Читать онлайн Ангелы поют на небесах. Пасхальный сборник Сергея Дурылина бесплатно
Допущено к распространению
Издательским советом
Русской Православной Церкви
ИС Р19-817-0630
От редакции
Выдающимся писателем, священником и богословом С.Н. Дурылиным была задумана книга, где годовой круг церковных и народных праздников представлен глазами русских писателей и поэтов, причем костяк составляют его собственные прозаические сочинения и поэтический цикл «Венец лета». Завершить замысел он не успел, однако исследователь его творчества А. Б. Галкин взял на себя труд дособрать указанные и намеченные Дурылиным произведения, дополнив их рядом текстов, отвечающих авторской концепции.
Пасхальный сборник «Ангелы поют на небесах» – часть этой большой книги. Он включает в себя произведения, посвященные праздникам определенного периода церковного года – от Великого поста до Троицы.
Для удобства чтения дни церковных праздников и памяти святых расположены помесячно с краткой аннотацией на каждый из них.
Тексты, отобранные Дурылиным, отмечены звездочкой.
Большинство произведений печатается в современной орфографии и пунктуации за исключением случаев, где, по мнению составителя, сохранение старых норм служит большей художественной выразительности.
Особенности авторской лексики и словообразования сохранены без изменений, все авторские выделения приведены курсивом или полужирным.
Многие произведения сборника представлены в сокращении; места сокращений обозначены отточием в угловых скобках.
Все тексты, за исключением произведений самого С.Н. Дурылина, воспроизводятся по изданиям 1990-2000-х годов. Источники публикаций дурылинских текстов указаны в подстрочных примечаниях.
Подстрочные примечания без авторства принадлежат составителям тех изданий, по которым произведение публикуется.
Некоторые тексты не датированы.
Великий пост
Стихотворение А. С. Пушкина «Отцы пустынники и жены непорочны…» является поэтическим переложением великопостной молитвы Ефрема Сирина:
- Господи и Владыко живота моего,
- Дух праздности, уныния, любоначалия
- и празднословия не даждь ми.
- Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения
- и любви даруй ми, рабу Твоему.
- Ей, Господи Царю! Даруй ми зрети моя прегрешения
- И не осуждати брата моего,
- Яко благословен еси во веки веков.
- Аминь.
В этом стихотворении, написанном поэтом незадолго до смерти, зрелый Пушкин переосмысляет главную идею своей жизни и творчества – идею свободы, которая теперь понимается им как смирение и следование воле Бога. В этом заключается, по Пушкину, высшая свобода, чуждая личного произвола. Знаменательно, что смерть Пушкина 10 февраля (29 января) 1837 года совпала с днем совершения христианской церковью памяти св. Ефрема Сирина.
Александр Пушкин
Отцы пустынники и жены непорочны…*
- Отцы пустынники и жены непорочны,
- Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
- Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
- Сложили множество Божественных молитв;
- Но ни одна из них меня не умиляет,
- Как та, которую священник повторяет
- Во дни печальные Великого поста;
- Всех чаще мне она приходит на уста
- И падшего крепит неведомою силой:
- Владыко дней моих! дух праздности унылой,
- Любоначалия, змеи сокрытой сей,
- И празднословия не дай душе моей.
- Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
- Да брат мой от меня не примет осужденья,
- И дух смирения, терпения, любви
- И целомудрия мне в сердце оживи.
1836
Федор Тютчев
«О вещая душа моя!..»
- О вещая душа моя!*
- О сердце, полное тревоги,
- О, как ты бьешься на пороге
- Как бы двойного бытия!..
- Так, ты жилица двух миров,
- Твой день – болезненный и страстный,
- Твой сон – пророчески-неясный,
- Как откровение духов…
- Пускай страдальческую грудь
- Волнуют страсти роковые —
- Душа готова, как Мария,
- К ногам Христа навек прильнуть.
