Читать онлайн Пейзажи бесплатно
John Berger
LANDSCAPES
Copyright © John Berger, 2016 and John Berger Estate
All rights reserved
Перевод с английского Ольги Гавриковой
Перевод с английского главы 5
(Бертольт Брехт. Обращение к датским рабочим-актерам об искусстве наблюдать) Андрея Степанова
© О. В. Гаврикова, перевод, 2021 © А. Д. Степанов, перевод, 2021
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021
Издательство АЗБУКА®
Введение
Покончить с огораживанием!
Что представляет собой текст об искусстве или вокруг искусства? Книга «Портреты», парная к этому сборнику, стала одним из возможных ответов, собрав множество подходов, которые Джон Бёрджер использовал для изучения отдельных художников. Благодаря хронологическому порядку в соответствии с датами жизни читатель может осмыслить и переосмыслить биографии и творчество художников в свете разных типов повествования и меняющегося контекста, как исторического, так и индивидуального.
Однако подобная структура не оставила места таким эссе, как «Момент кубизма» (1966–1968), где Бёрджер утверждает, что, несмотря на наличие отдельных художников, с которыми мы связываем развитие искусства между 1907 и 1914 годом,
кубизм нельзя объяснить гениальностью его представителей. Лишним доказательством чему служит тот факт, что большинство из них утратили свой художественный масштаб, перестав быть кубистами. Даже Брак и Пикассо так никогда и не превзошли свои творения кубистского периода: их последующие работы, как правило, слабее.
Эта цитата относится к тому, что́ вокруг искусства, поскольку автор пытается выявить окружающие и формирующие его факторы – исследовать условия, в которых оно возникает, или климат, в котором оказывается. Как мыслитель Бёрджер сформировался в субкультуре беженцев от европейского фашизма в послевоенном Лондоне, и тексты, в которых он обращается за пределы Англии и анализирует идеи Брехта, Лукача, Беньямина, Фредерика Анталя, Макса Рафаэля, Розы Люксембург и Джеймса Джойса, также не вошли в сборник «Портреты».
Еще один аспект отношения «Момента кубизма» к искусству заключается в том, что Бёрджер, освещая поразительно плодотворный период в истории, в котором «исчез какой-либо принципиальный разрыв между индивидуальным и общим», положил начало такому же периоду в собственной работе.
Эссе появилось в выпуске журнала «Нью лефт ревью» за март–апрель 1967 года. В апреле в журнале «Нью сосайети» за ним последовала публикация отрывка из «Счастливого человека», новой книги, созданной Бёрджером вместе с фотографом Жаном Мором, в которой сквозь череду беллетризированных случаев из врачебной практики вырисовывается жизнь одного сельского доктора в окрестностях леса Дин. Нечто среднее между биографией и портретом. Взгляды, высказанные в «Счастливом человеке», нашли подтверждение в эссе «Довольно портретов», опубликованном в «Нью сосайети» в августе 1967 года, в котором Бёрджер заявил: «Мы не можем больше согласиться, что отражение и сохранение того, как выглядит человек с одной определенной точки зрения и в определенном пространстве, способствует адекватному установлению его личности».
В тот момент Бёрджер также писал «Дж.» (1972) – роман о модернизме, опубликованный в разгар постмодернизма. Его мотивом, повторяющимся на протяжении всей книги, стала мысль, что «отныне никакая история не будет рассказана так, будто эта история единственная».
Целые куски из этого романа Бёрджер повторил в своей самой известной книге и телепередаче «Искусство видеть»[1]. Уже название указывало на плюралистический подход и привлечение большого авторского коллектива (Майк Дибб, Свен Бломберг, Крис Фокс, а также в эпизоде о мужском взгляде Эва Фигес, Барбара Нивен, Аня Босток, Джейн Кенрик и Карола Мун). В конце, на полпути между провоцированием разногласий и их упреждением, Бёрджер отчетливо определяет книгу и сериал как встречу ее создателей со зрительской и читательской аудиторией: «Я надеюсь, вы примете во внимание все сказанное мной, но, прошу вас, не теряйте бдительности!»
Бёрджер снова пытается соответствовать тому, что сформулировал в «Моменте кубизма» как «новый научный взгляд на природу, отвергающий прямую причинность и единую незыблемую и всевидящую позицию наблюдения». Это подталкивает его к большей саморефлексии: «Ренессансный художник имитировал природу. Маньерист и классицист пересоздавали образцы, взятые из природы, стремясь ее превзойти. Художник XIX века переживал природу внутри себя. А Кубист осознал, что его понимание природы является частью этой природы».
На протяжении всей своей писательской жизни Бёрджер создавал тексты, отличающиеся этим более широким, более синоптическим подходом к историческому периоду, будь то прошедшему или настоящему. И слово «Пейзажи» представляется подходящим заглавием, под которым их можно объединить. Как и «Портреты», это название созвучно писательской технике Бёрджера, поскольку является скорее оживляющей, освобождающей метафорой, а не жестким определением (некоторые эссе могли бы попасть в обе книги, и не в последнюю очередь потому, что именно художники зачастую учат нас понимать искусство). Это позволяет нам легко воспринимать тексты разной жанровой природы. Здесь есть стихи и проза, не подходящая ни под какие категории. И хотя этот второй том можно считать дополнением к первому, пейзаж вовсе не обязательно просто фон или «второстепенная деталь» портрета.
Само слово «пейзаж», как и многие тексты в этой книге, отражает процесс расширения горизонтов. Оксфордский словарь приводит различные формы слова, такие как «landschap» и «landskip», которые в 1590-х годах были заимствованы из голландского языка, прежде чем в 1605 году утвердилось написание «landscape». В тот момент, как утверждает Джон Баррелл[2], это слово относилось исключительно к профессиональному жаргону художников. И если Кристофер Марло (1564–1593) еще писал о «Долинах, рощах, холмах и полях» как об отдельных составляющих ландшафта, то Джон Мильтон (1608–1674) к 1630-м годам уже мог употребить в поэме «L’Allegro» слово «пейзаж»:
- Мой взгляд захвачен новым наслажденьем,
- Его пейзаж сразил своим масштабным измереньем:
- Открылись сивые луга и деревенские поля,
- На них щипать траву дает стадам земля.
В «Пейзаже и памяти» (1995) Саймон Шама утверждает, что «пейзажи – это в первую очередь порождения культуры, а не природы, это конструкции воображения, спроецированные на деревья, воду и камень». Бёрджер развивает эту мысль в «Искусстве видеть», анализируя «Портрет четы Эндрюс» (ок. 1750) Томаса Гейнсборо. Бёрджер говорит об этой картине как о точке поворота от традиции портретной живописи к пейзажу, в русле более общих рассуждений о том, что масляная живопись получила столь широкое распространение именно потому, что соответствовала определенной фазе развития капитализма, превращая видимый мир в материальную собственность. И снова, стремясь осветить вопрос с разных сторон, Бёрджер сводит в своем описании множество точек зрения. Из «Пейзажа в искусстве» (1949) Кеннета Кларка Бёрджер берет цитату, сталкивающую два мнения Гейнсборо о пейзажной живописи – одно из знаменитого письма о том, что художник «сыт по горло портретами и ему хочется взять свою виолу да гамба и отправиться в какую-нибудь милую деревушку, где можно писать пейзажи», а второе из другого письма, где он пишет:
Господин Гейнсборо выражает свое смиренное почтение лорду Хардвику и всегда сочтет за честь быть угодным в чем-либо его светлости; что же до реальных видов с натуры в этой стране, то он никогда не видел ни единого места, способного подарить сюжет, сопоставимый с самыми худыми подражаниями картинам Гаспара [Дюге] или Клода [Лоррена].
В телеверсии «Искусства видеть» режиссер Майк Дибб наложил при монтаже табличку «Посторонним вход воспрещен» на дерево над головами четы Эндрюс, подчеркивая тем самым мысль Бёрджера, что супруги желали быть написанными на фоне своего поместья только потому, что это указывало на их знатность. Правом голоса обладали лишь те, кто владел землей, а за незаконную охоту можно было отправиться в ссылку.
Выводы Бёрджера вызвали разнообразную критику. В свою книгу он включил возражения художника и историка искусства Лоуренса Гоуинга, считавшего, что Бёрджер встает между простым любителем искусства и «ясным смыслом хорошей картины»:
…позвольте заметить, что имеются свидетельства, подтверждающие, что чета Эндрюс в исполнении Гейнсборо занята более значительным делом, нежели простым владением своим участком земли. Ясная трактовка этой темы в современной художнику и очень похожей композиции Фрэнсиса Хеймана предполагает, что люди на подобных картинах были погружены в философское наслаждение «великим Законом… истинным Светом чистой и неиспорченной Природы».
Бёрджер на это возразил, что одна форма наслаждения не исключает другую. Пара может философски созерцать природу, поскольку не боится того, что ее погонят оттуда ружьями и кнутами.
В том же 1972 году академик Джон Баррелл опубликовал книгу «Идея пейзажа и чувство места». В 1980 году за ней последовала его «Темная сторона пейзажа», где он задался вопросом о том, действительно ли мы, смотря на картины Гейнсборо, Констебля и Джорджа Морленда, «разделяем интересы их заказчиков и отстраняемся от бедных, которых они изображают»?[3]
Баррелл и Бёрджер выстроили свои идеи о пейзаже на критике идей других. Их объединяют также и некоторые общие мотивы – Бёрджер в 2005 году провозгласил себя, «помимо всего прочего, марксистом»[4], а Баррелл относил себя к «левым». Однако различия между ними ясно продемонстрировала рецензия Бёрджера на «Темную сторону пейзажа», завершившаяся следующей строкой: «Не просится ли сюда лозунг: „Долой огораживание!“? Не только сельское, но и интеллектуальное?» Бёрджер посчитал, что в книге Баррелла сохранился «английский академизм (столь зависимый от залога и синтаксиса)», и посетовал на его тенденцию «поощрять специализацию ценой изоляции». В итоге он заключил, что
книга Джона Баррелла представляет собой блестящее толкование определенных наборов изобразительных условностей (знаков) и того, как они изменялись в течение определенного исторического периода. Однако в ней почти отсутствует понимание или даже любопытство по отношению к двум практикам, находящимся, так сказать, по обе стороны знака. В одном случае это живописная практика, а в другом – практика жизни бедных и безземельных крестьян. Таким образом, несмотря на то что эта книга разоблачает и осуждает традиционную идеологию, она вносит свою лепту в создание и узаконивание замкнутого промежуточного пространства, в котором такая идеология функционирует.
Эти две практики есть формы труда. Горячий интерес Бёрджера к труду художника сформировался еще в юности. Будучи подростком, он писал яркие рассказы о мюзик-холле и французском Сопротивлении. Но, как сам он говорит в эссе «Взять бумагу и нарисовать», университету он предпочел художественную школу (сначала Центральный колледж искусств и дизайна, затем Колледж искусств Челси), и, хотя Бёрджер оставил занятие живописью примерно в тридцать лет, его тексты как будто всегда сопровождаются иллюстрациями. Порой это сопровождение чисто воображаемое, аналогично тому, как, скажем, критическим суждениям Рёскина и Хэзлитта добавляет тонкости их художественный опыт. В случае с «Блокнотом Бенто» (2011) или «Подарком Розе Люксембург» (2015, представлен ниже) графическое сопровождение – буквальное (не побоимся этого каламбурного определения), порой рисунки Бёрджера следуют рядом с текстом в рукописи.
Однако не стоит слишком упрощенно судить о достоинствах тех критиков, которые сами являются «творцами», и тех, которые только пишут об искусстве. В эссе «Назначение критики» Томас Элиот объясняет, как он от радикального убеждения, «что внимания заслуживают исключительно те критики, которые в то же время творцы, причем настоящие творцы искусства», пришел к мысли, что критик должен обладать «чрезвычайно развитым чувством факта», чтобы «ввести читателя в круг фактов, на которые иначе он просто не обратил бы внимания». Критический диалог Бёрджера с Барреллом был тесно связан с длительными размышлениями Бёрджера над идеей пейзажа в трилогии «В труд их»[5] (1979–1991)[6]. Вошедшие в нее книги, написанные образным и высокохудожественным языком, – «Свиная земля», «Однажды в Европе» и «Сирень и флаг» – посвящены труду крестьян, среди которых Бёрджер поселился в 1970-е годы и общение с которыми называл «своими университетами»[7]. «Историческое послесловие», опубликованное здесь как самостоятельный текст, обрисовывает подход к истории, на котором строится трилогия. И это пейзаж в том смысле, который предполагает мое заглавие: возможно, метафорический, но в неменьшей степени живой и для тех, кто отвечает за облик и условия территории, и для тех, кто на ней живет. В «Счастливом человеке» это описывается так:
Иногда пейзаж представляется не столько декорацией жизни своих обитателей, сколько занавесом, скрывающим невзгоды, достижения и события. Для тех, кто вместе с обитателями оказывается с обратной стороны занавеса, достопримечательности существуют не только на географическом уровне, но и на биографическом и личном.
Творчество Бёрджера – это приглашение к переосмыслению, к тому, чтобы смотреть с разных сторон. В этой связи книга разделена на две части. Первая объединяет тексты, рассказывающие о людях – не обязательно художниках, – сформировавших Бёрджера как мыслителя. Некоторые из них – Анталь, Рафаэль – художественные критики, другие – Брехт, Барт, Беньямин – могут быть названы так лишь с оговорками, но посвященные им эссе демонстрируют, как давно Бёрджер наметил работы, которые сегодня входят в расширенный список книг, рекомендованных к прочтению в художественных школах. Все они помогли Бёрджеру осознать себя рассказчиком, как я уже писал во введении к «Портретам», именно принцип устного рассказа охватывает все многообразие его текстов. Видеть в этих отношениях влияние – значит не понимать, какова роль рассказчика. В отличие от коллективного, объединяющего процесса рассказа, идея «влияния» больше ассоциируется с индивидуализмом романиста и капиталистической логикой долговых обязательств и возврата, ненавистной Бёрджеру.
Остальные тексты этой части исследуют границы того, насколько письменный текст может приблизиться к искусству, и то, как глаз художника привел Бёрджера к сказительству. Завершает ее эссе «Идеальный критик и воинствующий критик», своего рода манифест, объясняющий, как применять эти принципы на практике. К концу первой части мы видим, как, особенно в рассказе «Краков», ощутимое присутствие Джойса, Маркеса и традиции, которая ныне включает в себя таких писателей, как В. Г. Зебальд, Арундати Рой, Али Смит и Ребекка Солнит, подтолкнуло Бёрджера поведать историю одного из первых своих учителей, «passeur», Кена, именно таким образом. Заглавие «Новая картография» обязано своим появлением Джеффу Дайеру, сказавшему, что «недостаточно просто выступать за то, чтобы имя Бёрджера заняло видное место на существующей карте литературной славы, – его пример убеждает нас коренным образом пересмотреть сложившиеся границы»[8].
В 2012 году в рамках празднования сороковой годовщины выхода «Искусства видеть» и романа «Дж.» название «Новая картография» получила «свободная школа» в Лондоне, собравшая удивительно широкий диапазон людей, так или иначе вдохновленных творчеством Бёрджера, готовых учить и учиться друг у друга. Часть I является своего рода «программой» (некоторая жесткость этого слова не имеет отношения к нашей книге), тогда как Часть II представляет собой ее воплощение. Заглавие для нее взято из стихотворения Бёрджера «Территория». Здесь список проводников и карт сменяется местностью, на которой с их помощью и ориентируется Бёрджер. Идущие в нестрогом хронологическом порядке произведения постепенно утрачивают категориальную ясность, все менее напоминая «искусствоведческие тексты» о пейзаже. И все же «Третья неделя августа 1991 года» среди прочего представляет собой попытку осмыслить значение монументальной скульптуры в постсоветской Европе. «Камни» (2003) позволяют увидеть современную Рамаллу и ее визуальную культуру сквозь призму размышлений о древнейшем скульптурном произведении – кургане в Финистере. Наконец, «Между тем» (2008), длинное эссе, завершающее книгу, определяет наш современный пейзаж как тюрьму. Все эти тексты можно воспринимать как очерки по истории искусства – хотя Бёрджер никогда бы про них так не сказал – или как фон для отдельных текстов из сборника «Портреты»: с точки зрения того периода, когда они были написаны, либо того, который они освещают. «Без пространственных ориентиров, – пишет Бёрджер в „Между тем“, – человечество рискует ходить кругами».
В недавно вышедшем фильме «Времена года: четыре портрета Джона Бёрджера» (2016) актриса Тильда Суинтон упоминает, что они с Бёрджером родились в один день – 5 ноября (помним, помним). Она читает «Автопортрет 1914–1918» (1970), стихотворение Бёрджера, в котором говорится, насколько сильно повлияли на него Первая мировая война, через отца, и весь мир, в котором он родился в 1926 году. «Пейзажи», таким образом, публикуются в честь его девяностолетия. Однако даже вместе с «Портретами» эта книга представляется лишь частью гораздо более масштабного и не теряющего своей актуальности достижения – достижения, которое одновременно питает «Пейзажи» и питается ими.
Один аспект этого достижения, представляющийся особенно существенным в 2016 году, – это большая дуга в творчестве Бёрджера, которая идет от его решения разделить полученную им в 1972 году Букеровскую премию между «Черными пантерами» и собственным проектом о трудовых мигрантах, «Седьмой человек» (1975), далее через трилогию «В труд их», исследующую вопрос, откуда берутся эти мигранты, к книге «И наши лица, душа моя, моментальны, как фотографии» (1984), где он пишет:
…переселение, будь то вынужденное или добровольное, через государственные границы или из деревни в большой город, есть типичная картина нашего времени. На то, что индустриализация и капитализм потребуют такого перемещения людей в беспрецедентном масштабе и с небывалым уровнем насилия, указывало еще начало работорговли в шестнадцатом столетии. Западный фронт и Первая мировая война с ее огромными армиями мобилизованных стали последующим подтверждением той же практики разрыва, нового соединения и сосредоточения на «ничейной земле». Затем и концентрационные лагеря по всему миру продолжили логику того же установленного порядка.
Если, как пишет Бёрджер, «эмигрировать – это всегда разрушить центр мира и таким образом оказаться в потерянном, дезориентированном фрагментарном мире», то все мы остро нуждаемся в новых картах.
Том Овертон, 2016
Часть I
Новая картография
1. Краков
Это был не отель. Скорее своеобразный пансион, вмещавший не более четырех-пяти постояльцев. Утром на полке в коридоре ожидал поднос с завтраком: хлеб, масло, мед и нарезанная колбаса – гастрономическая гордость этого города. Рядом лежали пакетики «Нескафе» и стоял электрический чайник. Любые контакты со строгими и невозмутимыми молодыми женщинами, управлявшими заведением, были сведены к минимуму.
Мебель в спальнях, изготовленная из дуба или ореха, была старой, должно быть довоенной. Это единственный польский город, переживший Вторую мировую без серьезных разрушений. В каждой комнате этого пансиона создавалось ощущение, будто выходившие на улицу два окна задумчиво смотрят сквозь несколько поколений, как в монастырской келье.
Само здание располагалось на улице Мёдова в Казимеже, старом еврейском квартале Кракова. После завтрака я спросил молодую женщину у стойки регистрации, где находится ближайший банкомат. Она печально опустила футляр для скрипки, который держала в руках, и взяла туристическую карту города. На ней она карандашом отметила место, куда мне следовало направиться. Это недалеко, вздохнула женщина, как будто ей хотелось послать меня на другой конец света. Я сдержанно кивнул, открыл и закрыл за собой входную дверь, повернул направо, затем еще раз направо и оказался на Новой площади – открытом рынке.
Никогда раньше я не был на этой площади, но все же хорошо ее знаю, точнее, знаю людей, на ней торгующих. У некоторых есть прилавки с навесами, укрывающими товары от солнца. Уже жарко – жарко от мутного, мошкариного зноя восточноевропейских равнин и лесов. Это лиственная жара. Жара, полная намеков, лишенная уверенности средиземноморской жары. Здесь нет ничего определенного. Ближайшее подобие определенности – на расстоянии двух поколений.
Другие продавцы, все они женщины, приехали сюда из далеких деревень с корзинами и ведрами своей продукции. У них нет прилавков, они сидят на табуретах, которые тоже привезли с собой. Некоторые стоят. Я брожу между ними.
Салат, алый редис, хрен, зеленое кружево укропа, небольшие бугристые огурчики, которые в такую жару вырастают за три дня, припудренный землей молодой картофель цвета детских коленок, стебли сельдерея, с их освежающим запахом зубной пасты, веточки любистока, который, по клятвенным заверениям любителей водки, является несравненным афродизиаком как для женщин, так и для мужчин, пучки молодой моркови с ботвой, притворяющейся папоротником, срезанные розы, в основном желтые, домашний творог, которым до сих пор пахнут тряпки, развешанные на бельевых веревках в садах этих женщин, дикая зеленая спаржа, за которой посылают детей в окрестности сельского кладбища.
Профессиональные торговцы превосходно владеют всеми приемами, призванными убедить покупателей не упустить уникальную возможность, которая больше не представится. Женщины на табуретах, напротив, ничего не навязывают. Неподвижные, невыразительные, они полагают, что их скромное присутствие и есть гарантия качества привезенного из собственных садов товара.
Деревянный забор вокруг участка и двухкомнатный бревенчатый дом с одной изразцовой печью между комнатами. В таких хатах живут эти женщины.
Я брожу среди них. Разный возраст. Разное сложение. Разный цвет глаз. Нет ни одной одинаковой косынки. И каждая из этих женщин, наклоняясь нарвать зеленого лука, выполоть сорняк или надергать редиса, нашла собственный заветный способ уберечь поясницу, чтобы приступы боли не стали хроническими. Когда они были моложе, главная нагрузка ложилась на бедра, теперь же все бремя на их плечах.
Я вглядываюсь в корзину одной стоящей женщины без табурета. Корзина наполнена бледно-золотой выпечкой, маленькими пирожками. Они похожи на резные шахматные фигуры, особенно на ладьи, которые можно ставить на доску любым концом, и их симметричные бойницы всегда окажутся сверху. Каждая ладья сантиметров десять в высоту.
Я беру в руки одну из них и понимаю, что ошибся. Они слишком тяжелые для выпечки.
Я бросаю взгляд на женщину. Ей шестьдесят, у нее сине-зеленые глаза. Она строго смотрит на меня, как на дурака, в который раз что-то забывшего. Осцыпек, – медленно произносит она, повторяя название сыра, сделанного из молока горных овец и закопченного в дымоходе между двумя комнатами дома. Я беру три штуки. После чего она едва заметным движением головы велит мне идти дальше.
В центре площади стоит низкое здание, разделенное на небольшие, расположенные по кругу магазинчики. Здесь есть цирюльня, в которой умещается один стул. Несколько мясных лавок. Продуктовый магазин, где продается маринованная капуста из бочки. Забегаловка с чугунной плитой, рядом на брусчатке расположились три деревянных стола со скамейками. За одним из них сидит мужчина с чуть понурыми плечами, длинными руками и высоким лбом, который кажется еще выше из-за наметившейся лысины. На нем очки с толстыми линзами. Этим утром он выглядит здесь своим, хотя он не поляк.
Кен родился в Новой Зеландии и умер там же. Я сажусь на лавку напротив него. Шестьдесят лет назад этот человек многое мне поведал, однако никогда не рассказывал, где он все это узнал. Он никогда не говорил о своем детстве или о своих родителях. Я предполагаю, что он покинул Новую Зеландию еще в юности, когда ему не было и двадцати. Были ли его родители богаты или бедны? Пожалуй, нет смысла задавать ему этот вопрос, как и любому на этой площади в этот момент.
Расстояния никогда не пугали его. Веллингтон, Новая Зеландия, Париж, Нью-Йорк, Бейсуотер-роуд, Лондон, Норвегия, Испания, а в какой-то момент, думаю, Бирма или Индия. Чем только он не зарабатывал себе на хлеб: был журналистом, школьным учителем, преподавателем танцев и платным партнером, статистом в кино, уличным продавцом книг, судьей в крикете. Возможно, что-то из этого и неправда, но таким мне видится его портрет, пока он сидит напротив меня на Новой площади. В Париже он рисовал карикатуры для газеты, это я знаю точно. И отчетливо помню, какие именно зубные щетки ему нравились, – с очень длинной ручкой, а также помню размер его обуви – сорок четвертый.
Он пододвигает ко мне свою миску с борщом. Затем из правого кармана брюк достает носовой платок, протирает им ложку и вручает мне. Я узнаю этот платок в черную клетку. Передо мной прозрачный, насыщенно-красный овощной борщ с капелькой яблочного уксуса. Это традиционный польский способ оттенить естественную сладость свеклы. Я отхлебываю немного и пододвигаю миску назад, протягиваю ложку. Между нами ни слова.
Из сумки с лямкой через плечо я достаю блокнот, чтобы показать ему свой рисунок, который сделал вчера с «Дамы с горностаем» Леонардо в музее Чарторыйских. Он рассматривает рисунок, и его тяжелые очки медленно съезжают вниз.
Pas mal![9] И все же не слишком ли прямо? Разве в оригинале она не сильнее наклоняется в повороте?
Пока я слушаю, как он произносит это в свойственной одному ему манере, на меня вновь накатывает любовь: любовь к его странствиям, к его желаниям, которые он стремился удовлетворять и никогда не подавлял, к его усталости, к его печальной любознательности.
Прямовата, повторяет он. Не страшно, ведь каждая копия должна что-то да изменить?
Я вспоминаю, что люблю и отсутствие у него иллюзий. Не теша себя иллюзиями, он свободен от разочарований.
Когда мы познакомились, мне было одиннадцать, ему сорок. Следующие шесть-семь лет он был самым важным человеком в моей жизни. С ним я научился пересекать границы. Во французском языке есть слово «passeur», которое обычно переводят как «перевозчик» или «контрабандист». Однако оно также подразумевает проводника и как-то связано с горами. Так вот он был моим passeur.
Кен листает блокнот назад. У него ловкие пальцы, и он виртуозно прятал карты в ладонь. Он пытался обучить меня фокусу «найди даму из трех карт». Ты всегда сможешь этим заработать! – говаривал он. Сейчас же он заложил палец между страниц и остановился.
Еще одна копия? Антонелло да Мессина?
Мертвый Христос, поддерживаемый ангелом, отвечаю я.
Никогда не видел ее, только в репродукции. Если бы я мог заказать свой портрет любому художнику в истории, я выбрал бы его, говорит он. Антонелло. Он писал, как будто печатал слова. Все им созданное обладало логичностью и весомостью печатного слова, и именно при нем был изобретен первый печатный станок.
Он снова смотрит в блокнот.
Ни намека на сожаление в лице и в руках ангела, говорит он, только нежность. Ты ухватил эту нежность, но не весомость – весомость первых печатных слов. Этого уже не передать.
Я рисовал его в Прадо в прошлом году. Пока меня не вышвырнула охрана!
Всякий имеет право там рисовать, разве нет?
Да, но не сидя на полу.
Так почему же ты не рисовал стоя?
Когда Кен произносит это здесь, на Новой площади, я так и вижу, как он, высокий, сутулый, стоит на краю утеса, делая морские эскизы. Недалеко от Брайтона в 1939-м. Он всегда носил с собой в кармане большой графитный карандаш, именуемый Черный принц, не круглый, а прямоугольный, как плотницкий.
Я теперь слишком стар, отвечаю ему, чтобы долго рисовать стоя.
Не взглянув на меня, он резко откладывает блокнот. Жалость к себе вызывает у него отвращение. Слабость многих интеллектуалов, говорил он. Не позволяй этого себе! Это единственный моральный императив, который он когда-либо мне внушал.
Он трогает один из купленных мною сыров.
Ее зовут Ягуся, он кивает в сторону женщины, продавшей мне осцыпек, она с Подгальских гор. Оба ее сына работают в Германии. Каторжный труд. Им сложно получить разрешение, и они вынуждены работать нелегально. Néanmoins[10] они строят дом, о котором Ягуся не могла и мечтать: не один этаж, а три, вместо двух комнат – семь!
Néanmoins! Французские слова, всплывающие в его речи, говорят не о манерности, а о прожитых в Париже годах, предшествовавших переезду в Лондон, на Бейсуотер-роуд, самых счастливых годах его жизни. По этой же причине он иногда носил черный берет.
Однако Ягуся еще будет сопротивляться переезду из своей хаты с сырной марлей на веревке в саду, предрекает он.
Этот человек некогда заставил меня поверить, что вместе мы можем найти музыку в любом городе мира.
Как насчет пива? Предлагает он на этот раз в Кракове, указывая на другой конец здания рынка, за магазином одежды, принадлежащим толстухе, которая сидит с сигаретой в кресле в окружении платьев.
Я встаю и иду в ее сторону. Она курит и рассказывает о том, что случилось, когда она приехала на Новую площадь; она делает это каждое утро, и каждое утро мужчина, торгующий сушеными и маринованными грибами, слушает ее с бесстрастным лицом. Когда все платья и брюки, что она продает, убираются и складываются в ее крошечный магазинчик, ей там не остается места. На внутренней стороне двери висит длинное зеркало, поскольку покупатели иногда устраивают внутри примерочную. Каждое утро, когда она открывает свой магазин, она смотрится в это зеркало и каждый раз удивляется своим размерам.
Я замечаю банки пива на прилавке рядом с сушеными бобами, польской горчицей, печеньем, медовым хлебом и мясными консервами. Здесь же стоит и шахматная доска, на которой идет игра. Бакалейщик за прилавком играет черными, мужчина, вероятно прохожий, – белыми. Несколько пешек, конь и слон уже съедены.
Бакалейщик изучает доску на расстоянии, затем отворачивается и возвращается к работе, пока другой игрок делает свой ход. Этот второй игрок нависает над доской и покачивается вперед-назад, словно сам он один из своих слонов, уже чуть приподнятый над доской пальцами какого-то гигантского игрока, осторожно продумывающего возможные ходы и опускающего фигуру только при твердой уверенности.
Я прошу два пива. Белая сторона ходит королевой наискось и объявляет «шах!». Черная сторона берет мои деньги и ходит конем. Королева отступает. Покупательница спрашивает медового хлеба с апельсиновыми цукатами. Черная сторона нарезает ломтики и взвешивает их. Белая сторона делает неосторожный ход и тут же понимает свою ошибку. Игрок громко сглатывает, чувствуя кислый привкус в горле. Черная сторона съедает ладью.
Краковское еврейское гетто располагалось на другом берегу Вислы за Старым городом, менее чем в десяти минутах ходьбы отсюда, если пройти по мосту Силезских повстанцев. Зону гетто 600 × 400 м окружали дома с забитыми дверями и окнами, оцепление и колючая проволока. Осенью 1941 года, через шесть месяцев после его создания, здесь держали восемнадцать тысяч человек. Каждый месяц от болезней и голода умирали тысячи. Покидать границы могли лишь те, кто годился для рабского труда на фабриках боевого снаряжения или в швейных мастерских. Всех остальных евреев при попытке вырваться из гетто расстреливали, как и всех поляков, пытавшихся им помочь перебраться в арийский Краков или укрывавших их.
Tyskie![11] Кен доволен, когда я возвращаюсь за столик. Ты выбрал лучшее пиво!
Богатый опыт! – отвечаю я.
Его зовут Зедрек, говорит Кен, играющего в шахматы мужчину, который привлек твое внимание. Он приходит играть с бакалейщиком Абрамом не реже раза в неделю. Зедрек мог бы отлично играть, если бы не начал пить водку так рано. Не думаю, что он в силах остановиться. Абрам мальчиком пережил войну, постоянно скрываясь и прячась.
Кен обучил меня почти всем играм, которые я знаю: шахматам, снукеру, дротикам, бильярду, покеру, настольному теннису, нардам. В шахматы мы играли в его квартире-студии, в остальные игры – в барах. В бридж, которому я научился до встречи с ним, мы играли с моими родителями или когда ходили к кому-нибудь в гости, что случалось не часто.
Я познакомился с ним в 1937-м. Он замещал учителя в дурдомовской школе-интернате, куда меня отправили. На собрании перед всей школой – пятьюдесятью запуганными мальчиками в коротеньких штанишках, каждый из которых пытался без посторонней помощи нащупать смысл жизни, – нервозный директор школы запустил стулом в учителя латинского языка, а оказавшийся между ними Кен поймал стул в полете одной рукой. Тогда я впервые обратил на него внимание. Он опустил стул на подиум, поставил на него ногу, и директор продолжил свою речь.
В последний день той четверти я пригласил его погостить в доме-фургоне моих родителей на пляже у Селси-Билл в Сассексе. Почему нет? – ответил он. И приехал на неделю.
Мой отец обрадовался, что нас теперь было четверо и мы могли вместе играть в бридж.
Сыграем на деньги, сэр? – спросил Кен. Иначе нет смысла считать очки.
Согласен, но ставки не должны быть слишком высокими, поскольку с нами Джон.
Два пенса за сто очков?
Я пойду принесу кошелек, сказала мама.
Кен тасовал колоду, и карты летали между его широко расставленных рук. Порой этот каскад напоминал движущуюся лестницу, эскалатор или трап из игральных карт. Как-то впоследствии, когда я пожаловался ему, что не могу заснуть, он сказал мне: представь, что тасуешь колоду карт! Так я теперь и засыпаю.
Колода снимается.
Мой отец любил бридж не только потому, что был отличным игроком, главная причина заключалась в том, что за игрой он мог вспомнить те или иные приятные моменты в обществе мертвецов, мысли о которых в другое время не давали ему покоя. И когда мы вчетвером играли в Селси, «шесть бубен на контре» вытесняли «пять потерянных мортир». Он играл с нами, но также и с погибшими офицерами пехоты, из которых он единственный выжил за четыре года в окопах на хребте Вими и в Ипре.
Моя мама быстро поняла, что Кен принадлежал к той особенной для нее категории «людей, которые любят Париж».
Наблюдая, как мы втроем набрасываем кольца на колышек в песке, уверен, она предвидела, что passeur уведет меня далеко, однако – и в этом я столь же уверен – она не сомневалась, что в общем и целом я смогу о себе позаботиться. Поэтому в понедельник, постирочный день, она предложила постирать и погладить одежду Кена, и он принес ей бутылку дюбонне.
Я ходил вместе с Кеном в бары, и хотя был несовершеннолетним, никто не возражал. Не потому, что я был высоким или казался старше, а из-за моей манеры держаться. Не оглядывайся, говорил он мне, не сомневайся ни секунды, просто будь увереннее в себе.
Однажды один пьяный начал ругаться на меня – требовал убрать мою чертову пасть с глаз долой, – и я внезапно сломался. Кен обнял меня и вывел на улицу. Никакого освещения. В Лондоне были военные годы. Мы долго шли молча. Если подступают слезы, сказал он, а иногда ты ничего не можешь с этим поделать, если подступают слезы, плачь после, но не в тот момент! Запомни это. Только если ты с теми, кто любит тебя, только с теми, кто любит, а в этом случае тебе уже повезло, ведь таких не бывает много, среди них можно плакать в тот самый момент. Во всех других случаях плачь потом.
Он играл хорошо во все игры, которым обучил меня. Не считая близорукости (внезапно мне пришло в голову, что все люди, которых я любил и люблю, были или являются близорукими), не считая близорукости, он походил на спортсмена. Такой же статный.
Мне было далеко до него. Неуклюжий, суетливый, трусоватый, статным меня точно нельзя было назвать. Но все же во мне кое-что было. Особенная решимость, поразительная для моего возраста. Я мог поставить на кон все! И за это отчаянное безрассудство он прощал мне остальное. Дар его любви выражался в готовности делиться со мной всем, почти всем, что он знал, невзирая на мой или его возраст.
Такой дар возможен, только если дающий и принимающий равны между собой, и мы – странная чудаковатая пара – стали равными. Тогда никто из нас, похоже, не понял, как это получилось. Сегодня мы это понимаем. В ту пору мы предвосхитили этот момент; мы были равны тогда, точно так же как равны теперь на Новой площади. Мы провидели, как я стану стариком, а он будет мертв, и это уравнивало нас.
Он обхватывает своими длинными пальцами пивную банку на столе и чокается с моей.
По возможности он предпочитал словам жесты. Наверное, причина тому в его восхищении перед безмолвным письменным словом. Надо полагать, учился он в библиотеках, однако самым подходящим местом для книги в его представлении был карман плаща. И он доставал из этого кармана книги!
Он не вручал их мне. Лишь называл имя автора, произносил название и клал книгу на край каминной полки в своей студии. Иногда их было несколько, одна поверх другой, и я мог выбирать. Джордж Оруэлл «Фунты лиха в Париже и Лондоне». Марсель Пруст «По направлению к Свану». Кэтрин Мэнсфилд «Вечеринка в саду». Лоренс Стерн «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена». Генри Миллер «Тропик Рака». Никто из нас, по разным причинам, не верил в литературные разъяснения. Я никогда не спрашивал его о том, что не сумел понять. Он никогда не заострял внимания на том, что мне, в силу возраста и опыта, могло показаться в этих книгах сложным для восприятия. Сэр Тривз Фредерик «Человек-слон и другие воспоминания». Джеймс Джойс «Улисс» (английское издание, опубликованное в Париже). Между нами была негласная договоренность, что мы учимся – или же пытаемся учиться – жизни отчасти и по книгам. Это обучение начинается с разглядывания первой азбуки с картинками и продолжается до самой смерти. Оскар Уайльд «De Profundis». Иоанн Креста.
Возвращая книгу, я чувствовал себя ближе к нему, поскольку знал чуть больше о том, что он читал на протяжении своей долгой жизни. Книги были нашими точками схода. Нередко одна книга вела к следующей. После «Фунтов лиха в Париже и Лондоне» Оруэлла я захотел прочесть его «Памяти Каталонии».
От Кена я впервые услышал о Гражданской войне в Испании. Открытые раны, сказал он. Ничто не может остановить кровотечения. Я никогда до этого не слышал, чтобы про кровотечение говорили громко вслух. В тот момент мы играли на бильярде в баре. Не забудь натереть мелом кий, добавил он.
Он прочитал мне стихотворение Гарсиа Лорки, расстрелянного четыре года назад, и, когда он перевел его, я, четырнадцатилетний, возомнил, что знаю, что такое жизнь и чем стоит рисковать! Ну, за исключением некоторых деталей. Наверное, я сказал ему об этом, а возможно, какое-то другое мое поспешное заключение побудило его произнести столь памятные для меня слова: Обращай внимание на детали! В первую, а не в последнюю очередь!
Он произнес это с нотой сожаления, будто когда-то сам обжегся на деталях и пожалел. Хотя нет, я ошибаюсь. Он был человеком, который никогда ни о чем не жалел. То была ошибка, за которую ему пришлось заплатить. В своей жизни он платил за множество вещей, о которых не сожалел.
Две девочки в длинных кружевных платьях пересекают дальний конец Новой площади. Им лет по десять-одиннадцать, обе высокие для своего возраста, обе уже получили приглашение в мир взрослых, обе, пересекая эту площадь, выходят из детства.
La Semaine blanche[12], говорит Кен. В прошлое воскресенье дети по всей Польше приняли свое первое причастие. На этой неделе они стараются прийти в церковь и еще раз причаститься, особенно девочки, – мальчики тоже, но они не так заметны, и их меньше, – девочкам хочется вновь выйти в своих платьицах для причастия.
Две девочки идут по площади плечом к плечу, чтобы собрать все взгляды, которые притягивают. Они идут в базилику Божьего Тела, к знаменитой Золотой Мадонне[13], говорит Кен. Все девочки Кракова мечтают принять свое первое причастие в базилике Божьего Тела, поскольку платья, которые мамы им купят там, длиной и кроем лучше прочих.
Старый мюзик-холл Метрополитен на Эджвер-роуд стал тем местом, где я, сидя рядом с ним, впервые научился судить о том, что значит стиль, и познакомился с азами критики. Рёскин, Лукач, Беренсон, Беньямин, Вёльфлин – все они были позже. Основы моего образования были заложены в старом Метрополитене, когда я смотрел с галерки на треугольную сцену, окруженную шумной и неумолимой публикой, безжалостно судившей стендап-комиков, адажио-акробатов, певцов и чревовещателей. Мы были свидетелями триумфов Тесси О’Ши и видели, как ее, освистанную, прогоняли со сцены с мокрыми от слез волосами.
У представления должен быть стиль. Аудиторию нужно завоевать дважды за вечер. И чтобы сделать это, безостановочный поток гэгов должен вести к некоему откровению: завуалированному, дерзкому выводу, что сама жизнь – это стендап-номер!
Макс Миллер, Дерзкий Чаппи, в своем серебристом костюме и с выпученными глазами, играл на треугольной сцене, как неугомонный морской лев, и каждый взрыв смеха был его рыбкой, которую он стремился проглотить.
У меня есть своя мастерская в Брайтоне, и как-то в понедельник утром ко мне приходит одна дамочка и говорит: «Макс, я хочу, чтобы вы нарисовали мне змею на коленке». Я побелел как смерть, ей-богу. Нет, ну я не крепкий парень, не крепкий. В общем, слушайте: я вскочил с кровати, послушайте… да послушайте… и начал рисовать змею прямо над ее коленом, именно там я начинал. Однако мне пришлось бросить – дамочка залепила мне пощечину; я и не думал, что змея вышла такой длинной… а какой длины обычно бывают змеи?
Каждый комик разыгрывал жертву – жертву, которой нужно завоевать сердца всех тех, кто купил билеты и кто тоже был жертвой.
На сцену выходит Харри Чемпион, в отчаянии протягивает руки, молит о помощи: «Жизнь – тяжелое испытание, ни у кого еще не получалось выйти из него живым!» Если вечер удавался, весь зал был у него в руках.
Вбегают Фланаган и Аллен, словно по срочному делу и явно опаздывая. Не сбавляя скорости, они убеждают нас, что мир со всей его спешкой основан на глубоком недоразумении. Они еще молоды. У Фланагана трогательный, наивный взгляд. Чес Аллен невозмутимый, щеголеватый, правильный. Тем не менее вместе они демонстрируют дряхлость мира!
Если бы я продал свое такси, то мог бы вернуться в Африку и делать то, что делал раньше.
И что же ты стал бы делать?
Рыть ямы и продавать их фермерам!
Микрофон убьет их искусство, прошептал мне Кен на галерке. Я спросил его, что он имеет в виду. Послушай, как они используют голос, пояснил он. Они говорят на весь зал, и мы оказываемся внутри. Если они будут говорить в микрофон, эффект исчезнет и публика больше не будет в центре. Секрет артистов варьете в том, что они, когда играют, беззащитны, как и мы. Артист с микрофоном – вооружен! Это уже другая ситуация.
Он был прав. Этот мюзик-холл умер в следующее десятилетие.
Женщина с корзиной дикого щавеля проходит рядом с нашим столиком на Новой площади.
Ты сумеешь приготовить нам щавелевый суп? – обращается ко мне Кен. Мы могли бы завтра им пообедать вместо борща.
Думаю, да.
С яйцами?
Так я еще не пробовал.
Все просто, он закрывает глаза, ты готовишь суп, разливаешь его в тарелки и в каждую кладешь горячее, сваренное вкрутую яйцо. Проверь, чтобы у каждой тарелки вместе с ложкой обязательно лежал нож. Ты разрезаешь яйцо на кусочки и ешь с супом. Резкий вкус зеленой кислятины в сочетании с округлой нежностью яйца напоминает тебе о чем-то исключительном и далеком.
О доме?
Определенно нет, даже для поляков.
Тогда о чем?
О выживании, наверное.
Мне кажется, что Кен всегда жил в одной и той же студии. На самом деле он часто менял место жительства, но это происходило, когда я уезжал в школу, а по возвращении я всегда заставал те же скудные пожитки, сложенные на однотипном столе у однотипной кровати за дверью с ключом, выходящей на лестницу, и точно так же за ней присматривала домовладелица, волновавшаяся из-за оставленного включенным света.
В комнате Кена был газовый камин и высокое окно. На каминной полке он складывал наши книги. На столе у окна стоял большой переносной приемник (слово «радио» было не в ходу), который мы слушали. 2 сентября 1939: танковая дивизия вермахта этим утром на рассвете вторглась в Польшу. Шесть миллионов жителей Польши, половину из которых составляют евреи, погибнут в ближайшие пять лет.
В своем шкафу он хранил не только одежду, но и еду: овсяное печенье, сваренные вкрутую яйца, ананас, кофе. Газовый камин был снабжен конфоркой, и на ней можно было греть воду в кастрюле, которая стояла на подоконнике. В комнате пахло сигаретами, ананасом и жидкостью для заправки зажигалок. Туалет и умывальник располагались на лестничной площадке, выше или ниже. Я всегда забывал, где именно, и он кричал мне: вниз, а не наверх!
Два его чемодана, которые он держал открытыми на полу, никогда не были полностью распакованы. В то время все оставалось нераспакованным, даже в людских головах. Все было наготове или в пути. Мечты держали на багажных полках, в вещмешках и чемоданах. В одном из открытых чемоданов на полу лежала банка меда из Бретани, темный рыбацкий свитер, томик Бодлера на французском и ракетка для настольного тенниса.
Даю тебе преимущество в пятнадцать очков плюс твоя подача! – предлагает он. Готов? Подавай! Пятнадцать, нуль. Пятнадцать, один. Пятнадцать, два. Пятнадцать, три. Так я терпел поражение в 1940-м.
К 1941-му он все еще побеждал в двух играх из трех, но уже не давал поблажек.
Тогда он выполнял какую-то работу в иностранной службе Би-би-си, о которой не говорил ни слова. Нередко он возвращался в свою комнату на рассвете. Узорчатое покрывало на кровати лежало нетронутым.
По утрам мы обычно завтракали на Глостер-роуд в кафе с забитыми окнами. Продукты отпускались по карточкам. Те, кто не любил сладкое, отдавали свои карточки на сахар другим. Кен и я пили чай – он был лучше кофейного концентрата. За завтраком мы читали газеты. Каждая состояла из четырех, максимум шести страниц. 8 сентября 1941: Ленинград осажден немецкими войсками. 12 февраля 1942: немецкие крейсеры беспрепятственно идут через Дуврский пролив. 25 мая 1942: 250 тысяч советских солдат попали в плен под Харьковом. Нацисты, говорил Кен, совершают ту же ошибку, что и Наполеон: они недооценивают генерала Мороза. И он был прав. В конце ноября генерал Паулюс и его 6-я армия были окружены под Сталинградом, в феврале они сдались Жукову.
Как-то утром в середине апреля 1943-го Кен рассказал мне о выступлении генерала Сикорского, премьер-министра польского правительства в изгнании, транслировавшемся накануне по лондонскому радио. Сикорский призывал жителей Польши поддержать восстание в Варшавском гетто. Обитатели гетто подвергались систематическому уничтожению. Сикорский сказал, Кен произнес это медленно, – что «совершается величайшее преступление в истории человечества».
Только в моменты забытья, когда в голове не было никаких мыслей, давал почувствовать себя весь ужас происходящего. Этот ужас висел тогда в воздухе, под весенним небом, обращаясь к седьмому чувству, которому я до сих пор не могу найти названия.
11 июля 1943 года: 8-я британская армия и 7-я армия США вторглись на Сицилию и взяли Сиракузы.
Для меня ты новичок, шепчет Кен, наклонившись ко мне через стол в Кракове, и я подозреваю, что, если прочту твои работы сегодня, меня может постичь разочарование.
В мастерстве есть что-то печальное, невыразимо печальное, отвечаю я.
Для меня ты новичок.
Все еще?
Больше, чем когда-либо!
А ты мой учитель?
Я не учу. Ты учишься. Есть разница. Я позволяю тебе учиться! И я также учусь некоторым вещам у тебя!
Каким же?
Быстро одеваться.
Чему-нибудь еще?
Хорошо читать вслух.
Ты и сам хорошо читаешь вслух, говорю я.
В конечном счете я понял, как ты это делаешь. Понял секрет твоего чтения вслух. Ты читаешь конец фразы, только когда доходишь до него, в этом все дело. Ты не забегаешь вперед.
Он снимает очки так, как будто видел и сказал достаточно. Он хорошо меня знал.
Под узорчатым покрывалом, ночами, прерываемыми сиренами воздушной тревоги, я иногда чувствовал напряжение эрегированного члена Кена. Возбуждение накатывало внезапно и ждало как боль – боль, которую нужно было унять посередине его длинного тела. После этого в постели, сырой от спермы и слез из его глаз, не защищенных очками, сон быстро приходил к нам обоим. Зыбкий сон, как песок на обнаженном отливом морском дне.
Пойдем посмотрим голубей, говорит Кен, протирая толстые стекла очков своим клетчатым платком.
Мы идем к северному концу рынка. Жаркое солнце. Еще одно раннее летнее утро добавляется к вороху на столе этого века. Мы смотрим, как две бабочки, попавшие в центр города с садовыми овощами, летят вверх по спирали. Часы на городском соборе бьют одиннадцать.
Каждый день тысячи туристов взбираются по винтовой лестнице на колокольню собора полюбоваться видами Вислы и потрогать огромный язык колокола Сигизмунда, отлитого в 1520 году и весящего одиннадцать тонн. Говорят, что прикоснувшемуся к нему повезет в любви.
Мы проходим мимо мужчины, торгующего фенами. По 150 злотых за штуку, значит, скорее всего, краденые. Он демонстрирует один и обращается к проходящему мимо ребенку: подойди, милая, будешь выглядеть круто! Девочка смеется, соглашается, и ее волосы разлетаются от потока воздуха. Slicznie! – выкрикивает она.
Я красивая, переводит Кен, смеясь.
Дальше я вижу толпу тесно сгрудившихся мужчин. Если бы не их вытянутые шеи и повисшая в воздухе тишина, я бы сказал, что они слушают музыку. Когда мы подходим ближе, я понимаю, что на самом деле они собрались вокруг стола с сотней голубей в деревянных клетках, по пять-шесть птиц. Все разные по цвету и размеру, но в окрасе каждого присутствует синеватый отлив, в котором есть что-то от неба Кракова. Птицы на столе похожи на кусочки неба, возвращенные на землю. Может быть, поэтому издали и казалось, что мужчины слушали музыку.
Никто не знает, говорит Кен, как почтовые голуби находят дорогу домой. Когда они летят в ясную погоду, то могут видеть на тридцать километров вперед, но это не объясняет их безошибочного чувства направления. Во время осады Парижа в 1870 году пятьдесят голубей доставили горожанам миллион сообщений. Впервые микрофотография использовалась в таком масштабе. Письма уменьшались настолько, чтобы сотни их уместились на пленке весом в грамм или два. Когда голуби прилетали, письма увеличивались, копировались и доставлялись адресатам. Странно, какие вещи соединяет история, – коллодионная пленка и почтовые голуби!
Знатоки вынимают некоторых голубей из клеток и внимательно осматривают. Легонько щупают двумя пальцами зоб, измеряют длину лап, прижимают большим пальцем плоскую макушку, расправляют маховые перья и все это время птиц держат у груди, словно трофеи.
Тяжко, наверное, говорит Кен, беря меня за руку, посылать весть о полной катастрофе с почтовым голубем? В письме можно сообщить о поражении или попросить помощи, но разве сам жест, когда мы отпускаем голубя в небо, с тем чтобы он устремился домой, не свидетельствует о том, что хоть чуточку надежды да остается? Моряки Древнего Египта выпускали голубей с кораблей в открытом море, чтобы сообщить семьям о своем возвращении.
Я вглядываюсь в красные бусины глаз одного из голубей. Он ни на что не смотрит, поскольку понимает, что его держат, и не может двигаться.
Интересно, как идет шахматная партия, говорю я. Мы вдвоем бредем в другой конец площади.
На доске осталось шестнадцать фигур. У Зедрека есть король, слон и пять пешек. Он устремляет взгляд в небо, будто бы ищет вдохновения. Абрам смотрит на свои часы и сообщает: тридцать три минуты!
Шахматы не та игра, чтобы торопиться, замечает покупатель.
У него есть отличный ход, шепчет Кен, и держу пари, он этого не видит.
Слоном на C5?
Нет же, дуралей, королем на F1.
Так скажи ему.
Мертвые не ходят!
Услышав эти слова, я чувствую боль утраты. Он тем временем обхватывает свою голову руками и вращает ею вправо и влево, как если бы это был прожектор. Он ждет, что я засмеюсь, как часто смеялся над этой его клоунской выходкой. Он не видит моей тоски. И я смеюсь.
Когда я вернулся из армии в конце войны, он исчез. Я писал ему на последний адрес, который у меня был, но не получил ответа. Спустя год он прислал моим родителям открытку – она пришла с какого-то немыслимого адреса, вроде Исландии или Джерси, – с предложением встретить вместе Рождество, что мы и сделали. Он пришел с женщиной, военным фотографом, которая, как я полагаю, была из Чехии. Мы играли в рождественские игры, много смеялись, он подтрунивал над моей мамой, купившей все деликатесы на черном рынке.
Между нами по-прежнему было то же единомыслие. Ни один из нас не отвел взгляд, не отступился. Нас связывала та же любовь: просто обстоятельства изменились. Passeur дал мне импульс; рубежи были взяты.
Шли годы. Последний раз, когда я его видел, мы ехали всю ночь с моим другом Анантом из Лондона в Женеву. Проезжая мимо леса у Шатийон-сюр-Сен, мы слушали по радио Колтрейна, игравшего «Мои любимые вещи». Во время той поездки Кен сказал мне, что возвращается в Новую Зеландию. Ему было шестьдесят пять. Я не стал спрашивать зачем, поскольку не хотел услышать, как он скажет: умирать.
Вместо этого я представил дело так, будто он еще вернется в Европу. На что он ответил: лучшая вещь на том конце света, Джон, – это трава! Нигде в мире нет травы зеленее. Сказал он это сорок лет назад. Я так и не узнал, когда и как он умер.
Среди Новой площади с крадеными фенами и медовым хлебом с апельсиновыми цукатами; с женщиной, не вынимающей сигареты изо рта и мечтающей продать свои платья; с Ягусей, чья корзина теперь почти пуста, с черешней, которую нужно продать и съесть тотчас же, чтобы она не испортилась; с бочками соленой сельди; с голосом Эвы Демарчик на компакт-диске, поющей одну из ее смелых песен, я впервые переживаю смерть Кена.
Я даже не смотрю туда, где он стоит, ибо его там нет. Я иду один, мимо цирюльни, мимо закусочной, мимо женщин, сидящих на своих табуретах.
Что-то тянет меня обратно к голубям. Когда я возвращаюсь туда, ко мне поворачивается мужчина и, будто бы догадываясь о моем горе, – есть ли другая страна в мире, более привычная к этому состоянию? – вручает мне без тени улыбки почтового голубя, которого держит в руках.
Его перья кажутся слегка влажными, словно атлас. Перышки на груди расходятся, как у совы. Для своего размера он ничего не весит. Я прижимаю его к груди.
Я покинул Новую площадь и нашел банкомат, уточнив путь у двоих прохожих. Затем вернулся в пансион на улице Мёдова и лег на кровать. Было очень жарко – жарко той неуверенной жарой восточных равнин. Теперь я мог плакать. А потом закрыл глаза и представил, как тасуется карточная колода.
2. Взять бумагу и нарисовать
Порой я вижу сон, в котором мне столько же лет, сколько и в жизни, у меня взрослые дети и газетные редакторы висят на телефоне, тем не менее мне почему-то нужно уехать и провести девять месяцев в школе, куда меня отправили в детстве. Во сне эти месяцы воспринимаются как безотрадная ссылка, однако мне никогда не приходит в голову отказаться. В жизни я убежал из школы, когда мне было шестнадцать. Шла война, и я уехал в Лондон. Между сиренами воздушной тревоги, посреди оставленных бомбежками руин мной владела одна-единственная идея: я хотел рисовать обнаженных женщин. Весь день напролет.
Меня приняли в художественную школу – особого конкурса не было, ведь почти все старше восемнадцати служили, – где я рисовал днями и вечерами. В то время там работал необыкновенный учитель, пожилой художник, бежавший от фашизма, Бернард Менинский. Он был немногословен, и от него пахло солеными огурцами. На большом листе бумаги (бумага выдавалась по норме; нам полагалось два листа в день) рядом с моим неуклюжим, наивным, импульсивным рисунком Бернард Менинский уверенно рисовал часть тела модели так, чтобы прояснить его скрытую структуру и движение. Когда он отходил, следующие десять минут я, ошеломленный, сравнивал его рисунок с моделью и модель с рисунком.
Так я научился исследовать глазами тайны анатомии и любви, слушая, как в вечернем небе самолеты Королевских военно-воздушных сил пролетали над городом, чтобы перехватить немецкие бомбардировщики, прежде чем они достигнут побережья. Лодыжка над стопой опорной ноги располагалась точно под ямкой у основания шеи… строго по вертикали.
Когда недавно я был в Стамбуле, я попросил своих друзей устроить мне встречу с писательницей Латифе Текин. Я прочел несколько переведенных фрагментов из двух ее романов о жизни в трущобах на окраине города. И то немногое, что я прочел, поразило меня сочетанием фантазии и достоверности. Она сама, должно быть, выросла в трущобах. Мои друзья организовали ужин, и Латифе пришла. Я не говорю по-турецки, поэтому они, естественно, предложили переводить. Она сидела рядом со мной. Что-то подтолкнуло меня сказать друзьям: нет, не стоит беспокоиться, мы как-нибудь справимся сами.
Мы смотрели друг на друга с некоторой подозрительностью. В другой жизни я мог бы быть пожилым начальником полиции, допрашивающим симпатичную, живую, энергичную женщину тридцати лет, неоднократно пойманную на воровстве. На самом же деле в нашей единственной жизни мы оба были рассказчиками без единого общего слова. В нашем распоряжении были только наблюдения, привычка рассказывать да эзопова печаль. Подозрительность сменилась застенчивостью.
Я достал блокнот и нарисовал себя в образе ее читателя. Она нарисовала перевернутую лодку в знак того, что не умеет рисовать. Я перевернул листок, чтобы лодка оказалась в правильном положении. Она сделала рисунок, говорящий, что все ее нарисованные лодки тонут. Я поведал, что на дне моря есть птицы. Она – что в небе есть якорь. (Как и все за столом, мы пили ракы.) Затем она рассказала мне о том, как муниципальные бульдозеры разрушают дома, построенные ночью на окраине города. Я рассказал ей о пожилой женщине, жившей в фургоне. Чем больше мы рисовали, тем быстрее понимали друг друга. В конце концов мы стали смеяться над своей скоростью, даже когда истории были чудовищными или грустными. Она взяла в руки грецкий орех и, разломив его на две половинки, протянула их, чтобы сказать: две половинки одного мозга! Потом кто-то включил музыку бекташи, и все гости принялись танцевать.
Летом 1916 года Пикассо нарисовал в альбоме среднего размера торс обнаженной женщины. Это не одна из его придуманных фигур – недостаточно бравурности, но и не рисунок с натуры – ему не хватает прямой непосредственности.
Лица женщины не разглядеть, ибо ее голова едва намечена. Однако в роли лица выступает сам торс. У него знакомое выражение. Это лик любви, робеющей или грустной. Рисунок вызывает иное чувство, чем все остальные в этом альбоме. Прочие рисунки – это грубое заигрывание с кубистическими или неоклассическими приемами, в каких-то он возвращается к натюрмортам предыдущего периода, в других намечает тему Арлекина, которую подхватит на следующий год, когда будет создавать декорации для балета «Балаган». Этот женский торс очень хрупкий.
Обычно Пикассо рисовал с таким пылом и непосредственностью, что каждый росчерк напоминает о самом процессе рисования и о наслаждении этим процессом. Именно это и делает его рисунки столь дерзкими. Эта дерзость отличает даже плачущие лица периода «Герники» или скелеты, которые он рисовал во время немецкой оккупации. Им неведома рабская покорность. Сам акт их изображения есть триумф.
Однако женский торс составляет исключение. Законченная лишь наполовину – Пикассо работал над ней недолго – полуженщина-полуваза, то ли запечатленная Энгром, то ли нарисованная ребенком. Явление фигуры здесь значит куда больше, чем акт рисования. Из-за самой ее неопределенности последнее словно остается за ней, не за художником.
Я предполагаю, что в воображении Пикассо этот рисунок принадлежал Еве Гуэль. Она умерла от туберкулеза всего за шесть месяцев до того. Они, Ева и Пикассо, были вместе четыре года. Он вводил в свои кубистские натюрморты ее имя, превращая эти строгие полотна в любовные письма. JOLIE EVA[14]. Теперь она была мертва, он жил один. Образ запечатлен на бумаге, как в памяти.
Этот неуловимый образ будто спустился с другого этажа восприятия, явился среди бессонной ночи с ключом от двери, который до сих пор оставался у него.
Эти три истории говорят о трех разных назначениях рисунка. Есть рисунки, которые всматриваются в видимый мир, изучая его; такие, которые запечатлевают и сообщают идеи, и такие, которые создаются из воспоминаний. Это различие имеет значение даже в рисунках старых мастеров, поскольку каждый тип переживается по-своему. Каждый говорит в разной временно́й форме. На каждый мы реагируем с разной силой воображения.
