновения волнующей тишины нарушал лишь плеск неугомонных волн, набегавших на пологий берег.

– Это он? Филипп? – наконец выдохнула она.

Кестер печально покачал головой.

– А его жена, Сильвия? – спросила Эстер.

– Там, с ним, наедине, – прошептал Кестер.

Эстер отвернулась, ломая руки.

– Господи Всемогущий! – простонала она. – Неужели я недостойна даже того, чтобы наконец вернуть их друг другу?

И, опустив плечи, она медленно побрела к своей спящей матери. Но, укладываясь спать, дрожащими губами она все нашептывала:

– Да будет воля Твоя…[145]

В начале третьего густая темнота летней ночи подернулась мягкими серыми красками занимающегося рассвета. Филипп смотрел на проясняющееся небо, понимая, что наблюдает зарождение последнего дня своего пребывания на этой земле.

На войне он часто находился на волоске от смерти; раз или два, например, тогда, когда бросился спасать Кинрэйда из-под огня неприятеля, он понимал, что у него один шанс из ста остаться в живых. Но все же один шанс у него был. Теперь появилось новое ощущение – последнее новое ощущение, которое каждому из нас суждено испытать на этом свете, – что смерть не только рядом, она неотвратима.

Он чувствовал, что тело его постепенно деревенеет, немеет. Но голова оставалась ясной, и мозг работал активнее, чем обычно, воссоздавая в памяти живые образы.

Казалось, еще только вчера он, маленький мальчик, вертелся у ног матери, стремясь со всей серьезностью своего детского сердца стать таким, как Авраам, который был наречен другом Божиим[146], или как Давид, муж по сердцу Божьему[147], или как святой Иоанн, слывший «возлюбленным учеником Господа». Филипп словно перенесся в тот день, когда он принял решение попытаться стать таким, как они. Это было весной, кто-то принес букет первоцвета; и аромат тех цветов он ощущал теперь, лежа на смертном одре: жизнь его подошла к концу, все сражения завершены, его время «быть добродетельным» минуло безвозвратно – возможность, что дается раз за всю вечность, осталась в прошлом.

Ему ясно вспомнились все соблазны, что его когда-либо одолевали, причем сами картины, стоявшие перед глазами, казались абсолютно реальными, осязаемыми, он мог бы коснуться любой вещи, что присутствовала в них; люди, мысли, доводы, коими убеждал его Сатана, вводя в грех, все это воспроизводилось с живостью настоящего времени. И он знал, что те мысли были иллюзией, доводы – ошибочными и необоснованными. Ибо в этот час пришло четкое видение подлинной истины: он понял, что при искушении ему было даровано облегчение[148]. Вот он пылкий отрок, преисполненный решимости всей своей предстоящей жизнью показывать миру, «каким может быть христианин»; и вдруг – молниеносный возврат в ужасное настоящее, в котором его обнаженная повинная душа ужалась до размера тени Престола Господа, прячась от Его гнева, направленного против тех, кто живет по лжи.

Разум его блуждал, но он не сдавался, стараясь сохранять ясность мысли. Значит, это и есть поступь смерти? Он силился удержаться в настоящем, в земном настоящем, которое быстро меркло. Он лежал на постели – на постели Салли Добсон в кухне-столовой, – а не на своем тюфяке в пристройке. Это он сознавал. И дверь была отворена в безмолвную мглистую ночь, и через открытый проем он слышал шум волн, плещущихся о пологий берег, и видел мягкий серый рассвет над морем – он знал, что в той стороне море, – видел то незримое, что лежало за стенами убогого жилища. И это Сильвия сжимала его руку в своей теплой живой ладони; это рука жены обнимала его; это ее всхлипы время от времени сотрясали его омертвелую плоть.

– Господь да благословит и утешит мою любимую, – пробормотал он, разговаривая сам с собой. – Теперь она знает, какой я. На небесах, озаренных светом великодушного Господа, все будет хорошо.

А потом он попытался вспомнить все, что он когда-либо читал о Боге, и все, что благословенный Иисус – возвещающий великую радость, которая будет всем людям[149], – говорил о Господе, Сыном коего Он являлся. Те фразы, словно целебное снадобье, врачевали его мятущееся сердце и воспаленный мозг. Он вспомнил мать, как она любила его. Теперь он отправлялся в объятия любви более мудрой, нежной и глубокой, нежели ее любовь.

При этой мысли Филипп шевельнул рукой, словно в молитве, но Сильвия стиснула ее, и он снова затих, беззвучно молясь за жену, за ребенка, за себя. Потом он увидел, что занимается заря и небо вспыхивает багрянцем, услышал протяжный усталый вздох Кестера, сидевшего на улице у открытой двери.