Иван Шмелев
Из книги «Лето Господне»
Чистый понедельник
Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном – как плачет. Старый наш плотник – филенщик Горкин, сказал вчера, что масленица уйдет – заплачет. Вот и заплакала – кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» – игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок, – пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», – Горкин вчера рассказывал, – «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому дню готовиться.
– Косого ко мне позвать! – слышу я крик отца, сердитый.
Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, – редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь Василии простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках – «всех прощаю!». Почему же кричит отец?
Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной колышет.
– Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел пост – отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут – «душе моя, душе моя» – заслушаешься.
Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий пост. И Горкин совсем особенный, – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, – Чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь пост будет с ними пить чай – «за сахар».
– А почему папаша сердитый… на Василь Василича так?
– А, грехи… – со вздохом говорит Горкин. – Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай – «Господи, Владыко живота моего». Вот и будет весело.
И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.
В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, – по субботам он сам зажигает все лампадки, – всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:
- И свято-е… Воскресение Твое
- Сла-а-вим!
Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней поста, – Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни поста.
Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на Небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом – другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь – «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет – «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.
– Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. – поокивает он так славно.
В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест – по-мни… по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется – постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина – «Красавица на пиру» – закрыта простынею.
Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «Греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится – такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то – «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий пост: раскатишься – и сломаешь ногу. От масленицы нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, – великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, – такая прелесть. Я хватаю щепотками – как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар – лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а… великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и там, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все – другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, – весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:
– Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.
Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..
Чувствуется мне в этом великая тайна – Бог.
В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», – и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармония, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют, – злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».
– Пьяная морда! – кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. – И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит, привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..
– Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с… в баню ходил-парился… Чистый понедельник-с… все в бане, с пяти часов, как полагается… – докладывает, нагибаясь, Василь Василия и все отталкивает кого-то сзади. – Посчитайте… все сполна-с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит-с… чисто-начисто…
– Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.
– За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились – катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат – жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…
– А ты трезвый?
– Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали и с кульками… Очень я им пондравился…
– Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…
– Забрали меня силом на дилижан, погнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор…не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу – Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло-с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов масленой не вовсе тверезый… В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу… и ему солянки велел подать… и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.
– Антошка с Глухим как, лежат?
– Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропал а… один мешочек мелочи и забыл-с… да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!
– Ступай… – упавшим голосом говорит отец. – Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.
Василь Василии видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «Ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!
Я долго стою и не решаюсь – войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, – я вижу его нахмуренные брови, – считает деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и – звонко – серебро.
– Тебе чего? – спрашивает он строго. – Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!
Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.
В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, – «от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:
– … и вси… свя-тии… ангелы с Ним.
Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… – и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:
– Ох, кваску бы… огурчика бы…
А Горкин, качая пальцем, читает уже строго: «Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»
А часики, в тишине, – чи-чи-чи…
Я тихо сижу и слушаю.
После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, – я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь Василия тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает – ни слова.
– А за что изругали! – уныло говорит он мне, смотря на крыши. – Расчет, говорят, бери… за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…
У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь Василича.
– Василь Василии! – слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. – Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..
– Какие есть – все ваши, а чудесов тут нет, – говорит в сторону, и строго, Василь Василии. – Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!
– А ты не серчай, чучело… Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.
– А так, что вчера ломились на горы, масленая… и задорные, не желают ждать… швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят… не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные… ну, пятерку пропили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Воту меня, вот вашего всего!.. – уже кричит Василь Василии и враз вывертывает карманы куртки.
Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь Василии. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь Василии, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь Василии, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:
– Нечего проклажаться! Эй, робята… забирай лопаты, снег убирать… лед подвалят – некуда складывать!
Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь Василии смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.
– Постишься, Вася? – посмеиваясь, говорит Горкин. – Ну-ка покажи себя, лопаточкой-то… блинки-то повытрясем.
Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой.
Начинают печально благовестить – по-мни… по-мни… – к ефимонам.
– Пойдем-ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют, – говорит мне Горкин.
Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:
– Василь Василия… зайди-ка на минутку, братец.
Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, – дрожит у него голос:
– Так и поступай, с папашеньки пример бери… не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо… пещи. Василь Василичу четвертной билет выдал для говенья… мне тоже четвертной, ни за что… десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…
Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест… Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок… – я и теперь его слышу в сердце.
Ефимюны
Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния.
Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов, должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой – старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.
– Горкин, – спрашиваю его, – а почему стояния?
– Стоять надо, – говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. – Потому, как на Страшном Суду стоишь. И бойся! Потому – их-фимоны.
Их-фимоны… А у нас называют – ефимоны, а Марьюшка-кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же филимоны, Марьюшка говорит?
– Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их-фимоны! Господне слово от древних век. Стояние – покаяние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очисти мя, грешного! Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому, их-фимоны!..
Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», – это я выучил в молитвах. И еще – «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И еще – радостные слова: «чаю Воскресения мертвых»! Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «целомудрие», – будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.
Их-фимоны, стояние., как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там – прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительные Мартын-плотник, и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного Суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода, – много-много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны.
И кругом уже все – такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва-халвой, – совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По-другому каркают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.
– Горкин, а вороны приставятся на Страшном Суде?
Он говорит – это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный Суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты-рыбы несут в зубах голых человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина на стене с иконками.
– Пожалуй что, и вся тварь воскреснет… – задумчиво говорит Горкин. – А за что же судить! Она – тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.
Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг – воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть, пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо чайку попить.
– Хозяин выгнал за безобразие! – говорит Горкину половой. – Дни строгие, а он с масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом…
– За шары подавай!.. – кричит парень ужасными словами.
– Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи безо времени, у нас строго.
Подходит знакомый будочник и куда-то уводит парня.
– Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему шары… – кричат половые вслед.
– Пойдем уж… грехи с этим народом! – вздыхает Горкин, таща меня. – А хорошо, строго стало… блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так блюде-от!..
И мне нравится, что блюдет. Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и черным маслом, хлюпают-бултыхают жестянки-маслососы, – пошла работа! Стелется вязкий дух, – теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.
– Постой-ка, – приостанавливается Горкин на площади, – никак уж Базыкин гроб Жирнову-покойнику сготовил, народ-то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему…
Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато-белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем-то кружевную оборочку на кондитерских пирогах, – неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.
В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая-то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне, – постукивают в них кости.
– Жирнову, что ли? – спрашивает у народа Горкин.
– Ему, покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!
Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он – как колода, темный, на искрасна-золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся, и цепляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь… Вкладывают шумящую перинку, – через реденький коленкор сквозится сено, – жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:
– Гробок-то! Сам когда-а еще у меня дубок пометил, Царство ему Небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.
В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки оборки… и стук пустоты в ушах. А благовест призывает – по-мни… по-мни..
– В Писании-то как верно – «человек, яко трава»… – говорит сокрушенно Горкин. – Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь Василии из уважения сам скатывал, а вот… Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да поужинал-заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался… да кулебячки, да кваску кувшинчик… Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских… А первый пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел-посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он готов. Теперь уж там…
Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.
– Уж постарайся, Сеня, «Помощника»-то, – ласково просит Горкин, – «И прославлю Его, Бог Отца Моего» поворчи погуще.
– Ладно, поворчу… – хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. – В больницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Батырину отдали, он уж поведет орган-то, на «Господи Сил, помилуй нас». А на «душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте… – хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. – С прошлого года вашу кулебячку помню.
– Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.
– А за виски?.. Ангелами воспрянут.
В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле – великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», – серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева – трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот – «о, Господи…». Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает:
- По-мо-щник и по-кро-ви-тель
- Бысть мне во спасение…
- Сей мо-ой Бо-ог…
И начались ефимоны, стояние.
Я слушаю страшные слова: «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»
- Помилуй мя, Бо-же… поми-луй мя!..
Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-по-мышляю, – и падаю на колени, в страхе.