В первом типе рисунка (когда-то такие рисунки справедливо назывались штудиями) линии на бумаге – это следы, оставленные взглядом художника, непрерывно устремляющимся вовне, всматривающимся в своеобразие, загадку того, что перед ним, каким бы будничным и обыденным оно ни было. Совокупность линий повествует об оптическом перемещении, посредством которого художник, следуя за своим взглядом, вселяется в человека, или дерево, или животное, или гору, которые рисует. Если рисунок хорош, он остается там навсегда.
В штудии «Живот и левая нога обнаженного мужчины, стоящего в профиль» все еще присутствует Леонардо – там, в паху мужчины, нарисованного сангиной на грунтованной розовым бумаге, и в его подколенной ямке, где разделяются двуглавая и полуперепончатая мышца бедра, оставляя пространство двойным икроножным мышцам. Якоб де Гейн (женившийся на богатой наследнице Еве Сталпарт ван дер Виле, что позволило ему завязать с гравюрой) все еще живет в изумительных прозрачных крыльях стрекозы, которую он нарисовал черным мелом и коричневой тушью для своих друзей из Лейденского университета около 1600 года.
Если позабыть о сопутствующих деталях, технике, типе бумаги и прочем, то такие рисунки вовсе не будут иметь возраста, поскольку акт сосредоточенного внимания, изучения облика наблюдаемого объекта, почти не изменился за тысячи лет. Древние египтяне разглядывали рыбу не иначе, чем византийцы на Босфоре или Матисс на Средиземноморье. Менялось, согласно истории и идеологии, визуальное изображение того, что художники не смели подвергать сомнению: Бог, Власть, Правосудие, Зло. А мелочи и пустяки всегда оставались предметом визуального изучения. Вот почему гениальные изображения обыденных вещей несут в себе собственное «здесь и сейчас», являя свою человечность.
Между 1603 и 1609 годом фламандский рисовальщик и живописец Рулант Северей путешествовал по Центральной Европе. До нас дошли восемьдесят рисунков людей на улицах, озаглавленные «Из жизни». До недавнего времени эти работы приписывали великому Питеру Брейгелю.
Один из них, сделанный в Праге, изображает сидящего на земле нищего. На нем шапка, одна нога обернута белой тряпкой, на плечах черный плащ. Он смотрит вперед, абсолютно прямо, его темные угрюмые глаза находятся не выше глаз бродячего пса. Перевернутая шляпа для подаяния лежит на земле возле его забинтованной ноги. Ни иных деталей, ни других фигур, ни указателей места. Просто бродяга, изображенный почти четыреста лет назад.
Мы встречаем таких и сегодня. Стоя перед этим клочком бумаги, размером всего пятнадцать на пятнадцать сантиметров, мы сталкиваемся с ним так же, как могли бы столкнуться по пути в аэропорт или на поросшей травой обочине магистрали, проходящей над трущобами Латифе. Одно мгновение сталкивается с другим, и они похожи друг на друга, как страницы в сегодняшней неоткрытой газете. Мгновение 1607 года и мгновение 1987-го. Время стирается вечным настоящим.
Во второй категории рисунков движение, перемещение, идет в обратном направлении. Теперь мы имеем дело с перенесением на бумагу того, что уже находится перед мысленным взором. Это скорее доставка, нежели переселение. Часто такие рисунки создаются как эскизы или наброски композиции картины. Они собирают, организуют, выстраивают изображение. Поскольку они не сосредоточены на исследовании видимого, то в гораздо большей степени зависят от господствующего визуального языка своего времени, и потому обычно их легче датировать и можно отнести к какой-то определенной эпохе: Ренессансу, маньеризму, XVIII веку и т. д.
В этой категории не может быть никаких встреч и столкновений. Скорее, это окно, позволяющее увидеть способность другого человека мечтать, создавать альтернативный мир в своем воображении. Здесь все зависит от сотворенного в этом мире пространства. Обычно оно довольно ограниченное, что является прямым следствием подражания, неверно понятой виртуозности. Такие вспомогательные рисунки хоть и представляют определенный ремесленный интерес (благодаря им мы видим, как создавалась и объединялась картина – подобно бюро или часам), но они не говорят с нами напрямую. Для того чтобы это произошло, созданное рисунком пространство должно быть огромным, как земля или небо. Только тогда мы почувствуем дыхание жизни.
Пуссен был способен создавать такое пространство, как и Рембрандт. Редкость подобных достижений в европейском рисунке, возможно, обусловлена тем, что подобное пространство открывается только в том случае, если исключительное мастерство соединяется с исключительной скромностью. Чтобы сотворить это безмерное пространство на бумаге с помощью чернильных пятен, человек должен сознавать свою незначительность.
Такие рисунки – это образ того, что было бы, если… Большинство запечатленных представлений прошлого недоступны нам ныне, подобно частному саду за высоким забором. Но когда пространства достаточно и вид остается открытым, мы можем войти. Грамматическая категория – условное наклонение.
Наконец, есть рисунки, сделанные по памяти. Многие из них всего лишь беглые наброски для дальнейшего использования, способ собирать и хранить впечатления и информацию. Мы смотрим на них с любопытством, если нас интересует художник или исторический предмет. (Скажем, деревянные грабли для сгребания сена XV века нисколько не отличаются от тех, которые сегодня используют в горах, где я живу.)
Однако самые важные рисунки этой категории создаются (как это, вероятно, было в случае с работой в альбоме Пикассо), чтобы изгнать преследующее воспоминание, чтобы раз и навсегда извлечь образ из своего сознания и поместить его на бумагу. Мучительный образ может быть сладостным, грустным, пугающим, привлекательным, жестоким. Каждый из них мучителен по-своему.
Художник, в чьем творчестве преобладает эта категория, – это Гойя. Делая рисунок за рисунком, он проводил обряд духовного экзорцизма. Порой предметом изображения был узник под пытками инквизиции, стремившейся очистить его или ее от греха: и тогда это двойной, ужасающий экзорцизм.
Я смотрю на его рисунок женщины[15] в темнице, выполненный сангиной и красной тушью. Она прикована цепями за лодыжки к стене. Ее обувь в дырах. Она лежит на боку. Юбка задрана выше колен. Она закрывает рукой лицо и глаза, чтобы не видеть, где она находится. Сам этот рисунок – будто пятно на каменном полу ее темницы. И его нельзя стереть.
Это не имеет ничего общего с композицией или организацией пространства. Нет здесь никакого исследования зримого мира. Такой рисунок просто объявляет: я видел это. Историческое прошедшее время.
Рисунок каждой из этих трех категорий, если он исполнен вдохновения, если он становится чудом, приобретает иное временно́е измерение. И чудеса начинаются с простого факта: рисунок, в отличие от живописи, обычно монохромный.
Картины с их цветами, градациями тона, игрой света и тени соперничают с природой. Они пытаются отвлечь нас от видимого мира, дабы отстоять написанную сцену. Рисунки на это не способны. Они схематичны, и в этом их достоинство. Рисунок – это всего лишь заметка на бумаге. (Во время войны бумагу выдавали по норме! Бумажная салфетка, сложенная в форме лодочки и опущенная в стакан с ракы, утонула.) Секрет в бумаге.
Бумага становится тем, что мы видим благодаря линиям, и все же остается самой собой. Рисунок Питера Брейгеля 1553 года назван в каталогах «Горным пейзажем с рекой, деревней и замком». (В репродукции качество неизбежно теряется, поэтому лучше его описать.) Он сделан коричневой тушью и размывкой. Градации легкой размывки едва заметны. Бумага между линиями становится то деревом, то камнем, то травой, то облаком. Но ни на мгновение нельзя спутать ее с материей любого из этих предметов, очевидно и категорически она остается бумагой с нарисованными на ней тонкими линиями.
Это одновременно так просто и, если дать себе труд задуматься, так странно, что не укладывается в голове. Есть картины, которые могут воспринимать даже животные. Но ни одно животное не способно понять рисунок.
В некоторых великих рисунках, таких как пейзаж Брейгеля, кажется, будто все существует в пространстве, все находится во взаимосвязи и движении, – и все же перед нами только замысел на бумаге. Реальность и замысел становятся неразделимы. Мы в шаге от сотворения мира. Такие рисунки, прибегая к будущему времени, находятся в вечном предвосхищении.
3. Рисунок – основа живописи и скульптуры
Рисунок для художника – это постижение. И это не просто избитая фраза, а самая доподлинная правда. Процесс рисования заставляет художника всматриваться в находящийся перед ним объект, мысленно рассекать его на части и затем заново собирать; или, в том случае, если художник рисует по памяти, процесс рисования вынуждает его рыться в воспоминаниях, исследовать содержимое своего хранилища наблюдений. Ни для кого не секрет, что суть науки рисования заключается в процессе смотрения. Линия, тональное пятно значимы не тем, что фиксируют увиденное, а тем, что они открывают вам дальше. Следуя этой логике, вы сверяетесь с предметом или с воспоминанием о нем. Каждое подтверждение или опровержение приближает вас к предмету, пока вы не окажетесь, если угодно, внутри его: нарисованные вами контуры теперь обозначают не края того, что вы видели, а края того, чем вы стали. Возможно, это кажется слишком умозрительным. Если описать процесс иначе, то каждый оставленный вами на бумаге знак является камнем, с которого вы прыгаете на следующий, пока не пересечете свой предмет, словно ручей, оставив его позади себя.
Это сильно отличается от последующего процесса создания «законченного» полотна или статуи. Здесь вы не проходите сквозь предмет изображения, а пытаетесь заново создать его и поселиться в нем. Каждый мазок кисти или удар резца теперь не просто камень для перехода через ручей, а кирпич, который укладывается в стену уже спроектированного здания. Рисунок – это автобиографическая запись о постижении некоего явления, того, что вы увидели, запомнили или вообразили. «Законченное» произведение есть попытка сконструировать это явление. Здесь важно отметить, что, только когда художник достигает относительно высокого уровня индивидуальной «автобиографической» свободы, возникает рисунок в нашем современном понимании. В иератической, анонимной традиции он не нужен. (Здесь мне, пожалуй, стоит уточнить, что я говорю о рабочем рисунке, который, однако, не обязательно создается для какого-то конкретного произведения. Я не включаю сюда графический дизайн, иллюстрации, карикатуру, портреты и прочую графику, которые сами по себе вполне могут быть «законченными» вещами.)
Различие между рабочим рисунком и «законченным» произведением часто усиливается рядом технических факторов: для создания картины или скульптуры требуется больше времени, необходимо решать сразу множество задач; с одной стороны, совладать с цветом, качеством краски, тоном, текстурой, зернистостью холста и т. д., а с другой – относительно простая и прямая «скоропись» рисунка. Но все же фундаментальное различие кроется в работе мысли художника. Рисунок – это в конечном счете дело личное, для собственных нужд художника, тогда как «законченная» статуя или полотно по сути своей публичны, предназначены для показа и гораздо в большей степени обусловлены требованиями коммуникации.
Отсюда следует, что это различие существует в той же мере и для зрителя. Перед картиной или скульптурой он, как правило, соотносит себя с изображением, стремясь интерпретировать сами образы, однако перед рисунком он соотносит себя с художником, пытаясь с помощью образов посмотреть его глазами.
Глядя на чистый лист своего блокнота, я больше концентрируюсь на его высоте, нежели ширине. Верхний и нижний край имеют решающее значение, поскольку между ними мне нужно изобразить, как натурщик возвышается от пола или, если идти в обратную сторону, как он уходит вниз, к полу. Энергия позы преимущественно вертикальная. Все направленные в сторону движения рук, повернутой шеи, ноги, не несущей веса, связаны с этой вертикалью, как ответвляющиеся и раскидистые ветви дерева связаны с его стволом. Мои первые линии должны отразить это, должны поставить его, как кеглю, и в то же время дать понять, что, в отличие от кегли, он способен двигаться, способен перераспределить вес, если пол будет неровным, способен на мгновение подпрыгнуть, преодолев вертикальную силу тяготения. Эта способность к движению, несимметричному и ограниченному во времени по сравнению с неизменным и перманентным напряжением его тела, должна быть передана в соотношении с боковыми краями листа и разными отклонениями от прямой линии между ямкой у основания его шеи и пяткой опорной ноги.
Я ищу отличия. Он опирается на левую ногу, и оттого левая, дальняя сторона его тела напряжена. Ближняя, правая сторона относительно расслаблена и податлива. Произвольные поперечные линии, тянущиеся через все его тело, идут от изгибов к выступам – как потоки текут с гор по четким глубоким вымоинам в поверхности скалы. Но конечно, все куда сложнее. На ближайшей ко мне расслабленной стороне виден сжатый кулак, и твердость его костяшек напоминает жесткую линию ребер с другой стороны, так же как пирамида из камней на холмах напоминает утес.
Теперь я иначе начинаю смотреть на белую поверхность бумаги, на которой собирался рисовать. Из чистой плоской страницы она превращается в пустое пространство. Ее белизна становится областью безграничного, непрозрачным светом, в котором можно двигаться, но невозможно что-либо разглядеть. Я понимаю, что, когда я проведу на нем – или сквозь него – линию, я должен буду ее контролировать: не как водитель машины – в одной плоскости, а как пилот в воздухе, поскольку здесь движение возможно во всех трех измерениях.
Однако, когда я оставляю след, где-то под ближайшими ко мне ребрами, природа листа снова меняется. Область непрозрачного света внезапно перестает быть безграничной. Вся страница преображается от того, что я только что нарисовал, – как мгновенно преображается вода в аквариуме, когда туда запускают рыбку. Теперь вы смотрите только на рыбку, а вода становится лишь условием ее существования и пространством, в котором она может плавать.
Затем, когда я пересекаю тело, чтобы наметить контур дальнего плеча, происходит еще одно изменение. И это вовсе не одно и то же, что пустить в аквариум вторую рыбку. Вторая линия изменяет природу первой. Если до этого первая линия казалась бесцельной, то теперь ее значение устанавливается и определяется второй линией. Вместе они удерживают между собой края определенной области, и эта область под давлением силы, ранее наделявшей лист потенциальной глубиной, материализуется, обретая очертания твердого тела. Так начинается рисунок.
Третье измерение – твердость стула, тела, дерева, по крайней мере исходя из чувственного опыта, есть доказательство нашего существования. Оно составляет различие между словом и миром. Я смотрю на натурщика и восхищаюсь тем простым фактом, что он является твердым телом, что занимает место, что он нечто большее, чем сумма десяти тысяч разных его видов с десяти тысяч разных точек зрения. В своем рисунке, который неизбежно являет лишь один вид с одной точки зрения, я надеюсь все же заключить эту безграничность других аспектов. Но сейчас это просто вопрос построения и уточнения форм до тех пор, пока их напряжение не будет подобно тому, какое я вижу у модели. Однако стоит чуть перестараться, как вся конструкция рискует лопнуть, словно шарик; или сломаться, подобно слишком тонкому глиняному изделию на гончарном круге; или же безвозвратно исказиться, утратив центр тяжести. А ведь предмет изображения вот он, передо мной. Бесконечные, смутные возможности пустого листа становятся конкретными и ясными. И моя задача сополагать и измерять, но не в каких-то единицах, как можно было бы измерить унцию кишмиша, сосчитав его по ягодке, а через ритм, массу и перемещение; измерять расстояния и углы, как птица, летящая через кружево ветвей; подобно архитектору, оживляющему в воображении план здания; ощущать давление линий и штрихов на поверхности бумаги, словно моряк, который чувствует, как сникает или наполняется парус, когда он ловит ветер.
Я оцениваю, где на какой высоте находится ухо относительно глаз, углы неровного треугольника, образованного двумя сосками и пупком, горизонтальные линии плеч и бедер, устремленные друг к другу, чтобы в конце концов соединиться, местонахождение суставов его дальней руки прямо над пальцами ног дальней ступни. В то же время я высматриваю не только линейные пропорции, углы и длину всех этих воображаемых отрезков нити, протянутой от одной точки к другой, но и соотношение планов, уходящих и приближающихся плоскостей.
Подобно тому как в нагромождении крыш стихийно застраивавшегося города вы обнаруживаете одинаковые углы ската на фронтонах и мансардных окнах совершенно разных домов – так что, если продлить какую-либо плоскость через все промежуточные, они в конце концов точно совпадут друг с другом, – точно так же вы находите одинаковые плоскости в разных частях тела. Плоскость, уходящая от верха живота к паху, совпадает с той, которая ведет от ближайшей ко мне коленной впадины к наружной границе икры. Одна из внутренних плоскостей, полого идущих высоко вверх по бедру той же ноги, совпадает с маленькой плоскостью, очерчивающей дальнюю грудную мышцу.
Теперь, когда намечено некое подобие единства и на бумаге скопились линии, я снова чувствую реальное напряжение позы – на сей раз более тонко. Я не просто воспринимаю главное, вертикальное положение. Я пришел к более глубокому взаимодействию с фигурой. Даже малые детали вдруг обретают большое значение, и мне приходится противиться искушению слишком акцентировать каждую линию. Я двигался вслед за удаляющимися плоскостями и поддавался приближающимся формам. Я уточнял: рисовал поверх старых линий, заново намечая пропорции или стремясь запечатлеть менее заметные открытия. Я видел, что линия, проходящая по центру торса от ямки у основания шеи, между сосков, через пупок и между ног, была подобна килю лодки, что ребра образовали ее корпус и ближайшая ко мне неопорная нога выдвигалась вперед, словно весло. Я видел, что висящие с обеих сторон руки были похожи на оглобли телеги и что внешний изгиб опорного бедра напоминал железный обод колеса. Я видел, что ключицы походили на руки распятого. И все же эти образы – хоть и тщательно подобранные – искажают то, что я пытаюсь описать. Я видел и узнавал вполне обычные анатомические явления, но я также чувствовал их физически – как будто бы моя нервная система переместилась в его тело.
Некоторые подмеченные мною вещи я могу описать гораздо проще. Я видел, что на ступне твердо стоящей, напряженной опорной ноги под сводом стопы было свободное пространство. Я заметил, как плавно прямая нижняя поверхность живота исчезала в смыкающихся плоскостях бедра и таза. Я видел контраст между твердостью локтя и уязвимой мягкостью внутренней стороны руки.
Довольно скоро рисунок достигает критической точки. Это означает, что изображенное начинает меня занимать не меньше, чем то, что я мог бы еще обнаружить. Эта стадия наступает у каждого рисунка. И я называю ее кризисной, поскольку именно в этот момент решается, будет ли рисунок удачей или провалом. Теперь художник рисует, исходя из требований и нужд рисунка. Если он уже до некоторой степени правдив, тогда эти запросы, скорее всего, совпадут с тем, что еще можно увидеть, смотря на натуру. Но если он в основе своей неверен, ошибки лишь усугубятся.
Я смотрю на свой рисунок, пытаясь найти искажения: какие линии или тонирующая штриховка утратили свою изначальную и обязательную выразительность в соседстве с другими элементами, какие спонтанные решения скрыли проблему, а какие были интуитивно верными. Но даже этот процесс поддается осмыслению лишь отчасти. Я четко вижу, что в некоторых местах переход вышел грубым и нуждается в уточнении, а в других я позволил карандашу колебаться, подобно лозе в руках того, кто ищет воду. Одна форма слишком выпячивается, заставляя карандаш штриховать активнее, чтобы отодвинуть ее назад, другая подталкивает карандаш еще больше выделить контуры, что позволит ей выдвинуться.
Теперь, когда я смотрю на модель, чтобы сверить рисунок, я уже смотрю иначе. Я смотрю, если угодно, менее критично: находя лишь то, что хочу найти.
И вот конец. Одновременно берут верх честолюбие и разочарование. Даже когда в моем представлении рисунок и реальный мужчина совпадают, так что в это мгновение он уже не позирующий человек, а житель моего отчасти сотворенного мира, уникальное выражение моего опыта, – даже когда в моем представлении это так, в действительности я вижу, каким неполноценным, фрагментарным и нескладным является мой маленький рисунок.
Я переворачиваю страницу и приступаю к новому рисунку, начав там, где закончил прошлый. Стоящий мужчина, более явно опирающийся на одну ногу, чем на другую…
4. Памяти Фредерика Анталя
Анталь, этот последовательный, педантичный, глубокий историк искусства, по праву заслужил свою международную репутацию. Однако в оценке его работы, как правило, преуменьшают значение марксизма. И как ни странно, поступают так, видимо, из уважения к нему, словно бы говоря: «Он великолепен, невзирая на это, так что давайте простим ему великодушно». Однако, по сути, это означает лишь отрицание всего того, чем, собственно, и был Анталь. Как известно, личность человека формируется его темпераментом и убеждениями. И у Анталя темперамент определенно имелся. Тем не менее все черты, определяющие его столь ясно как человека и как ученого, полностью совпадают – даже если они не были изначально связаны – с марксизмом.
История искусства была для него не просто «интересной» областью для раскопок – она была революционной деятельностью. Факты служили оружием, извлеченным из прошлого ради будущего. И весь его характер отражал эту позицию. При первой встрече невозможно было догадаться, что перед вами историк. В нем не было и малой толики того комфортного ухода от реальной жизни, к которому располагают академические труды.
Он был очень высок, носил темные длинные, зачесанные назад волосы. На его худом лице выделялись густые, топорщившиеся брови, которые были всегда сдвинуты, составляя контраст с глубиной и спокойствием его глаз, одновременно бархатисто-мягких и очень решительных. И только движения его длинных тонких рук выдавали крайнюю чувствительность. Выражение его лица было строгим, но то была не раздражительная строгость обозленного школьного учителя, а терпеливая строгость человека, который долгое время был бдительно-одиноким. Когда он изредка смеялся или делал какое-нибудь добродушное замечание, выражение его лица менялось и становилось открытым и искренним, как у школьника.
Вероятно, в нем было что-то от поэта или политического лидера, хотя он не имел ни малейшего сходства с романтическим героем. Когда я приходил к нему и рассказывал о сделанном за неделю, я чувствовал себя вестовым, докладывающим генералу. Не потому, что мог похвастаться чем-то особенно важным или знаменательным, а потому, как он слушал, давая мне понять, что для настоящего тактика даже самые незначительные факты могут быть существенны.
Что касается сравнения с поэтом, здесь все гораздо тоньше. Во всяком случае, это не имело ничего общего с его отношением к языку. Напротив, он был лишен языкового чутья и подходил к словам абсолютно функционально, невдохновенно; для него это были просто гвозди, которыми следовало закрепить идею или поставить факт на нужное место. Скорее, само его чувство истории, связывающее прошлое с будущим, было сродни восприятию судьбы эпическим поэтом. И точно так же как поэт интуитивно стремится выразить эту связь посредством образов, Анталь искал связь рациональную через исследование. Но прежде всего с поэтом его роднил импульс, побуждающий к творчеству. Он работал, чтобы высвободить образ.
Еще одна вещь, на которой я хотел бы заострить внимание, – это его восприятие живописи и скульптуры. Он никогда не обесценивал тайну искусства, под «тайной» я понимаю способность произведения искусства затрагивать сердца. Я видел, как глубоко трогали его те вещи, которыми он восхищался. И его суждения о той или иной работе совсем не обязательно зависели от связанных с ней известных фактов. За несколько недель до его смерти мы вместе ходили на выставку современного азиатского художника, о котором никто из нас ничего не знал. Когда мы осматривали выставку, он раз за разом интересовался датой той или иной картины. Большинство из них были написаны пятнадцать-двадцать лет назад. Спустя примерно полчаса он спросил мое мнение. Я был полон воодушевления. Он согласился с тем, что работы хороши, но предложил мне задуматься о том, куда ведет их стиль, какими будут последующие картины этого художника. И затем в подробнейших деталях описал мне, что он предвидел. Выйдя из зала, мы прошлись по другой галерее. Там оказались более поздние работы этого же художника, которых никто из нас еще не видел. И они были в точности такими, как описал Анталь.
Напоследок я хотел бы отметить его оптимизм. Он всегда говорил, что человека определяет не эпоха или поколение, а мироощущение. И именно мироощущение Анталя не давало ему стареть. Будучи изгнанником, противостоящим в своих основных убеждениях почти всем западным коллегам, и лишенный невозможности проявить свой недюжинный талант полемиста на родине, что он переживал очень остро, Анталь почти не имел личных причин быть оптимистом. Не был его оптимизм и краткосрочного, сентиментального толка. Напротив, Анталь ясно видел всю степень нынешнего упадка западной культуры и понимал, что, даже когда будет достигнут истинный социализм, понадобится еще много времени, чтобы заново создать традиции настоящего искусства. То, что я называю его оптимизмом, зиждилось на убежденности, что все, кто борется с этим упадком и стремится к социализму – пусть самым скромным и незаметным способом, – делают нечто определенно значимое. В эпоху яростного самооправдания, возникшего из-за ощущения пустоты и отчаяния, он сохранял интеллектуальное спокойствие, твердо веря в суд истории, который, как я попытался показать, значил для него суд будущего.
5. Bertolt Brecht. An Address to Danish Worker Actors on the Art of Observation[16]
- You have come here to act plays
- But now you are to be asked:
- For what purpose?
- You have come here to reveal
- Yourselves in all that you can do.
- You think this worthy of being watched.
- And you hope the people will applaud
- As you transport them
- Out of the narrowness of their world
- Into the largeness of yours,
- Sharing with you the dizzy peaks
- And the tumults of passion.
- But now you are to be asked:
- For what purpose is this?
- On their low benches
- Your spectators begin to argue.
- Some hold and maintain
- You must do more than show yourselves.
- You must show the world.
- Where is the use, they ask,
- Of being shown time and time again
- How this one can be sad
5. Бертольт Брехт. Обращение к датским рабочим-актерам об искусстве наблюдать[17]
- Вы собрались играть спектакли.
- Но теперь вас могут спросить: а для чего?
- Вы собрались показать себя
- И считаете: у вас есть что показать;
- Надеетесь услышать аплодисменты,
- Когда вы вознесете зрителей
- Из их тесного мирка
- В свои бескрайние просторы
- И зрители окажутся рядом с вами
- На головокружительных высотах,
- Погрузятся в бури страстей.
- Но вас спрашивают: а для чего все это?
- Сидящие внизу на скамейках пустились в спор.
- И некоторые из них настаивают:
- Актерам следует показывать не самих себя,
- А весь мир.
- Что толку, спрашивают они,
- Смотреть раз за разом,
- Как эта женщина грустит,
- How she is heartless
- How that one would make a wicked king?
- Where is the use in this endless
- Exhibiting of grimaces,
- These antics of a handful
- In the hands of their fate?
- You show us only people dragged along,
- Victims of foreign forces and themselves.
- An invisible master
- Throws them down
- Their joys like crumbs to dogs.
- And so too the noose is fitted round their necks —
- The tribulation that comes from above.
- And we on our low benches
- Held by your twitches and grimacing faces,
- We gape with fixed eyes
- And feel at one remove
- Joys that are given like alms,
- Fears beyond control.
- No. We who are discontented
- Have had enough on our low benches.
- We are no longer satisfied.
- Have you not heard it spread abroad
- That the net is knotted
- And is cast
- By men?
- Even now
- In the cities of a hundred floors,
- Over the seas on which the ships are manned,
- To the furthest hamlet —
- Everywhere now the report is: man’s fate is man.
- А та бессердечна,
- А вон тот мужчина представляет тирана?
- Какая польза без конца кривляться?
- К чему смотреть, как корчатся несколько человек,
- Попавших в руки судьбы?
- Вы показываете нам людей, которых влекут внешние силы
- Или тех, кто не способен справиться сам с собой.
- Невидимый хозяин швыряет им радости,
- Как подачки собакам.
- На шеях у них висят
- Невзгоды, тоже ниспосланные откуда-то свыше.
- А мы сидим внизу на скамейках,
- Неотрывно глядя на их ужимки и гримасы,
- Таращим глаза
- И чувствуем приливы
- То радости, раздаваемой, словно милостыня,
- То бесконтрольного страха.
- Нет! Довольно сидеть на низких скамейках.
- Нас это не устраивает.
- Разве вы не слышали?
- Это теперь и за границей слыхали:
- Сеть связана
- И наброшена
- Людьми?
- Даже сейчас
- В городах с домами в сотни этажей,
- И в морях, где плывут набитые людьми пароходы,
- И в самой дальней деревушке —
- Все твердят: судьба человека – это сам человек.
- You actors of our time,
- The time of change
- And the time of the great taking over
- Of all nature to master it
- Not forgetting human nature,
- This is now our reason
- For insisting that you alter.
- Give us the world of men as it is,
- Made by men and changeable.
- Thus the gist of the talk on the low benches.
- Not all of course agree.
- Most sit, their shoulders hunched,
- With brows furrowed
- Like stony fields ploughed
- Repeatedly in vain.
- Worn away by increasing daily struggles
- They avidly await the very thing their companions
- Hate.
- A little kneading for the slack spirit.
- A little tightening for the tired nerve.
- The easy adventure of magically
- Being led by the hand
- Out from the world given them,
- Out from the one they cannot master.
- Whom then, actors, should you obey?
- I’d say: the discontented.
- Вы – актеры нашего времени,
- Времени перемен
- И великого завоевания
- Всей природы,
- Включая и природу человека, —
- Вот почему мы, зрители, настаиваем,
- Что вы должны стать другими.
- Покажите нам мир людей таким, какой он есть,
- Созданным людьми и способным меняться.
- Вот что слышится с низких скамеек,
- Хотя согласны с этим, конечно, не все.
- Большинство сидит сгорбившись,
- С нахмуренными бровями,
- С лицами как каменистые поля,
- Не раз впустую вспаханные.
- Эти люди, утомленные борьбой,
- Каждодневной и с каждым днем нарастающей.
- С нетерпением ждут того,
- Что ненавистно их товарищам.
- Они ждут небольшой встряски для слабодушных,
- Легкого напряжения для истрепанных нервов,
- Дешевого приключения: чтобы их как по волшебству
- Увели за руку
- Из мира, им навязанного,
- Из мира, с которым им не совладать.
- На чьей же стороне окажетесь вы, актеры?
- Я говорю вам:
- Выбирайте недовольных.
- Yet how to begin? How to show
- The living together of men
- That it may be understood
- And become a world that can be mastered?
- How to reveal not only yourselves and others
- Floundering in the net
- But also make clear how the net of fate
- Is knotted and cast,
- Cast and knotted by men?
- Above all other arts
- You, the actor, must conquer
- The art of observation.
- Of no account at all
- How you look.
- But what you have seen
- And what you reveal does count.
- It is worth knowing what you know.
- They will watch you
- To see how well you have watched.
- But one who observes only himself
- Gains no knowledge of men.
- From himself he hides too much of himself.
- And no man is wiser than he has become.
- Therefore your training must begin among
- The lives of other people. Make your first school
- The place you work in, your home,
- The district to which you belong,
- The shop, the street, the train.
- Observe each one you set eyes upon.
- Observe strangers as if they were familiar
- And those whom you know as if they were strangers.
- Но с чего начать? Как показать
- Совместную жизнь людей так,
- Чтобы ее можно было понять,
- Чтобы она стала реальностью?
- Как дать раскрыться не только себе и тем,
- Кто завяз в сети,
- Но и прояснить, что сеть судьбы связана и наброшена,
- Наброшена и связана людьми?
- Тебе, актеру, прежде всего
- Надо выучиться
- Искусству наблюдать.
- Совершенно не важно,
- Как ты выглядишь.
- Важно лишь то, что ты видел
- И что можешь раскрыть другим.
- Люди должны узнать то, что знаешь ты.
- Они будут смотреть на тебя,
- Чтобы узнать,
- Как хорошо ты наблюдал.
- Но тот, кто наблюдает только за самим собой,
- Не познаёт людей.
- Слишком много он скрывает от самого себя
- И потому кажется себе самым мудрым.
- Поэтому надо начинать учиться среди других людей.
- Сделай своей первой школой
- Место, где ты работаешь, свой дом,
- Район, магазин, улицу, поезд.
- Изучай каждого, кто встретится.
- Наблюдай за незнакомцами, словно за знакомыми.
- А за теми, кого знаешь, – как за чужими.
- Look. A man pays out his taxes. He differs from
- Other men paying their taxes.
- Even though it is true
- No man pays them gladly.
- In these circumstances
- He may even differ from his normal self.
- And is the man who collects the taxes different
- In every way from the man who must pay?
- The collector must also contribute his due
- And he has much else in common
- With the one he oppresses.
- Listen.
- This woman has not always spoken with her present harshness;
- She does not speak so harshly to all.
- Nor does that charmer charm every one.
- Is the bullying customer
- Tyrant all through?
- Is he not also full of fear?
- The mother without shoes for her children
- Looks defeated,
- But with the courage still left her
- Whole empires were conquered:
- She is bearing – you saw? – another child.
- And have you seen
- The eyes of a sick man told
- He can never be well again
- Yet could be well
- Were he not compelled to work?
- Смотри. Вот человек, который платит налоги.
- Он отличается от других налогоплательщиков,
- Хотя, по правде говоря,
- Никто не платит их с удовольствием.
- При определенных условиях
- Этот человек может даже отличаться
- От своего обычного «я».
- А вот сборщик налогов.
- Сильно он отличается от того,
- Кто должен ему платить?
- Ведь сборщик тоже обязан вносить, что положено.
- И значит, у него много общего с тем, кого он угнетает.
- Послушай эту женщину.
- Она не всегда говорила так резко.
- И не со всеми она так говорит.
- А эта женщина, напротив, любезна,
- Но далеко не со всяким.
- А этот напористый покупатель —
- Разве он только нахален?
- Разве ты не видишь, сколь многого он боится?
- Вот мать, которой не хватило денег детям на обувь.
- Она выглядит раздавленной жизнью.
- Но у нее осталось достаточно мужества,
- Чтобы победить целые империи:
- Смотри-ка, она опять беременна!
- Видел ли ты
- Глаза больного, которому сказали,
- Что он уже не поправится,
- А мог бы поправиться,
- Если бы его не заставляли так много работать?
- Observe how he spends such time as remains
- Turning the pages of a book telling
- How to make the earth a habitable planet.
- Remember too the press photos and the newsreels.
- Study your rulers
- Walking and talking and holding in their pale
- Cruel hands
- The threads of your fate.
- Make pictures
- Unfolding and growing like movements in history.
- For later that is how you must show them on the stage.
- All this watch closely. Then in your mind’s eye
- From all the struggles waged
- The struggle for work,
- Bitter and sweet dialogues between men and women,
- Talk about books,
- Resignation and rebellion,
- Trials and failures,
- All these you must later show as
- Historical processes.
- (Even of us here and now
- You might make such a picture:
- The playwright, having fled his country,
- Instructs you in the art of observation.)
- To observe
- You must learn to compare.
- Понаблюдай, как он проводит
- Оставшееся ему время жизни.
- Он листает страницы книги,
- Где написано, как превратить нашу Землю
- В пригодную для жизни планету.
- Не забудь про фотографии в газетах и про кинохронику.
- Изучай своих начальников.
- Как они ходят, как говорят,
- Как держат в своих белых
- Жестоких руках
- Нити твоей судьбы.
- Представляйте картины,
- Множащиеся, растущие, как сама история.
- Потому что потом вам предстоит
- Показать их на сцене.
- Наблюдайте за всем внимательно.
- А потом мысленно воображайте
- Все эти битвы за рабочие места,
- Все эти разговоры между супругами,
- Приятные и неприятные.
- Споры о книгах,
- Бунты и смирение,
- Испытания и неудачи, —
- Все это вам предстоит показать как
- Исторические процессы.
- (Даже то, чем мы с вами заняты здесь и сейчас,
- Можно представить как картину:
- Драматург, бежавший из своей страны,
- Учит вас искусству наблюдать.)
- Чтобы наблюдать,
- Надо научиться сравнивать.
- To be able to compare
- You must have observed already.
- From observation comes knowledge.
- But knowledge is needed to observe.
- He who does not know
- What to make of his observation
- Will observe badly.
- The fruit grower will look at the apple tree
- With a keener eye than the strolling walker.
- But only he who knows that the fate of man is man
- Can see his fellow men keenly with accuracy.
- The art of observing men
- Is only part of the skill of leading them.
- And your job as actors
- Should make you prospectors and teachers
- Of this larger skill.
- By knowing and demonstrating the nature of men
- You will teach others to lead their own lives.
- You will teach them the great art of living together.
- Yet now I hear you asking:
- How can we —
- Kept down, kept moving, kept ignorant
- Kept in uncertainty
- Oppressed and dependent —
- How can we
- Step out like prospectors and pioneers
- To conquer a strange country for gain?
- Always we have been subject to those
- More fortunate than us.
- Чтобы сравнивать,
- Нужно уже иметь запас наблюдений.
- Наблюдения дают знания,
- Но знания нужны для наблюдений.
- Тот, кто не знает,
- Что делать со своими наблюдениями,
- И наблюдать будет плохо.
- Так садовник смотрит на яблоню зорче,
- Чем праздный прохожий.
- Но только тот, кто знает, что судьба человека – это человек,
- Увидит своих собратьев в правильном свете.
- Искусство наблюдать за людьми —
- Только условие искусства вести их за собой.
- И ваша актерская работа —
- Изыскивать это искусство и обучаться ему.
- Зная, как устроены люди,
- Показывая их на сцене,
- Вы учите других обращаться друг с другом,
- Учите великому искусству
- Совместной жизни.
- Но как же, – спросите вы, —
- Как можем мы,
- Которых держат в подчинении и невежестве,
- Которыми помыкают,
- Как можем мы,
- Приниженные, мало знающие,
- Неуверенные в себе, подавленные и зависимые,
- Как можем мы выступить в роли
- Старателей и наставников,
- Первопроходцев,
- Завоевывающих неведомые земли?
- Ведь нами всегда управляли
- Более удачливые люди.
- How should we
- Who have been till now
- Only the trees that bear the fruit
- Become overnight
- Fruit growers?
- Yet, as I see it,
- That is the art you must now acquire,
- You, my friends, who on the same day are
- Actors and workers.
- It cannot be impossible
- To learn that which is useful.
- You are the very ones,
- You in your daily occupations,
- In whom the art of observing is naturally born.
- For you it is of use
- To know what the foreman can and cannot do,
- To know also the ways of your mates exactly
- And their thoughts.
- How else save with a knowledge of men
- Can you wage the fight of your class?
- I see all the finest among you
- Impatient for knowledge, making
- Observation more keen
- Thus adding again to itself.
- Already the best of you learn
- Those laws which govern
- The living together of men,
- Already your class makes ready
- To overcome all that hindering you
- Stands in the way of mankind.
- Как же можем мы —
- Бывшие до сих пор
- Всего лишь плодовыми деревьями,
- Вдруг стать
- Садовниками?
- Все верно, но я уверен,
- Что этим искусством должны теперь овладеть
- Именно вы.
- Да, вы, друзья мои,
- Те, кто являются одновременно
- Актерами и рабочими.
- Человек всегда может научиться
- Тому, что ему полезно.
- Вы – те, кто постоянно занят делом,
- Которое само собой рождает искусство наблюдать.
- Именно вам надо знать,
- Что может, а что не может сделать десятник.
- Или знать, что делают и думают ваши товарищи.
- А как же еще, без знания о людях,
- Вести борьбу за интересы своего класса?
- Я вижу лучших среди вас —
- Они жадно тянутся к знаниям,
- Тем знаниям,
- Которые делают острее наблюдения,
- Прибавляющие знания.
- Лучшие из вас уже изучают
- Законы, стоящие за
- Совместной жизнью людей.
- Класс, к которому вы принадлежите,
- Уже готов преодолеть все, что ему мешает.
- И все, что стоит на пути человечества.
- Here is where you
- Acting and working,
- Learning and teaching,
- Can intervene from your stage
- In the struggles of our time.
- You with the intentness of your studies
- And the elation of your knowledge
- Can make the experience of struggle
- The property of all
- And transform justice
- Into a passion.
- Вот каким образом —
- Играя и работая,
- обучаясь и обучая —
- Вы можете, оставаясь на сцене,
- Принять участие
- В современной борьбе.
- Именно вы, вооруженные стремлением к знанию
- И вдохновением, на знании основанном,
- Сможете сделать борьбу достоянием всех
- И превратить стремление к справедливости
- В страсть.
6. Революционное разъятие: о «Требованиях искусства» Макса Рафаэля
Одни сражаются, потому что ненавидят; другие – потому что осознали цену своей жизни и желают придать смысл своему существованию. Вторые, как правило, воюют с бо́льшим упорством. Макс Рафаэль являл собой чистейший образец второго типа.
Он родился близ польско-германской границы в 1889 году. Изучал философию, политическую экономию и историю искусства в Берлине и Мюнхене. Его первая работа была опубликована в 1913 году. Умер он в Нью-Йорке в 1952-м. Все эти сорок лет он непрерывно размышлял и писал. Только часть его работ была опубликована, и большинство из них увидели свет так давно, что ныне недоступны. Он оставил тысячи страниц рукописей, которые его вдова и друзья приводят в порядок, надеясь когда-нибудь издать. Разброс тем велик – от палеонтологии до классической архитектуры, от готической скульптуры до Флобера, от современного городского планирования до эпистемологии.
Пять лет я пытался заинтересовать его трудами европейских издателей – все напрасно. Я упоминаю этот факт лишь потому, что спустя несколько десятилетий будет трудно вспомнить, насколько неизвестен и не признан оставался Макс Рафаэль в 1969-м.
Он вел простую жизнь. Не занимал академических постов. Несколько раз вынужден был эмигрировать. Зарабатывал очень мало. Непрестанно писал и делал заметки. Во время путешествий был окружен небольшой группой друзей и неофициальных учеников. В культурной иерархии его скинули вниз как непонятного, но опасного марксиста, а партийные коммунисты причислили его к троцкистам. И в отличие от Спинозы, ремеслом он не владел[18].
Чтобы оценить возможную роль рецензируемой книги[19], мы должны сначала прояснить текущую ситуацию в искусстве. (Неготовому разбираться с основами не стоит и браться за эту книгу.) Это ситуация глубочайшего кризиса. Под вопросом даже значимость искусства. В мире нет ни одного большого художника, который бы не задавался вопросом, оправдано ли его искусство – и не мерой его таланта, а тем, соответствует ли оно требованиям времени, в котором он живет.
В контексте совершенно иного анализа Рафаэль цитирует Сезанна:
Я пишу свои натюрморты, эту «мертвую природу», для своего извозчика, которому они не очень-то нужны, я пишу их, чтобы дети на коленях своих дедов могли смотреть на них, пока едят суп и лопочут. Я не пишу их, чтобы тешить гордость немецкого императора или тщеславие чикагских нефтяных магнатов. Я могу получить десять тысяч франков за любую из этих вещей, но я скорее предпочту церковную стену, госпиталь или ратушу.
С 1848 года каждый художник, не согласный ограничиться сферой развлечения, пытается сопротивляться обуржуазиванию своего творчества, превращению духовной ценности искусства в ценность материальную. И это не зависит от его политических взглядов как таковых. Но чаяния Сезанна, как и всех его современников, были напрасны. Сопротивление следующего поколения художников стало еще более активным и яростным, проникнув в сами произведения искусства. Что объединяло конструктивизм, дадаизм, сюрреализм и т. д. – так это оппозиция к искусству-как-собственности и искусству-как-культурному-алиби-для-существования-общества. Мы знаем, до каких крайностей они дошли, какие жертвы готовы были принести как создатели, и мы видим, что их протест был столь же тщетным, как и протест Сезанна.
В последнее десятилетие тактика борьбы изменилась. Ослабла прямая конфронтация. Ее заменила инфильтрация. Ирония и философский скептицизм. Последствия мы видим в ташизме, поп-арте, минимализме, неодада и т. д. Однако и эти тактики не принесли успеха. Искусство по-прежнему превращается в собственность владельцев капитала. В отношении изобразительного искусства это собственность материальная, в отношении других видов искусства – моральная.
Ученые, применявшие социальный или марксистский подход, рассматривали искусство прошлого сквозь призму классовой идеологии. Они показали, что класс или определенные группы внутри класса, как правило, покровительствовали такому искусству, которое в той или иной степени отражало и поддерживало их классовые ценности и взгляды. Сегодня очевидно, что на более поздних стадиях развития капитализма этот принцип в целом работать перестал. Искусство превратилось в товар, значение которого сводится исключительно к его редкости и способности возбуждать те или иные чувства. Оно утратило смысл вне самого себя. Художественные произведения теперь можно уподобить бриллиантам или лампам для загара. Определяющий фактор этой эволюции: международные монополии, власть СМИ, уровень отчуждения в обществе потребления – не имеет отношения к нашему вопросу. А вот последствия – еще как. Искусство больше не может противостоять существующему порядку. Его способность предлагать альтернативную реальность была сведена к способности конструировать – более или менее удачно – какой-либо предмет.
Отсюда и творческие сомнения у всех художников, достойных так называться. Отсюда примеры, когда воинственная молодежь начинает использовать «искусство» как прикрытие для более непосредственных действий.
Можно говорить, что художники должны продолжать работать независимо от сиюминутного отношения общества к их труду, что они должны обращаться к будущему, как приходилось это делать всем оригинальным художникам после 1848 года. Но это значит игнорировать мировой исторический момент, к которому мы сегодня пришли. Империализм, европейская гегемония, моральные принципы капиталистического христианства и государственного коммунизма, картезианский дуализм философии белых, практика строительства «гуманистических» культур на фундаменте чудовищной эксплуатации – вся эта замкнутая система сегодня находится под ударом: против нее идет мировая борьба. Те, кто ждет иного будущего, обязаны определить свою позицию в этой борьбе, обязаны сделать выбор. И этот выбор, как правило, ведет либо к бессильному отчаянию, либо к выводу, что мировое освобождение является непременным условием для любого нового значимого культурного достижения. (Ради краткости я упрощаю и несколько сгущаю краски.) Однако в обоих случаях сомнения в ценности искусства только усиливаются. Художник, который сегодня обращается к будущему, не обязательно верит в то, что его представления подтвердятся.
Возможно ли в условиях нынешнего кризиса продолжать говорить о революционной силе искусства? Это ключевой вопрос. И именно с ответа на него начинает свои «Требования искусства» Макс Рафаэль.
В основу книги легли лекции – которые Рафаэль прочитал в начале 1930-х годов в рамках скромного образовательного курса для взрослых в Швейцарии, – озаглавленные «Как найти подход к произведению искусства?». Он выбрал пять работ и каждой посвятил главу очень тщательного и разностороннего анализа. Выбор был следующим: Сезанн «Гора Сент-Виктуар» (Музей искусств Филадельфии; 1902–1904), офорт Дега «Женщина, выходящая из ванны» (ок. 1879–1880), Джотто «Оплакивание Христа» (капелла дель Арена, Падуя; 1305–1306) в сравнении с его более поздней работой «Смерть св. Франциска» (церковь Санта-Кроче, Флоренция; ок. 1325), рисунок Рембрандта «Иосиф толкует сны фараона» (ок. 1639) и Пикассо «Герника» (1937). (Глава про «Гернику» была, конечно, добавлена позже.) Книгу замыкает глава «Сложности в понимании искусства» и приложение с незаконченным, но очень важным эссе под названием «К эмпирической теории искусства», написанным в 1941 году. Составление, перевод и редактура настоящего издания – под руководством двух друзей Рафаэля – являются образцом высокопрофессиональной и бескорыстной работы.
Я не стану останавливаться на том, как именно Рафаэль анализировал эти пять произведений. Это блестящие, длинные, очень подробные и информативные эссе. Большее, что я могу сделать, – это попытаться представить черновой набросок его общей теории.
Карл Маркс сформулировал вопрос, на который сам ответить не смог: если искусство в конечном счете является лишь надстройкой экономического базиса, то почему сила его воздействия сохраняется и после преобразования базиса? Почему, спрашивал Маркс, мы до сих пор смотрим на искусство древних греков как на идеал? Он начал свой ответ с разговора об «очаровании» «маленьких детей» (юной греческой цивилизации), затем внезапно оборвал рукопись и в дальнейшем был слишком занят, чтобы вернуться к этому вопросу.
Переходная эпоха, пишет Рафаэль,
всегда подразумевает неопределенность: напряженные попытки Маркса разобраться в своей эпохе – яркое тому свидетельство. В такой период возможны две позиции. Первая состоит в том, чтобы использовать возникающие силы нового порядка, раскачать его, чтобы упрочить и вывести за свои пределы: это активная, воинствующая, революционная позиция. Другая, цепляющаяся за прошлое, обращенная назад, проникнутая романтизмом, состоит в том, чтобы горевать или признавать упадок, утверждать, что воля к жизни утрачена, – словом, это позиция пассивная. Там, где на карту были поставлены экономические, социальные и политические вопросы, Маркс придерживался первой, в вопросах искусства – никакой.
Однако в этом Маркс только отражал свою эпоху.
И его художественный вкус – классический идеал, исключающий выдающиеся достижения палеолитического, мексиканского, африканского искусства, – отражавший невежественность и предубеждения времени, и постигшая его неудача в создании теории искусства (хотя он и видел в ней необходимость), которая выходила бы за рамки теории надстройки, были следствием постоянного, подавляющего господства экономики в окружавшем его обществе.
Учитывая эту лакуну в марксистской теории, Рафаэль намеревался «разработать теорию искусства, которую я называю эмпирической, поскольку она базируется на изучении художественных произведений всех периодов и стран. Я убежден, что математика, которая проделала немалый путь со времен Евклида, когда-нибудь снабдит нас средствами для того, чтобы результаты такого исследования могли быть сформулированы в математических терминах». И здесь Рафаэль напоминает скептически настроенному читателю, что до открытия исчисления бесконечно малых даже природа не могла быть изучена математическими методами.
«Искусство – это взаимодействие, баланс трех факторов: художника, окружающего мира и изобразительных средств». Понимание Рафаэлем третьего фактора, изобразительных средств, или процесса создания изображения, является ключевым. Поскольку именно этот процесс позволяет ему считать, что законченное произведение искусства обладает собственной особой реальностью.
Даже если не существует такого понятия, как одна, единственно прекрасная пропорция человеческого тела, или единственный научно обоснованный метод изображения пространства, или один-единственный способ создания художественной формы, то, как бы ни менялось искусство в ходе истории, оно всегда представляет собой синтез природы (или истории) и разума и в таком качестве приобретает определенную автономию по отношению к обоим этим элементам. Эта самостоятельность кажется созданной человеком и, следовательно, обладает духовной реальностью, однако в действительности творческий акт может осуществиться лишь потому, что он воплощен в каком-либо конкретном материале.
Художник выбирает материал – камень, стекло, краску или соединяет несколько. Затем определяется с методом: будет ли он обрабатывать материал тщательно или грубо, будет стремиться или сохранить присущие материалу характерные особенности, или же преодолеть их, выйти за их пределы. Эти решения в значительной степени обусловлены исторически. Изображая некую идею, или объект, или же и то и другое, художник преобразует исходный материал в «художественный». Образ воплощается в исходном материале, подвергшемся обработке, и этот материал приобретает нематериальный характер через то, что в нем изображено, а также то искусственное единство, которое объединяет и связывает вместе все изображенное. «Художественный» материал, таким образом, определяется как наполовину вещественная и наполовину духовная субстанция и является одной из составляющих материи художественной формы.
Другая ее составляющая возникает из изобразительных средств. А именно цвета, линии и светотени. В природе эти свойства – лишь содержание восприятия, не отделенные друг от друга и смешанные в произвольном порядке. Заменяя случайность необходимостью, художник сначала разделяет эти свойства и затем собирает вокруг центральной идеи или чувства, определяющего все их взаимосвязи.
Два процесса, образующие материю художественной формы (трансформация исходного материала в художественный и трансформация объекта восприятия в средства изображения), находятся в постоянной взаимосвязи. Вместе они составляют то, что можно назвать сущностью искусства.
Создание художественной формы начинается с независимых друг от друга и продолжительных процессов: рождения идеи и мотива, и завершается их окончательным появлением на свет в нерасторжимом единстве.
Свойства отдельно взятой идеи таковы:
1. Она является одновременно идеей и чувством.
2. Она содержит противопоставления между частным и общим, индивидуальным и универсальным, оригинальным и банальным.
3. Она движется к более глубоким значениям.
4. Она есть узловая точка, из которой развиваются дополнительные идеи и ощущения.
«Мотив – это совокупность линий, цвета и света, посредством которых воплощается концепция». Мотив зарождается отдельно от идеи, но одновременно с ней, поскольку «содержание полностью осмысляется только в процессе создания».
Как соотносятся между собой художественная (конкретная) идея и природа?
Художественная идея отделяет пригодные для использования элементы естественных явлений от непригодных, и, наоборот, изучение естественных явлений избирает из всех возможных способов раскрытия художественной идеи наиболее подходящий. Сложность этого метода заключается в «обосновании своих представлений», причем «обоснование» здесь состоит в том, что противоположные методологические отправные точки (опыт и теория) объединяются, сводятся вместе в особой реальности, отличной от той и другой, и что эта реальность обязана своим художественным существованием мотиву, соответствующему концепции и развитому композиционно.
Каковы же методы создания художественной формы?
1. Структурирование пространства.
2. Изображение воздействующих форм внутри этого пространства.
Структурирование пространства не имеет ничего общего с перспективой: в его задачи входит нарушение пространственных связей для того, чтобы избавиться от статичности (простейший тому пример – выдвинутая вперед неопорная нога греческих статуй), а также разделение пространства на объемы, чтобы создать у нас впечатление дискретности и таким образом ослабить ощущение его непрерывности (например, уходящие вдаль плоскости, параллельные поверхности картины у позднего Сезанна). «Создать художественное пространство – значит проникнуть не только в глубины картины, но и в глубины нашей мысленной системы координат (совпадающей с таковой в мире). Глубина пространства – это глубина сущности, в противном случае это лишь видимость и иллюзия».
Различие между реальной формой и воздействующей следующие:
Реальная форма наглядна, воздействующая форма – суггестивна, то есть посредством нее художник, вместо того чтобы пытаться разъяснить смыслы и чувства зрителю, всесторонне их отобразив, делает лишь необходимые намеки, чтобы вызвать понимание и чувства в самом зрителе. Добиться этого художник может, воздействуя не на отдельные органы чувств, а на всего человека, то есть заставив зрителя жить в особой реальности произведения.
Чего способна достичь художественная форма с ее особой материей (см. выше)?
Сила художественной формы не есть проявление способностей художника; это и не энергия, оживляющая внешний мир благодаря творческому усилию; это и не логическая или эмоциональная взаимосвязь, благодаря которой некая ограниченная проблема может быть осмыслена и прочувствована во всей ее безграничной значимости. О чем она в действительности свидетельствует, так это о той степени, в которой претворилась в жизнь сама сущность искусства: уничтожение вещественного мира и возведение мира ценностного и, как результат, сотворение нового мира. Оригинальность этого творения и есть основной критерий, которым измеряется сила художественной формы. Оригинальность не есть стремление чем-то выделиться среди других, создать что-то совершенно новое, она (в этимологическом смысле [от лат. originalis – первоначальный]) есть понимание начала, корней, как наших собственных, так и всего вокруг.
Не следует путать «ценностный мир» Рафаэля и идеалистический взгляд на искусство как на кладезь трансцендентальных смыслов. Для Рафаэля ценности заключаются в деятельности, отображенной в произведении искусства. Функция произведения искусства состоит в том, чтобы вести нас от вещи к процессу творения, который она в себе содержит. Этот процесс обусловлен материей художественного произведения, и именно законы существования этой материи, которую гениально выявляет и анализирует Рафаэль, можно будет когда-нибудь открыть с помощью математики. Этот процесс направлен на создание внутри произведения искусства синтеза субъективного и объективного, условного и абсолютного в рамках некоего целого, подчиняющегося собственным законам необходимости. Таким образом, вещественный мир заменяется в произведении искусства иерархией ценностей, созданной заключенным в нем процессом.
Я не имею возможности рассказать здесь о том, как подробно, своеобразно и совершенно конкретно Рафаэль применяет свой подход к исследованию пяти картин. Я могу только подчеркнуть, что его глаз и чувственное восприятие не уступали остроте его ума. Когда читаешь его работы, то, несмотря на всю сложность изложенных в них мыслей, создается впечатление, что он был человеком необычайно и неизменно уравновешенным.
Сквозь текст этой книги проступает портрет строгого мыслителя, принадлежащего ХХ веку, поскольку он был приверженцем диалектического материализма и наследником основных традиций европейской философии, но в то же время он был человеком, чей живой ум не давал ему игнорировать неизвестный, все еще неопределенный, раскрывающийся человеческий потенциал, который всегда делает человека не сводимым ни к какой категорической системе.
Поскольку мы не можем познать себя непосредственно, но только через наши действия, то представляется весьма сомнительным, согласуется ли наше представление о самих себе с нашими настоящими мотивами. Однако мы неуклонно должны стремиться к тому, чтобы достичь этого соответствия. Поскольку только самопознание может привести нас к самоопределению, а ошибочное самоопределение губит наши жизни и является самым безнравственным действием, на которое мы способны.
Так каково же революционное значение искусства? Рафаэль показывает, что революционное значение произведения искусства никак не связано с его тематикой самой по себе или его использованием, а является значением, постоянно ожидающим своего открытия и высвобождения:
Какой бы силой ни обладала конкретная историческая тенденция, человек может и должен сопротивляться ей в том случае, если она идет вразрез с его творческим потенциалом. Нет никакой предопределенности, которая гласила бы, что мы должны быть жертвами технологии или что искусство следует сдать в архив как анахронизм; «предопределенность» – это не что иное, как злоупотребление правящим классом технологиями с целью подавления способности народа творить свою историю. Участвуя в общественной и политической жизни, каждый до некоторой степени решает, должно или не должно искусство устаревать. И понимание искусства помогает поднять это решение на самый высокий уровень. Как сосуд создается творческим усилием, которое в нем остается, так и произведение искусства сохраняет и умножает каждую попытку прийти к согласию с миром.
Мы сказали, что искусство ведет нас от произведения к творческому процессу. Это движение в обратном направлении, за пределы теории искусства, в конечном счете породит глобальное сомнение в мире как в данности, как в природном, так и в социальном. Вместо того чтобы принимать вещи такими, какие они есть, считать их само собой разумеющимися, мы учимся благодаря искусству соотносить их с эталоном совершенства. Чем больше неминуемый разрыв между идеалом и реальностью, тем неизбежнее встает вопрос: почему существующий мир таков, каков он есть? Как мир до этого дошел? De omnibus rebus dubitandum est! Quid certum? – Мы должны подвергать сомнению абсолютно все! Есть ли что-либо бесспорное? (Декарт). Природа творческого ума состоит в том, чтобы растворять, казалось бы, твердые вещи и преобразовывать мир как таковой в мир в процессе становления и созидания. Так мы освобождаемся от множественности явлений и приходим к пониманию того, что в конечном счете есть у них общего. Таким образом, из обособленных созданий среди других обособленных созданий мы становимся частью силы, создающей все вокруг.
Рафаэль не делал, да и не мог сделать выбор за нас. Каждый обязан разобраться с противоречивыми требованиями своей исторической ситуации самостоятельно. Но даже тем, кто считает, что практику искусства следует временно прекратить, Рафаэль ясно продемонстрирует, как ни один писатель до него, революционное значение произведений искусства, унаследованных от прошлого и тех, что еще будут созданы в будущем. И сделает он это без суесловия и морализаторства, но сдержанно и аргументированно. Это был величайший ум, когда-либо подступавший к этому вопросу.
7. Вальтер Беньямин: антиквар и революционер
Вальтер Беньямин родился в 1892 году в буржуазной еврейской семье в Берлине. Он изучал философию и стал литературным критиком особого рода – какого прежде никогда не бывало. Каждая страница, каждый предмет, привлекавший его внимание, содержал в себе, как он думал, тайный завет, адресованный настоящему: закодированный таким образом, чтобы его послание не превращалось в прямую автостраду через переходный период, запруженную прямой причинностью, военными колоннами прогресса и гигантскими фурами унаследованных институционализированных идей.
Он одновременно был романтиком-антикваром и заплутавшим марксистским революционером. Структура его мысли определялась теологией и талмудизмом, стремления – материализмом и диалектикой. Возникавшее напряжение постоянно обнаруживало себя в подобного рода выражениях: «Концепции жизни воздается должное лишь в том случае, если мы признаем право жизни за всем, что имеет историю, а не является попросту ее подмостками»[20].
Решающее влияние на Беньямина, похоже, оказали два его друга, Гершом Шолем, сионист, профессор, преподаватель еврейской мистики в Иерусалиме, и Бертольт Брехт. Беньямин вел жизнь финансово независимого «литератора» двадцатого столетия, однако его всегда преследовала нужда. Как писатель, он был одержим идеей придать своему сюжету полновесность объективной реальности (его мечтой было создание книги, всецело состоящей из цитат), но при этом он не был способен написать и предложения, которое не требовало бы от читателя принять его в высшей степени оригинальный образ мыслей. Судите сами: «Во всем, что обоснованно называют прекрасным, парадоксальна уже его явленность»[21].
Противоречия Вальтера Беньямина – а я перечислил лишь некоторые – постоянно препятствовали его работе и карьере. Он так и не написал полноценную книгу, которую намеревался посвятить Парижу времен Второй империи, увиденному в его архитектурном, культурном и психологическом аспектах, как наиболее типичному локусу капитализма XIX века. Большинство из созданного им носит фрагментарный и афористичный характер. При жизни его труды достигли лишь очень узкого круга читателей, а приверженцы тех или иных философских направлений – которые могли бы поддержать его и содействовать успеху – видели в нем лишь ненадежного эклектика. Оригинальность мешала ему достичь того, что его современниками почиталось бы за успех. За исключением немногочисленных друзей, все считали его неудачником. Фотографии сохранили лицо человека, ставшего медлительным и отяжелевшим под бременем собственного существования – бременем, сделавшимся почти непосильным из-за внезапных и стремительных вспышек не поддающихся контролю озарений.
В 1940 году он совершил самоубийство, боясь попасть в руки нацистов во время попытки пересечь франко-испанскую границу. Маловероятно, что его поймали бы. Однако знакомство с его работами наводит на мысль, что суицид вполне мог казаться ему естественным концом. Он в полной мере осознавал степень, в какой смерть придает форму жизни, и, возможно, решил выбрать эту форму самостоятельно, завещав жизни свои неразрешенные противоречия.
Спустя пятнадцать лет после кончины Беньямина в Германии вышло двухтомное собрание его сочинений, и посмертно он обрел широкую известность. Последние пять лет эта известность стала международной, и сегодня на него часто ссылаются в статьях, беседах, критике и политических дискуссиях.
Почему же Беньямин сегодня больше чем литературный критик? И почему его сочинениям пришлось почти полвека дожидаться своих читателей? Пытаясь ответить на эти вопросы, мы, возможно, более ясно поймем ту потребность, которая есть у нас и которой отвечает Беньямин, не пришедшийся ко двору в свое время.
Антиквара и революционера могут объединять две общие черты: неприятие настоящего как данности и осознание того, что история поставила перед ними некую задачу. Для обоих история – это призвание. Отношение Беньямина-критика к книгам, стихам или фильмам, которые он анализировал, было отношением мыслителя, нуждавшегося в объекте, зафиксированном в историческом времени, чтобы с его помощью измерить время (которое, он был убежден, неоднородно) и постичь значение конкретного временно́го отрезка, отделяющего его от произведения, – отвоевать, как бы он сам сказал, это время у бессмысленности:
Даром разжечь в прошлом искру надежды наделен лишь историк, проникнувшийся мыслью, что враг [правящий класс. – Примеч. автора], если он одолеет, не пощадит и мертвых. А побеждать этот враг продолжает непрестанно[22].
Сверхчувствительность Беньямина к временно́му измерению не ограничивалась, однако, масштабом исторического обобщения и провидения. Он был столь же чувствителен и к времени, отпущенному отдельному человеку:
«A la Recherche du temps perdu»[23] – это постоянное стремление зарядить всю жизнь высоким присутствием духа. Метод Пруста – не рефлексия, а создание реального представления. Он совершенно убежден, что ни у кого из нас нет времени пережить все настоящие драмы того существования, которое нам назначено. Именно это заставляет нас стареть. Ничто другое. Морщины и складки на лице – следы великих страстей, грехов и осознаний, которые пытались до нас достучаться, но нас, господ, не было дома[24], —
или даже к воздействию секунды. О трансформации сознания, вызванном кино, он пишет:
Наши пивные и городские улицы, наши конторы и меблированные комнаты, наши вокзалы и фабрики, казалось, безнадежно замкнули нас в своем пространстве. Но тут пришло кино и взорвало этот каземат динамитом десятых долей секунды, и вот мы спокойно отправляемся в увлекательное путешествие по грудам его обломков. Под воздействием крупного плана раздвигается пространство, ускоренной съемки – время[25].
Я не хочу, чтобы у вас создавалось впечатление, будто Беньямин использовал произведения искусства или литературы в качестве подходящих иллюстраций для заранее сформулированных доводов. Принцип, утверждающий, что произведения искусства предназначены не для практического использования, а лишь для суждений, что критик – неутомимый посредник между утилитарным и невыразимым, этот принцип со всеми его хитрыми вариациями, которые до сих пор в ходу, – всего лишь попытка привилегированных классов представить свою любовь к пассивному удовольствию как бескорыстие! Произведения искусства ждут, чтобы ими воспользовались. Однако их реальная полезность на самом деле заключается в том, чем они являются – а это может сильно отличаться от того, чем они были прежде, – а не в том, чем их удобно считать. И в этом смысле Беньямин использовал произведения искусства весьма реалистично. Столь занимавший его ход времени не замирал на поверхности – он проникал внутрь произведения и оттуда вел к его посмертному существованию. В этом посмертии, которое наступает после того, как произведение достигает «века своей славы», отчужденность и обособленность конкретной вещи преодолеваются точно так же, как это должно случиться с душой в традиционных представлениях о христианских небесах. Произведение искусства оказывается включенным в некую полноту, которую настоящее осознанно унаследовало от прошлого, и, оказавшись там, оно меняет эту полноту. В своем посмертии бодлеровская поэзия сосуществует не только с Жанной Дюваль, Эдгаром По и Константином Гисом, но также, к примеру, и с бульварами Османа, первыми универмагами, описаниями Энгельса городского пролетариата и рождением современной гостиной в 1830-х годах, которое Беньямин описывал следующим образом:
Для приватье жизненное пространство впервые вступает в конфликт с рабочим местом. Основой жизненного пространства является интерьер. Контора выступает его дополнением. Приватье, сводящий счеты с реальностью в конторе, требует, чтобы интерьер питал его иллюзии. Эта необходимость оказывается тем более настоятельной, что он не собирается расширить свои деловые соображения до пределов общественных. Создавая свое частное пространство, он уходит и от того и от другого. Отсюда фантасмагории интерьера. Для приватье это вселенная. Он собирает в нем то, что удалено в пространстве и времени. Его салон – ложа во всемирном театре[26].
Теперь, возможно, становится чуть яснее, почему Беньямин был больше чем литературный критик. Но необходимо подчеркнуть еще один момент. Его отношение к произведениям искусства никогда не отличалось механистичностью социально-исторического подхода. Он никогда не искал простых причинно-следственных связей между социальными силами эпохи и конкретным произведением. Беньямин не желал объяснять его появление, но стремился обнаружить место, которое его существование должно занять в нашем знании. Он не стремился поощрять любовь к литературе, но хотел, чтобы искусство прошлого реализовало себя в выборе, который делает сегодня человек, определяя свою историческую роль.
Почему же Беньямина лишь сейчас начинают ценить как мыслителя и почему его влияние, по всей вероятности, только усилится в 1970-е годы? Пробуждение интереса к Беньямину совпало с текущей внутренней переоценкой марксизма, и эта переоценка происходит по всему миру, даже там, где в нем усматривают преступление против государства.
Необходимость в этой переоценке вызвана многими факторами: масштабом и степенью обнищания и насилия, на которые империализм и неоколониализм обрекают постоянно растущее мировое население; фактическая деполитизация людей в Советском Союзе; вновь вставший вопрос о первостепенной роли революционной демократии; достижения китайской крестьянской революции; тот факт, что у пролетариев в нынешних обществах потребления меньше шансов прийти к революционному сознанию, преследуя лишь экономические интересы, чем через столь распространенное и общее чувство разочарования и бессмысленности лишений; осознание того, что социализм, не говоря уже о коммунизме, не может быть достигнут в отдельно взятой стране, пока в виде глобальной системы существует капитализм, и т. д.
Нельзя сказать заранее или безотносительно конкретных территорий, что повлечет за собой эта переоценка как в области теории, так и политической практики. Но мы можем начать рассматривать это междуцарствие – период переоценки – по отношению к тому, что непосредственно ему предшествовало, благоразумно оставив пока в стороне противоречивые трактовки того, что имел в виду сам Маркс.
Междуцарствие недетерминировано как в отношении попытки определять настоящее прошлым, так и будущее настоящим. Оно скептически настроено к так называемым историческим законам и не менее скептически к любым надысторическим ценностям, происходящим из идеи о всеобщем Прогрессе и Цивилизации. Оно осознаёт, что чрезмерная личная политическая власть, чтобы удержать свои позиции, всегда апеллирует к безличной судьбе и что каждое настоящее революционное действие должно быть обусловлено личной надеждой на возможность оспорить этим действием мир как таковой. Междуцарствие существует в незримом мире, где время сжато и где аморальность убеждения, что цель оправдывает средства, кроется в высокомерной уверенности, что время всегда на чьей-то стороне и, следовательно, настоящий момент – или «актуальное настоящее», как называл его Беньямин, – можно поставить под сомнение, или забыть, или отвергнуть.
Беньямин не был последовательным мыслителем. Он не создал нового синтеза. Но в эпоху, когда большинство его современников продолжали верить в логику, скрывающую факты, он предвидел наше междуцарствие. И именно в этом контексте мысли, подобные следующим из «О понятии истории», применимы к нашим нынешним заботам:
Подлинный образ прошлого проскальзывает мимо. Прошлое только и можно запечатлеть как видение, вспыхивающее лишь на мгновение, когда оно оказывается познанным, и никогда больше не возвращающееся. «Правда от нас никуда не убежит» – эти слова Готфрида Келлера помечают на картине истории, созданной историзмом, как раз то место, где ее прорывает исторический материализм. Ведь именно невозвратимый образ прошлого оказывается под угрозой исчезновения с появлением любой современности, не сумевшей угадать себя подразумеваемой в этом образе.
<…>
Историческому материалисту не обойтись без понятия современности, представляющей собой не переход, а остановку, замирание времени. Ведь это понятие определяет именно ту современность, в которой он пишет свою личную историю.
<…>
Любой побеждавший до сего дня – среди марширующих в триумфальном шествии, в котором господствующие сегодня попирают лежащих сегодня на земле. Согласно давнему и ненарушаемому обычаю, добычу тоже несут в триумфальном шествии. Добычу именуют культурными ценностями. Исторический материалист неизбежно относится к ним как сторонний наблюдатель. Потому что все доступные его взору культурные ценности неизменно оказываются такого происхождения, о котором он не может думать без содрогания. Это наследие обязано своим существованием не только усилиям великих гениев, создававших его, но и подневольному труду их безымянных современников. Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства[27].
8. Рассказчик
Теперь, когда его не стало, я могу расслышать в тишине его голос. Он разносится по всей долине. Звучит так непринужденно и, подобно йодлю, кружится, словно лассо. Возвращается, соединив услышавшего с зовущим. Помещает зовущего в самый центр. На этот голос откликаются его коровы и собака. Однажды вечером, после того как он запер всех коров в хлеву, оказалось, что двух не хватает. Он вышел и окликнул их. После второго оклика из глубины леса отозвались две коровы, и через пару минут они уже были у стойла; как раз наступила ночь.
За день до своего ухода он привел все стадо из долины где-то около двух часов пополудни, прикрикивая на коров и на меня, чтобы я открыл ворота в хлев. Мюге вот-вот должна была отелиться – две передние ноги теленка уже почти вышли. И единственной возможностью привести ее назад было вернуть все стадо. Его руки тряслись, пока он пытался обвязать веревкой передние ноги малыша. После двух минут усилий теленок появился на свет. Он поднес его Мюге облизать. Она мычала, и звук был таким, какой коровы никогда не издают по другим поводам, даже от боли. Высокий, пронзительный, безумный звук. Сильнее, чем жалобный стон, взволнованнее, чем приветствие. Чем-то напоминающий трубный зов слона. Он принес солому, чтобы сделать теленку подстилку. Для него такие моменты – это моменты триумфа, настоящего торжества, моменты, когда хитрый, упорный, крепкий, неутомимый семидесятилетний крестьянин соединяется с окружающим его мирозданием.
После утренней работы мы обычно вместе пили кофе и говорили о деревне. Он помнил число и день каждого несчастья. Помнил месяц каждой свадьбы, о которой в запасе у него имелась какая-нибудь история. Мог проследить все родственные связи героев своих историй вплоть до троюродных братьев и сестер жены или мужа. Время от времени я ловил в его взгляде особое выражение – соучастия. Но в чем же? В том, что было между нами общего, невзирая на очевидные различия. В том, что связывало нас, но никогда не обсуждалось впрямую. Конечно же, дело было не в той незначительной помощи, которую я ему оказывал. Я долго ломал над этим голову. И внезапно понял. Это было его признание нашего интеллектуального равенства, мы оба были историками своего времени. Мы оба видели, как складываются воедино события.
В этом знании для нас обоих была и гордость, и печаль. Вот почему выражение, которое я уловил в его глазах, было одновременно радостным и сочувственным. Это был взгляд одного рассказчика на другого. Я пишу на страницах вроде этих, которые он не прочтет никогда. Он сидит в углу своей кухни, рядом с ним сытый пес, и иногда рассказывает что-то перед тем, как лечь спать. Он ложится рано, выпив последнюю за день кружку кофе. Мне редко доводится бывать у него в это время, но, если бы он не рассказывал истории именно мне, я ничего не понял бы, поскольку говорит он на своем наречии. Однако нашему сообщничеству это не мешает.
Я никогда не думал о писательстве как о профессии. Это требующее уединения свободное занятие, в котором нельзя достичь совершенства, сколько бы ты ни трудился. К счастью, оно доступно любому. Какие бы мотивы, политические или личные, ни подтолкнули меня к сочинительству, стоит мне начать, как оно превращается в попытку осмыслить собственный опыт. У каждой профессии есть свои ограничения, но также и своя область. У писательства, насколько я знаю, такой области нет. Процесс сочинительства есть не что иное, как процесс приближения к описываемому опыту, также как акт чтения, надо надеяться, есть сопоставимый акт приближения.
Однако приблизиться к опыту – не то же самое, что подойти к дому. Опыт неделим и непрерывен, по крайней мере в рамках одной жизни, хотя возможно, что и многих. Я никогда не воспринимаю свой опыт исключительно как личный, мне часто кажется, что он предшествовал моему появлению. В любом случае опыт обращен сам к себе, через надежду и страх он отсылает вперед и назад к себе же, а при помощи метафоры, лежащей у истоков языка, постоянно сравнивает подобное с неподобным, малое с великим, близкое с далеким. Таким образом, акт приближения к определенному моменту опыта включает в себя как внимательное изучение (приближение), так и способность вызывать ассоциации (удаленность). Процесс писательства напоминает полет воланчика: он то и дело прилетает и улетает, приближается и удаляется. Однако, в отличие от воланчика, писательство не ограничено игровым полем. С каждой следующей попыткой достигается все большая близость к опыту. В конце концов, если вам улыбнется удача, плодом этой близости становится смысл.
Для рассказывающего старика смысл его историй более определенный, но не менее таинственный. Причем загадка признается им гораздо охотнее. Попытаюсь объяснить, что я имею в виду.
Во всех деревнях рассказывают истории. Это могут быть истории из прошлого, даже весьма далекого. Когда я гулял с другим моим семидесятилетним приятелем у подножия высокого утеса в горах, он рассказал мне о том, как молодая девушка разбилась здесь насмерть во время сенокоса на горном летнем пастбище наверху. Это было еще до войны? – поинтересовался я. Около 1800 года (нет, это не опечатка), ответил он. И это могут быть истории, произошедшие сегодня. Бо́льшая часть того, что случается в течение дня, в подробностях рассказывается еще до его окончания. Это правдивые истории, основанные на наблюдениях или на чужих словах. Так называемые деревенские сплетни есть не что иное, как сочетание самого пристального внимания к ежедневным рассказам о дневных событиях и встречах с хорошей осведомленностью друг о друге длиною в жизнь. Иногда история подразумевает нравственную оценку, но эта оценка – будь она справедливая или нет – остается лишь деталью: в целом история рассказывается с долей терпимости, поскольку включает тех, с кем рассказчику и слушателю еще жить по соседству.
Лишь немногие истории кого-то превозносят или осуждают, чаще они свидетельствуют о неожиданном диапазоне возможного. И несмотря на то что они повествуют о повседневных делах, это таинственные истории. Как может быть, чтобы некто С., столь умелый и аккуратный, опрокинул свою повозку с сеном? Как же так Л. умудрилась обобрать до нитки своего любовника Д. и как может быть, чтобы Д., у которого зимой снега не допросишься, позволил с собой это сделать?
История предполагает комментарий. Более того, она его и создает, даже если им становится полное молчание. Комментарии могут быть злобными или нетерпимыми, но в таком случае они сами превратятся в истории и их тоже станут комментировать. Почему это Ф. никогда не упустит возможности осудить брата? Чаще всего комментарии, которыми прирастают истории, подразумевают и воспринимаются как личный отклик комментирующего – в свете рассказанной истории – на загадку существования. Каждая история позволяет человеку самоопределиться.
Функция этих рассказов, которые на самом деле составляют подробную устную ежедневную историю, заключается в том, чтобы дать возможность самоопределиться всей деревне. Жизнь деревни, не считая ее природно-территориальных признаков, – это сумма всех общественных и личных взаимоотношений, существующих внутри ее, а также социальные и экономические связи – обычно дискриминационные, – соединяющие деревню с остальным миром. Нечто подобное можно сказать и о жизни небольшого города. И даже о некоторых мегаполисах. Однако жизнь деревни отличается тем, что она всегда создает еще и собственный живой портрет: коллективное изображение, в котором каждый – и портретируемый, и портретист, а такое возможно только там, где все знают всех. Как в резных капителях романской церкви, здесь налицо духовное единство между тем, что изображается, и тем, как изображается, – как если бы портретируемые были одновременно и резчиками. Автопортрет деревни создается не из камня, но из слов, сказанных и хранимых в памяти: из мнений, историй, свидетельств очевидцев, легенд, пересудов и слухов. И это портрет с продолжением; работа над ним никогда не прекращается.
Еще недавно единственным доступным материалом для описания себя у деревни и ее жителей были слова. Не считая материального результата их труда, только деревенский автопортрет отражал смысл их жизни. Ничто и никто больше его не признавал. Без такого портрета – и «сплетен» как его исходного материала – деревне пришлось бы усомниться в собственном существовании. Каждая история и каждый комментарий к ней, доказывающий, что история была засвидетельствована, становятся частью этого портрета и подтверждают существование деревни.
Этот постоянно складывающийся портрет, в отличие от многих, весьма реалистичный, неформальный и непостановочный. Сельские жители, так же как и все люди, или даже чуть сильнее, учитывая ненадежность их жизни, нуждаются в некотором формальном начале, что выражается в их церемониях и обрядах. Однако, как создатели собственного общего портрета, они неформальны, поскольку эта неформальность ближе к правде – той правде, которую церемонии и обряды могут отразить лишь частично. Все свадьбы одинаковы, но каждый брак особенный. Смерть приходит ко всем, но каждый скорбит в одиночестве. Это – правда.
В деревне разница между тем, что известно о человеке и что нет, невелика. У человека может быть несколько тщательно охраняемых секретов, но в целом обман – редкость, поскольку водить за нос тут невозможно. Любопытства в форме назойливого интереса здесь очень мало, так как в нем нет большой необходимости. Любопытство – это черта городского консьержа, который может заполучить немного власти или привлечь внимание, рассказав Икс то, чего он не знает об Игрек. В деревне Икс и так все это знает. Отсюда и ненужность масок: сельские жители не играют роли, в отличие от персонажей городской жизни.
Это не потому, что они «проще», или более открыты, или бесхитростны, а потому лишь, что зазор между тем, что неизвестно о человеке, и тем, что известно всем и каждому – а это и есть пространство для любой игры, – слишком мал. Сельский житель не играет – он попросту разыгрывает соседей. Как когда четверо мужчин в одно воскресное утро – воспользовавшись тем, что вся деревня была на мессе, – свезли вместе все тачки для уборки конюшен и выстроили их у церковного крыльца, чтобы каждый выходящий из церкви был вынужден отыскать свою и катить ее назад в воскресном наряде по главной деревенской улице! Вот почему возникающий деревенский автопортрет может быть саркастичным, откровенным, утрированным, но редко когда идеализированным или лицемерным. И все потому, что лицемерие и идеализация закрывают вопросы, тогда как реализм оставляет их открытыми.
У реализма есть две формы. Профессиональная и традиционная. Профессиональный реализм, как избранный метод для художника или писателя вроде меня, всегда связан с политическими убеждениями; он стремится подорвать скрытые аспекты правящей идеологии и потому, как правило, искажает или исключает некоторые аспекты реальности. У традиционного реализма, всегда имеющего народное происхождение, в определенном смысле больше общего с наукой, чем с политикой. Опираясь на запас эмпирического знания и опыта, он формулирует загадку неизвестного. Как происходит так, что?.. В отличие от науки, он может обойтись без ответа. Однако его опыт слишком велик, чтобы игнорировать вопрос.
Вопреки обычному представлению сельских жителей интересует мир за пределами своей деревни. Однако редко когда такой житель, оставаясь самим собой, имеет возможность куда-либо уехать. Он лишен свободы передвижения. Его место было определено в момент зачатия. И поэтому если он считает свою деревню центром мира, то это не столько вопрос местечкового мышления, сколько феноменологической правды. Его мир обладает центром (в отличие от моего). Сельский житель верит, что все происходящее в деревне типично для человеческого опыта. Это убеждение кажется наивным только в техническом или организационном плане. Он же подходит к нему с точки зрения человеческого вида. Его живо интересует типология человеческих характеров во всех их вариациях, а также наша общая судьба родиться и умереть. Таким образом, передний план деревенского живого автопортрета чрезвычайно специфичен, тогда как его фон состоит из самых глубоких и общих вопросов, на которые нельзя дать исчерпывающий ответ. И это наша общая тайна.
Старик знает, что мне это ясно столь же отчетливо, как и ему.
9. Эрнст Фишер: философ и смерть
Это был последний день его жизни. Тогда мы, конечно же, этого не знали – вплоть до десяти часов вечера. Мы втроем были с ним в тот день: его жена Лу, Аня и я.
Эрнст Фишер любил проводить лето в небольшой деревушке в Штирии. Он и Лу останавливались в доме трех сестер, своих старых друзей, которые в 1930-е годы были членами австрийской коммунистической партии вместе с Эрнстом и его двумя братьями. Младшую из сестер, которая теперь ведет хозяйство, нацисты бросили в тюрьму за то, что она скрывала политических беженцев и оказывала им помощь. Мужчина, которого она тогда любила, за такое же преступление был обезглавлен.
В Штирии часто идет дождь, и, когда вы находитесь в этом доме, вам порой кажется, что дождь продолжает идти даже тогда, когда он уже закончился, все из-за звука шумящей в саду воды. И все же в саду нет сырости, а пестрота множества цветов оживляет его монотонную зелень. Этот сад – своего рода святилище. Но чтобы ясно почувствовать это, нужно, как я уже сказал, помнить, что в его пристройках тридцать лет назад спасались от гибели мужчины и женщины, находя защиту у трех сестер, которые теперь ухаживают здесь за клумбами и сдают комнаты в летние месяцы своим немногочисленным друзьям, чтобы свести концы с концами.
Когда я приехал утром, Эрнст прогуливался в саду. Он был худой и прямой. И ступал очень легко, как будто его вес – который еще оставался – никогда полностью не опускался на землю. Он был в широкополой бело-серой шляпе, которую Лу недавно ему купила. Он носил ее, как и всю свою одежду, непринужденно, элегантно, но без тени позерства. Он был придирчив, но не к деталям костюма, а к природе наружности.
Он умел получать удовольствие от жизни, и этой способности не притупило ни политическое разочарование, ни плохие новости, которые с 1968 года постоянно приходили из стольких мест. На его лице не было ни малейшего следа озлобленности, ни единой горькой складки. Полагаю, что некоторые могли бы назвать его блаженным. И были бы не правы. Он был человеком, не желавшим отказываться от своей веры или понижать ее коэффициент, который был очень высок. Однако в последнее время он верил в скептицизм.
Теперь кажется, что именно из-за этой уверенности и силы убеждений он умер так внезапно. Его здоровье было слабым с детства. Он часто болел. В последнее время у него стало сдавать зрение, и он мог читать только с очень мощным увеличительным стеклом, но чаще ему читала Лу. Несмотря на это, ни у кого из знавших его даже не возникало предположения, что он медленно умирал, что с каждым годом его страсть к жизни потихоньку угасала. Он жил полной жизнью, поскольку обладал полной уверенностью.
В чем же? Ответы в его книгах, политических выступлениях, его речах. Или их будет недостаточно? Он был уверен, что капитализм в конечном счете убьет человека – или сам будет уничтожен. Он не питал иллюзий насчет беспощадности правящих классов по всему миру. Он признавал, что у нас нет социалистической модели. Его поражало и очень интересовало то, что происходило в Китае, но он не верил в китайскую модель. Сложность в том, говорил он, что мы вынуждены вернуться к поиску перспектив.
Мы прошлись до конца сада, где располагалась небольшая лужайка в окружении кустов и ивы. Он любил там лежать, разговаривать, оживленно жестикулируя, складывая пальцы и поворачивая кисти рук так, будто бы буквально снимал лапшу с ушей своих слушателей. Когда он говорил, его плечи сгибались, следуя за руками, когда он слушал, его голова наклонялась вперед, ловя слова говорящего. Теперь та же лужайка с шезлонгами, сваленными в пристройке, выглядит гнетуще, ужасающе пустой.
Начался дождь, и мы пошли в его комнату посидеть немного перед обедом. Мы часто сидели вчетвером вокруг небольшого круглого столика и беседовали. Иногда я сидел лицом к окну и смотрел через него на деревья и рощи на холмах. В то утро я заметил вслух, что через установленную на окне москитную сетку все выглядело почти двумерным и само складывалось в композицию. Мы слишком много значения придаем пространству, продолжал я, в персидском ковре, пожалуй, больше природы, чем зачастую в пейзажных полотнах. Мы снесем холмы, раздвинем деревья и повесим для тебя ковры, ответил Эрнст.
Мы собирались пообедать в одном пансионе на холмах. Хотели съездить туда и посмотреть, подойдет ли он Эрнсту для работы в сентябре или октябре. В начале года Лу написала во множество маленьких отелей и пансионов, но только этот был достаточно дешевым и казался вполне подходящим. Они хотели воспользоваться моей машиной, чтобы отправиться туда и определиться.
Через два дня после его смерти в «Монд» вышла длинная статья. «Постепенно, – гласила она, – Эрнст Фишер зарекомендовал себя как один из самых оригинальных и сто́ящих мыслителей „еретического“ марксизма…» Он повлиял на целое поколение левых в Австрии. Последние четыре года в Восточной Европе ему постоянно ставили в вину то серьезное влияние, которое он оказал на мировоззрение чехов, подготовивших Пражскую весну. Его книги переводились на большинство языков.
Однако последние пять лет он жил в стесненных и даже сложных обстоятельствах. Фишерам не хватало средств, они постоянно испытывали финансовые затруднения и жили в крохотной, шумной рабочей квартирке в Вене. Почему нет? Слышу, как задаются этим вопросом оппоненты. Чем он лучше рабочих? Ничем, но ему были необходимы определенные условия для работы. Сам он никогда не жаловался. Однако из-за непрекращающегося шума живших по соседству семей и звуков радио в квартирах наверху, справа и слева он не мог работать в Вене столь сосредоточенно, сколь хотел бы и был способен. Отсюда ежегодный поиск тихих, дешевых мест в деревне, где три месяца могут означать так много законченных глав. Дом трех сестер сдавался только до августа.
Мы поехали по крутой пыльной дороге через лес и нашли пансион. Нас там ожидали молодая женщина и ее муж, они показали нам большой длинный стол, за которым уже обедали несколько гостей. Сама столовая была просторной, с голыми деревянными полами и большими окнами, из которых открывался вид на поля на склоне холма, лес и равнину внизу. Помещение мало чем отличалось от столовых в молодежных хостелах, разве что здесь были подушки на скамейках и цветы на столах. Две спальни были совершенно одинаковые, рядом друг с другом, с туалетом на том же этаже напротив. Комнаты были вытянутые, с кроватью у стены, строгим шкафом и окном, за которым тянулись мили и мили пейзажа. Ты можешь поставить стол у окна и работать. Да-да, сказал он. Ты закончишь книгу. Возможно, не всю, но я мог бы серьезно продвинуться. Ты должен снять эту комнату, сказал я.
Мы пошли на прогулку вдвоем, прогулку в лес, которую он совершал каждое утро. Я спросил его, почему первый том его мемуаров написан совершенно разными стилями.
Каждый стиль принадлежит другому человеку.
Другой стороне себя?
Нет, скорее, он относится к другому мне.
Эти разные «я» сосуществуют или, когда преобладает одно, другие отсутствуют?
Они все присутствуют одновременно. Ни одно не может исчезнуть.
Два самых сильных из них – это мое яростное, горячее, максималистское, романтическое «я» и мое отстраненное, скептическое «я».
Они общаются между собой в твоем сознании?
Нет.
(«Нет» он произносил по-особенному. Как будто уже давно и обстоятельно размышлял над вопросом и пришел к заключению после кропотливых изысканий.)
Они смотрят друг на друга, продолжил он. Скульптор Грдличка[28] вырезал мою голову в мраморе. Я получился намного моложе, чем на самом деле. Но ты можешь увидеть два преобладающих во мне начала – каждое соответствует одной стороне моего лица. Одна, пожалуй, немного похожа на Дантона, а вторая напоминает Вольтера.
Пока мы шли лесной тропинкой, я заходил то с одной стороны, то с другой, чтобы изучить его лицо. Глаза были разными, и это подтверждалось отличиями в уголках его рта. Правая сторона казалась более нежной и пылкой. Он упомянул Дантона. Но я скорее подумал о животном – может быть, какой-нибудь легконогий козел, наверное серна. Левая сторона была недоверчивой, но более жесткой: она выносит суждения, но держит их при себе, взывает к разуму с непоколебимой уверенностью. Если бы не вынужденное соседство с правой стороной, она была бы несгибаемой. Я снова переместился, чтобы проверить свои наблюдения.
Всегда ли их взаимосвязанные силы были равными? – спросил я.
Скептическая сторона моего «я» стала сильнее, ответил он. Но есть также и другие стороны. Он улыбнулся мне, взял меня за руку и добавил, словно бы обнадеживая: ее гегемония не абсолютна.
Он сказал это, чуть затаив дыхание и немного понизив голос; так он говорил, когда был чем-то растроган, например когда обнимал любимого человека.
Он обладал совершенно особенной походкой. Несмотря на некоторую скованность в бедрах, он ходил как юноша – быстро, легко, в ритме своих размышлений. Нынешняя книга, сказал он, написана в едином стиле – беспристрастно, аргументированно, спокойно.
Потому что написана позже?
Нет, потому что она не совсем обо мне. Она об историческом периоде. Но первый том и обо мне тоже, я бы не смог рассказать правду, если бы говорил одним и тем же голосом. Нет такого «я», которое стояло бы выше борьбы остальных и могло бы рассказывать историю гладко. Категории, к которым мы относим разные аспекты нашего опыта, – вследствие чего, например, некоторые могут сказать, что мне не следовало бы говорить о любви и Коминтерне в одной книге, – эти категории в основном существуют для удобства лжецов.
Скрывает ли одно «я» свои решения от других?
Может, он не расслышал вопрос. А может, просто хотел высказать то, что высказал, безотносительно вопроса.
Моим первым решением, сказал он, было решение не умирать. Я принял его, еще будучи ребенком, прямо на больничной койке, когда смерть уже подступала, – я хочу жить.
На пути назад через Грац я остановился у книжного магазина, чтобы найти там для Эрнста книгу стихов сербского поэта Миодрага Павловича. Эрнст сказал, что больше не пишет стихов и не видит смысла в поэзии. Допускаю, при этом добавил он, что мое представление о поэзии устарело. Я хотел, чтобы он прочел стихи Павловича. Я дал ему книгу в машине. У меня она уже есть, сказал он. Однако положил руку мне на плечо. В последний раз сделав это без боли.
Мы намеревались поужинать в деревенском кафе. На лестнице у своей комнаты Эрнст, который шел за мной, внезапно, но тихо вскрикнул. Я мгновенно повернулся. Он прижимал обе руки к пояснице. Садись, сказал я, или приляг. Он никак не отреагировал. Он смотрел мимо меня куда-то вдаль. Все его внимание было там, не здесь. В тот момент я решил, что это из-за сильной боли. Но она, казалось, прошла довольно быстро. Он спустился по лестнице с обычной для себя скоростью. Три сестры уже ждали нас у входной двери, чтобы пожелать доброй ночи. Мы остановились на минутку поговорить. Эрнст объяснил, что его скрутило из-за ревматизма.
Странным образом он был где-то далеко. То ли он понял, что с ним произошло, то ли серна, животное, которое было в нем столь сильно, уже отправилась на поиски укромного места, где можно умереть. Я задаюсь вопросом, не приписываю ли я себе это ощущение, зная теперь, что случится. Нет. Уже в тот момент он отдалился от нас.
Мы болтали, гуляли по саду среди шума воды. В баре мы заняли свой привычный столик. Некоторые деревенские жители выпивали под конец дня. Затем ушли. Владелец, которого интересовала лишь охота и отстрел оленей, экономил в своем кафе на чем только мог, он выключил две лампы и вышел за нашим супом. Лу вспыхнула и накричала ему вслед. Он не услышал. Она поднялась из-за стола, зашла за барную стойку и включила лампы. Я бы сделал так же, сказал я. Эрнст улыбнулся Лу, затем Ане и мне. Если бы вы с Лу жили вместе, сказал он, это было бы взрывоопасно.
Когда принесли следующее блюдо, Эрнст уже не смог его съесть. Владелец подошел узнать, все ли в порядке. Это великолепное блюдо, сказал Эрнст, держа перед собой нетронутую тарелку, и оно отлично приготовлено, но боюсь, что мне его не осилить. Он побледнел и сказал, что чувствует боль внизу живота.
Давайте вернемся, предложил я. И снова мне показалось, что в ответ на мое предложение он смотрел куда-то вдаль. Не сейчас, произнес он, чуть позже.
Мы закончили ужинать. Он нетвердо держался на ногах, но настоял, что пойдет сам. На пути к выходу он положил руку мне на плечо, так же как в машине. Но теперь этот жест выражал нечто совсем иное. И само прикосновение его руки стало еще легче.
Как только мы проехали несколько сотен метров, он сказал: мне кажется, я могу потерять сознание. Я остановил машину и обхватил его рукой. Его голова упала на мое плечо. Дыхание сделалось учащенным. Своим левым скептическим глазом он решительно смотрел мне в лицо. Это был скептический, вопросительный и твердый взгляд. Затем этот взгляд стал незрячим.
Аня остановила проезжающий мимо автомобиль и поехала назад в деревню за помощью. Она вернулась в другом автомобиле. Когда она открыла дверь нашей машины, Эрнст попытался выйти, сделав движение ногой. Это было его последнее инстинктивное движение – быть собранным, волевым, подтянутым.
Когда мы добрались до дому, новости уже опередили нас, и через открытые ворота мы подъехали прямо к входной двери.
Молодой человек, который привез Аню из деревни, на руках внес Эрнста в дом и поднял наверх. Я шел за ними, придерживая голову Эрнста, чтобы она не ударялась о дверные косяки. Мы положили его на кровать. Делали какие-то бесполезные вещи, чтобы занять себя в ожидании врача. Но даже ожидание врача было отговоркой. Мы ничего не могли сделать. Мы массировали ему ступни, принесли грелку, проверяли пульс. Я гладил его холодную голову. Его смуглые ладони на белой простыне, сжатые, но не комкавшие материю, смотрелись совершенно отдельно от остального тела. Они словно были отрезаны его манжетами. Как передние ноги, отрезанные у животного, найденного мертвым в лесу.
Приехал доктор. Мужчина лет пятидесяти. Усталый, бледный, потеющий. Он был одет в простецкий костюм без галстука. Напоминал ветеринара. Подержите его руку, сказал он, пока я буду делать инъекцию. Он легко ввел иглу в вену, жидкость должна была потечь по ней, как вода по садовому шлангу. В этот момент мы остались в комнате одни. Доктор покачал головой. Сколько ему лет? Семьдесят три. Выглядит старше, заключил он.
Живым он выглядел намного моложе, ответил я.
У него случалась раньше непроходимость сосудов?
Да.
На этот раз у него нет шансов, сказал он.
Лу, Аня, три сестры и я стояли вокруг его постели. Он умер.
Помимо росписей со сценами из повседневной жизни на стенах своих гробниц, этруски лепили на крышках саркофагов полноразмерные скульптуры усопших. Обычно они изображались полулежа, с опорой на один локоть, ноги и ступни их были расслаблены, словно они лежат на ложе, но голова и шея оставались в напряжении, ибо взгляды их были устремлены куда-то вдаль. Многие тысячи таких скульптур выполнялись очень быстро и, как правило, в соответствии с каноном. Однако, несмотря на однотипность фигур, их настороженный взгляд вдаль производит сильное впечатление. Учитывая контекст, эта даль видится скорее временно́й, нежели пространственной: дистанция – это будущее, которое представляли себе мертвые, пока были живы. Они смотрят в эту даль так, будто могут протянуть руку и прикоснуться к ней.
Я не сумею сделать скульптурный саркофаг. Но у Эрнста Фишера есть страницы, которые он писал, как мне кажется, с тем же устремлением, достигая того же горизонта ожиданий.
10. Габриэль Гарсия Маркес: секретарь Смерти зачитывает с конца
Позавчера один мой близкий друг покончил с собой, вышиб себе мозги. Сегодня в моей голове с его смертью связываются тысячи воспоминаний о его жизни, которые сейчас мне видятся даже не яснее, а правдивее, чем когда-либо. Жизнь, пока она идет, всегда стремится упрощать, это одна из причин, по которой рассказываются истории определенного рода, – чтобы оспорить приспособленчество этих упрощений. В определенном смысле история никуда не движется, она просто существует, так же как покойный друг в моем воображении.
Эти простые мысли имеют отношение и к новой книге Маркеса – как к ее сюжету, так и к форме повествования. Я хотел бы главным образом сосредоточиться на последней, поскольку Маркес – выдающийся рассказчик, относящийся к той традиции, которая в нашей натовской культуре стала редкостью. Глубже поняв повествование Маркеса, мы, вероятно, сможем многое узнать о большинстве людей в этом мире и даже о собственном будущем, когда нашей культуре придет конец.
Эта история, как и другие истории Маркеса, происходит где-то в Колумбии, родной стране писателя. Это короткая повесть, всего 120 страниц. Как и последняя его книга «Осень патриарха», она рассказывает о смерти, и смерти жестокой.
Ретроспективное повествование описывает события, случившиеся между 5:30 и 7 утра в феврале, четверть века назад, когда герой, наполовину араб по имени Сантьяго Насар, еще не оправившийся от похмелья, был зарезан после свадебного пира, потому как опечаленный жених обнаружил, что его невеста уже не девственница; зарезан между дверьми собственного дома, которые его мать, обычно столь прозорливая в отношении снов своего сына, неумышленно закрыла на засов, отрезав таким образом ему единственный путь к спасению от двух братьев Викарио с их забойными ножами, вынужденных, защищая поруганную честь (несмотря на все попытки предостеречь жертву и таким образом избежать мести), убить человека, которого в минуту раскаяния или помрачения ума – кто теперь знает? – их сестра Анхела, та самая невеста, обвинила в ту ночь в своем бесчестье.
Этот рассказ еще более сухой, чем любой другой у Маркеса. Он как будто написан следователем, который стремится установить доподлинную правду. Но поскольку это не западная протестантская книга, образцом для следователя служит не детектив, а скорее иероглифист. Линии расследования, как лепестки ромашки, обрамляют сердцевину, которой является убийство у двери. Все сосредоточено на том мгновении, когда Сантьяго Насар, двадцатиоднолетний владелец асьенды, любитель соколиной охоты, зовет свою мать в страшный последний раз.
И что же Маркес надеется выяснить с помощью всех этих узких, тонких лепестков расследования? Точно не психологическую мотивацию. Не вину или невиновность перед законом. Не порядок причин и следствий. Не патологию опьянения или сексуальности. Не историю успеха или неудачи. Он просто хочет узнать, что могло произойти в то раннее утро на центральной площади, когда горожане уже проснулись и вышли на улицы; поскольку, если он установит это и позволит нам, его слушателям, понять, что же могло произойти, вероятно, судьба всех причастных к этому случаю – Насара, его невесты, его матери, двух братьев, неохотно мстящих за честь сестры, молодоженов – будет установлена (словно камень в оправу) во всей своей загадочности. Детективные истории ставят целью разобраться в тайнах. «Хроника объявленной смерти» стремится их сохранить.
Многие годы мы не могли говорить ни о чем другом. Наша ежедневная жизнь, до той поры определяемая будничными привычками, неожиданно закрутилась вокруг события, находившегося в центре внимания окружающих. Петушиный крик на заре заставал нас бодрствующими в попытках свести к единому знаменателю случайности, позволившие нелепости превратиться в реальность; всем было очевидно, что мы поступали так не из стремления выявить тайну, а лишь потому, что никто из нас не мог жить далее, не определив точно, каково же было место и роль, уготованные судьбой каждому[29].
Из моих современников Маркесом я восхищаюсь больше всего. Возможно, это не случайность. В некоторых странах критики сравнивают мои последние литературные сочинения с его книгами, да и сам я воспринимаю Маркеса не как критик, а как коллега в искусстве сочинительства.
Но каково это искусство? Маркес ставит себе задачей сохранить тайну. Означает ли это, что он обскурант, спекулирующий на таинственности или смакующий ее ради нее самой? Такое обвинение абсурдно, поскольку он также высокопрофессиональный журналист, приверженный делу разоблачения идеологических мифов и борьбы за демократическое право знать. Он говорит о «призвании, назначенном нам судьбой». И все же его чувство истории, несомненно, марксистское. Какая же форма и традиция повествования могут примирить все то, о чем нас учили думать как о непримиримых противоречиях?
Недолгое размышление подсказывает, что любая история, почерпнутая из жизни, начинается для рассказчика с конца. История Дика Уиттингтона[30] становится таковой, когда Дика Уиттингтона наконец-то производят в лорд-мэры Лондона. История Ромео и Джульетты рождается с их гибелью. Большинство, если не все истории начинаются со смерти главного героя. В этом смысле рассказчиков можно назвать секретарями Смерти. Именно Смерть вручает им конкретное дело. Дело наполнено листами однотонной черной бумаги, но они оказываются способны прочесть его и поведать историю живым. Потому вопрос оригинальности и изобретательности, педалируемый некоторыми школами современной критики и профессорами, становится откровенно абсурдным. Все, что нужно рассказчику или что у него уже имеется, – это способность читать написанное черным по черному.
Я вспоминаю рембрандтовскую картину из Гааги, на которой изображен слепой Гомер[31], – это апогей образа такого секретаря. И рядом с ней мне представляется фотография Габриэля Гарсии, с его лицом бонвивана, за которым скрыт скурильный задор. В этом сравнении нет ничего высокопарного: мы, секретари Смерти, все одержимы тем же чувством долга, тем же стыдом (мы выжили, а лучшие ушли) и той же смутной гордостью, которая принадлежит лично нам не больше, чем рассказанные нами истории. Да, мне нравится представлять его фотографию рядом с этой картиной.
Примечательно, что книга Маркеса называется хроникой. Традиция повествования, о которой я веду речь, имеет мало общего с романом. Хроника публична, тогда как роман относится к сфере приватного. Хроника, как и эпос, пересказывает общеизвестное, укореняя его в памяти; роман, напротив, открывает тайны семейной или частной жизни. Писатель-романист незаметно приводит читателя в чей-то дом, где они – тсс, тише-тише! – вместе наблюдают. Хронист рассказывает свою историю прямо на рыночной площади, где вынужден перекрикивать торговцев: добиться тишины вокруг своих слов – вот его редкий триумф.
Романист и рассказчик – это разные явления, и совершенно ясно, что они принадлежат к разным историческим периодам, противостоят и взаимодействуют с разными правящими классами. Однако у них есть еще и внутреннее различие, которое относится к временно́й форме повествования. Роман начинается с драмы надежды: главный герой предвкушает нечто в своей жизни. Роман не располагает к рассказу о жизни абсолютно несчастного. (Диккенс спасает самых обездоленных из своих героев, дабы они могли стать персонажами в его романе.) Таким образом, грамматические категории в романе или, скорее, категории читательского переживания во время чтения романа – это будущее время и условное наклонение. Романы повествуют о становлении.
Временна́я форма в хронике, повествовании рассказчика – это историческое настоящее. История настойчиво отсылает к уже свершившемуся, но отсылает таким образом, что, хотя события и свершились, они могут задержаться в настоящем. Эта задержка не столько вопрос воспоминания, сколько сосуществования – прошлого и настоящего. Эпические хроники повествуют о бытийствовании. Кульминация убийства Сантьяго Насара, произошедшего около семи утра двадцать пять лет назад, все еще находится в настоящем.
Возможно, это придает истории зловещий характер. Однако те, кто знаком с произведениями Маркеса, не согласятся с этим, и будут правы. В самом деле, из всех его книг эта самая повседневная, самая обыкновенная. Все ее герои – провинциальные мещане. Их мысли ограничены днем сегодняшним, заботы будничны. В книге не происходит ничего выдающегося. Когда Сантьяго Насар (который, по моему мнению, не соблазнял Анхелу и должен был нелепо погибнуть за поступок, которого не совершал) шел навстречу своей смерти, он все еще вычислял с праздным любопытством – и эта праздность через несколько мгновений обернется для него райским состоянием, – во сколько же обошлось жениху вчерашнее свадебное торжество.
Тем не менее каждый герой повести находится в своем измерении (а разве в жизни иначе?), и это качество никак не связано с силой, а только с тем, как они проживают свою судьбу. Это не подразумевает ни пассивности, ни отрицания выбора. Понятие судьбы смущает западного романиста только потому, что в его представлении она существует одновременно со свободой воли. Но она существует в иное время – когда все в буквальном смысле уже сказано и сделано.
Если выразиться совсем просто, то это рассказ о людях, поведанный людям, которые все еще верят, что жизнь – это рассказ. Никто не выбирает свой рассказ. Но все же рассказ, будь то прожитый или услышанный, по определению обладает смыслом. Вопрос о том, объективен или субъективен этот смысл, ускользает за пределы круга слушателей. Спрашивать о том, что такое смысл, – значит спрашивать о невыразимом. Тем не менее вера в смысл обещает одно: смысл должен соединять. Такие рассказы начинаются со смерти, но никогда не заканчиваются полной разобщенностью. Когда Сантьяго Насар в последний раз зовет свою мать, он мучается от страшного одиночества. Более двадцати лет Анхела будет жить одна со своим секретом и воспоминаниями. В конце концов ее опозоренный и несчастный муж, получивший от нее тысячи писем и не открывший ни одно из них, возвращается к ней – таково было их одиночество все эти годы. Везде горькое одиночество, но это не разобщенность, ибо все вовлечены в общую вечную борьбу за возможность бросить мимолетный взгляд сквозь и за пределы абсурда. Все мы читаем, но не книгу. Так же и я читаю жизнь своего друга, который покончил с собой в тот момент, когда, думаю, был счастлив больше всего.
11. Ролан Барт: маска с обратной стороны
Во Франции выпускается серия иллюстрированных книг карманного формата о разных писателях – от Аристотеля до Пастернака[32]. Каждый том включает в себя биографию и подборку цитат. Стоимостью чуть более фунта, эти книги адресованы широкой публике, и они стремятся дать этой публике шанс познакомиться с писателем, в том числе и с помощью иллюстраций. На концепцию этой серии, вероятно, повлияли самодельные семейные альбомы с вырезками из газет и журналов.
Барт начинает свою книгу так:
Для начала – несколько фотографических образов: здесь автор, завершая книгу, доставляет сам себе удовольствие. Это удовольствие – от зачарованности (а потому достаточно эгоистично). Я взял лишь те снимки, которые меня поражают – не знаю чем (такое незнание характерно для зачарованности, и все, что я скажу о каждом из этих образов, само будет лишь воображаемым)[33].
Здесь необходимо пролить свет на разницу контекстов – и Барт, с его озабоченностью контекстом, первым взялся бы за это, – поскольку, когда эта же книга издается в восемь раз дороже и вне серии, она становится уже другой книгой. И похоже, такая разница делает задачу написания данной книги более узкой и намного более эгоцентричной, чем она была изначально. На книге Барта, вышедшей в издательстве «Macmillan», лежит печать аристократизма.
Книга, однако, весьма оригинальна, и это свойство не теряется даже после пережитой трансформации. Вопреки заявлению в рекламной аннотации ее оригинальность вовсе не в том, что Барт говорит «о себе столь открыто». Она оригинальна потому, что в ней ведется совершенно особое дознание: это книга, в которой языку дозволяется ставить под сомнение историю интеллектуальной жизни и человека, которого эта история описывает. Это, если угодно, исповедь бартовского языка. И Барт верит, что язык конкретного человека (уникальный способ, которым тот разворачивается вокруг центра его сознания) является, помимо прочего, проекцией тела этого человека:
В отличие от вторичной сексуальности, сексапильность тела (не совпадающая с красотой) связана с возможностью отметить (фантазматически представить себе) ту любовную практику, которой его мысленно подвергаешь (я думаю именно о такой, и ни о какой иной). Так же можно сказать, что и в тексте выделяются сексапильные фразы – волнующие самой своей выделенностью, как будто в них заключается данное нам, читателям, обещание какой-то особенной языковой практики, как будто мы встречаемся с ними благодаря наслаждению, которое знает, чего хочет.
Книга начинается с раздела фотографий, относящихся к детству Барта, и комментариев к ним. (Он родился в 1915 году и провел первые восемь лет жизни в Байонне.) Далее следуют 140 страниц кратких и отдельных саморефлексивных фрагментов, каждому из которых дано заглавие. Полагаю, что их можно читать в любом порядке. Они не повторяют друг друга, но складываются вместе, составляя единое целое. Если подойти к ним как к единому тексту, можно заметить, что их лингвистические приемы восходят к мальчику из Байонны, если же как к разрозненным фрагментам, то, как ни странно, они обращаются к языкам (политическим, психологическим, риторическим, сексуальным, научным), которые помогли сформировать некоторых из нас в Европе. Например:
Повторение в виде фарса: давнее и сильное, на всю жизнь впечатление от мысли Маркса, что в Истории трагедия порой повторяется, но в виде фарса. Фарс – неоднозначная форма, поскольку в ней прочитываются очертания того, чему она насмешливо подражает; таков Учет – сильная ценность эпохи буржуазного прогресса, которая стала мелочной, как только сама буржуазия сделалась торжествующе-умеренной и эксплуататорской; такова и «конкретность» (образующая алиби для множества посредственных ученых и политиков), эта фарсовая версия одной из высших ценностей – освобождения от смысла.
В столь краткой рецензии невозможно описать, как именно Барт ведет это самодознание. Стоит лишь отметить, что Барт сосредоточивается на слепых пятнах языка, лакунах, до которых не могут добраться слова в своем традиционном употреблении. Для исследования этих лакун он вынужден «заимствовать» слова, что порой ведет к туманности. А иной раз приложенные усилия кажутся непропорциональными площади рассматриваемой лакуны. Когда это случается, мы вспоминаем, насколько привилегированное положение у Барта (европеец, член парижской интеллектуальной элиты, вел комфортную жизнь). Тем не менее он первым признает это и использует свою привилегию, чтобы достичь такой постановки вопроса, которая одновременно была бы и досужей, и упорядоченной. (Пожалуй, надежда, которая вдохновляет Барта, недалека от той, которая питала Жида.) Никто не способен сорвать маску с Барта, поскольку еще до того, как закончен параграф, он сам снимает ее, чтобы продемонстрировать, как она выглядит изнутри.
Прилагательное
Он плохо переносит любой свой образ, ему неприятно, когда его называют по имени. Он полагает, что совершенство человеческих отношений определяется именно пустотой образа – взаимным отказом от прилагательных; где появляются прилагательные, там и отношения склоняются к образу, господству, смерти.
Если бы не возмутительная цена, я бы смело рекомендовал эту книгу. Знакомство с Бартом – ценный опыт. Я полагаю, что он превосходный учитель и очень хороший друг. Его отправные точки зачастую малы или даже крохотны, словно драгоценные камни. Его стиль – в своем достоинстве и сдержанности – высокоэстетичен. Его выводы порой утопичны. Самое утопичное из его представлений состоит в том, что язык каким-то образом способен спасти душу. И все же он заслуживает доверия. Это большая редкость. Он не конъюнктурщик. Никогда не повторяет уже высказанное кем-либо другим. И он постоянно обращается в поисках истины к тому, что ранее было сокрыто, – к изнанке маски, обратной стороне всех слов.
12. Большое плаванье с джойсовским течением
Впервые я пустился в плаванье с «Улиссом» Джеймса Джойса, когда мне было четырнадцать. Я говорю «пустился в плаванье» вместо «прочел», поскольку – как подсказывает ее заглавие – эта книга подобна океану. Вы не читаете ее – вы совершаете плаванье. Как у многих людей, кому выпало одинокое детство, к четырнадцати годам мое воображение вполне созрело и было готово отправиться в море – чего ему не хватало, так это опыта. Я уже прочел «Портрет художника в юности» и в своих мечтаниях наградил себя этим почетным званием. Оно было моим алиби или паспортом моряка, чтобы в случае претензий предъявить взрослым или представляющей их инстанции.
Стояла зима 1940/41 года. Сам Джойс умирал от язвы двенадцатиперстной кишки в Цюрихе. Но тогда я этого не знал. Я не думал о нем как о смертном. Я знал, как он выглядел, и даже что у него слабое зрение. Я не делал из него бога, но воспринимал его через слова, через его бесконечные прогулки, как присутствующего здесь и сейчас. И поэтому считал, что он не подвержен смерти.
Книгу мне дал друг, школьный учитель-бунтарь. Его звали Артур Стоу. Я называл его Стоубёрд. Ему я обязан всем. Он протянул мне руку, чтобы я мог выбраться из того подвала, в котором рос, – подвала условностей, табу, правил и idées reçues[34], запретов, страхов, где никто не осмеливался спорить и где каждый употреблял все свое мужество – ибо таковое имелось – лишь на то, чтобы беспрекословно подчиняться и не роптать. Это было французское издание на английском языке, опубликованное «Шекспиром и компанией»[35]. Стоубёрд купил его в Париже в свою последнюю поездку перед тем, как началась война. Он обычно носил длинный плащ и черный берет, которые приобрел тогда же.
Когда он дал мне эту книгу, я считал, что в Британии она запрещена. На самом деле это было уже не так. Однако «незаконность» книги стала для меня, четырнадцатилетнего, впечатляющим литературным достоинством. И в этом я, похоже, не ошибся. Я был убежден, что законность – это некая произвольная условность. Необходимая для общественного договора, обязательного для выживания общества, но невосприимчивая к реальному живому опыту. Я ощущал это инстинктивно и, когда впервые прочел книгу, стал с возрастающим волнением осознавать, что ее воображаемая незаконность как нельзя лучше соответствовала беззаконности жизней и душ в ее эпическом повествовании.
Пока я читал, над южным побережьем Англии и Лондоном шла битва за Британию. Страна ожидала нападения. Будущее было неопределенным. Между ног я становился мужчиной, но не было никакой уверенности, что я проживу достаточно долго, чтобы открыть для себя жизнь. Конечно же, я не знал жизни. И конечно, не верил тому, что мне говорили, будь то на уроках истории, по радио или в подвале.
Все слова были слишком незначительны, чтобы заполнить бездну моего неведения. Однако с «Улиссом» все обстояло иначе. В нем была эта безмерность. Не претензия на безмерность, нет – книга была ею пропитана, она струилась через книгу. И сравнение с океаном здесь снова будет уместным – ведь разве это не самая текучая книга из когда-либо написанных?
Я хотел было написать: во время этого первого прочтения было много частей, которых я не понял. Хотя это ложь. Там вообще не было ни одной части, которую я понял. И не было ни одной части, которая не обещала бы мне, что где-то в глубине, под словами, под отговорками, под утверждениями и моральными суждениями, под хвастовством и лицемерием повседневности, жизнь взрослых мужчин и женщин состояла из того же, из чего и эта книга: из требухи с вкраплениями божественного. Вот первый и последней рецепт!
Даже в своем юном возрасте я отдавал должное непомерной эрудиции Джойса. Он был в каком-то смысле воплощением Учености. Но Учености без торжественности, такой, которая выбросила свою мантию и академическую шапочку, чтобы стать джокером и жонглером. Возможно, даже большее значение в тот момент я придавал тому, с кем его ученость водила компанию: обществу «никчемных», тех, кто вечно за сценой, – компании мытарей и грешников, как они названы в Библии, низам. «Улисс» наполнен презрением тех, чьи интересы представляют, по отношению к тем, кто утверждает (лживо), будто представляет их, и исполнен мягкой иронией к тем, кто считается (напрасно) погибшим!
И на этом он не останавливался – этот человек, рассказывавший мне о жизни, которую я мог так и не узнать, человек, никогда ни с кем не говоривший свысока и до сего дня оставшийся для меня примером по-настоящему взрослого, то есть человека, который с жизнью на «ты», поскольку сумел принять ее, – на этом он не останавливался, потому что любовь ко всему приземленному побуждала его точно так же водить компанию со своими одинокими персонажами: он прислушивался к их желудкам, к их боли, к их эрекции; он внимал их первым впечатлениям, бесконтрольному потоку их мыслей, их бредням, их бессловесным молитвам, их дерзкому ропоту и воспаленным фантазиям.
Однажды осенью 1941-го мой отец, который, должно быть, с тревогой наблюдал за мной уже в течение некоторого времени, решил проверить книги на полке у моей кровати. После чего он конфисковал пять из них, включая «Улисса». Тем же вечером он рассказал мне об этом, добавив, что запер все пять сочинений в сейфе на работе! В то время он выполнял важное правительственное задание, связанное с наращиванием фабричного производства. Я так и представил себе своего «Улисса» запертым под папками государственных тайн с надписью «Совершенно секретно».
Я пришел в бешенство, на какое только способен четырнадцатилетний подросток. Я отказывался соизмерить его боль, о чем он меня просил, с моей собственной. Я написал его портрет, самую большую картину на тот момент, где сделал его похожим на дьявола мефистофелевского толка. Тем не менее, несмотря на свою ярость, я не мог в конце концов не признать, что история о конфискованных книгах и об отце, переживающем за душу сына, о сейфе «Chubb» и секретных документах происходила прямо из этой самой конфискованной книги, и ее следовало рассказать спокойно и без ненависти.
Сегодня, пятьдесят лет спустя, я продолжаю жить жизнью, к которой меня во многом подготовил Джойс, и я стал писателем. Именно он показал мне, когда я еще ничего не знал, что литература враждебна любой иерархии и что разделение факта и воображения, события и чувства, героя и рассказчика сродни тому, чтобы остаться на суше и никогда не выйти в море.
Он видел, как под закипающим приливом извиваются водоросли, истомленно поднимая и колебля слабо противящиеся руки, задирая подолы, в шепчущих струях колебля и простирая вверх робкие серебристые ростки. День за днем, ночь за ночью, захлестнуты – вздымаются – опадают вновь. Боже, они устали; и под шепот струй к ним вздыхают. Святому Амвросию внятны были эти вздохи волн и ветвей, ждущих, жаждущих исполнения своих сроков: diebus ac noctibus iniurias patiens ingemiscit [денно и нощно, претерпевая несправедливости, стенает (лат.). – Примеч. С. Хоружего]. Без цели собраны, без пользы отпущены; склонятся вперед – вернутся назад: ткацкий станок луны. Как они, истомленная, под взглядами любовников, сластолюбивых мужчин, нагая женщина, сияющая в своих чертогах, влачит она бремя вод[36].
13. Подарок Розе Люксембург
Роза! Я знаю о тебе с самого детства. И сейчас я в два раза старше, чем была ты, когда тебя жестоко убили в январе 1919-го, спустя пару недель после того, как ты и Карл Либкнехт основали Коммунистическую партию Германии.
Ты часто сходишь со страниц, которые я читаю, – порой и тех, которые я пытаюсь написать, – присоединяешься ко мне с улыбкой и кивком головы. Но ни одна страница, ни одна тюремная камера, куда тебя неоднократно заключали, не способна вместить тебя целиком.
Я хочу тебе кое-что передать. До того как попасть ко мне, этот предмет находился в городе Замосць на юго-востоке Польши – городе, где ты родилась и где твой отец был лесоторговцем. Однако вас объединяет не только это.
Этот предмет принадлежал одной моей польской подруге, ее звали Янина. Она жила одна, и вовсе не на богатой главной площади, где ты провела первые два года своей жизни, а в очень маленьком домике на окраине города.
Дом Янины и ее крошечный сад заполняли горшки с растениями. Цветочные горшки стояли даже на полу в ее спальне. И не было для нее ничего более желанного, чем своими старческими пальцами показывать посетителям особенности каждого из ее растений. Цветы были ее компанией. Она сплетничала и шутила с ними.
Пусть я не говорю по-польски, но среди европейских стран, кажется, именно в Польше я чувствую себя как дома. Я разделяю с ее жителями нечто вроде порядка приоритетов. Большинство из них равнодушны к власти, поскольку пережили все мыслимые виды властного непотребства. Они мастера обходить препятствия. Они постоянно изобретают уловки, чтобы выкручиваться из ситуаций. Они умеют хранить секреты. Они готовят щавелевый суп из дикого щавеля. Они хотят радоваться.
Нечто подобное ты высказала в одном из своих гневных писем из тюрьмы. Жалость к себе всегда сердила тебя, и так ты отвечала на стенанья в письме своего друга. «Быть человеком, – пишешь ты, —
превыше всего. И это значит быть твердым, уверенным и радостным, да, радостным, несмотря ни на что, ибо жалобы – удел слабых. Быть человеком означает радостно бросить свою жизнь на гигантские весы судьбы, если должно, и в то же время радоваться яркости каждого дня и красоте каждого облака».
Последние годы в Польше появилось новое ремесло, и всех, кто им занимается, называют stacz, что означает «занимающий место». Вы платите мужчине или женщине за то, что они встают в очередь, и после долгого ожидания (большинство очередей здесь очень длинные), когда stacz почти отстоял, он передает вам свое место. Очереди могут быть за продуктами, кухонной утварью, какой-нибудь справкой, печатью на документ, сахаром, резиновыми сапогами…
Поляки придумывают множество уловок.
В начале 1970-х годов моя подруга Янина решила съездить на поезде в Москву, как делали некоторые из ее соседок. Это было непростое решение. Только год или два назад, в 1970 году, произошла расправа в Гданьске и других портовых городах, где по приказу Москвы по сотням бастующих строителей стреляли польские солдаты и полиция.
Ты предвидела это, Роза, опасность, скрытую в манере большевиков опровергать любые доводы, ты предвидела это уже в 1918 году в своем высказывании о русской революции:
Свобода только для членов правительства, только для членов партии, пусть даже весьма многочисленных, – не свобода вовсе. Свобода – это всегда свобода того, кто думает иначе. Причина тому не в какой-то фанатичной идее справедливости, а в том, что все поучительное, полезное и очищающее в политической свободе зависит от этой сущностной черты и ее эффективность исчезает, если «свобода» становится особой привилегией.
Янина поехала в Москву за золотом. Золото там стоило в три раза меньше, чем в Польше. Отправившись на поиски с Белорусского вокзала, она в конце концов нашла закоулок, где в определенном ювелирном магазине продавали кольца. Там уже выстроилась огромная очередь из других «иностранок». Для соблюдения законности и порядка каждой женщине на ладони писали номер, соответствующий ее номеру в очереди. Ставил номера милиционер. Когда Янина наконец достигла прилавка, она купила три золотых кольца на заранее приготовленные рубли.
По пути назад на вокзал она увидела предмет, который я хотел бы передать тебе, Роза. Он стоил всего 6 копеек. Это была спонтанная покупка. Она подстегивала воображение и подходила в качестве собеседника ее растениям в горшках.
Янине пришлось долго ждать обратного поезда. Ты знаешь, Роза, эти русские вокзалы, превращающиеся в лагеря для вечно ожидающих пассажиров. Янина надела одно кольцо на безымянный палец левой руки, а два других хорошенько спрятала. Когда поезд подошел и она поднялась в вагон, солдатик уступил ей место в углу, и она вздохнула с облегчением. Границу она пересекла без проблем.
В Замосце она продала кольца вдвое дороже, что все еще было значительно дешевле, чем в польских магазинах. За вычетом трат на дорогу Янина получила небольшой гешефт.
Предмет, который я хочу тебе передать, она поставила на кухонный подоконник.
Цель Энциклопедии – объединить знания, рассеянные по поверхности земной, изложить их в общей системе для людей, с которыми мы живем, и передать их людям, которые придут за нами: дабы труды минувших веков не были бесполезны для веков грядущих, дабы наши потомки, став образованнее, стали также добродетельнее и счастливее и чтобы мы могли умереть в сознании исполненного пред человечеством долга[37] —
так говорил Дидро в Энциклопедии 1750 года, которую помогал создавать.
В предмете на подоконнике Янины есть что-то энциклопедическое. Это тонкая картонная коробка размером с четверть типографского листа. На крышке цветная гравюра с изображением мухоловки[38] и надписью на русском языке: «ПЕВЧИЕ ПТИЦЫ».
Открой коробку. Внутри три ряда спичечных коробков, по шесть в каждом. И на всех коробках этикетки с цветными гравюрами разных певчих птиц. Восемнадцать певуний, и под каждой картинкой очень мелким шрифтом по-русски указано ее название. Ты, которая так страстно писала на русском, польском и немецком, смогла бы прочесть их. Я не могу: я вынужден догадываться по смутным воспоминаниям своих эпизодических наблюдений за птицами.
Удовольствие от узнавания живой птицы, пока она пролетает мимо или исчезает в кустах, довольно странное, верно? Оно связано с удивительным ощущением мгновенного сближения, как будто в момент узнавания ты обращаешься к птице, несмотря на шум и сумбур множества других событий, обращаешься к ней по имени. Трясогузка! Трясогузка!
Из восемнадцати птиц на этикетках я, наверное, узнал пять.
Коробки наполнены спичками с зелеными головками. По шестьдесят в каждой. Столько же секунд в минуте и минут в одном часе. Каждая обещает пламя.
«Современный пролетариат, – писала ты, – не ведет свою борьбу согласно плану, изложенному в какой-либо книге или теории; борьба современных рабочих – это часть истории, часть социального прогресса, и прямо посреди движения истории, посреди прогресса, посреди битвы мы узнаем, как нам следует воевать».
На крышке картонной коробки присутствует также краткое примечание, адресованное коллекционерам спичечных этикеток (филуменистов, как их называют) 70-х годов в СССР.
Примечание содержит следующую информацию: в эволюционном плане птицы предшествовали животным; сегодня в мире насчитывается около пяти тысяч видов птиц; в СССР существует четыреста видов певчих птиц; как правило, поют самцы; у певчих птиц развиты голосовые связки у основания горла; обычно они гнездятся в кустах, на деревьях или на земле; они приносят пользу зерновому хозяйству, поскольку уничтожают полчища насекомых, питаясь ими; за последнее время в отдаленных районах СССР было обнаружено три новых вида поющих воробьев.
Янина хранила эту коробку на своем кухонном подоконнике. Она доставляла ей радость, а в зимние месяцы напоминала о пении птиц.
Когда тебя заключили в тюрьму за яростную агитацию против Первой мировой войны, ты слышала пение синицы,
которая всегда держалась рядом с моим окном, прилетала вместе с остальными, чтобы покормиться, усердно пела свою забавную маленькую песенку «тцсе-тцсе-бу», походившую скорее на веселое лопотание с ребенком. Это всегда заставляло меня смеяться, и я отвечала ей теми же звуками. Затем она исчезла вместе с остальными в начале этого месяца, не иначе как гнездится где-то в другом месте. Я не видела и не слышала ее уже несколько недель.
Вчера с другой стороны стены, отделяющей наш двор от остальной тюрьмы, неожиданно послышались знакомые ноты, но они уже звучали иначе, птица пропела три раза подряд «тцсе-тцсе-бу, тцсе-тцсе-бу, тцсе-тцсе-бу» и замолкла. Трель проникла в самое сердце – этот торопливый зов издали рассказывал так много, целую историю птичьей жизни.
Через несколько недель Янина решила положить коробку в буфет под лестницей. Она считала этот буфет своим тайником, так как он был ближе всего к подвалу, и она хранила там то, что называла неприкосновенным запасом. Он состоял из банки соли, банки сахара, большой банки муки, мешочка гречи и спичек. Почти все польские домохозяйки хранили такой минимальный набор для выживания на случай, если магазины внезапно опустеют во время какого-нибудь национального кризиса.
Следующий такой кризис наступит в 1980 году. Он снова начнется в Гданьске, где рабочие выйдут на забастовку, протестуя против повышения цен на продукты питания, и их действия породят национальное движение «Солидарность», которое приведет к свержению правительства.
«Современный пролетариат, – писала ты жизнью ранее, – не ведет свою борьбу согласно плану, изложенному в какой-либо книге или теории; борьба современных рабочих – это часть истории, часть социального прогресса, и прямо посреди движения истории, посреди прогресса, посреди битвы мы узнаем, как нам следует воевать».
Когда Янина умерла в 2010 году, ее сын Витек нашел коробку в буфете под лестницей и привез в Париж, где работал сантехником и строителем. Он отдал ее мне. Мы с ним старые друзья. Наша дружба началась с карточных игр, в которые мы играли каждый вечер. Мы играли в дурака, это русская и польская игра. В этой игре победителем становится тот, кто первый избавится от карт на руках.
Витек понял, что коробка меня заинтересует.
В одной из птиц второго ряда спичек я признал коноплянку, с ее розовой грудкой и белыми полосками на хвосте. Чи-чи-чирик! Чи-чи-чирик! Нередко несколько птичек поют хором с вершины куста.
«Тем, кто сделал больше всего, чтобы вернуть меня к здравому рассудку, был мой маленький друг, чье изображение я прилагаю. Этого товарища, несущего свой клюв с небрежным изяществом, с круто поднимающимся лбом и глазами всезнайки, называют Hypolais или в просторечье „садовый пересмешник“. Тебя заключили в тюрьму в Познани в 1917 году, и ты продолжала свое письмо так:
Это довольно необычная птица. Она не поет только одну песню или одну мелодию, но по милости Божьей является публичным оратором, выступающим со своими речами в саду, и делает это очень громким голосом, полным драматического возбуждения, с резкими переходами и страстными пассажами. Она поднимает самые невозможные вопросы, затем спешит ответить на них самостоятельно, неся вздор и делая самые смелые утверждения, горячо опровергая взгляды, которые никто не высказывал, ломится в широко открытые двери, затем неожиданно восклицает с выражением триумфа: «А я что говорила? А я что говорила?» Сразу после этого птица торжественно предупреждает всех, кто желает или не желает ее слушать: «Вот увидите! Вот увидите!» (У нее есть грамотная привычка повторять остроумное замечание дважды.)
Коробка с коноплянками, Роза, полна спичек.
«Массы, – писала ты в 1900 году, – на самом деле являются своим собственным лидером, диалектически творя свое собственное развитие…» Как я могу передать тебе это собрание спичек? Головорезы, убившие тебя, бросили твое изувеченное тело в Берлинский канал. Его нашли в стоячей воде три месяца спустя. Некоторые сомневались, твое ли это тело.
Я могу передать его тебе, написав эти страницы в эти темные дни.
«Я была, я есть, и я буду», – говоришь ты. Ты жива в своем примере для нас, Роза. И вот, я посылаю это твоему примеру.
14. Идеальный критик и воинствующий критик
Если смотреть в долгосрочной исторической перспективе, мы, очевидно, живем в период маньеризма и декаданса[39]. Избыточная субъективность искусства и критики только подтверждает это. Нетрудно обнаружить тому исторические и социальные оправдания. Осуждать произведения искусства за буржуазность, формализм и эскапизм, быть может, и непопулярно, но точно не лишено смысла.
Если, с другой стороны, сосредоточиться лишь на текущем, нетрудно симпатизировать почти всем художникам. Если вы принимаете то, что они пытаются делать, вас могут восхищать сами их усилия. Произведение более не является доказательством состоятельности замысла художника – его замыслы должны доказывать состоятельность произведения. Если вы хотите узнать, каково быть Икс, его картины расскажут вам об этом не меньше всего остального. Признайте, что художнику всего лишь нужно создать некий текучий и изменчивый мир, всецело утративший твердость, весомость и определимость, и тогда его картины определенно будут впечатлять.
Ограниченность первого подхода – в его тенденции к излишней механистичности. Чтобы смотреть в долгосрочной исторической перспективе, нужно самому находиться вне своего времени и культуры. Вы должны поместить себя либо в прошлое, либо в воображаемое будущее, либо в центр альтернативной культуры. Общее впечатление, вероятно, будет верным, но вы почти наверняка останетесь слепы к процессам, из-за которых меняется ваше время. Вы скорее увидите колоссальный разрыв между культурой, к которой относите себя, и культурой, которая вас окружает, нежели воспримете диалектику, ведущую к этому разрыву и от него. Например, вы сможете увидеть, что сюрреализм был свидетельством упадка, но вы не сумеете объяснить, как из него вырос Элюар, который позже выступал против всякого упадничества. Такой подход предполагает, что ваш собственный период уже закончился, а не продолжается.
Ограниченность второго подхода заключена в его субъективности. Намерения важнее результата. Вы оцениваете уже пройденное расстояние, а не то, которое еще нужно пройти. Для вас история словно бы начинается заново с каждым художником. Ваш разум открыт, но туда может войти все, что угодно, получив положительную оценку. Вы признаете дурака и гения, но не будете понимать, кто из них кто.
Стало быть, нужен некий комбинированный подход, который даст вам возможность распознать ту редкую метаморфозу, которая, если она имеет место, превращает личные устремления художника в поиск истины. Тогда у вас будет историческая перспектива, необходимая, чтобы оценить ту истину, которую находит художник, и у вас хватит воображения, чтобы понять, каким маршрутом должен он двигаться к своему открытию. В теории такая комбинация создаст идеального критика. Однако на практике это невозможно.
Эти два подхода взаимно противоположны. От критика требуется, чтобы он находился одновременно в конкретном месте (воображении Х) и везде (в истории). Ему отводится роль Бога. И каждый критик, конечно же, видит себя именно в этой роли. Его главная забота и главное опасение – не пропустить следующего гения, последнее открытие, новейшее течение. Вот только он не Бог. Поэтому и бродит, ищет, сам не зная чего, и всегда верит, что только что это обнаружил.
Истинной критике надлежит быть скромнее. Во-первых, следует ответить на вопрос: чему может служить искусство здесь и сейчас? После чего конкретное произведение оценивается в соответствии с тем, служит оно этой цели или нет. Не стоит считать, что это всегда так просто. Вы же не стремитесь к пропаганде. Но вам и не нужно лезть из кожи вон, боясь быть уличенным в ошибке теми, кто придет вам на смену. Вы будете ошибаться. Вы, вероятно, пропустите гения, который в конце концов докажет свою состоятельность. Но если вы ответите на главный вопрос справедливо и с исторической логикой, вы поможете создать будущее, из которого люди смогут без труда судить об искусстве вашего времени.
Вопрос, который задаю я, таков: помогает ли людям или побуждает ли их это произведение узнать и отстаивать свои социальные права? Сначала позвольте мне объяснить, чего я не имею в виду. Когда я иду в художественную галерею, я не рассматриваю выставленные работы с точки зрения того, как они наглядно отражают, скажем, тяжелое положение наших пенсионеров. Живопись и скульптура определенно не лучшие средства для давления на государство в вопросе национализации земли. Не считаю я также, что художника, непосредственно работающего над произведением, может или должна в первую очередь заботить социальная справедливость.
- Выставь из папской часовни детей,
- Дверь запри на засов.
- Там Микеланджело под потолком
- Небо свое прядет,
- Кисть его, тише тени ночной,
- Движется взад-вперед.
- И как водомерка над глубиной,
- Скользит его мысль в молчании[40].
Йейтс понимал заботы художника.
Мой вопрос подразумевает нечто менее прямое и более всеобъемлющее. После общения с произведением искусства мы уносим в своем сознании нечто такое, чего не имели раньше. Это нечто превосходит наши воспоминания о представленном сюжете, как и наши воспоминания о форме, цвете и пространстве, которые использовал и организовал в композицию художник. То, что мы уносим с собой – на самом глубоком уровне, – это память о том, как именно этот художник воспринимает мир. Узнаваемый сюжет (им может быть просто дерево или голова) дает нам возможность соотнести взгляд художника с нашим собственным. Формы, которые использует художник, – это средства выражения его мировосприятия. Эта истина подтверждается тем, что мы нередко сохраняем в памяти сам опыт восприятия произведения, забыв при этом, что́ именно оно изображало и каким было его формальное решение.
И все же почему взгляд художника на мир должен иметь для нас значение? Почему он дарит нам удовольствие? Полагаю, потому, что он углубляет наше понимание собственного потенциала. Не потенциала стать художниками, конечно. Но способ восприятия мира подразумевает определенные отношения с миром, а любые отношения подразумевают действие. Подразумеваемые действия существенно разнятся. Классическая греческая скульптура расширяет понимание нашего потенциального физического достоинства, Рембрандт – нашей потенциальной моральной смелости, Матисс – нашей потенциальной чувственности. Но все же каждый из этих примеров слишком конкретный и слишком узкий, чтобы вместить всю правду. Произведения искусства до некоторой степени помогают осознать разные возможности, имеющиеся у разных людей. Важным моментом является то, что значимое произведение искусства так или иначе обещает улучшение, рост. И для этого ему вовсе не нужно быть оптимистичным – оно вполне может быть трагичным. Поскольку обещание заключено не в сюжете, а в мировосприятии художника. То, как Гойя воспринимает бойню, подсказывает нам, что мы должны обходиться без кровавых расправ.
Произведения искусства можно условно разделить на две категории, каждая из которых дает свое обещание. Есть работы, которые воплощают взгляд, сулящий нам освоение реальности, – это работы Пьеро делла Франческа, Мантеньи, Пуссена, Дега. Каждый из них по-своему сообщает нам, что пространство, время и движение постижимы и контролируемы. А жизнь хаотична ровно настолько, насколько человек делает ее такой или позволяет ей такою стать. Есть другие произведения, которые воплощают взгляд на мир, обещающий не столько контроль над ним, сколько страстное стремление к желаемым переменам, – таковы Эль Греко, Рембрандт, Ватто, Делакруа, Ван Гог. Эти художники полагают, что человек в том или ином отношении всегда больше своих обстоятельств и, следовательно, способен изменить их. Возможно, эти две категории подпадают под старое деление на классиков и романтиков, но все же они шире, поскольку не связаны с конкретным историческим вокабуляром. (Нелепо думать, что Эль Греко – романтик в том же смысле, что и Делакруа или Шопен.)
Хорошо, скажете вы, я понимаю: искусство рождается из надежды, эта мысль неоднократно звучала и раньше, но как она связана с защитой социальных прав? Здесь важно помнить, что конкретное значение произведения искусства меняется, – если бы это было не так, то ни одна работа не смогла бы пережить свое время и ни один агностик не смог бы оценить картину Беллини. Обещание улучшения, роста, заключенное в произведении искусства, зависит от того, кто на него смотрит и когда. Или, если представить это диалектически, оно зависит от препятствий на пути человеческого прогресса в данный момент времени. Так, рациональность Пуссена сначала дарила надежду в условиях абсолютной монархии, затем свободной торговли и реформ вигов, а впоследствии она укрепляла веру Леже в пролетарский социализм.
Именно наш век в первую очередь является веком людей, повсеместно отстаивающих право на равенство, именно нашу историю мы можем осмыслить, исходя из единственного критерия, помогает она или нет людям в борьбе за их социальные права. Это никак не связано с неизменной природой искусства, если таковая вообще существует. Сама наша жизнь последних пятидесяти лет сделала из Микеланджело революционного художника. Истерия, с которой многие сегодня отрицают настоящее, а также неминуемый социальный акцент искусства, обусловлена лишь тем, что люди отрицают свое собственное время. Они предпочли бы жить в такое время, в котором были бы кругом правы.
Часть II. Особенности территории
Я буду
буду
лежать на земле
на земле
и откину ее оба уха
своею рукою
рукой
меж них
пальцами стану играть
и дурачиться
с мордой ее,
обдуваемой
ветром, летящим
бог знает откуда.
15. Ясность Ренессанса
На душе тоскливо. Начался дождь. Сыро, но грех жаловаться. Серо и тускло. Эти четыре предложения описывают один и тот же день с разных точек зрения: субъективной, практической, нравоучительной и визуальной. Визуальное и осязательное восприятие всех настоящих художников в сотни раз острее, чем способна передать последняя фраза, как, впрочем, и любая другая. Однако то, что они видят и чувствуют, как правило, доступно и всем остальным. Я понимаю, что говорю банальности. Но об этом нередко забывают. И действительно, разве это казалось таким уж само собой разумеющимся после XVI века?
Не так давно я провел день в Национальной галерее, рассматривая в основном работы фламандских и итальянских художников Ренессанса. Чем же их картины так фундаментально отличаются от почти всех последующих, и особенно наших собственных? Этот вопрос может прозвучать наивно. Специалисты в области социальной истории и стиля, экономисты, химики и психологи положили свои жизни на то, чтобы определить и объяснить эти и многие другие различия между отдельными художниками, периодами и целыми культурами. И такие исследования бесценны. Однако их сложность зачастую скрывает от нас два простых, даже очевидных факта. Во-первых, только наша культура, а не какая-нибудь другая может преподать нам главные уроки: культура индивидуалистического гуманизма, который берет свое начало в Италии XIII века. Второй факт заключается в том, что, по крайней мере в живописи, фундаментальный перелом произошел в этой культуре через два с половиной столетия после ее возникновения. После XVI века художники отличались психологической глубиной (Рембрандт), большей амбициозностью (Рубенс), способностью пробуждать воспоминания (Клод Лоррен), но наряду с этим они утратили легкость и визуальную непосредственность, исключавшие претенциозность, они утратили то, что Беренсон назвал «осязательными ценностями». После 1600 года все великие художники поодиночке были движимы стремлением растягивать и расширять область живописи, ломая ее границы. Ватто устремился к музыке, Гойя – к театру, Пикассо – к пантомиме. Были и такие, кто, как Шарден, Коро и Сезанн, напротив, наложил на себя самые строгие ограничения. Однако прежде, до 1550 года, так делали все художники. Одно из наиболее важных следствий этого изменения заключается в том, что во всех последующих прорывах могли преуспеть лишь гении, тогда как прежде даже скромный талант доставлял подлинное наслаждение.
Я не ратую здесь за возрождение движения прерафаэлитов и не даю никакой качественной оценки – в самом широком человеческом смысле – искусству последних трех с половиной веков. Однако сегодня, когда столь многие художники склонны тщетно ломиться сквозь границы живописи – как в плане техники, так и сюжетов – в надежде, что они смогут проложить свой уникальный путь; сегодня, когда законная территория живописи едва поддается определению, я полагаю, будет полезно обратить внимание на границы, в которых сумели остаться некоторые из величайших художников нашей культуры.
Когда оказываешься в ренессансных залах, создается впечатление, что во всех остальных ты будто бы страдал от близорукости. И это не потому, что многие картины превосходно очищены в ходе реставрации, и не потому, что кьяроскуро было изобретено позже. Настоящая причина в том, что каждый художник фламандского или итальянского Возрождения был убежден, что эмоции и идеи выражаются через предмет, а не через манеру изображения. Это различие может показаться небольшим, но оно весьма существенно. Даже такой маньеристичный художник, как Козимо Тура, убеждает нас в том, что у каждой женщины, написанной в образе Мадонны, невероятно гибкие и пластически выразительные пальцы. А вот портрет Гойи сначала говорит о прозрениях самого Гойи и только потом о модели, и, лишь признав трактовку Гойи убедительной, мы верим изображению. С картинами эпохи Ренессанса все обстоит наоборот. После Микеланджело художник увлекает нас за собой, а раньше он вел нас к созданному им изображению. Именно эта разница – разница между картиной как исходной точкой и конечным пунктом – раскрывает ясность, визуальную четкость и осязательные ценности искусства Ренессанса. Художника Возрождения заботит лишь то, что зритель увидит, а не то, какие умозаключения он сделает. Сравните столь подлинно явленную нам «Венеру Урбинскую» Тициана и ускользающую «Нимфу с пастухом», написанную им тридцать лет спустя.
Эта позиция ренессансного художника имела несколько важных последствий. Она препятствовала любым натуралистическим поползновениям, поскольку привлекательность натурализма состоит единственно в том, что получается «прямо как в жизни», и, разумеется, это совсем не так, поскольку картина является статичным изображением. Она также исключала чисто субъективное восприятие. Художнику в меру своего понимания приходилось одновременно иметь дело со всеми визуальными аспектами предмета – цветом, светом, объемом, линией, движением, структурой, – а не концентрироваться, как все больше и больше происходило с тех пор, на одном аспекте в ущерб остальным. Она позволяла ему добиться такого совершенного сочетания реализма и декора, наблюдения и четкости формы, какого не знал ни один последующий художник. Представление об их несочетаемости основано на современном предположении о несовместимости последствий; но с точки зрения визуальности вышивка или драпировка, изображенная в виде самой прекрасной динамичной архитектуры, может сочетаться с реалистичным анатомическим анализом столь же естественно, как утонченность и телесность сочетается у Шекспира.
Но прежде всего позиция ренессансного художника заставила его максимально использовать возможности самой выразительной визуальной формы в мире: человеческого тела. Впоследствии обнаженное тело превратилось в идею – Аркадию или Богемию[41]. Но в эпоху Ренессанса каждое веко, грудь, запястье, ножка младенца, ноздря являли собой двойное торжество: это и хвала чудесному строению человеческого тела, и понимание того, что только телесными чувствами мы способны постигать весь прочий видимый, осязаемый мир.
Отсутствие неопределенности и есть Ренессанс, и его превосходное сочетание чувственности и благородства проистекает из убежденности, которую невозможно искусственно воспроизвести. Но когда мы в конечном счете снова создадим уверенное в себе общество, может статься, его искусство будет иметь больше общего с искусством Ренессанса, нежели с любыми моральными или политическими художественными теориями XIX века. Тем временем нам будет и сегодня полезно вспомнить, что, как часто и мудро повторял Беренсон, живучесть европейского искусства лежит в его «осязательных ценностях и движении», возникших в результате наблюдения за «телесной выразительностью объектов».
16. Вид Делфта
- В том городе,
- за водной гладью,
- где все уже осмотрено
- и кирпичи привычны и милы, как уличные воробьи,
- в том городе подобно из дому письму
- в порту прочтенном многократно,
- в том городе с его собраниями плиток
- и адресами, оставленными в памяти Вермеером,
- который умер должником,
- в том городе за водной гладью,
- где мертвые проводят перепись
- и нет свободных комнат,
- ибо их занял все один лишь взгляд его,
- где небо ждет
- известий о рождении,
- в том городе, что из глаз льется,
- глаз всех покинувших его,
- там
- меж двух курантов утра,
- когда на площади торгуют рыбой,
- а карты на стене указывают моря глубину,
- в том городе
- я жду приезда твоего.
17. Дилемма романтиков
Термин «романтизм» в последнее время стали применять почти ко всем произведениям искусства, созданным в Европе где-то между 1770-м и 1860-м. Энгр и Гейнсборо, Давид и Тёрнер, Пушкин и Стендаль. Таким образом, масштабные сражения между романтиками и классиками прошлого века уже не воспринимаются всерьез: предполагается, что различия между двумя школами не столь существенны по сравнению с тем, что было общего у них обеих с остальным искусством своего времени.
Что же это за общее? Взять столетие яростных потрясений и бунтов и попробовать определить общую, универсальную природу его искусства, значит отрицать сам характер такого периода. Значение последствий любой революции можно понять только в связи с ее конкретными обстоятельствами. Нет ничего менее революционного, чем обобщения по поводу революции. И на глупый вопрос обычно следует глупый ответ. Одни попытались определить искусство романтизма, исходя из его тематики. Но в таком случае среди романтиков оказались бы Пьеро ди Козимо с Джорджем Морлендом! Другие предположили, что романтизм – это иррациональная сила, присущая любому искусству, которая временами одерживает верх над противоположными силами порядка и разума. Но тогда романтизмом стала бы значительная часть готического искусства! Нашлись и такие, кто заметил, что романтизм как-то связан с английской погодой.
Нет, если уж на этот вопрос действительно нужно ответить – и, как я уже сказал, ни один ответ не может быть исчерпывающим, – необходимо пойти историческим путем. Рассматриваемый период отмечен точками роста двух революций – французской и русской. Руссо опубликовал трактат «Об общественном договоре» в 1762 году. Маркс издал «Капитал» в 1867-м. Нужны ли еще какие-то факты? Романтизм был революционным движением, сплотившимся вокруг обещания, которому не суждено было сбыться, – обещания успеха революций, выводивших свою философию из концепции естественного человека. Романтизм воплотил и выразил все отчаяние тех, кто создал богиню Свободы, вручил ей флаг и последовал за ней, только чтобы узнать, что она завела их в засаду – в засаду реальности. Этим неразрешимым противоречием и объясняется двуличие романтизма: его экспериментаторская смелость и болезненное потакание своим слабостям и желаниям. Ибо для романтика самым неромантичным на свете было, во-первых, принять жизнь такой, какая она есть, и, во-вторых, суметь ее изменить.
В визуальных искусствах два лика романтизма обнаруживают себя в открытии новых измерений, с одной стороны, и удушающей клаустрофобии – с другой. Есть написанные Констеблом облака над невидимыми для нас землями и водами, и есть типичные романтические картины с заживо погребенным. Есть Жерико, спокойно и открыто взиравший на обитателей сумасшедших домов, и есть немецкие романтики, которые писали холмы и небо Средиземноморья столь баснословно синими, что вся сцена выглядела так, будто ее можно разбить, как блюдце. Есть Стаббс, сравнивающий животных с научным педантизмом и вглядывающийся в глаза тигра, и есть Джеймс Уорд, превративший ущелье Гордейл-Скар в вечную твердыню, расколовшуюся прямо перед ним. Есть новое понимание значения и мощи действующих в мире сил, понимание, которое наделяет слово «Природа» совершенно новым смыслом, и есть слепой страх новых суеверий, заслоняющих от людей колоссальность того, что им открылось: прежде всего это представление, будто наши сердечные чувства каким-то образом сравнимы с бурей в небесах.
Естественно, центры искусства романтизма изрядно отличались друг от друга в зависимости от времени и места. В Англии толчком к романтизму стала индустриальная революция и новый свет (как буквальный, так и метафорический), которым она осветила пейзаж; во Франции главным стимулом оказался новый образ военного героя, созданный Наполеоном; в Германии это было растущее стремление к национальному определению. Не менее естественно и то, что политические противоречия нередко находили выражение в иносказательной форме. На художников сильнее повлиял созданный литературой культ прошлого, когда жизнь мыслилась «проще» и «естественнее», нежели, скажем, чартизм. Существенной для романтизма была и ньютоновская наука. Романтики приветствовали то, как она освободила мысль от власти религии, но в то же время интуитивно противились ее закрытой механической системе, бесчеловечность которой ясно демонстрировали на практике ужасы системы экономической. Неразрешимые противоречия были бесконечны. И некоторых художников того времени не стоит относить к романтикам, несмотря на их заимствования из романтического словаря, именно потому, что их не затронула эта дилемма романтизма: пример тому – Гойя и Домье.
И все же, несмотря на запутанность, такое историческое определение – единственное, которое претендует хоть на какой-то общий смысл. Об этом свидетельствует и тот факт, что после 1860 года, когда противоречия романтизма утратили свою остроту, поскольку появились знания и опыт, позволившие их преодолеть, романтизм выродился в хилый эстетизм. Поразительно, но это подтверждает картина, ознаменовавшая его вершину: «Резня на Хиосе» Делакруа.
Подзаголовок картины – «Греческие семьи ожидают смерти или рабства». Это признанный шедевр, демонстрирующий примеры блестящей живописи. Политический посыл был важным и, несомненно, искренним. Но он оставался всего лишь посылом. Он не имел никакого отношения к истинному художественному осмыслению смерти или рабства. Перед нами сладострастная шарада. Привязанная к лошади женщина – лишь покорная сексуальная жертва, веревка вокруг ее руки похожа на играющую с ней экзотическую змею. Пара в центре могла бы возлежать в гареме. Пожалуй, все представленные здесь фигуры (исключая, возможно, старуху) – экзотичны. Они из области мечтаний художников и литературных легенд и были помещены в исторический контекст только для того, чтобы еще больше «облагородиться» за счет исторической трагедии.
Делакруа описывает свой разговор с только что вернувшимся из Греции путешественником и сообщает, что однажды этого человека «столь впечатлила голова турка, появившегося на крепостной стене, что он упросил солдата не стрелять в него». В другом месте Делакруа восторгается картиной Гро и добавляет, что «можно увидеть вспышку сабли, когда она вонзается в глотку врага». Таково было восприятие войны романтиками: ее можно выключить или включить, как фильм. Этот взгляд был искренним, но это был опасно привилегированный взгляд. А между привилегией и реальностью лежит область противоречий.
18. Викторианское сознание
«Надежда»[42] сидит на земном шаре, словно беспризорница. Эта картина была популярна так же, как «Любовь перед запертой дверью» (1890) Анны Ли Меритт и «Мыльные пузыри» (1886) Джона Эверетта Милле. Быстротечность детства, несбыточность любви, призрачность надежды – эти темы поддерживали в викторианцах ощущение уверенности и комфорта. Характер вины викторианского общества мог быть очень сложным, но возникающая в результате этой вины двойственность убеждений совершенно очевидна в живописи – даже больше, чем в литературе. А Уоттс – само олицетворение викторианской живописи.
Почти во всем, что он делал, чувствуется пугающая пропасть между его идеалами и сюжетами, выбранными для их воплощения. Ничто не является тем, что есть. Желание – отец викторианской мысли. Теннисон, отчасти напоминавший самого Уоттса, был изображен им похожим на слепца: его глаза утратили способность видеть, чтобы сохранить внутреннее зрение. Эллен Терри (ставшая женой Уоттса в шестнадцать лет) – это цветок, лишенный аромата[43].
Невозможно точно определить причину болезненной противоречивости и тревожности Уоттса. Его мучило чувство социальной несправедливости, и порой в своих работах он открыто выражал протест, но его страхи носили также очень личный характер. Одержимый образами смерти, он на нескольких картинах изобразил Каина. Его замечания по поводу этих работ обнаруживают оба аспекта конфликта: «Каин – в стремлении к обогащению в ущерб другим или в безразличии к людям; он в строительстве домов, непригодных для жизни; в загрязнении рек без чувства сожаления». Но наряду с этим, в отчаянии отождествляя с Каином себя самого, он также писал: «Мало того что его собратья, люди, не замечают его присутствия, но и вся живая природа отторгает его: ни одна птица или живое существо не признает его существования».
Эти конфликты, всегда частично подавленные, роковым образом повлияли на его художественный талант. Он утратил способность рисовать. То, что он стремился воплотить в своем предмете, встало между ним и формой. Он полагал, что целью искусства «должно быть создание впечатления некой великой правды природы, чего-то слишком великого, чтобы это можно было выразить, так что оно в конце концов должно остаться неопределенным. В конечном должно проглядывать бесконечное». Проглядывало оно настолько сильно, что изгиб брови разрушал форму черепа или мешал Уоттсу ее увидеть: тревога в глазах растворяла глазницы. Порой, как в портрете кардинала Мэннинга, интенсивность чувства была просто грандиозной. Мы же задумываемся лишь о том, можно ли так видеть человека? Но никогда: действительно ли он был таким?
Некоторые из его небольших рисунков относительно удачны, но в то же время всякий в меру талантливый художник оставляет за свою жизнь несколько хороших альбомов с эскизами. Столь суровое суждение – вопрос не только изменения художественного вкуса – достаточно сравнить Уоттса и Милле. Можно было бы сказать, что слабость рисунка Уоттса была следствием недостатка практики и что она компенсировалась совершенством тициановского колорита. Однако нужно признать, что и цвет страдал тем же дефектом. Рёскин писал ему: «Вы слишком сильно полагаетесь на смешивание и слишком мало на мастерство». Мастерски владеть цветом – это, что называется, уметь его подчинить. Уоттс не мог придерживаться этого принципа. Его цвета насыщенные, но неуловимые – они не привязаны к форме. В своих ранних портретах в духе XVIII века он пользовался цветом словно румянами, которыми красят щеки. В более поздних аллегорических картинах цвет походил на толстое витражное стекло, сквозь которое смутно проглядывает расположенный по ту сторону предмет. То же относится и к его скульптуре. Он никогда не мыслил изображаемый предмет как органичное целое. В его бюсте «Клитии» у нимфы мужская мускулатура и женское лицо. И именно это разъединение частей приводит, помимо прочего, к тому, что ее соски кажутся неуместно вульгарными, – остается только догадываться, что сказал Уоттсу Гладстон[44], когда тот спросил его мнение о скульптуре.
Противоречия Уоттса, как и всего викторианского искусства, проясняются через сексуальный элемент в его творчестве. Суинберн[45] говорил о «любовном целомудрии» одной из картин Уоттса – лаконичное, хоть и непроизвольное резюме по поводу чувственной двойственности его работ. Складки и драпировка, в которые облачены фигуры Уоттса, вымучены и перегружены, поскольку они, как полагал художник, должны были столь многое скрывать – гораздо больше, чем скрывали на самом деле. Покров его «Авроры» (ок. 1842) вот-вот соскользнет, пока богиня смотрит, как зажигается над горами день. Когда же это произойдет, он откроет нам не ее тело, а солнце, всепоглощающее, на которое нельзя смотреть.
Уоттс много работал, жил в роскоши, получил признание и был обласкан вниманием общества, но, когда однажды он увидел отражение ночного света на потолке, ему пришла в голову идея создания картины о происхождении космоса – «Сеятель миров» (1902). Описывая свою работу над картиной, он сравнивал себя с ребенком, которого попросили нарисовать Бога и который, «положив бумагу на мягкую поверхность, воткнул карандаш прямо в ее центр, создав великую пустоту». Он был типичным викторианцем, но в то же время он был ближе к нашей революции, чем может показаться. «Сторож! сколько ночи?»[46] – вопрошал он. Ему ответил только Рембо. Как художник Уоттс потерпел неудачу, но эта неудача была более значима, чем неудачи многих наших современников, которые еще быстрее бегут прочь от того, что им кажется пустотой, но уже совсем в другом направлении, нежели Уоттс.
19. Момент кубизма
Это эссе я посвящаю Барбаре Нивен – почти двадцать лет назад в чайной «ABC» у Грейс-Инн-роуд она побудила меня взяться за него.
- Иные люди как холмы
- Что высятся над миром
- Грядущее им различимо
- Лучше настоящего
- Яснее прошлого.
- Те вещи, которые мы с Пикассо
- говорили друг другу в те годы, не будут сказаны уже никогда,
- а если и будут, никто их не поймет. Мы словно взбирались на гору в альпинистской связке.
- В истории бывают счастливые моменты,
- но нет счастливых периодов.
- Также и произведение есть остановка
- на пути к становлению,
- а отнюдь не застывшая вещь[48].
Сложно поверить, что самые радикальные картины кубизма были созданы более пятидесяти лет назад. Хотя я не ожидал бы их появления и сегодня. В них слишком много оптимизма и революционности. Пожалуй, я в некотором смысле удивлен, что они вообще появились. Кажется, что им еще только предстоит быть написанными.
Но не слишком ли я усложняю? Не будет ли более целесообразным просто сказать: несколько великих кубистских картин были созданы в период с 1907 по 1914 год? И возможно, ради уточнения добавить, что еще несколько, написанных Хуаном Грисом, появились чуть позже?
И вообще, не глупо ли думать о еще не состоявшемся кубизме, когда в повседневной жизни мы буквально окружены его влиянием? Весь современный дизайн, архитектура и городское планирование кажутся немыслимыми без кубистских моделей.
Тем не менее я утверждаю, что непосредственно перед работами кубистов испытываю ощущение, будто эти произведения и я, когда смотрю на них, захвачены, заперты в анклаве времени, ожидая возможности освободиться, чтобы продолжить путешествие, начатое в 1907 году.
Кубизм был стилем в живописи, пережившим стремительную эволюцию, различные стадии которой можно определить довольно точно[49]. Однако существовали также и поэты-кубисты, скульпторы-кубисты, а позже и так называемые дизайнеры-кубисты и архитекторы-кубисты. Отдельные стилистические черты кубизма прослеживаются и в ранних произведениях других движений: сюрреализма, конструктивизма, футуризма, вортицизма и движения Де Стейл.
В таком случае возникает вопрос: можно ли определить кубизм как стиль? Похоже что нет. Но он также не может быть определен и как некий курс. У кубизма никогда не было своего манифеста. Идеи и воззрения Пикассо, Брака, Леже и Хуана Гриса, очевидно, очень отличались даже в те несколько лет, когда в их картинах было много общего. Но разве не достаточно того, что принадлежность к кубизму тех или иных произведений очевидна? Этого достаточно для дилеров, коллекционеров и каталогизаторов, действующих от имени историков искусства. Но думаю, этого явно недостаточно для нас с вами.
Даже те, кого удовлетворяет стилистическая категория, считают, что кубизм произвел революционное изменение в истории искусства. Позже мы еще проанализируем это изменение в подробностях. Концепция живописи в том виде, в каком она существовала с эпохи Ренессанса, оказалась подорвана. Представление об искусстве, которое держит зеркало перед природой, ушло в прошлое: это лишь способ умаления, а не интерпретации реальности.
Если слово «революция» использовать всерьез, а не просто как эпитет для новинок сезона, оно подразумевает процесс. Ни одна революция не является результатом личной оригинальности. Максимум, к чему такая оригинальность может привести, – это безумие: безумие есть революционная свобода, затрагивающая отдельную личность.
Кубизм нельзя объяснить гениальностью его представителей. Лишним доказательством чему служит тот факт, что большинство из них утратили свой художественный масштаб, перестав быть кубистами. Даже Брак и Пикассо так никогда и не превзошли свои творения кубистского периода: их последующие работы, как правило, слабее.
История о том, как возник кубизм в живописи, и о его главных героях была рассказана уже множество раз. Сами эти герои считали необычайно сложным объяснить смысл сделанного ими – как в тот самый момент, так и впоследствии.
Для кубистов кубизм возник спонтанно. Для нас он часть истории. Но удивительно незавершенная часть. Кубизм следует рассматривать не как стилистическую категорию, а как момент (пусть даже этот момент длился шесть или семь лет), пережитый группой людей. Момент удивительного времени.
Это был момент, когда обещания будущего были реальнее, чем настоящее. За важным исключением московских авангардистов, на протяжении нескольких лет после 1917 года никто из художников не мог сравниться с кубистами в плане уверенности в себе.
Д. А. Канвейлер, который был другом и дилером кубистов, писал: «Эти семь решающих лет, с 1907 по 1914 год, я прожил вместе с моими друзьями-художниками… то, что произошло в это время в пластических искусствах, можно понять, только если помнить, что рождалась новая эпоха, в которой люди (фактически все человечество) претерпевали изменение более радикальное, чем в любой другой известный период истории»[50].
Какова была природа этого изменения? В другом тексте («Взлет и падение Пикассо») я описал связь кубизма с экономикой, технологическими и научными открытиями времени. Не думаю, что есть смысл повторяться, лучше я попытаюсь немного продвинуться с определением философского значения этих открытий и их синхронности.
Единая система мирового империализма; противостоящий ей Социалистический интернационал; закладка основ современной физики, физиологии и социологии; увеличение потребления электроэнергии, изобретение радио и кинематографа; начало массового производства; публикация газет массовыми тиражами; новые строительные возможности, возникшие с внедрением стали и алюминия; стремительное развитие химической промышленности и производства синтетических материалов; появление легкового автомобиля и аэроплана: что все это значило?
Необъятность вопроса способна, пожалуй, ввергнуть в отчаяние. И все же в истории хоть и редко, но случаются такие моменты, когда подобный вопрос встает. Это моменты схождения многих линий развития и единовременный качественный скачок, прежде чем все рассыпается на множество новых элементов. Не многие из тех, кто непосредственно переживает такой момент, способны понять всю значимость происходящего скачка, но абсолютно все понимают, что времена меняются: будущее не ждет своей очереди, а решительно идет навстречу.
Именно так обстояло дело в Европе в период с 1900 по 1914 год, хотя при изучении исторических свидетельств следует помнить, что многие реагировали на это, притворяясь, будто никаких перемен нет.
Аполлинер, величайший и наиболее типичный поэт кубизма, неоднократно обращался к будущему в своей поэзии:
- Там, где ослабев, утихла моя молодость
- Перед собою видишь ты грядущее во славе
- Знай, сегодня речь держу я
- Лишь чтобы всему миру объявить
- Что родилось искусство предсказанья[51].
События, разом произошедшие в Европе начала ХХ века, изменили смысл как времени, так и пространства. Все они – одни бесчеловечные, другие многообещающие – по-своему предлагали освобождение от однозначного, жесткого разграничения между отсутствием и присутствием. Концепция поля, впервые выдвинутая Фарадеем, пытавшимся решить проблему, традиционно именуемую принципом «дальнодействия», незаметно проникла теперь во все разработки и вычисления и даже во многие способы восприятия. Человеческая власть и знание поразительным образом расширились во времени и в пространстве. Впервые мир как целостность перестал быть абстракцией, сделавшись реальностью.
Если Аполлинер был величайшим поэтом-кубистом, то Блез Сандрар был первым. Его поэма «Пасха в Нью-Йорке» (1912) оказала глубокое влияние на Аполлинера, продемонстрировав, насколько радикально можно порвать с традицией. Три главные поэмы Сандрара того времени вращались вокруг темы путешествия, но путешествия в новом смысле – по миру, становящемуся реальностью. В «Панаме, или Похождении семи моих дядьев» он пишет:
- Поэзия датируется днем сегодняшним
- Воротником ложится Млечный Путь
- Два полушария на месте глаз
- На полной скорости
- И больше без поломок
- Располагай я временем, чтобы немного сэкономить, я бы
- Летал на авиасалоне
- Я взял билет на первый поезд через
- ламаншевский тоннель
- Пилот я, кто впервые Атлантику пересекает в одиночку
- 9-сотен-миллионов
900 миллионов, по всей видимости, относятся к оценке мирового населения в то время.
Важно увидеть, насколько далекоидущими с философской точки зрения были последствия этого изменения и почему его можно считать качественным. Дело было не просто в появлении скоростного транспорта и быстрого сообщения, усложнившейся научной терминологии, огромном накоплении капитала, более широких рынках, международных организациях и т. д. и т. п. Был наконец-то завершен процесс секуляризации мира. И аргументы против существования Бога здесь ни при чем. Отныне человек мог бесконечно распространиться за пределы ближайшего: он взял под свой контроль ту область времени и пространства, которая прежде отводилась Господу Богу.
«Зона», поэма Аполлинера, написанная под непосредственным влиянием Сандрара, содержит такие строки:
- Зеница века зрак Христов
- Взгляд двадцати веков воздетый вверх
- И птицей как Христос взмывает в небо век
- Глазеют черти рот раскрыв из преисподней
- Они еще волхвов из Иудеи помнят
- Кричат не летчик он налетчик он и баста
- И вьются ангелы вокруг воздушного гимнаста
- Какой на небесах переполох Икар Илья-пророк Енох
- В почетном карауле сбились с ног
- Но расступаются с почтеньем надлежащим
- Пред иереем со святым причастьем
- Сел самолет и по земле бежит раскинув крылья[52].
Второе последствие затронуло отношение человека к секуляризованному миру. Исчез принципиальный разрыв между индивидуальным и общим. Между отдельным человеком и миром больше не вклинивалось нечто невидимое и многосложное. Все труднее было принять идею о своем месте в мире. Человек теперь был частью мира, неотделимой от него. В совершенно новом смысле, который остается основой современного сознания, человек являлся миром, им унаследованным.
И снова это выражает Аполлинер:
- Теперь я знаю вкус вселенной
- Я пьян: я выпил целый мир[53].
Все былые духовные вопросы религии и морали теперь главным образом сводились к тому, какую позицию человек выбирает по отношению к текущему состоянию мира, которое оценивалось им как собственное состояние.
Только с миром, внутри своего сознания, человек отныне мог себя соизмерить. Рост и уменьшение зависели от его действий по отношению к росту и уменьшению мира. Отдельно от мира, вырванное из глобального контекста – суммы всех существующих социальных контекстов, – его «я» сводилось лишь к биологической случайности. Секуляризация мира имела свою цену и предлагала привилегию выбора более отчетливо, чем когда-либо в истории.
Аполлинер:
- …но я в то же время
- и всюду а точнее я лишь начинаю быть всюду
- Я предвестник далекой эпохи[54].
Как только больше одного человека произнесут, или почувствуют это, или устремятся к подобному чувству – а стоит помнить, что представления и чувства возникают вследствие многочисленных существенных изменений, затрагивающих миллионы жизней, – как только это произойдет, появится возможность единства мира.
Понятие «единство мира» может приобрести опасную утопическую ауру. Но только если подразумевается политическое единство. Необходимым условием единства мира является прекращение эксплуатации. И именно игнорирование этого факта делает это понятие утопическим.
Между тем оно имеет и другие значения. Во многих отношениях (Декларация прав человека, военные стратегии, системы связи и т. д.) мир после 1900 года считался единым. Единство мира получило подтверждение де-факто.
Сегодня мы понимаем, что мир должен быть объединен, так же как понимаем, что все люди должны иметь равные права. Пока человек отрицает эту истину или молча соглашается с ее отрицанием, он отрицает свое внутреннее единство. Отсюда тяжелые психологические болезни империалистических стран, отсюда и порочность, присущая их учености, когда знание используется ради отрицания знания.
В момент кубизма никаких отрицаний не требовалось. Это был момент пророчества, но пророчества как основы преобразования, которое уже началось.
Аполлинер:
- И слышу как будет надтреснутый голос звучать
- Того человека который гуляя с тобой по Европе
- Будет сам в то же время в Америке[55].
Я не хочу сказать, что в целом это был период бьющего ключом оптимизма. Это был период бедности, эксплуатации, страха и отчаяния. Большинство могло думать лишь о выживании, и миллионы не выжили. Но для тех, кто задавал вопросы, появились новые положительные ответы, достоверность которых, казалось бы, гарантировалась существованием новых сил.
Представители социалистических движений в Европе (за исключением тех, что появились в Германии и отдельных сегментах профсоюзного движения в США) были убеждены, что они стоят на пороге революции и что эта революция охватит весь мир. Эти убеждения разделяли даже те, кто расходился во мнениях относительно конкретных политических мер, – синдикалисты, парламентарии, коммунисты и анархисты.
Один из видов страдания вот-вот должен был исчезнуть навсегда: страдание от безнадежности и поражения. Люди верили в победу если не для себя, то хотя бы для будущего. И эта вера была нередко тем сильнее, чем тяжелее обстоятельства. Все жертвы эксплуатации и угнетения, у кого еще хватало сил задумываться о целях своей жалкой жизни, могли услышать в ответ эхо заявлений, подобных тому, что произнес Лукени, итальянский анархист, зарезавший австрийскую императрицу Елизавету в 1898 году: «Недалек тот час, когда новое солнце будет светить всем людям одинаково»; или Каляев в 1905 году, который, получив смертельный приговор за убийство московского генерал-губернатора, бросил суду: «Учитесь смотреть надвигающейся революции прямо в глаза!»
И конец действительно приближался. В безграничности, которая до настоящего времени всегда напоминала человеку о недостижимости его надежд, он вдруг обрел вдохновение. Мир превратился в отправную точку.
Небольшой кружок художников и писателей кубистов не был политизирован. Кубисты не мыслили в политических категориях, однако они были причастны к революционной трансформации мира. Как такое возможно? Снова мы находим ответ в историческом периоде, на который пришелся этот момент. Интеллектуальная цельность человека той эпохи не требовала политического выбора. Схождение многих линий развития, одновременно приблизившихся к качественному скачку, казалось бы, обещало преображенный мир. И это обещание было всеобъемлющим.
«Все возможно, – писал Андре Сальмон, еще один поэт-кубист, – все осуществимо, везде и во всем».
Империализм начал процесс объединения мира. Массовая продукция обещала всеобщее изобилие. Выходившие огромными тиражами газеты – просвещенную демократию. Аэроплан был готов осуществить мечту Икара. Ужасные противоречия, порожденные этим схождением, еще не были ясны. Они обнаружили себя только в 1914 году и впервые оказались политически поляризованы Октябрьской революцией 1917 года. Эль Лисицкий, один из великих новаторов русского революционного искусства до его подавления и запрета, в биографической заметке намекнул на то, как момент политического выбора был обусловлен моментом кубизма:
Фильм жизни Эля Лисицкого до 1926 года[56]:
РОЖДЕНИЕ: Мое поколение родилось за пару дюжин лет до Великой Октябрьской революции.
ПРЕДКИ: Несколько веков назад нашим предкам посчастливилось совершить великие открытия в путешествиях.
МЫ: Мы, внуки Колумба, создаем эпоху самых славных изобретений. С ними наш Земной шар стал очень мал, но наше пространство расширилось, и наше время стало вместительней.
ОЩУЩЕНИЯ: Мою жизнь сопровождают небывалые ощущения. Едва мне исполнилось пять, мне в уши вставили резиновые трубки фонографа Эдисона. В восемь я мчался на первый в Смоленске электротрамвай – эта адская сила прогнала лошадей всех крестьянских из города.
СЖАТИЕ МАТЕРИИ: Паровой двигатель качал мою колыбель. В какой-то момент он исчез, словно ихтиозавры. Постепенно машины лишаются своих жирных, набитых потрохами утроб. Вместо них – сжатые черепа динамо-машин с электромозгами. Материя и разум напрямую передаются через коленчатый вал, совершая работу. Гравитацию с инерцией мы преодолели.
1918: в Москве в 1918 году перед моими глазами сверкнуло короткое замыкание, поделившее напополам этот мир. Этот удар расколол наше сегодня, словно клин, между прошлым и будущим.
Труд мой тоже помогает вбивать этот клин еще глубже.
Ты либо здесь, либо там: посередине остаться не выйдет.
Кубизм кончился во Франции в 1914 году. Война породила новые страдания. Люди впервые были вынуждены встретиться лицом к лицу со всем ужасом – но не ада или проклятия, проигранной битвы, голода или чумы, – а со всем ужасом того, что стояло на пути их собственного прогресса. И столкнуться с этим им довелось не в сражении с явным врагом, а через осознание своей ответственности.
Масштаб потерь, степень иррациональности и внушаемости людей, которых так легко оказалось заставить отказаться от собственных интересов, породили веру в действие непостижимых слепых сил. Но поскольку религия уже не могла подчинить эти силы и не было никаких ритуалов, чтобы воззвать к ним или умиротворить их, каждому человеку пришлось самому уживаться с ними внутри себя, в меру своих возможностей. И там, внутри, они сломили его волю и уверенность.
На последней странице романа «На Западном фронте без перемен» главный герой размышляет:
Я очень спокоен. Пусть приходят месяцы и годы – они уже ничего у меня не отнимут, они уже ничего не смогут у меня отнять. Я так одинок и так разучился ожидать чего-либо от жизни, что могу без боязни смотреть им навстречу. Жизнь, пронесшая меня сквозь эти годы, еще живет в моих руках и глазах. Я не знаю, преодолел ли я то, что мне довелось пережить. Но пока я жив, жизнь проложит себе путь, хочет того или не хочет это нечто, живущее во мне и называемое «я»[57].
Новый тип страдания, возникший в 1914 году и сохранившийся в Западной Европе по сей день, – это «вывернутое» страдание. Люди борются с собой за осмысленность, самореализацию и надежду. Это была негативная возможность, таившаяся в новых отношениях человека и мира. Прожитая жизнь обернулась внутренним хаосом. Люди терялись внутри себя.
Вместо того чтобы осмыслить (пусть сколь угодно упрощенно и прямолинейно) процессы, уподобляющие их судьбы судьбам мира, люди пассивно покорились новому состоянию. Иными словами, тот мир, который стал их неотъемлемой частью, обратился в их сознании в образ старого мира, чуждого и враждебного им: они как будто были вынуждены поглотить Бога, рай и ад и вечно жить с этими обломками внутри. Это была поистине новая и чудовищная мука, которая совпала с повсеместным и тщательно продуманным использованием лживой идеологической пропаганды в качестве оружия. Такая пропаганда сохраняет внутри людей устаревший строй чувств и мыслей, одновременно навязывая им новый опыт. Это превращает их в марионеток, при этом основное напряжение, вызванное этим превращением, не несет политической угрозы, но неизбежно вызывает неосознанное разочарование. Единственная цель такой пропаганды – заставить людей отрицать, а затем и вовсе отказаться от своего «я», которое могло бы возникнуть из опыта.
В «Рыжекудрой», последней большой поэме Аполлинера (он умер в 1918 году), видение будущего, после приобретенного военного опыта, предстало источником не только страдания, но и надежды. Как ему было примирить увиденное с тем, что он предвидел когда-то? Отныне он отверг любые пророчества, не касающиеся политики.
- Мы ведь вам не враги
- Мы хотим вам открыть неоглядные странные дали
- Где любой кто захочет срывает расцветшую тайну
- Где пылает огнянность доныне невиданных красок
- Сонмы непостижимых видений
- Ждущих часа чтоб довоплотиться
- Нам бы только постичь доброту эту даль где
- молчит тишина
- Это время что мы то пришпорим то вспять повернем
- Будьте к нам милосердны грехи и просчеты
- простите сполна
- Нынче снова неистовство лета в природе
- Умерла моя юность я прежней весны не найду
- Полыхающий Разум сегодня землей верховодит
- <…>
- Ну так смейтесь же надо мной
- Смейтесь люди повсюду особенно здесь
- по соседству
- Я ведь столько всего вам сказать не решаюсь
- Столько что вы и сами сказать мне б не дали
- Ну так смилуйтесь же надо мной[58].
Теперь мы можем приблизиться к главному парадоксу кубизма. Кубизм обладал духом объективности. Отсюда его сдержанность и относительная безликость среди художников. Отсюда же точность его пророчеств в технической сфере. Ныне я живу в городе-спутнике, возведенном за пять последних лет. Формы, которые я вижу из окна, пока пишу эти строки, можно напрямую возвести к картинам кубистов 1911–1912 годов. При этом сам дух кубизма сегодня нам кажется необычайно далеким и отрешенным.
Все потому, что кубисты не брали в расчет политику так, как делаем это мы. Даже их сведущие и политически подкованные современники, не говоря уж о художниках-кубистах, совершенно не представляли степень, глубину и продолжительность тех страданий, которые несет с собой политическая борьба за реализацию открывшихся тогда возможностей, которые с тех пор превратились для нас в императив.
Кубисты мечтали о преобразованном мире, не представляя самого процесса преобразования.
Кубизм изменил природу отношений между изображением и реальностью, отразив тем самым новые взаимоотношения человека и реальности.
Многие авторы указывают, что кубизм ознаменовал собой перелом в истории искусства, сопоставимый с тем, который разделил искусство Ренессанса и Средневековья. Это не значит, что кубизм можно приравнять к Ренессансу. Расцвет Ренессанса длился порядка шестидесяти лет (примерно с 1420 по 1480 год), кубизма – порядка шести. Однако отправной точкой в оценке кубизма остается именно Ренессанс.
Искусство Раннего Возрождения стремилось подражать природе. Альберти сформулировал это следующим образом: «Задачей художника является передать с помощью линий и цвета на панно или стену видимую поверхность любого тела, так что на определенном расстоянии и с определенной точки зрения оно кажется объемным – таким, каким оно есть на самом деле»[59].
Конечно, не все оказалось так просто. Были еще и математические проблемы линейной перспективы, которыми занимался сам Альберти. Стоял также вопрос выбора: как художнику отдать должное природе, выбрав для изображения типичное явление природы в ее лучшем проявлении.
И все же отношение художника к природе мало чем отличалось от отношения ученого. Подобно ученому, художник подходил к исследованию мира рассудительно и системно. Он наблюдал и упорядочивал свои наблюдения. Параллели между двумя дисциплинами позже наглядно продемонстрировал Леонардо да Винчи.
Живопись того времени уподоблялась зеркалу, метафорическая модель, которая в последующие века часто использовалась гораздо менее точно. Альберти называет первым художником Нарцисса, увидевшего свое отражение в воде. Зеркало передает облик природы и одновременно вручает его человеку.
Необычайно сложно реконструировать мироощущение прошлого. В свете последующих изменений и вызванных ими вопросов мы склонны сглаживать противоречия, которые могли существовать еще до того, как эти вопросы были поставлены. В период раннего Ренессанса, к примеру, гуманистические воззрения легко сочетались со средневековыми христианскими взглядами. Человек стал равным богу, но оба при этом сохраняли свои традиционные позиции. Арнольд Хаузер пишет о раннем Ренессансе следующее: «Место Бога было центром, вокруг которого вращались все небесные сферы, Земля была центром материального мира, а сам человек был автономным микрокосмом, вокруг которого будто бы вращалась вся природа, подобно тому как небесные тела вращались вокруг неподвижной звезды – Земли»[60].
Человек мог созерцать окружающий его мир со всех сторон, совершенствуясь как в результате этого процесса, так и в результате самой способности к созерцанию. Ему не нужно было думать о том, что он был частью природы. Человек был глазом, для которого реальность делалась зримой: идеальным глазом, точкой, откуда открывалась ренессансная перспектива. Человеческое величие этого глаза заключалось в его способности отражать и вмещать в себя, словно зеркало, все, что было вокруг.
Революция Коперника, протестантизм, Контрреформация разрушили эту ренессансную позицию. И из этого краха родился современный субъективизм. Художник теперь в первую очередь сосредоточен на творческом процессе. Место чуда природы занимает его собственный гений. Именно благодаря дару своей гениальности, своему «духу», своей «благодати» он уподобился богу. Однако в то же время равенство между человеком и богом оказывается полностью уничтоженным. Тайна входит в искусство лишь затем, чтобы подчеркнуть это неравенство. Спустя век после утверждения Альберти о параллелях между искусством и наукой Микеланджело говорит уже не о подражании природе, а о подражании Христу: «Чтобы хоть отчасти повторить почтенный образ Господа нашего, недостаточно быть художником, великим и умелым мастером; я полагаю, что человеку также надобно вести жизнь благочестивую, а если возможно, то и вовсе не знать греха, чтобы Святой Дух мог направить его понимание»[61].
Мы слишком удалимся от нашей темы, даже если просто попытаемся наметить вектор истории искусства, начиная с Микеланджело, – маньеризм, барокко, классицизм XVII–XVIII веков. Для нас важно лишь то, что от Микеланджело до Французской революции метафорической моделью живописи становится театральная сцена. Может показаться сомнительным, чтобы одна и та же модель работала и для провидца вроде Эль Греко, и для стоика вроде Пуссена (который в прямом смысле использовал в работе театральные модели, собственноручно им сделанные), и для буржуазного моралиста вроде Шардена. Тем не менее всех этих художников двух столетий объединяют определенные представления. Для них вся сила искусства заключалась в его искусственности. Иными словами, они стремились к созданию чистейших образцов той или иной истины, которую в столь же экстатическом, акцентированном, возвышенном или осмысленном виде невозможно было повстречать в самой жизни.
Живопись превратилась в схематическое искусство. Задача художника отныне состояла не в изображении или имитации того, что его окружает, а в обобщении опыта. Природа стала тем, от чего человек должен был отделить себя. Художник взял на себя ответственность не просто за средства изображения истины, но и за саму истину. Живопись перестала быть отраслью естествознания и перешла в область этики.
В театре зритель сталкивается с событиями, последствия которых не имеют над ним власти: происходящее перед его глазами может затрагивать его эмоционально или морально, но физически он удален, защищен, отгорожен. Все видимое им искусственно. Именно он, а не произведение искусства теперь представляет природу. И если он в то же время должен отделить себя от себя самого, то это только демонстрирует противоречие картезианского дуализма, который пророчески или же фактически доминировал в эти два столетия.
Руссо, Кант и Французская революция – или, скорее, обстоятельства, лежавшие в основе мысли философов и революционных действий, – сделали невозможным дальнейшую веру в созданный порядок, противопоставленный естественному хаосу. Метафорическая модель сменилась снова, и снова она сохранялась в течение длительного периода, невзирая на кардинальные изменения стиля. Новой моделью стало собственное представление. Природа более не служила ни эталоном, ни стимулом к совершенствованию для изучающего ее художника. А он, в свою очередь, не был озабочен созданием «искусственных» образцов, поскольку они зависели от признания обществом определенных моральных ценностей. Теперь он был один, окруженный природой, от которой его отделял собственный опыт.
Природу он воспринимал через призму своего опыта. Отсюда путаница во всем искусстве XIX века – от эмоциональной проекции романтиков до «оптики» импрессионистов – относительно того, где заканчивается опыт художника и начинается природа. Собственное представление художника есть не что иное, как попытка сделать свой опыт столь же реальным, как сама природа, передав его другим, а это недостижимо. Творческие муки большинства художников девятнадцатого столетия коренятся именно в этом противоречии: отделив себя от природы, они были вынуждены заменить природу собой.
Речь, как рассказ об опыте и способ сделать его реальным, поглощала все внимание романтиков. Отсюда их вечные сравнения картин с поэзией. Жерико, чей «Плот „Медузы“» стал первой картиной на тему современного события, основанной на показаниях очевидцев, в 1821 году писал: «Как бы я хотел показать нашим умнейшим художникам несколько портретов, которые так близки природе, непринужденность поз которых не оставляет желать лучшего и о которых действительно можно сказать: единственное, чего им не хватает, – это способности говорить»[62].
В 1850 году Делакруа писал: «Сотни раз я говорил себе, что живопись – то есть материальная вещь, названная живописью, – это всего лишь предлог, мост между разумом художника и разумом зрителя…»[63]
Для Коро опыт был куда менее ярким и куда более скромным делом, чем для романтиков. Тем не менее даже он еще подчеркивал, насколько важное место в искусстве занимает все личное и относительное. В 1856 году он писал: «Реальность – лишь одна сторона искусства, ее дополняют чувства <…> пред любым местом и любым предметом отдай себя во власть первого впечатления. Если оно действительно тебя затронуло, ты сумеешь передать другим искренность своего ощущения»[64].
Золя, один из первых защитников импрессионизма, определил произведение искусства как «уголок природы, увиденной сквозь темперамент». Это определение применимо ко всему XIX веку и лишь иными словами описывает ту же метафорическую модель.
Моне был наиболее теоретизирующим импрессионистом и больше остальных стремился преодолеть барьер субъективности. Для него (по крайней мере, в теории) роль темперамента ограничивалась процессом восприятия. Он говорил о «слиянии» с природой. Однако, каким бы гармоничным ни был результат этого слияния, он порождал чувство бессилия, свидетельствующее о том, что, стоит художнику лишиться своей субъективности, ему нечем будет ее заменить. Природа перестала быть полем исследования, она превратилась в непреодолимую силу. Так или иначе, противоборство художника с природой в XIX веке не было равным. Побеждало либо сердце человека, либо величие природы. Моне писал:
Я пишу картины уже полвека и скоро завершу свой шестьдесят девятый год, однако моя чувствительность, отнюдь не угасая, лишь обострилась с возрастом. Пока моя неслабеющая связь с окружающим миром способна выдержать пыл моего любопытства, а моя рука остается быстрым и верным слугой моего восприятия, мне нечего бояться старости. У меня нет других мечтаний, кроме слияния с природой, и я не желаю себе иной судьбы, нежели жить и работать (как писал Гёте) в согласии с ее правилами. В сравнении с ее великолепием, ее силой и вечностью человеческие существа кажутся лишь несчастным атомом.
Я прекрасно понимаю всю схематичность этого краткого обзора. Разве Делакруа в определенном смысле не был переходной фигурой между XVIII и XIX веком? И не был ли Рафаэль другой переходной фигурой, смешавшей столь простые категории? И все же эта схема в достаточной степени верна, чтобы помочь нам оценить природу той перемены, которую представлял собой кубизм.
Метафорическая модель кубизма – схема: сделавшаяся видимой схема, символическое представление невидимых процессов, сил, структур. Схеме не нужно избегать каких-либо аспектов внешнего мира, однако и они тоже будут отражены в ней символически, в качестве знаков, а не имитации и воссоздания.
Модель схемы отличается от модели зеркала тем, что она предполагает взаимодействие с неочевидным. От модели театральной сцены она отличается тем, что не обязана концентрироваться на кульминации и может демонстрировать нечто продолжительное. От модели собственного представления ее отличает стремление к истине.
Ренессансный художник имитировал природу. Маньерист и классицист пересоздавали образцы, взятые из природы, стремясь ее превзойти. Художник XIX века переживал природу внутри себя. А Кубист осознал, что его понимание природы является частью этой природы.
Вернер Гейзенберг говорит от лица современной физики: «Наука о природе не просто описывает и объясняет природу, она сама является частью взаимодействия между природой и нами: она описывает природу, открытой нашему методу исследования»[65]. Так же и в искусстве прямое и наивное обращение к природе стало казаться неадекватным.
Как же кубисты выразили свое представление о новых отношениях между природой и человеком?
1. По-своему используя пространство
Кубизм разломал иллюзионистское трехмерное пространство, существовавшее в живописи с эпохи Ренессанса. Но не уничтожил его. И не просто заглушил, как Гоген или представители понт-авенской школы. Он разорвал его непрерывность. В картинах кубистов пространство возникает в том случае, если одна форма прочитывается как располагающаяся позади другой. Однако связи между любыми двумя формами не определяют, как было в иллюзионистском пространстве, общее правило для всех пространственных отношений всех изображенных на картине форм. При этом не возникает какой-либо кошмарной деформации пространства, поскольку двумерная поверхность картины всегда выступает арбитром и мерилом в разрешении разных вопросов. Поверхность картины играет в кубистской картине роль некой константы, позволяющей нам оценить все ее переменные. Каждый раз, когда наше воображение входит в сложноопределимые кубистские пространства и движется по их взаимосвязям, а также возвращается назад, мы задерживаемся взглядом на поверхности картины, снова убеждаясь в двумерности форм на двумерном холсте или панели.
Все это делает невозможным опыт столкновения с объектами или формами в кубистской работе. И не только из-за множественности точек зрения – когда, скажем, вид стола снизу соседствует с видом сверху и со стороны, – но и потому, что изображенные формы никогда не демонстрируют себя во всей своей полноте. Единственной целостностью оказывается поверхность картины, которая теперь является одновременно истоком и итогом всего увиденного нами. Зафиксированная и находящаяся за пределами картины точка зрения ренессансной перспективы, к которой тем не менее привязано все внутри картины, превратилась в поле зрения, которым является теперь сама картина.
На эту необычайную трансформацию у Пикассо и Брака ушло три года. В большинстве картин, написанных с 1907 по 1910 год, еще сохраняется компромисс с ренессансным пространством. Это необходимо для деформации изображаемых предметов. Фигура или пейзаж становятся конструкцией, вместо того чтобы конструкция самой картины действовала бы как выражение отношений между зрителем и изображенным объектом[66].
После 1910 года все отсылки к внешнему облику предметов существуют только в виде знаков на поверхности картины. Кружок обозначает горлышко бутылки, ромб – глаз, буквы – газету, завиток – голову скрипки и т. д. Коллаж стал продолжением того же принципа. Часть реальной поверхности предмета или ее имитации крепилась к поверхности картины в качестве знака, не воспроизводящего, но отсылающего к внешнему облику предмета. Чуть позже живопись позаимствовала у коллажа этот опыт, когда, к примеру, рисунок, обозначающий губы или гроздь винограда, «притворялся», что он выполнен на кусочке белой бумаги, приклеенной к поверхности холста.
2. По-своему понимая форму
Именно это обстоятельство дало кубистам название. Про них говорили, что они изображают все кубиками. Впоследствии этот факт связали еще и с высказыванием Сезанна: «Трактуйте природу посредством цилиндра, шара, конуса – и все в должной перспективе…» И отсюда пошло расти недоразумение, поддержанное – чего скрывать? – немалым количеством озадачивающих высказываний самих кубистов второго ряда.
Ложное представление о кубистах состоит в том, будто они хотели упрощать ради самого упрощения. В некоторых картинах Пикассо и Брака 1908 года, похоже, было именно так. Но для того чтобы обрести новое ви́дение, им пришлось сбросить балласт традиционной сложности. Поскольку в конечном счете они стремились добраться до гораздо более сложного образа реальности, чем кто-либо когда-либо пытался достичь в живописи прежде.
Чтобы понять это, мы должны отказаться от наработанной веками привычки – привычки смотреть на любой предмет или тело как на некую целостность, ибо эта целостность ведет к разобщенности. Кубистов же интересовало взаимодействие между предметами.
Они упростили формы до комбинаций из кубов, конусов, цилиндров – а затем и композиций из плоскостей или граней с резкими контурами, – чтобы элементы любых форм стали взаимозаменяемы, будь это гора, женщина, скрипка, графин, стол или рука. Таким образом, отказавшись от непрерывного пространства, кубисты создали непрерывность на уровне структуры. Однако не стоит забывать, что прерывистым кубистское пространство мы называем только затем, чтобы отделить его от условностей линейной ренессансной перспективы.
Пространство – это часть последовательности событий, происходящих внутри его. Оно и само по себе явление, сопоставимое со всеми остальными. Оно вовсе не является простым вместилищем. Это-то и демонстрируют нам немногочисленные шедевры кубизма. Пространство между предметами составляет часть той же структуры, что и сами предметы. Все формы становятся обратимы, так что если, к примеру, верхушка головы – это выпуклый элемент, то соседнее с ним свободное пространство будет вогнутым элементом.
Кубисты наделили искусство возможностью обнаруживать процессы вместо статических объектов. Содержание их искусства состоит из различных способов взаимодействия: взаимодействия между разными аспектами одного и того же события, между пустым пространством и пространством заполненным, между структурой и движением, между зрителем и тем, на что он смотрит.
Вместо того чтобы спрашивать у кубистской картины: «Правда ли это?» или «Искренне ли это?» – следует спросить: «Продолжается ли это?»
Сегодня очевидно, что живопись после кубизма становилась все более и более схематичной, даже если не испытывала на себе его непосредственного влияния, – как, например, сюрреализм. Эдди Вольфрам в статье о Фрэнсисе Бэконе пишет: «Живопись сегодня функционирует непосредственно как концептуальная деятельность на философском поле, а арт-объект действует исключительно как зашифрованная отсылка к материальной реальности»[67].
И это часть кубистского пророчества. Но только часть. Под определение Вольфрама можно с равным успехом подвести византийское искусство. Чтобы в полной мере осмыслить пророчество кубизма, мы должны обратиться к содержанию его искусства.
Кубистская картина – например, «Бутылки и бокалы» Пикассо 1911–1912 года – двумерна постольку, поскольку ваш глаз снова и снова возвращается к ее поверхности. Мы начинаем с поверхности, движемся за последовательностью форм, ведущих нас в картину, после чего внезапно возвращаемся назад к поверхности и связываем наши только что полученные знания с ней, прежде чем совершить еще одну вылазку. Вот почему я назвал кубистскую поверхность истоком и итогом всего того, что мы можем увидеть в картине. В такой кубистской двумерности нет ничего декоративного, не является она и просто областью для соположения разобщенных изображений – что имеет место в самых современных течениях неодада и поп-арта. Мы начинаем с поверхности, но поскольку все остальное в картине указывает на нее же, то выходит, что мы начинаем с вывода. После чего мы отправляемся на поиски, но не разъяснения, как сделали бы мы, будь перед нами изображение с одним преобладающим значением (как то: смеющийся человек, гора, лежащая обнаженная), а постижения конфигурации событий, взаимодействие которых и является тем выводом, с которого мы начали. Когда же мы «размещаем наше только что обретенное знание на поверхности картины», то в этот момент мы находим знак того, что только что отыскали, – знак, который всегда был на своем месте, но который мы не могли до этого прочитать.
Дабы прояснить эту мысль, следует сравнить кубистскую картину с любой работой ренессансной традиции. Возьмем, к примеру, «Мученичество св. Себастьяна» Поллайоло (1475). Глядя на картину, зритель завершает ее. Именно он делает выводы и осмысляет все связи, за исключением эстетических, между представленными ему уликами – лучниками, мучеником, раскинувшейся позади равниной. Именно он, прочитывая изображение, наделяет его единым смыслом. Произведение явлено именно ему. Может даже показаться, что святой Себастьян принял смерть только ради того, чтобы зритель мог истолковать эту картину. Сложность форм и масштаб изображенного пространства лишь усиливают ощущение достижения, проникновения в самую суть.
В кубистской картине нам представлены и вывод, и связи. Они, собственно, и составляют картину. Являются ее содержанием. Зритель же должен отыскать себе место внутри этого содержания, в то время как сложность форм и «прерывистость» пространства напоминают ему, что точка зрения, доступная с его конкретного места, может быть только ограниченной.
Такое содержание и его воздействие стали пророческими, совпав с новым научным взглядом на природу, отвергающим прямую причинность и единую незыблемую и всевидящую позицию наблюдения.
Гейзенберг пишет:
Кто-то скажет, что человеческая способность понимания в некотором роде может быть безграничной. Однако существующие научные концепции всегда охватывают лишь очень ограниченную часть реальности, тогда как другая часть, еще не осмысленная, – бесконечна. Всякий раз, когда мы переходим от известного к неизвестному, мы можем надеяться понять его, но, вероятно, нам одновременно нужно усвоить и новое значение слова «понимание»[68].
Такой взгляд подразумевает изменение в методологии исследований и изобретений. Уильям Грей Уолтер, физиолог, пишет:
Классическая физиология, как мы видели, допускала в своих уравнениях лишь одну неизвестную величину, в любом эксперименте единовременно могла исследоваться только одна вещь… Мы не можем извлекать одну независимую переменную на классический манер, нам каждый раз приходится иметь дело с взаимодействием многих неизвестных переменных… На практике это означает, что одновременно следует делать не одно, а много – максимального много – наблюдений и сравнивать их друг с другом и что по возможности простая известная переменная должна использоваться для модификации нескольких сложных неизвестных, чтобы возможно было оценить их направленность и взаимозависимость[69].
Лучшие кубистские работы 1910, 1911 и 1912 годов явились последовательными и точными моделями для описанного выше метода исследования и тестирования. Иными словами, они подталкивали чувства и воображение зрителя вычислять, исключать, сомневаться и делать выводы согласно схеме, очень похожей на ту, что используется в научных наблюдениях. Разница состояла лишь в направленности. Поскольку акт восприятия картины намного более рассредоточен, картина может обращаться к более широким и разнообразным областям предшествующего зрительского опыта. Искусство связано с памятью, эксперимент – с прогнозами.
За пределами лаборатории необходимость постоянно адаптироваться к предъявленным нам конечным результатам – а не считывать или формировать трансцендентное значение, как перед картиной Поллайоло, – составляет особенность современного опыта, затрагивающего каждого через средства массовой информации и системы связи.
Маршал Маклюэн[70] любит маниакально преувеличивать, но некоторые истины он видит ясно:
В век электричества, когда наша центральная нервная система с помощью технологий была продолжена вовне, чтобы связать нас со всем человечеством, а все человечество с нами, мы неизбежно стали причастны, и причастны глубоко, к последствиям каждого действия… Стремление нашего времени к цельности, эмпатии и глубине осознания является естественным дополнением электрических технологий. Предшествующий нам век механического производства считал страстное утверждение индивидуального мировоззрения естественным способом выражения… Признаком нашего времени является его революция против навязанных шаблонов. Мы вдруг устремились к тому, чтобы вещи и люди выражали себя во всей полноте[71].
Кубисты были первыми художниками, кто устремился к изображению совокупностей, а не множественностей.
Я снова должен подчеркнуть, что кубисты не осознавали всего того, что мы теперь видим в их искусстве. Пикассо, Брак и Леже хранили молчание, отдавая себе отчет в том, что созданное ими, вероятно, превосходит их понимание. Кубисты второго ряда были склонны верить, что разрыв с традицией освободил их от рабской привязанности к внешнему облику вещей, открыв возможность взаимодействия с некой духовной сутью. Представление о том, что их искусство совпало с определенными научными выводами и технологическими изменениями, витало в воздухе, но так и не получило сколько-нибудь серьезного развития. Нет никаких свидетельств, что кубисты вообще осознавали качественные перемены, которые происходили в мире. Именно поэтому я постоянно указываю лишь на намеки на преобразованный мир в их искусстве – о большем говорить не приходится.
Невозможно объяснить, почему пик развития кубизма пришелся именно на эти, а не на другие годы. Почему с 1910-го по 1912-й, а не с 1905-го по 1907-й? Также нельзя сказать наверняка, почему некоторые художники в одно и то же время пришли к столь отличному от прежнего мировосприятию – художники от Боннара до Дюшана или де Кирико. Для этого нам понадобится невозможное количество информации об эволюции каждого в отдельности. (И в этой невозможности – которая абсолютна – залог нашей свободы от детерминизма.)
Нам приходится иметь дело с неполными объяснениями. Учитывая преимущество шестидесятилетней ретроспективы, те взаимосвязи между кубизмом и остальной историей, которые я попытался установить, кажутся мне неоспоримыми. Однако точный путь формирования всех этих отношений остается неизвестным. Они не сообщают нам о намерениях художников, не дают железных аргументов, почему кубизм сложился именно так, а не иначе, но они помогают раскрыть наиболее широкое и актуальное значение этого художественного явления.
Еще две оговорки. Поскольку в истории искусства кубизм представляет собой настоящую революцию, я был вынужден говорить о нем как о чистой теории. Только так я мог прояснить его революционный смысл. Однако кубизм, конечно же, таковым не был. Он вовсе не столь стройный, последовательный или упрощенный. Есть кубистские картины, которые полны всякого рода непоследовательностей, изумительной беспричинной нежности и смущенного замешательства. Мы воспринимаем начало в свете предполагаемых выводов. Однако это было лишь начало – и начало, резко оборванное.
Несмотря на понимание неадекватности внешнего сходства и прямого отображения природы, кубисты использовали эту внешнюю сторону как способ отсылки к природе. В вихре новых кубистских конструкций связь с породившими их событиями демонстрируется простыми, почти наивными цитатами – трубкой, застрявшей во рту портретируемого, гроздями винограда, вазой с фруктами или заголовками новостной газеты. Даже в самых «герметичных» картинах, как, например, «Португалец» (1911) Брака, вы можете обнаружить натуралистические аллюзии на детали внешнего облика изображаемого предмета, вроде пуговиц с пиджака музыканта, спрятанных целехонькими внутри конструкции. Существует очень мало картин – к примеру, «Модель» Пикассо 1912 года, – в которых подобные отсылки полностью отсутствуют.
Трудности, вероятно, были как интеллектуального, так и сентиментального порядка. Натуралистические аллюзии казались необходимыми потому, что являлись мерилом для оценки преображения. Также, возможно, кубисты не спешили расставаться с внешним обликом предметов, подозревая, что их искусство уже никогда не будет прежним. Натуралистичные детали проникали в картину «контрабандой» и прятались в ней, как памятные сувениры.
Вторая моя оговорка касается социального содержания кубизма или, вернее, его отсутствия. Не стоит ожидать от кубистской картины того же социального значения, какое есть в работах Брейгеля или Курбе. Средства массовой информации и появление новой публики глубоко повлияли на социальную роль изобразительного искусства. Однако кубисты и в самом деле – непосредственно в момент кубизма – не интересовались личностным человеческим и социальным значением того, что делали. Думаю, это происходило потому, что они были вынуждены упрощать. Перед ними стояла столь сложная проблема, что все их внимание поглотил способ ее постановки и попытки ее разрешить. Будучи новаторами, они стремились проводить свои эксперименты в максимально простых условиях и, как следствие, брали в качестве предметов для изображения все, что было под рукой, обходясь минимальными требованиями. Связь между зрителем и увиденным и есть содержание этих работ. И эта связь возможна лишь в том случае, если зритель наследует конкретное историческое, экономическое и социальное положение. В противном случае они становятся бессмысленны. Картины кубистов не иллюстрируют какую-либо человеческую или социальную ситуацию – они из нее исходят.
Я говорил о сохранившем свою актуальность значении кубизма. В некоторой степени это значение все же изменилось и будет меняться дальше в соответствии с нуждами настоящего. Смыслы, которые мы считываем с помощью кубизма, меняются в зависимости от нашего положения. Что мы можем прочесть сейчас?
Сегодня все более и более настойчиво утверждается, что «современная традиция» начинается с Жарри, Дюшана и дадаистов. Это придает легитимность современным течениям неодадаизма, автодеструктивного искусства, хеппенингам и т. п. Такое утверждение подразумевает, что характерное искусство ХХ века от искусства всех предшествующих веков отделяет его принятие абсурда, социальное безрассудство, крайняя субъективность и усилившаяся зависимость от экзистенциального опыта.
Ханс Арп, один из представителей оригинального дадаизма, писал: «Ренессанс научил людей высокомерному возвеличиванию своего разума. Современность с ее наукой и технологией довела человечество до мании величия. Дезориентация нашей эпохи происходит из этой переоценки разума».
В другом месте он утверждал: «Законы вероятности, которые охватывают все другие законы и которые столь же непостижимы для нас, как и глубина, откуда возникает вся жизнь, можно постичь, только полностью отдавшись бессознательному»[72].
Сегодня эти высказывания Арпа повторяют с небольшими изменениями все современные апологеты эпатажного искусства. (Слово «эпатажный» я использую в описательном, а не уничижительном смысле.)
В переходный период к той же традиции можно было отнести сюрреалистов, Пикассо, де Кирико, Миро, Клее, Дюбюффе, абстрактных экспрессионистов и многих других – традиции, цель которой состояла в том, чтобы лишить мир его пустых триумфов и обнаружить его боль.
Пример кубизма подталкивает нас признать, что это односторонняя интерпретация истории. У эпатажного искусства было много прецедентов. В периоды сомнений и перемен большинство художников обращаются к фантастическому, неукротимому и ужасному. Вящий экстремизм современных художников – результат отсутствия у них определенной социальной роли, в какой-то мере они вольны создавать свою собственную. Поэтому в истории искусства и нет прецедента, скажем, для автодеструктивного искусства. Однако его духом в прошлом были проникнуты другие сферы человеческой деятельности: еретические религии, алхимия, черная магия и прочее.
Настоящий разрыв с традицией или настоящая реформация традиции наступила с кубизмом. Современная традиция, основанная на качественно иных отношениях между человеком и миром, началась не с отчаяния, а с утверждения.
В этом и состояла объективная роль кубизма, доказательством чему служит тот факт, что, сколько бы ни отвергался его дух, кубизм снабдил все последующие движения главными средствами самоосвобождения. Иначе говоря, кубизм воссоздал синтаксис искусства таким образом, чтобы он мог вместить в себя современный опыт. Утверждение, что произведение искусства является новым объектом, а не просто изображенным сюжетом; композиционное построение, допускающее сосуществование разных временны́х и пространственных форм, включение в картину посторонних предметов, нарочитая деформация для передачи движения или изменения, соединение различных до сих пор несоединимых носителей и схематизация внешнего облика – таковы были революционные новшества кубизма.
Было бы глупо недооценивать достижения посткубистского искусства. Тем не менее справедливо будет сказать, что в целом искусство посткубистского периода отличалось тревожностью и крайней субъективностью. Однако пример кубизма не дает нам сделать вывод, что эта тревожность и предельная субъективность составляют сущность всего современного искусства. Они составляют сущность искусства в период колоссальной идеологической растерянности и вывернутой наизнанку политической фрустрации.
В первые десятилетия нашего века забрезжила надежда на преобразование мира, поскольку уже давали о себе знать силы, несущие перемены. Кубизм стал искусством, отразившим возможность этого преобразованного мира и ту уверенность, которую он вселял. Стало быть, в определенном смысле он был самым современным искусством – а также самым философски сложным, – которое только существовало.
Перспектива кубизма все еще совпадает с тем, что технологически достижимо. Тем не менее три четверти мира сегодня недоедают, и прогнозируемый рост мирового населения все еще опережает производство продуктов питания. Тогда как миллионы тех, кто находится в привилегированном положении, оказываются заложниками чувства растущего бессилия.
Политическая борьба будет колоссальной по своему масштабу и продолжительности. Преобразованный мир не родится так, как это представляли себе кубисты. Он появится в результате более длительной и более ужасной истории. Нам пока не видно конца нынешнего периода политических извращений, голода и эксплуатации. Но момент кубизма напоминает нам – если мы, разумеется, согласны быть представителями своего века, а не просто его пассивными созданиями, – что цель положить этому конец должна постоянно направлять наше сознание и решения.
Момент, когда начинает играть музыкальное произведение, дает ключ к природе всего искусства. Странность этого момента по сравнению с неизмеримой, неосознаваемой тишиной, ему предшествующей, и есть секрет искусства. Что значит эта странность и потрясение, ее сопровождающее? Ответ можно найти в разнице между действительным и желаемым. Любое искусство – лишь попытка определить и сделать эту разницу неестественной.
Долгое время считалось, что искусство копировало и восхваляло природу. Путаница возникла потому, что концепция природы сама была проекцией желаемого. Теперь, когда мы очистили свой взгляд на природу, мы видим, что искусство является выражением нашего чувства неудовлетворенности существующим – которое мы не обязаны благодарно принимать. Искусство выступает посредником между счастьем и разочарованием. Порой оно поднимается до пика ужаса. Порой наделяет смыслом и статусом непреходящей ценности нечто эфемерное. Порой описывает желаемое.
Таким образом, искусство, каким бы свободным или анархичным ни был способ его выражения, всегда является призывом к еще большей сдержанности и, в искусственных рамках собственного медиума, примером преимуществ такой сдержанности. Теории о вдохновении художника – сплошь проекции обратно на художника того воздействия, которое его произведение оказывает на нас. Вдохновение – это лишь указание на наш собственный потенциал. Вдохновение – это зеркальное отображение истории: с его помощью мы можем видеть наше прошлое, поворачиваясь к нему спиной. Именно это и происходит в тот момент, когда начинает звучать музыкальное произведение. В то самое мгновение, когда наше внимание сосредоточивается на секвенциях и разрешениях, заключающих в себе желаемое, мы вдруг осознаем предшествовавшую им тишину.
Момент кубизма и был таким началом, отмерившим еще не сбывшиеся желания.
20. «Балаган», 1917
Сотворив своих «Авиньонских девиц» (1907), Пикассо оказался втянут в то, чему сам же положил начало. Он стал частью группы. Это не значит, что у него сложился свой круг друзей, – таковой был у него раньше и будет впоследствии. Он стал частью группы, члены которой, хоть и не имели общей программы, все работали в одном направлении. Это был единственный период в жизни Пикассо, когда его искусство до некоторой степени походило на искусство других современных ему художников. Это был также единственный период, когда его творчество (пускай сам он это отрицал) демонстрировало последовательную линию развития: от «Пейзажа с мостом», написанного в 1909 году, до, скажем, «Скрипки» 1913 года. Это был период больших волнений, но также и период внутренней уверенности и благополучия. Полагаю, что это был единственный раз, когда Пикассо чувствовал себя совершенно комфортно. И именно из этого периода и состояния он оказался изгнан – так же, как и из Испании.
Внутри группы (хотя слово «группа» чуть более формальное, чем нужно), внутри установившегося товарищества энергия и экстремизм Пикассо были все-таки выдающимися. Похоже, что именно он чаще всего доводил логику и аргументы до их полного живописного воплощения. (Именно ему пришла в голову идея приклеивать посторонние материалы к холсту.) Однако, вероятно, его друзья все же острее чувствовали давление того, что я назвал историческим схождением, сделавшим возможным кубизм. Его друзья, а не он принадлежали к современному миру и были преданы ему. Он был предан искусству, которое создавал вместе с ними.
В 1914 году группа распалась. Брак, Дерен, Леже и Аполлинер ушли на фронт. Канвейлеру, дилеру Пикассо, пришлось бежать из страны, потому что он был немцем. Аналогичные перемены затронули миллионы человеческих жизней.
Пикассо война не интересовала. Это была не его война – очередной пример того, насколько слабо он был укоренен в окружавшей действительности. Однако он тоже страдал, поскольку остался одинок, и его одиночество усилилось в 1915 году, когда умерла его молодая возлюбленная. Под гнетом одиночества он взялся за старое. Он снова стал «вертикальным варваром»[73] из прошлого. Однако, прежде чем мы обратимся к последствиям этого обстоятельства, я хотел бы показать на конкретном примере, как изменились отношения искусства и реальности после 1914 года.
Дело было не просто в распаде группы. После войны большинство кубистов вернулись в Париж. Однако для них оказалось совершенно невозможным обнаружить или воссоздать дух и атмосферу 1910 года. Мало того, что облик всего мира был теперь иным, что место надежды заняло разочарование, – поменялось и их собственное положение в этом мире. До 1914 года они опережали события, а их произведения возвещали будущее. После войны они последовали за событиями. Реальность вырвалась вперед. Они перестали чувствовать – даже интуитивно – течение происходящего. Начался век политики. То, что было революционным, теперь стало неминуемо политическим. Великим новатором, великим революционным художником 1920-х был Сергей Эйзенштейн. (Джеймс Джойс принадлежал, по существу, к довоенному миру.) Некоторые кубисты, такие как Леже, и некоторые их последователи, как Ле Корбюзье, обзавелись политическими взглядами и ринулись вперед, чтобы стать новым авангардом. Другие отступили. Макс Жакоб, к примеру, некогда еретик и скептик, в 1915 году крестился в католичество и ушел в монастырь.
Ничто не иллюстрирует эту перемену ярче, чем история балета «Балаган» («Parade»). Кубисты всегда презирали балет как вычурную и буржуазную форму развлечения. Они предпочитали ярмарку и цирк. Однако в 1917 году Жан Кокто смог уговорить Пикассо присоединиться к нему и композитору Эрику Сати в работе над балетом для Дягилева. В Париже детище Дягилева оставалось модным в течение десяти лет. В России ему покровительствовал царь. Однако Кокто планировал нарушить традицию и создать «современный» спектакль. Само название отсылало к цирку или эстрадному театру, стремясь изгнать тем самым буржуазных призраков.
Для работы над балетом Пикассо уехал в Рим. Он разработал дизайн падающего занавеса, костюмов и декораций. А также делился своими идеями и вносил предложения. Занавес вышел сентиментальным, возможно намеренно. Но он прекрасно вписывался в новую среду, в которой очутился Пикассо. «Мы делали „Балаган“, – писал Кокто, – в римском подвале, где репетировала труппа. Мы гуляли при луне с танцовщиками, посетили Неаполь и Помпеи. И познакомились с бесшабашными футуристами». Все это так далеко от насилия «Авиньонских девиц», от строгости кубистских натюрмортов и еще дальше от Западного фронта на третьем году Первой мировой войны.
Балет и сам был необычным. Можно полагать, что такой занавес был создан специально, чтобы усыпить бдительность аудитории. В балете было семь действующих лиц: китайский волшебник, американская девочка, два акробата и три помощника режиссера. Последние были облачены в конструкции, сложенные из «кубистских» элементов и составляющие три метра в высоту. Один из них был французом и «носил» на себе деревья с бульваров, другой – американцем, «одетым» в небоскребы, а третий был лошадью. Эти конструкции двигались по сцене, словно механические декорации, они должны были сдерживать движения танцовщиков, уподобляя их марионеткам.
Связное повествование отсутствовало, однако было много подражания. Вот два типичных указания танцовщикам от Кокто. Для китайского волшебника:
Он достает яйцо у себя под косичкой, съедает его, снова обнаруживает его на носке своей туфли, изрыгает огонь, обжигается, тушит искры и т. д.
Для американской девочки:
Она бежит, едет на велосипеде, дрожит, как в ранних фильмах, копирует Чарли Чаплина, преследует вора с револьвером, боксирует, танцует регтайм, ложится спать, катается на траве апрельским утром, фотографирует и т. д.
Премьера состоялась 18 мая в театре Шатле в Париже. Изысканная публика негодовала, подозревая, что балет был создан исключительно с целью выставить их глупцами. Как только опустился занавес, послышались угрозы расправиться с постановщиком и крики «Грязные фрицы!». Спас ситуацию Аполлинер. Раненый, с повязкой на голове, в военной форме и с Военным крестом, он в образе героя-патриота сумел призвать зрителей к терпимости.
Он также был автором предисловия в программке к спектаклю. Аполлинер был полон энтузиазма и утверждал, что этот балет являлся доказательством того, что современное движение, новый дух искусств смог пережить войну. Этому уцелевшему духу он дал название сверхреализм или сюрреализм.
Через полтора года Аполлинера не станет. (Он умер в Париже во время празднования перемирия, когда, находясь в бреду, услышал, как толпа требует повесить императора Вильгельма, и решил, что речь о нем самом, поскольку его настоящее имя было Вильгельм.) Однако он успел дать название следующей фазе современного искусства.
Мы не знаем, что думал бы Аполлинер впоследствии. Подозреваю, что вскоре он понял бы, что «новый дух» не был простым продолжением духа кубистов. Кубисты были пророками, чьи пророчества – пусть все еще не сбывшиеся в полной мере – остаются убедительными и поныне. Сюрреалисты же оказались насмешливыми толкователями реальности, которая уже тогда превосходила их.
Ровно за месяц и два дня до парижской премьеры «Балагана» французы начали наступление на линию Гинденбурга. Их целью была река Эна. Наступление обернулось полной катастрофой. Точное количество жертв утаивалось, но, по примерным оценкам, тогда погибло 120 000 французских солдат. Это происходило приблизительно в 250 километрах от театра Шатле. Напрочь утратившие веру и проникшиеся влиянием Февральской революции в России, французские солдаты подняли мятеж, совпавший по времени с премьерой балета. Данные о жертвах снова были засекречены. Однако в том, что это было самое серьезное восстание французской армии в современной истории, сомневаться не приходится. Происходило много странных вещей. Все вокруг лишилось смысла. В истории остался один небольшой инцидент. Группа пехотинцев шла строем по улицам одного города. Печатая шаг, они блеяли, как овцы, показывая тем самым, что они – агнцы, которых ведут на бессмысленную бойню.
И разве может американская девочка Кокто и Пикассо казаться чем-то ошеломительным и выходящим из ряда вон в свете гротескного абсурда этой сцены, которая имела место в действительности?
Нам нужно постараться предельно ясно представить себе значение происходящего, поскольку там, в театре Шатле, в 1917 году была впервые поставлена одна из неразрешимых проблем искусства нашего времени.
В наш век события приобретают глобальный масштаб. В попытке объять эти события мы вынуждены значительно расширять область своих знаний. Каждый день мы можем сталкиваться с проблемами жизни и смерти, затрагивающими миллионы людей. Большинство из нас гонит прочь подобные мысли, если только нет кризиса или войны. Художники, чье воображение меньше поддается контролю, стали одержимы вопросом: как я могу оправдать то, что делаю в такое время? Некоторых это побудило отречься от мира, других сделало слишком амбициозными или претенциозными, а третьих заставило задушить свое воображение. Однако начиная с 1914 года не было ни одного серьезного художника, который не терзался бы этим сомнением.
Чтобы исследовать дилемму во всей ее полноте, понадобится целая книга. Я же хочу сделать одно замечание, показав, почему важно упомянуть битву при Эне, обсуждая «Балаган». В 1917 году Хуан Грис все еще продолжал создавать кубистские произведения – свои лучшие и некоторые из самых передовых кубистских картин, когда-либо написанных. (Наиболее вдумчивый из кубистов, Грис был единственным, кто оказался способен продолжать еще несколько лет после того, как само движение умерло. Он видел нерешенные теоретические проблемы и поставил целью направить на их решение весь свой интеллект.) Эти картины, как и «Балаган», были далеки от войны – и на самом деле еще дальше. И все же почему здесь неуместно упоминать про 8 миллионов убитых или не более уместно, чем в любом другом контексте?
Этот вопрос лежит в социальной плоскости, и ответ на него следует искать там же. Мы должны учитывать социальную функцию и содержание картин Хуана Гриса и «Балагана». Ранее мы уже рассматривали социальный смысл кубизма. Что до социального значения картин Гриса, то на тот момент его почти не было. Во время войны Грис бедствовал, продажа или выставка его работ представляла собой огромную сложность. В долгосрочной же перспективе их функция состояла в том, чтобы выразить и сохранить способ визуального восприятия, основанный на системе, которая вобрала все позитивные возможности современного знания. Иными словами, Грис писал картины так, как если бы войны никогда и не было. Памятуя античную легенду, можно сказать, что художник предпочел играть на лире, пока горел Рим, однако, в отличие от Нерона, он не был по большому счету ответственен за пожар, не был он и публичной фигурой. Именно оторванность от общества позволила ему отвернуться от войны без потери целостности. Даже сегодня все еще возможны отдельные очаги невовлеченности, и если художник оказывается в одном из них, то результат может – как ни парадоксально, – когда придет время, представлять значительную социальную ценность. Европейская культура только потеряла бы, откажись Грис от своих безобидных и спокойных натюрмортов во время Первой мировой войны. Однако не следует забывать, что успех, ослабляя одиночество, также лишает возможности отдалиться от общества. Успех превращает требующего социального отшельничества художника в эскаписта, а те, кто был эскапистом в свое время, – первые кандидаты на историческое забвение. Они подобны льстецам, век которых кончается с их покровителем.
Пример «Балагана» сильно отличался от примера Хуана Гриса. «Балаган» был прежде всего публичной манифестацией. Он был задуман как провокация и должен был вызвать шок. Оправданием тому служил факт, что он изображал современную «реальность». Кокто отверг характеристику сюрреалиста, которую дал ему Аполлинер, и даже настаивал на том, чтобы его произведение называлось ballet réaliste – реалистичным балетом.
Разумеется, эта «реальность» не соответствовала реальности кубистов – строгой, упорядоченной, обнадеживающей. Это была безумная, иррациональная реальность, и независимо от того, понимали это его создатели или нет, такую реальность оправдывала лишь отсылка к войне. И зрители, выкрикивавшие «Грязные фрицы!», верно почувствовали эту связь. Однако, по своему обыкновению, они использовали ее, только чтобы приумножить собственное самодовольство.
Объективная социальная функция «Балагана» состояла в том, чтобы утешить шокированных им буржуа. (Я говорю «объективная», чтобы разграничить реальное воздействие балета и те цели, которые могли ставить перед собой его создатели.) В этом отношении «Балаган» создал прецедент для большой части так называемого «скандального» искусства, которое за ним последовало. Его эпатажность была результатом его особого духа – бессвязности, безумия, механизации и нарочитой кукольности. Этот дух отражал, пусть сколь угодно бледно, происходящее вокруг. Тогда как это самое происходящее было несравненно более шокирующим и на несравненно более серьезном уровне. Как бы прекрасно ни танцевал Леонид Мясин, «Балаган» можно было критиковать и в итоге заклеймить за легкомысленность не потому, что он игнорировал войну, а как раз потому, что он выдавал себя за реализм. В результате этого притворства он своей эпатажностью отвлекал людей от правды. Предлагал дать унцию за тонну. Будто бы безумие мира было изобретением художников! Зрители, кричавшие «Грязные фрицы!», в конце вечера чувствовали себя более пламенными патриотами, чем когда-либо, убежденными в том, что война была благородной, оправданной и т. д. Балет «Сильфиды» такого эффекта бы не произвел.
Начался век политики. Блеющие пехотинцы знали это, даже если не видели выхода. А вот Кокто, Пикассо и даже Аполлинер не понимали, поскольку все еще верили в возможность искусства существовать обособленно. Какая горькая ирония пронизывала зрелище: Аполлинер умиротворяет буржуазную публику, которую ненавидит и презирает, демонстрируя свои раны, которые он получил на войне как их герой, – от этих ран восемнадцать месяцев спустя он умрет.
Глупцы часто обвиняют марксистов в желании внедрить политику в искусство. На самом же деле мы протестуем против такого внедрения. Проникновение политики в искусство наиболее заметно во времена кризиса и больших потрясений. Невозможно отрицать такие времена. Их необходимо осмыслить, чтобы пережить: искусство и люди станут от этого только свободнее. Такой период начался в Европе в 1914 году и продолжается до сих пор. И балет «Балаган» был одним из первых примеров, в котором мы можем увидеть трудности, стоящие перед искусством в нынешней ситуации. Впервые мы наблюдаем, как современный художник служит, вопреки собственным намерениям, буржуазному миру, занимая то же сомнительное привилегированное положение. Остальная жизнь Пикассо – это история того, как он пытался выйти из столь неловкого положения.
Когда Пикассо приехал в Лондон в 1918 году, он остановился в отеле «Савой». Он больше не видел за столиком в кафе пар, утративших иллюзии и надежду на спасение. А место акробатов и конокрадов заняли официанты и лакеи. Об этом не стоило бы упоминать, не будь это столь характерно для новой жизни Пикассо. «Шокировав» богатых и знаменитых, он сам присоединился к ним.
Его старые друзья, особенно Брак и Хуан Грис, сочли его новую жизнь предательством их былых устремлений. Однако все было куда сложнее, чем могло показаться. И чтобы следовать прежним курсом, Брак и Грис были вынуждены уйти в себя. Пикассо же решил пойти одной дорогой с миром. Обстоятельства его частной жизни не должны заботить нас. Нам нужно знать лишь то, как поменялся его дух и его мировосприятие.
21. Осуждение Парижа
Около восьмидесяти лет Париж оставался для художников столицей Европы. В последнее время появились признаки того, что он утратил прежний статус и что более значимые идеи теперь рождаются в Риме, или Милане, или Варшаве. Предрассудок, однако, сохраняется, и критик-англичанин по-прежнему отправляется в Париж, подобно тому как журналист из маленького городка считает своим долгом съездить в Лондон. Затем он возвращается с «эксклюзивным» материалом о тайнах большого города, распираемый высокомерием и восхищением. По сути же, любой большой город способен снабдить журналиста историями, которые он жаждет отыскать. Я предлагаю считать это объяснением того, почему мои взгляды на Париж могут отличаться от взглядов других, а также предупреждением читателю: пусть я вполне уверен в своих выводах, он вправе рассудить иначе.
Париж сегодня представляется мне городом, которого мутит от искусства, жертвой собственных гениев во втором или третьем поколении. Выражаясь более приземленно, Париж страдает от неизбежной и чрезмерно узкой специализации международного промышленного капитализма, оттого что превратился в обычный торговый зал и фабрику товаров для снобов. В голове возникает образ картин, поставленных одна над другой и образующих огромный «карточный» торговый центр: несмотря на его иллюзорность, попав внутрь, оказываешься в замкнутом пространстве, которое вызывает приступ клаустрофобии. С точки зрения экономики – пресыщение, для интеллекта – несварение.
Нынешний скандал с перевешиванием картин в Лувре вполне типичен для общей атмосферы. Подробное его изложение заняло бы слишком много места, однако суть дела прекрасно резюмировал один французский художник, написав, что если продолжить в том же духе, то управление музеем можно смело передавать директорам «Мулен Руж». Изменения были направлены на то, чтобы сделать экспозицию роскошной и легковесной для ума и глаза; декор ради декора с полным пренебрежением к самим картинам, размещенным без учета периода и школы ради красивой развески, исходя из вневременных космополитичных «стилей»; преступное пренебрежение французской живописью (на экспозиции лишь девять картин Пуссена из сорока), чтобы завлечь зрителей на международную тусовку, – вся схема сводится к тому, чтобы уничтожить музей как место серьезного исследования и превратить его в развлекательную галерею для туристов от культуры.
Деструктивные идеи, толкнувшие на этот шаг, хорошо известны. А именно привычка игнорировать национальные традиции, взгляд на произведение искусства как на вещь в себе, представление, что «стиль» можно отделить от замысла и предназначения, а эстетическое удовольствие – самая чистая и высшая форма наслаждения. Однако, если бы об атмосфере Парижа сказать более было нечего, здесь стоило бы поставить точку. И вроде бы конкурс на памятник неизвестному политическому заключенному, Венецианская биеннале и большинство послевоенной книжной продукции в интеллектуальных магазинчиках льют воду на ту же мельницу. Однако, к счастью, в Париже успешно существует движение, идущее вразрез с этими тенденциями, – движение, возглавляемое Жаном Люрса с центром в Обюссоне, в которое включились члены Ассоциации художников-картоньеров Франции.
Люрса занимался шпалерами еще задолго до войны. Однако лишь во время войны и сразу после нее это движение обрело реальное влияние во французском искусстве. Рисунки для гобеленов делали такие художники, как Пикассо, Леже, Громер, Брак, Миро, Руо. И все же лучшие работы создавались теми, кто направил всю свою энергию на совершенствование техники в этом виде искусства: прежде всего это сам Люрса, затем Марк Сен-Санс и Жан Пикар Ле Ду.
О них несложно писать после небольшого лирического вступления об этом искусстве: это простая, невинная, но глубокая поэзия, сотканная из образов птиц, цветов, рыб, героев, солнца, луны и любовников; это торжество широты поэтического чувственного опыта человека, от пронзительных открытий детства (птица в клетке Пикара Ле Ду), через воинственность и собственнический инстинкт зрелости («Тезей и Минотавр» Сен-Санса), к размышлениям старости, обобщению знаний и осмыслению ощущений, столь высоко ценимых («Небо… земля… покой» Люрса); их колористическая простота (если в традиционных гобеленах, бессмысленно копирующих масляную живопись, порой использовалось до 14 000 цветов, эти художники обходились сорока цветами) едва уловимо варьируется качеством самой шерсти и покраской уточной нити для создания волнообразного потока света, в частности эффекта мерцания на листьях, перьях или рыбьих плавниках. Продолжать описание в таком духе совсем не сложно, однако куда важнее понять причины жизнеспособности этого искусства.
Эти художники с головой погрузились в свою национальную традицию, изучая ремесло по великим средневековым шпалерам. Они считали, что, если обратятся к сложным технологическим проблемам и сосредоточатся исключительно на визуальных сюжетах, показывающих простую, естественную жизнь, эстетический вопрос решится сам собой. Они довольствовались тем, что накапливали знания и давали новую жизнь традиции, вместо того чтобы ломать ее на собственный лад. Они получали удовольствие, приспосабливая свои работы к внешним факторам – к требованиям места, для которого они создавались, к навыкам обюссонских ткачей. Это люди, которые достаточно долго прожили с верой в гуманизм, чтобы стать убежденными оптимистами и понять, что прославление радости и есть, в конце концов, одна из первейших обязанностей художника.
Благодаря этому они сделали свое искусство по-настоящему популярным, невзирая на все его поэтические нелогичности, искажения и тому подобное. Их шпалеры вбирают в себя общие чаяния и опыт (разрушая иллюзию, что поэзия в жизни редка), как народные песни и легенды, а иногда и фильмы – пусть и более сложным образом. Поскольку они поставили на первое место труд, а не самих себя, то сумели направить свои таланты на создание произведений, отражающих самые главные человеческие ценности, ибо никто из этих мастеров не отвлекался на собственную гениальность. Если кому-то это покажется банальностью, стоит вспомнить о том, что сегодня талант обычно считается собственностью, а не способностью. Притча о талантах не утратила актуальности.
22. Советская эстетика
«Знаю я ваши соцреалистические романы, – вздыхал один московский юморист. На первой странице – описание турбины. На второй – гидробура. На третьей – динамо-машины. На сто сороковой вы наконец встречаете фразу „Я ЛЮБЛЮ“, за которой следует „СВОЙ СТАНОК“».
Отношение к искусству в СССР не стоит на месте. Недавно там прокатилась волна дискуссий и критики. Но прежде чем я расскажу об этих изменениях, важно понять основу советского подхода, которая остается неизменной. Прежде всего каждое произведение искусства – это моральная проблема. Нам представляется, что неутихающие споры о реализме и формализме сводятся к вопросу об относительной значимости содержания и формы. Они же видят в этом вопрос о наличии или отсутствии морали в произведении, и отсутствие ярко выраженной морали понимается ими как безнравственность. Их интересует не произведение искусства как объект сам по себе, а его воздействие. Его качества не абсолютны, а функциональны. Это и имел в виду Сталин, когда назвал писателей «инженерами человеческих душ».
Тем самым вы хотите сказать, что русские считают любое искусство пропагандой?
Да, но стоит помнить, что пропаганда сегодня означает всякую навязываемую трактовку жизни, соответствующую чуждым нам ценностям. Необходимо также учесть, что утверждаемая в СССР традиция включает в себя не только политических пасквилянтов, но и, к примеру, Гойю, Шекспира, Бальзака и, конечно, всех великих русских художников XVIII–XIX веков. Основной и самый очевидный результат советского упора на использование искусства состоит в том, что к нему действительно относятся серьезно. Обучение советских художников и архитекторов намного превосходит наше по длительности, охвату и строгости. Семнадцатилетний студент проводит тридцать рабочих часов за рисованием одного портрета. В результате такой дисциплины он в два раза компетентнее меня, преподавателя в художественной школе.
Но что с теми художниками, которые не вписываются, которые не хотят следовать линии партии?
На такой вопрос ждут вполне определенного ответа. Обычно его задают, имея в голове слишком драматичную картину. Как если бы вы услышали, что на высоте тридцати метров над морем построен дом, то первым делом представили бы его себе высящимся на самой вершине утеса, вместо того чтобы расположить его в городе на склоне холма. Так и в Советском Союзе гораздо больше разнообразия в искусстве – как в отношении локальной традиции, так и отдельной личности, – чем обычно себе представляют. Я знаком с двумя фовистами, которые там очень неплохо существуют. Во-вторых, следует учесть, что для русской традиции живописи и литературы (Пушкин, Толстой, Суриков и др.) всегда было важно общественное сознание. В-третьих, революция произошла уже тридцать шесть лет назад. И современное советское искусство можно рассматривать только по отношению к советскому жизненному укладу в целом. Неправильно думать о русском художнике как о трагической жертве; начав его жалеть, вы вынуждены будете признать, что он всего лишь продукт трагедии и не стоит ждать от него большего. И он не будет вам за это благодарен. То, что вы считаете независимостью, в его глазах – безответственность.
Первые картины социалистического реализма были написаны после революции группой художников из Ленинграда. Самым выдающимся из них был Исаак Бродский. Тематически это были портреты и сцены революционной борьбы. Например, Ленин, прибывший на Финляндский вокзал в Петрограде и взывающий к рабочим со своего знаменитого броневика. Их стиль был строгим: в духе Курбе, хотя, по сути, они больше обязаны русской реалистической живописи XIX века, обратившейся к социальным темам уже в 1860-х годах. Бродский написал много больших картин, вмещающих сотни людей. В репродукциях они отдаленно напоминают засвеченные фотографии. Но на самом деле в них есть энергия, достоинство, ясность и поистине выдающееся чувство структуры – это примерный аналог фильмов Эйзенштейна в живописи, та же сосредоточенность на главном.
Лет через десять-пятнадцать характер советской живописи стал меняться. Она утратила строгость, стала более красочной и намного более академичной – превратившись в то, что на Западе сегодня называется «викторианским» советским искусством. Это были пейзажи, жанровые и исторические сцены, портреты рабочих, образы Сталина, стахановцев, виды фабрик, колхозов, новых городов – однако подавляющее большинство отличалось фотографизмом и шаблонностью. Но несмотря на всю банальность, это искусство представляло собой серьезную попытку решения большой проблемы. Революция состоялась. Строился социализм. Впервые в истории массовый вкус стал положительным фактором, с которым художникам приходилось считаться. И искусство должно было славить достижения людей. Однако ошибкой было полагать, будто люди нуждались исключительно в поощрении, в том, чтобы их постоянно одобрительно похлопывали по плечу. Подлинный оптимизм, выраженный в словах Горького о том, что «жизнь всегда будет достаточно плоха, чтобы желание лучшего не угасло в человеке», был забыт и заменен оптимизмом поверхностным. Это привело к расцвету натурализма, лишенного напряжения или конфликта. Поскольку теперь все было – или должно было стать – в мире хорошо, для художника отпала необходимость отбирать что-то из опыта. СССР по праву гордился тем, чего достиг, но ошибочно полагал, что теперь оставалось лишь держать зеркало перед всеми этими достижениями. Другими словами, искусство настолько приблизилось к жизни, что у него не осталось ни пространства, ни времени, чтобы решать свои внутренние задачи. Оно могло воодушевлять, но не могло принести удовлетворения. Удовлетворение давала только сама жизнь.
Затем, несколько лет назад, по этим вопросам разразились большие дебаты. Художники и критики начали понимать, что недостаточно просто запечатлеть любую сцену и надеяться, что это отразит прогресс жизни в целом, напротив – художник должен выбирать типичное, высвобождая и демонстрируя скрытый потенциал того, что он пишет. Это подразумевает наличие борьбы и конфликта, иначе все превращается в банальность. В психологическом смысле это означает рассматривать действие исходя из мотива, в чисто визуальном – воспринимать внешний вид исходя из внутренней структуры.
Сегодня мы видим результаты этой переоценки. Скучные академические художники никуда не делись. По-прежнему сохраняется национальный русский упор на сюжетную композицию. Надо полагать, что в мастерской художников наряду с палитрой обязательно найдется энциклопедия. (Между прочим, именно по этой причине в СССР почти нет настенной живописи. Они понимают, что создание синтеза между декоративным и литературным на данный момент все еще им не по силам.) Но в то же время мы видим, что характер работ студентов и молодых художников уже совершенно новый, поразительно иной. В сюжетах они отказываются от нарочитой назидательности, в формальных поисках проявляют гораздо большую пытливость. Теперь недостаточно просто воспроизвести «застывший» моментальный снимок руки – нужно выявить ее структуру. Только так можно понять, на какие еще движения она способна, и, следовательно, учесть, что стоит (в общечеловеческом смысле) за всеми этими движениями. Если художник изображает улыбку, он должен понимать, что человеческое лицо также может плакать.
Итог я подвел бы следующий. В основном русская живопись плоха – новые процессы все еще находятся в зародышевом состоянии. Основная доля западного искусства не менее плоха, но по обратным причинам. В одном случае это вопрос слишком поверхностного буквализма, в другом – чрезмерно глубокой сосредоточенности на себе. Они сделали искусство доступным. Мы сделали из него предмет роскоши. Будь я московским критиком, я бы ругал старый сентиментальный академизм там точно так же, как ругаю новый бездушный академизм формализации и абстракции здесь. (Почитав их критику, я понял, что было бы неплохо там публиковаться.) Но – и в этом вся суть дела – я верю, что они закладывают фундамент настоящей традиции, тогда как мы большей частью рушим традицию, унаследованную нами. Настоящая традиция может быть воздвигнута лишь там, где понимают, что искусство должно служить вдохновением, а не утешением.
23. Биеннале
Бо́льшую часть международной выставки Венецианской биеннале организует итальянский комитет. В этом году (1958) комитет много критиковали за очевидный перекос в сторону абстрактного искусства и обвиняли в провинциализме. Лионелло Вентури, историк искусства и патриарх итальянской критики, тут же встал на его защиту, заявив, что лучшие художники последних шестидесяти лет были абстракционистами, да и павильоны других стран демонстрируют то же пристрастие – не могут же все вокруг ошибаться. Однако истина в том, что могут – и ошибаются. Насмешники оправданно назвали эту биеннале – банале.
Давайте проясним суть происходящего. (А оно того стоит, ибо в этой выставке прочитывается политическое будущее мира; ей может не хватать шедевров, но она полна бессознательных откровений и предзнаменований.) Дело не в том – и никогда в том не было, – что все абстрактное искусство в корне противоположно фигуративному. Ни один исследователь европейской культуры не сможет обоснованно вычеркнуть абстрактного художника из истории развития живописи, скульптуры и архитектуры. Разделение сегодня идет между теми художниками, у кого есть чувство ответственности, и теми, у кого его нет, или, другими словами, между теми художниками, чье мировоззрение способно поддерживать минимальную веру в ценность человеческого взаимодействия, и теми, чье отчуждение вылилось в патологию. Абстрактное искусство уже давно перестало быть занятием чисто «эстетическим». Башня из слоновой кости в наши дни превратилась в обитый войлоком изолятор, какой бывает в психбольницах, что подразумевает доведенный до абсолютного предела «провинциализм».
Тысячи работ – из США, Германии, Италии, Голландии, Франции, – представленные сегодня в Венеции, объединяет один общий образ: образ мусора, помойки. Я говорю в буквальном смысле, это не оценочная характеристика. Вы идете от галереи к галерее, чтобы посмотреть на формы распада и грязь гниения. В некоторых картинах есть дыры, в разрезы других набита марля, третьи покрыты цементом, четвертые состоят исключительно из толстого слоя одного цвета, искусственно состаренного, потрескавшегося и облезлого. Здесь снова придется выступить против толерантности, чтобы убедить в абсолютном упадке обсуждаемого феномена. Нет никаких причин, препятствующих художникам использовать новые материалы и «играть» с поверхностью своих картин, – Брак в одном из самых прекрасных натюрмортов смешивал краску с песком. Однако в данном случае речь идет о совсем иной категории. Мы говорим не о дополнениях, а о поругании. За доказательствами безнадежного, намеренного декаданса этих работ далеко ходить не нужно, достаточно того, что от подавляющего большинства из них не далее чем через пару лет просто ничего не останется. Это предметы не столько созданные, сколько использованные, как сигаретные окурки, разбитые бутылки или – пожалуй, самое подходящее – бывшие в употреблении презервативы.
Прежде я уже пытался объяснять социальные и психологические факторы, благодаря которым такое не-искусство стало возможным. Оно, конечно же, бессознательно и совершенно пассивно отражает реальность: реальность страхов, цинизма, человеческого отчуждения – спутников предсмертной агонии империализма. Оно пассивно отражает реальность наших суеверий, ритуалов и преступлений в духе «Мау-Мау»[74] – реальность, против которой настоящее африканское движение «Мау-Мау» было лишь контрмерой. Однако мы не можем со спокойной совестью поставить здесь точку: отчасти потому, что Запад нельзя свести к одному только империализму, – существуют и разные оппозиционные ему движения, – а также отчасти потому, что это не-искусство сегодня активно экспортируется. Ему посвящен почти весь испанский павильон, оно начинает появляться в польском и югославском павильонах. Не-искусство приходится ко двору потому, что оно обращается к тому разрушительному эготизму, искушению, стоящему перед каждым художником, наделяя малейший его жест – вплоть до отпечатка большого пальца – и самые мелкие его идеи сакральной ценностью искусства.
Эта мелочность, эта бедность и исхудалость идей и целей составляет самую поразительную характеристику нынешней культурной атмосферы Запада, даже там, где еще не произошла окончательная деградация в не-искусство. Даже в тех галереях, где абстрактное искусство выполняет определенную декоративную функцию или где представлены фигуративные произведения, нас не покидает впечатление, что каждый художник лишь отчаянно ищет собственное крохотное новшество, чтобы затем довольствоваться его массовым производством и продажей. Самый дорогой пример подобного трюкаческого склада ума – это картина, попросту состоящая из звезд и полосок американского флага. Более серьезный и потому более трагичный пример – творчество английского скульптора Кеннета Армитиджа. Он додумался делать торсы своих фигур похожими на столешницы, так что их руки и ноги торчат словно из колодок. В этом определенно есть фактор неожиданности, который вызывает неглубокие эмоции. Но немного погодя начинаешь думать: вот бы этот человек по-настоящему использовал свой талант, вот бы только он был свободен и мог обойтись без трюкачества! Но кто его заставляет?
В этом-то вся ирония. Искусство самопровозглашенного Свободного мира быстро становится самым ограниченным и зажатым искусством в истории. В то время как советский павильон, полный старомодных сталинистских картин, отличается богатством, разнообразием и изобретательностью. Конечно же, это богатство литературное, а в визуальном смысле русские картины очень сентиментальны; конечно же, они написаны по шаблонам, навязанным бюрократами. Но если выбирать между бюрократической незамысловатостью и болезненными фантазиями?..
По правде говоря, в вопросах искусства такой выбор делать вовсе не нужно. Среди пяти сотен или около того художников на выставке в Венеции наберется, наверное, дюжина тех, кто, возможно, не превосходит талантом своих соседей по выставочной площадке, но кто вселяет оптимизм, напоминая нам, что искусство независимо ровно настолько, насколько оно обнаруживает реальность. Это индийский скульптор Кевал Сони, индийский живописец Акбар Падамси, цейлонский художник Иван Перьес, мексиканский последователь Риверы Рауль Ангиано, бельгиец Брюссельманс, японский экспрессионист Итиро Фукудзава. А также павильон Объединенной Арабской Республики. Редко, когда история и искусство столь прямо соответствуют друг другу, как в представленных здесь работах, однако нет никаких сомнений, что этот павильон является самым жизнеутверждающим на биеннале 1958 года. Разумеется, я не имею в виду, что в Каире в одночасье появились гении. Выдающимися эти работы делает то, что они утверждают. А не заключают оборонительные пакты. Человек здесь важнее вещей. Их язык по большей части традиционный. Их солнечный колорит, выразительное использование декоративных силуэтов, их легкие и естественные упрощения происходят из традиционного египетского искусства. Однако именно искусство Запада в сравнении с ним представляется не только академическим, но в контексте развивающегося мира ХХ века конченным, обессиленным, отжившим свое.
24. Искусство и собственность сегодня
Более полутора веков любовь к искусству оставалась удобной концепцией для европейских правящих классов. Любовь, как считалось, принадлежавшая им одним. Она оправдывала их претензии на родство с цивилизациями прошлого и на владение теми моральными достоинствами, которые связываются с «красотой». Она же даровала им право считать лишенными художественного вкуса и примитивными те культуры, которые они истребляли в своей стране и по всему миру. В наши дни они сумели уравнять свою любовь к искусству с любовью к свободе и противопоставить обе любви предполагаемым или реальным издевательствам над искусством в социалистических странах.
За удобство концепции пришлось расплачиваться. Требовалось, чтобы любовь к искусству, которая столь очевидно являлась привилегией и столь очевидно и тесно была связана с моралью, поощрялась во всех достойных гражданах. В XIX веке это требование породило многие движения культурной филантропии, и западные министерства культуры стали самыми последними, абсурдными и обреченными их проявлениями.
Было бы преувеличением сказать, что культурные учреждения, связанные с искусством и открытые для широкой публики, вовсе не имели преимуществ. Они способствовали культурному развитию многих тысяч человек. Однако все эти люди являются скорее исключениями, поскольку фундаментальное разделение на посвященных и несведущих, «любителей» и равнодушных, меньшинство и большинство ничуть не утратило своей неумолимости. Да и не может быть иначе, так как, помимо связанных с этим экономических и образовательных факторов, в самой теории благотворительности скрывается безнадежное противоречие. Привилегированные классы не в том положении, чтобы учить или давать что-либо непривилегированным. Их собственная любовь к искусству – миф, всего лишь претензия. То, что они могут предложить в качестве любителей искусства, не стоит и брать.
Я полагаю, что это верно для всех искусств. Однако – и к причинам этого мы сейчас обратимся – наиболее очевидно в области искусств визуальных. Двадцать лет я искал, подобно Диогену, пример истинного любителя искусства, и если бы нашел, то был бы вынужден признать свое отношение к искусству поверхностным и вероломным, ибо оно неизменно и неприкрыто политическое. Но такого я не нашел.
Даже среди художников? Среди них и вовсе искать бесполезно. Потерпевшие неудачу художники ждут, чтобы их любили ради них самих. Погруженные в работу художники любят свой следующий, еще не осуществленный проект. Большинство же поочередно пребывает то в одном, то в другом состоянии.
Летом во флорентийской галерее Уффици толпы стройными рядами бредут в духоте, то и дело закрывая друг другу обзор, в рамках часовой или двухчасовой экскурсии, ничего для них не открывающей и не дающей возможности что-либо открыть. Это суровое испытание, наградой за которое служит право говорить, что ты побывал в Уффици. Посетившие музей достаточно приблизились к работам Боттичелли, чтобы убедиться, что те – всего-навсего вставленные в рамы куски дерева или холста, которыми вполне можно обладать. И в определенном смысле они их приобрели или, точнее, приобрели право ссылаться на них в частном, собственническом контексте. Они как будто побывали – пусть этот опыт и был иллюзорным – или представили, что побывали, – гостями Медичи. Все музеи населены призраками сильных и богатых, в общем-то, мы и ходим туда, чтобы прогуляться с привидениями.
Я знаю частного коллекционера, который владеет одними из лучших кубистских картин, обладает зорким глазом и энциклопедическим знанием искусства интересующего его периода, а также дружит или дружил с некоторыми крупными художниками. У него нет нужды отвлекаться на бизнес, ему гарантировано богатое наследство. Казалось бы, он полная противоположность несведущим и невидящим толпам, страдающим в Уффици. Он живет вместе со своими картинами в большом доме, имея время, досуг и познания, чтобы приблизиться к ним настолько, насколько не мог до него никто другой. И вот перед нами, конечно же, истинная любовь к искусству? Нет, перед нами маниакальное навязчивое желание доказать, что все купленные им вещи – несравненные шедевры, а любой, кто сколько-нибудь в этом сомневается, – невежественный злодей. С психологической точки зрения на месте картин могло быть что угодно, хоть каштановые орехи.
Прогуляйтесь по улице с частными галереями – и мне не придется описывать дилеров с их лицами, лоснящимися, словно шелковые кошельки. Все, что они говорят, говорится для того, чтобы замаскировать и спрятать их истинную цель. Если бы вы могли не только покупать, но и спать с произведениями искусства, они бы стали сутенерами, и в этом случае еще можно было бы рассчитывать на определенный вид любви, а так – они мечтают только о деньгах и славе.
Критики? Джон Рассел[75] говорит от лица подавляющего большинства своих коллег, когда ничтоже сумняшеся объясняет, что один из самых эмоционально ярких моментов в художественной критике заключается в возможности приобрести «рискованную» частную коллекцию.
Правда в том, что картина или скульптура является «весомой» формой собственности, в том смысле, в каком ею не может быть рассказ, песня и стихотворение. Ценность картины как собственности наделяет ее аурой, последним и слабым отголоском качества, присущего художественным предметам в те времена, когда их еще использовали в магических ритуалах. Именно вокруг собственности мы собираем по кусочкам нашу последнюю растерзанную религию, а наши произведения искусства исполняют роль ее ритуальных объектов.
По этой причине в последнее десятилетие, с появлением новой идеологии потребительского общества, визуальные искусства приобрели столь пленительные чары, каких не имели уже столетия. Выставки, книги об искусстве, художники несут нам важное сообщение, даже когда сами произведения остаются непонятными. Сообщение о том, что произведение искусства есть идеальный (а потому магический, загадочный, непостижимый) предмет потребления. Оно предстает перед нами в качестве одухотворенной собственности. Никто в этом ключе не воспринимает музыку, театр, кинематограф или литературу.
Экстремизм самого современного визуального искусства – лишь следствие этой ситуации. Художник охотно принимает дарованный ему престиж и свободу, но, обладая образным восприятием, он до глубины души возмущен, что с его творением обходятся как с предметом потребления. (Возражение, что в этом нет ничего нового, так как произведения искусства веками продавали и покупали, нельзя воспринимать всерьез, поскольку концепция частной собственности лишалась своей идеологической маскировки очень медленно.) Абстрактный экспрессионизм, ар-брют, поп-арт, автодеструктивное искусство, неодада – все эти и другие движения, несмотря на глубокие различия духа и стиля, пытались преодолеть границы, внутри которых произведение искусства остается желаемым и ценным предметом обладания. Все они задавались вопросом: что делает произведение искусства искусством? Однако смысл этого вопроса во многом был неверно истолкован даже самими художниками. Он не относится к процессу создания произведения искусства: он относится к открывшейся сегодня во всей красе роли искусства как собственности.
Я никогда не считал и не считаю Фрэнсиса Бэкона трагичным художником. Насилие, которое он изображает, – это не насилие мира, даже не то насилие, которое художник может субъективно ощущать внутри себя. Это насилие по отношению к идее о том, что картина может быть желанна. «Трагедия» Бэкона – это трагедия станковой живописи, которая не может избежать банальности стать желанным предметом обладания. И все протестное искусство последних лет потерпело то же поражение. Отсюда та удручающая ситуация, в которой оно находится. Оно не может освободиться. Чем более жестоким, более экстремальным, более грубым оно становится, тем оно более привлекательно в качестве необычной и редкой собственности.
Марсель Дюшан – кумир современной молодежи, поскольку был первым, кто поставил вопрос о том, что делает произведение искусства искусством, и который уже в 1915 году купил обыкновенную лопату для уборки снега в магазине хозтоваров и ограничился тем, что дал ей название (несколько вариантов этой лопаты сегодня представлены в музеях), – сам Дюшан недавно признал свое поражение как иконоборца, заявив, что «сегодня нет ничего шокирующего. Единственная шокирующая вещь – это отсутствие шока».
Я не прибегаю к метафоре, когда говорю, что скоро дилер соберет выставку из дерьма, а коллекционер ее купит. И не потому, что, как часто можно услышать, публика доверчива или художественный мир сошел с ума, а потому, что страсть обладать стала столь извращенной и ожесточенной, что сегодня она существует как абсолютная потребность, совершенно оторванная от реальности.
Ряд художников действительно поняли ситуацию, а не просто продолжили на нее реагировать, они попытались создавать искусство, которое в самой своей сути сопротивляется тлетворному влиянию уз собственности. Я имею в виду кинетическое искусство и некоторые его смежные ветви оп-арта и конструктивизма.
Двенадцать лет назад Виктор Вазарели писал:
Мы не можем навечно оставить удовольствие оттеснять нас от искусства в руках избранных знатоков. Новые формы искусства открыты всем. Искусство завтрашнего дня будет для всех, или его не будет вовсе… В прошлом представление о пластических искусствах было связано с вопросами ремесла и мифом об уникальном изделии, сегодня понятие пластических искусств предполагает возможности воссоздания, размножения копированием, распространения[76].
Иными словами, произведение искусства сегодня может быть создано промышленным способом и не являться дефицитом. Оно даже может обойтись без единственно верного «правильного» состояния: оно открыто для изменений и переделок. И подобно игрушке, оно изнашивается.
Такое искусство качественно отличается от всего предшествующего и окружающего его искусства, поскольку его ценность заключается в том, что оно делает, а не в том, чем оно является. Своим движением оно побуждает или провоцирует зрителя осознать, а затем и поиграть с процессами своего визуального восприятия, оживляя или обогащая при этом его понимание и интерес к тому, что непосредственно окружает его самого и произведение. Тип движения может быть разным: это может быть оптическое движение или механическое, заданное или случайное. Единственным важным обстоятельством является то, что такое произведение зависит от изменений, источники которых находятся вне его самого. Даже если его движение постоянное, производимое собственным мотором, оно является лишь началом, импульсом для изменений вовне. Природа такого произведения неотделима от окружающей среды. Это некое устройство, небольшой самоценности, предназначенное взаимодействовать – на радость нам – между нашими чувствами и окружающими их пространством и временем.
Перспективы такого искусства на сегодняшний день ограниченны. Чтобы внедрить его должным образом в те среды, где живет и работает большинство, необходимы политические и экономические решения, на которые художники повлиять не в состоянии. Пока же они вынуждены продавать его на частном рынке.
На более глубоком уровне такое искусство ограниченно в том смысле, что пока оно не вмещает проблематику социальных отношений: иначе говоря, оно не способно обращаться к трагедии, борьбе, морали, взаимодействию, ненависти, любви. Именно по этой причине его на данный момент можно отнести (но не стоит при этом недооценивать) к декоративному искусству.
Тем не менее его природа, способы производства и отказ эксплуатировать индивидуальность художника (которая, вне всяких сомнений, остается уникальной) позволяют ему быть свободным от искажений и противоречий, парализующих сегодня остальное искусство. Эксперименты таких художников в конце концов окажутся полезными. Ведь они нашли способ подняться над своей исторической ситуацией.
Означает ли это, что уникальное и вечное искусство отслужило свое? Его расцвет совпал с расцветом буржуазии, так исчезнет ли оно вместе с ней? Если заглянуть глубже в историю, это кажется вполне вероятным. Но между тем неравномерность исторического развития может скрывать неожиданные, даже непредсказуемые возможности. В социалистических странах развитие искусства искусственно держится в узде. В большинстве стран третьего мира произведение искусства как таковое существует только ради экспорта для удовлетворения больного европейского аппетита. Возможно, где-то уникальное произведение искусства обретет иной социальный контекст.
Определенно можно сказать только одно: сегодня в наших европейских обществах уникальное произведение искусства обречено. Оно не перестанет быть ритуальным предметом собственности, а его содержание, в тех случаях, когда еще не полностью утратило всякий смысл, способно лишь навевать тоску из-за безнадежных попыток отрицания этой своей роли.
25. Довольно портретов
Мне представляется маловероятным, что когда-нибудь еще будут написаны великие портреты. Портреты именно в том смысле, в каком мы сегодня понимаем это искусство. Я могу вообразить себе памятные мультимедийные инсталляции, посвященные конкретным людям. Но у них не будет ничего общего с работами, представленными ныне в Национальной портретной галерее.
При этом я не вижу причин оплакивать смерть портрета, ибо талант, некогда занятый портретной живописью, найдет себе иное применение и будет решать актуальные, современные задачи. И все же вопросом, почему устарел живописный портрет, стоит задаться, это может помочь нам прояснить собственную историческую ситуацию.
Начало упадка портретной живописи в общем и целом совпало с развитием фотографии, отсюда следует, что самый первый ответ на наш вопрос, который стал подниматься уже к концу девятнадцатого столетия, заключается в том, что портретиста заменил фотограф. Фотография точнее, быстрее и намного дешевле. Она дала каждому возможность обзавестись своим портретом: прежде это было привилегией очень узкого элитарного круга.
Дабы опровергнуть четкую логику этого довода, художники и их патроны выдумали ряд загадочных, метафизических качеств, пытаясь с их помощью доказать, что достоинства живописного портрета неоспоримы. Лишь человек, а никак не машина (камера) способен запечатлеть душу портретируемого. Художник имеет дело с судьбой человека – камера же ограничивается светом и тенью. Художник выносит суждение – фотограф лишь фиксирует видимое. Et cetera, et cetera.
Все это дважды неверно. Во-первых, эти рассуждения лишают фотографа его роли интерпретатора – роли весьма значительной. Во-вторых, из них следует, что живописный портрет обладает психологической глубиной, которая совершенно отсутствует у 99 процентов из них. Если судить о портретном жанре, то вместо малой толики выдающихся картин вернее будет вспомнить бесконечные изображения местной знати и сановников в бесчисленных провинциальных музеях и ратушах. Даже ренессансный портрет, хоть и предполагавший отражение индивидуальных особенностей человека, обладал скудным психологическим содержанием. Римские и египетские портреты поражают нас так сильно не своей проницательностью, а тем, что очень живо демонстрируют, как мало изменилось лицо человека. Художник как портретист души – всего лишь миф. Много ли качественных отличий между тем, как Веласкес писал лицо и зад? Относительно редкие портреты, в которых все же есть подлинное психологическое прозрение (некоторые работы Рафаэля, Рембрандта, Давида и Гойи), предполагают личный интерес, одержимость художника, и это не имеет ничего общего с профессиональной ролью портретиста. На самом деле эти работы – результат процесса самопознания.
Задайте себе следующий гипотетический вопрос. Предположим, вас интересует некто, живший во второй половине XIX века, чьего лица вы никогда не видели. Что бы вы предпочли – его живописный портрет или фотографию? Однако, пожалуй, сам этот вопрос уже сформулирован в пользу живописи, поскольку гораздо логичнее спросить: что бы вы предпочли – живописный портрет или целый альбом фотографий?
До изобретения фотографии живописный (или скульптурный) портрет был единственным средством запечатлеть и сохранить облик человека. Фотография взяла на себя эту функцию и в то же время повысила наши критерии оценки информативности изображения.
Это не значит, что фотографии во всех отношениях превосходят живописные портреты. Фотографии более информативны, более психологически достоверны и в целом более точны. Однако фотографическому изображению, как правило, не хватает целостности. Единство произведения искусства достигается благодаря ограничениям его медиума. Каждый его элемент должен быть преображен, чтобы занять свое место в рамках этих ограничений. В фотографии это преображение в значительной степени механическое. Тогда как в картине оно по большей части является результатом сознательных решений художника. Таким образом, целостность картины проникнута гораздо более высокой степенью концептуальности. И общий эффект портрета (в отличие от его правдивости) менее случаен, чем у фотографии, его структура теснее связана с социальными условностями, поскольку зависит от множества человеческих решений. Фотографический портрет может точнее характеризовать человека и более достоверно передать его облик, но он, скорее всего, будет менее убедительным, менее определенным (в самом строгом смысле слова). К примеру, если портрет стремится льстить или идеализировать, то гораздо лучше с этой задачей справится живопись, нежели фотография.
Этот факт дает представление об истинной функции портрета в пору его расцвета – функции, которую легко не заметить, если мы сосредоточиваем внимание на малом количестве выдающихся «непрофессиональных» работ Рафаэля, Рембрандта, Давида, Гойи и других. Портретная живопись подтверждала и идеализировала избранную социальную роль модели. Задача состояла в том, чтобы представить человека не как конкретную «личность», а скорее как конкретного монарха, епископа, землевладельца, купца и т. д. У каждой роли был свой набор качеств и отличий. (Монарх или папа римский мог обладать гораздо более яркой индивидуальностью, чем простой дворянин или придворный.) Поза, жест, одежда и фон лишь подчеркивали эту роль. Тот факт, что ни сам портретируемый, ни успешный профессионал-художник не принимали большого участия в создании этих частей картины, не стоит связывать исключительно с экономией времени: они воспринимались и прочитывались как устоявшиеся атрибуты данного социального стереотипа.
Коммерческие художники никогда не шли дальше этого стереотипа, настоящие профессионалы (Мемлинг, Кранах, Тициан, Рубенс, Ван Дейк, Веласкес, Халс, Филипп де Шампань) изображали конкретного человека, однако его характер и выражение лица рассматривались и оценивались в свете предписанной социальной роли. Портрет должен был «подходить», как пара туфель ручной работы, но модель этих туфель никогда не ставилась под вопрос.
Удовольствие от обладания собственным портретом зиждилось на признании и подтверждении своего положения, оно не имело ничего общего с современным желанием индивида, чтобы его принимали таким, «какой он есть».
Если нужно указать тот момент, когда упадок портретной живописи стал неизбежен, назвав картину определенного художника, я бы выбрал два или три замечательных портрета душевнобольных Жерико, написанных в период первого разочарования и отрицания романтизма, которые последовали за поражением Наполеона и вульгарным триумфом французской буржуазии. Эти картины не были ни нравоучительными, ни символическими: это были просто портреты, написанные в традиционной манере. Однако изображенные на них люди не имели никакой социальной роли и не могли ее иметь. В других картинах Жерико изобразил несколько человеческих голов и конечностей из анатомического театра. Художник смотрел на мир очень критически: выбор обездоленных душевнобольных в качестве моделей был не только его высказыванием о власть имущих, но и утверждением, что человеческое естество не зависит от навязанной обществом роли. Жерико так презирал социальное устройство, что, будучи сам в здравом уме, больше смысла видел в жизни душевнобольных, изолированных от общества, чем в почестях, которые оказываются успешным его представителям. Он был первым и в некотором роде последним по-настоящему антисоциальным портретистом. Само это словосочетание подразумевает невозможное противоречие.
После Жерико профессиональная портретная живопись выродилась в угодливое и грубо льстящее портретируемому, циничное предприятие. Невозможно было продолжать верить в значимость выбранных или полученных социальных ролей. Искренние художники писали «интимные» портреты своих друзей и моделей (Коро, Курбе, Дега, Сезанн, Ван Гог), где социальная роль портретируемых сводилась к тому, что их просто изобразили. Подразумеваемая социальная ценность здесь заключается либо в личной дружбе (близости), либо в определенном восприятии художника (в том, как человек «подается»). В обоих случаях художник подчиняет себе портретируемого точно так же, как ставит натюрморт. И в итоге нас впечатляет не личность человека или его роль, а восприятие художника.
Одним из важных последующих исключений из этой общей тенденции был Тулуз-Лотрек. Он создал ряд портретов проституток и персонажей из мира кабаре. Мы смотрим на них, а они на нас. Художник организует наше социальное взаимодействие. То, что нам представлено, – это уже не маски, какие имели место в официальном портрете, но и не просто плоды воображения Лотрека. Его работы – единственные портреты конца XIX века, обладающие отмеченной нами убедительностью и определенностью. Это единственные живописные портреты, чьим социальным свидетельствам мы можем верить. За ними чувствуется не мастерская художника, а «мир Тулуз-Лотрека», иначе говоря, особая и сложная социальная среда. Почему Лотрек был исключением? Потому что в особой эксцентричной манере он придавал большое значение социальной роли своих моделей. Он изображал артисток кабаре, поскольку искренне любил их выступления, он писал проституток, потому что считал их занятие полезным.
Уже более века все меньше и меньше людей из капиталистических обществ верят в значимость существующих социальных ролей. И это второй ответ на наш первоначальный вопрос об упадке портрета.
Однако этот второй ответ подразумевает, что портретная живопись может воскреснуть при условии более уверенного и сплоченного общества. Но все же это кажется маловероятным. И чтобы понять почему, нам нужно рассмотреть третий ответ.
Новые параметры и измерения современной жизни изменили природу личной идентичности. Сталкиваясь с другим человеком сегодня, мы через него осознаём силы, действующие в таких направлениях, которые были невообразимы до начала нашего века и которые стали понятны только сравнительно недавно. Сложно дать этой перемене краткую характеристику. Вероятно, поможет аналогия.
Мы много слышим о кризисе современного романа. По сути, он подразумевает изменение способа повествования. Едва ли сегодня уместно линейное изложение событий, последовательно разворачивающихся во времени. Причина в том, что мы слишком отвлекаемся на непрерывные пересечения сюжетной линии. Иначе говоря, мы представляем себе точку не как бесконечно малую часть прямой, а как бесконечно малую часть бесконечного количества прямых, своего рода центр звезды из линий. Такая установка является результатом того, что мы постоянно вынуждены учитывать одновременность и разрастание событий и возможностей.
На это есть множество причин: охват современных средств связи, уровень возможностей, степень личной политической ответственности за события по всему миру, тот факт, что мир стал неделим, неравномерность экономического развития, масштаб эксплуатации. Все это играет свою роль. Предсказания сегодня включают скорее географические, нежели исторические оценки: именно пространство, а не время скрывает от нас последствия. Чтобы делать предсказания в наши дни, достаточно знать людей такими, какие они есть во всем мире со всеми их различиями. Если какое-либо современное повествование игнорирует актуальность этого аспекта, оно становится неполноценным, приобретая упрощенный характер сказки.
Нечто подобное, но не столь явно выраженное относится и к живописному портрету. Мы не можем больше согласиться, что отражение и сохранение того, как выглядит человек с одной определенной точки зрения и в определенном пространстве, способствуют адекватному установлению его личности. (Можно возразить, что те же ограничения свойственны и фотографии, но, как уже упоминалось выше, мы не ждем от фотографии такой же определенности, как от живописной картины.) Наши условия узнавания человека очень изменились со времен расцвета портретной живописи. «Внешнее сходство» еще может помочь нам установить личность, но точно не понять человека или определить его статус. Сосредоточиться на «сходстве» – значит сделать акцент не на том. Это равносильно предположению, что внешняя оболочка вмещает в себе человека или предмет, хотя мы отлично знаем, что ничто не может вмещать себя самого.
В нескольких кубистских портретах, написанных около 1911 года, Пикассо и Брак ясно продемонстрировали свое понимание этого факта, однако в них просто невозможно узнать модель, поэтому они не могут считаться тем, что мы называем портретами.
Кажется, что требования современного восприятия несовместимы с единственностью точки зрения, которая является предпосылкой статичного живописного «сходства». Эта несовместимость связана с более общим кризисом значения индивидуальности. Индивидуальность уже не может ограничиваться только проявлениям личных черт. В мире перемен и революций индивидуальность стала проблемой исторических и социальных отношений, которые нельзя раскрыть простой характеристикой сложившихся социальных стереотипов. Каждая форма индивидуальности теперь связана со всем миром.
26. Историческая функция музея
Кураторы художественных музеев, за исключением трех-четырех примеров, обитают в совершенно других мирах. Внутри своих музеев они живут в маленьких шато или, если они занимаются современностью, то в Гуггенхайм-крепостях. Нам, публике, отведены часы приема, и нас терпят как ежедневную необходимость, но ни один куратор не желает допускать и мысли, что, вообще-то, его работа начинается с нас.
Кураторы заботятся об отоплении, покраске стен, развеске, провенансе произведений и почетных посетителях. Те из них, кто работает с современным искусством, беспокоятся еще и о достижении правильного баланса между благоразумием и смелостью.
По отдельности все они разные люди, но как профессиональную группу их отличает высокомерие, снобизм и лень. Эти качества, как я полагаю, возникают в результате фантазии, которой в той или иной степени все они предаются. Фантазия эта разрастается вокруг представления, что, приняв тяжелую гражданскую ответственность, они, благодаря этому, заняли высокое положение, став владельцами произведений искусства, собранных под их крышей.
Вверенные им вещи воспринимаются в первую очередь как собственность, и, следовательно, они должны кому-то принадлежать. Лучше всего, по мнению большинства кураторов, если произведения искусства будут во владении у государства или города, а не частного коллекционера. Но они должны быть собственностью. И кому-то нужно занять почетное место их владельца. Представление о том, что произведения искусства – это прежде всего выражение человеческого опыта и средство передачи знания, а уже потом чья-то собственность, им крайне неприятно, потому что угрожает даже не их положению, а тем воздушным замкам, которые они воздвигли для себя на его фундаменте.
Поскольку «музейный мир» составляет значительную часть «художественного мира», который в последнее время приобрел весьма заметный коммерческий и даже дипломатический вес, меня непременно обвинят в предвзятости. Тем не менее это мое глубокое убеждение, сложившееся за годы общения с музейными директорами по всей Европе, как в социалистических, так и капиталистических странах. Ленинград в этом смысле ничем не отличается от Рима или Берлина.
Было бы совершенно неверно предположить, что нынешняя деятельность кураторов бесполезна. Они хранят – в полном смысле этого слова – то, что уже попало в музеи, и некоторые из них приобретают новые работы с умом. Их деятельность не столько бесполезна, сколько недостаточна. И недостаточна она потому, что отстала от нужд своего времени. Их взгляд на искусство как на очевидный источник удовольствия апеллирует к хорошему Вкусу, их представление о том, что значит разбираться в искусстве, растет из Знаточества, то есть способности сравнивать одно произведение с другим в пределах очень узкого круга, – и все это восходит к XVIII веку. Их чувство тяжелой гражданской ответственности переродилось, как мы видели, в представление о высоком положении и престиже; их отношение к публике как к пассивной массе, которой нужно дать доступ к произведениям искусства, воплощающим собой духовные ценности, всецело принадлежит к традиции общественной деятельности и благотворительности XIX века. Любой посетитель самого обыкновенного музея, не входящий в число знатоков, чувствует себя культурным нищим, получающим милостыню, тогда как феноменальные продажи третьесортных книг по искусству отражают его веру в Самоусовершенствование, что является логичным следствием всего вышеперечисленного.
Влияние ХХ века на мышление музейных кураторов ограничилось сферой оформления или технических новинок, увеличивающих пропускную возможность их владений. В опубликованной пару лет назад книге одного влиятельного французского куратора высказано предположение, что музей будущего будет механизирован: посетителям придется смирно сидеть в небольших кабинах для обозрения, а холсты станут появляться перед ними на чем-то вроде вертикального эскалатора. «Таким способом, за каких-то полтора часа тысяча зрителей сможет увидеть тысячу картин, не покидая своего места». Здесь стоит вспомнить, что созданная в конце пятидесятых Фрэнком Ллойдом Райтом концепция нью-йоркского Музея Гуггенхайма как машины для восприятия картин – всего лишь более утонченный пример того же отношения.
Но в чем же тогда выражается действительно современная позиция? Разумеется, все музеи ставят перед собой разные задачи. Решение, которое подойдет провинциальному музею, будет совершенно абсурдным для Национальной галереи. И в данный момент мы можем обсуждать лишь самые общие принципы.
Для начала необходимо приложить усилие воображения, идущее вразрез с современным курсом художественного мира: необходимо освободить произведения искусства от всей мистики, которая окутывает их как предметы собственности. Это позволит посмотреть на них как на свидетельство процесса их создания, а не как на законченные вещи, то есть увидеть в них действие, а не выполненную задачу. И тогда вопрос «что вобрало в себя создание этого?» заменит собой вопрос коллекционера «что это?».
Следует сказать, что это смещение акцента уже глубоко затронуло искусство. Начиная с живописи действия, художников больше увлекает демонстрация процесса, нежели стремление к завершению. Глашатай американских новаторов Гарольд Розенберг высказался об этом довольно просто: «Живопись действия… указала новый мотив для живописи в XX веке: стать для художника средством пересоздания самого себя, а для зрителя – демонстрацией тех видов деятельности, из которых складывается это приключение».
Этот новый акцент стал результатом революции нашего мышления и способа интерпретации в целом. Процесс заместил собой все устойчивые состояния. Главной отличительной чертой человека отныне является не знание как таковое, а осмысление процесса. Наиболее оригинальные художники последних двадцати пяти лет ощутили потрясение от этой революции острее, чем прочие люди, но, поскольку не менее остро они переживали свою ненужность и равнодушие общества (этого равнодушия не смягчил даже пришедший к ним в конце концов успех), они так и не смогли найти иного содержания для нового искусства, кроме собственного одиночества. Отсюда ограниченность интереса к их искусству, но отсюда же и актуальность его сообщения.
На практике это означает, что произведения искусства в современном музее должны быть представлены в контексте различных процессов: процесса работы художника, биографического процесса и прежде всего исторических процессов, которые художник, возможно, отражает или на которые влияет, которые предвидит или которые сводят на нет его искусство. Такой контекст создается последовательностью развески картин и при необходимости текстами на стенах. Рядом с картинами нужно представить фотографии тех работ, которые находятся в других экспозициях. В случае с акварелями и рисунками с оригиналами будут перемежаться факсимиле. Посредственные работы тоже следует представить и разъяснить их значение. Знаточеские категории национальной школы и периода часто будут нарушаться: обнаженную Буше необходимо повесить рядом с обнаженной Курбе. Все внутреннее оформление должно быть нейтральным и мобильным. Кастеляну замка придется расстаться со своей обитой красным бархатом комнатой с южной стороны.
Я с удовольствием продолжил бы список возможных практических последствий, но уже слышу возражения. Пуританская, нравоучительная пропаганда! Мещанское порабощение искусства историзмом! Эти и тысяча других криков, а также громкий гогот поднимутся в защиту святости искусства как собственности, так что нынешним кураторам не придется унижаться, думая о своем предмете как о чем-то целостном.
Если идейное осмысление искусства подразумевает пропаганду, то именно за это я и выступаю. С другой стороны, я ни в коей мере не предлагаю, чтобы музей выстраивал свои произведения в одну-единственную линию некоего постоянного сюжета. Каждая группа работ может трактоваться по-разному. Ни один сюжет не должен быть статичным, и даже внутри одной группы должна сохраняться возможность демонстрации нескольких разных тем одновременно, например когда картины развешены вдоль модульных стен, пересекающихся на каком-либо ключевом произведении. В больших собраниях работы, которые временно не задействованы в тематической развеске, будут представлены так же, как и сейчас, – без контекста – с целью их изучения и для удовольствия тех, кто уже с ними знаком.
Предлагаемый мной подход полностью преобразит музеи, за исключением столичных гигантов. Репутация музеев больше не будет зависеть от малого количества шедевров, на которые они могут претендовать. Произведения второго и третьего ряда за счет нового контекста станут значимыми и интересными. Представьте эскиз Грёза с изображением ребенка рядом с официальным барочным портретом, написанным кем-нибудь из его современников. Слабые и неинтересные работы внезапно обретут положительную функцию, освещая проблемы, которые успешно решены в других произведениях. Если музеи объединятся друг с другом, то у каждого появится превосходная коллекция факсимиле, акварелей и рисунков, подходящая к его тематике или необходимая для исследований. Фотографии могут «заимствовать» произведения из любого собрания по всему миру. Словом, музей, вместо того чтобы быть складом множества уникальных изображений и сокровищ, станет живой школой, обладающей особым преимуществом работы с визуальными образами, которые, если их подать в простом обрамлении исторического и психологического знания, способны передавать опыт гораздо глубже, чем книжные и научные экспозиции.
Я ничуть не сомневаюсь, что музеи в конце концов станут выполнять именно эту функцию. Я уверен в этом не только потому, что музеи будут вынуждены рано или поздно признать свой век, а это является очевидным решением многих уже существующих проблем, но также из-за единственно возможной будущей функции искусства, которую мы унаследовали от прошлого.
Оправдание искусства с чисто эстетической точки зрения основано даже не на полуправде. Искусство должно служить какой-либо внехудожественной цели. Великое произведение часто переживает свой изначальный замысел. Но случается это только потому, что последующий период оказывается способен разглядеть в глубине заключенного в нем опыта какой-то иной смысл. Пример тому – Франсуа Вийон, который писал, чтобы предстать перед Богом. А сегодня мы читаем его как, пожалуй, первого певца «свободного» человека, которому одиноко в христианской Европе.
Сегодня мы уже не можем «использовать» большинство картин так, как предполагалось изначально: для религиозного поклонения, прославления богатства богатых, непосредственного политического просвещения, утверждения романтических идеалов и т. д. Тем не менее живопись особенно хорошо подходит для развития самой способности осмыслять, благодаря которой и устарело то самое изначальное предназначение, иными словами, для развития нашего исторического и эволюционного самосознания.
Стоя перед произведением искусства прошлого, ощущая эстетический отклик и включая творческое мышление, мы получаем возможность оценить тот выбор, который реальность оставляла художнику четыре тысячи, четыреста или сорок лет назад. Такая оценка не требует академических познаний. Нам представлены чувственные данные (в отличие от литературы), через которые художнику были явлены альтернативы его выбора. И мы способны извлечь пользу из наших ощущений и отклика на форму и содержание произведения, которое трактуется сознанием художника, обусловленным его эпохой, точно в такой же степени, в какой и нашим сознанием. Удивительная диалектическая работа сквозь время! Удивительная помощь в постижении того, как же исторически сложилось так, что мы стали самими собой!
27. Произведение искусства
Мне понадобилось немало времени, чтобы примириться с собственной реакцией на книгу Никоса Хаджиниколау «История искусства и классовое сознание»[77]. Реакция эта была сложной как в силу теоретических, так и личных причин. Никос Хаджиниколау задался целью определить область такой научной дисциплины, как марксистская история искусства. И как же важна эта инициатива, впервые выдвинутая Максом Рафаэлем почти пятьдесят лет назад!
Авторитетом и примером для этой книги, можно даже сказать, ее названым отцом стал покойный Фредерик Анталь. Отрадно видеть, что труды этого великого историка искусства наконец-то получили заслуженное признание, тем более что некогда я и сам был неофициальным учеником Анталя. Он был моим учителем, он вдохновлял меня, и ему я обязан большей частью того, что понимаю в истории искусства. Два ученика выдающегося мастера могли бы выступить единым фронтом.
Однако я вынужден поспорить с этой книгой по принципиальным соображениям. Эрудиция Хаджиниколау впечатляет и широко пускается им в ход, его доводы отличаются бесстрашной ясностью. Во Франции, где он живет, он вместе с другими коллегами-марксистами участвовал в создании Ассоциации истории и критики искусств, которая провела несколько заметных и важных конференций. И свои аргументы я рассчитываю высказать жестко, но уважительно.
Для начала позвольте мне резюмировать книгу настолько беспристрастно, насколько я способен. «История всех существующих до настоящего времени обществ – это история классовой борьбы». Начав цитатой из «Манифеста Коммунистической партии», Хаджиниколау задается вопросом: каким образом это применимо к такой дисциплине, как история искусства? Ответы «вульгарного» марксизма, который ищет прямое свидетельство классовой борьбы в классовом происхождении и политических взглядах художника или же в сюжете самой картины, он отметает как упрощенчество. Он признает относительную автономию «производства картин» (термин, который он предпочитает искусству по причине того, что последнее подразумевает оценочное суждение, происходящее из буржуазной эстетики). И утверждает, что картины обладают собственной идеологией – визуальной, и ее не следует путать с политической, экономической, колониальной и прочими идеологиями.
Идеология для Хаджиниколау – это систематический способ, которым класс или часть класса представляет, скрывает и оправдывает свои отношения с миром. Идеология – это социально-исторический элемент, охватывающий тебя целиком, словно вода, из которой невозможно выбраться, пока не будут упразднены классы. Большее, на что способен индивид, – это распознать идеологию и соотнести ее с конкретной классовой функцией.
Под «визуальной идеологией» он имеет в виду то, как именно картина заставляет вас видеть представленное на ней изображение. В некотором смысле это понятие схоже с категорией стиля, только более всеобъемлющее. Хаджиниколау начисто отвергает традиционное понимание стиля. Не существует такого понятия, как стиль художника. У Рембрандта не было стиля, все зависело лишь от того, какую именно картину он производил и в каких условиях. А вот способ, которым любая картина изображает опыт, и составляет ее визуальную идеологию.
Тем не менее при рассмотрении визуального – и это уже мое толкование, а не Хаджиниколау – следует помнить, что, согласно такой теории идеологии (которая многим обязана Альтюссеру и Пуланзасу), мы в некотором смысле уподобляемся слепцам, которые должны научиться брать в расчет и преодолевать свою слепоту, но для которых само зрение, пока продолжают существовать классовые общества, оказывается недоступным. Негативные последствия этого условия играют решающую роль, как я постараюсь показать чуть позже.
Задача научной истории искусства состоит в том, чтобы изучить любую картину, определить ее визуальную идеологию и соотнести ее с классовой историей ее времени – историей сложной, поскольку классы никогда не являются гомогенными и состоят из многих конфликтующих групп и интересов.
Традиционные школы истории искусства в этом смысле ненаучны. Хаджиниколау внимательно рассматривает каждую из них по очереди. Первая трактует историю искусства как историю великих художников и анализирует их творчество с психологической и психоаналитической точек зрения или же в контексте их окружения. Видеть в истории искусства эстафету гениев – значит поддаться индивидуалистической иллюзии, чьи истоки в эпоху Ренессанса соответствовали фазе первоначального накопления капитала. Схожую мысль я высказываю в «Искусстве видеть». Однако я не поясняю, как связаны между собой «исключения» (гении) и нормативная традиция, – в этом состоит огромная теоретическая слабость моей книги. И именно здесь необходимо многое сделать. Это была бы прекрасная тема для конференции.
Вторая школа рассматривает историю искусства как часть истории идей (Якоб Буркхардт, Аби Варбург, Эрвин Панофски, Фриц Заксль). Слабость этой школы в том, что она чуждается специфики языка живописи и понимает его исключительно как зашифрованный иероглифический текст. Что касается самих идей, то считается, что они, как правило, происходят из Духа времени (Zeitgeist), который с точки зрения классовой идеологии непорочен и чист. Эту критику Хаджиниколау я считаю правомочной.
Третья школа – это школа формализма (Генрих Вёльфлин, Алоиз Ригль), которая воспринимает искусство как историю формальных структур. Искусство, независимо от художника и общества, обладает собственной жизнью, заключенной в его формах. Эта жизнь проходит стадии молодости, зрелости и упадка. Художник наследует стиль на определенном этапе его духовного развития. Как и все органические теории, примененные к высокосоциализированной деятельности – и путающие понятия истории и природы, – учение формалистской школы ведет к реакционным выводам.
Подобно Давиду, Хаджиниколау отважно борется против каждой из этих школ, вооруженный пращой своей визуальной идеологии. Надлежащим предметом изучения «истории искусства как автономной науки» является для него «анализ и толкование всех визуальных идеологий, появившихся в истории». Только такие идеологии могут объяснить искусство. «Эстетический эффект – та стимуляция, которую предлагает искусство, – есть не что иное, как удовольствие, которое испытывает зритель, когда соотносит себя с визуальной идеологией картины». «Незаинтересованность» классической эстетики оборачивается классовым интересом.
В рамках логики альтюссеровского марксизма и его идеологических формулировок это элегантная, хоть и абстрактная формула. И ее преимущество в том, что она разрубает бесконечно растущий узел устаревшего дискурса буржуазной эстетики. В известной степени она также способна объяснить драматические колебания в истории вкуса, например забвение на протяжении столетий, последующее за прижизненной славой таких разных художников, как Франс Халс и Эль Греко.
Может показаться, что эта формула ретроспективно охватывает и деятельность Фредерика Анталя как историка искусства. В своем масштабном исследовании флорентийской живописи, а также в других работах Анталь стремился во всех деталях показать, насколько живопись чувствительна к экономическим и идеологическим переменам. В одиночку и со всей строгостью европейского ученого он раскрыл новый пласт содержания в картинах, через который прошла классовая борьба. Однако я не думаю, что он верил, будто этим можно объяснить феномен искусства. Его уважение к искусству было столь велико, что он не мог простить, как не мог простить и Маркс, историю, которую изучал.
Более того, сам Маркс поставил вопрос, на который формула визуальной идеологии не способна ответить. Если искусство идет рука об руку с процессами социального исторического развития, то почему, к примеру, мы до сих пор восторгаемся классической греческой скульптурой? Хаджиниколау отвечает на это утверждением, что понятие «искусства» постоянно меняется и скульптуры, на которые смотрели в XIX веке, были уже другим искусством по отношению к восприятию III века до н. э. Однако это не дает ответа на вопрос: что же позволяет некоторым произведениям «получать» разные интерпретации и продолжать оставаться тайной? (Хаджиниколау, пожалуй, сочтет последнее слово ненаучным, но я с ним не соглашусь.)
Два своих эссе – «Попытка понять искусство» и «Об эмпирической истории искусства» (1941) – Макс Рафаэль начинает с того же вопроса Маркса, но движется в противоположном направлении. Если Хаджиниколау исходит из того, что произведение искусства – это предмет, и поэтому ищет объяснения в том, что ему предшествовало, и в том, что за ним последовало, то Рафаэль считал, что объяснение следует искать в самом процессе создания: сила картин заключается в их живописании. «Искусство и изучение искусства ведут от произведения к творческому процессу».
Для Рафаэля «произведение искусства сохраняет творческие силы человека в кристаллизованной форме, откуда они снова могут быть обращены в живые энергии». Выходит, что все зависит от этой кристаллизованной переходной формы, которая складывается в истории, подчиняясь ее условиям, и при этом на другом уровне она же бросает вызов этим условиям. Рафаэль разделял сомнения Маркса, признавая, что исторический материализм и его категории, существующие на данный момент, способны объяснить только некоторые аспекты искусства. Они не могут объяснить, почему искусство способно противостоять историческому процессу и потоку времени. И все же Рафаэль предложил свой эмпирический – а не идеалистический – ответ.
«Искусство – это взаимодействие, баланс трех факторов: художника, окружающего мира и изобразительных средств». Произведение искусства не может считаться ни просто предметом, ни просто идеологией:
…оно всегда синтез природы (или истории) и разума и в таком качестве приобретает определенную автономию по отношению к обоим этим элементам. Эта самостоятельность кажется созданной человеком и, следовательно, обладает духовной реальностью, однако в действительности творческий акт может осуществиться лишь потому, что он воплощен в каком-либо конкретном материале.
Дерево, краска, холст и т. д. Побывав в руках художника, этот материал становится не похож ни на какой другой: то, что изображает произведение искусства (скажем, голову и плечи), оказывается впечатанным, внедренным в материал, тогда как преображенный материал, в свою очередь, приобретает некий нематериальный характер. Именно это и дает произведениям искусства их ни с чем не сравнимую энергию. Они существуют в том же смысле, что и поток: он не может существовать отдельно от какого-либо вещества, но в то же время сам по себе он простым веществом не является.
Ничто из этого не исключает «визуальных идеологий». Но теория Рафаэля помещает их в ряд других факторов живописи, так что они не могут образовать простую сетку, через которую художник видит, а зритель смотрит. Хаджиниколау пытается избежать редукционизма вульгарного марксизма, однако лишь замещает его, поскольку у него нет своей теории процесса создания художественного произведения или процесса восприятия картины.
Этот недостаток становится очевидным, как только Хаджиниколау обращается к визуальной идеологии конкретных картин. Например, он утверждает, что у написанных Давидом «Портрета Потоцкого» (1781), картины «Смерть Марата» (1793) и «Портрета мадам Рекамье» (1800) нет ничего общего. Он вынужден так говорить, поскольку, если картина состоит исключительно из визуальной идеологии, а эти три картины однозначно обладают разными визуальными идеологиями, отражающими историю Великой французской революции, у них не может быть ничего общего. Выходит, опыт Давида как художника не имеет никакого значения, не имеет его и наш зрительский опыт. Реальное восприятие картин оказывается исключенным – вот в чем загвоздка!
Когда дальше Хаджиниколау ставит знак равенства между визуальной идеологией «Мадам Рекамье» и портретом, выполненным Анн-Луи Жироде-Триозоном, мы понимаем, что визуальное содержание, к которому он обращается, ограничивается мизансценой. Это аналогия на уровне костюма, мебели, прически, жеста, позы – на уровне, если угодно, манер и внешности!
Несомненно, существуют картины, которые функционируют только на данном уровне, и его теория могла бы помочь включить некоторые из них в историю. Но ни одна значимая картина не сводится к наружности: она представляет собой целостность, в которой визуальное – не более чем код. И перед такими картинами теория визуальной идеологии просто беспомощна.
На это Хаджиниколау мог бы ответить, что понятие «значимая картина» не имеет смысла. И в этом отношении мне нечего ему возразить, поскольку моя собственная теория слаба в вопросе сопоставления исключительных произведений и посредственных. Тем не менее я бы попросил Хаджиниколау и его коллег задуматься о том, что их подход может оказаться бесперспективным и ретроградным, он ведет нас назад к редукционизму в духе Жданова и Сталина.
Отказ от сравнительных суждений об искусстве в конечном счете происходит из-за отсутствия веры в назначение искусства. Определить, что Икс лучше, чем Игрек, можно, только если считать, что Икс достиг большего, и это достижение должно соизмеряться с целью. Если у картин нет задач, нет иной ценности, кроме продвижения визуальной идеологии, то и у нас нет особых причин смотреть на старые картины, они должны интересовать разве что историков-специалистов. Такие картины становятся не более чем текстом для дешифровки экспертами.
Культура капитализма свела картины, как она сводит все живое, к товару и рекламе других товаров. Новый редукционизм революционной теории, который мы рассматриваем, рискует сделать нечто аналогичное. То, что первый использует как рекламу (престижа, образа жизни и товаров, которые его сопровождают), другой рассматривает исключительно как визуальную идеологию класса. Оба отказывают искусству в праве быть потенциальной моделью свободы, то есть именно тем, чем художники и массы всегда считали искусство, если оно отвечало их потребностям.
Когда художник работает, он видит в доступных ему средствах – своих художественных материалах, унаследованном стиле, условностях, которые он обязан учитывать, предписанном или свободно избранном предмете изображения – одновременно возможности и ограничения. Трудясь и используя возможности, он начинает чувствовать их границы. Эти ограничения бросают ему вызов на уровне мастерства, а также на магическом или творческом уровне. Он принимает либо один, либо несколько таких вызовов. И в зависимости от его характера и исторической ситуации результат его борьбы варьируется от едва различимого отклонения от сложившейся традиции – меняющего ее не больше, чем голос отдельного певца меняет исполняемую мелодию, – до полностью оригинального открытия, настоящего прорыва. За исключением совсем уж оголтелых коммерсантов от искусства, которые, нечего и говорить, являются современным изобретением рынка, каждый художник начиная со времен палеолита стремился раздвинуть границы. Готовность идти вперед – непременное условие творчества, превращающего отсутствующее в присутствующее, изменяющего видимое, создающего изображения.
Идеология отчасти влияет на конечный результат, но она не определяет энергию потока. И именно с этой энергией отождествляет себя зритель. Каждый образ, воспринимаемый человеком, – это шаг вперед по сравнению с тем, чего он мог бы достичь в одиночку, ближе к добыче, к Мадонне, к сексуальному удовольствию, к пейзажу, к лицу, к другому миру.
«На границе достижимого, – писал Макс Рафаэль, – маячит то, что человек не может или пока еще не может достичь, но именно это и лежит в основе всего созидания». Именно с таким созиданием должна примириться революционная научная история искусства.
28. 1968/1979. Предисловие к книге «Перманентно красный» (1960)
Эта книга впервые увидела свет в 1960 году. Бо́льшая ее часть была написана между 1954-м и 1959-м. Кажется, с тех пор я сильно изменился. Перечитывая книгу сегодня, я не могу отделаться от мысли, что тогда я был в ловушке – ловушке необходимости выражать все свои чувства и мысли в терминах художественной критики. Неосознанное ощущение загнанности в угол, пожалуй, помогает объяснить пуританизм ряда моих суждений. По некоторым вопросам сегодня я высказался бы более терпимо, но в отношении центральной проблемы я стал еще более непримиримым. Сегодня я считаю, что искусство и частная собственность или искусство и государственная собственность, если только это не плебейская демократия, – абсолютно несовместимы. Нужно уничтожить собственность, прежде чем воображение сможет развиваться дальше. Поэтому нынешнее основное направление художественной критики, функция которой, независимо от мнения самих критиков, состоит в поддержании рынка, для меня неприемлемо. И по этой же причине сегодня я более терпим к тем художникам, которые вынуждены быть деструктивными.
Однако изменился не я один. Фундаментальные перемены коснулись и мировых перспектив. В начале 1950-х годов, когда я занялся художественной критикой, было всего два, и только два полюса, к которым неизбежно вела любая политическая мысль и действие. Поляризация проходила между Москвой и Вашингтоном. Многие пытались избежать этого деления, но, объективно говоря, это было невозможно, поскольку оно возникло не в результате разногласий, а в результате ключевой мировой борьбы. Эта борьба могла перестать быть главным политическим фактором только с достижением (или признанием достижения) СССР паритета в ядерном вооружении с США. Достижение этого паритета произошло непосредственно накануне ХХ съезда КПСС и восстаний в Польше и Венгрии, а сразу за ним последовала победа кубинской революции. С тех пор революционные примеры и возможности множатся. А raison d’être[78] поляризированного догматизма исчез.
Я всегда открыто критиковал сталинскую культурную политику СССР, но в 1950-е годы моя критика была более сдержанной, чем сегодня. Почему? Со студенческой скамьи я видел, как в области искусства воспроизводились и выражались несправедливость, лицемерие, жестокость, расточительство и одиночество представителей нашего буржуазного общества. И моей целью было способствовать, сколь угодно малыми средствами, разрушению этого общества. Оно душило лучших из людей. Я глубоко в этом убежден и потому неуязвим для апологетики либералов. Либерализм всегда действует в интересах правящего класса, каким бы он ни был, но никогда в интересах тех, кто подвергается эксплуатации. Однако невозможно стремиться к разрушению без учета состояния действующих сил. И в начале 1950-х годов СССР, несмотря на все искажения, являл собой главный социалистический вызов капитализму. Сегодня это уже не так.
Стоит сказать и о третьем изменении, каким бы банальным оно ни было. Это касается моих условий работы. Бо́льшая часть этой книги была написана в виде статей для журнала «Нью стейтсмен». Они писались, как я уже объяснил, в разгар холодной войны, в период жесткого консерватизма. Мне было двадцать с небольшим (в тот период, когда быть молодым неизбежно подразумевало патронаж). Поэтому каждую неделю, после того как я заканчивал свою статью, я шел биться за каждую строчку, каждое прилагательное с бесконечными редакторскими придирками. В самом конце 1950-х я обрел сторонника и друга в лице Кингсли Мартина, но к тому времени мое отношение к работе в журналистике уже сформировалось. Это была воинственная настороженность. Стоит сказать, что давление создавалось не только изнутри самой газеты. Редакторы действовали в интересах художественного мира. Когда я написал рецензию на выставку Генри Мура, где заявил, что представленные на ней работы уступают его ранним достижениям, художнику позвонили из Британского совета с извинениями за столь прискорбное происшествие в Лондоне. Сегодня все поменялось. И в тех случаях, когда я ныне берусь писать об искусстве, я имею счастье выражать свои мысли довольно свободно.
Перечитывая эту книгу, я понимаю, что был в ловушке и многие мои высказывания зашифрованы. И все же я дал свое согласие на ее переиздание. Почему? Изменился мир. Изменилась жизнь в Лондоне. Некоторые из поднятых мною вопросов и описанных художников потеряли былое значение. Изменился я сам. Но именно из-за давления, под которым создавалась эта книга – профессиональным, политическим, идеологическим, личным, – в тот момент я был вынужден сформулировать поспешные, но резкие обобщения и заложить ряд идей на будущее, чтобы преодолеть все препятствия и вырваться за границы жанра. И сегодня многие из этих обобщений и идей поражают меня тем, что не утратили своей состоятельности. Более того, мне кажется, что они вполне согласуются с тем, что я писал и о чем думал впоследствии. Короткое эссе о Пикассо во многом намечает основные идеи для моей последующей работы о нем. Красной нитью проходит тема пагубных отношений между искусством и собственностью, и это единственный связанный с искусством вопрос, которому я до сих пор хотел бы посвятить отдельную книгу.
Название «Перманентно красный» не исключало перемен во мне. Оно означало лишь то, что я никогда не перестану противодействовать буржуазной культуре и обществу. Соглашаясь переиздать эту книгу, я подтверждаю это снова.
29. Историческое послесловие к трилогии «В труд их»
Земля покажет тех, кто многого стоит, и тех, кто ни на что не годен.
Крестьянское суждение, приведенное Жан-Пьером Вернаном в книге «Миф и мысль греков»
Крестьянство состоит из небольших сельскохозяйственных производителей, которые с помощью простого оборудования и труда своих семей производят в основном для собственного потребления и выполнения обязательств перед теми, кто обладает политической и экономической властью.
Теодор Шанин. Крестьяне и крестьянские хозяйства
В XIX веке существовала традиция, согласно которой романисты, авторы рассказов и даже поэты предлагали публике историческое пояснение к своему труду, зачастую в форме предисловия. Стихотворение или рассказ непременно имеет дело с конкретным опытом: то, как этот опыт соотносится с событиями мирового масштаба, может и должно заключаться в самом тексте – в этом, собственно, и состоит задача создания языкового «резонанса» (в каком-то смысле любой язык, как и мать, знает все). Тем не менее в полной мере выявить связи между частным и универсальным в стихотворении или рассказе обычно невозможно. Те, кто пытается, заканчивают притчами. Отсюда писательское желание выстроить объяснение вокруг предлагаемого читателю произведения или группы произведений. Традиция сложилась в XIX веке именно потому, что это был век революционных перемен, которые принесли с собой осознание связи между отдельным человеком и историей.
Скорость и масштаб перемен в наш век стали еще больше. Однако сегодня редко какой писатель пытается объяснить свою книгу. Считается, что его произведение должно быть самодостаточным. Литература возвысилась до чистого искусства. По крайней мере, так принято думать. Правда же в том, что бо́льшая часть литературы, как адресованная узкому кругу, так и массовой читательской аудитории, выродилась в простое развлечение.
Я противник этой перемены по многим причинам, и самая простая состоит в том, что это оскорбляет достоинство читателя, писателя и передаваемого опыта. Посему я пишу следующее эссе.
Жизнь крестьянина целиком подчинена выживанию. Пожалуй, это единственная черта, объединяющая всех крестьян в этом мире. Их орудия, их посевы, их земля могут быть разными, но трудятся ли они в капиталистическом обществе, феодальном или в любом другом, не столь просто поддающемся определению, – выращивают ли они рис на Яве, пшеницу в Скандинавии или кукурузу в Южной Америке, при всех отличиях климата, религии и социальной истории, крестьянство везде можно определить как класс выживающих. Вот уже полтора столетия их стойкая способность выживать ставит в тупик правителей и теоретиков. Даже сегодня большинство в мире составляют крестьяне. Однако за этим фактом скрывается еще более существенный. Впервые в истории может оказаться, что класс выживающих не сумеет выжить. Если экономические прогнозы подтвердятся, то через двадцать пять лет в Западной Европе не останется крестьян.
До недавнего времени крестьянская экономика являлась экономикой внутри экономики. Именно это позволило ей пережить все глобальные экономические трансформации – феодальные, капиталистические, даже социалистические. Эти преображения зачастую меняли крестьянский способ борьбы за выживание, но самые существенные перемены затрагивали методы отъема излишков их труда: принудительный труд, десятина, аренда, налоги, испольничество, проценты по кредитам, производственные нормы и т. д.
В отличие от прочих трудящихся и эксплуатируемых классов, крестьянство всегда обеспечивало себя самостоятельно, что в некоторой степени улучшало его положение. В той мере, в какой крестьянство производило необходимый прибавочный продукт, оно было интегрировано в историческую экономико-культурную систему. В той мере, в какой оно обеспечивало себя, оно находилось на периферии этой системы. И я думаю, что это справедливо даже там, где крестьянское население составляло большинство.
Если представить иерархическую структуру феодальных или азиатских обществ в виде пирамиды, то крестьянство образует ее основание. Это значит, что политическая и экономическая системы предоставляли им, как и всем пограничным группам населения, минимум защиты. Поэтому они были вынуждены сами заботиться о себе силами сельской общины и больших семей. Они развивали и поддерживали собственные неписаные законы и правила поведения, собственные ритуалы и верования, собственный корпус устно передаваемого знания и мудрости, собственную медицину, собственные технологии и порой даже собственный язык. Но было бы неправильно полагать, что все это составляло независимую культуру, свободную от влияний господствующей культуры и ее экономики, уровня социального или технического развития. Крестьянская жизнь не оставалась неизменной на протяжении веков, но ее приоритеты и ценности (стратегия выживания) были встроены в традицию, способную пережить любую другую традицию остальной части общества. По отношению к культуре господствующего класса эта крестьянская традиция в любой отдельно взятый момент была, пусть и неявно, еретической и подрывной. «Дело верши, да не спеши» – гласит русская поговорка. Универсальное представление о крестьянской хитрости фактически является признанием этой скрытой подрывной тенденции.
Крестьянству не было и нет равных в экономической сознательности. Крестьянин понимает, что экономика определяет или влияет на все его повседневные решения. Но его теория экономики отличается от купеческой, или буржуазной, или марксистской политэкономии. Человеком, писавшим о былом крестьянском хозяйстве с наибольшим пониманием, был русский экономист-агроном Чаянов[79]. Всякому, кто желает понять крестьянство, следует среди прочего обратиться к его трудам.
Крестьянин не считал прибавочным продуктом то, что у него забирали. Можно предположить, что политически несознательный пролетарий в равной степени не знает о прибавочной стоимости, которую он создает для своего работодателя, однако такое сравнение будет некорректным, поскольку рабочего, который трудится за заработную плату в денежной экономике, можно легко обмануть в отношении стоимости производимого им продукта, тогда как крестьянские экономические связи с остальной частью общества всегда прозрачны. Его семья производит или пытается произвести то, что необходимо для жизни, и он видит, как часть этой сельхозпродукции, результата труда его семьи, присваивается теми, кто не трудился. Крестьянин прекрасно понимает, что у него забирают, но не считает это прибавочным продуктом по двум причинам – материальной и эпистемологической. 1. Он не воспринимал это как излишек, поскольку еще не были обеспечены нужды его семьи. 2. Прибавочный продукт – это конечный продукт, результат длительного процесса работы и соблюдения требований. Однако для крестьянина его принудительные социальные обязательства принимали форму изначального препятствия. И зачастую это препятствие было неодолимым. Но только по другую сторону от него действовала вторая половина крестьянской экономики, в рамках которой его семья обрабатывала землю, чтобы обеспечить собственные потребности.
Крестьянин мог воспринимать навязанные ему обязательства как естественный долг или же некую неизбежную несправедливость, но в любом случае это было нечто такое, что необходимо вытерпеть до того, как начнется борьба за собственное выживание. Сначала он работал на своих господ и только потом на себя. Даже если он работал исполу, доля его господина предшествовала базовым нуждам его семьи. Если бы это слово не было слишком легковесным в сравнении с невообразимо тяжким бременем, возложенным на крестьянина, можно было бы сказать, что его принудительные обязательства приняли форму постоянной помехи. Именно вопреки этому семья вступала в и без того неравную борьбу с природой, дабы заработать на жизнь своим трудом.
Таким образом, крестьянину приходилось сталкиваться с постоянной помехой в виде отъема «излишков», выживать, лишившись половины средств, мириться с рисками сельского хозяйства: плохими временами, бурями, засухами, наводнениями, нашествиями вредителей, несчастными случаями, истощением почвы, болезнями животных и растений, неурожаями. Более того, находясь внизу пирамиды и почти не имея защиты, он переживал также социальные, политические и природные катастрофы: войны, эпидемии, пожары, грабежи и т. д.
Слово «выживший» имеет два значения. Оно обозначает кого-то пережившего суровое испытание, а также того, кто продолжил жить, когда другие исчезли или погибли. В отношении крестьянства я использую второе значение. Крестьяне продолжали трудиться, в то время как многие умирали молодыми, уезжали или нищали. В некоторые периоды выжившие определенно составляли меньшинство. Демографическая статистика может дать некоторое представление о масштабах былых катастроф. Население Франции в 1320 году составляло семнадцать миллионов. Спустя почти век оно равнялось восьми. К 1550 году снова выросло до двадцати миллионов, а сорок лет спустя упало до восемнадцати.
В 1789 году Францию населяли двадцать семь миллионов человек, из которых двадцать два были сельскими жителями. Революция и научный прогресс девятнадцатого столетия дали крестьянам землю и защиту, какой они не знали раньше, но в то же время крестьяне столкнулись с капитализмом и рыночной экономикой. К 1848 году начался великий исход крестьян в города, и к 1900 году во Франции осталось лишь восемь миллионов крестьян. Обезлюдевшая деревня, вероятно, почти всегда была – и, конечно же, является сегодня – особенностью сельской местности: это место, где нет выживших.
Параллель с пролетариатом на ранних стадиях промышленной революции может прояснить, что я имею в виду под «классом выживающих». Условия жизни и труда пролетариата на ранних этапах развития приговорили миллионы к безвременной смерти или инвалидности. Тем не менее класс в целом, количество его представителей, его способности и сила продолжили расти. Этот класс был вовлечен в процесс непрерывной трансформации и роста. Его сущностный характер определяли не жертвы тяжелейших испытаний, как у класса выживающих, а скорее его требования и те, кто за них боролся.
Начиная с XVIII века население всего мира стало расти, сначала постепенно, а потом очень резко. Однако этот общий опыт нового уровня безопасности жизни не мог заглушить классовую память крестьянства предшествующих веков, поскольку новые условия, в том числе вызванные усовершенствованными методами ведения сельского хозяйства, повлекли за собой и новые угрозы: масштабную коммерциализацию и колонизацию сельского хозяйства, недостаточность все уменьшающихся земельных участков для содержания семьи, что вызвало крупномасштабное переселение в города, где сыновья и дочери крестьян поглощались другим классом.
В XIX веке крестьяне по-прежнему были классом выживающих, с той только разницей, что те, кто исчезал, больше не бежали прочь и не умирали от голода и болезней, а были вынуждены покинуть свои деревни, чтобы стать наемными работниками. Следует добавить, что в этих новых условиях некоторые крестьяне смогли разбогатеть, но, разбогатев, они тоже перестали через одно-два поколения быть крестьянами.
Может показаться, что говорить о крестьянах как о классе выживающих – значит подтвердить городское, привычно высокомерное мнение о крестьянах как о некоем пережитке прошлого. Однако сами крестьяне не разделяют заключенного в подобном суждении восприятия времени.
Неутомимо отвоевывающий жизнь у земли, привязанный к настоящему бесконечной работой крестьянин тем не менее воспринимает жизнь как интерлюдию. Это подтверждается тем, что он ежедневно имеет дело с циклом рождения, жизни и смерти. Такая перспектива может способствовать религиозности, но не религия лежит в основе его восприятия жизни, во всяком случае, религия крестьян никогда полностью не соответствовала религии правителей и священников.
Крестьянин видит жизнь как интерлюдию из-за двойного встречного движения во времени его мыслей и чувств, которое, в свою очередь, происходит из двойной природы крестьянской экономики. Он мечтает вернуться к жизни без препятствий. Он живет решимостью передать средства выживания своим детям, по возможности сделав их более безопасными по сравнению с теми, которые унаследовал сам. Его идеалы находятся в прошлом, но его обязательства всегда в будущем, до которого сам он не доживет. После смерти он не окажется в будущем, его представления о бессмертии иные: он возвратится в прошлое.
Эти два движения – в прошлое и в будущее – не столь противоречат друг другу, как может показаться сначала, ведь у крестьян в основном циклическое представление о времени. И эти два направления – лишь два способа движения по кругу. Крестьянин допускает последовательность веков, не возводя ее в абсолют. Те, кто понимает время однолинейно, не могут принять идею цикличности: она провоцирует моральное головокружение, поскольку вся их нравственность строится на причине и следствии. Те же, у кого циклическое представление о времени, могут легко принять условность времени исторического, которое является всего лишь следом вращающегося колеса.
Крестьянин представляет себе полноценную жизнь – жизнь, в которой он не должен производить прибавочный продукт прежде, чем накормить себя и свою семью, – как первоначальное состояние бытия, существовавшее до наступления несправедливости. Еда – это первичная потребность человека. Крестьяне работают на земле, чтобы произвести еду для себя. Однако они вынуждены кормить сначала других и нередко голодают. Они видят, как зерно, которое они посадили и вырастили – на собственной земле или же земле землевладельца, – забирают у них, чтобы накормить других или продать ради чужой выгоды. Однако, сколько бы неурожай ни считался Божьей карой, сколько бы наличие хозяина/землевладельца ни казалось естественным порядком вещей, какие бы идеологические объяснения ни следовали, основной факт совершенно ясен: крестьяне, способные прокормить себя сами, вынуждены кормить других. Такая несправедливость, заключает крестьянин, не могла существовать испокон веков, следовательно, в самом начале мир был справедливым. В самом начале в отношении к первичной работе по удовлетворению первичных потребностей человека царило первичное состояние справедливости. Все стихийные крестьянские бунты преследовали одну цель – воскресить справедливое и эгалитарное крестьянское общество.
Эта мечта – не обычная версия мечты о рае. Рай, как мы сегодня его понимаем, определенно был изобретением праздного класса. В крестьянской мечте труд по-прежнему необходим. Труд – это условие равенства. И буржуазный, и марксистский идеалы равенства предполагают мир изобилия: они требуют всеобщих равных прав пред рогом изобилия, созданным наукой и прогрессом. Однако эти равные права все понимают, конечно, по-разному. Крестьянский идеал равенства признает мир недостатка и нужды, однако он обещает взаимную братскую помощь в борьбе с ограниченностью ресурсов и справедливое разделение плодов труда. Признавая нехватку ресурсов, вынужденный выживать крестьянин признает и относительное невежество человека. Он может восхищаться знанием и его плодами, но он никогда не согласится с тем, что развитие знания уменьшает область неведомого. Такая неантагонистическая связь между познанным и непознанным объясняет, почему часть крестьянского знания располагается в сфере, которая со стороны определяется нами как суеверия и магия. Ничто в его опыте не побуждает его верить в конечную причину – именно потому, что его опыт столь велик. Неизвестное можно исключить только в рамках лабораторного эксперимента. Существование этих рамок кажется ему наивным.
В противоположном направлении мыслей и чувств крестьянина о справедливости в прошлом движутся его мысли и чувства о выживании его детей в будущем. И последние чаще всего отчетливее и сильнее. Эти два движения уравновешивают друг друга лишь постольку, поскольку вместе они убеждают его в том, что интерлюдию настоящего невозможно оценивать саму по себе: морально она оценивается в свете прошлого, материально – с расчетом на будущее. Собственно говоря, крестьянин – это величайший оппортунист (хватающийся за любую подворачивающуюся возможность).
Как же крестьяне относятся к будущему? Поскольку их труд связан с органическими процессами, их действия по большей части направлены в будущее. Выращивание дерева – очевидный тому пример, но не меньше это относится и к доению коровы – ее молоко для сыра или масла. Все, что они делают, предварительно, следовательно, этому нет конца. Они представляют себе будущее, которому вынуждены отдавать в залог свой труд, как серию западней. Опасности подстерегают повсюду. Наиболее вероятным риском до недавнего времени был голод. Фундаментальное противоречие крестьянского положения, результат двойной природы крестьянской экономики, состояло в том, что именно те, кто производил еду, голодали чаще остальных. Класс выживающих просто не может позволить себе поверить в достижение гарантированной безопасности или благополучия. Единственная, но великая надежда будущего – это выживание. Вот почему после смерти лучше отправляться в прошлое, где человек больше не подвержен рискам.
Путь через западни будущего является продолжением того пути, по которому пришли выжившие из прошлого. Метафора пути здесь особенно уместна, поскольку, лишь следуя дорогой, проторенной и сохраняемой поколениями идущих ног, можно избежать некоторых опасностей окружающих лесов, гор и болот. Путь – это традиция, переданная через наставления, примеры и разъяснения. Будущее для крестьянина и есть этот грядущий узкий путь сквозь необозримые просторы известных и неизвестных рисков. Когда крестьяне объединяются для борьбы с внешней силой, а борьба эта всегда оборонительная, они полагаются на партизанскую стратегию, которая есть не что иное, как сеть узких троп через неизвестную враждебную среду.
До наступления современной истории крестьянский взгляд на судьбу человека, который я описал, не слишком-то отличался от воззрений других классов. Только вспомните произведения Чосера, Вийона, Данте – там везде Смерть, которой никому не избежать, замещает общее чувство неуверенности и страха перед лицом будущего.
Современная история начинается – в разных местах в разное время, – когда целью и двигателем истории становится принцип прогресса. Этот принцип родился, когда буржуазия стала господствующим классом, и был принят всеми современными теориями революции. В ХХ веке борьба капитализма с социализмом на идеологическом уровне является спором о содержании прогресса. Современный развитый мир считает, что инициатива в этой борьбе, по крайней мере на данный момент, принадлежит капитализму, поскольку социализм ведет к отсталости. Развивающийся мир, в свою очередь, подвергает сомнению «прогресс» капитализма.
Культуры прогресса предвещают грядущий рост. Они устремлены вперед, поскольку будущее вселяет большие надежды. В своих самых героических устремлениях эти надежды превосходят Смерть (Революция или Смерть!). В самых тривиальных они ее игнорируют (консюмеризм). Будущее воспринимается как нечто противоположное тому, что классическая перспектива делает с дорогой, – вместо того чтобы сужаться, уходя вдаль, она кажется все шире.
Культура выживания представляет будущее как последовательность повторяющихся действий, направленных на выживание. Каждое такое действие продевает в ушко иглы нитку, и этой ниткой является традиция. Никакого общего роста не предполагается.
Если теперь сравнить эти два типа культуры исходя из их представлений о будущем и прошлом, мы увидим, что они зеркально противоположны друг другу.
Это помогает объяснить, почему опыт, полученный внутри культуры выживания, может иметь противоположный смысл по сравнению с сопоставимым опытом, полученным в культуре прогресса. Возьмем в качестве наглядного примера всем известный консерватизм крестьянства, его сопротивление переменам, то есть целый комплекс отношений и реакций, который зачастую (но не всегда) позволяет считать крестьянство силой правого крыла.
Во-первых, нужно отметить, что это мнение складывается в городах в соответствии с историческим сценарием противопоставления левых и правых, относящимся к культуре прогресса. Крестьянин отвергает этот сценарий, что вполне разумно с его стороны, ибо, вне зависимости от того, победят ли правые или левые, сценарий этот сулит ему исчезновение. Условия его жизни, мера угнетения и страданий порой безнадежны, но он не может допустить и мысли об исчезновении того, что придает значение всему, что он знает, – его воли к выживанию. Ни один рабочий не находится в таком же положении, поскольку видит смысл жизни либо в революционной надежде на ее преобразование, либо в деньгах, получаемых в обмен на жизнь в качестве наемного работника, которые можно потратить на «настоящую жизнь» потребителя.
Любое изменение, о котором мечтает крестьянин, включает в себя возвращение к изначальному крестьянскому состоянию. Политическая мечта рабочего заключается в преобразовании всего того, что поныне вынуждало его быть рабочим. Это одна из причин, почему любой альянс между рабочими и крестьянами может сложиться только для какой-либо конкретной цели (защита от иностранного врага, экспроприация крупного землевладения), с которой согласны обе стороны. Никакой альянс в обычных условиях невозможен.
Чтобы понять значение крестьянского консерватизма в контексте совокупного крестьянского опыта, необходимо рассмотреть саму идею изменений с помощью иной оптики. Исторически принято считать, что перемены, исследования, эксперименты процветали в городах, распространяясь оттуда вовне. Нередко при этом упускается из виду характер повседневной городской жизни, способствующий такому исследовательскому интересу. Город предлагал своим жителям относительную безопасность, преемственность, постоянство. Степень предложенных благ зависела от класса горожанина, но по сравнению с жителями деревни все горожане были до некоторой степени защищены.
В городе имелось отопление, нейтрализующее колебания температуры, освещение, сокращающее разницу между днем и ночью, транспорт, уменьшающий расстояния, относительный комфорт, компенсирующий усталость; там были стены, защищавшие от врага, действовал закон, существовали богадельни и благотворительные учреждения для больных и стариков, библиотеки, где хранились письменные источники знания, широкий спектр услуг – от булочников и мясников, механиков и строителей до докторов и хирургов, которых призывали всякий раз, когда какая-то критическая ситуация угрожала нарушить привычный уклад жизни; в городе царили условности социального поведения, которые были обязаны соблюдать все прибывшие (в чужой монастырь…), там стояли здания, возведенные как гарантия непрерывности и напоминание о преемственности.
За последние два века, когда урбанистические концепции и теории перемен набирали все большую и большую силу, степень и эффективность такой повседневной защиты соответственно увеличивалась. В наше время обособленность горожанина сделалась настолько тотальной, что стала его душить. Он одиноко живет в лимбе с полным обслуживанием – отсюда его вновь пробудившийся, но непременно наивный интерес к сельской местности.
Крестьянин, напротив, беззащитен. Каждый день он сталкивается с переменами чаще и непосредственней, чем любой другой класс. Некоторые из этих перемен, такие как смена времен года или старение и потеря сил, понятны, однако многие, например ежедневные погодные изменения, неожиданная смерть коровы, объевшейся картошкой, удары молнии, дождь слишком ранний или слишком запоздалый, туманы, губящие цветы, постоянно меняющиеся требования тех, кто изымает прибавочный продукт, эпидемии, саранча, непредсказуемы.
Изменения, с которыми сталкивается крестьянин, столь многочисленны, что ни один список, каким бы длинным и всеобъемлющим он ни был, не может вместить их. Тому есть две причины. Во-первых, наблюдательность крестьянина. Едва ли что-либо в его окружении, будь то изменения в облаках или в петушином хвосте, может ускользнуть от его внимания и не быть истолковано с точки зрения будущего. Он никогда не теряет бдительности и потому постоянно отмечает изменения, размышляя над ними. Во-вторых, его экономическое положение. Обычно даже небольшое изменение в худшую сторону – урожай на четверть меньше, чем в прошлом году, падение рыночной цены на продукты, непредвиденные расходы – может иметь для него крайне тяжелые или вовсе катастрофические последствия. Он не упустит и малейшего признака перемен, а его обязательства увеличивают реальные или воображаемые угрозы, которые он видит вокруг.
Перемены в жизни крестьян ежечасны, ежедневны, ежегодны, они происходят из поколения в поколение. Едва ли найдется хоть какое-то постоянство в их существовании, за исключением постоянной необходимости трудиться. Вокруг своего труда и его сезонности они создают свои ритуалы, привычки и обычаи, дабы отвоевать себе хоть немного смысла и преемственности у круговорота безжалостных перемен – круговорота, который отчасти естествен, а отчасти есть результат непрерывного вращения жерновов экономики, внутри которой проходит их жизнь.
Великое разнообразие этих обычаев и ритуалов, привязанных к труду и разным фазам жизни (рождение, свадьба, смерть), – это крестьянский способ защитить себя от непрерывных изменений. Порядок работ традиционен и цикличен – он повторяется каждый год, порой и каждый день. Крестьянская традиция сохраняется, поскольку она повышает шансы на преуспевание, а также потому, что, осуществляя одни и те же действия в том же виде, что его отец или отец его соседа, крестьянин сохраняет преемственность, и, таким образом, его борьба за жизнь становится осмысленной.
Повторяется, однако, лишь самая суть, и только формально. Крестьянский труд очень сильно отличается от работы в городе. Каждый раз, выполняя одно и то же действие, крестьянин сталкивается с некоторыми изменениями. Он постоянно импровизирует. Его следование традиции лишь приблизительное. Обычаи определяют трудовой порядок, но его содержание, как и все, что знает крестьянин, подлежит изменению.
Крестьянин сопротивляется внедрению новых технологий или методов не потому, что не способен увидеть их потенциальные преимущества – его консерватизм идет не от слепоты или лени, – а потому, что понимает: преимущества эти, в силу естественных законов жизни, не могут быть гарантированы и в случае неудачи он останется один, оторванный от устоявшегося порядка выживания. (Те, кто работает с крестьянами над улучшением производства, должны принять это во внимание. Находчивость крестьянина делает его открытым для перемен, но его воображение требует преемственности. Городская же тяга к переменам обычно основана на противоположных посылах: пренебрегая изобретательностью, которая, как правило, исчезает с максимальным разделением труда, горожанин устремлен своим воображением в новую жизнь.)
Крестьянский консерватизм в контексте крестьянского опыта не имеет ничего общего с консерватизмом привилегированного правящего класса или консерватизмом угоднической мелкой буржуазии. Консерватизм правящего класса является попыткой, пусть и напрасной, сделать свои привилегии абсолютными, консерватизм мещанства – это попытка примкнуть к сильным мира сего в обмен на малую толику делегированной им власти над другими классами. Консерватизм крестьян едва ли отстаивает какую-либо привилегию, что является одной из причин, почему – к большому удивлению городских политических и социальных теоретиков – бедные крестьяне так часто становились на защиту зажиточных крестьян. Это консерватизм не власти, а смысла. Он представляет собой кладезь (амбар) смысла, накопленного поколениями тех, кто жил под постоянной и неумолимой угрозой перемен.
Многие другие крестьянские установки нередко понимают неправильно или же в прямо противоположном смысле, что как раз предполагает схема с зеркальным отображением. К примеру, крестьяне считаются жадными до денег, тогда как на самом деле поведение, породившее это представление, происходит от глубокого недоверия к деньгам. Или же говорят, что крестьяне ничего не прощают, однако эта черта – в той мере, какой она действительно имеет место, – является результатом убеждения, что жизнь без справедливости не имеет смысла. Редкий крестьянин умирает, не получив прощения.
Теперь мы должны задаться вопросом: каковы современные отношения между крестьянами и мировой экономической системой, частью которой они являются? Или, если перефразировать его в русле наших размышлений о крестьянском опыте, какое значение может сегодня иметь этот опыт в глобальном контексте?
Земледелие в наши дни не требует обязательного наличия крестьян. Британское крестьянство было уничтожено (за исключением территорий Ирландии и Шотландии) более века назад. Современная история США не знала крестьян, поскольку экономическое развитие, основанное на валютном рынке, было слишком стремительным и всеохватным. Во Франции 150 000 крестьян ежегодно оставляют работу на земле. Аналитики Европейского экономического сообщества предсказывают систематическую элиминацию крестьян к концу века, если не раньше. По сиюминутным политическим соображениям слово «элиминация» они заменяют «модернизацией». Она подразумевает исчезновение мелких крестьян (большинства) и преобразование оставшегося меньшинства в совершенно иных социальных и экономических существ. Расходы капитала на интенсивную механизацию и химизацию, требуемый размер фермы, производящей продукцию исключительно на продажу, специализация по зонам – все это означает, что крестьянская семья перестает быть производительной и потребляющей единицей, а крестьянин вместе с тем становится зависим от тех, кто его финансирует и покупает у него продукцию. Экономическое давление, благодаря которому этот план осуществляется, обеспечивается снижающейся рыночной стоимостью сельскохозяйственной продукции. Сегодня во Франции на деньги, вырученные от продажи мешка пшеницы, вы купите в три раза меньше, чем пятьдесят лет назад. Идеологическое убеждение подкрепляется всеми соблазнами консюмеризма. Не отравленное ими крестьянство было единственным классом с врожденным иммунитетом к идеологии потребления. Таким образом, исчезновение крестьянства принесет увеличение рынков.
В большинстве стран третьего мира системы землевладения (в значительной части Латинской Америки одному проценту землевладельцев принадлежит шестьдесят процентов фермерских земель и сто процентов лучших земель), насаждение монокультур ради выгод корпоративного капитализма, вытеснение малорентабельных хозяйств в совокупности с растущим населением этих стран доводят крестьян до такой степени бедности, что, оставшись без земли, семян и надежд, они теряют свою прежнюю социальную идентичность. Многие из этих бывших крестьян отправляются в города, где образуют небывалую доселе многомиллионную пассивную массу бродяг и безработных, пережидающих в трущобах; эти люди отрезаны от прошлого, отстранены от благ прогресса, отвергнуты традицией и ни к чему не пригодны.
Энгельс и большинство марксистов начала ХХ века предвидели исчезновение крестьянина ввиду большей доходности капиталистического сельского хозяйства. Капиталистический способ производства покончит с малым крестьянским производством, «как паровая машина – с тачкой». Подобные пророчества недооценивают устойчивость крестьянского хозяйства, переоценивая при этом привлекательность земледелия для капитала. С одной стороны, крестьянская семья могла выживать и без доходности (производственная бухгалтерия неприменима в крестьянской экономике), а с другой – земля для капитала, в отличие от прочих товаров, не бесконечно воспроизводима, и инвестиции в сельскохозяйственное производство в конце концов сталкиваются с препятствиями и приносят убытки.
Крестьянин протянул намного дольше, чем прогнозировалось. Но за последние двадцать лет монополистический капитал через свои мультинациональные корпорации создал новую высокодоходную структуру агробизнеса, посредством которой он контролирует не столько саму продукцию, сколько рынок сельскохозяйственных ресурсов и урожая, а также переработку, упаковку и продажу всех видов продуктов питания. Проникновение этого рынка во все уголки мира и является элиминацией крестьянина: посредством более-менее планового обращения в другие классы в развитых странах и совершенно катастрофического в слаборазвитых. Раньше пропитание в городах зависело от сельской местности, и крестьян тем или иным путем вынуждали расставаться с так называемым прибавочным продуктом. Но скоро сельская местность во всем мире может стать зависимой от городов даже в вопросах продовольствия, необходимого для собственного населения. Когда (и если) это произойдет, крестьяне перестанут существовать.
За те же последние двадцать лет в отдельных частях третьего мира – в Китае, на Кубе, во Вьетнаме, в Камбодже, Алжире – совершились революции, организованные крестьянами и во имя крестьян. Пока еще слишком рано судить о том, как будет преобразован крестьянский опыт в результате этих революций и как долго правительства смогут поддерживать иные приоритеты по сравнению с теми, что навязывает мировой капиталистический рынок.
Из сказанного мной уже ясно, что невозможно обоснованно ратовать за сохранение и поддержание традиционного крестьянского образа жизни. Это значило бы ратовать за продолжение эксплуатации крестьян и за то, чтобы они и дальше вели жизнь, в которой физический труд зачастую является непосильным и всегда тяжким бременем. Если принять тот факт, что крестьяне – это класс выживающих, в том смысле, который я предложил, то любая идеализация их образа жизни становится невозможной. В справедливом мире такому классу нет места.
И все же скидывать со счетов крестьянский опыт только как принадлежащий прошлому, как ничего не значащий для современной жизни; полагать, что тысячи лет крестьянской культуры не оставили наследия для будущего, просто на основании того, что эта культура редко воплощалась в долговечных объектах; продолжать настаивать, как это происходило веками, что крестьянский опыт маргинален для цивилизации, – значит отрицать ценность слишком большой части истории и слишком большого числа жизней. Нельзя перечеркнуть историю так, словно это закрытый счет.
Эту мысль можно выразить точнее. Удивительная целостность крестьянского опыта и крестьянского взгляда на мир, оказавшись под угрозой исчезновения, приобрела невиданную и неожиданную актуальность. Не только будущее крестьян теперь связывается с этой целостностью. Силы, которые в большинстве стран мира сегодня уничтожают или разрушают крестьянство, олицетворяют собой противоположность тем надеждам, которые некогда были неотъемлемой частью принципа исторического прогресса. Производительность не уменьшает дефицита. Распространение знаний не ведет прямым путем к демократизации. Увеличение досуга в индустриальном обществе не способствует самореализации, а только дает больше возможностей для массовых манипуляций. Экономическая и военная консолидация несет не мир, а геноцид. Крестьянское недоверие к «прогрессу», в конце концов навязанному глобальной историей корпоративного капитализма и властью этой истории даже над теми, кто искал ему альтернативу, не было так уж беспочвенно и неуместно.
Однако это недоверие не может само по себе сформировать базу для альтернативного политического развития. Предварительное условие такой альтернативы состоит в том, чтобы крестьяне осмыслили себя в этом мире как класс, и это подразумевает не их исчезновение, а обретение ими силы как класса – силы, которая преобразит их классовый опыт и характер.
Вместе с тем, если взглянуть на вероятный курс мировой истории, предполагая либо дальнейшее распространение и консолидацию корпоративного капитализма во всей его жестокости или же затяжную неравную борьбу против него – борьбу, победа в которой не определена, – крестьянский опыт выживания, вероятно, больше годится для этой долгой и сложной перспективы, чем изменчивая, сулящая разочарования, нетерпеливая и прогрессивная надежда на окончательную победу.
Напоследок нужно отметить, что у капитализма есть своя историческая роль, которую не предвидел ни Адам Смит, ни Маркс: она состоит в том, чтобы разрушить историю, разорвать каждую ниточку, связывающую нас с прошлым, и направить все усилия и воображение на то, что должно произойти. Капитал может существовать как таковой, только если он постоянно себя воспроизводит, реальность его настоящего зависит от его реализации в будущем. Такова метафизика капитала. Слово «кредит», вместо того чтобы отсылать к былым достижениям, в этой метафизике относится к будущему ожиданию. То, каким образом эта метафизика в конце концов наполнила мировую систему, как она была переведена в практику потребления, как, согласно своей логике, заклеймила отсталыми (запятнанными пороками и позором прошлого) тех, кого система довела до нищеты, остается за рамками данного эссе. Изречение Генри Форда, что «история – это чушь!», было явно недооценено, однако он точно знал, о чем говорил. И уничтожение крестьянства во всем мире может оказаться заключительным актом ликвидации истории[80].
30. Белая птица
Время от времени я получаю приглашения от разных институтов – как правило, американских – поговорить об эстетике. Один раз я хотел было согласиться и подумывал взять с собой птицу, сделанную из светлого дерева. Но в итоге не поехал. Проблема в том, что невозможно рассуждать об эстетике, не говоря при этом об источнике надежды и о существовании зла. Во время долгих зим в некоторых областях Верхней Савойи местные крестьяне вырезали деревянных птиц, вешая их в кухнях и, возможно, часовнях. Мои друзья, которые много путешествовали, рассказывали мне, что видели похожих птиц, сделанных по тому же принципу, в некоторых регионах Чехословакии, России и стран Балтии. Вероятно, эта традиция распространена еще шире.
Конструкция таких птиц очень проста, однако, чтобы сделать хорошую птицу, необходимо изрядное мастерство. Понадобится два брусочка хвойного дерева, около пятнадцати сантиметров в длину и чуть более трех сантиметров в высоту и ширину. Их нужно замочить в воде, придав тем самым дереву максимальную эластичность, и только затем приступать к резьбе. Один блок станет телом и веерным хвостом птицы, а из другого делаются крылья. Навык требуется в основном для изготовления крыльев и перьев хвоста. Перья, предназначенные для крыльев, вырезаются одним блоком, которому придается форма пера. Затем блок разрезается на тринадцать тонких слоев и аккуратно расщепляется слой за слоем, наподобие веера. То же нужно проделать и с хвостовыми перьями. Затем две части соединяют, складывая крестом, – и птица готова. Здесь не используется ни капли клея, только один гвоздь для скрепления двух частей деревянного креста. Очень легкие, весом всего шестьдесят-восемьдесят граммов, эти птицы обычно висят на нитях, привязанных к каминной полке или потолочной балке, двигаясь с воздушными потоками.
Было бы нелепо сравнивать этих птиц с автопортретом Ван Гога или «Распятием» Рембрандта. Это простые предметы домашнего обихода, созданные по традиционной технологии. Тем не менее их простота как раз и позволяет выявить качества, которые делают их столь приятными и загадочными, что отмечает всякий, кто видит такую птицу.
Во-первых, перед нами фигуративное изображение – мы смотрим на птицу, а именно на голубя, который будто бы парит в воздухе. Таким образом, здесь имеет место отсылка к миру природы. Во-вторых, выбор предмета изображения (летающая птица) и окружение, в которое он помещен (комната, где нет живых птиц), наделяют его символическим смыслом. Этот первоначальный символизм затем объединяется с более общим, свойственным культуре в целом. Птицам, в частности голубям, приписывали символические значения в самых разных культурах.
В-третьих, здесь чувствуется уважение к материалу. При изготовлении птицы используются качества дерева: его легкость, пластичность и текстура. Глядя на такую вещь, нельзя не удивиться, как гармонично дерево преображается в птицу. В-четвертых, мы наблюдаем формальное единство и экономию. Невзирая на очевидную сложность этой работы, основные ее принципы простые, даже строгие. Ее притягательность – в повторениях, которые также являются вариантами. В-пятых, этот рукотворный объект вызывает изумление: как это сделано? Я дал лишь самые общие указания, однако всякий, кто не знаком с этой техникой, захочет взять голубя в руки и внимательно рассмотреть, чтобы понять секрет его изготовления.
Вместе эти пять качеств хотя бы на мгновение создают ощущение прикосновения к тайне. Мы смотрим на кусок дерева, который стал птицей. Видим птицу, которая больше чем просто птица. Видим нечто, созданное с помощью удивительного мастерства и особого рода любви.
Я попытался выявить качества белой птицы, которые вызывают эстетические эмоции. (Слово «эмоция», хотя и обозначает движение сердца и воображения, в данном случае немного сбивает с толку, поскольку такая эмоция имеет мало общего с другими, которые мы испытываем, в особенности потому, что «я» здесь оказывается задействовано в гораздо меньшей степени.) Однако мои определения не дают ответа на главный вопрос. Они сводят эстетику к искусству и ничего не говорят об отношениях между искусством и природой, искусством и миром.
Любуясь горой, пустыней сразу после заката или фруктовым деревом, тоже можно испытать эстетические эмоции. Следовательно, мы должны начать сначала, но на сей раз не с рукотворного предмета, а с природы, в которой мы рождены.
Городская жизнь всегда имела склонность представлять природу в сентиментальном ключе. Природа мыслится как некий сад, или же вид из окна, или как арена свободы. Крестьяне, моряки и кочевники знают ее куда лучше. Природа – это энергия и борьба. Она ничего нам не обещает. Если ее можно представить как арену, как место действия, то ее следует представлять в равной степени открытой для добра и зла. Ее энергия устрашающе беспристрастна. Первой жизненной потребностью человека является укрытие. И укрытие именно от природы. Первейшая молитва – о защите. Первый признак жизни – боль. Если мир и был сотворен с некой целью, то она от нас скрыта и порой едва проглядывает в неких знаках, но никогда не объясняет происходящего.
Именно в этой суровой естественной среде человек встречается с красотой, и эта встреча по своей природе внезапна и непредсказуема. Шторм стихает, и море меняет цвет от грязно-серого до аквамарина. Под упавшим валуном вырастает цветок. Над трущобами восходит луна. Я привожу столь драматичные примеры, чтобы подчеркнуть суровость того, что нас окружает. Поразмышляйте о более будничных явлениях. В любом случае красота всегда неожиданна, она всегда исключение, всегда вопреки. Поэтому она нас и трогает.
Можно возразить, что первопричина того, почему на нас воздействует красота, функциональна. Цветение обещает плоды, закат напоминает об огне и тепле, лунный свет рассеивает ночную тьму, яркие цвета птичьих перьев представляют собой сексуальный стимул (этот атавизм сохраняется и у нас). Однако, на мой взгляд, такой подход слишком упрощенческий. Снег бесполезен, и от бабочки нам мало проку.
Разумеется, диапазон того, что конкретное общество находит прекрасным, зависит от средств его выживания, его экономики и географии. То, что кажется красивым эскимосам, вряд ли сочтут таковым ашанти. Внутри современных классовых обществ существует сложная идеологическая детерминация: известно, к примеру, что британский правящий класс в XVIII веке не любил морских видов. Также и традиции, от которых зависят эстетические эмоции, меняются в соответствии с исторической ситуацией: силуэт горы может изображать дом мертвых или вызов начинаниям живых. Антропология, сравнительное изучение религии, политическая экономия и марксизм уже все это объяснили.
И все же существуют определенные константы, которые кажутся «красивыми» любым культурам: среди них некоторые цветы, деревья, формы камней, птицы, животные, луна, текущая вода…
Здесь нужно признать совпадение или, возможно, соответствие. Эволюция естественных форм и эволюция человеческого восприятия совпали таким образом, что возник феномен потенциального узнавания: то, что есть, и то, что мы способны увидеть (и также почувствовать), иногда встречаются в некой точке утверждения. Эта точка, это совпадение двойственно: увиденное узнано и утверждено смотрящим, одновременно и смотрящий утверждается за счет того, что видит. На мгновение смотрящий оказывается в положении Бога из первой главы Книги Бытия, только без притязаний на роль творца… И увидел он, что это хорошо. Эстетическое переживание перед лицом природы возникает, как мне кажется, из этого двойного утверждения.
Однако мы находимся не в первой главе Книги Бытия. Согласно библейской последовательности событий, мы живем после грехопадения. Во всяком случае, нас окружает мир страданий, где царствует зло; мир, в котором события не подтверждают наше Существование; мир, которому нужно оказывать сопротивление. Именно в этих условиях эстетический аспект дает надежду. То, что кристалл или цветущий мак кажутся нам красивыми, означает, что мы не столь одиноки, что мы укоренены в бытии намного глубже, чем заставляет нас поверить течение одной жизни. Я стараюсь как можно точнее описать то переживание, о котором мы говорим, и мой посыл феноменологический, а не дедуктивный; сама форма переживания становится посланием, которое человек получает, но не может перевести, потому что все в нем мгновенно. Лишь на краткий миг энергия восприятия становится неотделима от энергии творения.
Эстетическая эмоция, которую мы испытываем перед рукотворным предметом, вроде белой птицы, с которой я начал, является производной от эмоции, испытываемой нами перед природой. Белая птица – это попытка перевести сообщение, полученное от настоящей птицы. Все языки искусства были созданы как попытка преобразовать мгновенное в постоянное. Искусство подразумевает, что красота не является исключением, что она не вопреки – она основа порядка.
Несколько лет назад, обсуждая историческое лицо искусства, я написал, что сужу о произведении сообразно тому, помогает ли оно людям отстаивать свои социальные права в современном мире или нет. Я не отказываюсь от этого принципа. Однако другое, трансцендентное лицо искусства поднимает вопрос онтологического права человека.
Представление о том, что искусство – зеркало природы, возникает только в периоды скептицизма. Искусство не подражает природе – оно подражает творению, порой создавая альтернативный мир, порой лишь расширяя, подтверждая, давая людям ощутить ту мгновенную надежду, которую предлагает природа. Искусство – это осмысленный отклик на то, что изредка и мельком показывает нам природа. Искусство ставит своей целью превратить потенциальное узнавание в непрерывное. Оно превозносит человека в надежде получить более твердый ответ… трансцендентное лицо искусства – это всегда форма молитвы.
Белая деревянная птица летит в теплых потоках воздуха, поднимающихся от печи на кухне, где выпивают соседи. За окном минус 25 °C, настоящие птицы замерзли бы до смерти.
31. Душа и делец
Эти фотографии были сделаны в Варшаве, Лейпциге, Будапеште, Братиславе, Риге, Софии. Каждый народ во время массовых демонстраций стоит плечом к плечу немного по-своему. Однако во всех этих фотографиях меня интересует нечто невидимое.
Как и большинство самых счастливых моментов, события 1989 года в Восточной Европе были непредсказуемы. Но верно ли определять словом «счастье» те эмоции, которые той зимой объединили миллионы? Не было ли это чем-то более весомым, нежели счастье?
Сколь непредсказуемы были сами события, столь непредсказуемы до сих пор их последствия. Может, в таком случае более уместно говорить о настороженности, растерянности, облегчении? Зачем настаивать на счастье? Лица на фотографиях напряженные, осунувшиеся, задумчивые. Однако для счастья не обязательны улыбки. Счастье случается тогда, когда люди могут целиком отдаться проживаемому моменту, когда бытие и становление едины.
Я пишу и вспоминаю, как больше двадцати лет назад уезжал из Праги на поезде. Мы словно покидали город, где каждый камень каждого строения был черным. Я снова слышу слова лидера студенческого движения, который оставался где-то там; выступая на последнем митинге, он произнес: «Каковы планы моего поколения на этот 1969 год? Держаться того направления политической мысли, которое противостоит всем формам сталинизма, не предаваться при этом мечтам. Отвергнуть утопию Новых левых, ибо эти мечтания способны нас похоронить. Так или иначе укреплять связи с профсоюзами, продолжать разработку и подготовку альтернативной модели социализма. На это может уйти год, а может, и десять лет…»
Теперь этот студенческий лидер уже немолод. Александр Дубчек – премьер-министр своей страны.
Многие считают происходящее революцией. Власть перешла в другие руки в результате политического давления снизу. Государства изменяются – экономически, политически, юридически. Правящие элиты выставлены за дверь. Что еще нужно для революции? Ничего. И все же эта не похожа ни на какую другую в новейшей истории.
Во-первых, потому, что правящая элита (за исключением Румынии) даже не пыталась бороться, она сложила полномочия или пошла на попятную, хотя революционеры не были вооружены. И во-вторых, потому, что она совершалась без утопических иллюзий. Шаг за шагом, с пониманием необходимости действовать быстро, однако без леденящего душу классического призыва «Вперед!».
Скорее с надеждой на возвращение. К прошлому, к эпохе, предшествующей всем прежним революциям? Это невозможно. Невозможного требует лишь крохотное меньшинство. А это спонтанные массовые демонстрации. В них участвуют люди каждого поколения, укутанные от холода, с лицами, на которых читается серьезность, счастье и готовность к встрече. Но с кем?
Прежде чем ответить на этот вопрос, нужно задать другой: что же, собственно, закончилось? Берлинская стена, однопартийная система, власть коммунистов во многих странах, красная оккупация, холодная война? Закончилось также и нечто другое, что старше этих явлений и сложнее поддается определению. И здесь голоса зазвучат наперебой: История! Идеология! Социализм! Однако эти ответы неубедительны, поскольку их дают те, кто принимает желаемое за действительное. Тем не менее закончилось нечто огромное.
Порой история представляется на удивление точной наукой. В прошлом году, о чем нам часто напоминали, был двухсотлетний юбилей Великой французской революции, которая стала классическим образцом для всех прочих современных революций, хоть и не была первой. 1789–1989. Достаточно просто записать эти даты, чтобы возник вопрос: не составляют ли они некий период? Может, это он закончился? Если так, то что это был за период? Какова его отличительная историческая черта?
Мир за эти два века пережил «открытие», «объединение», модернизацию, созидание, разрушение и трансформацию небывалого прежде масштаба. Энергию для этих изменений произвел капитализм. Это был период, когда своекорыстие из вечного искушения превратилось в героизм. Многие выступали против этой новой прометеевой энергии, взывая к Общему благу, Разуму и Справедливости. Однако у сторонников Прометея и их противников были и некоторые общие убеждения. И те и другие верили в Прогресс, Науку и новое будущее для Человека. И те и другие обладали собственным набором верований (одна из причин, позволившая написать так много романов), однако на деле их взаимоотношения с миром целиком подчинялись системам, основанным исключительно на материалистическом понимании жизни.
Капитализм, следуя доктринам своих философов – Адама Смита, Давида Рикардо и Герберта Спенсера, навязал такую практику, в которой учитывались только материалистические соображения и ценности. Потому духовное начало оказалось вытесненным, его запреты и призывы были вычеркнуты из жизни властью экономических законов, которые получили статус естественных (сохраненный ими и по сей день).
Официальная религия превратилась в обман, закрывая глаза на реальные последствия и благословляя сильных мира сего. Так, в свете «созидательного разрушения» капитализма – в определении Йозефа Шумпетера, одного из его выдающихся теоретиков, – выросла современная риторика буржуазной политики, чтобы скрыть безжалостную логику, лежащую в основе установившегося порядка.
Социалистическая оппозиция, которую не обманули вся эта риторика и лицемерие, настойчиво требовала реальных действий. Гений Маркса заключался именно в этой настойчивости. Ничто не сбивало его с пути. Он слой за слоем обнажал установленный порядок, пока тот не предстал раз и навсегда разоблаченным. Шокирующая грандиозность этого откровения наделила исторический материализм пророческим авторитетом. Вот где скрывалась тайна истории и всех ее страданий! Все в этом мире теперь можно было объяснить (и разрешить!) на материалистических основаниях, доступных человеческому разуму. В конце концов устареет даже эгоизм.
И все же человеческому воображению невероятно трудно жить в строгих границах материалистической практики или философии. Оно мечтает – как пес на лежанке о лесных зайцах. Стало быть, духовное начало сохранилось за эти два столетия, но уже в новых, маргинализированных формах.
Возьмем Джакомо Леопарди[81], родившегося аккурат в год, открывающий наш период. Ему суждено было стать величайшим лирическим поэтом Италии своего времени. Сын своей эпохи, он был рационалистом и изучал мир с материалистических позиций. Тем не менее печаль и стоицизм, с которыми он нес это бремя, в его поэзии превзошли само мироздание. Чем упорнее он настаивал на окружавшей его материалистической реальности, тем более трансцендентной становилась его меланхолия.
Так же и те, кто не был поэтом, пытались делать исключения из доминировавшего в их век материализма. Они создали анклавы выходящего за пределы, того, что не вписывалось в схемы материалистического объяснения. Эти анклавы напоминали потаенные места, их принято было держать в секрете. Посещали их только ночью. Думали о них, лишь затаив дыхание. Порой они превращались в безумные представления. Порой вокруг них, как вокруг садов, возводили стены.
Их содержимое – схороненные в этих анклавах формы иного – сильно разнилось в зависимости от периода, социального класса, индивидуального выбора и моды. Романтизм, неоготика, вегетарианство, Рудольф Штайнер, искусство ради искусства, теософия, спорт, нудизм… Каждое направление сохранило для своих адептов фрагменты запретного духовного начала.
Здесь, конечно же, нельзя миновать вопрос фашизма. Он действовал по тому же принципу. Не следует думать, будто зло лишено духовной силы. Более того, в отношении зла была допущена одна из главных ошибок этих двух столетий. Философия материализма начисто исключила зло, а риторы правящей верхушки объявили злом марксистский материализм! Это предоставило широкое поле возможностей тому, что Кьеркегор назвал лепетом дьявола – лепетом, ставящим ужасные заслоны между названием и предметом, действием и последствием.
Однако самой оригинальной духовной формой, вытесненной на обочину данного периода, была трансцендентная, но при этом мирская вера тех, кто боролся за социальную справедливость против жадности богатых. Эта борьба длилась долго и захватила многих, от клуба кордельеров времен Великой французской революции до моряков Кронштадта и моих друзей-студентов из Карлова университета. В ней принимали участие члены всех классов – неграмотные крестьяне и профессора этимологии. Их вера была немой в том смысле, что не сопровождалась громкими ритуалами. Духовность была сокрытой. Ей, должно быть, мы обязаны большей жертвенностью и благородством (слово, от которого кто-то может поморщиться), чем любому другому историческому движению этого периода. Убеждения и принципы адептов этой веры, мужчин и женщин, были материалистическими, однако их надежды и удивительное спокойствие, которое они порой обретали в своих сердцах, относились к области визионерства.
Сказать, как это часто делается, что коммунизм был религией, значит ничего в нем не смыслить. В нем было важно то, что материальные силы в мире несли для миллионов обещание всеобщего спасения небывалым ранее способом. Если Ницше объявил, что Бог мертв, то эти миллионы чувствовали, что он спрятан где-то в истории и что если вместе они смогут выдержать весь вес материального мира, то их души опять обретут крылья. Их вера указывала путь человечеству сквозь привычную тьму этой планеты.
Однако их социополитический анализ не оставлял места для такой веры, поэтому люди относились к ней как к незаконнорожденному, но любимому ребенку, не получившему имени. И именно это привело к трагедии. Поскольку их вера была безымянна, ее легко можно было узурпировать. Именем решимости и солидарности этих верующих партийные машины оправдывали первые преступления, а затем и те, которые должны были скрыть дальнейшие преступления, пока наконец веры не осталось больше нигде.
В силу своей непосредственности телевидение иной раз создает некие электронные притчи. Тому пример – Берлин в день падения Стены. Ростропович играл подле нее на виолончели, а она больше ни на кого не отбрасывала тени, тем временем миллионы восточных берлинцев отправились в западные магазины с денежными пособиями, выданными им банками Западной Германии! В тот самый момент весь мир увидел, как материализм утратил свою грандиозную историческую силу, превратившись в список покупок!
Список покупок предполагает потребителей. Вот почему капитализм и считает, что завоевал этот мир. Обломки Берлинской стены теперь продаются повсюду. Сорок марок за большой кусок стены с западной стороны и десять за кусок с восточной. В прошлом месяце в Москве открылся первый «Макдоналдс», в прошлом году на площади Тяньаньмэнь – первый «Кентукки фрайд чикен». Мультинациональные компании приобрели глобальное влияние в том смысле, что стали более могущественными, чем любое отдельное национальное государство. И свободный рынок будет внедрен повсеместно.
Однако, если материалистическая философия последних двух столетий иссякла, что же будет с материалистической фантазией, от которой всецело зависит консюмеризм и, следовательно, глобальный капитализм?
Маркетинг так же регулярно и систематически присутствует в нашей жизни, как молитва в семинарии. Он преображает продаваемый продукт или упаковку таким образом, что они приобретают ауру, некое сияние, обещающее временное освобождение от страданий, своего рода мини-спасение, – освобождение всегда связывалось с выкупом. Таким образом, любой товар располагает к мечтанию, но, что даже более важно, к стяжательству стремится само воображение, подтверждая кредо Айвана Бойски[82], озвученное им перед выпускниками Школы бизнеса в Бёркли: «Я уверен, что жадность – это здоровая черта. Можно быть жадным и ничуть не терзаться по этому поводу».
Нищета в нашем веке сильно отличается от той, что была раньше. Она возникает не в результате неурожая, как в былые времена, а по причине особого ряда приоритетов, навязанных богатыми всему остальному миру. Поэтому современные бедняки не вызывают жалости, разве что у отдельных людей, они просто списываются со счетов, подобно мусору. Потребительская экономика ХХ века создала первую культуру, которую нищий ни о чем не заставляет задуматься.
Большинство обозревателей событий в Восточной Европе указывают на возвращение к религии и национализму. Это часть общемировой тенденции. При этом слово «возвращение» способно ввести в заблуждение. Нынешние религиозные организации не те же, что были прежде, и люди, которые возвращаются к религии, живут в эпоху транзисторов в конце ХХ века, а не в XVIII.
В Латинской Америке, к примеру, именно католическое движение (к большому смущению папы) ведет борьбу за социальную справедливость и помогает выживать тем, кого считают историческим мусором. Во многих районах Ближнего Востока растущая привлекательность ислама неотделима от социальной справедливости, которую он обещает бедным или (как в случае с палестинцами) лишенным своей земли изгнанникам, и борьбы с беспощадной экономической и военной машинерией Запада.
Возрождающееся национальное самосознание отражает схожую тенденцию. Все движения за независимость предъявляют экономические и территориальные требования, но их первейший запрос – духовного порядка. Ирландцы, баски, корсиканцы, курды, косовары, азербайджанцы, пуэрториканцы и латыши далеки друг от друга в культурном и историческом отношении, но все они хотят быть свободными от далеких, заграничных центров, которые воспринимаются ими по долгому и горькому опыту как совершенно бездушные.
Все националистические движения в глубине своей обеспокоены вопросом наименований – самым нематериальным и оригинальным человеческим изобретением. Тех, кто считает имена лишь второстепенной деталью, никогда не сгоняли с их земель, однако народам на периферии неоднократно приходилось переселяться. Вот почему они настаивают на признании своей идентичности, настаивают на преемственности – связи с мертвыми и нерожденными.
Если возвращение к религии отчасти является протестом против бессердечности материалистических систем, то возрождение национального самосознания – это отчасти протест против анонимности этих систем, их стремления свести всё и всех к статистике и эфемерности.
Демократия – это политическое требование. Но и нечто большее. Это моральное требование дать человеку право решать, согласно каким критериям считать действие правильным или неправильным. Демократия родилась из принципа сознательности. А не из принципа выбора, как хочет заставить нас сегодня поверить свободный рынок, – принципа, который, если вообще может считаться таковым, относительно несущественен.
Духовное начало, маргинализованное, загнанное в угол, начинает возвращать себе утраченную территорию. Прежде всего в головах. Уходят старые рассуждения, старый здравый смысл, даже старые формы отваги, и неведомые прежде представления и надежды, давно изгнанные на периферию, заявляют свои права. Вот где берет начало счастье на лицах людей с фотографий. Но на этом оно не заканчивается.
Происходит воссоединение. Разделенные веками и границами наконец встречают друг друга. В течение всего периода, который сейчас подходит к концу, неприглядность повседневности постоянно оправдывалась обещаниями светлого будущего. Обещанием нового коммунистического человека, ради которого живые беспрестанно приносились в жертву. Обещанием науки, которая навсегда отодвинет границы невежества и предрассудков. В последнее время это было обещание кредитных карт, которыми можно расплатиться за грядущее мимолетное счастье.
Эта непомерная нужда в светлом будущем отделяла настоящее от всех прошедших эпох и прошлого опыта. Никогда еще в истории разрыв между поколениями не был так велик. Люди, жившие прежде, оказались отделены от выпавшего из потока времени настоящего. Таким образом, в течение двух столетий «обещание» исторического будущего гарантировало небывалое прежде одиночество живущих.
Сегодня живые заново встречаются с мертвыми, даже умершими очень давно, разделяя их боль и их надежды. Любопытно, но это тоже вносит свою лепту в счастье людей на фотографиях.
Как долго может длиться этот момент? Все мыслимые опасности истории уже наготове – нетерпимость, фанатизм, расизм. Колоссальные экономические трудности повседневного выживания теоретически разрешит свободный рынок. С рынком появятся риски ненасытных денежных аппетитов, а с этой прожорливостью – и закон джунглей. Однако окончательно ничего еще не определено. Ведь душа и делец одновременно выходят из тьмы на свет.
32. Третья неделя августа 1991 года
В 1958 году, когда Назым Хикмет, после долгих лет тюремного заключения за приверженность коммунизму в Турции, жил изгнанником в Москве, он написал стихотворение моему другу, турецкому художнику и поэту Абидину Дино:
- Все эти люди, Дино,
- сжимая лоскуты разодранного света,
- куда идут они, Дино,
- все эти люди в толще мрака?
- И среди них, Дино,
- есть ты и я,
- и мы, Дино, мы тоже знали
- голубое небо.
Источником вдохновения для этого стихотворения послужила картина Дино, я никогда ее не видел, но могу себе представить. Абидин – художник-визионер, который, в свою очередь, черпает вдохновение в традициях, ведущих свое происхождение от странствующих суфиев.
Стихотворение Назыма Хикмета мне вспомнилось этим вечером после просмотра новостей по телевизору. Как и все, я смотрел недельный выпуск. Сегодня в Москве толпы на Лубянской площади переживали момент, который навсегда останется в памяти у каждого, кто был там. У печально известного здания КГБ демонтировали гигантскую статую Феликса Дзержинского. Известный как Железный Феликс, он в 1917 году организовал ВЧК, предшественницу КГБ. Кран снял бронзовую фигуру с пьедестала. То, что Лубянка значила до сего дня и в каком-то смысле будет значить всегда, выразила Анна Ахматова. Зависшая в воздухе в горизонтальном положении статуя медленно исчезла. Она присоединится к прочим.
Отлитые в гипсе и бронзе, высеченные в камне, марксы, энгельсы, калинины, свердловы пали повсюду. Опрокинутые, все они выглядят как обломки после катастрофы, как списанный брак. Однако их сделала такими не дорожная авария или крушение самолета. Они были идолами, которые многие годы оправдывали или требовали жертву за жертвой. То, что теперь они, зависнув на канатах в горизонтальном положении, выглядят как груда металлолома, – результат их эстетического стиля и иконографии.
Среди монументальных скульптур только «Распятие» сохранит свое значение, оказавшись горизонтально подвешенным. Распинали на срубленном дереве, а фигура на кресте, если она выполнена правдиво, изображала человека униженного и страдающего. Воздвигнутые же идолы, наоборот, должны стоять вертикально.
Несмотря на прецедент в Восточной Европе в 1989 году, скорость новых событий застала всех врасплох. После Августовского путча, который ЦРУ явно проглядело, новоприобретенная сила воли русского гражданского общества удивила, должно быть, даже тех, чей движущей силой являлась. Темп событий на третьей неделе августа соответствовал уже не историческому процессу, а внезапному пробуждению природы. Он напоминал огонь, ветер или желание. Падали не только статуи, но и целые институции, цитадели, системы, архивы, арсеналы. «Все мы падаем»[83], как гласит детский хороводный английский стишок.
Органическую природу этой новой энергии подтверждало неожиданное, но решающее участие молодежи. Произошедшее на Манежной площади в среду, 21 августа 1991 года, было рождением нового поколения. Горбачев в одночасье оказался в прошлом.
Триумф и драма Горбачева поразительны. Сегодня мы видим, что он со своими советниками уже много лет назад – задолго до того, как получил власть, – понял, что без потенциального гражданского общества внутри страны и упразднения зарубежных советских сателлитов невозможно осуществить какие-либо изменения в советском госаппарате. Так возникла политика гласности. А затем и вывод войск из Берлина в Москву. Ирония этого обратного движения, после героического наступления Красной армии в 1944 году, должно быть, терзала его многократно.
Его расчеты оказались верны, и в результате свершилось нечто такое, что не имеет параллелей в истории по своему масштабу. Никогда прежде такая огромная система власти не была упразднена в столь короткое время и столь малой кровью. Лицо Европы совершенно преобразилось, и почти каждый теперь спокойно спит в своей постели. Вот почему я процитировал детский стишок.
Ханс Магнус Энценсбергер назвал Горбачева «героем отступления». И он прав. Однако концепция, осуществление и успех великого отвода войск зависели от одной вещи – оси человеческой драмы.
Горбачев действительно верил в возможность и целесообразность реформирования коммунистической партии. Если бы это было не так, он не смог бы получить необходимую власть, убедить своих товарищей, запугать оппонентов и действовать с той дальновидностью, с какой действовал.
Возможно, он написал бы книгу о политической теории, но тогда те гигантские преобразования, которые мы пережили за последние пять лет, не произошли бы в том виде, в котором они произошли. Возможно, экономический коллапс СССР в конечном счете вызвал бы очень жестокое и отчаянное противоборство.
Горбачев – человек, который, сформировавшись внутри коммунистической партии, взял на себя обязательства изменить свою партию и ее роль в мире. Только одного он не смог предвидеть: что из-за всех прочих перемен, которые он произвел или подготовил, КПСС в одночасье лишится своего законного статуса.
И к концу третьей недели августа он будет обращаться к аудитории освобожденного мира, сам оставшись при этом с пустыми руками.
Я вспомнил стихотворение Хикмета потому, что оно отсылает к другому похожему парадоксу и драме. Маленькая открытка со стихотворением пронизана грустью и особого рода жалостью, как и многие другие его стихи. По отношению к стихотворению слово «жалость» вполне уместно. Однако применительно к жизни в наше время это понятие приобрело сомнительный смысл. К несчастью, в жалости зачастую видят нечто оскорбительное.
Антоним этого слова, «безжалостность», остался простым и ужасным. Идолы были разрушены потому, что воплощали безжалостность. Партия утратила власть по той же причине. К безжалостности нельзя воззвать. И крушение кумиров в тот момент – это месть тех, кто осознал, что взывать бесполезно.
Однако изначально коммунисты стали коммунистами именно потому, что ими двигала жалость, всеми, включая Маркса. В то, что он считал законами истории, он вписал ни много ни мало спасение несчастных. Постепенно эти законы были использованы для того, чтобы делать все более широкие и догматические обобщения, и в итоге они стали ложью, как и все обобщения, которые превращаются в догму. Живая реальность отступила перед созданием этих законов, а там, где такое происходит, – царит зло.
Коммунизм, который сегодня признан мертвым, одновременно представлял собой порожденную жалостью горячую надежду и безжалостную практику.
Эти люди… «сжимают лоскуты разодранного света».
Что же такое жалость? По моему мнению, лучшее определение принадлежит Симоне Вейль. Жалость «состоит в заботе о том, чтобы не ранить людей. Всякий раз, когда раздается крик души „за что?“, человеку причинили боль. Он часто ошибается, пытаясь объяснить, почему и кем была нанесена обида. Но сам крик никогда не бывает беспричинным».
Я не думаю, что другие бронзовые статуи займут в российских городах место снесенных. Павших идолов, не знавших пощады, уже сменила новая мечта. Свободный рынок приносит с собой право мечтать. Предоставьте это нам, как лаконично обобщает французский журнал «Мэри Клер», – предоставьте нам назвать ваши заветные желания. И желания русских после стольких невзгод сильны. На данный момент многим их желаниям наиболее последовательно отвечает, пожалуй, мировая сеть медийных технологий. Место статуй заняли быстро сменяющиеся изображения, работающие как экран, на который проецируется некий анонс будущего. Но то, что остается за экраном, весьма противоречиво.
С одной стороны, война в Персидском заливе показала, что у политиков есть основания бояться СМИ или, скорее, бояться общественной реакции на то, что могут показать СМИ. Спутниковое вещание дало миру новое понимание словосочетания «момент истины». (Подобный момент, например, случился, когда солдат на красноармейском танке встал на сторону безоружной толпы на Манежной площади.)
С другой стороны, та же война в Персидском заливе, вслед за прошлогодними событиями в Румынии, показала, что для СМИ может быть написан и лживый сценарий, который затем станут транслировать с волнением, комментариями, разбором и т. д., выдавая все это за правду.
Возможно, что, как и в случае со статуями, сущность медиасети раскрывается через ее эстетику и иконографию. И то и другое не отпечатывается на всем информационном потоке, ведь иногда сообщения посылает сама жизнь, но они играют ведущую роль и формируют стиль не только вещания, но и восприятия.
Это стиль победителей и потенциальных победителей, но не завоевателей и не суперменов, а просто тех, кто неплохо справляется и преуспевает, поскольку уверовал в то, что успех естествен. (Спорт – весьма показательный пример, поскольку он допускает, что победители могут порой и проиграть, но при этом оставаться победителями.)
Эта эстетика, как и любая другая, включает в себя анестетик – онемевшая область, лишенная чувствительности. Эстетика победивших не знает потерь, поражения, горя, разве что в тех случаях, когда отдельных людей, которых коснулись эти беды, можно представить в качестве исключений, нуждающихся в помощи победителей. Анестетик защищает от любого суждения, доказательства или крика, которые свидетельствуют о том, что жизнь – это место навсегда отсроченных надежд. И это несмотря на тот факт, что именно так понимает жизнь большинство людей в современном мире.
У медиасети есть свои идолы, но главный из них – ее собственный стиль, генерирующий ауру победы и оставляющий всех других во тьме. Он не признает ни жалости, ни беспощадности.
33. Десять депеш о месте (июнь 2005)
1
Меня спрашивают: ты все еще марксист? Никогда прежде опустошение, вызванное погоней за выгодой по законам капитализма, не было столь масштабным, как сегодня. Это понимает почти каждый. Как же можно не воспринимать всерьез Маркса, который предсказал и изучал это опустошение? Причина может быть в том, что многие, очень многие утратили все свои политические ориентиры. Не имея при себе каких-либо карт, они не понимают, куда направляются.
2
Каждый день люди следуют указателям, ведущим куда-то, – от их дома к выбранному пункту назначения. Дорожные знаки, указатели в аэропорту, табло в терминалах. Кто-то путешествует ради удовольствия, кто-то совершает деловые поездки, многие перемещаются из-за лишений или отчаяния. По прибытии они вдруг понимают, что находятся не в том месте, куда их вели указатели. Совпадают широта и долгота, местное время и валюта, только нет притягательности, свойственной выбранному ими пункту назначения.
Они не в том месте, в которое хотели попасть. Расстояние, отделяющее их от него, нельзя вычислить. Может, оно не больше оживленной улицы, а может, между ними лежит целый мир. Место утратило то, что делало его целью. Оно утратило свою территорию опыта.
Порой некоторые из этих путешественников пускаются в странствия на свой страх и риск и находят то самое место, до которого мечтали добраться, и хотя это нередко оказывается сложнее, чем им казалось, обнаружив его, они испытывают неимоверное облегчение. Многие так никогда его и не находят. Они полагаются на знаки и как будто никуда не двигаются, как будто всегда остаются там же.
3
Каждый месяц миллионы людей покидают родные края. Они уходят потому, что там больше ничего нет, кроме того, что является для них всем, но не может прокормить их детей. Прежде все было иначе. Это нищета нового капитализма.
После долгого и ужасного пути, после того, как они столкнутся со всей низостью, на какую только способны люди, после того, как уверуют в собственное несравненное и упрямое мужество, эмигранты окажутся на какой-нибудь иностранной транзитной станции, где поймут, что все, что у них осталось от родины, – это они сами: их руки, глаза, ступни, плечи, тела, то, во что они одеты и что натянут на себя ночью, засыпая под отсутствующей крышей.
На некоторых фотографиях, сделанных Анабель Герреро в приютах Красного Креста для беженцев и эмигрантов в Сангатте (рядом с Кале), можно увидеть, что пальцы человека – это все, что у него сохранилось от клочка пахотной земли, его ладони – частичка русла какой-то реки, а его глаза – семейная встреча, на которую он больше никогда не придет.
4
«Я спускаюсь по ступеням в метро, чтобы сесть на ветку „B“. Тут полно людей. Ты где? Да ну! И как погода? Сажусь в поезд, перезвоню позже…»
Из миллиардов разговоров по мобильному телефону, ежечасно происходящих в городах и пригородах по всему миру, большинство, будь то личных или деловых звонков, начинается с сообщения о местоположении звонящего. Людям нужно тотчас же определить, где они находятся. Как будто их преследуют сомнения, что они могут оказаться нигде. Окруженные столь многими абстракциями, они вынуждены изобретать и указывать собственные мимолетные пространственные ориентиры.
Больше тридцати лет назад Ги Дебор пророчески написал: «Накопление товаров массового производства для абстрактного пространства рынка не только нанесло сокрушительный удар по всем региональным и правовым барьерам, а также всем корпоративным ограничениям Средневековья, защищающим качество ремесленной продукции, но и уничтожило автономию и характерные особенности местности».
Ключевое условие современного общемирового хаоса – это де- или релокализация. Это относится не только к практике вывода производства в регионы с самой дешевой рабочей силой и минимальными правовыми нормами. Оно также включает в себя безумную офшорную мечту о новой безграничной власти: желание подорвать статус и доверие ко всем прежним устоявшимся в своих границах местам, так чтобы весь мир стал единым текучим рынком.
Потребитель – это, по сути, тот, кто чувствует или кого заставляют чувствовать себя потерянным до тех пор, пока он или она не потребляет. Названия марок и логотипы превратились в топонимы пространства Нигде.
В прошлом те, кто защищал свою родину от завоевателей, использовали известную тактику замены указателей таким образом, что, скажем, табличка с надписью «САРАГОСА» указывала направление на «БУРГОС». Сегодня знаки меняют не столько защитники, сколько иностранные захватчики, чтобы сбить местное население с толку, запутать его в вопросах того, кто кем управляет, переиначить представления о природе счастья, масштабах бедствия или о том, где следует искать вечность. И вся эта путаница ставит целью убедить людей в том, что их главное спасение – это быть клиентом.
Между тем клиенты определяются тем, где они платят, а не тем, где живут и умирают.
5
Обширные области, которые некогда были сельской местностью, превращаются в зоны. Особенности этого процесса разнятся в зависимости от континента – Африка, Центральная Америка или Юго-Восточная Азия. Однако изначально такое расчленение всегда приходит извне, оно осуществляется в интересах корпораций, стремящихся ко все большему накоплению, что означает захват природных ресурсов (рыбы на озере Виктория, древесины в лесах Амазонки, бензина – там, где его только можно обнаружить, урана в Габоне и т. д.), независимо от того, кому принадлежат эти земли и воды. Последующая эксплуатация ресурсов вскоре начинает требовать строительства аэропортов, военных и военизированных баз для защиты незаконной добычи и взаимодействия с местными мафиози. Потом начинаются племенные войны, голод и геноцид.
Люди в таких зонах теряют всякое ощущение дома: дети становятся сиротами (даже если фактически это не так), женщины – рабынями, мужчины – головорезами. И на восстановление привычной жизни понадобятся целые поколения. Каждый год такого корпоративного накопления увеличивает зону Нигде во времени и в пространстве.
6
Между тем – и политическое сопротивление часто начинается именно между тем, – самое главное, что нужно понять и запомнить: те, кто получает выгоду из нынешнего хаоса, постоянно прибегают к дезинформации и путанице с помощью своих вещателей, внедренных в СМИ. Однако все их заявления никого никуда не ведут.
Но в то же время информационные технологии, разработанные крупными корпорациями и их армиями для того, чтобы осуществлять высокоскоростное управление своим Нигде, используются и другими как средство коммуникации в пространстве Везде, образовать которое они стремятся.
Карибский писатель Эдуард Глиссан прекрасно это выразил: «Сопротивление глобализации состоит не в том, чтобы отрицать глобальность, а в том, чтобы представить себе, какова конечная сумма всех ее возможных особенностей, и смириться с идеей, что, пока отсутствует хоть одна черточка, глобальность не будет такой, какая нужна нам».
Мы устанавливаем собственные ориентиры, даем названия местам, находим поэзию. Да, поэзию необходимо отыскать даже в это время «между тем». Гарет Эванс:
- как полуденный кирпич хранит румяное тепло
- пути
- как роза распускается, даруя нам покой, приятный вздох
- она цветет как ветер
- как тонкие березы поют истории о ветре
- не теряя времени
- по пути в грузовиках
- как листья изгороди сберегают свет,
- который день уже отдал
- как ямочка ее запястья бьется, будто грудка воробья
- в порыве ветра
- как хор земли находит свои очи в небе
- и обращает их друг к другу в изобильной темноте
- дорожи на этом свете всем.
7
Их Нигде порождает странное – небывалое прежде – понимание времени. Цифровое время. Оно непрерывно продолжается днем и ночью, на протяжении всех времен года, в момент рождения и смерти. Оно столь же равнодушно, как и деньги. Но несмотря на свою непрерывность, оно совершенно единообразно. Это время настоящего, оторванное от прошлого и будущего. Внутри его весь вес приходится на текущий момент, прошлое и будущее не имеют значения. Время более не колоннада, но единственная колонна из единиц и нулей. Это вертикальное время, ничем не окруженное – ничем, кроме отсутствия.
Прочтите пару страниц стихов Эмили Дикинсон[84], а затем посмотрите фильм «Догвиль» фон Триера. В поэзии Дикинсон вечность ощущается в каждой паузе, фильм же, напротив, безжалостно показывает, что происходит, когда из повседневной жизни стирается всякий след вечности. А происходит то, что все слова и язык оказываются бессмысленными.
В рамках единственного настоящего, в цифровом времени, невозможно найти или расставить никаких координат.
8
Давайте возьмем ориентиры из другого представления о времени. Согласно Спинозе, вечность – это сейчас. Вечность не то, что ждет нас, а то, с чем мы сталкиваемся в те короткие моменты вне времени, когда все совпадает со всем и все равно всему.
В своей необычайно актуальной книге «Надежда в темноте» Ребекка Солнит цитирует поэтессу Джоконду Белли, примкнувшую к движению сандинистов[85], которая так описывает момент свержения диктатуры Сомосы в Никарагуа: «Два дня нам казалось, что на нас лежали чары какого-то магического древнего заклинания, которое возвратило нас к Книге Бытия, к тому самому месту Сотворения мира». Тот факт, что впоследствии США и их наемники уничтожили сандинистов, никоим образом не уменьшает значения того момента, существовавшего сразу в прошлом, настоящем и будущем.
9
В километре от того места, где я пишу, есть поле, на котором пасутся четыре осла – две ослицы и двое ослят. Все они совсем некрупной породы. Когда ослицы поднимают свои уши с черной каймой, те достают мне до подбородка. Ослята, которым всего несколько недель, размером с крупного терьера, с той только разницей, что их головы почти равняются по ширине бокам.
Я перелезаю через изгородь и сажусь на поле, прислонившись спиной к яблоне. Животные протоптали по полю собственные дорожки, и некоторые из них проходят под низко опустившимися ветвями, где мне пришлось бы согнуться вдвое. Они смотрят на меня. На поле есть два участка совсем без травы, только красноватая земля, и именно к одному из этих круглых пятен они приходят по многу раз в день покататься на спине. Сначала ослицы, затем ослята. У ослят уже есть черная полоса на плечах.
Теперь они идут в мою сторону. Я чувствую запах животных, смешанный с запахом отрубей, – более тонкий, чем лошадиный. Ослицы касаются моей макушки нижней частью своих морд. Их морды белые. Вокруг глаз ползают мухи, гораздо более возбужденные, чем вопросительные взгляды ослиц.
Когда животные становятся в тень на краю леса, мухи разлетаются, и они могут стоять там почти неподвижно по полчаса. В полуденной тени время замедляется. Когда один из ослят сосет молоко (ослиное молоко ближе всего к человеческому), ослица прижимает уши, так что они указывают на ее хвост.
Окруженный этой четверкой в солнечном свете, я обращаю внимание на их ноги, все шестнадцать. На их стройность, тонкость, компактность, надежность. (По сравнению с ними лошадиные ноги выглядят истерично.) Это ноги для пересечения гор, с какими не справится ни одна лошадь, ноги для перемещения грузов, которые кажутся немыслимыми, если только подумать об их коленях, голенях, накопытье, скакательных и путово-венечных суставах, берцовых костях, копытах! Ослиные ноги.
Животные уходят, их головы опущены, они щиплют траву, их уши не пропускают ни звука; я смотрю им вслед не отрываясь. В нашем взаимодействии, каким бы оно ни было, в этой полуденной компании, которую мы предложили друг другу, присутствует субстрат того, что я могу назвать только благодарностью. Четыре ослика на поле, месяц июнь, год 2005-й.
10
И да, помимо всего прочего, я все еще марксист.
34. Камни (Палестина, июнь 2003)
Экбаль Ахмад[86] был, как мне кажется, человеком, который видел жизнь целиком. Он был хитер, сообразителен, не тратил времени на дураков, любил готовить и был полной противоположностью оппортунисту – тому, кто дробит жизнь на мелкие осколки. Однажды я написал рассказ о его детстве в Бихаре в эпоху разделения Индии и Пакистана. Это была печатная версия того, что он как-то ночью поведал мне в одном амстердамском баре. Прочитав мой рассказ, он попросил изменить его имя, что я и сделал. Рассказ был о том, что́ заставило его в возрасте семнадцати лет решиться стать революционером. Теперь он мертв, и я возвращаю ему имя.
Испытав влияние Франца Фанона[87], и в особенности его книги «Проклятьем заклейменный», он принял активное участие в нескольких освободительных движениях, включая борьбу палестинцев. Я помню, как он рассказывал мне о Дженине. В конце жизни Экбаль основал университет свободной мысли в Пакистане, названный в честь великого философа рубежа XIV–XV веков Ибн Хальдуна, предвосхитившего появление такой дисциплины, как социология.
Экбаль очень рано понял, что жизнь неминуемо ведет к разделению. Эту истину люди осознали прежде, чем категория трагического была отброшена, как мусор. Но Экбаль знал и принимал трагическое в жизни. Поэтому он тратил много своей феноменальной энергии на налаживание связей – дружеских отношений, политической солидарности, военной лояльности, совместного сочинительства, гостеприимства, – связей, которые имели шанс сохраниться после неизбежного разделения. Я до сих пор вспоминаю кушанья, которые он готовил.
И я никак не ожидал встретить Экбаля в Рамалле. Но, как ни странно, в первой же книге, которую я взял в руки и открыл, была его фотография на третьей странице. Нет, я не искал его. Но он все же был где-то рядом со мной, когда я решил поехать в этот город, и он оставил мне сообщение, которое я прочел, подобно СМС, на крошечном экране моего воображения.
Посмотри на камни! – гласило оно.
Хорошо, ответил я по-своему, камни.
Некоторые деревья, в особенности шелковица и мушмула, все еще могут рассказать историю, как давным-давно, в другой жизни, до Накбы[88], Рамалла была городом отдыха и праздности для богатых, местом, куда можно было сбежать из близлежащего Иерусалима во время жаркого лета, курортом. «Накба» означает катастрофу 1948 года, когда тысячи палестинцев были убиты, а семьсот тысяч были вынуждены покинуть свою страну.
Задолго до этого в садах Рамаллы молодожены сажали розы, гадая, как сложится их супружеская жизнь. Пойменная почва подходила для роз.
Сегодня нет ни одной стены в центре Рамаллы, ныне столицы Палестинской автономии, которая не была бы увешана фотографиями погибших, сделанными, когда они были еще живы, а теперь распечатанными в виде небольших плакатов. Погибшие – это мученики Второй палестинской интифады, начавшейся в сентябре 2000 года. Мучениками стали те, кто был убит израильской армией и поселенцами, а также те, кто решил пожертвовать собой в самоубийственных контратаках. Их лица преобразуют хаотичную застройку в нечто сокровенное, вроде папки с личными письмами и фотографиями. У этой папки есть отделение для магнитного удостоверения личности, выпущенного израильскими спецслужбами, без которого ни один палестинец не может проехать и пары километров, и другое отделение – для вечности. Вокруг плакатов стены испещрены следами от пуль и осколков.
Тут фотография пожилой женщины, которая могла быть бабушкой, – в нескольких папках. Вот мальчики, только ставшие подростками, много отцов. Слушая истории о том, как они встретили свою смерть, вы вспоминаете, что такое бедность. Бедность постоянно толкает на самый трудный выбор, который почти ни к чему не приводит. Бедность – это жизнь с этим почти.
Большинство мальчиков, чьи лица можно увидеть на стенах, родились в лагерях беженцев, таких же бедных, как трущобы. Они рано оставили школу, чтобы зарабатывать деньги для своих семей или помогать отцам в их работе, если таковые у них были. Некоторые мечтали стать первоклассными игроками в футбол. Многие мастерили катапульты из дерева, веревок и крученой кожи, чтобы бросать камни в армию оккупантов.
Любая попытка сравнить оружие сторон этого конфликта возвращает нас к вопросу о том, что значит бедность. У одних вертолеты «апач» и «кобра», истребители F-16, танки «абрамс», вооруженные внедорожники «хамви», электронные системы наблюдения, слезоточивый газ; у других – катапульты, рогатки, неумело используемые мобильные телефоны, калашниковы и взрывчатка, в основном самодельная. Чудовищность этого контраста открывает между этими пораженными горем стенами нечто такое, чему я не могу дать имени. Если бы я был израильским солдатом, то, несмотря на все мое вооружение, в конечном счете меня бы это испугало. Возможно, именно об этом сказал поэт Мурид Баргути: «Живые стареют, но мученики становятся только моложе».
Три истории от стен.
Хусни Аль-Найхар, 14 лет. Помощник своего отца-сварщика. Был застрелен в голову, когда бросал камни в противника. На фотографии он спокойно и решительно смотрит куда-то перед собой.
Абдельхамид Харти, 34 года. Художник и писатель. В юности учился на медбрата. Записался добровольцем в подразделение неотложной медицинской помощи, чтобы спасать жизни и заботиться о раненых. Его тело было найдено недалеко от КПП после ночи, на протяжении которой не было столкновений. У него были отрезаны пальцы. Только большой палец болтался на коже. Рука, кисть и челюсть были сломаны. В его теле было двадцать пуль.
Мухаммед Аль-Дурра, 12 лет, жил в лагере для беженцев Бурейдж. Он возвращался домой с отцом через пропускной пункт Нецарим в Газе, где им было приказано выйти из машины. В тот момент солдаты уже начали перестрелку. Они двое укрылись за цементной стеной. Отец махал руками, чтобы дать знать об их местоположении, и был ранен. Чуть позже Мухаммед тоже получил ранение в ногу. Отец накрыл сына своим телом. Но на них продолжали сыпаться пули, и мальчик был убит. Из тела его отца доктора извлекли восемь пуль, он остался парализованным и не смог больше работать. Этот инцидент попал на пленку, и о нем заговорил весь мир.
Я хочу сделать рисунок для Абдельхамида Харти. Рано утром мы идем к деревне Эйн-Киния, за ее пределами располагается стоянка бедуинов, рядом с вади[89]. Солнце еще не обжигает. Между палатками пасутся козлы и овцы. Я решил зарисовать холмы, которые смотрят на восток. Сажусь на камень у небольшого черноватого тента. С собой у меня только блокнот и эта ручка. На земле валяется выброшенная пластиковая кружка, и у меня возникает идея взять немного воды из скудного источника, чтобы развести чернила, если потребуется.
Через некоторое время ко мне приближается юноша (каждый человек в этом лагере, конечно же, меня заметил, оставаясь при этом невидимым), он развязывает вход в палатку позади меня, идет туда и тут же появляется со старым белым пластиковым табуретом в руках, который, как он показывает мне, удобнее, чем камень. Наверное, до того, как он нашел табурет, тот выбросили из какой-нибудь кондитерской или кафе-мороженого. Я благодарю его.
Сидя на этом табурете из кафе в лагере бедуинов, пока солнце разгорается все сильнее и в почти высохшем русле реки начинают квакать лягушки, я продолжаю рисовать.
На вершине холма, несколько километров левее, находится израильское поселение. Оно похоже на армейское, как будто это часть какого-то оружия, созданного для быстрого маневрирования. Однако оно совсем небольшое и расположено вдалеке.
Раскинувшийся передо мной известняковый холм похож на голову гигантского животного, а разбросанные по нему камни напоминают репьи в его спутанной шерсти. Досадуя на нехватку красок, я выливаю воду из кружки в пыль у своих ног, макаю в грязь палец и размазываю ее по рисунку головы животного. Солнце уже палит. Кричит мул. Я переворачиваю страницу в блокноте, чтобы начать новый рисунок. Ничто не выглядит законченным. Когда юноша в конце концов возвращается, он хочет посмотреть рисунки.
Я держу блокнот открытым. Он улыбается. Я переворачиваю страницу. Он указывает и говорит: это наше, наша пыль! Он указывает не на рисунок, а на мой палец.
Затем мы оба смотрим на холм.
Я нахожусь не среди завоеванных, а среди поверженных, тех, кого боятся победители. Время победителей всегда коротко, тогда как время побежденных тянется непостижимо долго. Пространство у них тоже разное. Всё на этой полоске земли – вопрос пространства, и победители поняли это. Их неослабевающая мертвая хватка прежде всего пространственная. Их господство держится – незаконно и в нарушение норм международного права – на системе контрольно-пропускных пунктов, разрушении древних дорог, создании новых обходных путей, предназначенных исключительно для израильтян, укрепленных поселениях на вершинах холмов, которые на самом деле служат наблюдательными пунктами, возвышающимися над окружающим их плато, комендантском часе, обязывающем людей оставаться дома днем и ночью до его отмены. Во время вторжения в Рамаллу в прошлом году комендантский час длился шесть недель с «окном» в несколько часов по определенным дням для покупки необходимого. Времени не хватало даже на то, чтобы похоронить тех, кто умер в своих постелях.
Израильский архитектор-диссидент Эяль Вейцман в своей смелой книге указал на то, что это тотальное территориальное доминирование началось с рисунков планировщиков и архитекторов. Насилие возникло задолго до того, как сюда прибыли танки и бронированные внедорожники. Он говорит о «политике вертикальности», в результате которой поверженные, даже будучи «дома», остаются в буквальном смысле под наблюдением и давлением.
Это неизменно влияет на повседневную жизнь. Решив однажды утром «пойти повидаться с…», человек должен осечься и сначала проверить, сколько пересечений КПП потребует такая «прогулка». Пространство простейших повседневных решений оказывается стреноженным.
Кроме того, хромает и восприятие времени, поскольку преграды день ото дня непредсказуемо меняются. Никто точно не знает, сколько понадобится времени, чтобы добраться этим утром до работы или съездить проведать мать, пойти в школу или к врачу или, осуществив все задуманные планы, вернуться домой. Поездка в обе стороны может длиться тридцать минут, а может и четыре часа, или же путь вовсе будет заблокирован солдатами с заряженными пулеметами.
Правительство Израиля утверждает, что им приходится идти на такие меры для борьбы с терроризмом. Но это лишь уловка. Истинная цель этой мертвой хватки состоит в том, чтобы лишить коренное население чувства временно́й и пространственной целостности, вынудив их либо покинуть это место, либо сдаться в договорное рабство. И именно здесь мертвые помогают сопротивляться живым. Именно поэтому мужчины и женщины решают стать мучениками. Политика удушения только вдохновляет терроризм, с которым должна бороться.
Небольшая каменистая дорога, расстилаясь галькой, спускается в долину к югу от Рамаллы. Порой она вьется меж рощ старых оливковых деревьев, часть из которых, наверное, помнит еще римские времена. Этот каменистый путь (очень жесткий для любого автомобиля) – единственная для палестинцев возможность добраться до близлежащей деревни. Асфальтированная дорога, которой они пользовались раньше, сегодня для них под запретом, она отдана израильским поселенцам. Я иду впереди, поскольку всю свою жизнь считаю медленную ходьбу утомительной. Среди кустарника замечаю красный цветок и срываю его. Позже я узнаю, что это адонис летний. Он ярко-красного цвета, и век его, согласно ботаническому справочнику, очень короток.
Баха криком предупреждает меня не идти к высокому холму слева. Если там заметят, что кто-то приближается, кричит он, то будут стрелять.
Я пытаюсь прикинуть расстояние: менее километра. В паре сотен метров от меня в опасном направлении я вижу привязанного мула и лошадь. Я принимаю их за своего рода страховку и иду туда.
Там, куда я пришел, два мальчика, примерно одиннадцати и восьми лет, работают в поле одни. Младший наполняет водой лейки из закопанной в земле бочки. Аккуратность, с какой он делает это, не пролив мимо ни капли, показывает, насколько ценна здесь вода. Старший берет полные лейки и осторожно спускается к распаханному участку земли, чтобы полить растения. Оба мальчика босоногие.
Тот, который поливает, подзывает меня кивком и гордо показывает ряды нескольких сотен растений на участке. Некоторые я узнаю: томаты, баклажаны, огурцы. Их, должно быть, высадили на прошлой неделе. Они еще совсем маленькие и нуждаются в воде. Одно растение я не могу узнать, и он замечает это. Большой и светлый, говорит он. Дыня? Шумаам![90] Мы смеемся. Его смеющиеся глаза решительно смотрят на меня. (Я вспоминаю о Хусни Аль-Найхаре.) Мы оба проживаем одно мгновение – одному Богу известно почему. Он ведет меня вниз по рядам, чтобы показать, как много он полил. В одно мгновение он останавливается, оборачивается и бросает взгляд на поселение с его защитными стенами и красными крышами. Он указывает подбородком в ту сторону, и в его движении чувствуется своего рода насмешка – насмешка, которую он хочет разделить со мной, как и свою гордость за проделанную работу. Насмешка уступает место ухмылке, как будто мы оба решили одновременно помочиться в одно и то же место.
Позже мы возвращаемся назад к каменистой дороге. Он срывает немного молодой мяты и дает мне пучок. Ее резкая свежесть похожа на глоток холодной воды, холоднее, чем в лейке. Мы идем к лошади и мулу. На неоседланной лошади надет недоуздок с поводьями, но нет ни уздечки, ни мундштука. Он хочет показать мне нечто более впечатляющее, чем воображаемое мочеиспускание. Он запрыгивает на лошадь, пока его брат держит мула, и почти тут же пускается в галоп, без седла, в сторону дороги, по которой я сюда пришел. У лошади шесть ног: четыре свои и две ее ездока, и руки мальчика контролируют их все. В его движениях ощущается опыт нескольких жизней. Когда он возвращается, то широко улыбается и впервые выглядит смущенным.
Я возвращаюсь к Бахе и остальным, они ушли на километр вперед. Они беседуют с мужчиной, дядей мальчиков, который тоже поливает недавно высаженные растения. Солнце садится, меняется освещение. Желтовато-коричневый цвет земли, темнеющий там, где только что поливали, – сейчас основной цвет всего пейзажа. Мужчина использует остатки воды на дне пятисотлитровой пластиковой бочки темно-синего цвета.
На поверхности синей бочки аккуратно наклеено одиннадцать заплат, подобных тем, что используются для ремонта пробоин, только больше. Мужчина объяснит мне, что так он починил бочку после того, как однажды ночью шайка из поселения Халамиш – того, что с красными крышами, – зная, что весенний дождь наполнил контейнеры, порезала их ножами. Другая бочка, лежащая ниже на уступе, уже не подлежит ремонту. Дальше на том же уступе стоит корявый пень оливы, которой, судя по обхвату, должно быть, несколько сотен, а может, и тысяча лет.
Несколько ночей назад, рассказывает дядя, они спилили дерево бензопилой.
Я снова цитирую Мурида Баргути: «Оливковое дерево для палестинцев – это дар путешественнику, ободрение невесте, награда осени, гордость кладовой и богатство семьи на протяжении веков».
Уже позже я познакомился со стихотворением Закарии Мухаммеда «Удила». В нем рассказывается о черной лошади без уздечки, у которой из губ капает кровь. Помимо лошади, есть еще мальчик, пораженный видом крови.
- Что жует эта черная лошадь?
- спросил он,
- Что жует она?
- Черная лошадь
- кусает
- стальные свои удила
- осколок памяти
- который ей грызть предстоит
- до самой смерти своей.
Если бы мальчик, давший мне мяту, был на семь лет старше, было бы нетрудно понять, почему он вступил в ХАМАС, готовый пожертвовать жизнью.
Груз разбитых бетонных плит и опавшей каменной кладки разрушенной резиденции Арафата в центре Рамаллы приобрел символическую силу притяжения. Однако вовсе не ту, на которую рассчитывали израильские военачальники. Удар по «Мукате» с Арафатом и его людьми внутри был для них демонстрацией его унижения, подобного тому, как в частных квартирах, в которых армия систематически совершала обыски, пролитый на одежду, мебель и стены томатный кетчуп служил личным предупреждением о том, что может случиться и кое-что похуже.
Арафат до сих пор предан палестинцам, пожалуй больше, чем любой другой мировой лидер своему народу. Но эта преданность не демократического, а трагического характера. Отсюда и сила притяжения. Многочисленные ошибки, допущенные ООП[91] во главе с Арафатом, а также уклончивая позиция окружающих арабских стран не оставили ему места для политических маневров. Он перестал быть политическим лидером, однако непокорно остался здесь. Никто больше не верил в него. Но многие отдали бы за него жизнь. Как такое возможно? Перестав быть политиком, Арафат превратился в гору из обломков, однако гору на своей родине.
Я никогда раньше не видел такого света. Он спускается с неба необычайно равномерно, стирая различия между тем, что далеко и что близко. Разница только в масштабе, но не в цвете, текстуре или четкости. И это влияет на то, как вы соотносите себя с местом, на ваше ощущение присутствия. Эта земля не предстает перед вами, а скорее расстилается. Совсем не так, как в Аризоне. Эта земля не столько манит, сколько предлагает не покидать ее.
И вот я здесь, образ из мечты моих предков из Польши, Галиции и Австро-Венгерской империи, которую они, должно быть, лелеяли и обсуждали по меньшей мере два столетия. И, будучи здесь, я без колебаний отождествляю себя с правым делом и болью тех, кого Государство Израиль (и мои братья) притесняет с гибельной тоталитарной силой.
Рияд, учитель плотницкого дела, ушел за своими рисунками, которые хочет мне показать. Мы сидим в саду дома его отца. Отец с белой лошадью вспахивает поле напротив. Когда Рияд возвращается, он несет рисунки так, словно это папка с важными документами, которую он достал из старомодного металлического шкафа. Он медленно приближается, и даже куры расступаются перед ним чуть медленнее обычного. Он садится напротив меня и вручает мне свои работы по одной. Они сделаны твердым карандашом, по памяти и с большим тщанием. Штрих за штрихом после трудового дня, пока черные линии не станут черны настолько, насколько он считает нужным, оставив серым штрихам их серебристость. Рисунки выполнены на довольно больших листах бумаги.
Рисунок кувшина для воды. Рисунок его матери. Рисунок дома, который был разрушен, и окон, выходивших в комнаты, которых больше нет.
Когда я наконец кладу рисунки на стол, пожилой мужчина с терпеливым лицом крестьянина обращается ко мне. Похоже, что вы кое-что знаете о курах, говорит он. Когда наседка заболевает, она перестает нестись. И ничего нельзя поделать. Но однажды она просыпается и чувствует приближение Смерти. Она понимает, что умрет, и что же дальше? Она снова начинает нестись, и только смерть может остановить ее. Вот так же и мы.
Контрольно-пропускные пункты функционируют как внутренние границы, установленные на оккупированных территориях, при этом они не похожи на обычные заставы. Они построены и укомплектованы таким образом, что каждый, кто пересекает их, понижается в правах до статуса нежелательного беженца.
Невозможно недооценить значение антуража этих КПП, постоянно напоминающего о том, кто здесь победитель, а кто должен признать себя побежденным. Палестинцы вынуждены, порой несколько раз в день, исполнять роль беженцев в своей родной стране.
Каждый пересекающий заставу должен пройти по ее территории пешком, где солдаты с заряженным оружием наготове выбирают того, кого желают «проверить». Любое пересечение на транспорте запрещено. Исконная дорога была разрушена. Новый обязательный «путь» усыпан валунами, камнями и прочими препятствиями. Вследствие чего каждый, даже здоровый и молодой, передвигается по нему с трудом.
Больных и старых перевозят на деревянных тележках на четырех колесах (изначально сделанных для того, чтобы возить на рынок овощи) молодые люди, зарабатывающие этим себе на жизнь. Они выдают каждому пассажиру подушку, чтобы смягчить тряску на неровной дороге. Пассажиры слушают их истории. Ведь они всегда знают последние новости. (КПП меняют расположение каждый день.) Они дают советы, горестно стенают и гордятся, что могут оказать хоть небольшую помощь. Пожалуй, они ближе всего к хору в трагедии.
Некоторые «пассажиры» передвигаются с помощью палки, другие даже на костылях. Все, что обычно находится в багажнике автомобиля, должно быть переложено в узлы, которые переносят в руках или на спине. Дистанция перехода может измениться за ночь на любое значение от 300 метров до 1,5 километра.
Палестинские пары, за исключением более продвинутых молодых, на публике обычно блюдут определенную дистанцию, которая считается пристойной. Но на КПП пары всех возрастов берутся за руки, осторожно выбирая для каждого шага устойчивую опору и точно вычисляя правильное место для прохождения мимо нацеленных на них стволов, они стараются идти не слишком быстро – спешка может вызвать подозрение, – но и не слишком медленно – колебание может дать повод скучающим солдатам «развлечься».
Мстительность многих (не всех) израильских солдат совершенно особая. Она мало похожа на то жестокосердие, которое описывал и о котором сокрушался Еврипид, поскольку здесь имеет место не битва равных, а бой всемогущих с теми, кто лишен всякого могущества. И все же эту силу сильных сопровождает яростное разочарование, оно вызвано неприятным открытием: несмотря на оружие, их могущество почему-то не беспредельно.
Я хочу поменять немного евро на шекели – у палестинцев нет своей валюты. Я иду по главной улице мимо бесчисленных маленьких магазинчиков и иногда встречаю мужчин, сидящих на стульях там, где до вторжения танков был тротуар. В руках они держат пачки банкнот. Я подхожу к молодому мужчине и говорю, что хочу поменять 100 евро. (На эту сумму можно купить в ювелирной лавке небольшой браслет для ребенка.) Он считает на школьном калькуляторе и вручает мне несколько сотен шекелей.
Я иду дальше. Мальчик, который по возрасту мог быть братом девочки с воображаемым браслетом, предлагает мне купить жевательную резинку. Он живет в одном из двух лагерей для беженцев в Рамалле. Я покупаю. Он также продает пластиковые чехлы для магнитного удостоверения личности. Его хмурый вид подсказывает мне купить у него всю жевательную резинку. Покупаю.
Через полчаса я уже на овощном рынке. Мужчина продает головки чеснока размером с лампочку. Вокруг толпится народ. Кто-то касается моего плеча. Я поворачиваюсь. Это меняла. Я дал вам на пятьдесят шекелей меньше, говорит он, вот, держите. Я беру пять бумажек по десять. Вас легко найти, добавляет он. Я благодарю его.
Выражение его глаз, когда он смотрит на меня, напоминает мне о пожилой женщине, которую я вчера видел. Выражение глубокой сосредоточенности на настоящем моменте. Спокойное и вдумчивое, как будто момент этот может стать последним.
Меняла разворачивается и начинает долгий путь назад к своему стулу на улице.
Я встретил эту пожилую женщину в деревне Кобар. Ее дом был бетонным, недостроенным и скудным. На стенах пустой гостиной висели в рамках фотографии ее племянника Марвана Баргути. Марван мальчик, юноша, мужчина сорока лет. Сегодня он находится в израильской тюрьме. Если он выживет, то станет одним из немногих политических лидеров ФАТХа[92], с кем будут вести переговоры относительно любого прочного мирного соглашения.
Пока мы пили лимонный сок и тетушка варила кофе, ее внуки вышли в сад: два мальчика семи и девяти лет. Младшего зовут Родина, а старшего Борьба. Они носятся во всех направлениях, внезапно останавливаются и пристально глядят друг на друга, как будто прячутся за чем-то и смотрят, не заметил ли их кто другой. Затем перебегают за новое невидимое укрытие. В эту придуманную ими игру они играли множество раз.
Третьему ребенку всего четыре. Его лицо покрыто красными и белыми мазками, как у клоуна, и он стоит в сторонке, подобно клоуну, – задумчивый, забавный, не понимающий, когда все это закончится. У него ветрянка, и он знает, что ему нельзя приближаться к гостям.
Когда пришло время прощаться, тетушка взяла меня за руку, и в ее глазах читалось то самое особое выражение сосредоточенности на настоящем моменте.
Если двое вместе стелют скатерть, они посматривают друг на друга, чтобы ткань легла ровно. Представьте, что стол – это весь мир, а скатерть – это жизни тех, кого мы должны спасти. Таково было ее выражение.
Небольшая латунная чаша называется Чашей страха. Украшенная филигранной гравировкой: геометрические узоры и стихи из Корана, образующие цветок. Наполните ее водой и оставьте на ночь на улице под звездами. Затем выпейте воду, молясь о том, чтобы она облегчила боль и излечила вас. При многих болезнях Чаша страха определенно будет менее эффективна, чем курс антибиотиков. Но чаша с водой, отразившей звездное мгновение, с водой, из которой состоит все живое на Земле, как сказано в Коране, может помочь выстоять против политики мертвой хватки…
Через две недели после отъезда из Рамаллы я нахожусь в Финистере, на северо-западе Франции, и вглядываюсь в море. Контраст растительности и климата – абсолютный. Единственное сходство – обилие шелковицы, toot il alliq. Финистерский берег покрыт зеленым папоротником, переходящим в камни. Побережье разбито на бесчисленные маленькие островки, образованные океаном, который меняет цвет каждые полчаса. Западный берег Европы от Корнуолла до испанской Галисии назван Краем земли. Здесь папоротниками и похожими на валуны островками заканчивается земля.
Я приехал увидеть самый древний рукотворный монумент в мире, построенный на тысячу лет раньше пирамид. Он тоже служил погребальным памятником. Передо мной, Экбаль, груда камней. Путеводитель называет его каирном.
Тем не менее это не просто сложенные камни, это ясное высказывание в скульптурной форме. Каждые сорок сантиметров словно написаны от руки. Он более семидесяти метров в длину, около двадцати пяти метров в ширину и восемь или десять метров в высоту, и каждый камень каждого направления соединяется с соседним заведомо продуманным образом, как если бы камни были написанными от руки словами.
Представьте, что это палуба корабля. Он направляется на северо-восток, чтобы выйти из залива Морле, а затем взять курс за запад в направлении Америки. Это корабль с гомеровским носом (местные легенды гласят, что Одиссей шел мимо этого берега по пути в Корк), он сделан из камней и, разумеется, обвенчан с землей!
Согласно радиоуглеродной датировке, этот корабль был построен как минимум шесть тысяч лет назад, в два приема. Сначала была сделана корма из зеленоватого метаморфического долерита, эти камни в большом количестве разбросаны вдоль побережья с его кислой, поросшей папоротником почвой. Затем, век или два спустя, был добавлен нос, сложенный в основном из светлого гранита с маленького острова Стерек.
Была еще и третья конструкция, которая могла служить вторым кораблем смерти, но ее полностью разрушили в 1950-х годах, когда это место, давно поросшее травой и покрытое землей, использовалось как каменоломня.
Археологи пришли к заключению, что каждая часть корабля была возведена за пару месяцев. Если учесть необходимые трудозатраты, это значит, что в строительстве принимало участие целое сообщество из нескольких сотен человек.
Вес и размер большинства камней позволяют сильному мужчине переносить их в руках. Но есть также и маленькие камни, с кулак, использованные для заполнения пустот, образовавшихся в идеальной во всех других отношениях кладке.
Палубы корабля гладкие, не бугорчатые. Есть также несколько мегалитов выше человеческого роста, которые использованы в качестве перемычек над входами в коридоры или в качестве перекрытий в сводчатых камерах. На нижней палубе располагаются двадцать два сложенных без раствора прохода от правого до левого борта, которые ведут к одиннадцати сводчатым каютам, где помещались покойные.
Я следую через такой проход, который подобен фразе, ведущей к ключевому моменту, и здесь, в полуразрушенном святилище, вглядываюсь в выступающие каменные ряды. Эти камни точно такие же, как и миллионы других на пляжах этого побережья, вот только благодаря своему расположению они говорят, и говорят красноречиво.
Возможно, хаос имеет свои причины, но он нем. Тогда как человеческая способность организовывать, размещать порождает язык и коммуникацию. Слово «place» [англ. – помещать, размещать, место, занятое пространство] одновременно является глаголом и существительным. Способность приготавливать и способность определять и давать имя месту. Разве эти способности не происходят из необходимости почитать и оберегать своих мертвых?
Мне пришло в голову странное сравнение. То, что побуждало сотни людей трудиться вместе несколько месяцев над возведением этого каменного корабля, возможно, очень близко к тому, что побуждает палестинских детей бросать камни в танки оккупационной армии.
35. Между тем
Замечательная американская поэтесса Адриенна Рич[93] в своей недавно прочитанной лекции о поэзии отметила, что «в этом году, согласно отчету Бюро судебной статистики, один из каждых 136 жителей США находится за решеткой, и многих отправили в тюрьму без обвинительного приговора»[94].
В той же лекции она процитировала греческого поэта Янниса Рицоса[95]:
- Поздняя ласточка задержалась в поле,
- танцуя в воздухе, подобно черной ленте,
- повязанной у осени на рукаве.
- И ничего уж не осталось.
- Лишь теплятся сожженные дома[96].
Я взял трубку и сразу понял, что этот неожиданный звонок от тебя, из твоей квартиры на Виа Паоло-Сарпи. (Через два дня после объявления результатов голосования и возвращения Берлускони.) В скорости, с которой мы определяем знакомый голос, прозвучавший так внезапно, есть что-то ласкающее душу, но также и что-то загадочное. Меры и единицы, которые мы используем для установления четкого различия между голосами, не имеют ни определения, ни названия. У них нет своего кода. А сегодня все больше и больше явлений подвергается кодировке.
Я думаю, нет ли других единиц измерения, столь же незакодированных и в то же время точных, с помощью которых мы вычисляем другие данные. Например, меру относительной свободы в определенной ситуации, ее объем и четкие границы. Эксперты в этом вопросе – заключенные. Они развивают особую чувствительность к свободе не как к принципу, а как к некой гранулированной субстанции. Они определяют фрагменты свободы почти сразу же, как только те возникают.
В обычный день, когда ничего особого не происходит и ежечасно объявляемые кризисы все уже до боли знакомы, а политики в очередной раз уверяют, что без них непременно начнется катастрофа, люди, проходя друг мимо друга, обмениваются взглядами, и порой в их глазах читается вопрос, думают ли другие то же, что и они, говоря себе: вот какова жизнь!
Часто люди действительно думают одно и то же, и в этой первичной общности, предшествующей высказываниям и обсуждениям, присутствует некая солидарность.
Я подыскиваю слова, чтобы охарактеризовать исторический период, который мы проживаем. Сказать, что он беспрецедентный, явно недостаточно, поскольку каждый период, с тех пор как возникла историческая наука, беспрецедентен.
Я не гонюсь за сложным определением – ряд мыслителей, таких как Зигмунт Бауман[97], уже взяли на себя эту задачу. Я просто ищу некий образ, который послужит ориентиром. Ориентиры не объясняют себя полностью, они лишь представляют контрольные точки, от которых можно оттолкнуться. В этом они подобны неявному смыслу народных пословиц. Без ориентиров человечество рискует ходить кругами.
Найденным мной ориентиром стала тюрьма. Ни много ни мало. По всей планете мы сегодня живем в тюрьме.
Слово «мы», употребленное в печати или произнесенное с экранов, стало очень подозрительным, поскольку его постоянно используют власть имущие, заверяя нас, что они говорят от лица тех, кто лишен власти. Поэтому давайте говорить о себе, используя слово «они». Они живут в тюрьме.
Что это за тюрьма? Как она устроена? Где расположена? Или же это просто фигура речи?
Нет, это не метафора, лишение свободы вполне реально, но, чтобы описать его, необходимо мыслить исторически.
Мишель Фуко наглядно показал, что пенитенциарные учреждения были изобретением конца XVIII – начала XIX века, тесно связанным с промышленным производством, фабриками и философией утилитаризма. Прежние тюрьмы вели свое происхождение от клеток и темниц. Что отличает пенитенциарные учреждения, так это количество заключенных, которое они могут вместить, а также тот факт, что все заключенные находятся там под постоянным наблюдением благодаря проекту Паноптикума, идеальной тюрьмы, созданному Иеремией Бентамом, который ввел в этику принцип отчетности.
Отчетность требует записи о каждом событии. Отсюда цилиндрическая тюрьма с камерами, расположенными вокруг наблюдательного пункта тюремщика. Бентам, учивший Джона Стюарта Милля в начале XIX века, был ведущим апологетом утилитаризма в эпоху промышленного капитализма.
Сегодня, в эпоху глобализации, миром правит финансовый, а не промышленный капитал, и догмы, определяющие преступление и логику заключения под стражу, претерпели радикальные изменения. Тюрьмы все еще существуют, и все больше и больше строится новых. Однако теперь тюремные стены служат иной цели. Изменилась сама зона лишения свободы.
Двадцать лет назад мы с Неллой Бельски написали пьесу о ГУЛАГе «Вопрос географии». Во втором акте политзэк говорит с новоприбывшим юношей о выборе, в тех границах, в которых возможен выбор в трудовом лагере:
Когда ты притащишься назад после трудодня в тайге в колонне под конвоем полумертвый от усталости и голода, тебе полагается паек из супа и хлеба. С супом у тебя выбора нет – его нужно съесть, пока он горячий или хотя бы теплый. Относительно 400 грамм хлеба выбор есть. Например, его можно разрезать на три части: одну съесть с супом, одну рассосать перед сном на своей койке, а третью оставить до десяти утра, когда будешь работать в тайге, и пустой желудок ощущается как камень.
Ты высыпаешь тачку полную камней. Насчет того, как толкать полную тачку на отвал, у тебя выбора нет. Теперь она пуста, и у тебя есть выбор. Ты можешь катить ее точно так же, как и катил, или, если ты достаточно умен, а борьба за выживание прибавляет ума, ты катишь ее вот так, почти вертикально. Выбрав второй вариант, ты даешь роздых плечам. Если ты зэк и становишься главарем, у тебя есть выбор, с какой стороны играть: сделаться тюремщиком или никогда не забывать того, что ты зэк[98].
ГУЛАГа больше нет. Однако условия труда миллионов по всему миру не слишком отличаются. Изменилась лишь судебная логика, применяемая к рабочим и преступникам.
В ГУЛАГе политические заключенные, которых считали преступниками, были на положении рабов. Сегодня миллионы жестоко эксплуатируемых рабочих находятся на положении преступников.
Гулаговское уравнение «преступник = раб» переписано неолиберализмом в «рабочий = скрытый преступник». В этой новой формуле отражена вся драма глобальной миграции: те, кто работает, – латентные преступники. Если они попадают под следствие, их признают виновными в попытке выжить любой ценой.
В США пятнадцать миллионов мексиканских мужчин и женщин работают без разрешения, а значит, нелегально. Вдоль границы между США и Мексикой планируется возвести бетонную стену в 1200 километров вместе с «виртуальной» стеной из 1800 наблюдательных пунктов. Любые обходные пути, которые сами по себе очень опасны, конечно же, будут обнаружены.
При переходе власти от промышленного капитализма, зависящего от фабрик и заводов, к финансовому капитализму, зависящему от спекуляций на свободном рынке и трейдеров, тюремная зона изменилась. Спекулятивные финансовые сделки ежедневно составляют 1300 миллиардов долларов, что в пятьдесят раз больше, чем сумма коммерческих сделок. Тюрьма сегодня размером с планету, со множеством разных выделенных зон, которые могут быть названы рабочим местом, лагерем беженцев, торговым центром, периферией, гетто, бизнес-центром, фавелой, пригородом. Важно то, что все, кто находится в этих зонах, такие же заключенные.
Это первая неделя мая. На холмах и в горах, вдоль проспектов и дорог на большинстве деревьев Северного полушария появляются листья. Ясно различимы все оттенки зеленого, и людям кажется, что каждый лист уникален, что они встречаются с миллиардами – нет, не миллиардами (это слово опошлено долларом), – они встречаются с бесконечным множеством новых листьев.
Для заключенных даже едва заметные признаки непрерывности природной жизни всегда были и остаются скрытым источником поддержки.
Сегодня назначение большинства тюремных стен (бетонных, электронных, охраняемых или представляющих собой фильтр дознания) состоит не в том, чтобы служить местом заключения и исправления узников, а в том, чтобы отгородиться от них и не впускать.
Большинство тех, кто остался за этими стенами, не имеют имен, отсюда такая озабоченность всех служб безопасности идентификацией. Их также никто не считает, чему есть две причины. Во-первых, их численность варьируется: каждый голод, природная катастрофа и военное вмешательство (которое теперь принято называть поддержанием общественного порядка) либо уменьшает, либо увеличивает их число. Во-вторых, оценить их количество значило бы столкнуться с тем фактом, что они составляют большинство жителей Земли, а официальное признание этого ввергнет нас в абсолютный абсурд.
Вы не замечали, что мелкие товары становится все сложнее и сложнее доставать из упаковки? Нечто похожее происходит и с жизнями тех, кто имеет хорошо оплачиваемую работу. Те, кто законно трудоустроен и не бедствует, живут в очень ограниченном пространстве, которое оставляет им все меньше и меньше выбора, за исключением постоянного бинарного выбора между повиновением и неповиновением. Их рабочее время, их место жительства, полученные в прошлом навыки и опыт, их здоровье, будущее их детей, все то, что находится за пределами их функционирования в качестве наемных работников, должно занять скромное второе место рядом с непредсказуемыми и огромными требованиями сиюминутной прибыли. И даже жесткость этого внутреннего корпоративного регламента называется гибкостью. В тюрьме слова приобретают противоположный смысл.
Угрожающее давление на работников, занимающих хорошо оплачиваемые должности, недавно вынудило суды в Японии ввести новую категорию дел, рассматривающих «смерть от переработки».
Экономически активному населению внушается, что ни одна другая система не состоятельна. Альтернативы нет. Войдите в лифт. А лифт – это маленькая камера.
Находясь в тюрьме, я смотрю, как пятилетняя девочка берет урок плавания в муниципальном закрытом плавательном бассейне. На ней темно-синий костюм. Она уже может плавать, но ей пока не хватает уверенности, чтобы делать это без поддержки. Тренер ведет ее к глубокому концу бассейна. Девочка собирается прыгнуть в воду, схватившись за длинный шест, протянутый тренером. Это способ избавиться от боязни воды. То же самое они делали вчера.
Сегодня тренер хочет, чтобы девочка прыгнула без шеста. Один-два-три! Девочка прыгает, но в последний момент хватается за шест. Ни слова. Женщина и девочка обмениваются слабыми улыбками: у девочки она лукавая, у женщины терпеливая.
Девочка вылезает из бассейна по лестнице и возвращается к краю. Еще раз! – шепчет она. Прыгает, руки по швам, ни за что не хватается. Когда она выныривает, то шест оказывается у самого ее носа. За два гребка она доплывает до лестницы без помощи шеста.
Считаю ли я, что девочка в темно-синем купальнике и ее тренер в сандалиях – узники? Разумеется, в момент, когда девочка прыгнула без помощи шеста, ни одна из них не находилась в заключении. Однако стоит подумать о последующих годах или оглянуться на недавнее прошлое, как возникает опасение, что, несмотря на описанный эпизод, обе они рискуют попасть или вернуться в тюрьму.
Посмотрите на структуру власти окружающего нас мира и на то, как функционируют ее представители. Всякая тирания находит и изобретает свои средства контроля. Вот почему поначалу так часто не удается разглядеть тот порочный надзор, который она воплощает.
Рыночные силы, господствующие над миром, заявляют, что они могущественнее любого национального государства. И каждую минуту это заявление находит подтверждение: начиная от непрошеного телефонного звонка, навязывающего абоненту частную медицинскую страховку или пенсию, до последнего ультиматума Всемирной торговой организации.
В результате большинство правительств сегодня уже не правят. Правительства не двигаются к собственным целям. Слово «горизонт» с его обещанием желанного будущего исчезло из политического дискурса – как правых, так и левых. Обсуждению подлежит лишь вопрос, как измерить то, что имеется. Опросы общественного мнения заменяют направление и желание.
Большинство правительств не руководят, а пасут. («Пастух» на американском тюремном жаргоне – одно из многих слов для обозначения тюремщиков.)
В XVIII веке длительное тюремное заключение справедливо считалось гражданской смертью. Три века спустя правительства навязывают – с помощью закона, силы, экономических угроз и вызванного ими ажиотажа – массовые режимы гражданской смерти.
Не была ли жизнь при тирании в прошлом тоже формой заключения? Нет, в том смысле, какой я вкладываю в это понятие. То, что происходит сегодня, – новое явление из-за новых пространственных отношений.
Здесь нам помогут прояснить ситуацию размышления Зигмунта Баумана. Он обращает внимание, что корпоративные рыночные силы, которые ныне правят миром, являются экстерриториальными, то есть «свободными от территориальных ограничений – ограничений, связанных с конкретным местом». Они бесконечно далеки и анонимны, а потому могут не учитывать местные, конкретные последствия своих действий. Он цитирует Ганса Титмайера, президента Немецкого федерального банка: «Самое главное сегодня – это создать условия, способствующие доверию инвесторов». Это единственный и высший приоритет.
Исходя из этого на послушные национальные правительства возложена задача контроля над мировым населением, состоящим из производителей, потребителей и сбитых с толку бедняков.
Планета – это тюрьма, и покорные правительства, будь то правые или левые, – ее «пастухи».
Тюремная система функционирует благодаря киберпространству. Киберпространство предлагает рынку почти мгновенную скорость обмена информацией, которая круглые сутки используется в торговле по всему миру. От этой скорости рыночная тирания и получает свою экстерриториальную власть. Такая быстрота, однако, оказывает патологическое влияние на участников процесса: она делает их нечувствительными к боли. Не важно, что происходит вокруг, – «бизнес в штатном режиме».
На таких скоростях не до страдания. О трагедии можно сообщить, но не сопережить. В результате человеческие проявления оказываются изгнанными, выдавленными из тех, кто работает с системой. Они одиноки потому, что совершенно бездушны.
Тираны и раньше были безжалостны и недосягаемы, но они оставались тут же, рядом и тоже были чувствительны к боли. Теперь все иначе, и в этом заключается предполагаемая слабость системы.
- Распахнулись высокие двери
- Мы в тюремном дворе
- время года меняется[99].
Они (мы) все одинаково под стражей. Признание этого обстоятельства, каким бы тоном оно ни было сделано, содержит в себе неприятие. Только в тюрьме будущее понимается и ожидается как нечто совершенно противоположное настоящему. Заключенные никогда не принимают настоящее как нечто окончательное.
Тем временем как жить в этом настоящем? Какие выводы сделать? Какие решения принять? Как действовать? Теперь, когда установлен ориентир, я могу предложить несколько руководящих принципов.
По эту сторону от стен к опыту прислушиваются, никакой опыт не считается устаревшим. Здесь выживание в чести, и ни для кого не секрет, что выживание нередко зависит от сплоченности. Власти знают это и потому используют одиночные камеры, изолируя либо физически, либо с помощью внушения, в результате чего отдельные жизни отрываются от истории, наследия, земли и, прежде всего, от общего будущего.
Не слушайте речи тюремщиков. Среди них, конечно, есть как плохие, так и не столь плохие. И в определенных условиях полезно видеть эту разницу. Однако все, что они говорят, включая не самых плохих, – чушь собачья. Их гимны, их пароли, их нараспев произносимые слова-заклинания: безопасность, демократия, идентичность, цивилизация, гибкость, продуктивность, права человека, интеграция, терроризм, свобода – повторяются вновь и вновь, только чтобы запутать, разделить, отвлечь и успокоить всех заключенных. По эту сторону стен слова из уст тюремщиков бессмысленны, в них нет пищи для ума. Они ведут в никуда. Откажитесь от них, даже когда размышляете наедине с собой.
В то же время у заключенных есть свой словарь, с помощью которого они мыслят. Многие слова держатся в тайне, многие используются локально со множеством вариаций. Это небольшие слова и фразы, небольшие, но вмещающие целый мир: я-покажу-тебе-свой-способ, иногда-удивляюсь, пташка, что-то-случилось-в-крыле-Б, раздетый, возьми-эту-маленькую-серьгу, умер-за-нас, дерзай и т. д.
Между заключенными случаются конфликты, иногда серьезные. Все пленники лишены благ, но в разной степени, и эти градации провоцируют зависть. Сама безликость мировой тирании подстрекает начать охоту на козлов отпущения, найти врагов, которых легко можно распознать среди других заключенных. И тогда душные камеры превращаются в дом умалишенных. Бедные нападают на бедных, оккупированные грабят оккупированных. Заключенных не стоит идеализировать.
Просто, без какой-либо идеализации, обратите внимание на то, что их объединяет: бессмысленные страдания, выносливость, хитрость, – все это более важно, более примечательно, чем то, что их разделяет. И из этого рождаются новые формы общности. Новая солидарность начинается с взаимного признания различий и многообразия. Вот какова жизнь! Не солидарность масс, а взаимосоединяемость гораздо более соответствует тюремным условиям.
Власти делают все возможное, чтобы дезориентировать заключенных относительно того, что происходит в других местах мировой тюрьмы. Они никого не подвергают жесткой идеологической обработке. Индоктринация предназначена только для обучения малой элиты трейдеров, а также управленческих и рыночных экспертов. Относительно массового тюремного населения задача состоит не в том, чтобы активизировать их, а, напротив, в том, чтобы держать их в состоянии пассивной неопределенности, постоянно напоминая, что жизнь – это сплошной риск и что Земля – небезопасное место.
Это делается с помощью тщательно отобранной информации, дезинформации, комментариев, слухов, выдумок. Успешное осуществление этой программы создает и поддерживает обманчивый парадокс, который заставляет заключенных верить в то, что каждый перво-наперво должен позаботиться о собственной защите и приобретении каким-то образом, даже находясь в тюрьме, освобождения для себя лично от общей судьбы. Такой образ человечества, распространяющийся посредством мировоззрения, действительно не имеет прецедента. Человечество предстает трусливым, смелы только победители. И никаких даров, только призы.
Заключенные всегда находили способы общения друг с другом. В современной глобальной тюрьме киберпространство может быть использовано против тех, кто его внедрил. Таким образом заключенные узнают о том, что каждый день делается в мире, и выискивают обойденные молчанием истории из прошлого, становясь плечом к плечу с мертвыми.
Поступая так, они открывают для себя маленькие сокровища, примеры мужества, розу на кухне, где не хватает еды, незабываемую боль, неутомимость матерей, смех, взаимопомощь, молчание, растущее сопротивление, добровольную жертву, больше смеха…
Эти сообщения очень коротки, но они обрастают подробностями в одиночестве их (наших) ночей.
Последнее мое указание не тактическое, а стратегическое.
Тот факт, что мировые тираны экстерриториальны, объясняет их могущественное всевидение, однако он также указывает и на потенциальную слабость. Они функционируют в киберпространстве и проживают в охраняемых кондоминиумах. Они не знают окружающего их мира. И более того, они отвергают такое знание как поверхностное, неглубокое. Важны только извлеченные ресурсы. Они не могут слышать землю. На земле они слепы. На местности потеряны.
Для заключенных верно обратное. Стены клеток касаются друг друга по всему миру. Эффективное и длительное сопротивление будет вспыхивать повсеместно – далеко и близко. Это будет сопротивление захолустья, которое слушает землю.
Свобода постепенно обретается, но не где-то вовне, а в самых глубинах тюрьмы.
Я не только сразу же узнал твой голос, звучащий из квартиры на Виа Паоло-Сарпи, но и, благодаря ему, сумел догадаться о твоем состоянии. Я почувствовал горечь, вернее, горестное сопротивление, соединенное – и это так похоже на тебя – со стремительно приближающейся новой общей надеждой.
Сведения об оригинальных публикациях
Издательство VERSO благодарит издателей следующих публикаций, по которым печатаются тексты, вошедшие в сборник: «Краков» (Here Is Where We Meet. London: Bloomsbury, 2005); «Взять бумагу и нарисовать» (Harper’s. 1 September 1987); «Рисунок – основа живописи и скульптуры» (Permanent Red: Essays in Seeing [1960]. London: Writers & Readers, 1979); «Памяти Фредерика Анталя» (Burlington Magazine, 96 (1954); «Бертольт Брехт. Обращение к датским рабочим-актерам об искусстве наблюдать» (Brecht Bertolt. Poems on the Theatre / Trans. by John Berger, Anya Bostock. Northwood: Scorpion Press, 1961); «Революционное разъятие: о „Требованиях к искусству“ Макса Рафаэля» (New Society, 13 (1969); «Вальтер Беньямин: антиквар и революционер» (New Society (1970), The Look of Things: Selected Essays and Articles / Ed. with an introduction by Nikos Stangos. Harmondsworth: Penguin, 1972); «Рассказчик» (The White Bird: Writings / Ed. Lloyd Spencer. London: Chatto & Windus, 1985); «Философ и смерть» (New Society, 22 (1972); «Секретарь Смерти зачитывает с конца» (New Society, 61 (1982); «Ролан Барт: маска с обратной стороны» (New Society, 41 (1977); «Большое плаванье с джойсовским течением» (Guardian, 15 June 1991); «Подарок Розе Люксембург» (New Statesman, 17 September 2015); «Идеальный критик и воинствующий критик» (Permanent Red); «Территория» (2000) (John Berger: Collected Poems. Middlesbrough: Smokestack Books, 2014); «Ясность Ренессанса» (Permanent Red); «Дилемма романтиков» (Permanent Red); «Викторианское сознание» (Permanent Red); «Момент кубизма» (The Moment of Cubism. London: Weidenfeld and Nicolson, 1969); «Балаган», 1907 (The Success and Failure of Picasso. Harmondsworth: Penguin, 1965); «Осуждение Парижа» (New Statesman and Nation 46: 1169, 1 August 1953); «Советская эстетика» (New Statesman and Nation 47: 1196, 6 February 1954); «Биеннале» (Permanent Red); «Искусство и собственность сегодня» (The Moment of Cubism); «Новый взгляд на человека на портрете» [публикуется под названием «Довольно портретов»] (The Look of Things); «Историческая функция музея» (The Moment of Cubism); «Произведение искусства» (The White Bird); «1968/1979 Предисловие к книге „Перманентно красный“ (1960)» (Permanent Red); «Историческое послесловие к трилогии „В труд их“» (Pig Earth. London: Writers and Readers Publishing Cooperative, 1979); «Белая птица» (The White Bird); «Душа и делец» (Keeping a Rendezvous. London: Bloomsbury, 1992); «Третья неделя августа 1991 года» (Keeping a Rendezvous); «Десять депеш о месте (июнь 2005)» (Hold Everything Dear. London: Verso, 2008); «Камни (Палестина, июнь 2003)» (Hold Everything Dear); «Между тем» (London: Drawbridge, 2008).