Вдова Добсон, он заметил, давно прошла в пристройку и там продолжала свое бдение на тюфяке, который служил ему постелью много бессонных печальных ночей. Те ночи минули – он никогда больше не увидит той бедной комнаты, хотя идти до нее было два шага. Он начал терять счет времени: казалось, прошли годы с тех пор, как добрая Салли Добсон, склонившись над ним, смотрела на него долгим кротким взглядом перед тем, как удалиться в каморку, которую когда-то занимал он, будто это было еще в детстве, когда он, мальчишка, стоял подле матери и мечтал о праведной жизни, а благоухание первоцвета влекло его в лес, где росли эти цветы. А потом в голове зашумело, завихрилось – его душа, готовясь к долгому полету, пыталась расправить крылья. И вот он снова в настоящем, снова слышит плеск волн, бьющихся о пологий берег.

Его мысли вернулись к Сильвии. Он снова заговорил – жутким, незнакомым голосом, будто не своим. Каждый звук давался с доселе неведомым трудом.

– Жена моя! Сильви! Прости меня за все!

Она подскочила, приникла к его обожженным губам и, обнимая его, простонала:

– О, горе мне! Прости… прости меня, Филипп!

И тогда он взмолился:

– Господи, прости нам прегрешения наши, как мы прощаем друг друга! – И после этого приближение смерти лишило его дара речи.

Он затих, его сознание быстро угасало, но потом вспышками внезапно возвращалось, и он понимал, что это Сильвия ласково касается его губ, что это Сильвия нашептывает ему на ухо слова любви. Казалось, он наконец заснул, и он действительно на время провалился в забытье, но лучи красного утреннего солнца упали ему на глаза, и, собрав остатки сил, он приподнялся, чтобы еще раз увидеть обескровленное от горя, восковое лицо жены.

– На небесах, – вскрикнул он и упал на подушку. И его лицо озарила счастливая улыбка.

Вскоре пришла Эстер с сонной Беллой на руках. Она хотела, чтобы девочка увидела отца перед кончиной. Эстер бдела и молилась всю ночь. Но Филиппа, увы, в живых не застала. А Сильвия, с сухими глазами и почти без чувств, лежала подле мужа, одной рукой сжимая его ладонь, другой – обнимая его бездыханное тело.

Кестер, несчастный старик, горько плакал, но из глаз Сильвии не выкатилось ни слезинки.

Эстер поднесла к ней дочку, и Сильвия, широко раскрыв полные страдания глаза, словно безумная, смотрела перед собой невидящим взглядом. Но Белла при виде жалкого, обезображенного спокойного лица внезапно встрепенулась и вскричала:

– Это тот бедный человек, что очень хотел есть. Он теперь не голоден?

– Нет, – тихо отвечала Эстер. – Все, что было, прошло, и он теперь там, где нет ни печалей, ни боли.

И разрыдалась. Сильвия села, обратив на нее взгляд.

– Что ты плачешь, Эстер? – спросила она. – Это же не ты ему сказала, что не простишь его до конца дней своих. Не ты разбила сердце тому, кто тебя любил. Не ты допустила, чтобы он умирал с голода у порога твоего дома. О Филипп, мой Филипп! Мой преданный любящий Филипп!

Эстер подошла к смертному одру, смежила приоткрытые веки тому, в чьих глазах застыла печаль, и запечатлела долгий прощальный поцелуй на его разгладившемся лбу. Ее взгляд упал на черную ленту, что обвивала его шею. Эстер приподняла ее. На ленте висела монета достоинством в полкроны.

– Эту монету несколько дней назад он приносил Уильяму Дарли, чтобы тот проделал в ней отверстие, – сообщила она.

Белла залезла к матери на колени – единственное привычное прибежище в этом незнакомом месте. Ощутив в объятиях тепло его ребенка, Сильвия дала волю слезам. Она протянула руку к черной ленте, повесила ее себе на шею и спустя какое-то время спросила:

– Эстер, как ты думаешь, если мне суждено прожить долго-долго и я буду очень стараться всегда и во всем быть добродетельной, Господь пустит меня туда, где он?

* * *

В наши дни Монксхейвен изменился, теперь это развивающийся морской курорт. Однако, стоя летней ночью поблизости от того места, где некогда ютился домик вдовы Добсон, в тот час, когда высокий прилив идет на убыль, по-прежнему можно слышать плеск волн, набегающих на пологий берег, столь же неугомонный и ритмичный, как и тогда, когда его слушал Филипп, балансируя на грани жизни и смерти.

Волны так и будут плескаться, пока «не исчезнет море»[150].

Но память людская недолговечна. Лишь немногие старики могут поведать предание о человеке, который скончался в хижине, что стояла примерно на этом месте, – умер от голода, в то время как его жестокосердная жена благоденствовала в достатке на удалении буквально нескольких шагов. Именно такую окраску придали этой истории людская молва и незнание подлинных обстоятельств.

На месте домика вдовы Добсон возведено красивое каменное здание – общественная купальня. Не так давно туда пришла одна дама. Обнаружив, что все комнаты заняты, она села и вскоре завязала беседу с банщицей. И так уж случилось, что разговор зашел о Филиппе и постигшей его судьбе.