- Душе мо-я… душе-е мо-я-ааа,
- Возстани, что спи-иши,
- Ко-нец при-бли-жа…аа-ется..
Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь – и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь Василия, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» – молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои – в другом.
Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай… «Господи Сил»… И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой:
- Господи Си-ил
- Поми-луй на-а…а…ас!
На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот начинает воздыхающим голосом:
- Господи и Владыко живота моего…
Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я – ровно двенадцать раз: Боже, очисти мя, грешного… И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.
Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут!» – думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. – Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»
Дремлет моя душа, устала…
– Крестись, и пойдем… – пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. – Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.
Уже совсем темно, но фонари еще не горят, – так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом, – к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом; только хлебушком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза; там яркий свет, «молнию» зажгли, должно быть. Еще кому-то?.. Да нет, не надо…
– Глянь-ко, опять мотается! – весело говорит Горкин. – Он самый, у бассейны-то!..
У сизой бассейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик держит его шары.
– Никак все с шарами не развяжется!.. – смеются люди.
– Это я-та не развяжусь?! – встряхиваясь, кричит парень и хватает свои шары. – Я-та?.. этого дерьма-та?! На!..
Треснуло, – и метнулась связка, потонула в темневшем небе. Так все и ахнули.
– Вот и развязался! Завтра грыбами заторгую… а теперь чай к Митреву пойдем пить… шабаш!..
– Вот и очистился… ай да парень! – смеется Горкин. – Все грехи на небо полетели.
И я думаю, что парень – молодчина. Грызу еще теплый грешник, поджаристый, глотаю с дымком весенний воздух, – первый весенний вечер. Кружатся в небе галки, стукают с крыш сосульки, булькает в водостоках звонче…
– Нет, не галки это, – говорит, прислушиваясь, Горкин, – грачи летят. По гомону их знаю… самые грачи, грачики. Не ростепель, а весна. Теперь по-шла!..
У Муравлятникова пылают печи. В проволочное окошко видно, как вываливают на белый широкий стол поджаристые баранки из корзины, из печи только. Мальчишки длинными иглами с мочальными хвостами ловко подхватывают их в вязочки.
– Эй, Мураша… давай-ко ты нам с ним горячих вязочку… с пылу, с жару, на грош пару!
Сам Муравлятников, борода в лопату, приподнимает сетку и подает мне первую вязочку горячих.
– С Великим постом, кушайте, сударь, на здоровьице… самое наше постное угощенье – бараночки-с.
Я радостно прижимаю горячую вязочку к груди, у шеи. Пышет печеным жаром, баранками, мочалой теплой. Прикладываю щеки – жжется. Хрустят, горячие. А завтра будет чудесный день! И потом, и еще потом, много-много, – и все чудесные.
1933–1948
Анна Ахматова
«Я в этой церкви слушала Канон…»
- Я в этой церкви слушала Канон
- Андрея Критского в день строгий и печальный,
- И с той поры великопостный звон
- Все семь недель до полночи пасхальной
- Сливался с беспорядочной стрельбой.
- Прощались все друг с другом на минуту,
- Чтоб никогда не встретиться…
Петербург, 1917
Исповедь
- Умолк простивший мне грехи.
- Лиловый сумрак гасит свечи,
- И темная епитрахиль
- Накрыла голову и плечи.
- Не тот ли голос: «Дева! встань…»
- Удары сердца чаще, чаще.
- Прикосновение сквозь ткань
- Руки, рассеянно крестящей.
Царское Село, 1911
«Кого когда-то называли люди…»
- Кого когда-то называли люди
- Царем в насмешку, Богом в самом деле,
- Кто был убит – и Чье орудье пытки
- Согрето теплотой моей груди…
- Вкусили смерть свидетели Христовы,
- И сплетницы-старухи, и солдаты,
- И прокуратор Рима – все прошли.
- Там, где когда-то возвышалась арка,
- Где море билось, где чернел утес, —
- Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой
- И с запахом бессмертных роз.