– Девчонкой я знала одного старика, – сказала банщица. – Так он никому не позволял отзываться плохо об этой женщине – жене. О муже он не говорил ничего дурного. Считал, что не людское это дело судить других, что на ее долю выпали тяжкие испытания, равно как и на долю самого Хепберна.

– Что сталось с женой? – спросила дама.

– Это была бледная, печальная женщина, никогда не снимавшая траур. Я немного помню ее, хотя в ту пору сама была ребенком. Она умерла еще до того, как ее дочь выросла. Девочку взяла к себе мисс Роуз. Она ее и воспитала как родную.

– Мисс Роуз?

– Эстер Роуз! Вы никогда не слышали про Эстер Роуз? Это ведь она основала богадельню для покалеченных моряков и солдат, что стоит у дороги в Хорнкасл. Перед приютом поставлен камень, и на нем надпись: «Это здание воздвигнуто в память о Ф. Х.». Люди говорят, что «Ф. Х.» – это инициалы того человека, который умер с голоду.

– А что же дочь?

– Один из Фостеров – из тех, что основали «Старый банк», – оставил ей в наследство много денег. Она вышла замуж за какого-то их дальнего родственника и давным-давно уехала жить в Америку.

Конец

1 Из поэмы А. Теннисона «In Memoriam A. H. H.» (Памяти А. Г. Х.). Гл. 56. Перевод Эммы Соловковой. – Здесь и далее примечания переводчика.
2 Прототипом Монксхейвена (Monkshaven – букв. «прибежище монахов») является приморский город Уитби (Whitby) на северо-востоке Англии (графство Норт-Йоркшир), который Э. Гаскелл посетила в ноябре 1859 г., когда он представлял собой развивающийся курорт с населением около 11 000 человек.
3 Действие в романе разворачивается в 1793–1800 гг.
4 Единственной королевой, имевшей отношение к Уитби, была Энфледа Дейрская (626–685), жена короля Нортумбрии Освиу (612–670), который отдал на воспитание святой Хильде (614–680), настоятельнице монастыря Уитби, свою дочь Эльфледу (654–714), и та впоследствии, по смерти св. Хильды, сменила ее на посту аббатисы.
5 Монастырь Уитби был основан св. Хильдой в VII в. и разрушен викингами в IX в.
6 Под рекой Ди подразумевается река Эск, в дельте которой стоит Уитби.
7 Германский океан – так называлось Северное море до конца XIX в.
8 Первая железная дорога (на конной тяге) была проложена до Уитби в 1836 г.; первая железная дорога на паровой тяге появилась там в 1845 г.
9 Трент (Trent) – одна из самых значимых рек Великобритании. Берет начало на юго-западных склонах Пеннинских гор в Стаффордшире, протекает по графствам Ноттингемшир, Дербишир, Линкольншир и Йоркшир. Впадает в эстуарий Хамбер Северного моря. Длина – 298 км.
10 «Старик» – народное название полыни кустарниковой, поскольку, по одной из версий, это растение символизирует старость.
11 Тендер – парусное судно вспомогательного назначения.
12 Эдвард Терлоу, 1-й барон Терлоу (1731–1806) был назначен лорд-канцлером в 1778 г. Имел репутацию невоздержанного на язык и вспыльчивого человека. Английский юрист и политик лорд Кэмпбелл (1779–1861) в своем выдающемся труде «Биографии лорд-канцлеров и хранителей большой государственной печати» (The Lives of the Lords Chancellors and Keepers of the Great Seal, 1841–1845 гг.) описывает случай, когда Терлоу, переодетый моряком, стал жертвой вербовщиков, которые отвели его в Тауэр, невзирая на его проклятия, протесты и уверения, что он является «джентльменом».
13 Тауэр-Хилл (Tower Hill) – площадь около Тауэра, старинной крепости на берегу р. Темзы; место казни узников Тауэра.
14 Один из основных жизненных принципов квакеров – неприятие насилия, в частности пацифизм и отказ от военной службы.
15 Молли – один из вариантов Мэри.
16 Масличный Крест (Butter Cross) – сооружение в виде креста с крышей, но без стен на базарной площади рыночных городов, нечто вроде торгового павильона, где фермеры из окрестных селений сбывали продукцию собственного производства (молоко, масло, яйца). Товар обычно раскладывали на ступеньках вокруг столба.
17 Увесистая плеть, к рукоятке которой цепляли несколько толстых ремней (не обязательно девять). Использовалась для телесных наказаний в армии и на флоте.
18 St. Abb’s Head – каменистый мыс у селения Сент-Эббс в графстве Берикшир (Шотландия).
19 «Торфяник» (turf cake) – смородиновые булочки, которые запекают под крышкой в железной сковороде на горящем торфе.
20 «Поющий голубчик» (singing hinnies) – сдобные смородиновые лепешки, которые запекают на противне; названы так потому, что при запекании они издают шипяще-свистящий звук.
21 Райдинг – название трех административных единиц в графстве Йоркшир (Великобритания): Северный райдинг, Восточный райдинг, Западный райдинг.
22 Франсуаза д’Обинье, маркиза де Ментенон (1636–1719) – воспитательница детей Людовика XIV и мадам де Монтеспан, затем официальная фаворитка короля, с 1683 г. его морганатическая жена. Известна также как основательница первой в Европе женской школы светского характера.
23 День святого Мартина – 11 ноября.
24 Страйк – мера емкости в Великобритании, равная примерно 2 бушелям (ок. 73 л). Слово происходит от «strike» (палка, используемая для разравнивания зерна в мерной емкости).
25 «Девятая часть мужчины» (ninth part of a man) – в Великобритании шутливое прозвище портного. Восходит к поговорке «nine tailors make one man» (из девяти хилых не сделаешь и одного здорового).
26 Смак – небольшое мореходное парусное рыболовное судно.
27 Очевидно, с той целью, чтобы показать, что это гражданское судно.
28 Строки из пьесы У. Шекспира «Цимбелин» (1609–1610) в переводе В. Ф. Миллера (1868). Действие 4, сцена 2.
29 Уэсли, Джон (1703–1791) – английский протестантский проповедник и основатель методизма.
30 Индепенденты (конгрегационалисты) – в Англии приверженцы одного из направлений протестантизма, отвергающие государственную церковь и церковную организацию и выступающие за полную автономию каждой общины-конгрегации.
31 Media Vita In Morte Sumus – фраза из «Книги общей молитвы» ((The Book of Common Prayer – в англиканской церкви книга, по которой совершаются основные богослужения и таинства), а также название и первая строчка латинского антифона (песнопение или стихи из псалма, которые поются попеременно двумя хорами или клиросами).
32 Английская революция XVII века (Английская гражданская война, 1640–1650-е гг.) – процесс перехода Англии от абсолютной монархии к конституционной, при которой власть короля ограничена властью парламента, а также гарантированы гражданские свободы.
33 Мэйсон, Джон (1706–1763) – английский священник и богослов. Его «Трактат о самопознании» (A Treatise on Self-Knowledge) впервые был издан в 1745 г.
34 Лоу, Уильям (1686–1761) – английский богослов и ученый, отличавшийся мистическими взглядами. Более всего известен как автор трактата «Суровый призыв к святой и благочестивой жизни» (A Serious Call to a Devout and Holy Life, 1726 г.), который необычайно высоко ценили современники, в том числе такой авторитет, как Сэмюэл Джонсон (1709–1784) – литературный критик, лексикограф и поэт эпохи Просвещения.
35 Уэслианство – религиозное учение, построенное на воззрениях основателя методизма (одно из течений протестантизма) Джона Уэсли (1703–1791).
36 Религиозное Общество друзей – официальное самоназвание квакеров (одна из протестантских конфессий, принадлежащих к радикальному крылу английского пуританства, возникших в середине XVII в.).
37 Строчка из церковного гимна «All Praise to Thee, My God, This Night» («Славься, Господи, сегодня вечером»), написанного епископом Батским Томасом Кеном (1637–1711).
38 У квакеров – воскресенье (First Day).
39 Имеется в виду молитвенное собрание.
40 Карлейль (Carlisle; ныне Карлайл) – главный город графства Камберленд (Камбрия), расположен на крайнем северо-западе Англии.
41 Выражение из Библии: «…бросят их в печь огненную, где будет плач и скрежет зубовный» (Новый Завет, Евангелие от Матфея, 13:42).
42 14 стоунов = 88.9041 кг.
43 Михайлов день (Michaelmas) – 29 сентября; по традиции в этот день на обед подавался жареный гусь.
44 Авденаго (служитель света) – персонаж книги пророка Даниила (Дан. 1:7), иудейский юноша (первоначально Азария), вместе со своими товарищами Ананией (Седрах) и Мисаилом (Мисах) плененный вавилонянами. Эти друзья пророка Даниила были брошены в огненную печь по велению царя Навуходоносора за отказ поклониться идолу, но были спасены архангелом Михаилом и вышли оттуда невредимыми.
45 Из сборника «Шотландский менестрель» (Scottish Minstrel) шотландского композитора Роберта Арчибальда Смита (1780–1829), строфа 3: “I took it in my head! To write my love a letter! But alas! She canna read/And I like her a’ the better”. Э. Гаскелл несколько изменила оригинал: “I sent my love a letter,/But, alas! She canna read,/And I lo’e her a’ the better”.
46 Прежде в Англии перчатки ассоциировались с романтической привязанностью, могли служить знаком любви, который преподносили второй половине в день помолвки.
47 Мафусаил: «Всех же дней Мафусала было девятьсот шестьдесят девять лет; и он умер» (Первая книга Моисея: Бытие (5:27)).
48 12 морских саженей = ок. 23 м.
49 Символ веры – система основополагающих догматов вероучения. Термин происходит от древнегреческого наименования документов такого рода.
50 Первый вопрос из англиканского катехизиса, входящего в Книгу общей молитвы (The Book of Common Prayer), по которой совершаются основные богослужения и таинства Англиканской церкви.
51 Траверз – направление, перпендикулярное курсу судна или его диаметральной плоскости. По названию борта судна различают правый и левый траверз.
52 60 футов = 18,288 м.
53 14 узлов = 25.93 км/ч.
54 Слейдберн – селение на территории природной области Боуленд-Форест в графстве Ланкашир (Англия). Его местоположение позволяет предположить, что Белл происходила из крестьянской семьи.
55 Сайд (the Side) – в ту пору одна из главных улиц в центре Ньюкасла, шла от реки к церкви Святого Николая (ныне собор). Там жили все торговцы.
56 Примерно в 1738 г. методисты возродили древнюю христианскую традицию агапе (вечеря любви). После совместной трапезы, символизирующей братскую любовь, следовали длинная проповедь и молитва.
57 Отмечается 2 ноября (во всех христианских церквях совершается молебен за упокой всех душ). В этот день проводилась ярмарка рабочей силы.
58 Уильям Фордис Мейвор (1758–1837) – шотландский педагог, священник, автор учебников и изобретатель стенографии. Более всего известен как составитель «Учебника по английскому правописанию» (English Spelling-Book), впервые изданного в 1801 г. Соответственно у Э. Гаскелл здесь наблюдается анахронизм, поскольку описываемые события происходили чуть раньше.
59 Речь идет о знаменитой текстильной компании «Говарт, Йейтс и Пил» из Ланкашира (Англия). В Великобритании набивной ситец со стойким рисунком научились изготовлять лишь в 1809 г. До этого ткани ввозились из Индии.
60 Саут-Шилдс (South Shields) – город и порт на реке Тайн на северо-востоке Англии, на побережье Нортумберленда, недалеко от Куллеркоутса, где жил Кинрэйд. Очевидно, Молли с мужем отплывали в Монксхейвен оттуда.
61 12 стоунов – 76,2 кг.
62 Грог придумал британский вице-адмирал Эдвард Вернон (1684–1757). В те времена в ежедневный рацион моряков Британского Королевского флота входило полпинты 80-процентного рома как профилактическое средство от цинги и прочих недугов (правило упразднено в 1740 г.). Чтобы уменьшить влияние алкоголя на моряков, Вернон распорядился раздавать ром, разбавленный водой, холодной или горячей, и лимонным соком.
63 «Vanitas vanitatum» – с лат. «суета сует». Из Книги Экклезиаста (1:2): «Суета сует, – сказал Екклесиаст, – все суета!»
64 Измененный текст из Ветхого Завета («Второзаконие», глава 32, стих 32): «Ибо виноград их от виноградной лозы Содомской и с полей Гоморрских; ягоды их ядовитые, грозды их горькие».
65 Евангелие от Луки (22:31): «И сказал Господь: Симон! Симон! се, сатана просил, чтобы сеять вас как пшеницу…»
66 Хорнпайп – английский сольный матросский танец под синкопированную мелодию в характере джиги. Известен с XIII века.
67 В 1830 г. начались народные волнения с требованиями реформирования избирательной системы. В 1832 г. был принят первый закон о Реформе избирательной системы.
68 Джон Черчилль, 1-й герцог Мальборо, князь Миндельгеймский (1650–1722) – английский полководец и политический деятель. В период правления королевы Анны (1665–1714), когда велась Война за испанское наследство (1701–1714), он был главнокомандующим английскими войсками на континенте. Нанес поражение французам в Бленхеймской битве (1704) и в сражении при Мальплаке (1709).
69 Имеется в виду Лондонское корреспондентское общество, основанное в 1772 г. для борьбы за избирательные права всего взрослого мужского населения. Аналогичные общества стали возникать в других городах и сельской местности Англии, которые вели между собой оживленную переписку (отсюда название). Они руководствовались идеями французской буржуазной революции и посему считались бунтарскими организациями. В 1798 г. всех членов Лондонского корреспондентского общества без суда заключили в тюрьму. В 1799 г. оно было запрещено.
70 Директория – высший орган исполнительной власти Франции в период революции. Образован в соответствии с принятой Конвентом в августе 1795 г. новой Конституцией. Директория представляла собой ежегодно обновляемый на одного члена особый комитет из пяти директоров, который избирали тайным голосованием депутаты законодательного корпуса. Каждый из директоров по три месяца в году председательствовал в Директории, возглавляя созданное ею правительство и подписывая принятые законодательным корпусом законы.
71 Кварта (англ. quart от лат. quartus – четверть) – единица объема, применяемая в США, Великобритании и других странах для измерения сыпучих или жидких объемов, равная четверти галлона. 1 кварта = 2 пинты = ¼ галлона.
72 Уайтхейвен (Whitehaven) – город и порт в Камбрии (Англия). Основан в XVII в.
73 Кезик (Keswick) – город в Камбрии (Англия). Первые упоминания в исторических документах относятся к Средневековью.
74 Сандсенд (Sandsend) – небольшой рыболовецкий поселок близ Уитби (прообраз Монксхейвена) на севере Йоркшира.
75 Дейвисов пролив (пролив Дейвиса) – морской пролив длиной 645 км между Гренландией и Баффиновой Землей, соединяет море Баффина с Атлантическим океаном. Назван по имени английского исследователя Джона Дейвиса (1559–1605).
76 Спиталфилдс (Spitalfields) – район на востоке Лондона.
77 Ссылка на Четвертую книгу Царств, глава 8, стих 13: Азаил – слуга сирийского царя, которого послали к Елисею узнать, выздоровеет ли его царь. Елисей предвидит, что Азаил станет царем и причинит большое зло сынам Израилевым. На что Азаил ответил: «Что такое раб твой, пес, чтобы мог сделать такое большое дело?»
78 «Norroway over foam» – строчка из народной шотландской баллады «Сэр Патрик Спенс», которую связывают с несколькими событиями XIII–XIV вв. Это рассказ о кораблекрушении, во время которого погибли юная норвежская принцесса и сопровождавшие ее представители шотландской аристократии.
79 Отсылка к британской народной песне «Билли Тейлор». В ней поется о девушке, которая в поисках своего возлюбленного, Билли Тейлора, переоделась в мужское платье и нанялась служить на корабль.
80 Смак – одномачтовое рыболовное судно, используемое также для каботажного судоходства. В то время, когда разворачивается действие романа, путешествие морем на смаке считалось самым традиционным и быстрым способом, чтобы добраться в Лондон из северной части Англии.
81 Мардохей – персонаж Ветхого Завета из Книги Есфирь, двоюродный брат Есфири, уведенный в плен при Навуходоносоре и занимавший скромное положение привратника при царском дворе в Сузах. Сыграл важную роль в судьбе Есфири, которая благодаря ему сделалась царицей и спасла еврейский народ от опасности, угрожавшей ему со стороны надменного и жестокого Амана.
82 Аман – персонаж Ветхого Завета из Книги Есфирь, могущественный царедворец персидского царя Агасфера, перед которым отказался пасть ниц Мардохей. Из зависти к нему Аман вознамерился истребить всех евреев Персии и в результате был повешен на виселице, приготовленной им для Мардохея.
83 «Страдания юного Вертера» (1774) – сентиментальный роман в письмах немецкого поэта и философа И. В. Гёте (1749–1832).
84 «Путь паломника» (The Pilgrim’s Progress, 1678–1688) – сочинение английского писателя и проповедника Джона Беньяна (1628–1688), одно из наиболее значительных произведений английской религиозной литературы.
85 Фридрих Готлиб Клопшток (1724–1803) – один из важнейших немецких поэтов. С его творчества начинается период высшего расцвета немецкой литературы XVIII в. Эпическая поэма «Мессиада» (1745–1773) – одно из главных произведений в его творчестве.
86 Потерянный рай» (Paradise Lost, 1667 г.) – эпическая поэма английского поэта и мыслителя Джона Мильтона (1608–1674).
87 Шарлотта София Генриетта Буфф (1753–1828) – прообраз Лот-ты в романе И. В. Гёте «Страдания юного Вертера».
88 Тадкастер (Tadcaster) – город на реке Ворф в центральной части Англии, на юге графства Северный Йоркшир. Находится в 24 км к востоку от Лидса и в 16 км западнее Йорка. Был основан римлянами.
89 Имеется в виду максима 583 из книги фр. писателя и философа Франсуа де Ларошфуко (1613–1680) «Максимы и моральные размышления» (1665): «В невзгодах наших лучших друзей мы всегда находим нечто даже приятное для себя». Перевод Э. Л. Линецкой. Серия «Литературные памятники». М., «Наука», 1993 г.
90 Аллюзия на заповедь, упоминаемую в Ветхом Завете (Исход – 23:19): «Не вари козленка в молоке матери его», которую Э. Гаскелл трактует, как запрет крайних форм цинизма и жестокости.
91 Около 50 кг.
92 Аллюзия на строки из книги Бытия (8:9): «И он [Ной] простер руку свою, и взял его, и принял к себе в ковчег».
93 Ботани-Бэй – залив Тасманова моря у восточного берега Австралии. В прошлом это наименование употреблялось для обозначения австралийского материка как места ссылки преступников из Англии. Поселение каторжников на восточном побережье Нового Южного Уэльса (Австралия), основанное в 1787 г. и упраздненное в 1853 г.
94 Ветхий Завет, Псалтирь Давида, псалом 102:14.
95 Crosthwaite Church – приходская церковь св. Кентигерна (жил в VI в.) на окраине Кезика (Камбрия).
96 Our God, our help in ages past – гимн английского священника Исаака Уоттса (1674–1748), переложение псалма № 90 («Живый в помощи Вышняго»).
97 История про дворецкого по прозвищу Старая Куропатка, запертого в оружейной комнате вместо собаки по кличке Куропатка. Упоминается во 2-м действии пьесы английского прозаика, поэта и драматурга Оливера Голдсмита (1730–1774) «Ночь ошибок, или Унижение паче гордости» (She Stoops to Conquer, 1773 г.).
98 Имеется в виду 24 июня, Иванов день.
99 Аллюзия на строки из «Потерянного рая» (книга IV) Дж. Миль-тона, описывающие, как Сатана в облике жабы прикорнул над ухом Евы, желая соблазнить ее во сне.
100 Небольшая рыбацкая деревушка и залив на морском побережье северного Йоркшира.
101 Несколько измененный текст из Евангелия от Матфея (5: 42): «Просящему у тебя дай, и от хотящего занять у тебя не отвращайся».
102 Перефразированная строчка из детского стишка: Curly locks, Curly locks, wilt thou be mine?/Thou shalt not wash dishes, nor yet feed the swine;/But sit on a cushion and sew afine seam,/Andfeed upon strawberries, sugar and cream. (Локоны кудрявые, станешь ли моей?/Ты не будешь мыть посуду и кормить свиней, / Будешь, сидя на подушке, гладью вышивать/И со сливками клубнику ложкой поедать. – Перевод: ПФ «Улисс», 1993 г.)
103 «Белая работа» (white work) – шитье белой ниткой по белой ткани.
104 Здесь, вероятно, отсылка к 10-й заповеди из Второй книги Моисеевой. Исход (20:17): «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, (ни поля его), ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, (ни всякого скота), ничего, что у ближнего твоего».
105 Имеется в виду святой Николай.
106 «Корка хлеба и свобода» – слова последней строчки из поэмы «Подражание шестой сатире из второй книги Горация» (An Imitation of the Sixth of the Second Book of Horace) английского поэта XVIII в. Александра Поупа (1688–1744): “Give me again my hollow tree,/A crust of bread and Liberty” («А мне милее мое дерево дуплистое, корка хлеба и свобода»).
107 Имеется в виду Ла-Манш.
108 Аллюзия на песню из 3-й сцены II акта пьесы У. Шекспира «Цимбелин».
109 Т. е. дьявола.
110 «Шиллинг от короля»: до 1879 г. один шиллинг выплачивался каждому поступившему на воинскую службу.
111 Книга Екклезиаста (12:5): «Ибо отходит человек в дом свой…»
112 Левант – общее название стран восточной части Средиземноморья (Сирия, Ливан, Израиль, Иордания, Египет, Турция и др.).
113 Искаженная цитата из Евангелия от Матфея (13:8): «Иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать».
114 Кишон – река на территории Израиля, протекает по Изреельской долине. Длина – ок. 70 км. Берет начало близ Дженина, впадает в залив Хайфа Средиземного моря, близ города Акко. Несколько раз упоминается в Библии.
115 Аллюзия на строки из Евангелия от Матфея (6:28–29): «Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей своей славе не одевался так, как всякая из них».
116 Сен-Жан д’Акр (Акра), ныне Акко – город в Западной Галилее (Израиль), примерно в 23 км севернее города Хайфа, на берегу Средиземного моря. Известен с глубокой древности. В период Наполеоновских войн принадлежал Сирии и являлся резиденцией правителя Леванта. Осада Акры – кульминационный эпизод похода в Египет и Сирию войск Французской республики под командованием Наполеона Бонапарта.
117 Сэр Уильям Сидней Смит (1764–1840) – английский адмирал. Командовал английской эскадрой, которая осенью 1798 г. вышла из Портсмута и отправилась на помощь турецким войскам, сражавшимся против Наполеона в Египте.
118 Уэсли Райт (1769–1805) – королевский морской офицер, британский разведчик. Был секретарем С. Смита во время французской кампании. В 1804 г. попал в плен к французам, через неделю после Трафальгарского сражения был найден мертвым в тюремной камере.
119 Аллюзия на строки из «Книги Иова» (39:25): «При трубном звуке он издает голос: гу! гу! И издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик».
120 Бони – уничижительное прозвище, данное англичанами Наполеону Бонапарту.
121 Ахмед Аль-Джаззар (1721–1804) – правитель Палестины и значительной части Сирии в 1775–1804 гг. Известность в Европе ему принесла осада Акко войсками Наполеона Бонапарта.
122 Форма морских пехотинцев состояла из белых брюк и красного мундира; форма моряка – белых брюк и синего кителя.
123 Имеются в виду маркитанты и мародеры.
124 Дартмур (Dartmoor) – холмистая болотистая местность площадью ок. 954 км2 в графстве Девон на юго-западе Англии, ныне также одноименный национальный парк Великобритании.
125 Барум (Barum) – прежнее название города Барнстейпл (Barnstaple) в графстве Девоншир (Англия).
126 «Джентльменз мэгэзин» (The Gentleman’s Magazine – «Журнал джентльмена») – ежемесячный журнал консервативной направленности (тори), основанный английским издателем и редактором Эдуардом Кейвом (1691–1754) в Лондоне в 1731 г., который впервые стал использовать английское слово «magazine» в значении «журнал». Прежде словом «magazine» называли место складирования разных вещей и изделий, посему Кейв счел, что оно вполне подходит для обозначения той сборной солянки, которую он намеревался публиковать. Подобные печатные издания существовали и раньше, но они не были столь разносторонними, и для их обозначения всегда использовался термин «journal» (журнал специализированный). Тот факт, что о Кинрэйде написало данное уважаемое издание, свидетельствует о том, что он перешел на более высокую ступень социальной лестницы.
127 До принятия законов «Об имуществе замужних женщин» (1870 г., 1882 г.) при заключении брака все состояние жены переходило к мужу.
128 По законам Англии по истечении семи лет брошенная жена могла считать своего супруга умершим и была вправе снова выйти замуж.
129 Ссылка на строки из «Книги пророка Даниила» (9:3): «И обратил я лице мое к Господу Богу с молитвою и молением, в посте и вретище и пепле».
130 Т. е. пацифистом. (Элис по ошибке считает Филиппа квакером. Ранее в тексте автор называет его христианином.)
131 Зажиточный район в Бристоле.
132 «Правь, Британия» (Rule, Britannia) – патриотическая песня о Британии – владычице морей. Музыка Томаса Арна (1710–1778) на стихи Джеймса Томсона (1700–1748). Впервые была исполнена в 1740 г. Ныне неофициальный гимн Великобритании.
133 Очевидно, имеются в виду четыре крупнейших королевства Англии англосаксонского периода: Восточная Англия, Мерсия, Нортумбрия и Уэссекс.
134 «Приключения Перегрина Пикля» (The Adventures of Peregrine Pickle) – второй роман английского писателя Тобайаса Смоллета (1721–1771), изданный в Лондоне в 1751 г. Относится к жанру романа воспитания.
135 «Земля Тома Тиддлера» – старинная английская детская игра (типа салочек), в которой водящий, Том Тиддлер, стоит в кругу на куче камней, гравия и т. д. и старается никого не пустить на свою территорию. Если кому-то из детей удается забежать в круг, они поют: «Here I am on Tom Tiddler’s ground, picking gold and silver» («Я на земле Тома Тиддлера, собираю золото и серебро»). Тот, кто будет пойман, становится Томом Тиддлером. От этой игры пошло выражение «золотое дно» (место легкой наживы).
136 Чевиот-Хиллс (Cheviot Hills) – низкогорье в Великобритании, между Южно-Шотландской возвышенностью и Пеннинскими горами, на границе Англии и Шотландии.
137 До отмены «Хлебных законов» в 1846 г., что позволило импортировать дешевое зерно, хлеб стоил очень дорого и был в дефиците, особенно в периоды войн.
138 Ссылка на слова Иисуса, обращенные к фарисеям в Евангелии от Иоанна (8:44): «Ваш отец диавол… ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи».
139 Официально служба полиции (муниципальная полиция в Лондоне) была создана в 1829 г. благодаря усилиям тогдашнего премьер-министра (1828–1830) Роберта Пиля (1788–1850). До этого охрану общественного порядка (патрулирование улиц) были обязаны осуществлять сами жители на общественных началах, бесплатно. Уклонение от этой обязанности каралось штрафом или даже тюремным заключением, и постепенно распространилась практика найма себе за малую мзду замены.
140 Полкроны – монета достоинством 2 шиллинга шесть пенсов; имела хождение в Великобритании до 1970 г.
141 Первые микроскопы (появились в XVII в.) были в виде трубки.
142 Книга Иова (7:10): «…не возвратится более в дом свой, и место его не будет уже знать его».
143 Евангелие от Матфея (19:26): слова Иисуса об обретении жизни вечной, обращенные к его ученикам: «Человекам это невозможно, Богу же все возможно».
144 Из «Откровения Иоанна Богослова» (21:4): «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».
145 Слова из молитвы Господней («Отче наш»): «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе». Евангелие от Матфея (6:10).
146 В «Послании апостола Иакова» сказано: «И исполнилось слово Писания: веровал Авраам Богу, и это вменилось ему в праведность, и он наречен другом Божиим» (2:23).
147 В «Деяниях святых апостолов» сказано, что Бог сделал Давида своим избранником: «…нашел я мужа по сердцу Моему, Давида, царя Иесеева, который исполнит все хотения Мои» (13:22).
148 Аллюзия на строки из Первого послания к Коринфянам святого апостола Петра (10:13): «Вас постигло искушение не иное, как человеческое; и верен Бог, Который не попустит вам быть искушаемыми сверх сил, но при искушении даст и облегчение, так чтобы вы могли перенести».
149 Аллюзия на строки из Евангелия от Луки (2:10): «И сказал им Ангел: не бойтесь, я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям».
150 Перефразированные строки из «Откровения Иоанна Богослова» (21:1): «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет».
Teleserial Book