- Ржавеет золото и истлевает сталь,
- Крошится мрамор – к смерти все готово.
- Всего прочнее на земле печаль
- И долговечней – царственное слово.
Москва, 1945
Благовещение Пресвятой Богородицы 25 марта (7 апреля)
Праздник Благовещения был установлен Церковью в воспоминание евангельского события – явления Архангела Гавриила Деве Марии и возвещения Ей благой вести о рождении Ею Христа, Спасителя мира.
Александр Сумароков
Стихиры Пресвятой Деве
1
- Совет Предвечный,
- Отроковице Бог, Царь мира бесконечный,
- Открыти повелел, создание любя,
- И примирение Он смертным обещает.
- О Дева! Гавриил предстал перед Тебя,
- И се Архистратиг Тебе вещает:
- «Возрадуйся, слова мои внемля,
- Возрадуйся, несеянна земля!
- Ты счастья глубина, всем радости творяща,
- В рай путь, и Лествица, на небо возводяща,
- И Купина, без тления горяща,
- Ты манна с небеси земным родам.
- Тобой клятва пала,
- В которой прежде вся вселенна утопала:
- Тобою восстановлен Адам.
- Возрадуйся сей счастливой судьбою!
- Царь неба и земли с Тобою».
2
- «Являешися мне ты яко человек,
- И непостижныя ты Мне слова изрек, —
- Она ответствует, – рек ты, что Бог со Мною
- И что Творец и горней Царь стране,
- Вселится во утробу Мне,
- Но погнушается Он смертною женою.
- В Себе ли место Мне священия найти,
- И херувимскую Мне славу превзойти:
- И невместимого в Себе ли Мне вместити?
- Не тщися лестию ты сей Меня прельстити.
- К пороку дев Я чувствую вражду,
- И непорочности всегда была подвластна,
- А браку не причастна;
- Так коим, отроча Я способом рожду?»
3
- «Колико все сие ни чудно;
- Не трудно
- Безмерной силе Божества
- По воле победить порядок естества.
- Святая Дева! Ты надежно можешь верить
- Не ложному глаголу моему:
- Пренепорочная! из смертных никому
- Нельзя Премудрости Всевышния измерить».
- «Так буди Мне по слову Твоему, —
- Пречиста вопиет ему, —
- И да исполнится сие велико дело;
- Рожду бесплотного, Мое приимша тело;
- Да обновится тем блаженный оный век,
- Который погубил в Едеме человек!
- Слова твои приемлю:
- Через рабу Свою нисходит Бог на землю».
Владимир Бенедиктов
Благовещение
(к картине Боровиковского)
- Кто сей юный? В ризе света
- Он небесно возблистал
- И, сияющий, предстал
- Кроткой Деве Назарета:
- Дышит радостью чело,
- Веют благовестью речи,
- Кудри сыплются на плечи,
- За плечом дрожит крыло.
- Кто Сия? Покров лилейный
- Осеняет ясный лик,
- Долу взор благоговейный
- Под ресницами поник;
- Скрещены на персех руки,
- В персех сдержан тихий вздох,
- Робкий слух приемлет звуки:
- «Дева! Сын Твой будет Бог!»
- Этот юноша крылатый —
- Искупления глашатай,
- Ангел, вестник торжества,
- Вестник тайны воплощения,
- А пред ним – полна смиренья —
- Дева, Матерь Божества.
1856
Федор Туманский
Птичка*
Вчера я растворил темницу
Воздушной пленницы моей:
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей.
Она исчезла, утопая
В сияньи голубого дня,
И так запела, улетая,
Как бы молилась за меня.
Сергей Дурылин
Из романа «Колокола»
Часть 3, глава 5
На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем – радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: «Благовествуй земле радость велию!» В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за Архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь – ранний батюшка, отец Михаил[1]. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова[2], облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с епитрахилью из белого шелка).
Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к благовещенской обедне: благовещенский звон – скорбей отгон, – но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял: