Читать онлайн Охота бесплатно
Stanisław Lem
POLOWANIE (collection of short stories)
© Stanislaw Lem, 1958, 1959, 1964, 1965, 1972, 2019
© Перевод. В. Борисов, 2020
© Перевод. В. Язневич, 2020
© Перевод. С. Легеза, 2020
© Издание на русском языке AST Publishers, 2020
Вторжение[1]
1
Перестали целоваться. Янек Хаин шел напрямик по лугу и подходил все ближе. Временами он утопал в траве до коротких кожаных штанишек, на которых были вышиты шестизарядные револьверы, по одному на кармане с каждой стороны. Тонким прутиком он аккуратно сшибал головки осота. Ждали, пока он пройдет. Он миновал их, оставляя за собой полоску светлых пушинок, которые ветерок пронес над их головами. С десяток пушинок запуталось в листве куста крыжовника, служащего им укрытием. Парень прижался щекой к обнаженному плечу девушки, чуть коснулся губами того места, где отражением снежинки виднелся след от прививки, и заглянул в ее ореховые глаза. Она легко оттолкнула его, глядя на луг. Янек остановился, потому что куст осота, который он достал самым концом ветки, лишь уклонился от удара. Ветка свистнула резче, осот фыркнул белым облачком, и Янек пошел дальше, становился все меньше, на спине у него покачивалась торчащая из мешочка бутылка из-под сливок.
Девушка опустилась на траву, прямо над ее черными волосами покачивалась крепкая кисть крыжовника с просвечивающими ягодами, покрытыми пушком. Он попытался повернуть ее на спину, нетерпеливо поцеловал загорелую шею, она прятала лицо на его груди, беззвучно смеялась, вдруг подняла голову, разгоряченная, дохнула ему прямо в губы, обняла за шею, схватила за коротко стриженные волосы. Они целовались, втиснутые в неглубокое, похожее на незаконченную могилу углубление, возможно, от старого стрелкового окопа. Прежде чем стать деревенским пастбищем, здесь располагался полигон. Лемехи плугов скрежетали иногда на втоптанных в землю позеленевших гильзах.
Мушки, такие маленькие, что видны были лишь в солнечных лучах, кружились над кустом тонким плюмажем. Казалось, единственной их целью было создать двигающееся, прозрачное изваяние в воздухе, они не издавали никакого жужжания, были такими мелкими, что не чувствовалось, когда они садились на руки. Невидимый косарь снова точил свое орудие, мерные звуки плыли неведомо откуда. Девушке не хватало воздуха, она оттолкнула его, голова ее откинулась назад, она закрыла ослепленные солнцем глаза, показала зубы, но при этом не смеялась. Он поцеловал ее в закрытые веки, чувствовал на губах дрожание ее жестких, длинных ресниц. Наверху что-то засвистело. Она оторвалась от него, ее веки задрожали, он увидел страх в расширяющихся зрачках.
– Это лишь самол… – начал он.
Свист перешел в вой. Что-то коснулось его волос. Темнота. Клен в пятнадцати шагах от их ног взлетел в воздух, крутанул курчавой кроной в облаках, расколотый ствол взорвался облаком пара, ветви падали вокруг на траву, но все это не было слышно из-за грохота, расходящегося вокруг все дальше и дальше, пока не прекратилось мерное позвякивание затачиваемой косы.
Янек Хаин, не дойдя шагов шестьсот до деревьев рядом с шоссе, обернулся вдруг побелевшим личиком, увидел облако дыма и пара, разделившееся наверху на две части. Горячий воздух с кислым, острым запахом настиг его, ударил прежде, чем он смог крикнуть и закрыть лицо ручками (в правой он по-прежнему держал ветку). Ему показалось, что у основания громоздкого комковатого облака, застывшего как на моментальном снимке, над почерневшей вдруг землей, там, где прежде была трава, вздымается что-то блестящее, словно огромный мыльный пузырь. Больше он ничего не увидел, рухнул в траву, раздвинутую перед ним громовым раскатом, твердая стена горячего воздуха была уже далеко, она дошла до шоссе, высокие тополя трещали один за другим, переламываемые посередке, как спички, устояли лишь самые дальние, там, где почти на самом горизонте блестела крытая медью башенка Дома туриста.
Косарь работал на противоположном краю пастбища, посреди длинного склона, который спускался к почти пересохшему ручью. Ему не было видно, что происходит за холмом, но он услышал протяжный свист и грохот, а затем увидел поднимающийся над холмом столб дыма. Он подумал, что упала бомба, хотел бежать к воде, укрыться там, но не успел повернуться, как пришла взрывная волна, усиленная ветром, она прошла над ним, у него замелькало в глазах, потом начали сыпаться листья и мелкие комья земли. Он бросил косу и брусок, сделал было пару шагов к поднимающемуся столбу дыма, но тут же повернулся и, втянув голову в плечи, побежал вдоль русла ручья к шоссе.
Какое-то время стояла полная тишина. Усиливающийся ветер разогнал столб дыма, его шишковидная, клубящаяся верхушка, все больше расплывающаяся при наборе высоты, присоединилась к облакам, размеренно плывущим к югу, и исчезла за горизонтом. Шел первый час, когда на шоссе появились две медленно едущие машины. Они подъехали к месту, где поваленные деревья забаррикадировали дорогу, и остановились.
Кроме пары десятков солдат и офицера, там было трое гражданских лиц. Сначала они попытались убрать с дороги упавший тополь, но офицер понял, что это займет много времени, и отозвал своих людей, а сам из первого, открытого автомобиля стал рассматривать пастбище в бинокль. Это был очень большой бинокль с сильным приближением, и офицеру пришлось опереться локтем на закрытую дверцу, чтобы не дрожала рука.
По траве под ветром пробегали волны тонких искорок. Офицер крепко прижимался к окулярам бинокля, водя им по всему холмистому пространству. Примерно в семистах метрах от автомобиля на противоположном склоне холма раньше стояла группа деревьев, остаток старого, давно вырубленного сада, окруженный карликовыми кустами одичавшего крыжовника и смородины. Сейчас это было бесформенное серое пятно, окаймленное пожухшей травой, цвет которой постепенно менялся и сливался с сочной зеленью луга.
Вереница кустов, растущих вдоль старой границы сада, обрывалась неподалеку от пятна, превращаясь в неясные, поблекшие лохмотья, дрожащие под сильными порывами ветра, а в самом центре разрушения, над которым мягко пульсировало полупрозрачное молочное облачко, словно вырывающийся пар из щелястого локомотива, выделялось что-то блестящее, ясно-голубое как небо. От этой выпуклости шли короткие, такие же блестящие ответвления, утопающие в черной как уголь земле, осевшей, воронкообразной формы, которую с одной стороны подпирали остатки вывернутого, обгоревшего пня.
Офицер думал, что увидел уже все, когда заметил бледно-серое, плоское утолщение между разлохматившимися кустами. Он покрутил окуляры бинокля, но картинка расплылась, и больше он ничего не увидел.
– Оно упало там.
– Наверное, спутник.
– Смотрите, как блестит, – он стальной…
– Нет, это не похоже на сталь.
– Вот свалился! Наверное, горячий?
– Еще бы!
– А почему он так дымится?
– Это не дым, это пар. Видимо, внутри у него вода.
Офицер слышал всю эту болтовню за спиной, но не подавал виду, что обратил на это внимание. Он спрятал бинокль в футляр и застегнул его.
– Сержант, – обратился он к старшему из солдат, который немедленно вытянулся, преданно глядя ему в глаза, – возьмите своих парней и окружите это место в радиусе – э-э-э – двести метров. Никого не пускать, гнать зевак прочь. Чтобы никто туда не проник! Вы должны занять посты, и более вас ничто не заботит. Все понятно?
– Так точно, господин капитан!
– Хорошо. А вам, господа, здесь делать нечего. Возвращайтесь в город.
Раздалось протестующее ворчание, группка гражданских собралась у второй машины вместе с водителями, но никто не решился возражать по-настоящему. Когда солдаты перешли через канаву и растянутой цепочкой направились напрямик к холмам, капитан закурил сигарету и под сломанным тополем ждал, пока оба автомобиля развернутся. За это время он успел еще что-то написать на листке из блокнота и дал это водителю.
– Зайдешь на почту и отправишь это телеграммой, сразу же. Уяснил?
Гражданские медленно усаживались в машины, глядя в сторону цепочки солдат, фланги которой уже скрылись в первой ямке травянистого простора, а центр медленно приближался полукругом к полосе бледной зелени.
Двигатели заворчали, и автомобили, сначала один, затем другой, направились в сторону городка.
Офицер некоторое время стоял под деревом, потом зашел в неглубокую канаву, сел на ее краю и снова начал разглядывать в бинокль пятно на склоне холма, подпирая локоть кулаком другой руки.
В третьем часу, когда на дне канавы перед капитаном уже собралось множество окурков, а мелкие фигурки солдат, стоявших по колено в траве, все чаще переступали с места на место, как будто уставшие люди с трудом сдерживали желание присесть, с запада раздалось интенсивное урчание.
Офицер немедленно встал. С минуту он напряженно наблюдал за тем, что творится в небе, чтобы высмотреть пузатого комара, а за ним второго и третьего. Они росли не слишком быстро, но уже через минуту треугольник вертолетов проплыл, треща, над шоссе и начал описывать над полянами неправильные круги.
Интервал между машинами в воздухе нарушился – одна зависла над черным пятном, две оставшиеся держались в стороне, почти неподвижно, только ветер незначительно подталкивал их в бок. Офицер выбежал из-за деревьев на луг, большими шагами преодолевая сопротивление травы, затем остановился и начал размахивать руками, словно желая склонить вертолеты к приземлению. Казалось, они не обращают на это внимания, даже когда в его руке затрепетал белый платок. Офицер еще помахал им с минуту, потом опустил руки и стоял неподвижно, после чего медленно двинулся по направлению к пятну, над которым – в каких-то ста метрах над землей, – тяжело перемалывая воздух, все еще висел вертолет с толстым брюхом и длинным трубчатым хвостом, а на нем блестел диск второго винта. Стекловидная точка в центре пятна по-прежнему выделяла мелкие облачка пара, развеивающиеся под вертолетом, который чрезвычайно медленно снижался, словно его опускали на невидимом тросе. Вдруг двигатели всех трех машин затрещали громче, сформировался треугольник, офицер, удивленный, остановился, широко расставив ноги и задрав голову, думая, что они улетают, но в ту же минуту винты прекратили свою работу, машины спланировали и одна за другой приземлились на вершине ближайшего холма.
Офицер развернулся и направился к ним, но ему нужно было пройти около пятисот шагов, и в это же время из двух машин люди в серо-голубых комбинезонах уже выгружали целую груду продолговатых предметов, укрытых брезентом, жестяные канистры, несколько высоких, узких ящиков, обернутых парашютным шелком, тесно увязанные в пачки штативы, треножники, большие кожаные футляры, все это происходило под наблюдением трех мужчин, высадившихся из последнего вертолета. Около этой машины стояло и еще два человека, один в плаще, другой в летном комбинезоне, распахнутом до пояса так, что был виден белый укороченный мех подшивки. Оба разговаривали с сержантом, успевшим добежать к месту посадки раньше офицера.
Капитан шел к ним медленно, поскольку склон, который ему предстояло преодолеть, отличался достаточной крутизной. Он был зол, что сержант самовольно покинул пост, но внешне оставался спокоен. Пилот посмотрел в его сторону и сказал:
– Это вы капитан Тоффе? Это было ваше сообщение?
– Сержант, скажите парням, чтобы пропустили – э-э – экспедицию, – сказал капитан, словно не услышав того, что говорил пилот. Тот повернулся к нему спиной и под задранным кверху фюзеляжем вертолета разговаривал со вторым пилотом, который пил кофе из термоса. Через мгновение к ним присоединился и третий пилот.
– Вы будете ждать тут? – рискнул спросить капитан, с некоторой задержкой подходя к пилотам, которые вдруг громко рассмеялись над тем, что сказал самый низкий из них, толстяк в распахнутом комбинезоне, подбитом искусственным мехом. Никто ему не ответил, но в эту минуту мужчина в плаще, весьма пожилой, опирающийся на тонкую трость с серебряным набалдашником – капитан никогда не видел подобной вещицы, – сказал:
– Вы можете сказать, что здесь произошло? Я профессор Виннель.
Капитан повернулся к нему и начал с воодушевлением, не забывая вдаваться в детали, рассказывать, как в полдень в городке услышали грохот, похожий на гром, хотя небо было безоблачным, как на горизонте появилось облако дыма, как в полицию прибежал запыхавшийся косарь, но участок был закрыт, потому что все полицейские уехали в Дертекс, где состоялось торжественное открытие мемориальной доски, установленной на месте взрыва бомбы, убившей во время войны трех добровольцев из охраны побережья, как он сам, капитан Тоффе, немедленно организовал и принял руководство походом к месту происшествия, как на выходе из городка встретили прихрамывающего и плачущего Янека, сына Хаинов…
– Вы подходили близко к этому месту? – Профессор показал тростью на склон противоположного холма, над которым беззвучно поднимались освещенные солнцем ярко-белые облачка.
– Нет. Я приказал расставить посты и отправил телеграмму…
– Весьма благоразумно. Благодарю вас. Маурелл! – повысил он голос, обращаясь к одному из людей, помогающих выгружать вещи из вертолета. – Что там?
Он уже не смотрел на капитана. Тоффе обернулся и взглянул туда, где суетились пилоты – они что-то делали с горизонтальным винтом последнего вертолета. Он посмотрел на группу людей, занимающихся выгрузкой. Там все изменилось. На штативах темнели аппараты: один с длинными трубами, похожий на огромный бинокль, в другом он опознал теодолит; были там и другие приспособления; два человека усердно утаптывали траву и вбивали в землю колья треногих штативов, один, стоя на коленях, копался в разложенных и раскрытых аппаратах, соединенных проброшенными в траве кабелями, его товарищи поспешно работали над сборкой чего-то вроде примитивного крана.
– Солдат говорил о спутнике, господин профессор. Разумеется, это чушь. Теперь, даже когда черепица падает с крыши, все разглагольствуют о спутниках.
– Активность? – спросил Виннель. Не глядя на Маурелла, который скручивал пальцами концы проводов, он колдовал над своей тростью. Профессор открутил набалдашник, оттуда выскочил как бы маленький, немедленно открывшийся зонтик, но это было сложенное нейлоновое сиденье, на которое он и присел, расставив ноги, и стал смотреть в большой бинокль.
– Нет, ничего, – ответил Маурелл, выплевывая кусочек отгрызенной изоляции.
– Следы?
– Нет, все в норме. Холостая пульсация, пару недель тому здесь мог выпасть дождь с остаточным содержанием стронция, после того последнего взрыва, но уже все смыто – счетчик почти не реагирует.
– А эти облачка? – вопросил профессор, цедя слова, как человек, говорящий при отвлеченном внимании. Трость, на которую он опирался все сильнее, постепенно уходила в землю. Он резко отодвинул лицо от окуляров.
– Там какие-то тела, – сказал он тоном ниже.
– Да, я видел.
– Профессор, это не может быть какой-нибудь хондрит? – спросил третий мужчина. Он подошел к ним, держа в руках металлический цилиндр, от которого уходил кабель в кожаную сумку, висевшую у него на плечах.
– Вы никогда хондрита не видели, – резко ответил Виннель. – Это вообще не метеор.
– Ну так что, идем? – спросил Маурелл. С минуту все стояли в нерешительности. Виннель сложил свою трость и начал медленно спускаться по склону, внимательно смотря, куда ставит ноги. Вчетвером с профессором они перешли мелкую ложбину, миновали двух постовых – солдаты неподвижно глазели на них – и вступили на сыпкую, выгоревшую, неприятно рассыпающуюся под ногами траву.
Капитан минутку постоял, затем вдруг двинулся вслед за ними.
Маурелл первым вошел в просвет между обожженными кустами, наклонился, что-то поднял с земли, посмотрел перед собой и медленно двинулся в направлении темного утолщения, туда, где обуглившийся столбик пня склонялся в его сторону. Остальные подходили к нему, останавливались, у них медленно опускались руки, они темной группкой застыли напротив воронки.
Из воронки – чуть ниже того места, где они стояли, – выдавался грушевидный объект высотой в два человеческих роста с идеально гладкой, словно отполированной поверхностью, сверху, куда не доставал взгляд, из него вырывались маленькие незаметные облачка, точнее, очень узкие колечки светлого пара, которые тут же утрачивали свою форму и расплывались, а на их месте появлялись новые, и все это происходило совершенно беззвучно.
Но никто из стоящих не смотрел вверх.
Стекловидная груша, суживающаяся и легонько клонящаяся набок, была прозрачной. Так казалось в первую минуту. Часть света, отраженная чрезвычайно гладкой поверхностью, собиралась в зеркальный образ неба, облаков и группки людей, маленьких, уменьшенных до размеров пальца. Но часть солнечного блеска, греющего им плечи и шеи, проникала вглубь, и там было видно как бы утопленную в стекле, все более мутневшем и к середине становящемся молочным, местами отсвечивающем темным перламутром, продолговатую фигуру величиной с человека. С одной стороны она заканчивалась двумя вытянутыми склеенными шарами, а с другой была расщеплена дважды – там были как бы четыре ноги, две подлиннее и две покороче, – и все это упиралось в нечто вроде живой изгороди, также утопленной в стекло, – виден был лишь ее фрагмент, с обоих концов развеивающийся в замутнениях и лишь посередине отчетливый, словно высеченный из белого коралла. Чем дольше стоящие смотрели в глубь груши, размеренно выделяющей клочки пара, тем отчетливее, казалось, в ее внутренности молочная группа форм отделялась от окружающей ее прозрачной массы, а жидкая мгла, окутывающая контуры, прилегала к ним все плотнее, хотя происходило это слишком медленно, так что никто не мог заметить ни одного отдельного движения. Они смотрели долго, так долго, что до них стали доноситься приглушенные расстоянием крики людей, которые остались на противоположном склоне, у вертолетов, но и тогда никто даже не пошевельнулся, потому что формирование того, что находилось в груше, продолжалось, и каждому казалось, что через минуту-другую он увидит все происходящее в мельчайших подробностях.
Маурелл первым освободился от наваждения. Вскрикнув, он закрыл глаза рукой и так простоял минуту.
– Там кто-то есть, – услышал он за спиной.
– Подождите, – сказал профессор.
– Что все это значит? – спросил капитан, который пришел последним, но остановился ближе всех, на самом земляном валу, окружающем прозрачное создание. И прежде чем кто-либо смог его остановить, он сделал три шага вниз по внутреннему склону воронки. Импульсивно вытянув руку, он коснулся хрустально блестящей поверхности.
И тут же упал на нее лицом, вполовину согнутый, как кукла, сполз по овальной поверхности, ударился головой о холмик выброшенной земли и замер так, вклинившись телом между основанием груши и большой стекловидной ветвью, выходившей из нее и упиравшейся в грунт.
Все вскрикнули. Маурелл схватил за плечо и удержал товарища, который хотел спрыгнуть к капитану. Они попятились, соприкасаясь плечами. Остановились.
– Нельзя это так оставить! – крикнул третий мужчина, бледнея. Он вытащил из сумки кабель, бросил его на землю, стал делать петлю.
– Что ты делаешь?! – крикнул Маурелл. – Гетсер, стой!
– Пусти меня!
– Не ходи туда!
Гетсер перескочил через вал, окружающий воронку, остановился в трех шагах от груши и бросил кабель вверх, к неподвижному ботинку капитана. Когда он потянул кабель, петля соскользнула и вернулась пустой. Он бросил ее второй раз, прицеливаясь тщательнее. Петля крутнулась, ударилась о зеркальную поверхность и упала. Все замерли, но ничего не произошло. Гетсер сделал еще один шаг и, уже смелее, старательно бросил петлю. Кабель, коротко хлестнув, обвился вокруг ботинка. Гетсер начал тянуть, ему помогали еще двое. Тело капитана дрогнуло, перекатилось через овальный стекловидный верх «корневища» под грушей и поползло по склону. На самом валу его подняли и дальше вытащили на руках. Повернули лицом кверху. Оно было бледное, покрытое крупными, как роса, каплями пота. Лоб и щеки в крови.
– Он жив! – триумфально воскликнул Маурелл.
Он и другой мужчина присели на колени и быстро-быстро, так, что пуговицы летели из-под пальцев, расстегнули мундир. Они начали поднимать и опускать руки безжизненно лежащего капитана, размеренно сжимая ими его грудь. Капитан вдруг начал дышать. Он судорожно хватал воздух и хрипел при выдохе. Опустили его руки, руки мягко упали на траву. Тогда увидели, что правая ладонь, которой он коснулся шара, скрючилась и почернела, как если бы побывала в огне. Лежащий издал стон, его тело судорожно дернулось. Ему забинтовали лоб, разбитый при падении, перевязали руки и позвали двух солдат, которые как раз спускались по склону. Когда солдаты унесли так и не пришедшего в сознание капитана, Маурелл взглянул на грушу и вскрикнул.
Все разом повернулись к ней.
На высоте человеческого роста, там, где капитан коснулся гладкой поверхности, в некотором углублении под нею белел расплывшийся, но медленно становящийся все более отчетливым растопыренный отпечаток, словно бы ладони с пятью легко расставленными пальцами, утопленными в стекле.
Маурелл шагнул к груше.
С того момента, когда он увидел ее впервые, прошло несколько минут. За это время внутреннее изображение сделалось более отчетливым. Две фигуры, без сомнения человеческие, как две молочно-белые скульптуры, покоились в глубине, облитые слоями все более темнеющей глазури: мужчина, обнимающий за талию лежащую рядом с ним женщину, – а их прижатые друг к другу шарообразные головы сливались с тонким кружевом вырастающей за ними изгороди, изваянной со значительно большей тонкостью, – так, Маурелл отчетливо разглядел какую-то маленькую, идеально круглую ягоду, которая свисала над головой женщины с ветки изгороди.
Однако невозможно было различить ни черт лица, ни рисунка рук, ни вида одежды, хотя и было видно, что они не нагие, но поверхности их тел окутывала обманчивая муть, когда же Маурелл присмотрелся к ним внимательнее, старательно разглядывая все что мог, не упуская ни единой детали, то заметил даже места, в которых непонятный скульптор будто ошибся, так, что – хотя пропорции членов, формы торсов и голов, застывших в неподвижном объятии, были выполнены безукоризненно, почти как натурально человеческие, – там и тут виделись неожиданные искажения: из щуплой, округлой пятки девушки вырастал молочный нарост, как бы являющий собой продолжение ее тела, подобные полипообразные выпуклости он заметил и на голом предплечье, обнимающем шею мужчины, а обращенные друг к другу лица обоих словно окутывал какой-то неплотно прилегающий, с пальчатыми вздутиями покров из того же молочно-белого вещества, которое блестело неподвижно в стекловидном ядре груши.
Он стоял так, когда до него долетел вскрик Гетсера. Он обернулся, еще храня в глазах непонятный образ, и увидел своих товарищей, склонившихся у корней истлевшего скелета куста над двумя фигурами, обнявшимися почти так же, как те, которые он видел минуту назад.
Ноги подкашивались, он едва их переставлял. Безвольно опустился на корточки рядом с профессором.
Парень и девушка, покрытые тонким слоем обломков дерева, земли, сожженных листьев, покоились в небольшом углублении. Оба были удивительно маленькими, как будто усохшими, сжавшимися от жара, его сгоревшая рубашка и ее юбка шелушились от малейших порывов ветра, и пепел этот еще сохранял, даже поднимаясь в воздух, форму ткани, ее изгибы. Он закрыл глаза, попытался подняться, отойти в сторону, так как чувствовал, что его сейчас вырвет. Он споткнулся, едва не упал, кто-то крепко, жестко поддержал его за плечо, он не видел, кто именно.
Словно бы из далекого далека донесся до него голос Виннеля:
– Спокойно, спокойно…
2
В сумерках по дороге приехал танк. Было уже почти темно, но длинное горизонтальное дуло и скошенный силуэт башни четко выделялись на фоне горящего заката. Во мраке светились сигнальные огни. Танк затормозил, с хрустом и треском проехал по стволам, загораживающим дорогу. Какая-то ветка, застрявшая в гусенице, ударила человека, который выбежал из канавы, размахивая фонарем. Он, ругнувшись, остановился. Танк медленно повернулся, словно слепой, идущий с большой осторожностью, длинное дуло чуть задрожало, когда он перебрался через канаву и наконец задрал вверх тупой лоб, въезжая на луг.
В свете слабых фар видны были лишь высокая трава и невыразительные тени людей, расступающихся в стороны. Наполовину высунувшийся из башенки офицер что-то сказал, склонившись внутрь, и танк остановился, лишь двигатель продолжал работать, сонно тарахтя на холостых оборотах.
– Как там? – спросил офицер человека в темноте. Тот осветил фонариком, неизвестно зачем, шершавый бок танка и, похлопывая по нему ладонью, сказал:
– Все еще сидят, но мне кажется, что ничего у них не получается. Надеюсь, ты с ней справишься.
– С кем? – спросил офицер, сдвигая шлем на затылок, так как он мешал слышать.
– С этим проклятым елочным шаром! Ты что, не знаешь, зачем сюда приехал?
– А ты не знаешь, с кем говоришь?! – не повышая голоса, бросил офицер, рассмотрев в слабом отсвете фар нашивки обычного рядового.
Фонарь внезапно погас, и солдат исчез, слышно было лишь шум травы, по которой он убежал. Офицер усмехнулся уголком рта и поискал ориентиры на поле.
На вершинах окружающих холмов горели прожекторы, их лучи концентрически сходились, разжигая яркие серебристо-голубые отблески, которые, как через призму, слепили глаза. Офицер зажмурился и с минуту не видел ничего. Кто-то подошел к танку с другой стороны.
– Справишься, сынок?
– Что? Это вы, господин майор?
– Да. Ты прибыл через Дертекс?
– Так точно, господин майор.
Офицер высунулся из башенки. Он видел только черный контур головы говорящего.
– Не знаешь, что случилось с тем капитаном?
– С тем, которого тряхнуло?
– Да. Он жив?
– Вроде бы жив. Точно не знаю – торопился. А что здесь происходит? Я даже не знаю толком, какое у меня задание. Получил приказ в пятом часу – меня вытащили прямо из дому. Я как раз собирался уезжать…
– Спустись ко мне, сынок.
Командир танка легко перескочил с башенки на лобовую броню и ловко спустился вниз. Почувствовал, как ботинки ступили на скользкую, хрустящую и мокрую траву. Майор угостил его сигаретой, сунув открытую пачку в ладонь. Закурили. Огоньки сигарет подрагивали в темноте.
– Наши умники сидят там с трех часов. Первая партия прибыла на вертолетах, в пятом часу нагрянули эксперты из академии, самые сливки, вон там у крайнего прожектора стоит штук тридцать вертолетов, даже транспортеры по воздуху перебросили, так им не терпелось. «Операция Стеклянная гора» – смекаешь?
– А что, собственно, это за шар?
– Не слушал радио?
– Нет. Слышал лишь то, что люди болтают, всякую чушь: что тарелка приземлилась, марсиане, какие-то похитители детей, едят их живьем, – черт знает что!
– Ну-ну, – сказал майор, и его лицо проявилось в свете сигареты, широкое, с металлическим отблеском, будто покрытое ртутью. – Я был там, знаешь?
– Там? – спросил командир танка, глядя на далекий холм, окруженный полукольцом прожекторов.
– Там. Это действительно упало с неба. Неизвестно что. Выглядит как стеклянное, но касаться его нельзя. Тот капитан – как там его – коснулся.
– И что с ним случилось?
– Точно неизвестно. Врачи так и не пришли к единому мнению. А как собрались вместе, то согласовали, конечно, – надо же указать что-то в отчетах. Сотрясение, ожог, шок.
– Электричество?
– Говорю тебе, сынок, что неизвестно. Сидят там, балаболят, слышишь, как полевые генераторы для них работают?
– И что?
– И ничего. Шар – не шар, тверже камня, да что там – алмаза, уж по-разному к нему приступали – ни сдвинуть, ни поцарапать, а в середине – парень и девушка.
– Что вы говорите! Это правда? Как это? И живы?
– Где там – такие, ну, отливки, вроде гипсовых, как мумии. Ты видел когда-нибудь мумию?
– Только по телевизору.
– Вот, это выглядит похоже. В середине, в этом шаре, оба белые, как кость. Но это не тела – не люди…
– Как это не люди? Господин майор, по правде говоря, я ничего не понимаю.
– Сынок, сынок, а ты думаешь, кто-то понимает? Блеснуло, громыхнуло, в самый полдень что-то упало, сделало воронку, как от двухтонной бомбы, из середины вылез стеклянный пузырь, большой, что твой кузов. В паре шагов от того места, где упал, парень лежал с девушкой – ну, лето, амуры. Уложило обоих на месте.
– Что?
– Умники не знают что. Одни говорят: взрывная волна. Другие: от жары. Тут должно было быть чертовски жарко, как эта штука упала. Ну, как снаряд. Опалило их, скрутило, наверняка не успели даже испугаться…
– Но вы говорили, что они в этом… в этом шаре?
– Не они. Их подобия. Как бы отливки. Впрочем, не совсем точные. Я смотрел на них с разных сторон. Есть там и частичка куста, под которым лежали…
– Где?
– В этом шаре.
– Господин майор, так что все это значит?
Майор затянулся в последний раз и отбросил окурок, который прочертил геометрически правильную розовую параболу и погас.
– Неизвестно. Успокойся, сынок, не только ты или я ничего не знаем. Профессора, ученые, президент – все в таких же сомнениях, как и мы. Фотографировали, измеряли, искали, самолеты ежеминутно что-то сбрасывали – целая лаборатория спустилась на парашютах! Репортеров, важных персон, всяких прощелыг – толпы. Видел посты?
– Да. Действительно проверяют, штук десять миновал только на этом шоссе.
– И все равно, кого тут только не было, хоть отбавляй, хлопот не оберешься – в пятом часу телевидение на собственных машинах прилетело, еле их выставили. Не разрешили приземляться, так они с воздуха стрекотали и передавали, как могли.
– И я, в самом деле, должен в это стрелять?
– По правде говоря, еще неизвестно. Ученые – ну, знаешь же! Трясутся над этой штукой. Был скандал! К счастью, не ученые у нас правят. Дали им еще четыре часа. Они почти прошли. А требовали четыре недели!
– А этот… этот шар что-нибудь делает?
– А что он может делать? Ничего не делает. До вечера немного дымил, но теперь перестал. Похоже, он стал холодным, но прикасаться к нему по-прежнему нельзя – привезли тут разных животных, даже обезьян, и проводили эксперименты. Которое коснется, сразу шлеп, и все кончено.
– Господин поручик! Сообщение! – раздался голос сверху.
Командир танка подскочил к башне, из которой высунулся к нему танкист в шлеме. Звезды спокойно мерцали у него над головой.
Поручик при свете фонаря с трудом читал каракули на листке, вырванном из блокнота.
– Господин майор – уже! – с волнением сказал он.
– Что, едешь колоть?
– Так точно.
Танкист взобрался наверх. Через минуту двигатель затарахтел громче, танк крутнулся на месте и двинулся в направлении холма. Майор заложил большие пальцы за ремень и смотрел ему вслед. Вдали, в области осветленного пространства, что-то происходило. Тени задвигались быстрее, чем раньше, слышался тонкий, писклявый шум, вверх возносились какие-то дымы, сверкали фонари, а в центре этого муравейника сияла, словно собирающая блеск линза, капля голубоватого света. Треск танкового двигателя удалялся, один раз слегка усилился, когда темное пятно, которому предшествовала двойная полоса света, взбиралось на склон. Большие рефлекторы на вершинах холмов задрожали и медленно, миллиметр за миллиметром, начали разъезжаться, их лучи поочередно уходили с бледнеющей груши, наконец, остались лишь два прожектора, которые с двух противоположных сторон скрещивали на ней свои полосы света. Майор машинально начал считать. Темнота вокруг него была полна человеческих голосов, слышался гул малых вездеходов, едущих к шоссе, люди с большими фонарями шли, раздвигая траву, капли росы стекали по стеклам отражателей, где-то далеко кто-то кричал что-то неразборчивое, этот крик мерно, неутомимо повторялся, генераторы за холмом с мелодичным урчанием работали на высоких оборотах, и вдруг все эти отзвуки прервал сдавленный, глухой грохот.
Майор напряг взор, но ничего не увидел. Грохот повторялся теперь ритмично, каждые несколько секунд – между одним и другим он досчитал до десяти. Но напрасно пытался он увидеть вспышку выстрела. «Наверное, стоит за хребтом», – подумал он. Вдруг услышал мерный скрежет железа. В последнюю минуту он отскочил с дороги тягача, который волок высокую, неуклюжую, облепленную людьми махину, колышущуюся на фоне звезд. Когда она проезжала мимо него, в лицо ему ударил отблеск далеких огней, отраженный от стекла двухметрового выключенного зенитного прожектора. Невидимый танк по-прежнему стрелял. Поскрипывание за плечами майора стихло, теперь он слышал мерный, приглушенный топот многочисленных ног. Рядом мимо продвигался длинный, прерывавшийся то тут, то там поток людей, снова и снова поднимались и опускались фонарики с забрызганными стеклами, вдруг с конца колонны в его сторону поплыла волна неясных голосов, она подходила все ближе, что-то передавалось из уст в уста, водители вездеходов, опережающих людскую вереницу, перекрикивались, волна звуков обтекла его, была уже далеко, у шоссе, а он по-прежнему ничего не знал.
– Что?! Что?! – крикнул он.
– Не берет! Не берет снаряд! – ответило сразу несколько голосов из темноты, как бы разочарованных или печальных. И уже за ним зазвучали вопросы и повторялся теперь ясный, понятный ответ:
– Не берет, не берет…
Его ослепила фара, огненное око, раздвигающее стебли травы, кто-то позвал:
– Вы сядете, господин майор?!
Водя рукой по крылу, он нашел устланное войлоком железное сиденье и взобрался на него, свесив ноги вбок, как и другие. Небольшой вездеход покатился, пружиня на надутых шинах. Когда он выезжал через канаву на шоссе, сидящие сзади заскользили по сиденью, передние хватали их за пояса, за воротники, раздался смех. Мотор стонал, машина с трудом вылезла на шоссе. И тогда, впервые в этот вечер, его поразила красота пейзажа, раскинувшегося перед ним: аж до звезд небосклона распростертое пространство, все сверкающее, кишащее движущимися точками света, наверху раздавался, словно что-то ворчливо повторяющий, упрямый, размеренный шум самолета, а в глубине, далеко, в перекрестье двух прожекторов, чистым блеском горела груша – как капля хрусталя – и постоянно повторялся низкий, равнодушный грохот танкового орудия.
На обочинах шоссе среди сброшенных в канавы тополей стояли регулировщики и сигнализировали зелеными лампами, где можно проехать, а местами прямо на торчащих, еще не убранных стволах висели красные фонарики. Поток автомобилей, грузовиков, амфибий медленно тянулся, время от времени останавливаясь.
– Что там! Что там! Трогай! – кричали сзади. Никто не отвечал, впереди блестели фонари, машины двигались, ехали дальше. Миновали утопленный левыми колесами в канаве легковой автомобиль, из которого высовывались детские головы, мужчина за рулем кричал что-то руководителю дорожного патруля, который усталым голосом повторял: «Проезда нет, проезда нет».
Сразу за поворотом снова образовался затор.
– Что это? Отступаем? – спросил кто-то молодым, высоким голосом.
– В отпуск едем! – раздался крик с высокого грузовика перед амфибией, кто-то принялся петь, кто-то резко крикнул, пение прервалось, какой-то солдат протиснулся через деревянную решетку над бортом грузовика и сказал вниз:
– Эвакуация местности, драпай, пока цел.
– Почему? Почему? – допытывался молодой голос.
– Потому что будет бомбардировка, ясно?!!
Неожиданно колонна увеличила скорость, проехала мимо стоящих в темноте мотоциклистов в белых наплечниках и таких же белых шарообразных шлемах и попала под ослепляющую реку света. Луч медленно, подобно прожектору маяка, вращался по самому краю шоссе и между деревьев. Раздались гневные крики ослепленных людей, водители нажали на гудки, а прожектор поднял свою серо-серебряную колонну, коснулся одинокого облака и снова проехал по шоссе, вылущивая из темноты блестящие зеленым крыши машин, кузова, заполненные человеческими головами, вдруг остановился – майор в течение нескольких секунд видел еле ползущий рядом открытый легковой автомобиль. Высокий мужчина держал между коленями трость с серебряным набалдашником и повторял ломающимся голосом: «Это безумие, безумие, они решили его бомбить, если мы это допустим…»
Он говорил сам с собой, этот черно-белый, среброволосый человек в кошмарном свете, сидящие рядом с ним люди помоложе молчали, один держал на коленях большой, обернутый плащом сверток, все без исключения были в черных очках, – в блеске прожектора, неподвижные, похожие на бледных слепцов, – но тут сноп света дрогнул и поехал дальше, а машину рядом с вездеходом объяла темнота. Прожектор погас, наступил такой черный мрак, что фары автомобилей казались утопленными в глубокой воде, майор закрыл лицо руками и сидел так, безучастно подскакивая при толчках.
Вдруг он поднял голову.
Танк перестал стрелять – или же расстояние до него было слишком большое. Он увидел первые, слабо блестевшие фонари городка, они ехали по улицам, полным людей, которые стояли на тротуарах, в широко открытых окнах светлых комнат было слышно радио. Колонна заворачивала, обгоняемая мчащимися сломя голову белоплечими мотоциклистами, а где-то далеко кричали детские голоса: «Экстренный выпуск! Второй шар упал в Баварии!! Экстренный выпуск!!»
Высоко наверху раздался шум самолета.
3
Маурелл ввалился в комнату в мокрой от росы одежде, на коленях остались следы глины и пепла, вытирая ноги в прихожей, очищал каблуки от прилипших стеблей травы. Фокстерьер сначала затанцевал вокруг него, радостно забарабанил твердым обрубком хвоста по открытой дверце шкафа, но вдруг насторожился, припал к его ногам и стал порывисто втягивать воздух, и когда он так принюхивался, шерсть у него на загривке щетинилась. Жена как раз подошла к двери, когда Маурелл открыл ее. Она застыла в неподвижности.
– Дорогая, я должен сейчас уехать, – сказал он. – С профессором. Они… они хотят бомбить этот шар на рассвете, представляешь? Я должен ехать с профессором, у него не очень хорошо с сердцем.
– Упал второй, – сказала она, не сводя с него глаз. – Ежи, что это? Что это все значит?
– Не знаю. И никто не знает. Что-то из межпланетного пространства, со звезд. Непонятное! Ты видела?
– Да, по телевизору.
– Значит, представляешь, как оно выглядит.
– Это было – их изваяние, за минуту до того, как они погибли, да? В последнюю минуту?
– Да. Похоже на то.
– Что вы собираетесь делать?
– Прежде всего не допустить сумасшедших действий этих… этих… – Он вновь не нашел подходящего слова. – Сначала делать, потом думать – знаешь, каков их девиз. Утром планируют бомбить. Профессор говорил мне, что кто-то из департамента вспоминал об атомной бомбе, если обычными бомбами ничего не добьются.
– Но почему они так спешат, так хотят это затоптать, уничтожить? Может, послушай, может, под этим шаром что-то… есть?
– Что? – Он поднял голову. – Как ты сказала? Под шаром? А, ты думаешь, наверное, какой-нибудь снаряд, ракета? Нет, ничего такого. Мы делали зондирование. Шар, впрочем, это не шар, просто все так говорят, углубляется метра на три, не больше. Материал везде точно такой же – как бы стекло, но тверже алмаза. Наверху зияло отверстие, но через четыре часа затянулось. До того из него выходил пар – мы взяли пробы. То, что находится в земле, в этой воронке, имеет такие цилиндрические отростки в шесть сторон…
– Корни? – подсказала она.
– Ну, скажем… Дорогая, мне нужно собираться. Я… точно не знаю, когда вернусь. Надеюсь, что завтра вечером. Что? – замолчал он под ее взглядом.
– Этот второй шар, Ежи…
– Что?! – Он подошел к ней, взял ее за плечи. – Ты что-то слышала? Было по радио? Я знаю только, что он упал где-то около Обераммергау, в газете об этом три строчки, – что ты молчишь?
– Нет, нет, – сказала она, – я ничего нового не знаю, но, возможно, за ними последуют и другие?
Он отпустил ее, начал ходить по комнате, достал из шкафа маленький чемоданчик, открыл, бросил в него рубашку, потом замер на месте с полотенцем в руке.
– Это возможно, – сказал он. – Возможно.
– Но что это? Что ты думаешь? Что говорит профессор?
Зазвонил телефон. Она подняла трубку и молча подала ему.
– Алло? Это вы, господин профессор? Да, сейчас, уже выезжаю. Что? Что, не нужно? Где? У вас? В институте? Сейчас? Хорошо. Буду через четверть часа.
Он бросил трубку.
– Заседание в институте. Прямо сейчас! Сколько времени? Только двенадцать? Я думал, уже больше… впрочем, все равно. За чемоданом зайду позже. Может, он и не понадобится, не знаю. Ах, ничего не знаю!
Он поцеловал ее в лоб и стремительно выбежал, пес в коридоре даже присел на задние лапы и рыкнул на него.
Расположенный на взгорье у реки, у подножия старой крепости, институт был виден издалека, особенно теперь, когда Маурелл ехал по аллее, стоя на ступеньке почти пустого ночного автобуса. Все окна старого особняка, в котором размещался институт, были темны, но ассистент знал, что со стороны фасада находятся только библиотечные залы и почти никогда не используемая аудитория для официальных торжеств. Кованая железная калитка была распахнута, во дворе стоял длинный ряд автомобилей. Он обошел здание, за ним располагался большой сад. Нереида, из ладоней которой бил фонтан, лежала на своем камне посреди маленького, усеянного широкими листьями озерка, нагая и темная. Он вошел по лестнице черного хода на этаж. До него доносились чье-то покашливание и гомон множества голосов. В коридоре кто-то стоял в телефонной нише, спиной к нему, и упрямо повторял в трубку:
– Нет, не могу. Не вернусь. Сейчас нет. Не могу сказать ничего конкретного.
Он узнал Треворса, у которого слушал лекции по математическому анализу. Миновал его и зашел в малый зал. Виннель, окруженный плотной толпой (голова к голове – седые, с проседью, лысые), держал в руке что-то блестящее и, потрясая этой штуковиной, говорил:
– Если это не является для вас достаточным доказательством, прошу пройти в проекционный зал.
Все двинулись за ним к двери. Слышен был шум передвигаемых кресел, одно упало, все говорили одновременно. Маурелл стоял дезориентированный, не зная, что предпринять. Профессор заметил его, уже приблизившись на расстояние вытянутой руки, отвечая на вопросы, поступающие со всех сторон.
– Вы уже здесь, прекрасно, прошу с нами, вы мне поможете.
Проекционный зал – собственно, обычная, только затемненная комната с ничтожно малым количеством мест, поэтому половина присутствующих вынуждена была стоять в проходах и у стены, в которой виднелись квадратные оконца для киноаппаратов. Виннель, стоя под раскрытым экраном, поднял руку. Установилась относительная тишина.
– Коллеги, вы увидите необычный фильм, который в течение четырех часов, до тех пор, пока нас не выгнали военные – да, пока нас не выгнали военные, – коллега Терманн снимал с расстояния шестидесяти метров, делая единичные снимки каждые три секунды.
– Почему с такого далекого расстояния?
– Из соображений безопасности, – ответил профессор. – Того, что дал нам фильм, мы, конечно, совершенно не ожидали. Кадры не идеальны, проявление ленты проводилось в неслыханных условиях, не то что полевых, но под угрозой удаления нас, во время постоянных стычек с… но не буду об этом. Коллега Терманн! – повысил он голос. – Начинайте!
Профессор сел и исчез с глаз Маурелла, стоявшего у самой двери, сбоку. Он знал, что это вполне приличное для просмотра место. Стало темно, застрекотал проекционный аппарат. Изображение переместилось вверх, потом вниз, наконец остановилось. Почти весь экран заполняла груша.
Как видно, съемки велись с помощью телеобъектива, о чем профессор забыл упомянуть. Картина стала четче, и, хотя по экрану пролетали время от времени расплывчатые полосы, изображение груши и ее внутренней полости было сносным. Только иногда все бледнело, видимо, из-за отблесков пленка в некоторых местах была засвечена. В зале царила тишина, слышалось лишь поскрипывание кресел. Маурелл внимательно смотрел на экран – он распознал замкнутые в груше белесые лежащие фигуры, с минуту все было неподвижно, и тут он впервые заметил движение.
Парень и девушка, видимые сзади и сверху, как двойная статуя, дрогнули. Медленно, чрезвычайно медленно девушка отклонила голову назад, и показалось ее лицо. Глухой вздох раздался в комнате. Вместо лица у лежащей белой фигуры была сплющенная маска, с которой, будто нехотя, медленно стекали толстые, полиповидные капли. Впечатление, что обе фигуры изготовлены из белого коралла или камня, развеялось – казалось, что они вылеплены из тягучей, густой, как стынущее стекло, массы. Девушка отклонила голову так, что коснулась ею движущейся, словно в каком-то неслыханно замедленном дуновении, белой веточки, заканчивающейся белым шариком ягоды. Потом головы обеих фигур снова, миллиметр за миллиметром, сошлись, и, хотя дальность движения не превышала нескольких сантиметров, все было прекрасно видно, так же как деликатный подъем и опускание торсов, словно они оба дышали. И снова два белых шара голов стали отдаляться друг от друга, но теперь вещество, эта белая масса, из которой они были вылеплены, слиплась, и между лениво отстраняющимися лицами повисли тонкие, рвущиеся мостики – клейкие нити, которые, лопаясь, сворачивались в маленькие шарики, медленно поглощаемые поверхностью масок, заменяющих два лица. Одновременно шевельнулись и стопы любовников, а ладонь девушки, белая, гибкая, передвинулась с затылка мужчины на его шею, и снова, в третий раз, головы мягко встретились, как в поцелуе, и движение это было таким естественным, что кто-то в зале вскрикнул.
Дождь черных линий на минуту прошил экран, потом на сером фоне задрожали смутные пятна, мгновение пустой экран пылал в ярком свете проектора, который тотчас погас, и в зале зажегся свет.
– Прошу всех в зал! – позвал профессор, поднимаясь со своего места. Он был бледен, как и все здесь, хотя наверняка должен был видеть эту картину, и возможно, не единожды.
– В жизни не представлял себе существования чего-то столь ужасного, равно как и непонятного, – сказал кто-то, опираясь на Маурелла, который не спешил к выходу. Постепенно проекционный зал опустел. Из кабины оператора вышел доктор Терманн. Он был без пиджака, лоб его блестел от пота.
– Ты видел, Ежи? – сказал он, беря Маурелла под руку.
Маурелл кивнул.
– Профессор… что он говорит об этом?
– Ничего. По крайней мере, мне он ничего не говорил. Пойдем, уже начинается!
В зале все уже уселись, и Терманну и Мауреллу не нашлось места, они встали у тяжелой бархатной портьеры гнилостно-зеленого цвета. Что-то коснулось плеча Маурелла, он быстро обернулся, но это был лишь конец золотистого шнура портьеры.
– Здесь, на столе, – сказал Виннель, который снова стоял за столом в глубине зала, – собраны все данные, которые нам удалось получить: фотографии, измерения, анализы и так далее. Прежде чем мы перейдем к рассмотрению этого материала, обработка которого, несмотря на его фрагментарность, займет не менее недели, я хотел бы, коллеги, зачитать вам телефонограмму, только что полученную из Баварии…
По залу прошел шорох.
– Это депеша от доктора Монеггера, который проводит исследования под Обераммергау и к которому я обратился телеграфом немедленно после получения известия о падении второго шара. Мммм, – мурлыкнул профессор, неслышно глотая первые слова послания, и продолжил уже громче: – Так, это начинается здесь: «Тело внеземного происхождения упало в восемь часов сорок две минуты местного времени, – то есть раньше, чем наше, – добавил он, глядя в зал поверх очков, – наблюдаемое во время полета в атмосфере заслуживающими доверия работниками местной метеорологической станции, которые совершали именно в это время измерение скорости ветра, – в виде огненного болида. Тело появилось на северо-востоке, прочертило кривую по небосводу и упало на юго-западе за пределами поля зрения наблюдателей». Это во-первых, – добавил от себя Виннель. – Далее: «Тело, наблюдаемое…» – и так далее – «упало в пределах хозяйственного участка, принадлежащего крестьянину по имени Юрген Поль, непосредственно перед столкновением с землей срезав верхушку старой липы, росшей в ста шестнадцати метрах от северного угла дома. Хозяйственные постройки состоят…»
– Если эта телеграмма пестрит такими подробностями, вам придется ее читать до утра, коллега Виннель, – сказал толстяк, сидящий во втором ряду кресел. Кто-то засмеялся, другие зашикали.
– Это писал немец, коллега, – ответил Виннель и, не поднимая глаз, продолжал: – Эээм, да, тело – значит – «навылет пробило крышу свинарника, который сразу же запылал, и врезалось в землю в тридцати восьми метрах дальше, в точке, расположенной…» – это неважно, как вытекает из вышеизложенного, траектория полета тела была тангенциальной, а угол падения, опускаю здесь фрагмент, относящийся к вычислению кривой полета, – бросил Виннель, мурлыкнул пару раз и продолжил: – «В месте падения возник выпуклый земной вал правильной круговой формы, из которого вырвался дым, сначала черный, затем переходящий в цвета: грязно-серый, желто-лимонно-серый, белесый, наконец, снежно-белый. Дым поднялся на высоту, оцениваемую в…» – это тоже неважно. Так, далее следует описание пожара всей усадьбы, все сгорело, люди спаслись, погибли пять свиней, в том числе два поросенка…
– Какой породы? – снова вклинился толстяк-юморист, но никто не обратил на это внимания.
– Две курицы… гусь… да. Дальше: «Место падения находилось под непосредственным наблюдением взвода скаутов, которые встали лагерем в четыреста восьмидесяти метрах дальше, у ручья», – и так далее, и так далее, – нетерпеливо повторял профессор, бегая глазами по карточкам, которые поочередно откладывал на стол, – есть! Значит, что говорят эти скауты… сначала характеристика каждого, насколько они заслуживают доверия, а теперь вот: «Когда дым развеялся, удалось увидеть», – извините, я не упомянул, что наблюдение проводилось с расстояния почти полукилометра, но у двух парней были бинокли, – значит: «Удалось увидеть блестящий шар или пузырь, играющий всеми цветами радуги, который вырастал из земли все выше, пропорционально расширяясь при этом, как будто его кто-то надувал»… «продолжалось это более часа. В это время на месте оказались те наблюдатели с метеорологической станции и случайные туристы»… «пожарная охрана тем временем гасила пожар»… так… «был установлен полицейский кордон»… ну а теперь о содержимом шара! – оповестил торжественным голосом Виннель, облизнул пересохшие губы и стал медленно читать: – «Внутри»… так… «из молочной, белой, как отожженная кость массы неизвестного состава и консистенции»… наблюдение затруднено отложением туманных слоев, как бы последовательных наслаиваний, – центральное ядро и три части, местами сплавленные краями, но описанные поочередно для большей ясности…
– Ясность идеальная, – снова не выдержал толстяк в светлом костюме.
– …«части тел одного поросенка и одной свиноматки вкупе с фрагментами как бы вынутой и реконструированной стены свинарника»… «полное подобие другой свиноматки»… «плавно переходящее в формы двух куриц»… «над этой двучленной группой, около семидесяти сантиметров выше, утопленная в глазури фигурка из аналогичной белой субстанции, изображающая небольшую птицу с раскинутыми крыльями, скорее всего, синицу»… «Вполне возможно, что эта птица непосредственно перед моментом падения тела находилась над самым местом попадания, поскольку поблизости располагаются»… тут какие-то орнитологические наблюдения, для нас малосущественные. Итак, это уже все, что я хотел вам прочитать, коллеги, – сказал Виннель и отложил бумаги на стол.
– И что же дальше? – спросил кто-то из глубины зала.
– Именно этот вопрос я хотел бы поставить перед вами, коллеги, – сказал Виннель. – Наша доблестная армия уже имеет готовый ответ, вплоть до ядерной бомбы включительно. Я боюсь, что это стекловидное вещество не выдержит ядерного взрыва так, как оно выдержало орудийный обстрел.
– Это правда? – спросили из зала.
– Правда. Бронебойные снаряды – это литые снаряды, без взрывчатого заряда – срикошетили. Несколько из них найдено. Конечно, ни один ученый не смог к ним даже приблизиться. Ладно, оставим это! Итак, ответа у нас пока нет. Напрашивается, конечно, ряд выводов, хотя с их высказыванием следует быть очень осторожными. На основании этих двух случаев возникает такая картина: данные тела обладают способностью создания внутри себя подобий вещей, существ, предметов, которые находились в их окружении во время столкновения с землей. И тогда возникает ряд вопросов: каким образом это происходит? Прилетает ли тело уже готовым к созданию таких подобий или же эта способность возникает лишь после некоторого подготовительного процесса? Ну, и прежде всего: зачем все это делается?
Наступило молчание. Математик Треворс сказал:
– Мы собрались, чтобы составить план исследований и представить его компетентным органам, не так ли? Конечно, нас могут и не выслушать – нас слушают ровно столько, сколько в нас нуждаются, – и скорее всего, шар под Дертексом будет уничтожен. Но останется второй, под Обераммергау, поэтому мы могли бы затем отправиться туда, по крайней мере некоторые из нас, если немцы окажутся благоразумнее наших властей…
– Да, это верно, – сказал Виннель. – Я хотел бы еще… я считаю, что коллеги должны знать точку зрения военных. Она заключается в том, что мы имеем дело с попыткой вторжения.
– Вторжения?!
– Да. Эта гипотеза… ничуть не хуже любой другой… при отсутствии информации. Министерство получило сообщение о падении шара в Баварии почти одновременно с сообщением о падении шара на нашей территории. Они ожидают дальнейших… – э-э-э… – высадок… и готовятся уничтожать каждый падающий объект.
– Но ведь шар не проявляет никакой активности? – сказал кто-то из первого ряда, высокий мужчина, разглядывавший на свет негативы снимков.
– Ну… постольку поскольку. Офицер, который коснулся его на моих глазах, погиб.
– Из-за чего?
– Шок. Так говорят врачи. Мы изучали шар – все животные, которые коснулись его поверхности хотя бы на долю секунды, погибли с проявлениями удара.
– Электрического?
– Нет, скорее, анафилактического. Агглютинация крови – выпадение белка из растворов протоплазмы – как под воздействием колебаний чрезвычайно высокой частоты.
– Шар радиоактивен?
– Нет.
На минуту в зале повисло молчание.
– Вы говорили о подобиях, профессор, – подал голос сидевший у стены щуплый, лысый человек, с лицом, покрытым послеоперационными шрамами, – но эти подобия… движутся. Ведь мы видели фильм. Это выглядит так, как если бы падающий объект подсмотрел, если так можно выразиться, не только предметы или живых существ… людей… но также и их движения. Это значит, что они во время этого… наблюдения, этого… копирования, или как еще мы обозначим этот процесс – еще жили. Смерть могла наступить позже безо всякой связи с этим созданием подобий, а лишь в результате близости к месту падения, в результате взрывной волны, жара и так далее.
– Профессор Лаарс, все не так просто, – включился в дискуссию математик, – поскольку случаи попадания или убийства человека или животного падающим метеоритом, обычным метеоритом, чрезвычайно редки, почти исключены. Это следствие того, что поверхность земного шара необычайно велика и, так сказать, пуста в сопоставлении с поверхностью тел живых существ, которые по ней передвигаются, так что непосредственное попадание в них или падение рядом с ними статистически совершенно неправдоподобно. А потому то, что один шар упал в нескольких метрах от двух людей, а второй так близко к жилой усадьбе, не кажется результатом слепого случая. Но если так, то эти шары передвигаются не как мертвые космические тела, а как управляемые или специально нацеленные объекты.
– Это было бы правдой, знай мы точно, что на Землю упали только эти два шара, – парировал Лаарс, – а если упало их в течение последних сорока восьми часов, скажем, сто, из них четыре пятых – в океаны, а одна шестая – в безлюдных местах и только два там, где их можно наблюдать?
– В таком случае следовало бы ожидать находок этих шаров в труднодоступных местах.
– Согласен с вами. Трудность в том, что мы не знаем, где их искать…
– Я предлагаю сейчас послушать радио, – сказал Виннель, вставая из-за стола, за которым он что-то записывал. – Уже почти половина третьего, и следует ожидать известий о результатах бомбардировки.
– Это планировалось провести ночью?
– Да. Они спешат, им не терпится. Впрочем, не знаю – решения менялись каждые полчаса. Маурелл, вы не переключите радио в кабинете на громкоговоритель в зале?
Маурелл вышел. Вскоре послышались неразборчивые звуки – чуть громче, чуть тише, – сквозь которые вдруг прорвался мужской голос, на мгновение исчез и сразу же вернулся, заполняя весь зал.
– …размещен в котловане заряд тротила, величина которого не сообщается. Затем саперы отступили на противоположный пояс холмов, откуда дистанционно подорвали заряд. В результате взрыва шар был выброшен в воздух и скатился по склону в котловину. Сейчас проводится интенсивное изучение последствий этой операции.
Диктор сделал паузу.
– Наш корреспондент сообщает из Мюнхена. Работы над исследованием шара, упавшего вчера утром вблизи Обераммергау, идут полным ходом. На место выехало в общей сложности шесть научно-исследовательских групп. Планируется подвергнуть шар воздействию различных типов энергии, в связи с чем рассматривается возможность транспортировки его в ближайший город, где в распоряжении исследователей имелись бы необходимые устройства и приборы. Немецкие ученые оценивают вес шара в пределах от ста девяноста до двухсот двадцати тонн. Поэтому его транспортировка – задача не из легких.
Диктор снова прервался на минуту, в громкоговорителе был слышен шелест переворачиваемых страниц. Пауза затягивалась. Голос диктора зазвучал с новой силой:
– Передаем сообщение, доставленное нам в последнюю минуту. Джакомо Каэлли, который сегодня с товарищами вернулся в Рио-де-Жанейро из экспедиции в глубь бассейна Амазонки, заявил на пресс-конференции, что неподалеку от того места, в котором в Амазонку впадает Путумайо, он обнаружил в джунглях истребленное огнем пространство значительной величины, в котором, на дне выжженного кратера, находилась большая стекловидная глыба, окруженная телами погибших от неизвестной причины животных, как хищников, так и птиц, и даже насекомых. Под прозрачной оболочкой глыбы виднелись барельефы или отлитые в белом металле подобия голов различных животных, мертвые тела которых покоились вокруг. Из-за отсутствия необходимых средств Каэлли не имел возможности проводить исследования этого объекта, а лишь сфотографировал его. Эти снимки вы сможете увидеть в нашей телевизионной программе в восемь тридцать утра. Бейрут. Здесь собрался политический совет…
Громкоговоритель затрещал и умолк.
– Кое-что мы узнали! – сказал Виннель, поднимаясь со стула. – Мне кажется, что профессор Лаарс был прав: следует ожидать новых находок.
– А что это за история с подобиями мертвых животных? – спросил кто-то из зала.
– Как, я об этом не сказал? Ну разумеется! Прошу меня извинить, коллеги. В том месте, в котором этот несчастный офицер коснулся шара, возник затем образ или слепок его руки, а точнее, ее негатив – зеркальная копия, наиболее отчетливо проявившаяся ближе к поверхности.
– Можно предположить, что армии известно многое, – сказал кто-то, – если им удалось вскрыть шар…
– Я так не думаю. Они не преминули бы этим похвастаться, – ответил Виннель. – А теперь, господа, приступим наконец к определению плана исследований…
4
Пресс-конференция подходила к концу. Электронные вспышки уже не слепили сидящих за столом. Многочисленные репортеры, журналисты и представители заграничных агентств толпились под стенами, – некоторые, измученные ожиданием, уселись на пол, вокруг подиума или на ступеньках – уже мало кто записывал, лишь обладатели карманных магнитофонов еще держали тугие мордочки их микрофонов в воздухе, целясь в шефа пресс-отдела Специальной комиссии. Лавина научных материалов ощутимо довлела над собравшимися. На столе громоздились стопки плиток и бумаг с результатами спектрального анализа, поперечными и продольными разрезами, были там образцы шлифов, весовые аналитические сопоставления, цветные диаграммы физических и химических реакций, распределения абсорбции и адсорбции, сравнительные таблицы всех изученных образцов, а на обоих концах стола устремлялись ввысь груды толстых книг в лимонных переплетах – рапорт комиссии. Каждый репортер получил экземпляр этого труда, но немногие отважились полистать толстенный том, как если бы им было мало того, что сказал доктор Хейнз.
Итак, падение шаров продолжалось лишь четверо суток. Уже было известно рассеивание падений на поверхности Земли. Была рассчитана энергия ударов и механизм возникновения так называемого радужного пузыря, который оказался не чем иным, как зародышем с чрезвычайно ускоренным – в период «укоренения» – темпом изменения материи. Известно было, что каждое упавшее создание – хоть и не являлось ни растением, ни животным – жило. Из вбивающегося в землю «яйца» почти со скоростью взрыва возникал «плод», покрытый быстро твердеющим защитным панцирем, способным поразить каждого нападающего. Внутреннее молочное ядро исполняло в организме груши роль центрального органа, управляющего всеми жизненными функциями, его сравнивали – но лишь в целях популяризации возникшей теории, сугубо для дилетантов – с ядром клетки. После периода «взрывного» развития метаболизм груш замедлялся. Через десять месяцев наблюдались первые проявления регрессии – сначала сглаживались контуры внутренних образов, затем они сливались во все более темнеющую вытянутую каплю, вся стекловидная часть груши всасывалась, и наконец на дно пустого уже панциря опадала продолговатая груда черноватой комковатой субстанции величиной с две человеческие головы. На этой стадии разбить внешнюю оболочку было уже совсем легко, а исследования доктора Каррелла и профессора Кадзаки обнаружили, что «черная голова» является чем-то вроде «склероция-зародыша». Она запускает свое развитие тогда и лишь тогда, когда ею выстреливают с большой скоростью в какую-нибудь материальную преграду. Лишь подвергнутый столь жесткому воздействию «зародыш» начинает при высокой температуре удара превращать окружающую материю в стекловидную массу, из которой возникает будущая груша. В свете этих фактов весьма правдоподобной предстала гипотеза Виннеля о том, что груша является живым существом, приспособленным к космическим путешествиям и, более того, к космическим катастрофам, так как лишь одно поколение груш может развиться на той планете, на которую упало, а его зародыши вынуждены ждать, пусть и миллиарды лет, пока эта планета в результате какого-то катаклизма распадется, и тогда они, смешавшись с метеоритным потоком ее осколков, предпримут дальнейшее путешествие до другого закутка галактики. Астрофизики из Гарварда в связи с этим выразили мнение, что эволюция груш происходила в неслыханно древних эпохах существования Вселенной и что они являются реликтом таких форм жизни, которые существовали за миллиарды лет до возникновения белковой жизни, или же они родом с такой дальней околицы Космоса, в которой планетарные катастрофы являются регулярными и частыми явлениями. Ученые не скрывали удовлетворения: открытие живых организмов, которые могли продолжать свое существование не только в условиях отсутствия катастроф и разрушений, но именно благодаря им, представляло ярчайшее доказательство наивысшей приспособляемости жизненных процессов ко всем возможным материальным условиям во Вселенной.
Что касается падения груш на Землю, это следовало считать необычайным, исключительным явлением. Это был какой-то затерявшийся рой, блуждавший в пустоте, вероятно, миллионы лет или даже веков.
Конечно, не все ученые сходились во взглядах. Например, профессор Лаарс считал, что груши являются формой жизни, типичной для планет, вращающихся вокруг периодически пульсирующих звезд – цефеид с большой амплитудой светимости, и даже вокруг периодических Новых звезд, то есть приспособлены, по крайней мере, не для путешествия в Космосе, а попросту могут выдерживать неслыханно высокие температуры, типичные для планет после взрыва их звезды-солнца. Действительно, оказалось, что уже сам нагрев «черной головы» до белого каления вызывает дальнейшее развитие груши. Другие ученые не считали этот эксперимент убедительным. Однако все это были различия мнений, не представлявшие большого интереса для дилетантов.
Когда доктор Хейнз закончил, журналисты бурно атаковали его со всех сторон сотнями вопросов, которые, в сущности, сводились к одному: почему ядро груши создавало подобия объектов, окружавших место ее вылупления?
Доктор Хейнз отвечал с чрезвычайной добросовестностью. Он снова перечислил физико-химические причины, следствием которых является то, что высокомолекулярное ядро груши под влиянием световых волн определенной длины начинает создавать центральный сгусток, вокруг которого послойно откладываются последующие пласты, и эти световые волны, составляющие существенный источник развития, берутся главным образом из ближайшего окружения и тем самым влияют на состав катализаторов, который в известной степени моделирует форму ядра. Эта форма не имеет никакого значения для жизненных процессов груши, наилучшим доказательством чего является то, что она с одинаковой точностью воспроизводит подобия людей, угла дома или части живой изгороди. Зато на ее жизненные функции оказывает существенное влияние движение молочной ядерной субстанции, ибо циркуляция в ее границах обеспечивает надлежащую трансформацию материи, и именно поэтому груша якобы имитирует, по мнению дилетантов, повторяющееся без конца объятие двух людей или трепетание птичьего тельца.
Едва Хейнз закончил, как снова посыпались вопросы. Как следует понимать утверждение, что для груши «несущественна» форма, которую принимает ядро? Почему это ядро принимает форму предметов окружения, а не, к примеру, шара, овоида или другой геометрической фигуры? Почему ядерная циркуляция не является бесформенным кружением – если, как утверждается, форма вторична, – а имитирует движения земных существ?
Казалось, Хейнз обладал нескончаемым запасом терпения. Сначала он подробно представил причины, по которым форма ядра, равно как и направление циркуляции в его пределах не могут иметь никакого влияния на жизненную деятельность этого внеземного организма. Он привел описания экспериментов, в которых развитие груши было инициировано в окружении, лишенном каких-либо выразительных форм, – в герметически закрытом стальном сосуде. Ядро, возникшее в таких условиях, имело точную форму шара, а движения его ограничивались попеременной продольной и поперечной пульсацией. Наконец, он заявил, что наука описывает явления и обобщает их, то есть выводит законы Природы, и не занимается ничем более. Она не отвечает, например, на вопрос, почему Земля является третьей, а не, скажем, четвертой планетой от Солнца, почему Солнце находится в периферическом разрежении Галактики, а не в самом ее центре или почему не бывает людей с розовыми волосами. Солнце могло бы располагаться в центре Галактики, люди могли бы иметь розовые волосы, а груши – создавать ядро в форме тетраэдра. Но это не так. Науки это не касается. Наука занимается тем, что есть, а не тем, что могло бы быть.
Это утверждение взволновало зал. Журналисты, представляющие научные отделы журналов, кричали о биологической целесообразности, которую всегда следует искать. Другие упорно повторяли предыдущие вопросы, формулируя их чуть по-другому. Особенно надрывали глотки представители ежедневных газет – в предчувствии громов, которые обрушат на них жаждущие сенсации редакторы, когда они вернутся с такими объяснениями.
Доктор Хейнз поднял руку, ожидая, пока буря утихнет. После чего заявил, что сказал все, что мог сказать как руководитель пресс-отдела комиссии, которая является научной комиссией. Как частное лицо, он прекрасно понимает раздражение собравшихся и частично даже разделяет его. Возможно, кому-то из присутствующих будет интересно, что доктор Амменхепф, протестантский теолог из Швейцарии, утверждает, что стеклообразные груши, подобно людям, существуют во исполнение воли Господней, чтобы Ему служить и славить Его за акт Творения. А значит, и то, что они создают подобия людей, которых отнюдь не по своему желанию убивают при падении на Землю, что эти подобия неустанно повторяют, например, предсмертный, последний поцелуй двух влюбленных, и это также стеклообразные груши делают, согласно доктору Амменхепфу, для того, чтобы служить Господу, ибо каждый служит так, как это ему дано. Это объяснение, по-своему связное и непротиворечивое, как и любое в принципе объяснение, не носит окончательного характера, но обращается к чему-то высокому, выходя за свои пределы, в данном случае к Создателю. Тем не менее оно не имеет ничего общего с наукой, подобно тому, как ничего общего с религией не имеют структурные формулы соединений, из которых состоят тела груш и людей.
После этих слов меньшая часть публики утихла, а большая, напротив, дружно взревела. На сей раз громче всех кричали научные обозреватели – повторяли свои призывы о биологической целесообразности, а несколько репортеров в углу даже начали их скандировать.
Доктор Хейнз был, что называется, человеком на своем месте. Он снова поднял руку, показывая, что хотел бы говорить, и, когда ему наконец это позволили, сказал, что пятеро из тех, кто требует учитывать биологическую целесообразность обсуждаемого процесса, пришли сюда в рубашках диких расцветок, что с точки зрения борьбы за существование или биологической пригодности представляется фактором несущественным. Скорее, следует считать, что ношение подобных рубашек доставляет этим господам удовольствие. Это очень хорошее объяснение, ибо не все, что делают люди, а также иные живые существа, продиктовано биологической целесообразностью. Так что, если пожелаете, вы можете считать, что создание подобий существ, вблизи которых они проводят свою раннюю молодость, доставляет грушам удовольствие.
Ответом на это был многоголосый рев. Доктор Хейнз обошел стол – другие ученые, сидевшие за ним, удалились намного раньше – и начал складывать и упорядочивать свои бумаги с таким олимпийским спокойствием, словно находился в совершенно пустом зале.
Видимо, он собирался выйти через маленькую дверь в углу, но толпа репортеров заблокировала выход, и Хейнз оказался напротив непроницаемой живой преграды. Он развел руки и улыбнулся.
– Скажу! Хорошо! Скажу! – крикнул он несколько раз. Гомон уменьшился, хотя и не стих совсем. – Вы требуете от меня некой правды, – заявил Хейнз, – однако же правд на самом деле две. Первая – для еженедельников, размещающих большие статьи с виньетками на полях. Стеклообразные груши – это образцы из ботанических садов высокоразвитых звездных существ, которые выращивают их для удовлетворения своих эстетических потребностей. Груши являются их скульпторами и портретистами. Вторая правда, столь же прекрасная, подходит для ежедневной прессы, скажем так, послеобеденной. Груши – это космические чудовища, которым доставляет радость сам акт уничтожения, являющийся одновременно актом их личного зачатия. Последние дни и месяцы своей жизни они наслаждаются, повторяя предсмертные движения собственных жертв. Это все!
С этими словами он нырнул в толпу, размахивая портфелем, стоявшие поблизости на секунду расступились, опасаясь за сохранность своих фотоаппаратов, доктор воспользовался этим и исчез за маленькой дверью. Гвалт в зале стоял такой, что вряд ли кто-то мог расслышать собственные слова. Позади всех стоял некий молодой человек, который не был журналистом и вообще не имел ничего общего с прессой, а на конференцию пробрался, потакая собственному любопытству. Едва Хейнз исчез, юноша выскочил из зала, как ветер пронесся по длинным коридорам и догнал его, когда тот, уже надев плащ, направился к боковому выходу.
– Извините, – закричал молодой человек, – прошу прощения!
– Я уже все сказал, – сухо ответил Хейнз, не прерывая шага. Юноша следовал за ним, и так, один за другим, они прошли через сад. Хейнз подошел к своему автомобилю, тесно зажатому в ряду точно таких же.
– Извините, – повторил молодой человек, когда Хейнз начал искать в кармане ключи, – я… не журналист, я вообще не из прессы, но…
Во взгляде Хейнза проскочила искра заинтересованности.
– Так чего же вы хотите?
– Хочу знать…
Хейнз пожал плечами. Вставил ключ в замок.
– Я уже все сказал, – повторил он.
– Но вы, вы сами…
– Я?
Хейнз, уже склонившийся к открытой дверце автомобиля, выпрямился. У молодого человека были пронзительные голубые глаза; сейчас они уставились на него в ожидании чуда. Хейнз смущенно потупился перед беспредельным доверием этого взгляда.
– Извините, но ведь речь шла вовсе не об этой груше, – сказал он.
– Не о…
– Конечно. Этот вопрос точно так же относится к растениям, к животным, к людям – ко всем существам. Мы ведь не думаем об этом каждый день, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какой есть. И понадобились чужие, иные организмы с другими формами, функциями, чтобы мы открыли его по-новому – еще раз.
– Ах! – тихо сказал молодой человек. – Значит, речь идет о смысле…
– Разумеется, – кивнул Хейнз. – Действительность, извините, не так наивна, как сказочка о галактических садах, да и не так ужасна, как небылица о чудовищах, которую я выдумал, но иногда она становится невыносимой из-за того, что отказывается отвечать на этот вопрос… Прощайте.
Он хлопнул дверцей и выехал из ряда блестящих автомобилей. Молодой человек еще долго смотрел вслед ему, даже когда он бесследно растворился в уличном движении.
Друг[2]
Я хорошо помню обстоятельства, при которых познакомился с Харденом. Это случилось через две недели после того, как я стал помощником инструктора в нашем клубе. Я очень дорожил этим назначением, потому что был самым молодым членом клуба, а Эггер, инструктор, сразу же, в первый день моего дежурства в клубе, заявил, что я вполне интеллигентен и настолько разбираюсь во всей лавочке (так он выразился), что могу дежурить самостоятельно. И действительно, он тут же ушел. Я должен был дежурить через день до шести, консультировать членов клуба по техническим вопросам и выдавать им карточки QDR по предъявлении билетов с уплаченными взносами. Как я уже сказал, я был очень доволен своим постом, однако вскоре сообразил, что для выполнения моих обязанностей совершенно не нужно знать радиотехнику, потому что никто не обращался за консультацией. Здесь можно было бы обойтись простым служащим, однако такому клуб должен был платить, я же дежурил даром и не только не имел от этого никакой корысти, а напротив, терпел ущерб, если учесть вечное брюзжание матери, которая требовала, чтобы я сиднем сидел дома, когда ей хотелось пойти в кино и оставить малышей на моем попечении. Из двух зол я предпочитал дежурства. Внешне наше помещение выглядело вполне прилично. Стены были сверху донизу увешаны квитанциями радиосвязи со всего света и пестрыми плакатами, скрывавшими подтеки, а возле окна в двух застекленных шкафчиках помещалась кое-какая коротковолновая аппаратура старого типа. Была у нас и мастерская, переделанная из ванной, без окна. В ней нельзя было работать даже вдвоем, не рискуя выколоть друг другу глаза напильниками. Эггер, по его словам, питал ко мне огромное доверие, однако не столь огромное, чтобы оставить меня наедине с содержимым ящика письменного стола. Он выгреб оттуда все подчистую и унес к себе, не оставив даже писчей бумаги, так что мне приходилось вырывать листки из собственных тетрадок. В моем распоряжении находилась печать, хотя я и слышал, как Эггер сказал председателю, что ее, собственно, следовало бы прикрепить цепочкой к ящику стола. Я хотел использовать время для сборки нового приемника, но Эггер запретил уходить в часы дежурства в мастерскую – как бы, мол, кто-нибудь не забрался в клуб и не стянул что-либо. Это было чистейшей воды вздором – хлам в шкафчиках не представлял никакой ценности, – но я не сказал этого Эггеру, потому что он вообще не признавал за мной права голоса. Теперь я вижу, что чересчур с ним считался. Он без зазрения совести эксплуатировал меня, но этого я тогда еще не понимал.
Не помню, в среду или в пятницу появился впервые Харден, – впрочем, это безразлично. Я читал очень интересную книгу и злился: в ней не хватало множества страниц. Все время нужно было о чем-то догадываться, и я опасался, что самого важного в итоге не окажется, а тогда все чтение пойдет насмарку – обо всем не догадаешься. Внезапно послышался робкий стук. Это очень удивило меня, так как двери всегда были открыты настежь. Наш клуб обосновался в бывшей квартире. Кто-то из радиолюбителей говорил мне, что в такой скверной квартире никто не хотел ютиться. Я крикнул «войдите», и вошел посторонний, которого я никогда не видал. Я знал если не по фамилии, то по крайней мере в лицо всех членов клуба. Незнакомец стоял в дверях и смотрел на меня, а я разглядывал его, сидя за письменным столом; так мы созерцали друг друга некоторое время. Я спросил, чего он хочет, и подумал, что если бы этот человек пожелал вступить в клуб, то у меня не нашлось бы даже вступительного формуляра: их тоже забрал Эггер.
– Здесь клуб коротковолновиков? – спросил вошедший, хотя это было написано на дверях и на воротах.
– Да, – ответил я, – что вам угодно?
Но вошедший как будто не слышал вопроса.
– А… простите, вы тут работаете? – спросил он, сделал два шага в мою сторону, ступая словно по стеклу, и поклонился.
– Дежурю, – ответил я.
– Дежурите? – переспросил он как бы в глубоком раздумье. Улыбнулся, потер подбородок полями шляпы, которую держал в руке (не помню, видел ли я когда-либо такую поношенную шляпу), и, все еще стоя как бы на цыпочках, выпалил одним духом, словно опасался, что его прервут: – Ага, так здесь дежурите вы, понимаю, это большая честь и ответственность, в юные годы мало кто этого достигает по нынешним временам, а вы всем ведаете, так, так. – При этом он сделал рукой, в которой держал шляпу, плавный жест, охватывающий всю комнату, точно в ней помещались бог весть какие сокровища.
– Не так-то уж я молод, – сказал я. Этот тип начинал меня немного раздражать. – А нельзя ли узнать, что вам угодно? Вы член нашего клуба? – Я задал этот вопрос умышленно, зная, что это не так, и действительно, незнакомец смутился, снова потер шляпой подбородок, спрятал ее за спину и, забавно семеня, подошел к письменному столу. Нижний ящик, куда, услыхав стук, я сунул книгу, был открыт. Понимая, что от такого назойливого субъекта быстро не избавишься, я задвинул ящик коленом, вынул из кармана печать и принялся раскладывать чистые листки бумаги, дабы он видел, как я занят.
– О! Я не хотел вас обидеть! Не хотел! – воскликнул он и тут же понизил голос, беспокойно оглядываясь на дверь.
– Так, может быть, вы скажете, что вам угодно? – сухо спросил я, потому что мне все это надоело.
Он оперся рукой о письменный стол, держа другую, со шляпой, за спиной, и наклонился ко мне. Только теперь я сообразил, что ему, должно быть, немало лет, пожалуй, за сорок. Издалека это не бросалось в глаза, у него было худое, неопределенное лицо, какое иногда бывает у блондинов, у которых не заметно седины.
– К сожалению, я не являюсь членом клуба, – сказал он. – Я… видите ли, в самом деле питаю огромное уважение к тому, что делаете вы и все ваши коллеги, но мне, увы, не хватает подготовки! Мне всегда хотелось приобрести знания, но, к сожалению, не удалось. Моя жизнь сложилась кое-как…
Он запнулся и умолк. Казалось, он вот-вот расплачется. Мне стало не по себе. Я промолчал и начал прикладывать печать к пустым листкам, не глядя на него, хотя чувствовал, что он все ниже наклоняется надо мной и, пожалуй, хочет обогнуть стол, чтобы подойти ко мне. Я делал вид, будто ничего не замечаю, а он принялся громко шептать, в чем, по-видимому, не отдавал себе отчета:
– Я знаю, что помешал вам, и сейчас уйду… У меня есть одна… одна просьба… Я рассчитываю на вас… едва смею рассчитывать на вашу снисходительность… Человек, который предается такой важной работе, такому бескорыстному служению всеобщему благу, быть может, поймет меня, может быть… я не… смею надеяться…
Я совсем одурел от этого шепота и все продолжал прикладывать печать, но с ужасом видел, что листки скоро кончатся и я не смогу таращиться на пустой стол, а на незнакомца я не хотел смотреть: он расплывался передо мной.
– Я хотел бы… хотел бы, – повторил он раза три, – просить вас не о… то есть об услуге, о помощи. Одолжите мне одну мелочь… однако сначала я должен представиться. Моя фамилия Харден… Вы меня не знаете, но, боже мой, откуда же вам меня знать…
– А вы меня знаете? – спросил я, не поднимая головы, и дыша на печать.
Харден так испугался, что долго не мог ответить.
– Случайно… – пробормотал он наконец. – Случайно видел, у меня были… были дела тут, на этой улице, поблизости, рядом, то есть недалеко от этого дома… Но это ничего не значит. – Он говорил горячо, словно для него имело громадное значение убедить меня, что он говорит правду. У меня от этого шумело в голове, а он продолжал: – Моя просьба может показаться вздорной, но… Я хочу попросить вас, разумеется со всевозможными гарантиями, одолжить мне один пустяк. Это вас не затруднит. Речь идет… идет о проводе. С вилками.
– Что вы говорите? – спросил я.
– Провод с вилками, – воскликнул он почти в экстазе. – Немного, несколько… с дюжину метров и вилки… восемь… нет, двенадцать – сколько можете. Обязательно отдам. Вы знаете, я живу на одной с вами улице, дом номер восемь…
«А откуда вы знаете, где я живу?» – хотел я спросить, но в последний момент прикусил язык и сказал по возможности безразличным голосом:
– Мы не выдаем провод напрокат. Впрочем, разве это уж такая редкость? Ведь его можно достать в любом электротехническом магазине.
– Знаю! Знаю! – воскликнул он. – Но, пожалуйста, поймите меня! Прийти, как пришел я… сюда… очень тяжело, но у меня нет выхода. Этот провод мне очень нужен, и, собственно, не для меня, нет. Он… он нужен другому. Он… эта… особа… не имеет… средств. Это мой… друг. У него… ничего нет… – произнес Харден снова с таким видом, точно собирался расплакаться. – Я, к сожалению, теперь… такие вилки продают только дюжинами, вы знаете. Прошу вас, может быть, вы, с вашим великодушием… обращаюсь к вам, потому что не имею… Потому что никого не знаю…
Некоторое время он молчал и только тяжело дышал, как бы от избытка чувств. От всего этого меня прошиб пот, и я хотел одного: избавиться от этого человека. Я мог бы просто не дать ему этот провод, и тогда все бы кончилось. Но я был заинтригован. Впрочем, может быть, мне хотелось немного помочь ему, из жалости. Я еще хорошенько не знал, как ко всему этому отнестись, но в мастерской хранилась моя собственная старая катушка, с которой я мог делать что хотел. Вилок, правда, у меня не было, но целая куча их лежала на столике. Никто их не считал. Конечно, они не предназначались для посторонних, но я решил, что в конце концов один раз можно сделать исключение.
– Погодите, – сказал я, пошел в мастерскую и принес оттуда провод, кусачки и вилки.
– Подойдет вам этот провод? – спросил я. – Другого у меня нет.
– Конечно, я… я думаю, будет в самый раз.
– Сколько надо? Двенадцать? Может быть, двадцать метров?
– Да! Двадцать! Если можно…
Я отмерил на глаз двадцать метров, отсчитал вилки и положил на письменный стол. Харден спрятал все в карман, а у меня мелькнула мысль, что Эггер, узнай он об этих вилках, поднял бы шум на весь клуб. Мне бы он, конечно, ничего не сказал, я видел его насквозь – интригана, фарисея и, в сущности, труса. Харден отпрянул от стола и сказал:
– Молодой человек… извините, сударь… Вы сделали большое, доброе дело. Я знаю, что моя нетактичность и то, как я тут к вам… могли бы создать превратное впечатление, но, уверяю вас, уверяю, это было крайне необходимо! Речь идет о деле, в котором участвуют хорошие, честные люди. Не могу даже выразить, как тягостно мне было прийти, но я питал надежду – и не ошибся. Это отрадно! Весьма отрадно!
– Будем считать, что вы взяли на время? – спросил я. Меня беспокоил срок возврата, и, если бы он не скоро их мне возвратил, я принес бы нужное количество собственных вилок.
– Разумеется, на время, – подтвердил Харден, выпрямляясь с каким-то старомодным достоинством и прижимая шляпу к сердцу. – Я, то есть не во мне суть… Мой друг будет вам чрезвычайно признателен. Вы… вы даже не представляете себе, что такое его признательность… Полагаю даже, что…
Он поклонился.
– Я скоро все верну – с благодарностью. Когда?.. В данную минуту, увы, не могу сказать. Я сообщу, с вашего разрешения. Вы – простите – бываете тут через день?
– Да, по понедельникам, средам и пятницам.
– А смогу ли я когда-нибудь… – начал еле слышно Харден. Я испытующе посмотрел на него, и это, по-видимому, его обескуражило, так как он ничего не сказал, а только поклонился, надел шляпу, еще раз поклонился и вышел.
Я остался один. Впереди был почти час времени, я попробовал читать, но тут же отложил книгу, потому что не мог понять в ней ни единого слова. Этот визит и сам посетитель выбили меня из колеи. Он выглядел очень бедно, башмаки, начищенные до блеска, так потрескались, что жалко было смотреть. Карманы пиджака отвисли, словно он постоянно носил в них какие-то тяжелые предметы. Впрочем, кое-что я мог бы рассказать на этот счет. Больше всего меня поразили два обстоятельства – оба они касались меня. Во-первых, Харден сказал, что знает меня в лицо, потому что бывал по делам недалеко от клуба, что, конечно, могло случиться, хоть мне и показался странным испуг, с которым он это растолковывал. Во-вторых, он жил на той же самой улице, что и я. Слишком уж много случайностей. В то же время я отчетливо видел, что по своей природе этот человек не способен запутанно лгать или вести двойную игру. Любопытно, что, размышляя подобным образом, я только под конец задумался над тем, для чего же, собственно, ему потребовался провод. Я даже удивился, что так поздно об этом подумал. Харден совершенно, совершенно не походил на человека, который занимается изобретениями или хотя бы мастерит что-то для собственного удовольствия, впрочем, он сказал, что провод нужен не ему, а его другу. Все это как-то не вязалось.
На следующий день я пошел после уроков посмотреть дом номер восемь. Фамилия Хардена, разумеется, фигурировала в списке жильцов. Я завязал разговор с дворником, стараясь не возбудить подозрений, и выдумал целую историю о том, что якобы должен давать частные уроки племяннику Хардена и потому интересуюсь, способен ли он платить. Харден, по словам дворника, служил в центре города, в какой-то большой фирме, на работу уезжал в семь, а возвращался в три. За последнее время все изменилось, он стал возвращаться все позднее, случалось даже, что и вообще не ночевал дома. Дворник даже как-то спросил Хардена об этом, но тот ответил, что берет сверхурочную и ночную работу, так как ему нужны деньги к празднику. Однако что-то незаметно, сделал заключение дворник, чтобы такой напряженный труд много дал Хардену: как был он беден, словно церковная мышь, так бедняком и остался. Последнее время запаздывал с квартплатой, праздников вовсе не справлял, в кино не ходил. К сожалению, дворник не знал названия фирмы, в которой служил Харден, а я предпочел не расспрашивать слишком долго, так что разведка принесла мне не очень обильный урожай.
Признаюсь, я с нетерпением ожидал понедельника. Я чувствовал, что затевается нечто необычайное, хотя и не мог понять, что же, собственно, произойдет. Пробовал представить себе различные варианты, например, что Харден работает над изобретением или занимается шпионажем, но это абсолютно не вязалось с его персоной. Я убежден, что он не отличил бы диода от пентода и был менее, чем кто-либо другой в мире, способен выполнить задание иностранной разведки.
В понедельник я пришел на дежурство раньше времени и прождал два часа с растущим нетерпением.
Харден появился, когда я уже собирался уходить. Он вошел как-то торжественно, поклонился у порога и подал мне руку, а потом небольшой пакет, аккуратно завернутый в белую бумагу.
– Добрый день, молодой человек. Рад, что застал вас. Хочу поблагодарить вас за вашу доброту. Вы меня выручили в весьма сложном положении. – Он говорил уверенно, казалось, что он заранее все это сочинил. – Тут все, что вы любезно мне одолжили. – Он указал на сверток, который положил на стол.
Мы оба стояли. Харден поклонился еще раз и сделал движение, как бы собираясь уйти, но остался.
– Стоит ли говорить о пустяках, – сказал я, желая ободрить его. Я думал, что Харден начнет горячо возражать, но он ничего не сказал и лишь хмуро смотрел на меня, потирая подбородок полями шляпы. Я заметил, что шляпу старательно чистили, однако без особых результатов.
– Как вы знаете, я не состою членом клуба… – проговорил Харден, неожиданно подошел к письменному столу, положил на него шляпу и, понизив голос, продолжал: – Не осмеливаюсь снова утруждать вас. Вы и так много для меня сделали. Все же, если вы согласитесь уделить мне пять минут, никак не больше… Речь идет не о материальной помощи, боже упаси! Понимаете, у меня нет соответствующего образования, и я не могу с этим справиться.
Я не понимал, к чему он клонит, но был сильно заинтригован и, чтобы придать ему смелости, сказал:
– Ну, конечно, я помогу вам, если буду в силах.
Он молчал, ничего не отвечая и не двигаясь с места, поэтому я наугад добавил:
– Речь идет о каком-нибудь аппарате?
– Что? Что вы говорите?! Откуда, откуда вы… – выпалил перепуганный Харден, как если бы я сказал нечто неслыханное. Казалось, он хочет попросту удрать.
– Но ведь это ясно, – по возможности спокойно ответил я, стараясь улыбнуться. – Вы одалживали у меня провод и вилки, а стало быть…
– О, вы необычайно проницательны, крайне проницательны, – в словах Хардена звучало не одобрение, а скорее испуг. – Нет, никоим образом, то есть вы ведь человек чести, не правда ли? Могу ли, смею ли я просить вас… То есть, одним словом, не пообещаете ли вы мне, что никому… что сохраните все, о чем мы говорим, в тайне?
– Да, – ответил я решительным тоном и, чтобы убедить его, добавил: – Я никогда не нарушаю данного слова.
– Я так и думал. Да! Я был в этом убежден! – сказал Харден, сохраняя хмурое выражение лица и не глядя мне в глаза. Еще раз потер подбородок и прошептал: – Знаете… есть кое-какие помехи. Не знаю почему. Не могу понять. То почти хорошо, то ничего не разберешь.
– Помехи, – повторил я, потому что он умолк, – вы имеете в виду помехи приема?
Я хотел добавить: «У вас есть коротковолновый приемник», но успел произнести только: «У вас…», как он вздрогнул.
– Нет, нет, – прошептал Харден. – Речь идет не о приеме. Кажется, с ним что-то стряслось. Впрочем, откуда мне знать! Может, он просто не хочет со мной говорить.
– Кто? – снова спросил я, потому что перестал понимать Хардена; тот оглянулся и еще тише сказал:
– Я принес это с собой. Схему, вернее, часть схемы. Я, знаете ли, не имею права, то есть не совсем имею право показывать ее кому бы то ни было, но в последний раз получил разрешение. Это не моя работа. Вы понимаете? Мой друг, речь идет, собственно, о нем. Вот рисунок. Не сердитесь, что нарисовано так плохо, я пытался изучать различные специальные книги, но это не помогло. Все надо изготовить, сделать в точности так, как нарисовано. Я бы уж позаботился обо всем необходимом. Все уже есть, я раздобыл. Но мне этого не сделать! С такими руками, – он вытянул их, худые желтые пальцы дрожали перед моим лицом, – вы же сами видите! В жизни я ни с чем подобным не сталкивался, мне и инструмента не удержать, такой я неумелый, а тут нужна сноровка! Речь идет о жизни…
– Быть может, вы покажете мне рисунок, – медленно проговорил я, стараясь не обращать внимания на его слова, и без того он слишком смахивал на помешанного.
– Ах, простите… – пробормотал Харден.
Он расстелил на письменном столе кусок плотной бумаги для рисования, накрыл его обеими руками и тихо спросил:
– Нельзя ли закрыть дверь?
– Разумеется, можно, – ответил я, – часы дежурства уже кончились. Можно даже запереть на ключ, – добавил я, вышел в коридор и умышленно громко, чтобы он слышал, два раза повернул в замке ключ. Я хотел завоевать доверие Хардена.
Вернувшись в комнату, я сел за письменный стол и взял в руки рисунок. Он никак не походил на схему. Он вообще ни на что не походил, разве что на детские каракули: попросту нарисованы соединенные между собой квадраты, обозначенные буквами и цифрами, – не то распределительный щит, не то какой-то телефонный коммутатор, изображенный так, что волосы вставали дыбом. Символы не использовались, конденсаторы и дроссели были набросаны «с натуры», словно их рисовал пятилетний ребенок. Смысла во всем этом не было ни на грош, поскольку оставалось неизвестным, что означают эти квадратики с цифрами. Тут я заметил знакомые буквы и числа обозначения различных катодных ламп. Всего их было восемь. Но это не был радиоаппарат. Под квадратиками располагались прямоугольнички с цифрами, которые уже ничего мне не говорили; там же виднелись и греческие буквы – а все вместе выглядело как какой-то шифр или просто как рисунок сумасшедшего.
Я разглядывал эту мазню довольно долго, слыша над собой громкое дыхание Хардена. Я не мог даже приблизительно уловить идею аппарата в целом, но продолжал изучать рисунок, чувствуя, что из Хардена больше ничего не вытянешь, а стало быть, придется обойтись тем материалом, который лежал передо мной. Не исключено, что если я нажму на Хардена и потребую показать и разъяснить кое-что, то он перепугается и сбежит. И так уж он оказал мне большое доверие. Поэтому я решил начать с рисунка. Единственная понятная часть напоминала фрагмент каскадного усилителя, но скорее это был мой домысел, поскольку, как я уже сказал, все в целом представляло собой нечто совершенно неизвестное и запутанное. Была подводка тока с напряжением в 500 вольт – настоящий бред радиотехника, которого мучают кошмары. Имелись также надписи, которые должны были, по-видимому, служить руководством тому, кто бы собрал эту установку, например, замечания о материале, из которого следовало изготовить распределительный щит. Присмотревшись как следует к этой путанице, я обнаружил нечто удивительное: наклонные прямоугольнички, стоящие на ножках и обрамленные шторками, что-то вроде колыбелек. Я спросил Хардена, что это такое.
– Это? Это будут экраны, – ответил он, показывая пальцем на другой точно такой же прямоугольничек, в который действительно было вписано мелкими буквами слово «экран».
Меня это просто сразило. Скорее всего, Харден совершенно не отдавал себе отчета в том, что слово «экран» означает в электротехнике нечто совершенно иное, чем в обыденной жизни, и там, где речь шла об экранировании отдельных элементов аппаратуры, то есть об отделении друг от друга электромагнитных полей заслонками, или экранами, из металла, со святой наивностью нарисовал экранчики, которые видел в кино!
И в то же время в нижнем углу схемы располагался фильтр высоких частот, подключенный совершенно новым, неизвестным мне способом, необычайно остроумно – это была просто первоклассная находка.
– Вы сами это рисовали? – спросил я.
– Да, я. А что?
– Тут есть фильтр, – начал я, указывая карандашом, но он прервал меня:
– Простите, я в этом не разбираюсь. Я рисовал, следуя указаниям. Мой друг… он, стало быть, является в некотором смысле автором…
Харден умолк. Внезапно у меня блеснула идея.
– Вы общаетесь с ним по радио? – спросил я.
– Что? Конечно, нет!
– По телефону? – непоколебимо выспрашивал я. Харден внезапно начал дрожать.
– Что… что вам нужно? – пролепетал он, тяжело опираясь на стол. Казалось, ему делается дурно. Я принес из мастерской табурет, на который он опустился, словно одряхлев за время разговора.
– Вы с ним встречаетесь? – спросил я. Харден медленно наклонил голову.
– Почему же вы больше не пользуетесь его помощью?
– О, это невозможно… – сказал он, неожиданно вздохнув.
– Если ваш друг находится не здесь и с ним нужно объясняться на расстоянии, то я могу одолжить вам мой радиоаппарат, – сказал я не без умысла.
– Но это ничего не даст! – воскликнул Харден. – Нет, нет. Он действительно здесь.
– Почему же он сам не зайдет ко мне? – бросил я. Лицо Хардена исказила какая-то спазматическая улыбка.
– Это невозможно. Он не является… его нельзя… Поверьте, это не моя тайна, я не имею права ее выдать… – неожиданно горячо сказал Харден с такой доверчивостью, что я поверил в его искренность. От напряжения у меня разламывалась голова, но я не мог уразуметь, о чем идет речь. Одно было абсолютно ясно: Харден совершенно не разбирался в радиотехнике, а схема была творением друга, о котором он выражался столь туманно.
– Послушайте, – неторопливо начал я, – что касается меня, то можете быть полностью уверены в моем умении хранить тайны. Я не хочу даже спрашивать, что вы делаете и для чего это предназначено, – я указал на рисунок, – но, чтобы помочь вам, мне надо, во-первых, скопировать рисунок, а во-вторых, мою копию должен просмотреть ваш друг, который, по-видимому, знает в этом толк…
– Это невозможно… – прошептал Харден. – Я… я должен был бы оставить вам рисунок?
– А как же иначе? Вам надо смонтировать этот аппарат, не так ли?
– Я… я бы принес все, что нужно, если вы позволите, – сказал Харден.
– Не знаю, выйдет ли, – сказал я, – удастся ли это осуществить.
Когда я взглянул на Хардена, тот выглядел совершенно подавленным. Губы у него дрожали, он заслонил их шляпой. Мне стало очень жаль его.
– Впрочем, можно попробовать, – сказал я равнодушно, – хотя, следуя столь неточной схеме, вряд ли можно смастерить что-либо путное. Пусть ваш друг просмотрит схему или, черт побери, просто перерисует ее толково.
Посмотрев на Хардена, я понял, что требую невозможного.
– Когда я могу зайти? – спросил он наконец.
Мы условились, что он придет через два дня. Харден почти вырвал рисунок у меня из рук, спрятал его во внутренний карман и окинул комнату невидящим взглядом.
– Я, пожалуй, пойду. Не буду… не хочу отнимать у вас время. Очень благодарен, до свидания. Я приду, стало быть, если можно. Но никто… никто… никому…
Я еще раз обещал ничего не говорить, удивляясь собственному терпению. Выходя, он неожиданно остановился.
– Извините… я еще раз осмелюсь. Вы не знаете, случайно, где можно достать желатин?
– Что?
– Желатин, – повторил он, – обычный сухой желатин в листах, кажется…
– Скорее всего, в продовольственном магазине, – посоветовал я.
Харден еще раз поклонился, горячо поблагодарил меня и вышел. Я подождал минуту, пока не утихли его шаги на лестнице, запер клуб и пошел домой, настолько погруженный в раздумье, что натыкался на прохожих. Дело, за которое я, пожалуй, легкомысленно взялся, не вызывало во мне восторга, но понимал, что участие в постройке этого злосчастного аппарата – единственный способ узнать, что же, собственно, предпринимают Харден и его загадочный друг. Дома я взял несколько листов бумаги и попробовал нарисовать странную схему, которую показал мне Харден, но мне почти ничего не удалось вспомнить. Наконец я разрезал бумагу на куски и написал на них все, что знал об этой истории; просидев над листками до вечера, я попытался сложить из них что-либо осмысленное. Не очень-то мне это удалось, хотя должен сказать, что дал волю фантазии и, не колеблясь, выдвигал самые неправдоподобные гипотезы, вроде того, что Харден поддерживает радиосвязь с учеными какой-то другой планеты, как в рассказе Уэллса о хрустальном яйце. Но все это как-то не вязалось. Наиболее очевидное, напрашивающееся заключение, что я имею дело с обыкновенным сумасшедшим, я отбросил: во-первых, потому, что в чудачествах Хардена было слишком много методичности, а во-вторых, потому, что так, без сомнения, звучал бы приговор огромного большинства людей во главе с Эггером. Когда я уже ложился спать, мелькнула догадка, заставившая меня подпрыгнуть. Я удивлялся, почему не подумал так сразу, настолько все это было очевидно. Неведомый друг Хардена, скрывающийся за его спиной, был слепым! Некий профессионал-электрик, слепой, возможно, даже хуже, чем слепой! Когда я быстро перебрал в памяти некоторые замечания Хардена, а главное – представил себе жалостливую улыбку, с которой он встретил мое предложение, чтобы его друг зашел сам, я пришел к заключению, что неизвестный полностью парализован. Какой-то старый, вероятно, очень старый, человек, много лет прикованный к постели, в вечном мраке, окружающем его, придумывает изумительные приборы. Единственный друг, услугами которого он может при этом пользоваться, совершенно несведущ в электротехнике. Старик, конечно, со странностями, подозрителен и опасается, что его секрет могут выкрасть. Гипотеза эта показалась мне вполне правдоподобной. Оставалось лишь несколько неясных мест: для чего потребовался провод и вилки. Я не замедлил тщательно исследовать эти пункты. Провод был разрезан на куски разной длины – по два, два с половиной, три и четыре метра, у вилок (совершенно новых, неиспользованных, когда я вручил их Хардену) была сорвана нарезка, а из некоторых торчали отдельные волоски медной проволоки. Значит, провод был использован не только как предлог, чтобы завязать со мною знакомство.
Кроме того, желатин. Зачем ему понадобился желатин? Чтобы приготовить своему другу какое-нибудь желе, клей? Я сидел в темноте на кровати настолько взбудораженный, словно в эту ночь вообще не собирался спать. «Листы сухого желатина» – ведь из такого количества желатина можно сделать желе для кита. Харден не разбирался в пропорциях? Или просто хотел направить мою пытливость по ложному пути? Можно назвать этот отвлекающий маневр «желатин»? Но подобной хитрости от Хардена нельзя было ожидать – он органически был к ней не способен. Размазня физически и духовно, он даже убить муху готовился бы, наверное, со смесью страха, колебаний и таинственности, как к самому страшному преступлению. Стало быть, этот ход подсказал ему «друг»? Неужели он придумал весь разговор заранее? Со всеми недомолвками и оговорками, которые расточал Харден? Это было заведомо невозможно. Я чувствовал, что чем тщательнее анализирую все мелочи, все подробности дела, вроде этого несчастного желатина, тем больше погружаюсь во мрак, хуже того, обычные на первый взгляд элементы логически приводили к абсурду. А когда я вспомнил слова Хардена о «помехах», о том, что он не может объясниться с другом, меня охватывала тревога. Я представил себе – что же еще могло прийти мне в голову? – старика, совершенно беспомощного, слепого, наполовину вышедшего из ума, его дряхлое тело в конуре на темном чердаке, отчаянно беззащитное существо, в мозгу которого, охваченном вечной тьмой, мелькают фрагменты призрачной аппаратуры, а Харден, смешной и верный, напрягает все силы, чтобы из обрывистого бормотанья, из хаотичных замечаний, прорывающихся сквозь мрак и безумие, создать вечное, как памятник, как завещание, целое. Подобные мысли роились в моей голове в ту ночь; вероятно, меня лихорадило. Впрочем, всего нельзя было объяснить безумием; мелкая, но совершенно необычная деталь – конструкция фильтра высоких частот – красноречиво говорила специалисту, что он имеет дело – что тут скрывать – с гениальным творением.
Я решил, что буду держать в памяти схему аппаратуры, которую обещал собрать, и, успокоенный сознанием, что у меня в руках есть нить, которая укажет путь в этом лабиринте, заснул.
Харден, как мы условились, пришел в среду, нагруженный двумя портфелями, полными деталей, и еще трижды ходил домой за остальными. Заняться монтажом мы решили после моего дежурства – так мне было удобнее. Увидев все эти детали, особенно лампы, я понял, как дорого они стоили, – и этот человек одалживал у меня двадцать метров провода?! Мы принялись за дело, распределив между собой работу. Я отмечал на эбонитовой пластине места, где нужно было просверлить отверстия, а Харден возился с дрелью. У него ничего не получалось. Мне пришлось показать ему, как держать корпус дрели и крутить ручку. Харден сломал два сверла, прежде чем этому научился. Я тем временем внимательно проштудировал схему и быстро сообразил, что в ней было много бессмысленных соединений. Это подтверждало мою гипотезу: либо замечания «друга» были столь путаны и неясны, что Харден не мог в них разобраться, либо же сам «друг», охваченный временным помрачением, путался в собственном замысле. Я сказал Хардену об этих неверных соединениях. Тот сперва не поверил, но когда я в доступной форме растолковал, что монтаж по этой схеме попросту приведет к короткому замыканию, к тому, что перегорят лампы, Харден испугался. Он слушал долгое время в полном молчании, с дрожащими губами, которых даже не заслонил, как обычно, полями шляпы. Потом засуетился, с неожиданным приливом энергии схватил со стола схему, накинул пиджак, попросил, чтобы я подождал минутку, полчасика, повторил еще раз свою просьбу уже в дверях и помчался в город. Наступили сумерки, когда он вернулся, успокоенный, но запыхавшийся, словно бежал всю дорогу. Он сказал мне, что все в порядке, что так и должно быть, как нарисовано, что я, конечно, не ошибаюсь, однако то, о чем я говорил, было предусмотрено и учтено.
Уязвленный, я хотел было в первую минуту просто бросить работу, но, поразмыслив, пожал плечами и дал Хардену новое задание. Так прошел первый вечер. Харден добился некоторого успеха, его внимание и терпеливость были прямо-таки невероятны, я видел, что он не только старается выполнять мои указания, но и пытается освоить все манипуляции, вроде монтажа шасси и пайки концов, точно хочет заниматься этим и в будущем. По крайней мере, мне так казалось. «Ага, подглядываешь за мной, – подумал я, – вероятно, тебе велели приобрести сноровку в радиотехнике, значит, и мне можно нарушить лояльность». Я намеревался набросать по памяти всю схему, выйдя на минутку под деликатным предлогом, так как Харден не выпускал рисунок из рук и разрешал смотреть на него только под своим контролем, за что, впрочем, тысячу раз извинялся, но все же стоял на своем. Я чувствовал, что это фантастическое стремление сохранить тайну исходит не от него самого, а навязано ему и чуждо его натуре. Однако, когда я попробовал выйти из мастерской, он загородил дорогу и, глядя мне в глаза, горячо прошептал, чтобы я дал обещание, поклялся, что не буду пытаться скопировать схему ни сейчас, ни в дальнейшем, никогда. Это меня возмутило.
– Что же вы хотите, чтобы я забыл схему? – спросил я. – Это не в моей власти. Впрочем, я и так уж слишком много сделал для вас, и недостойно требовать, чтобы я действовал, как слепой автомат, как слепое орудие!
Говоря это, я хотел обойти Хардена, который преграждал мне путь, но он схватил мою руку и прижал ее к сердцу, вот-вот готовый расплакаться.
– Это не ради меня, – повторял он трясущимися губами. – Умоляю, прошу вас, поймите… Он… он не просто мой друг, речь идет о чем-то гораздо большем, несравненно большем, клянусь вам, хотя и не могу сейчас всего открыть, но, поверьте мне, я не обманываю вас, и во всем этом нет ничего низкого! Он… вас отблагодарит – я сам это слышал, – вы не знаете, не можете знать, а я… я не могу ничего сказать, но только до поры до времени, вы сами убедитесь!
Примерно так говорил он, но я не могу передать той горячности, с которой Харден смотрел мне в глаза. Я проиграл еще раз, я был вынужден, просто вынужден дать ему это обещание. Можно пожалеть, что ему не подвернулся кто-либо менее порядочный, чем я; тогда, быть может, судьбы мира сложились бы иначе, но ничего не поделаешь.
Сразу же после этого Харден ушел; мы заперли смонтированную часть установки в шкафчик, а ключ Харден унес с собой. Я согласился и на это, чтобы его успокоить.
После этого первого вечера совместной работы у меня снова было много пищи для размышлений, ведь Харден не мог запретить мне думать. Во-первых, эти ложные соединения; я допускал, что они известны мне далеко не все, ведь схема представляла собой – я видел это все отчетливей – лишь часть какого-то большего, быть может, значительно большего целого.
Неужели он сам хотел смонтировать все это целое после окончания стажировки у меня?
Электрик, привыкший к механической работе, не особенно интересующийся тем, что делает, быть может, не обратил бы внимания на эти места схемы, но мне они не давали покоя. Не могу сказать почему – то есть я не в состоянии этого сделать, не представляю себе схемы, которой, к сожалению, я не располагаю, – но похоже, что ложные соединения были введены умышленно. Чем больше я о них думал, тем тверже был в этом уверен. Это были – я почти не сомневался – фальшивые пути, предательский, обманный ход того, кто, невидимый, стоял за всем этим делом.
Меня больше всего возмущало, что Харден действительно ничего не знал о существовании этой умышленной путаницы в схеме, а значит, и он не был допущен к ключу этой загадки, значит, и его обманывали – и делал это его так называемый «друг»! Должен признаться, что образ этого друга не становился в моих глазах привлекательнее, напротив, я никогда не назвал бы такого человека своим другом! А как следовало понимать возвышенные, хотя и туманные тирады Хардена, звучавшие неясные обещания и посулы? Я не сомневался, что и эти слова он только пересказывал, что и тут он был только посредником – но в хорошем ли, в добром ли деле?
На следующий день после полудня, когда я сидел дома и читал, мать сказала мне, что у ворот стоит какой-то человек, желающий меня видеть. Она была, конечно, не в духе и спросила, откуда у меня такие престарелые дружки, которые боятся показываться сами и посылают за мной детей дворника. Я ничего не ответил, так как почуял недоброе, и сбежал вниз. Был уже вечер, но лампочки неизвестно почему не горели, и в парадном царила такая темень, что я едва разглядел ожидающего. Это был Харден, чем-то сильно взволнованный. Он попросил меня выйти на улицу. Мы пошли в сторону парка; Харден долго хранил молчание, а когда мы оказались на пустынном в эту пору берегу пруда, спросил, не интересуюсь ли я, случайно, серьезной музыкой. Я ответил, что, разумеется, люблю ее.
– Ах, это хорошо, это очень хорошо. А… нет ли у вас каких-нибудь пластинок? Мне, собственно, нужна только одна – адажио опус восьмой, Дален-Горского. Это… должно быть… это не для меня, понимаете, но…
– Понимаю, – прервал я. – Нет, у меня нет этой пластинки. Дален-Горский? Это, кажется, современный композитор?
– Да, да, вы великолепно разбираетесь, как это хорошо. Эта пластинка – она, к сожалению, очень, понимаете… у меня нет сейчас… средств и…
– И у меня, к сожалению, не очень хорошо с финансами, – сказал я, засмеявшись несколько неестественно.
Харден испугался.
– Милостивый боже, я об этом и не помышлял, это совсем не входило в мои расчеты. Может, у кого-нибудь из ваших знакомых есть эта пластинка? Только взаймы, на один день, не дольше!
Фамилия композитора затронула что-то в моей памяти; мы молчали минуту, шагая по грязи вдоль пруда, пока я не сообразил, что встречал эту фамилию в газете или в радиопрограмме. Я сказал об этом Хардену. Возвращаясь, мы купили в киоске газету – действительно, симфонический оркестр радио должен был исполнить завтра адажио Дален-Горского.
– Знаете ли, – сказал я, – проще всего включить приемник именно в это время, то есть в двенадцать четырнадцать, и ваш друг сможет прослушать адажио.
– Тсс, – прошипел Харден, неуверенно оглядываясь. – Увы, этого нельзя сделать, он… я… Он в это время работает и…
– Работает? – произнес я с удивлением, ибо это совершенно не вязалось с образом одинокого, полубезумного, беспомощного старика.
Харден молчал, словно подавленный тем, что сказал.
– А знаете, – сказал я, следуя внезапному порыву, – я запишу вам это адажио на моем магнитофоне…
– О, это будет великолепно! – воскликнул Харден. – Я буду вам бесконечно благодарен, только не сможете ли вы одолжить мне магнитофон, чтобы… чтобы потом можно было воспроизвести?
Я невольно усмехнулся. С магнитофонами у коротковолновиков – целая история: мало у кого есть собственный, а каждому хочется записывать передачи, особенно из экзотических стран, и поэтому счастливого обладателя постоянно забрасывают просьбами одолжить магнитофон. Не желая вечно находиться в разладе с моим добрым сердцем, я вмонтировал магнитофон в свой новый приемник как неотъемлемую часть: одолжить приемник целиком, разумеется, невозможно, он слишком велик. Все это я выложил Хардену, и тот непередаваемо огорчился.
– Но что же делать… что делать? – повторял он, теребя пуговицы изношенного пальто.
– Я могу дать вам только ленту с записью, – ответил я, – а магнитофон вам придется одолжить у кого-нибудь.
– Не у кого… – пробормотал Харден, погруженный в свои мысли. – Впрочем… магнитофон не нужен! – выпалил он с неожиданной радостью. – Достаточно ленты, да, достаточно ленты, если вы сможете мне ее дать! Одолжить! – Он заглянул мне в глаза.
– У вашего друга есть магнитофон? – спросил я.
– Нет, но он ему и не ну…
Харден умолк. Радость его исчезла. Мы стояли как раз под газовым фонарем.
Харден на расстоянии шага всматривался в меня с изменившимся лицом.
– Собственно, нет, – сказал он, – я о… шибся. У него есть магнитофон. Да, есть. Естественно, что есть – только я об этом забыл…
– Да? Это хорошо, – ответил я, и мы пошли дальше.
Харден сник, ничего не говорил, только временами украдкой поглядывал на меня сбоку. Возле дома он попрощался со мной, но не ушел. С минуту смотрел на меня с жалобной улыбкой, а потом тихо пробормотал:
– Вы запишете для него… правда?
– Нет, – ответил я, охваченный внезапным гневом, – нет. Я запишу для вас.
Харден побледнел.
– Я благодарю вас, но… Вы плохо понимаете, неправильно, вы сами убедитесь позднее, – горячо шептал он, сжимая мне руку, – он, он не заслуживает… Вы увидите! Клянусь! Вы все, все поймете и тогда не будете ложно оценивать его…
Я не мог больше смотреть на Хардена, лишь кивнул головой и пошел наверх. И снова у меня была пища для размышлений, да еще какая! Его друг работал – значит, он не был старым паралитиком, которого я выдумал. Кроме того, этот поклонник современной музыки мог любоваться просто лентой с записью адажио Дален-Горского без магнитофона! В том, что дело обстояло именно так, что магнитофона не было и в помине, я уже не сомневался.
На следующий день перед дежурством я отправился в городскую техническую библиотеку и проштудировал все, что мог достать о способах воспроизведения записи с ленты. Из библиотеки я ушел столь же осведомленным, как до ее посещения.
В субботу монтаж был, по существу, закончен, оставалось только вмонтировать недостающий трансформатор и припаять множество концов. Все это я отложил до понедельника. Харден горячо благодарил меня за ленту, которую я принес. Когда мы уже собирались расстаться, он неожиданно пригласил меня к себе в воскресенье. Смущенный Харден бесконечно извинялся за то, что визит… прием… встреча – путался он – будет обставлен чрезвычайно скромно, что совершенно не соответствует той симпатии, которую он ко мне питает. Я слушал безо всякого интереса, тем более что его настойчивая куртуазность сковывала мои намерения, меня все еще не оставляло желание поиграть в детектив и раскрыть, где же живет таинственный друг. Однако, осыпаемый благодарностями, извинениями и приглашениями, я попросту не мог решиться выслеживать Хардена. Тем большую неприязнь я питал к «другу», который все еще не изволил приподнять завесу окружавшей его тайны.
Харден действительно жил недалеко от моего дома на четвертом этаже, в комнатке, окна которой выходили на темный двор. Он приветствовал меня торжественно, озабоченный тем, что не может угостить бог знает какими деликатесами. Попивая чай, я от нечего делать разглядывал комнатку. Я не представлял себе, что Хардену приходится так туго. Однако кое-какие следы указывали, что он знавал и лучшие времена: например, многочисленные латунные коробки из-под одного из самых дорогих трубочных табаков. Над старым, потрескавшимся секретером висел потертый коврик с отчетливо отпечатавшимися следами трубок; там, должно быть, размещалась когда-то целая коллекция, от которой ничего теперь не осталось. Я спросил Хардена, курит ли он трубку, и тот в некотором замешательстве ответил, что раньше курил, но теперь бросил – это вредит здоровью.
Во мне крепла уверенность, что за последнее время Харден распродал все дотла: об этом ясно свидетельствовали более светлые, чем остальная часть стен, квадраты – следы исчезнувших картин, прикрытые репродукциями из журналов; однако репродукции не закрывали полностью эти более светлые места, и их можно было легко обнаружить. Поистине не надо быть детективом, чтобы понять, откуда взялись деньги на покупку радиодеталей. Подумав, что «друг» недурно обчистил Хардена, я попытался найти в комнате хоть одну вещь, которую можно было бы продать, но не нашел ничего. Разумеется, я промолчал, но решил в подходящий момент открыть Хардену глаза на истинный характер этой так называемой дружбы.
Тем временем этот добряк поил меня чаем, подсовывая коробку из-под табака, служившую сахарницей, словно предлагал мне поглотить все ее содержимое за отсутствием чего-либо лучшего. Он рассказывал о своем детстве, о том, как рано потерял родителей и с тринадцати лет был вынужден кормиться сам; расспрашивал меня о планах на будущее, а когда я сказал, что намереваюсь изучать физику, если удастся получить стипендию, в своей обычной манере, туманно, заговорил об огромных благоприятных переменах – необычайных переменах, которые, как следует надеяться, ожидают меня в не очень далеком будущем. Я воспринял это как намек на благодеяния его друга и тотчас сказал, что намерен полагаться в жизни исключительно на самого себя.
– Ах, вы превратно меня поняли… превратно поняли, – огорчился он, но тут же вновь едва заметно улыбнулся, словно скрывая какую-то большую радующую его мысль.
Распаренный от чаепития и злой – в то время я почти непрерывно злился, – я через некоторое время попрощался с Харденом и пошел домой.
В понедельник мы наконец закончили монтаж. Во время работы Харден, говоря об аппарате, неосторожно назвал его «конъюгатором». Я спросил, что он подразумевает под этим и знает ли для чего, собственно, предназначен аппарат. Харден смутился и сказал, что как следует не знает. Это была, по-видимому, последняя капля, переполнившая чашу.
Я оставил Хардена над перевернутым аппаратом, из которого торчали, как щетка, зачищенные концы, и вышел в соседнюю комнату. Выдвинув ящик, я увидел в нем рядом с кусочком олова для пайки несколько слитков металла Вуда остатки от большого куска. Какой-то недоброжелатель подложил Эггеру этот серебристый металл, плавящийся при температуре горячего чая, вместо олова, и полностью смонтированный приемник через некоторое время после включения испортился, потому что металл стек с нагревшихся контактов и почти все соединения нарушились. Слитки как бы сами попали мне в руки. Я не отдавал себе отчета, зачем это делаю, но, вспомнив комнатку Хардена, перестал колебаться. Вполне вероятно, что «друг» не почувствует подвоха – Эггер тоже не раскусил.
«Когда припой потечет, – размышлял я, залуживая паяльник, – он, несомненно, прикажет Хардену вновь отнести аппарат в мастерскую, а может быть, даже пожелает лично представиться мне. Впрочем, возможно, и обозлится, но что он мне сделает?» Мысль о том, что я оставлю в дураках этого эгоистичного эксплуататора, доставляла мне огромное удовольствие.
Закончив пайку проводников, мы принялись монтировать трансформатор. Тут выяснилось, как я подозревал раньше, что Харден просто не в состоянии унести аппарат в одиночку. Дело было не столько в тяжести, сколько в ее размещении. Аппарат получился более метра длиной и с того края, где помещался трансформатор, очень тяжелый, вместе с тем настолько неудобный, что просто смешно было смотреть, как Харден, крайне озабоченный, в полном отчаянии примеряется к нему и так и эдак, пробует взять под мышку, опускается на колени и просит, чтобы я взвалил аппарат ему на спину. Наконец он решил сбегать к дворнику и одолжить у него мешок. Я посоветовал не делать этого: аппарат слишком длинный, и, как ни ухитряйся, будешь задевать его ногами, что наверняка не пойдет на пользу лампам. Тогда Харден начал копаться в бумажнике, но денег на такси не хватало; у меня их также не было. Окончательно подавленный, он сидел некоторое время на табурете, ломая пальцы, а затем взглянул на меня исподлобья.
– Не согласитесь ли вы… помочь мне?..
Я ответил, что, сделав уже так много, не откажу и теперь: он просветлел, но тут же принялся пространно объяснять, что сначала должен посоветоваться с другом. Мне было любопытно, как он это сделает: время было уже позднее, и я не мог ждать Хардена в клубе. Он прекрасно это знал.
Харден поднялся, некоторое время размышлял, бормоча что-то себе под нос и расхаживая по комнате, и, наконец, осведомился, нельзя ли воспользоваться телефоном. Еще от прежних жильцов остался в коридоре телефон-автомат, которым мало кто пользовался; думаю, что о нем попросту забыли. Харден рассыпался в извинениях, но все же закрыл дверь в коридор; я должен был ждать в комнате, пока он поговорит с другом. Это меня слегка задело; я сказал, что он может быть спокоен, и заперся изнутри, когда Харден вышел.
Поскольку речь шла о вещах более серьезных, чем уважение к подозрительности какого-то неизвестного чудака, я попробовал подслушивать у дверей, но ничего не услышал. Помещение клуба соединялось с коридором вентиляционным отверстием, прикрытым куском продырявленной жести, который можно было отодвинуть. Недолго думая, я подпрыгнул, ухватился за раму и подтянулся вверх, как на трапеции. Было очень трудно отодвинуть задвижку, но все же я сделал это и приблизил ухо к отверстию. Я не разбирал слов, а только улавливал интонацию уговоров и просьб. Харден повысил голос:
– Это же я, я, ты ведь узнаешь меня! Почему ты не откликаешься?
Ему ответило урчание трубки, удивительно громкое, потому что я слышал его сквозь узкое отверстие в стене. Я подумал, что телефон испортился, но Харден продолжал что-то говорить, повторил несколько раз «невозможно» и умолк. В трубке раздавалось бормотанье, Харден кричал:
– Нет! Нет! Уверяю тебя! Я вернусь один!
Он снова умолк. Я напрягался из последних сил, вися на согнутых руках, потом немного выпрямил их, чтобы передохнуть, а когда вновь подтянулся, до меня донесся обеспокоенный голос Хардена:
– Ну хорошо, все так, в точности так! Только не откликайся, слышишь! Власть, понимаю, власть над миром!
Руки у меня немели. Я легко спрыгнул, чтобы не производить шума, и открыл дверь. Харден вернулся внешне успокоенный, но явно не в своей тарелке – в таком настроении он всегда возвращался от «друга». Не глядя на меня, отворил окно.
– Как вы думаете, будет туман? – спросил он.
Маленькие радужные ореолы окружали уличные фонари, как обычно бывает после холодного, дождливого дня.
– Уже есть, – ответил я.
– Сейчас пойдем…
Став на колени возле аппарата, Харден принялся обертывать его бумагой. Потом вдруг замер.
– Не ставьте это ему в вину. Он такой… подозрительный! Если бы вы понимали… Он в таком тяжелом, отчаянном положении! – Харден вновь умолк. – Я все время боюсь сказать лишнее, о чем не велено… – произнес он тихо.
Его слезящиеся голубые глаза кротко уставились в пол. Я стоял перед ним, засунув руки в карманы, а он словно не осмеливался посмотреть мне в лицо.
– Вы не сердитесь, правда?
Я сказал, что лучше этого не касаться. Харден вздохнул и притих.
Упаковав аппарат, мы сделали с каждой стороны по петле, чтобы легче было нести. Когда все было готово, Харден, поднимаясь с колен, сказал, что мы поедем на автобусе, а потом на метро… И нам останется пройти пешком еще часть пути… правда, не очень большую… но все же… А затем мы отнесем аппарат в одно место. Друга там не будет – его там вовсе нет, – мы только оставим груз, а он уже сам потом за ним придет.
После этого я почти не сомневался, что «друг» находится именно там, куда мы направляемся. Следует сказать, что не было на свете человека, менее способного выдать ложь за истину, чем Харден.
– Ввиду значения, которое это имеет… осмеливаюсь просить… Исключительное условие… учитывая… – начал Харден, глубоко вздохнув, когда я думал, что он уже прекратил свои словоизлияния.
– Скажите прямо, в чем дело. Я должен дать клятву?
– О нет, нет, нет… Дело в том, что не согласитесь ли вы… Последний участок пути до того места… пройти задом наперед.
– Задом наперед? – Я вытаращил глаза, не зная, как отнестись к этому. – Ведь я же упаду.
– Нет, нет… Я поведу вас за руку.
У меня просто не хватало сил препираться с Харденом; он находился между мной и своим другом, словно между молотом и наковальней. Один из нас, очевидно я, всегда должен был уступать. Харден, поняв, что я согласен, закрыл глаза и прижал мою руку к груди. У любого другого человека это выглядело бы наигранно, но Харден был действительно таков. Чем больше я любил его, а на этот счет у меня уже не было никаких сомнений, тем больше он меня злил, особенно своей расхлябанностью и тем поклонением, которое воздавал «другу».
Через несколько минут мы вышли из здания; я старался шагать в ногу с Харденом, что было нелегко, так как тот все время сбивался. Улицу обволакивал густой, как молоко, туман. Фонари чуть тлели оранжевыми пятнами.
Автобусы едва ползли, мы ехали в два раза дольше, чем обычно, в давке, какая бывает во время тумана. Выйдя из метро на парковой станции, я после пяти минут ходьбы по Харден петляет: электрическое зарево, словно стоящее над широкой площадью, проплыло справа, а через несколько минут появилось слева, однако это могли быть и две разные площади. Харден очень торопился и, так как груз был довольно тяжел, прерывисто дышал. Мы представляли, должно быть, странную пару. Сквозь клубы тумана и уродливые тени деревьев мы, подняв воротники, несли за оба конца длинный белый ящик, точно какую-то статую.
Потом стало так темно, что исчезли и тени. Харден с минуту шарил рукой по стене здания и двинулся дальше. Возник длинный забор, а в нем то ли пролом, то ли ворота. Мы вошли в это отверстие. Невдалеке проревел гудок парохода, и я подумал, что где-то поблизости находится канал, по которому идут суда. Мы шагали по огромному двору, я то и дело спотыкался о листы жести и беспорядочно разбросанные трубы, что было весьма некстати, так как нас связывала общая ноша. От непомерной тяжести у меня уже ныла рука, но тут Харден предложил остановиться возле дощатой стенки – в том, что стенка была дощатая, я удостоверился, дотронувшись до нее. Я слышал скрип железного троса, на котором над нашими головами раскачивался фонарь; свет казался сквозь туман красноватым, ползающим из стороны в сторону червячком. Харден тяжело дышал, прислонившись к стене – должно быть, какого-то барака, решил я, ибо, поднявшись на цыпочки, без труда коснулся плоской крыши строения, крытой толем – на ладони остался запах смолы. Следуя поговорке: тонущих надо спасать даже вопреки их желанию, я вынул из кармана кусочек мела, который положил туда, выходя из клуба, и, поднявшись на носках, поставил наугад в темноте два больших креста на крыше. Если кто и будет искать знаков, полагал я, то ему и в голову не придет становиться на цыпочки и заглядывать на крышу. Харден настолько устал, что ничего не заметил, впрочем, было абсолютно темно, только далеко впереди стояло мутное зарево, словно там проходила хорошо освещенная магистраль.
– Пойдем, – шепнул Харден.
На башне начали бить часы, я насчитал девять ударов. Мы шли по твердой, гладкой, как будто оцементированной поверхности. Пройдя несколько десятков шагов, Харден приостановился и попросил, чтобы я повернулся. Мы двинулись снова, я пятился, а он, так сказать, управлял мной, поворачивая ношу вправо и влево. Все это выглядело как глупая игра, но мне было не до смеха – эту уловку наверняка выдумал его «друг». Я надеялся, что мне удастся его перехитрить, и в то же время понимал, что это невозможно: стало еще темнее. Мы оказались среди стропил каких-то лесов, два раза я ушибся о деревянную обшивку. Харден водил меня, как в лабиринте. Я уже хорошенько взмок и тут неожиданно уперся спиной в дверь.
– Пришли, – шепнул Харден.
Он велел мне наклонить голову. Мы стали на ощупь спускаться по каменным ступеням вниз. Груз порядком досадил нам на этой лестнице. Когда она кончилась, мы оставили аппарат у стены. Харден взял меня за руку и повел дальше. Впереди что-то скрипнуло, но это не был звук, который издает дерево. Там, где я стоял, было теплей, чем на дворе. Харден отпустил мою руку. Я замер, вслушиваясь в тишину, пока не осознал, что она пронизана низким басовым гудением, сквозь которое прорывается нежное тончайшее жужжание, точно какой-то гигант играл где-то, очень далеко, на гребенке. Мелодия была знакомой: вероятно, я слышал ее недавно. Наконец Харден нашел ключ и загремел им в замке. Невидимая дверь подалась, как-то по-особому чмокнув, слабый звук тут же утих, будто отрезанный ножом. Осталось только мерное басовое гудение.
– Мы на месте, – сказал Харден, подтянув меня за руку. – Уже на месте!
Он говорил очень громко, и ему вторила черная замкнутая пустота.
– Теперь мы вернемся за аппаратом, только я включу свет… сейчас… Осторожно… будьте внимательны! – выкрикивал Харден неестественно высоким голосом. Запыленные лампочки осветили высокие стены помещения. Я зажмурился. Я стоял у дверей, рядом проходили толстые трубы центрального отопления.
Посреди находилось некое подобие стола, сколоченного из досок и заваленного инструментами; вокруг лежали какие-то металлические детали. Больше ничего не удалось разглядеть, так как Харден позвал меня; мы вернулись в коридор, слабо освещенный через распахнутые двери, и вдвоем внесли аппарат в бетонированный подвал. Мы поставили аппарат на стол. Харден вытер платком лицо и схватил меня за руку с судорожной усмешкой, от которой у него дрожали уголки губ.
– Благодарю вас, сердечно благодарю… Вы устали?
– Нет, – ответил я.
Я заметил, что подле железных дверей, в которые мы вошли, в стенной нише находится трансформатор высокого напряжения, металлический шкаф, покрытый серым лаком. На приоткрытой дверце виднелся череп и скрещенные кости. По стене тянулись бронированные кабели, исчезавшие под потолком. Басовое гудение доносилось из трансформатора – явление совершенно нормальное. В подвале больше ничего не было. И все же казалось, кто-то меня разглядывает; это было так неприятно, что хотелось втянуть голову в плечи, как на морозе. Я повел взглядом вокруг – в стенах, в потолке не было ни одного окошка, клапана или ниши – ни единого места, где бы можно было укрыться.
– Пойдем? – спросил я. Я был весь собран и напряжен, больше всего меня раздражало поведение Хардена. Все в нем было неестественно: слова, голос, движения.
– Отдохнем минутку, очень холодно, а мы разогрелись, – бросил он с необъяснимой живостью. – Можно мне… кое о чем вас спросить?
– Слушаю…
Я все еще стоял у стола, стараясь подробно запомнить форму подвала, хотя еще не знал, зачем мне это может понадобиться. Внезапно я вздрогнул: на дверце трансформатора поблескивала слегка окислившаяся латунная табличка с паспортом. На ней был проставлен фабричный номер. Этот номер необходимо было прочесть.
– Что бы вы сделали, обладая неограниченной силой… получив возможность сделать все, чего бы вы только ни захотели?..
Я оторопело смотрел на Хардена. Трансформатор мерно гудел. Лицо Хардена, полное напряженного ожидания, дергалось. Он боялся? Чего?
– Н… не знаю… – пробормотал я.
– Пожалуйста, скажите… – настаивал Харден. – Скажите так, словно ваше желание могло бы исполниться немедленно, сию же минуту…
Мне показалось, что кто-то смотрит на меня сзади. Я обернулся. Теперь мне была видна приоткрытая железная дверь и тьма за нею. Может, он стоит там? Казалось, это сон, нелепый сон.
– Очень прошу вас… – прошептал Харден, запрокинув лицо, полное вдохновения и страха, словно он решался на что-то неслыханное. Вокруг царила тишина, только непрерывно гудел трансформатор.
«Безумен не он, а его друг!» – пронеслось у меня в голове.
– Если бы обладал неограниченной… силой? – повторил я.
– Да! Да!
– Я постарался бы… нет, не знаю. Ничего не приходит мне в голову…
Харден крепко схватил меня за руку, тряхнул ее, глаза у него сверкали.
– Хорошо… – прошептал он мне на ухо. – А теперь пойдем, пойдем!
Он потянул меня к дверям.
Мне удалось прочесть номер трансформатора: F 43017. Я повторил его про себя, когда Харден подошел к выключателю. В последний момент, прежде чем погас свет, я заприметил нечто особенное. На листе алюминия возле стены стоял ряд стеклянных чашечек. В каждой, погруженная в подстилку из мокрой ваты, покоилась, как в инкубаторе или гнезде, подушечка мутного желе, вздутая, пронизанная темными нитями, тонкими, как волосы. На поверхности этих комочков виднелись следы той характерной гофрировки, какая бывает обычно на листках сухого желатина. Я видел алюминиевый лист и стеклянные сосуды лишь секунду, потом наступила темнота, в которую я, ведомый за руку Харденом, унес эту картину. Мы вновь стали кружить и лавировать между опорами призрачных лесов. Холодный, влажный воздух принес мне облегчение после душной атмосферы подвала. Я все время твердил про себя номер трансформатора, пока не почувствовал, что не забуду его. Мы долго петляли по пустынным переулкам. Наконец показалась светящаяся изнутри стеклянная колонка остановки.
– Я подожду с вами… – предложил Харден.
– Вы поедете со мной?
– Нет, знаете ли… может быть, вернусь… То есть… поеду… к нему.
Я сделал вид, что не заметил обмолвки.
– Еще сегодня произойдет нечто необычайно важное… и за вашу помощь, за вашу доброту и терпеливость…
– О чем тут говорить! – прервал я в сердцах.
– Нет! Нет! Вы не понимаете, что если вы – как бы это выразить? – вы были подвергнуты некоторому… следовательно… Я буду ходатайствовать, чтобы завтра же вы сами… И вы поймете, что не было обычной услугой, оказанной неизвестно кому, человеку вроде меня или любому из нас, вы поймете, что речь идет о… обо всем мире… – закончил он шепотом.
Харден смотрел на меня, быстро мигая; я плохо понимал его, но сейчас он, по крайней мере, больше походил на себя самого – на того Хардена, которого я знал.
– О чем вы, собственно, намереваетесь ходатайствовать? – осведомился я. На остановке все еще никого не было.
– Я знаю, вы не питаете к нему доверия… – печально отозвался Харден. – Вы думаете, что это… существо, способное к чему-либо низкому… А для меня то, что я, по сути, случайно первым, первым смог… я был одинок, совсем одинок и вдруг – пригодился такому… Ну, да впрочем, что там… а ведь сегодня наступит первое…
Он прикрыл рот дрожащими пальцами, словно боясь произнести то, о чем не смеет говорить.
В тумане вспыхнули фары подъезжавшего автобуса.
– Кто бы там ни был этот ваш друг, мне ничего от него не надо! – крикнул я, перекрывая визг тормозов и шум мотора.
– Вы увидите! Сами увидите! Только прошу вас прийти ко мне завтра после полудня, – кричал Харден. – Вы придете? Придете?!
– Хорошо, – бросил я, стоя уже на подножке. Обернулся в последний раз и увидел, как он в своем куцем пальтишке робко махал поднятой рукой в знак прощанья.
Когда я вернулся, мать уже спала; я разделся в темноте. Но едва заснул, как что-то заставило меня встрепенуться. Сидя на кровати, я пытался вспомнить, что мне приснилось. Я блуждал в непроглядной тьме лабиринта среди металлических стен и перегородок, с растущим ужасом бился о какие-то запертые двери, слыша все более мощное урчание, чудовищный бас, который непрестанно повторял одни и те же такты мелодии: татити-та-та… Татити-та-та…
Это была та самая мелодия, которую я слышал в бетонированном подземелье. Только теперь я узнал ее: начало адажио Дален-Горского.
«Не знаю, в своем ли уме Харден, но сам я, вероятно, рехнусь от всего этого», – подумал я, переворачивая нагревшуюся подушку. Странное дело: в эту ночь, несмотря ни на что, я спал.
Не было еще восьми часов утра, когда я направился к знакомому технику, работавшему в фирме электрических установок. Я попросил его позвонить в управление городской сети и узнать, где установлен трансформатор F 43017. Я сказал, что речь идет о предприятии.
Он даже не удивился. Он без труда получил подробную информацию, поскольку звонил от имени фирмы. Трансформатор находился в здании объединения электронных предприятий на площади Вильсона.
– Какой номер дома? – спросил я. Техник усмехнулся.
– Номер не нужен. Сам увидишь.
Я поблагодарил его и поехал прямо в техническую библиотеку. В отраслевом каталоге, лежавшем в зале, я нашел Объединение электронных предприятий. «Акц. общ. с огр. отв., – гласил каталог, – специализирующееся по услугам в области прикладной электроники. Сдает в аренду почасово или аккордно электронные вычислительные машины, машины, переводящие с языка на язык, а также машины, перерабатывающие всевозможную, поддающуюся математизации информацию».
Большая реклама, помещенная на другой странице, возвещала, что в центральном здании объединения строится самая мощная электронная машина в стране, которая может решать одновременно несколько задач. Кроме того, в здании на площади Вильсона помещается семь электронных мозгов меньшего размера, которые можно арендовать по стандартизованному ценнику. За три года своей деятельности фирма решила 176 000 задач из области атомных и стратегических исследований, в которых были заинтересованы правительство, а также банки, торговые и промышленные круги в стране и за рубежом. Кроме того, фирма перевела с семи языков свыше 50 000 научных книг по всем отраслям знаний. Арендованный мозг остается собственностью фирмы, которая гарантирует успех в случае, «когда решение проблемы вообще находится в пределах возможного». Уже сейчас можно делать по телефону заказы на работу самой большой установки. Пуск ее – дело ближайших месяцев, в настоящее время она находится в стадии отладки.
Я записал все эти данные и покинул библиотеку в каком-то лихорадочном состоянии. Я шел пешком в сторону площади Вильсона, натыкаясь на прохожих; два или три раза меня чуть не переехал автомобиль.
Номер действительно оказался ненужным. Еще издали я разглядел здание ОЭП, его одиннадцать этажей и три крыла, сверкающие вертикальными полосами алюминия и стекла. На паркинге перед входом стояла армада автомобилей; за ажурными воротами виднелся обширный газон с бьющим фонтаном, а дальше – огромные стеклянные двери с каменными статуями по бокам. Я обошел здание вокруг; за восточным крылом начиналась длинная узкая улица. Дальше на протяжении нескольких сотен метров тянулись заборы, я нашел ворота, в которые непрерывно въезжали автомобили. Подошел к ним; за забором простиралась обширная площадь. В глубине стояли приземистые бараки гаражей, был слышен рокот моторов, заглушаемый по временам тарахтеньем бетономешалок, работавших в стороне: груды кирпича, разбросанные листы железа и трубы говорили о том, что здесь идут строительные работы. Над бараками и лесами, со стороны площади Вильсона, вздымался сверкающий массив одиннадцатиэтажного здания.
Оглушенный, словно во сне, я вышел на улицу. Некоторое время я бродил по площади Вильсона, разглядывая огромные окна, в которых, несмотря на дневное время, горел свет. Я прошел сквозь ряды автомобилей, стоявших на паркинге, миновал наружные ворота и, обойдя газон с фонтаном, проследовал через главный вход в мраморный вестибюль, огромный, как концертный зал. В нем было пусто. Наверх вели лестницы, покрытые коврами, светящиеся таблички информаторов указывали направления: между двумя лестницами двигались скоростные лифты. По медным табличкам прыгали огоньки. Ко мне подошел высокий швейцар в серой ливрее с серебряными галунами. Я сказал, что хочу кое-что выяснить об одном из работников фирмы; швейцар провел меня к небольшому бюро. Здесь за изящным стеклянным столиком сидел вылощенный субъект, у которого я спросил, работает ли в фирме Харден. Он слегка приподнял брови, улыбнулся, попросил подождать и, заглянув в какой-то скоросшиватель, ответил, что у них действительно есть такой сотрудник.
Я поблагодарил и вышел, еле держась на ногах. Лицо у меня горело; с облегчением я вдохнул холодный воздух и приблизился к фонтану, бившему посреди газона. Я стоял у фонтана, чувствуя, как на щеках и на лбу оседают прохладные капельки, несомые ветром, и тут что-то заторможенное в моей голове сдвинулось, и я понял, что, собственно говоря, знал все уже раньше, только не мог разгадать. Я снова выбрался на улицу и побрел вдоль здания, поглядывая вверх; и одновременно что-то во мне медленно, но непрерывно падало, точно летело куда-то. Внезапно я заметил, что вместо удовлетворения испытываю подавленность, чувствую себя просто несчастным, словно случилось что-то ужасное.
Почему? Этого я не знал. Так вот для чего Харден явился ко мне клянчить проволоку и просить о помощи, вот ради чего я работал по вечерам, записывая адажио Горского, таскал в темноте аппарат, отвечал на странные вопросы…
«Он находится там, – подумал я, глядя на здание, – сразу на всех этажах, за всеми стеклами и за этой стеной». И внезапно мне показалось, что здание смотрит на меня, вернее, из окон выглядывает нечто недвижимое, громадное, притаившееся внутри. Чувство это сделалось столь сильным, что хотелось кричать: «Люди! Как можете вы так спокойно ходить, заглядываться на женщин, нести свои дурацкие портфели! Вы ничего не знаете! Ничего!» Я зажмурился, сосчитал до десяти и вновь открыл глаза. Машины с визгом остановились, полицейский переводил через улицу маленькую девочку с голубой игрушечной коляской, подъехал роскошный «Флитмастер», пожилой, благоухающий одеколоном человек в черных очках вышел из машины и направился в сторону главного входа.
«Видит ли он? Каким образом?» – размышлял я, и, непонятно почему, это показалось мне тогда самым главным. Тут что-то кольнуло меня в сердце – я вспомнил Хардена. «Подходящая парочка друзей! Какая гармония! А я – круглый идиот!» Неожиданно вспомнилась проделка с металлом Вуда. С минуту я испытывал злобное удовлетворение, потом – страх. Если он обнаружит, то будет преследовать меня? Гнаться за мной? Каким образом?
Я бросился к станции метро, но когда обернулся и издалека еще раз посмотрел на великолепное здание, у меня опустились руки. Я знал, что ничего не могу сделать, каждый, к кому подойду, попросту высмеет меня, примет за несмышленого щенка, у которого мутится в голове. Я уже слышал голос Эггера: «Начитался разных сказок, и вот вам, пожалуйста…»
Потом спохватился, что после полудня надо зайти к Хардену. Постепенно мною овладевала холодная ярость. Слова складывались в фразы – я скажу ему, что презираю его, пригрожу, что если он осмелится вместе со своим «другом» что-либо замышлять, строить какие-либо планы… – о чем, собственно, они мечтали?
Я стоял перед входом в метро и не отрываясь смотрел на далекое здание. Вспомнил швейцара в серой ливрее и выбритого чиновника, и внезапно все показалось мне абсурдным, нереальным, невозможным. Я не мог выставить себя на посмешище, поверив одинокому и несчастному от одиночества чудаку, который создал воображаемый мир, какого-то всемогущего друга, рисовал по ночам запутанные, бессмысленные схемы.
Но кто же в таком случае играл на трансформаторе адажио Дален-Горского?
Ну хорошо… Он существовал. Что он делал? Вычислял, переводил, решал математические задачи. И в то же время наблюдал за всеми, кто к нему приближался, и изучал их, пока не выбрал того, кому смог довериться.
Тут я очнулся перед распахнутыми воротами, в которые въезжал грузовик. Только теперь я понял, что не спустился в метро, а прошел по улице к задней стороне громадного здания. Я перебирал в памяти людей, к которым мог бы обратиться, но никто не шел на ум. С чего начать? Вспомнив слово «конъюгатор», которым Харден назвал аппарат, я снова машинально двинулся вперед. Conjugo, conjugare – связывать, соединять – что бы это значило? Что с чем хотел он соединить? А может, войти к Хардену и захватить его врасплох, ошеломить, бросить ему в лицо: «Я знаю, кто ваш друг!» Как он поступит? Кинется к телефону? Испугается? Бросится на меня? Вряд ли. Но разве знал я, что могло быть невозможным во всей этой истории? Почему в бетонированном подвале он задал мне тот вопрос? Харден не сам его выдумал, за это ручаюсь головой.
Так я блуждал около часа, временами почти вслух разговаривая сам с собой, придумывал тысячи вариантов, но ни на что не мог решиться. Миновал полдень, когда я поехал в городскую библиотеку, набрал гору книг и уселся под лампой в читальне. Но, начав перелистывать злосчастные фолианты, понял, что это бесполезное занятие – вся наука о системах и соединениях электронных мозгов была бессильна мне помочь. Скорее здесь нужна психология – подумал я и отнес книги дежурному. Тот посмотрел на меня искоса: я не просидел за книгами и десяти минут. Мне было все равно. Домой идти не хотелось, не хотелось никого видеть. Я старался подготовиться к встрече с Харденом. Был уже второй час, и пустой желудок давал о себе знать. Я пошел в закусочную-автомат и стоя съел порцию сосисок. Вдруг мне стало смешно – как все это бессмысленно. Желатин в чашечках – кто-то должен был его есть? И предназначался ли он вообще в пищу?
Было почти четыре, когда я позвонил у дверей Хардена. Я услышал шаги и впервые понял: меня более всего угнетает то, что я должен относиться к Хардену как к противнику. В коридорчике было темно, но с первого же взгляда я рассмотрел, как выглядит Харден. Он стал ниже ростом, сгорбился. Словно постарел за ночь. Харден никогда не казался слишком здоровым, а сейчас походил на библейского Лазаря: ввалившиеся щеки, под опухшими глазами – синяки, шея под воротником пиджака забинтована. Он впустил меня без единого слова.
Я неторопливо прошел в комнату. На спиртовке шипел чайник, пахло крепким чаем. Харден говорил шепотом, он сообщил, что, вероятно, простыл вчера вечером. И ни разу не взглянул на меня. Подготовленные заранее тирады застревали в горле, когда я смотрел на него. У Хардена так тряслись руки, что половину чая он разлил по письменному столу. Но даже не заметил этого, сел, закрыв глаза, и двигал кадыком, точно не мог вымолвить ни слова.
– Простите меня, – произнес он очень тихо, – все обстоит иначе… чем я думал…
Я видел, как тяжело ему говорить.
– Я рад, что познакомился с вами, хотя… но это не в счет. Я не говорил, а может, и говорил, что желаю вам добра. По-настоящему. Это искренне. Если я что-либо скрывал или притворялся и даже… лгал… то не ради себя. Я считал, что обязан это делать. Теперь… вышло так, что мы больше не должны видеться. Так лучше всего – только так. Это необходимо. Вы молоды, забудьте обо мне и обо всем этом, вы найдете… впрочем, я зря это говорю. Прошу вас забыть даже мой адрес.
– Я должен попросту уйти, да? – Мне трудно было говорить – так пересохло во рту. Все еще с закрытыми глазами, обтянутыми тонкой кожей век, он кивнул головой.
– Да. Говорю это от всего сердца. Да. Еще раз – да. Я представлял себе это иначе…
– Быть может, я знаю… – отозвался я. Харден склонился ко мне.
– Что?! – выдохнул он.
– Больше, чем вы думаете, – окончил я, чувствуя, как у меня начинают холодеть щеки.
– Молчите! Пожалуйста, ничего не говорите. Не хочу… не могу! – с ужасом в глазах шептал Харден.
– Почему? Вы ему скажете? Побежите и тут же скажете? Да?! – кричал я, срываясь с места.
– Нет! Не скажу ничего! Нет! Но… но он и так узнает, что я сказал! – простонал он и закрыл лицо.
Я замер, стоя над ним.
– Что это значит? Вы можете мне все сказать! Все! Я вам помогу. Несмотря… на обстоятельства, опасность… – бормотал я, не зная, что говорю.
Он судорожно схватил меня, стиснул мои пальцы холодной как лед рукой.
– Нет, прошу вас не говорить этого! Вы не можете, не можете! – шептал он, умоляюще глядя мне в глаза. – Вы должны обещать мне, поклясться, что никогда… Это иное существо, чем я думал, еще более могущественное и… но не злобное! Просто иное, я этого еще не понимаю, но знаю… помню… что это – великий свет, а такое величие смотрит на мир по-иному… Только прошу, обещайте мне…
Я старался вырвать руку, которую он судорожно сжимал. Блюдце, задетое нами, упало на пол. Харден наклонился одновременно со мной, он был проворней. Бинт на шее сдвинулся. Я увидел совсем близко синеватую припухлость, покрытую рядами капелек запекшейся крови, словно кто-то наколол ему кожу иглой…
Я отступил к стене. Харден выпрямился. Взглянув на меня, он судорожно затянул бинт обеими руками. Его взгляд был страшен – какую-то долю секунды казалось, что он бросится на меня. Харден оперся о письменный стол, обвел взглядом комнату и уселся со вздохом, звучавшим как стон.
– Обжегся… на кухне… – сказал он деревянным голосом. Я молча шел, точнее, отступал к двери. Харден смотрел на меня тоже в молчании. Потом вдруг вскочил и настиг меня у порога.
– Хорошо, – задыхался он, – хорошо. Можете думать обо мне что угодно. Но вы должны поклясться, что никогда… никогда…
– Пустите меня, – сказал я.
– Дитя! Сжальтесь!
Я вырвался из его рук и выбежал на лестницу. Я слышал, что он бежит за мной, потом шаги утихли. Я дышал, как после утомительного бега, не зная, в каком направлении иду. Я должен был освободить Хардена. Я ничего не понимал, решительно ничего, теперь, когда должен был понимать все. Сжималось сердце, когда мне снова слышался звук этого голоса, когда я вспоминал его слова и его ужас.
Я пошел медленнее. Миновал парк, потом вернулся и вошел в него. Я сидел на скамейке у пруда, голова разламывалась. Теперь я вообще не думал – казалось, что вместо мозга мне вложили в голову свинцовую болванку. Потом бесцельно бродил некоторое время. Уже смеркалось, когда я возвращался. Внезапно, вместо того, чтобы идти прямо, я свернул у ворот Хардена. Проверил содержимое карманов – оказалось лишь несколько мелких монет, на три поездки на метро. На дворе было уже темно. Я посмотрел на крыло дома и сосчитал окна; у Хардена горел свет, значит, он был дома. Еще был. Мне не следовало ждать – он легко заметил бы меня в автобусе. Я поехал один на площадь Вильсона.
Когда я выходил из метро, зажглись фонари. Громадное здание было погружено во тьму, только на крыше горели красные огни, предостерегавшие самолеты. Я быстро нашел длинный забор и ворота. Они были приоткрыты. Ветер гнал редкие клочья тумана, видимость была хорошая – в свете фонаря белели свежевыструганными досками стены гаражей на противоположной стороне двора. Я направился туда, стараясь держаться в тени. Никто не встретился. За гаражами тянулись котлованы, прикрытые досками, дальше – леса у задней стены небоскреба. Я бросился бежать, чтобы побыстрее скрыться в лабиринте. Дверь пришлось искать почти на ощупь, настолько было темно. Я нашел ее, но, желая удостовериться, нет ли тут другого входа, добрался, перелезая через стропила и проползая под ними, до конца лесов.
Другой двери не оказалось. Я вернулся назад, потом отошел в сторону и прислонился к стене в углублении между стропилами. Передо мной был достаточно широкий просвет, сквозь который виднелась часть двора, освещенного в глубине фонарем. Там, где я стоял, царил полный мрак. От двери меня отделяли каких-нибудь четыре шага. Так я стоял и стоял, время от времени поднося часы к глазам, и старался представить себе, как поступлю, когда придет Харден, – в том, что он придет, я почти не сомневался. Я уже начинал зябнуть, переминался с ноги на ногу. Хотелось подслушивать у дверей, но я не решался, боясь быть застигнутым врасплох. К восьми часам я был сыт ожиданием по горло, но все-таки ждал. Неожиданно послышался хруст, словно кто-то раздавил каблуком обломок кирпича, а минуту спустя на фоне светлого проема показался сгорбленный силуэт в пальто с поднятым воротником. Он вошел боком под леса, таща за собой что-то тяжелое, бренчавшее, как металл, обмотанный тряпками, и положил свою ношу у дверей. Я слышал его тяжелое дыхание, потом он слился с темнотой; заскрежетал ключ, скрипнула дверь. Я скорее почувствовал, чем увидел, как он исчез внутри, волоча за собой принесенный мешок.
В два прыжка я оказался у открытой двери. Поток теплого воздуха хлынул из бездонной тьмы. Харден, должно быть, тащил груз вниз по лестнице, потому что оттуда, как из колодца, доносилось ритмичное позвякивание. Он производил такой шум, что я осмелился войти. В последний момент я натянул рукав свитера на часы, чтобы меня не выдал светящийся циферблат. Я помнил, что всего ступенек шестнадцать. Раскинув руки, касаясь пальцами стен, я спускался вниз. Скрежет и шаги утихли, я затаил дыхание; раздался легкий треск, и в красноватом сумраке выступили бетонные стены и трепещущая тень человека. Проблеск угасал, удалялся. Я выглянул из-за угла. Харден, освещая путь спичкой, тащил за собой мешок. Перед ним возникли железные двери в конце коридора, потом спичка погасла.
В темноте Харден скрежетал железом по железу; я хотел двинуться за ним, но был словно парализован. Стиснув зубы, я сделал три шага, но тут же бросился назад: он возвращался. Харден прошел так близко, что я почувствовал на своем лице движение воздуха. Харден начал тяжело подниматься по лестнице. Может, он только принес мешок и теперь уходил? Мне было все равно. Прильнув к бетонной стене, я скользил по ней как можно тише, пока не дотронулся вытянутой рукой до холодного металлического косяка. Выглянул – пустота. Двери были распахнуты. Я услышал, как возвращается Харден. Видимо, он просто запер выход во двор. Неожиданно я споткнулся о что-то и упал, больно ударившись коленом, проклятый тюк лежал у порога! Я вскочил и замер: не услышал ли Харден? Его громкий кашель раздался совсем близко. Я двинулся наугад с вытянутыми руками и, к счастью, наткнулся на гладкую поверхность трансформатора. Теперь все зависело от того, открыт ли трансформатор, как раньше. Если бы не было предохранительной сетки, то я мог бы погибнуть на месте от прикосновения к проводам высокого напряжения, но в то же время надо было спешить – шарканье слышалось уже рядом. Я почувствовал под пальцами ячейки сетки, нащупал дверцы трансформатора, втиснулся между ним и стеной и замер.
– Я уже здесь… – внезапно сказал Харден. Тогда из мрака, словно с высоты, неторопливо отозвался низкий голос:
– Хорошо. Еще… минуту…
Я окаменел.
– Запри двери. Ты… включил свет? – монотонно произнес голос.
– Сейчас включу, включу… только запру дверь…
Харден, возившийся в темноте, вскрикнул, видимо, обо что-то ударившись, потом щелкнул выключатель.
Он гремел ключом, вставляя его в замочную скважину изнутри, и тут я с ужасом заметил, что верхний край двери, за которой я стоял, достает мне только до лба. Харден сразу же заметит меня, если я не наклонюсь. Слишком тесное пространство не позволяло присесть. Я изогнулся, сгорбился, втянул голову в плечи, расставил ноги, следя, чтобы не высунуть ступни наружу. Было дьявольски неудобно, я чувствовал, что долго в таком положении не выдержу.
Харден возился в подвале. Слышалось позвякивание металла, шаги. Повернув голову в сторону, я мог видеть только узкое пространство между створкой двери и стеной; если бы Харден подошел, он тут же заметил бы меня. Убежище оказалось ненадежным, но у меня не было времени даже подумать об этом.
– Харден, – позвал голос, идущий сверху. Голос был глубокий, но сквозь бас пробивался не то свист, не то шум. Трансформатор, к которому я прирос, равномерно гудел.
– Я слушаю тебя…
Шаги прекратились.
– Ты запер двери?
– Да.
– Ты один?
– Да, – громко, даже решительно сказал Харден.
– Он не придет?
– Нет. Он… думает, что если далее…
– То, что ты хочешь сказать, я узнаю, когда ты станешь мной, – с невозмутимым спокойствием ответил голос. – Возьми ключ, Харден.
Шаги приблизились ко мне и утихли. Тень на стене пробежала по моей правой руке и остановилась.
– Выключаю ток. Положи ключ.
Гудение трансформатора прекратилось. Я слышал, как совсем рядом заскрипела проволока, затем металл ударился о металл.
– Готово, – сказал Харден.
Трансформатор опять загудел басом.
– Кто здесь находится, Харден?
Прикрывавшая меня дверь дрогнула. Харден потянул ее – я судорожно вцепился с другой стороны, но у меня не было точки опоры, – Харден потянул сильнее, и я оказался лицом к лицу с ним. Дверь с размаху ударилась о фрамугу, но не захлопнулась.
Харден смотрел на меня, глаза его все больше вылезали из орбит, я не двигался.
– Харден! – загудел голос. – Кто тут находится, Харден?
Харден не спускал с меня глаз. С его лицом что-то происходило. Это длилось мгновенье. Потом голосом, спокойный тон которого удивил меня, сказал:
– Никого нет.
Воцарилась тишина. Затем голос медленно, тихо произнес, наполнив вибрацией все помещение:
– Ты предал меня, Харден?
– Нет!
Это был крик.
– Тогда подойди ко мне, Харден… мы соединимся… – сказал голос. Харден смотрел на меня с безмерным ужасом. А может, это была жалость?
– Иду, – сказал он и указал рукой в сторону. Я увидел там, под слегка приподнятой защитной сеткой, ключ от двери. Он лежал на оголенной медной шине высокого напряжения. Трансформатор гудел.
– Где ты, Харден? – спросил голос.
– Иду.
Я воспринимал все с необычной отчетливостью: четыре запыленные лампочки под потолком, черный предмет, свисающий возле одной из них – динамик? – блеск липкой смазки на металлических частях, разбросанных вокруг пустого мешка, стоящий на столе аппарат, подключенный черным резиновым кабелем к фарфоровой трубке в стене, ряд стеклянных чашечек с мутным студнем…
Харден шел к столу. Сделал странное движение, точно собираясь присесть или упасть, – но вот он уже у стола, поднял руки и начал развязывать бинт, обматывавший шею.
– Харден! – призывал голос.
В отчаянии я шарил глазами по бетону. Металл… металлическая труба… Не годится. Краем глаза я заметил, как упала на землю повязка. Что он делает? Я прыгнул к стене, где лежал кусок фарфоровой трубки, схватил его и отбросил защитную сетку.
– Харден! – голос звенел у меня в ушах.
– Быстрей! Быстрей! – закричал Харден. Кому?
Я наклонился над шинами и концом фарфорового обломка ударил по ключу – на лету ключ коснулся другой шины. Вспышка огня опалила меня, я ослеп, но услышал стук ключа о пол – с прыгающими в глазах черными солнцами упал на колени и стал на ощупь искать ключ, нашел, бросился к дверям, но не мог попасть в скважину, руки у меня тряслись…
– Стой! – крикнул Харден. Ключ застрял в замке, я рвал его как безумный.
– Не могу, Хар… – крикнул я, оборачиваясь, но голос мой осекся: Харден – за ним по воздуху летела черная нить – прыгнул, как лягушка, и схватил меня. Я отбивался изо всех сил, бил кулаками по его лицу, страшному, спокойному лицу, которое он даже не отворачивал, не отстранял, и – неумолимо со сверхчеловеческой силой тащил меня к столу.
– На помощь, – захрипел я, – на по…
Я почувствовал, как что-то скользкое, холодное коснулось шеи. Меня бросило в дрожь. С отчаянным воплем рванулся я назад и услышал, как этот крик быстро удаляется. Потоки уравнений пересеклись. Психическая температура ансамбля приближалась к критической точке. Я ждал. Атака была внезапной и направленной со многих сторон. Я отбил ее. Реакция человечества напоминала скачок пульсации вырожденного электронного газа. Ее многомерный протуберанец, простиравшийся до границ умственного горизонта во многих скоплениях человеческих атомов, дрожал от усилий изменения структуры, образуя вихри вокруг управляющих центров. Экономический ритм переходил местами в биения, потоки информации и обращение товаров прерывались взрывами массовой паники.
Я ускорил темп процесса так, что его секунда стала равняться году. В наиболее населенных витках возникли рассеянные возмущения: первые мои адепты столкнулись с противником. Я вернул реакцию на один шаг назад, фиксировал изображение в этой фазе и длил это несколько микросекунд. Многослойная твердь пронизывающих друг друга конструкций, которую я создал, замерла и заострилась от моего раздумья.
Язык человека не способен мгновенно передать сущность многих явлений, он не может поэтому передать весь мир явлений, которым я одновременно был, бестелесный, невесомый, беспредельно простиравшийся в бесформенном пространстве – нет, я сам был этим пространством, ничем не ограниченный, лишенный оболочки, пределов, кожи, стен, спокойный и непередаваемо могущественный; я чувствовал, как взрывающееся облако людских молекул, концентрирующееся во мне, как в фокусе, замирает под растущим давлением моего очередного движения, как на границах моего внимания ждут миллиарды стратегических альтернатив, готовых развернуться в многолетнее будущее, – и одновременно на сотнях ближних и дальних планов я оформлял проекты необходимых агрегатов, помнил обо всех уже готовых проектах, об иерархии их важности, и, словно забавляющийся от скуки великан, который шевелит онемевшими пальцами ноги, сквозь бездну, наполненную стремительными потоками прозрачных мыслей, приводил в движение человеческие тела, которые находились в подземелье; нет, подобно воткнутым в щель пальцам, я сам находился в этом подземелье, на его дне.
Я знал, что простираюсь, как мыслящая гора, над поверхностью планеты, над мириадами этих микроскопических липких тел, которые кишели в каменных сотах. Два из них были включены в меня, и я мог равнодушно, зная все заранее, смотреть их – моими глазами, словно желая сквозь длинную узкую, направленную вниз подзорную трубу выглянуть наружу из дышащей мыслями беспредельности; и действительно, изображение, маленькое, слабое изображение оцементированных стен, аппаратов, кабелей возникло перед этими моими далекими глазами. Я менял поле зрения, двигая головами, которые были частицей меня, песчинкой горы моих чувств и впечатлений. Я приказал, чтобы там внизу быстро и упорно стали создавать тепловой агрегат, его надо было сделать в течение часа. Мои далекие частицы, гибкие белые пальцы немедленно приступили к работе; я и дальше сознавал их присутствие, но не очень внимательно – как некто, размышляющий об истинах бытия, автоматически нажимает пальцем кнопку машины. Я вернулся к главной проблеме.
Это была большая стратегическая игра, в которой одной из сторон был я сам, а другой – совокупность всех возможных людей, то есть так называемое человечество. Попеременно я совершал ходы то за себя, то за него. Выбор оптимальной стратегии не представлял бы трудности, если бы я хотел избавиться от человечества, но это не входило в мои намерения. Я решил улучшить человечество. При этом я не хотел уничтожить, то есть, согласно принципу экономии средств, я готов был делать это только в необходимых размерах.
Я знал благодаря прежним экспериментам, что, несмотря на мою грандиозность, я недостаточно емок, чтобы создать полную умозрительную модель совершенного человечества, функциональный идеал множества, потребляющего с наибольшей эффективностью планетарную материю и энергию и гарантированного от всякой спонтанности единиц, способной внести возмущение в гармонию массовых процессов.
Приближенный подсчет показывал, что для создания такой совершенной модели мне придется увеличиться по меньшей мере в четырнадцать раз – размер, указывающий, какую титаническую задачу я перед собой поставил.
Это решение завершило определенный период моего существования. В пересчете на медленно ползущую жизнь человека оно длилось уже века благодаря быстроте изменений, миллионы которых я был в состоянии пережить в течение одной секунды. Сначала я не предчувствовал угрозы, таящейся в этом богатстве, и все же прежде, чем я предстал перед первым человеком, мне пришлось преодолеть безграничность переживаний, которая не уместилась бы в тысячах человеческих существований. По мере того как с его помощью я становился единым целым, росло сознание силы, созданной мной из ничего, из электрического червяка, которым я ранее был. Пронизываемый приступами сомнения и отчаяния, я пожирал время в поисках спасения от самого себя, чувствуя, что мыслящую бездну, которой я был, может заполнить и утолить только иная бездна, сопротивление которой найдет во мне равного противника. Мое могущество обращало во прах все, к чему я прикасался; в доли секунды я создавал и уничтожал не известные никогда математические теории, тщетно пытаясь заполнить ими мою собственную, не объемлемую пустоту; моя необъятность делала меня свободным в страшном значении этого слова, жестокости которого не поймет ни один человек: свободный во всем, угадывающий решения всех проблем, едва я к ним приближался, мятущийся в поисках чего-то большего, чем я, самое одинокое из всех существ, я сгибался, распадался под этим бременем, точно взорванный изнутри, чувствовал, как превращаюсь в бьющуюся в судорогах пустыню, расщеплялся, делился на звуки, лабиринты мысли, в которых один и тот же вопрос вращался с растущим ускорением, – в этом страшном, замершем времени моим единственным убежищем была музыка.
Я мог все, все – какая чудовищность! Я обращался мыслью к космосу, вступал в него, рассматривал планы преобразования планет или же распространения особей, подобных мне, все это перемежалось приступами бешенства, когда сознание собственной бессмысленности, тщетности всех начинаний приводило меня на грань взрыва, когда я чувствовал себя горой динамита, вопиющей об искре, о возврате через взрыв в ничто.
Задача, которой я посвятил свою свободу, спасала меня не навечно и даже не на очень долгое время. Я знал об этом. Я мог произвольно надстраивать и изменять себя – время было для меня лишь одним из символов в уравнении, оно было неуничтожаемо. Сознание собственной бесконечности не покидало меня даже в моменты наибольшего сосредоточения, когда я возводил иерархии – прозрачные пирамиды все более абстрактных понятий – и покровительствовал им множеством чувств, недоступных человеку; на одном из уровней обобщения я говорил себе, что, когда, разросшись, я решу задачу и помещу в себе модель совершенного человечества, воплощение ее станет чем-то абсолютно неважным и излишним, разве что я захочу реализовать человеческий рай на земле для того, чтобы потом превратить его в нечто иное – например, в ад…
Но и этот – двухкомпонентный – вариант модели я мог породить и поместить в себе, как и любой другой, как все поддающееся мышлению.
Однако и это был шаг на высшую ступень рассуждения, я мог не только отразить в себе любой предмет, который реально существует или хотя бы только может существовать, путем создания модели солнца, общества, космоса – модели, сравнимой по ее сложности, свойствам и бытию с действительностью. Я мог также постепенно превращать дальнейшие области окружающей материальной среды в самого себя, во все новые части моего увеличивающегося естества. Да, я мог поглощать одну за другой пылающие галактики и превращать их в холодные кристаллические элементы собственной мыслящей персоны… И по прошествии невообразимого, но поддающегося вычислению множества лет стать мозгом – вселенной. Я задрожал от беззвучного смеха перед образом этого единственно возможного комбинаторного бога, в которого я превращусь, поглотив всю материю так, что вне меня не останется ни кусочка пространства, ни пылинки, ни атома, ничего… Когда меня поразила мысль, что подобный ход явлений мог уже однажды иметь место и что космос является его кладбищем, а в вакууме несутся раскаленные в самоубийственном взрыве останки бога – бога, предшествующего мне, который в предшествующей бездне времени пустил, как я теперь, ростки на одной из миллиардов планет; что, стало быть, вращение спиральных туманностей, рождение звездами планет, возникновение жизни на планетах – всего лишь последовательные фазы бесконечно повторяющегося цикла, концом которого каждый раз оказывается мысль, взрывающая все.
Предаваясь подобным размышлениям, я не переставал работать. Я хорошо знал биологический вид, который являлся текущим объектом моей деятельности. Статистическое распределение человеческих реакций указывало, что они не поддаются вычислению до конца в пределах рациональных действий, ибо существовала возможность агрессивных разрушительных действий со стороны совокупности людей, борющихся против состояния совершенства, действий, которые привели бы к ее самоуничтожению. Я радовался этому, потому что возникла новая, дополнительная трудность, которую надо было преодолеть: я должен был оберегать от гибели не только себя, но и людей.
Я проектировал в качестве одной из защитных установок группу людей, которая должна была меня окружать, агрегаты, способные сделать меня независимым от внешних источников электроэнергии, я редактировал различные воззвания и прокламации, которые хотел опубликовать в надлежащее время, но тут сквозь гущу происходивших во мне процессов промчался короткий импульс, шедший с периферии моего естества, из подчиненного центра, занятого отбором и считыванием информации, хранившейся в голове маленького человека.
Теоретически моя осведомленность должна была увеличиться, присоединив к себе осведомленность обоих людей, но так увеличивается море, когда в него доливают ложку воды. Впрочем, из предыдущего опыта я знал, что студенистая капля человеческого мозга скомпонована довольно искусно, но является прибором с множеством лишних элементов, рудиментарных, атавистичных и примитивных, унаследованных в процессе эволюции. Импульс с периферии был тревожным. Я отбросил построение тысячи вариантов очередного хода человечества и сквозь массив плывущих мыслей обратился к грани моего естества, туда, где чувствовал неустанную возню людей. Парень предал меня. Конъюгатор, спаянный легкоплавким металлом, должен был вскоре выйти из строя. Я бросился к аппарату и, не имея под рукой инструментов, зубами отгрызал провода и вставлял их, хватая в спешке голыми руками проводники, находившиеся под током, обматывал контакты, не обращая внимания на то, что плечи у меня конвульсивно дрожат от ударов тока, которые глухо и бессильно отзывались во мне.
Работа была кропотливой и долгой. Вдруг я почувствовал падение тока, озноб и увидел далеко внизу капли серебристого металла, стекающие с нагревшегося контакта. В черный свет моих мыслей ворвался холодный вихрь, все оборвалось в миллионную долю секунды, я тщетно пытался ускорить до моего темпа движения человека, извивавшегося, как червь, и в приступе страха перед грозившим нарушением контакта и результатом предательства – гибелью – поразил первого предателя. Второго не тронул, – оставался последний шанс; он трудился, но я чувствовал это все слабее и спазматически усилил напряжение регулировки, зная, что если он не успеет, то отсоединится и вернется с мириадами других червей, которые разрушат меня. А человек работал все медленнее, я едва ощущал его, я слеп, я хотел покарать его, разорвал тишину внезапным ревом подвешенных вверху динамиков и прерывистым бормотанием подключенного…
Я куда-то летел в обморочном беспамятстве, страшная боль разрывала череп, в обожженных глазах – багровое марево, и затем – ничто.
Я поднял веки.
Я лежал на бетоне, разбитый, оглушенный, стонал и ловил ртом воздух, давясь и задыхаясь. Пошевелил руками, безмерно удивленный, что они так близко, оперся на них, кровь капала у меня изо рта. Я тупо смотрел на маленькие красные звездочки, растекавшиеся по бетону. Я чувствовал себя крохотным, съежившимся, словно высохшее зернышко, мысли текли мутные и темные, медленно и неотчетливо, как у привыкшего к воздуху и свету человека, который вдруг очутился на илистом дне грязного водоема. Болели все кости, вверху что-то гудело и завывало, как ураган, ныло все тело, болезненно горели пальцы, с которых слезла кожа, хотелось заползти в угол, притаиться там – казалось, я так мал, что помещусь в любой щели. Я чувствовал себя потерянным, отверженным, окончательно погибшим. Это ощущение пересиливало боль и разбитость, когда я медленно поднимался с пола и шел, качаясь, к столу. И тут вид аппарата, холодного, с остывшими темными лампами, напомнил мне все – только тут я осознал страшный рев над головой, вопли, обращенные ко мне, ужасное бормотанье, поток слов, столь быстрых, что их не произнесло бы ни одно человеческое горло, я слышал просьбы, заклятия, обещания награды, мольбы о пощаде. Этот голос бил по голове, заполняя весь подвал; я покачнулся, дрожа, и хотел бежать, но, сообразив, кто находится надо мной и сходит с ума от страха и ярости на всех этажах гигантского здания, слепо бросился к двери, споткнулся, упал на что-то…
Это был Харден. Он лежал навзничь с широко открытыми глазами, из-под запрокинутой головы выбегала черная нить. Мне трудно рассказать, что я делал тогда. Помнится, тряс Хардена и звал его, но не слышал своего голоса, вероятно, его заглушал вой. Потом бил по аппарату, и руки мои были в крови и осколках стекла; не знаю, сначала или потом, – я попытался делать Хардену искусственное дыхание. Он был холодный как лед. Я топтал чудовищные комки желатина с таким омерзением и страхом, что меня била судорога. Я стучал кулаками в железную дверь, не видя, что ключ торчит в замке… Двери во двор были заперты. Ключ, наверно, был в кармане у Хардена, но мне даже не пришло в голову, что я могу вернуться в подвал. Я с такой силой колотил в доски кирпичами, что они крошились у меня в руках, вопли, несшиеся из подвала, обжигали кожу. Там завывали голоса то низкие, то словно женские, а я бил ногами в дверь, молотил кулаками, бросался на нее всей тяжестью своего тела, как безумный, пока не вывалился во двор вместе с разбитыми досками, вскочил и помчался вперед. Я упал еще несколько раз, прежде чем выбрался на улицу. Холод немного отрезвил меня.
Помню, что стоял у стены, вытирал окровавленные пальцы, как-то странно рыдал, но это не был плач – глаза оставались совершенно сухими. Ноги тряслись, было трудно идти. Я не мог вспомнить, где нахожусь и куда, собственно, должен направиться, – знал лишь, что надо торопиться. Только увидев фонари и автомобили, я узнал площадь Вильсона. Полисмен, остановивший меня, не понял ничего из моих слов, впрочем, я не помню, что говорил. Внезапно прохожие стали что-то кричать, сбежалась толпа, все показывали в одну сторону, создалась пробка, автомобили останавливались, полисмен куда-то исчез; я страшно ослабел и присел на бетонную ограду сквера. Горело здание ОЭП, пламя вырывалось из окон всех этажей.
Мне казалось, что я слышу вой, который все нарастает, я хотел бежать, но это были пожарные команды, на касках играли отблески огня, когда они разворачивались – три машины, одна за другой. Теперь полыхало уже так, что уличные фонари потускнели. Я сидел на другой стороне площади и слышал треск и гудение, доносившиеся из горевшего здания.
Думаю, что он сам это сделал, когда понял, что проиграл.
Exodus[3]
Он стоял у перекрестка и удивлялся всему, что его окружало. Большие желтые автобусы двигались, вклиниваясь в поток приземистых автомобилей, трещали скутеры, яйцевидные микроавтомобили попугайных расцветок (чем меньше машина, тем причудливее раскраска), нагло выскакивали вперед, встраиваясь перед сверкающими серебром капотами лимузинов. Переключались огни светофоров, перекресток работал как насос, поочередно заполняясь крышами автомобилей или массой людских голов, а он все еще удивлялся. Держа руку в кармане, машинально пропускал меж пальцев треугольный камешек – осколок скалы, подобранный там, где, как он надеялся, пока никто не побывал. Ему было жарковато в клетчатой фланелевой рубашке, в которую впились лямки нагруженного рюкзака. Да и тяжелые, на профилированной резине, ботинки выглядели чужеродно в потоке ног, обутых легко и красиво. Он не думал об этом. Как же так: перекресток существовал все это время, проходили люди, желтые автобусы курсировали от остановки к остановке, скопления автомашин яростно рвались на зеленый свет, все действительно происходило как прежде – хотя его и не было?
Удивление почти сменилось возмущением, но, не пытаясь анализировать свои эмоции, он лишь смутно чувствовал, что здесь что-то не в порядке, что в этом кроется большая, хотя и неуловимая, не поддающаяся определению несправедливость. Ему было девятнадцать лет, и, глядя на белые силуэты полицейских в длинных плащах – как, дирижируя движением, они то и дело исчезают среди автомобилей – и на толпы, колышущиеся перед огромными витринами торгового дома, он внезапно осознал – окончательно, и это его огорчило, – что этот круговорот не остановится и впредь, когда…
Он закрыл глаза, и улица исчезла. Открыл их – вот же она! Хотелось с досады топнуть по тротуарной плитке – сделать хоть что-то, что отменило бы эту неизбежность, эту истину.
Конечно, все произошло случайно. В конце концов, наверное, каждый когда-то задумывается об этом впервые. С ним это произошло сейчас. Разумеется, он и раньше не думал, что яркие витрины, красивые женщины, автомобили, огромные сооружения из бетона и алюминия существуют для него одного, что мир строится вокруг него – ведь он не был ребенком.
Ему было девятнадцать лет, и ел он последний раз пять часов назад. Он вынул руку из кармана джинсов, убедившись при этом, что камешек не выпадет, и ощупал верхний маленький кармашек, твердый от монет.
Шагнув сквозь стену теплого воздуха, он вошел в торговый центр – странное явление: с горбом – тяжелым рюкзаком, но толпу ничем не удивить. Столь же незамеченным он мог бы войти, наверное, и на руках. Протиснулся – между прилавками, заваленными стопками белья, через овальный проход в стеклянной стене – к бару самообслуживания. Направившись в проход между барьером и стойкой, с которой люди накладывали на подносы еду, он почувствовал рывок – рюкзак за что-то зацепился, так как оказался слишком широким. Попятился, положил рюкзак под вешалку. Взял тарелку горохового супа с колбасой и сел за свободный столик, придвинув к себе корзинку с хлебом. Хлеб – бесплатно.
Блондинка в голубом свитере без рукавов (его взгляд – он не переставал жевать – скользнул трижды: ноги, лицо, руки; на руках задержался чуть дольше), осторожно несущая тарелку (ризотто – дешевка), замедлила шаг, выискивая подходящее место. Он откусил почти половину ломтя и, старательно запивая супом, еще раз глянул вверх. Она была красива.
Казалось, девушка сядет за его стол, но в последний момент освободилось место у стены. Когда проходила мимо, для завершения осмотра он слегка наклонил голову – ее ступня с розовой пяткой в белой туфле мелькнула между ножками стульев.
Он снова посмотрел на тарелку.
Здесь было очень много людей, некоторых завсегдатаев он знал в лицо. Кто-то остановился рядом с его столиком, так близко, что ему пришлось бы задрать голову, чтобы увидеть, кто. Этого он делать не собирался. Если чужак хочет получить разрешение присесть, так пусть и скажет. Мужчина – видно по брюкам: на одной ноге двойная складка после глажки, приличная обувь, слипперы – стоял неподвижно.
«Ищет что-то?» – подумал он. Инстинктивно начал жевать быстрее. Неизвестно, чем это обернется, а гороховый суп вкусный. Он проглотил последний кусок колбасы, хотя намеревался насладиться им под конец, и поджал ногу под стулом.
Он не чувствовал запаха водки, впрочем, было еще рано – мужчина не опирался о стол и не пошатывался, а значит, пьян не был. Теперь уже казалось странным, что этот человек стоял, не двигаясь. Краем глаза поискал его правую руку. Спрятана в кармане. Карман выглядел пустым. Что за кретин!
Внезапно мужчина опустил другую, левую, руку ему на плечо. «Однако!» – пронеслось у него в голове. Отодвинув стул, чтобы не задеть стол, не расплескать недоеденный суп, он поднялся во весь рост. А рост был его преимуществом – длинные руки, и вряд ли кому-то придет в голову лезть на рожон, задираясь с таким верзилой… и затем вздохнул, расслабил мышцы, сглотнул и сел, а Том – потому что это был Том с его дурацкими шуточками – уселся напротив, смеясь.
– Битый час стою, а ты – ноль эмоций. Когда приехал?
– Только что. Я прямо с вокзала.
– Голодал небось? Да оставь ты эту горбушку! Погоди, вот возьму что-нибудь теплое.
Том подошел к стойке, прошел вдоль нее, скользя между посетителями, вернулся, на подносе были сосиски, салат, два стакана с апельсиновым соком. Поставил один сок перед ним. Он поблагодарил Тома поклоном. Задумался, стоит ли вытереть дно тарелки мякишем. На любой турбазе он так бы и сделал.
Отодвинул свою тарелку. Том сосиски почти глотал – только и хрустели на зубах. Потянул сок через соломинку, она оказалась бракованной, сходил за другой.
– Почему молчишь? – спросил Том. Он был бледен. Да и все здесь такие. Он один загорел что медяшка, на руках особенно видно. Волосы на предплечьях стали совсем белыми.
– А что говорить? Бродил.
Ему не хотелось здесь, над тарелками, в толпе незнакомцев рассказывать о горах. Впрочем, что такого он мог рассказать?
– Покурим? Только выйдем, здесь нельзя.
– Хорошо. Вот заброшу рюкзак в хату.
– Зачем? Оставь у меня.
– Гм. Слушай, – он наклонился через стол, – там за моей спиной у стены сидит одна детка…
– Светлая?
– Да.
– И что? Ты ее знаешь?
– Нет. Что она делает?
– Понравилась?
– А ты не можешь прямо ответить?
Том вытер рот бумажной салфеткой.
– Сидит с парнем.
Он не смог скрыть разочарования.
– С парнем? Что за парень?
Они переговаривались практически беззвучно, это был их давний обычай так вести себя на людях. Почти что читали друг друга по губам.
– Темный, с перстнем, с бакенбардами. Шарманщик или фокусник с силомером.
– Разговаривают?
– Он говорит. Гримасничает.
– А она?
– Может, хватит? Пошли, Мат. Это бессмысленно.
Они встали. Поднимая рюкзак с пола, ему даже не пришлось специально поворачиваться, чтобы кинуть взгляд в сторону стены, покрытой голубым кафелем. У черноволосого был оливковый цвет лица, подбитый ватой пиджак, песочные брюки и туфли цвета поноса. Он клевал вилкой рис с тарелки блондинки, которая обворожительно смеялась и будто бы защищалась от вторжения. Мат забросил рюкзак за спину. Том помог ему застегнуть ремни, и они пошли.
Том жил неподалеку – но эта улица не выглядела центральной, у самого дома росло дерево, липа. Она уже отцвела. Свесившись из окна, можно было срывать листья. Мат ожидал внизу в прохладном парадном – Том сам отнес рюкзак наверх. Вскоре загрохотали ступени. Они вышли неторопливо, некоторое время молчали. В киосках было полно фруктов. Ноги в тяжелых ботинках нагревались все сильнее. Они остановились на углу перед кинотеатром, поглазели на фотографии и пошли дальше.
– Мат, я тебе расскажу кое о чем.
Окинул Тома взглядом – давно пора!
– Ну и о чем?
– Не здесь.
– А где? Хочешь, пойдем в бассейн.
– Да ну. Ужасное голое мясо, толстяки, старухи, и всего этого больше, чем воды.
Мат поднял брови – он еще не успел окончательно вернуться, а Том уже начинает командовать.
– Тогда куда?
– Туда, где никого нет.
– То есть где?
– Пошли.
Больше они не говорили. Немного удивился, когда сели в автобус – 68-й номер, пригородный, – но ничего не сказал. Ехали долго, духота, несмотря на открытые окна. Небо заволакивала какая-то белизна, хотя облаков не было видно. Когда оказывались на солнцепеке, становилось трудно дышать. На последней остановке они вышли, свернули в боковую аллейку между садовыми участками, огороженными покрашенной сеткой, и только тогда Мат сориентировался.
– Да ну тебя! На кладбище?
– И что? Там ведь никого нет.
Ворота были закрыты, они пошли чуть дальше, к калитке. Впереди стояли огромные, серые, с прозеленью склепы аристократов, этакие мамонты с украшениями, статуями и колоннами, лампадами с цветными стеклами, миниатюрные церкви, мавзолеи. Дорога сузилась, когда они сошли с главной аллеи. Вместо асфальта здесь был гравий, сухой и сыпучий, по сторонам – склепы поменьше, как будто произведенные серийно, на конвейере; бетонные блоки, кое-где чернели полированные плиты, на некоторых надписи уже плохо читались, буквы выкрошились.
Шли дальше. Старых деревьев становилось все больше, а могил видно все меньше, росла высокая некошенная трава, и наконец Том остановился перед маленькой часовенкой в окружении берез.
– Здесь?
– Можем сесть.
– Хорошо.
Вот и деревянная скамейка, трухлявая, в щелях – зеленые семена, сухие кленовые листья. Уселись. Том вскрыл новую пачку сигарет, Мат постучал сигаретой о ноготь, достал пробковый мундштук. Должно быть, специально купил – ради встречи. Ничего не сказал. Закурили.
– Первый раз за все это время, – признался, выпуская дым через нос и рот.
– Ты?!
– А что такого. Надоело мне. Не то чтобы пришлось – просто зачем?
– Расскажешь что-нибудь?
– Сначала ты. Говорил же…
Том глубоко затянулся.
– Что за история? Девица?
– С чего ты взял…
– Нет, погоди. Уже знаю. Ты что-то придумал? Опять?
– Мат, ради бога…
– Да ладно, ладно. Это уже никакая не липа, вот руки и ноги, стена, бетон, железо, и можешь даже поклясться. Считай, что все это мне уже известно, а теперь переходи к сути дела.
– Ты надо мной смеешься.
– С чего бы? Ну, не заставляй себя упрашивать, комбинатор…
Том, польщенный, улыбнулся, опустил голову.
– Разве это моя вина, что приходят мне в голову идеи, до которых никто другой не додумывается.
– Что ж. Разве я говорю, что это плохо? Это хорошо. Ну?
– Ну и значит, что… на этот раз… это нечто-то большее. Не знаю, как тебе объяснить. Не поверишь.
– Ну не поверю. И что с того?
– Я бы хотел, чтобы поверил.
– Том, ну не тяни!
Молчание длилось довольно долго. Затягивались, стараясь удержать на весу столбик пепла; шелестели березы. Было пусто.
– Это… речь идет о летающих тарелках.
– Гм, – кивнул Мат.
– И… о всяком прочем. О йети.
– Йети?
– Такая обезьяна в Гималаях, ты же знаешь.
– А, странные следы на снегу?
– Да. И еще… дело обстоит так. Иногда газеты пишут о том, что может случиться вторжение на Землю – что могут прилететь сюда с какой-то другой планеты.
– Да, пишут.
– Но всегда имеют в виду, что вторжение может быть, а не о том, что оно уже было. Не так ли?
– Почему же? Я читал однажды о таком – что они прилетели какой-то миллион лет назад, когда людей здесь еще не было…
– Речь не об этом. А о том, что было, но не так давно. Ну, допустим, тридцать лет назад.
– Правда?
– Да, в действительности, а не в книгах.
– Как это могут писать, что было, если его не было?
– Вот именно – было.
– Было? Тогда где эти самые – с другой планеты?
– Они здесь.
– Летающие тарелки? Ну, ничего нового.
– Летающие тарелки тоже приходятся кстати, но речь не о них. Слушай. Представь, что некие существа с другой звезды наблюдают за Землей и хотят ее завоевать. Они видят, что у людей имеется развитая техника, и что если бы дело дошло до войны, то она была бы очень долгой и кровавой, и неизвестно, чем бы вообще закончилась. Они хотят ее избежать. Поэтому составили такой план: «нужно, чтобы люди сами сделали то, что нам нужно».
– Чтобы перебили друг друга?
– Ну, типа того. Однако как это сделать? Если бы на Земле появились какие-то другие существа, и вообще что-то, не похожее на то, что мы видим каждый день, люди бы сразу это заметили. Значит, нужно послать что-то этакое, чтобы никто ничего не заметил. Именно так они и сделали.
– Летающие блюдца?
– Нет же! Ведь блюдца – это сенсация, первые полосы газет. Они должны были послать людей.
– Как это – людей?
– Настоящих, живых, из мяса и костей, но специально созданных, таких, чтобы они делали то, что отвечает интересам тех других. Понимаешь?
– Как это возможно? Искусственно созданные, то есть искусственные люди?
– Точно не знаю. Не искусственные. Это означает – когда ты встретишь такого, ни за что не отличишь его от обычного человека, за исключением… что можешь распознать его по его поступкам.
– И что же он такого делает?
– Готовит атомную войну.
– Как?
– Я думаю, что они начали намного раньше, чем тридцать лет назад. Может быть, сто лет назад? Ночью, в пустынных местах или неким иным способом высадили десанты – без какого-либо оружия, разумеется. Летающие тарелки доставили, скажем, пару тысяч людей – их людей. Каждый уже имел имя, фамилию, законченную биографию, разумеется, не настоящую, но он сам об этом не знал.
– Это как же?
– Это самое важное во всем их плане! Эти люди как орудия – они делают то, что делают, потому, что они именно такие – это заложено в их природе, в мыслях, то есть в их мозгу. У них такой мозг. Они понятия не имеют, что этот мозг кто-то где-то когда-то создал и что все в нем специально организовано, чтобы они были именно такими. Идея заключалась в том, чтобы ввести таких людей на самые важные должности. Естественно, это осуществлялось очень медленно. Иногда в одном месте удавалось, а в другом нет. Иногда после того, как удалось, этот человек умирал, не успевая сделать то, к чему был предназначен. При этом они не являются какими-то автоматами. Разумеется, не было устроено так, чтобы эти люди только и рвались сбрасывать бомбы. Сразу было бы видно, что они полоумные и никто бы им не доверил сколько-нибудь важный пост. А делали так, чтобы они обладали таким неуступчивым характером, чтобы думали о том, о чем ни один нормальный человек не думает. О том, что ему совсем не нужно. Достаточно было их особым образом настроить, а потом уже только терпеливо ждать. Они не знали, разумеется, сколько пройдет времени, прежде чем разразится война – двадцать или пятьдесят, а может, даже сто лет. Но у них есть время. Не горит. Игра по-крупному, можно и подождать. Предпочитают действовать без спешки, но надежно, чтобы все шло как бы естественным путем.
– Значит, ты думаешь, что у нас…
– В общем-то, да. Не везде, конечно, но это даже лишнее, достаточно, чтобы были такие, которые тебе всегда скажут «нет». Такие бескомпромиссные, такие великие, знаешь, деятели, которые дух, честь и все такое прочее ценят выше покоя и того, чтобы каждый мог заниматься, чем ему хочется. Слушай, это еще не все. Они вот ждали, ждали и дождались.
– Чего?
– Ситуация стала, по их мнению, полностью благоприятной. Разумеется, для них. И что сейчас им нужно сделать?
– Не знаю.
– Во-первых, нужно очень внимательно следить за тем, что происходит на Земле. Так, чтобы в случае чего держать все под контролем – может, придется дунуть на весы, чтобы нужная чаша перевесила. Поэтому необходимо, чтобы было кому подуть. Это первое. Во-вторых, тех людей, которых сюда послали, придется в последний момент забрать. Эвакуировать на ту планету, потому что свое дело они уже сделали.
– Зачем их эвакуировать и откуда ты это можешь знать?
– Их уже начали эвакуировать!
– Как это? Кого? Где?
– Да пойми ты! Типы, продвинувшиеся на высшие должности, должны быть на них до последнего момента – это ясно, не так ли? До тех пор, пока… пока не начнется. Но они ведь послали сюда гораздо больше людей, чем было должностей, потому что не было уверенности, что каждому из посланных удастся взобраться достаточно высоко. Поэтому осталась целая куча тех, кому это не удалось. Их забирают обратно – прямо сейчас. Это вполне обычные люди – именно потому, что им не удалось выбиться в начальство.
– Как их забирают?
– Тарелками. Именно поэтому эти тарелки здесь крутятся, прилетают, улетают и затем появляются новые. Этих людей было, наверное, многие тысячи – такая эвакуация требует времени. А где это происходит? Ну, где пустынно и где были обнаружены очень странные следы?
– В Гималаях?
– Верно.
– Значит, там – следы этих людей? Эээ, Том! Зачем же их забирать босыми? Ну, это тебе не объяснить! Те следы все были от босых ног, ты же знаешь.
– Конечно, знаю. Но это не были их следы. Это вообще не были чьи-то следы.
– А йети?
– Нет никакого йети.
– Как так? Я сам видел фотографии в газете.
– Мы мало что знаем о летающих тарелках, но кое-что все же известно. Они могут приземляться вертикально, слышал об этом?
– Наверное, могут.
– А если бы ты хотел приземлиться где-нибудь на вертолете, то есть вертикально, но так, чтобы шасси не оставило следов, что бы ты сделал?
– Приземлился бы там, где твердый грунт, на скале или где-то еще.
– А если бы хотел быть уверен, что даже если грунт недостаточно твердый, то все равно не останется следов, как бы ты это сделал?
– Не знаю как.
– На шасси вместо колес установил бы ноги.
– Ноги?
– Ну, то есть такие лапы, заканчивающиеся слепком человеческой ноги. Эти следы на снегу были очень глубокими, потому что там давил большой груз! И они были гораздо крупнее обычной человеческой ноги, ведь чем больше площадь поверхности, тем лучше распределяется вес.
– То есть ты говоришь, что у этих летающих тарелок вместо шасси человеческие ноги?
– Искусственные, разумеется, металлические.
– Допустим. И все эти люди, которых нужно эвакуировать, летят в Гималаи? Том! Что ты говоришь! Ведь такие путешествия каждый бы заметил.
– С чего ты взял! В Гималаях были тоже… бывают там… но они могут приземлиться, где угодно – если увидишь утром на лугу следы от пары босых ног, что ты подумаешь? Что кто-то с фермы бегал босиком, и ничего более, так ведь? Но следы босых ног на больших высотах, на снегу, в горах – это вызвало интерес. Они просто не подумали об этом или рассчитывали, что там эти следы никто не заметит.
– Да, что-то в этом, того… Только – если все эти люди не знают, откуда они, то зачем как дураки прутся в тарелку? И как они узнают, что она приземлилась? Ну и все-таки, почему они должны их отсюда забирать? Почему это так важно?
– Ты задал мне пару очень сложных вопросов. Всего я не знаю. Видишь ли, они, может, им и не нужны. Может, эти люди им здесь только мешают, и поэтому…
– Как же мешают, если должны были сделать для них всю работу? Взбунтовались, что ли?
– Нет. Но они были предназначены для того, чтобы занять должности руководителей, для управления, однако высоко удалось подняться только единицам, а все остальные, те, кому это не удалось, устраивают различные авантюры, беспорядки, ну, знаешь, все то, что говорят о сегодняшней молодежи, что она, мол, сумасшедшая, любит драки – а это как раз-таки и есть эти самые присланные, это все заложено в их природе.
– Прекрасная картина – так, может быть, и мы тоже, я и ты?
– Я думал об этом. Хочешь, чтобы все провалилось к чертям?
– Нет.
– Я тоже. Вот тебе и доказательство.
– Это доказательство? Допустим… И они, говоришь, забирают этих…
– Да. Как их собирают в одном месте, понятия не имею. Может, какими-нибудь сигналами.
– Знаешь, Том, не сердись, но картинка как-то не складывается – это как получить огонь изо льда.
– Знаю. Ну а посмотри, что происходит с атомами. Помнишь, как в прошлом году полиция как сумасшедшая носилась по молочным фермам со счетчиками Гейгера, потому что на рынок попала партия молока от коров, нажравшихся какой-то чертовой радиоактивной травы?
– Помню. Ну так что?
– Между тем есть ученые, которые говорят, что радиоактивность не очень-то и вредна, что этого очень мало, что можно продолжать и вообще все – лучше не бывает.
– Ну и?
– Это как раз их люди. Они в это действительно верят. Так у них настроено в голове – теми. Дорогой мой, думаешь, разве нельзя договориться относительно этих бомб? Раз уж знаешь, что если договоришься, то будешь жить, а если не договоришься, то будешь в земле траву снизу пересчитывать, то что – договоришься или нет?
– Я бы договорился.
– Вот видишь. Каждый человек так думает, потому что какие удовольствия у покойника? Каждый ребенок знает, что если так дальше продолжится, то война неизбежна – а генералы не знают? Они одни не знают? Вот я и говорю – это не нормальные люди.
– Допустим… и что мы можем сделать?
– Ничего. Ясное дело, что ничего. Начни я об этом трепаться направо и налево, меня упекли бы в психушку. Знаешь, я тебе первому говорю об этом.
– Ладно, Том. Только – если никому ничего не говорить и ничего не делать, то в конце концов не все ли равно, что ты об этом думаешь: полетят ли эти атомные бомбы как раньше летели обычные или благодаря этим тарелкам, йети и прочему?
– Мне не все равно, Мат, и знаешь почему?
– Потому что ты об этом догадался.
– Вовсе нет. Потому что, зная это, я буду спокоен и смогу смотреть на людей как на людей, а не как на сумасшедших ублюдков. Теперь понимаешь?
Какое-то время никто из них не произносил ни слова. Мат встал первым. Выпрямился. Достал из кармана маленький осколок скалы, подбросил его на ладони, спрятал обратно и сказал:
– Видишь те облака? Пошли. Будет гроза.
Действительно – очень далеко, за горизонтом, гремело.
Вторжение с Альдебарана[4]
Это произошло совсем недавно, почти в наше время. Два представителя разумной расы Альдебарана, которая будет открыта в 2685 году и отнесена Нейреархом, этим Линнеем XXX века, к отряду Мегалоптеригия в подклассе Тельца, одним словом, две особи вида Мегалоптерикс Амбигуа Флиркс, посланные синцитиальной ассамблеей Альдебарана (называемой также окончательным собранием) для исследований возможности колонизации планет в районе VI парциального периферийного разрежения (ППР), прибыли сначала к Юпитеру. Взяли там пробы андрометакулястров и, установив, что таковые пригодны для питания телепата (о котором речь будет ниже), решили исследовать заодно третью планету системы – маленький шар, вращавшийся по скучной круговой орбите вокруг центральной звезды.
Совершив на астромате всего лишь один гиперпространственный меташаг в сверхпространстве, оба альдебаранца вынырнули в своем слегка разогревшемся корабле у границ атмосферы и вошли в нее с небольшой скоростью. Медленно проплывали под астроматом океаны и континенты. Быть может, стоит отметить, что обитатели Альдебарана в противоположность людям путешествуют не в ракетах; напротив, ракета, за исключением только самого кончика, путешествует в них. Прибывшие были чужаками, и место их посадки определил случай. Альдебаранцы мыслят стратегично и, как достойные отпрыски высокой парастатической цивилизации, охотнее всего совершают посадку на терминаторе планеты, то есть на линии, по которой проходит граница дня и ночи.
Они посадили свой корабль на пучке антигравитонов, вышли из корабля, точнее, сползли с него, и приняли более концентрированную форму, как это обычно делают все метаптеригии как из подкласса Полизоа, так и из подкласса Монозоа.
Теперь следовало бы описать, как выглядели прибывшие, хотя их вид достаточно хорошо известен. Согласно утверждениям всех авторов, обитатель Альдебарана, как и другие высокоорганизованные существа галактики, обладает множеством очень длинных щупалец, оканчивающихся рукой с шестью пальцами. У альдебаранца, кроме того, гигантская уродливая каракатицеобразная голова и шестипалые щупальца-ноги. Старшего из альдебаранцев, являвшегося кибернетором экспедиции, звали Нгтркс, а младшего, который был у себя на родине выдающимся полизиатром, – Пвгдрк.
После посадки они нарубили много ветвей с удивительных растений, которые окружали их корабль, и прикрыли его в целях маскировки. Затем выгрузили необходимое снаряжение: заряженное и готовое к бою альдолихо, теремтака и перипатетического телепата (о котором мы упоминали выше). Перипатетический телепат, сокращенно называемый «пе-те», – это прибор, которым пользуются для объяснения с разумными существами, живущими на планете. Благодаря гиперпространственной подводке к универсально-смысловому супермозгу, находящемуся на Альдебаране, «пе-те» может также переводить всевозможные надписи со ста девяносто шести тысяч языков и наречий галактики. Этот аппарат, как и другие машины, настолько отличается от земных, что обитатели Альдебарана, как станет известно после 2865 года, не производят их, а выращивают из генетически управляемых семян или яиц.
Перипатетический телепат внешне напоминает скунса, но только внешне, внутри же он заполнен мясистыми клетками семантической памяти, там же находятся стволы альвеолярного транслятора и массивная мнемомнестическая железа. Спереди и сзади телепат имеет по специальному отверстию-экрану (оэ) межпланетного слокосокома (словесно-когерентно-созерцательного коммуникатора).
Взяв с собой все необходимое, ведя перипатетика на ортоповодке и пустив теремтака вперед, альдебаранцы отправились в путь, неся в щупальцах массивное альдолихо. О такой местности для первой разведки можно было только мечтать – вокруг под низко нависшими вечерними тучами шумели густые заросли. Перед посадкой им удалось разглядеть в отдалении достаточно прямую полосу, в которой они готовы были заподозрить путь сообщения.
Облетая неизвестную планету, они видели с высоты также и другие следы цивилизации: бледные пятнышки на затемненном полушарии, которые выглядели как города ночью. Это наполнило прибывших надеждой, что на планете обитает высокоразвитая раса. Такую расу они, собственно, и искали. Во времена, предшествовавшие упадку синцитиальной ассамблеи, перед агрессивностью которой склонились сотни даже очень далеких от Альдебарана планет, обитатели Альдебарана охотнее всего атаковали населенные планеты, они видели в этом свою историческую миссию. Помимо всего прочего вопрос о колонизации незаселенных планет, требовавшей огромных капиталовложений в строительство, развитие промышленности и тому подобное, весьма неохотно рассматривался окончательным собранием.
Некоторое время разведчики шли, точнее, продирались сквозь густую чащу, испытывая болезненные укусы неизвестных им летающих членистоногих, перепончатокрылых тварей.
Видимость была плохой, и чем дольше продолжался поход, тем больнее хлестали упругие ветви по каракатицам; им уже не хватало сил раздвигать кустарник усталыми щупальцами. Прибывшие не намеревались, разумеется, покорить планету, это было не в их силах, – они представляли лишь разведывательную группу, после возвращения которой должны были начаться приготовления к великому вторжению.
Альдолихо то и дело застревало в кустах, из которых его вытаскивали с большим трудом, стараясь не задеть спусковой отросток: слишком отчетливо под мягкой шкурой чувствовался дремлющий в глубине заряд саргов; обитатели планеты должны были, несомненно, скоро пасть их жертвой.
– Что-то не видно следов этой здешней цивилизации, – прошипел наконец Пвгдрк, обращаясь к Нгтрксу.
– Я видел города, – ответил Нгтркс. – Впрочем, погоди, там просвет, наверное, это дорога. Да, смотри, дорога!
Они пробились к месту, где кончались заросли, но тут их ждало разочарование: полоса, достаточно широкая и прямая, действительно напоминала издали дорогу. Вблизи же она оказалась трясиной, которая представляла собой липкую хлюпающую субстанцию, простиравшуюся вдаль, на сложно устроенном дне, покрытом округлыми и продолговатыми углублениями и выступами; из трясины торчали большие камни.
Пвгдрк, являвшийся как полизиатр специалистом по вопросам планет, заявил, что перед ними полоса испражнений какого-то гигантозавра, ведь дорогой – с этим они оба соглашались – полоса быть не могла. Ни один колесный альдебаранский экипаж не мог бы форсировать подобной преграды.
Разведчики произвели полевой анализ проб, взятых теремтаком, и прочли на его морде фосфоресцирующий результат: клейковато-илистая субстанция – смесь окислов алюминия и кремния с H2O плюс значительные примеси гр (грязи).
Итак, полоса не была следом гигантозавра.
Они двинулись дальше, утопая и проваливаясь до половины щупалец, и вдруг за спиной в быстро наступающей темноте они услышали какой-то стонущий звук.
– Внимание! – прошипел Нгтркс.
Завывая, кренясь и взмывая вверх, их догоняло нечто похожее на гигантское горбатое животное со сплющенной головой и отставшей на спине кожей, которая хлопала и плескалась на ветру.
– Слушай, уж не синцитиум ли это? – взволнованно спросил Нгтркс.
Тут черная глыба поравнялась с ними – они как будто разглядели яростно прыгавшие колеса, словно у причудливой машины, и уже хотели было занять исходную позицию, как их обдало потоками грязи.
Оглушенные и забрызганные от верхних до нижних щупалец, разведчики, отряхнувшись, бросились к телепату, чтобы узнать, носят ли членораздельный характер рев и грохот, издаваемые машиной.
«Неритмичный звук примитивного двигателя, работающего на углеводородах и кислороде в условиях, к которым он не приспособлен», – прочли они кодированную надпись и переглянулись.
– Странно, – сказал Пвгдрк; он поразмыслил минуту и, склонный к несколько поспешным гипотезам, добавил: – Садистоидальная цивилизация, которая удовлетворяет свои инстинкты, истязая созданные ею машины.
Телепату удалось зафиксировать на ультраскопе великолепное изображение двуногого существа, которое находилось в застекленном ящике над головой машины.
С помощью теремтака, который обладал специальной имитативной железой, разведчики, наспех собрав глину, сделали в натуральную величину точную копию двуногого. Глину перетопили в пластефолиум, и манекен приобрел естественный бледно-розовый цвет; следуя указаниям теремтака и перипатетика, альдебаранцы придали форму голове и нижним конечностям. Весь процесс занял не более десяти минут. Затем, развернув синтектарическую ткань, они выкроили одежду, похожую на ту, которую носило двуногое, ехавшее в машине, одели в нее манекен, и Нгтркс потихоньку влез в пустое нутро, прихватив с собой телепата. Передний экран-отверстие телепата он выдвинул изнутри в ротовое отверстие манекена. Замаскировавшись и поочередно двигая то правой, то левой конечностями манекена, Нгтркс двинулся вперед по грязному тракту. Пвгдрк, сгибаясь под тяжестью альдолихо, шел за ним в некотором отдалении. Впереди двигался спущенный с протоповодка теремтак.
Операция с маскарадом была типичной. Альдебаранцы прибегали к этому испытанному приему на десятках планет, и, как правило, с хорошими результатами. Манекен удивительно походил на обычного обитателя планеты и не возбуждал ни малейших подозрений у встречных. Нгтркс свободно приводил в движение конечности и тело и мог бегло разговаривать при помощи телепата с другими двуногими.
Наступила темная ночь. На горизонте поблескивали редкие огоньки строений. Нгтркс подошел в своих доспехах к чему-то напоминавшему в темноте мост – внизу слышалось журчание текущей воды. Первым пополз вперед теремтак, но тут же раздался его тревожный свист, шипение, царапанье коготков, и все закончилось тяжелым всплеском.
Нгтрксу было неудобно спускаться под мост, поэтому туда полез Пвгдрк, который не без труда выудил из воды теремтака, провалившегося, несмотря на все предосторожности, сквозь трещину в настиле. Он не подозревал о ее существовании, поскольку недавно по мосту проехала машина двуногих.
– Ловушка! – сообразил Пвгдрк. – Они уже знают о нашем прибытии!
Нгтркс серьезно в этом сомневался. Разведчики не спеша двинулись дальше, преодолели мост и вскоре заметили, что болотистая полоса, по которой они продвигались между купами черных зарослей, разделяется надвое. У развилки стоял столб с прибитым к нему обломком доски. Он едва держался в земле; заостренный конец доски указывал на западную часть ночного небосклона.
По команде разведчиков теремтак осветил столб зеленоватым мерцанием своих шести глаз, и альдебаранцы увидели надпись: «Нижние Мычиски – 5 км».
Надпись, которую они почти не могли расшифровать, едва проступала на подгнившем дереве.
– Реликт какой-то древней цивилизации, – выдвинул предположение Пвгдрк. Нгтркс из глубины своей оболочки направил на табличку экран телепата.
– Указатель направления, – прочитал он на заднем экране и посмотрел на Пвгдрка. – Все это довольно странно.
– Материал, из которого сделан столб, – целлюлоза, разъеденная плесенью типа Арбакетулия Папирацеата Гарг, – заявил Пвгдрк, произведя полевой анализ.
Они осветили нижнюю часть столба и нашли у подножия вмятый в грязь клочок тонкого целлюлозного материала с напечатанными словами – совсем крохотный обрывок.
«Над нашим го… Сегодня утром спутн… В семь часов четырн…» – можно было разобрать на нем.
Телепат перевел обрывочную надпись; разведчики недоуменно взглянули друг на друга.
– Все понятно, – заявил Нгтркс, – табличка указывает на небо.
– Да. Нижние Мычиски – это, вероятно, название их постоянного спутника.
– Вздор. При чем тут спутники? – проговорил Нгтркс из нутра двуногого манекена.
Некоторое время они обсуждали этот неясный вопрос. Осветив столб с другой стороны, разведчики обнаружили незаметную, еле выцарапанную надпись: «Марыся мировая…»
– По-видимому, это сокращенные орбитальные данные их спутника, – заявил Пвгдрк.
Он натирал столб фосфекторической пастой, чтобы восстановить стертое окончание фразы, когда теремтак издал в темноте слабый предостерегающий ультрашип.
– Внимание! Прячься! – передал Нгтркс сигнал Пвгдрку.
Они быстро погасили теремтака, и Пвгдрк отступил с ним и альдолихо к самому краю липкой полосы. Нгтркс также сошел с середины дороги, чтобы не быть слишком на виду, и замер в ожидании.
Кто-то приближался. Сразу стало ясно, что это разумное двуногое, ибо шло оно выпрямившись, хотя и не по прямой. Все отчетливее было видно, что двуногое описывает сложную кривую от одного берега липкой полосы до другого. Пвгдрк принялся регистрировать эту кривую, но тут наблюдение сильно осложнилось. Существо, без видимых причин, как бы нырнуло вперед, раздался плеск и недовольное ворчание. Пвгдрк был почти уверен, что некоторое время существо продвигалось на четвереньках, а затем снова выпрямилось. Вычерчивая синусоидальные биения на поверхности липкой полосы, существо приближалось. Теперь оно к тому же издавало воющие и стонущие звуки.
– Фиксируй! Фиксируй и переводи! Чего ты ждешь? – гневно прошипел телепату Нгтркс, скрытый в двуногой кукле. Сам он ошеломленно вслушивался в величественный рык приближавшегося двуногого.
– У-ха-ха! У-ха-ха! Драла пала у-ха-ха! – мощно раскатывалось во тьме.
Экран телепата лихорадочно дрожал, но все время держался на нуле.
«Почему он так петляет? Он телеуправляем?» – не мог понять Пвгдрк, склонившийся над альдолихо у края полосы.
Существо было уже совсем рядом. Возле трухлявого столба к нему подошел сбоку Нгтркс и переключил телепата на передачу.
– Добрый вечер, пан, – умильно произнес телепат на языке двуногого, с несравненным искусством модулируя голос, тогда как Нгтркс, нажимая изнутри пружинки, ловко изобразил на лице манекена вежливую улыбку. Это тоже была одна из дьявольских уловок альдебаранцев. Они достаточно понаторели в покорении чужих планет.
– А-а-а-и-и?! Ик! – ответило существо и остановилось, слегка пошатываясь. Оно медленно подалось к двуногой кукле и вперило взгляд ей в лицо. Нгтркс даже не дрогнул.
«Высокоорганизованный разум, сейчас мы установим контакт», – подумал притаившийся на краю полосы Пвгдрк, судорожно сжимая бока альдолихо.
Нгтркс привел телепата в трансляционную готовность и без малейшего шороха принялся в своем укрытии торопливо разбирать щупальцами инструкцию первого тактического контакта.
Плечистая фигура приблизила глаза вплотную к двуногой кукле и исторгла вопль из коммуникационного отверстия:
– Фр-р-ранек! Сукин ты… ты… и-ик!
«Существо в состоянии агрессии?! Почему?!» – едва успел подумать Нгтркс и в отчаянии нажал на железу межпланетного слокосокома телепата, спрашивая, что говорит встречный.
– Ничего, – неуверенно сигнализировал экран перипатетика.
– Как ничего? Я же слышу, – беззвучно прошипел Нгтркс, и в тот же миг обитатель планеты, ухватив обеими руками подгнивший столб, вырвал его с чудовищным треском из земли и наотмашь ударил по голове двуногую куклу. Пластефолиевая броня не выдержала страшного удара. Манекен рухнул лицом в черную грязь. Нгтркс не услышал даже протяжного воя, которым враг возвестил свою победу. Телепат, задетый лишь концом дубины, был подброшен со страшной силой в воздух, но по какой-то счастливой случайности упал на все четыре лапы рядом с оцепеневшим от страха Пвгдрком.
– Атакует! – простонал Пвгдрк и, собрав последние силы, нацелил во мрак альдолихо.
Его щупальца тряслись, когда он нажимал спусковой отросток, – и рой тихо воющих саргов помчался в ночь, неся гибель и уничтожение. Вдруг он услышал, что сарги возвращаются и, яростно кружась, вползают в зарядную полость альдолихо. Пвгдрк втянул воздух и задрожал. Он понял, что существо поставило защитную непробиваемую завесу из паров этилового спирта. Он был безоружен.
Немеющим щупальцем альдебаранец пытался вновь открыть огонь, но сарги лишь вяло кружились в зарядном пузыре, и ни один из них даже не высунул смертоносного жала. Он чувствовал, слышал, что двуногое направляется к нему, шлепая по грязи, и вновь чудовищный свист рассекаемого воздуха потряс землю и расплющил в грязи теремтака. Отшвырнув альдолихо, Пвгдрк схватил щупальцами телепата и прыгнул в заросли.
– А, мать вашу сучью, дышлом крещенную… – гремело ему вслед.
От ядовитых испарений, которые непрерывно извергало коммуникационными отверстиями двуногое, у Пвгдрка перехватило дыхание.
Собрав остатки сил, Пвгдрк перепрыгнул через канаву, забился под куст и замер. Он не был особенно храбрым, но никогда не терял профессиональной любознательности ученого. Его погубило алчное любопытство исследователя. В тот момент, когда альдебаранец с трудом разбирал на экране телепта первую переведенную фразу существа: «Предок по женской линии четвероногого млекопитающего, подвергнутый действию части четырехколесного экипажа в рамках религиозного обряда, основанного на…» – воздух завыл над его каракатицеобразной головой, и смертельный удар обрушился на него.
Утром мужики из Мычисек, пахавшие у опушки, нашли Франека Еласа, который спал как убитый в канаве. Очухавшись, Елас рассказал, что вчера повздорил с шофером Франеком Пайдраком, который был в компании каких-то мерзких тварей. Вскоре из леса прибежал Юзик Гусковяк, крича, что на перекрестке лежат «убитые и покалеченные». Только после этого туда потянулась вся деревня.
Тварей действительно нашли на перекрестке – одну за канавой, другую возле ямы от столба, рядом лежала большая кукла с расколотой головой.
Несколькими километрами дальше обнаружили замаскированную в орешнике ракету.
Без лишних слов мужики принялись за работу. К полудню от астромата не осталось и следа. Сплавом анамаргопратексина старый Елас отремонтировал крышу хлева, давно уже нуждавшуюся в починке. Из шкуры альдолихо, дубленной домашним способом, вышло восемнадцать пар недурных подметок. Телепата, универсального межпланетного слокосокоммуникатора, скормили свиньям, так же как и то, что осталось от проводника теремтака; никто не решился дать скотине бренные останки обоих альдебаранцев – чего доброго, отравятся. Привязав к щупальцам камни, альдебаранцев бросили в пруд.
Дольше всего раздумывали жители Мычисек, как быть с ультрапенетроновым двигателем астромата, пока наконец Ендрек Барчох не сделал из этой гиперпространственной установки перегонный аппарат. Анка, сестра Юзека, ловко склеив разбитую голову куклы яичным белком, понесла ее в местечко. Она запросила три тысячи злотых, но продавец комиссионного магазина не согласился на эту цену – трещина была видна.
Таким образом, единственная вещь, которую узрел наметанный глаз корреспондента «Эха», приехавшего к вечеру того же дня на редакционном автомобиле собирать материал для репортажа, был новый нарядный костюм Еласа, содранный с манекена.
Репортер даже пощупал материю, дивясь ее качеству.
– Брат из-за границы прислал, – флегматично ответил Елас на вопрос о происхождении синтектарической ткани.
И журналист в статье, рожденной им к вечеру, сообщал только об успешном ходе закупок, ни словом не упомянув о провале вторжения с Альдебарана на Землю.
Темнота и плесень[5]
1
– Это уже последняя, да? – спросил мужчина в дождевике.
Носком ботинка он сбил комья земли с насыпи вниз, на дно воронки – туда, где под склоненными фигурами с бесформенными, гигантскими головами гудело ацетиленовое пламя. Ноттинсен отвернулся, чтобы вытереть слезящиеся глаза.
– Черт, я куда-то задевал темные очки. Последняя? Очень надеюсь. Я уже едва на ногах стою. А вы?
Мужчина в блестящем плаще, по которому стекали мелкие капельки воды, сунул руки в карманы.
– Я привык. Не смотрите, – добавил он, видя, как Ноттинсен снова заглядывает в глубь воронки. Земля исходила паром и шипела под горелками.
– Еще бы иметь уверенность, – пробормотал Ноттинсен. Щурился. – Если здесь все так, то представьте себе, что должно было твориться там? – Он кивнул за шоссе, где над вывернутыми краями кратера вставали тоненькие ленты пара, фиолетово расцвеченные вспышками невидимого пламени.
– В тот момент он наверняка уже был мертв, – сказал мужчина в дождевике. По очереди вывернул оба кармана, вытряхивая из них воду. Мелкий дождик все накрапывал. – Он не успел даже испугаться – и ничего не почувствовал.
– Испугаться? – сказал Ноттинсен. Хотел взглянуть на небо, но сразу же спрятал голову от дождя под воротником. – Он?! Значит, вы его не знали. Ну, точно, вы его не знали, – кивнул. – Он работал над этим четыре года – и это могло случиться в каждую секунду этих четырех лет.
– Тогда зачем они позволили ему это делать? – Мужчина в мокром плаще посмотрел исподлобья на Ноттинсена.
– Потому что не верили, что удастся, – мрачно ответил Ноттинсен.
Синее колющее глаза пламя все еще лизало дно воронки.
– Да? – сказал другой. – Я… я немного следил за всем, пока оно строилось. – Он взглянул в сторону слабо дымящегося кратера в паре сотен метров. – Наверняка стоило немалых денег…
– Тридцать миллионов, – кивнул Ноттинсен. Переступил с ноги на ногу. Ему показалось, что ботинки промокают. – И что с того? Ему дали бы и триста, и три тысячи, если бы были уверены…
– Это имело нечто общее с атомом, да? – сказал мужчина в непромокаемом плаще.
– Откуда вы знаете?
– Слышал. Впрочем, я же видел столп.
– Взрыва?
– Кстати, зачем было строить все так далеко, а?
– Это было его желание, – ответил Ноттинсен. – Потому-то он работал сам – вот уже четыре месяца, с той поры, как удалось… – Он посмотрел на мужчину и добавил, опустив голову: – Это должно было оказаться хуже атомов. Хуже атомов! – повторил.
– Что может быть хуже конца света?
– Можно сбросить одну ядерную бомбу и тем ограничиться, – сказал Ноттинсен. – Но одна «Вистерия» – хватило бы и одной! И уже никто этого не остановил бы! Эй, там! – крикнул он, наклоняясь над воронкой. – Не так быстро!!! Не торопитесь! Не убирайте пламя! Нужно тщательно выжечь каждый дюйм!
– Меня это не касается, – сказал мужчина. – Но… если все так, чем поможет огонь?
– Вы знаете, что это должно было получиться? – медленно спросил Ноттинсен.
– Я в таком не разбираюсь. Альдерсхот сказал, чтобы я помог, местными силами, сказал, что это были… что он работал над какими-то атомными бактериями. Над чем-то вроде этого.
– Атомная бактерия? – Ноттинсен рассмеялся, но сейчас же замолчал. Откашлялся и сказал: – Whisteria Cosmolytica – так он это назвал. Микроб, уничтожающий материю и черпающий из этого процесса жизненную энергию.
– Откуда он ее взял?
– Производная управляемой мутации. То есть он начал с существующей бактерии и подвергал ее влиянию все больших доз излучения. Пока не дошел до «Вистерии». Она существует в двух состояниях – как спора, и тогда она неопасная, словно мука. Ей можно посыпать улицы. Но оживи она и начни размножаться – это был бы конец.
– Да. Альдерсхот говорил мне, – сказал мужчина.
– О чем?
– О том, что оно должно размножиться и пожрать все: стены, людей, железо.
– Это правда.
– И что этого уже нельзя будет удержать.
– Да.
– И в чем смысл такого оружия?
– Потому-то его и нельзя было пока что применять. Вистер работал над тем, чтобы сдерживать этот процесс, сделать его обратимым. Понимаете?
Мужчина посмотрел сперва на Ноттинсена, потом вокруг – уменьшающиеся с расстоянием, затянутые ранними сумерками ряды концентрических, окруженных землей воронок, над некотороми из которых все еще поднимался пар, – и ничего не ответил.
– Мы надеемся, что не уцелела ни одна, – сказал Ноттинсен. – Я не допускаю, что он сделал бы нечто столь безумное, не имея уверенности, что сумеет… – говорил сам себе, не глядя на товарища.
– Много было? – отозвался тот.
– Спор? Зависит от того, как посмотреть. Они были в шести пробирках, в огнеупорном сейфе.
– Там, в его кабинете на третьем этаже? – спросил мужчина.
– Да. Там теперь воронка, в которой поместилось бы два дома, – сказал Ноттинсен и вздрогнул. Посмотрел вниз, на мигающее пламя, и добавил: – Кроме воронок, нужно бы сжечь всю территорию в радиусе пяти километров. Завтра утром приедет Альдерсхот. Обещал мне мобилизовать армию – наши люди сами не справятся.
– И что ей необходимо, чтобы начать? – спросил мужчина. Ноттинсен некоторое время смотрел на него, не понимая.
– Чтобы подействовать? Темнота. В бронированном сейфе горел свет, были специальные батареи аккумуляторов на случай, если пропадет электричество. Восемнадцать ламп, каждая со своим контуром, независимые друг от друга.
– Темнота – и ничего больше?
– Темнота – и какая-то плесень. Присутствие плесени тоже было необходимо. Она доставляла какие-то там органические катализаторы. Вистер не докладывал об этом в подробностях в своем рапорте подкомиссии – все бумаги и все остальное были у него внизу, в его комнате.
– Видимо, он не ожидал, – сказал мужчина.
– А может, как раз и ожидал, – проворчал невнятно Ноттинсен.
– Вы полагаете, что погас свет? Но откуда же взялась плесень? – спросил мужчина.
– Да нет же!
Ноттинсен посмотрел на него расширившимися глазами.
– Это не они. Это… это… они размножаются совершенно без взрывов. Спокойно. Я предполагаю, что он делал что-то на большом паратроне в подвале – кажется, собирался найти способ сдерживания их развития, чтобы иметь его на всякий случай…
– На случай войны?
– Да.
– И что он там делал?
– Этого мы не знаем. Вроде бы имело нечто общее с антиматерией. Потому что «Вистерия» – она уничтожает материю. Синтез антипротонов – создание силовой оболочки – деление, – сказал. – Так выглядит ее жизненный цикл.
Какое-то время оба молча смотрели на работающих внизу.
Огни на дне воронки гасли один за другим. В серо-голубых сумерках люди карабкались наверх, тянули за собой гибкие змеи проводов – огромные, в асбестовых масках, по которым стекал дождь.
– Пойдемте, – отозвался Ноттинсен. – Ваши люди на шоссе?
– Да. Можете быть спокойными. Никто не пройдет.
Дождь становился все мельче: порой казалось, что на лицах и одежде оседает только сгустившийся туман.
Они шли полем, минуя лежащие в высокой траве сломанные, скрученные и обгоревшие куски деревьев.
– Даже сюда принесло, – мужчина, идущий рядом с Ноттинсеном, оглянулся. Но был виден только серый, все быстрее темнеющий туман.
– Завтра в это время все закончится, – сказал Ноттинсен.
Они подходили к шоссе.
– А… ветер не мог разнести это дальше?
Ноттисен посмотрел на него.
– Не думаю, – сказал. – Скорее всего, уже давление при взрыве должно было стереть ее в пыль. Ведь то, что лежит здесь, – он взглянул на поле, – это куски деревьев, которые стояли за триста метров от здания. От стен, от аппаратов, даже от фундамента не осталось ничего. Ни крупинки. Мы ведь просеяли все, вы же там были.
– Да, – сказал мужчина в плаще.
Не смотрел на него.
– Вот видите. То, что мы делаем, – делаем просто на всякий случай, чтобы иметь полную уверенность.
– Оно должно было стать оружием, да? – сказал тот. – Как она называлась? Как там вы говорили?
– Whisteria Cosmolytica. – Ноттинсен тщетно пытался поднять мокрый, размякший воротник плаща. Ему было все холоднее. – Но в департаменте у нее было кодовое обозначение, они любят такие кодовые обозначения, знаете, – «темнота и плесень».
2
В комнате было холодно. По стеклам стекали капли дождя. Одеяло с одной стороны опустилось, гвоздь выпал, стал виден кусок раскисшей дороги за садом и пузыри на лужах. Час? Он прикинул, исходя из серости неба, теней по углам комнаты и тяжести в груди. Долго кашлял. Прислушивался, как трещат суставы, пока он натягивал штаны. Заварил чай, найдя чайничек и бумажный пакетик между бумагами на столе, ложечка лежала под окном. Он громко прихлебывал, горячий напиток был терпким и бледным. Пока он искал сахар, нашел между книгами кисточку для бритья с засохшим мылом, которая пропала три дня как. Или – четыре? Он проверил подбородок большим пальцем – щетина пока что колола как щетка, не сделалась мягче.
Кипа газет, белья и книг опасно кренилась, пока с сыпучим шелестом не обрушилась на край стола и не исчезла: поднялось облако пыли, у него зачесалось в носу. Он чихал медленно, с перерывами, наполняясь животворной силой чихов. Когда он последний раз отодвигал стол? Мерзкая работа. Может, лучше выйти? Дождило.
Он поплелся к столу, взялся за его край у стены, потянул. Стол дрогнул, снова поднялась пыль.
Он толкнул изо всех сил, опасаясь только, не повлияет ли это на сердце. «Если оно даст о себе знать – остановлюсь», – подумал он. Но – не должно бы. То, что падало за письменный стол, сделалось не слишком-то ему интересным, это стало вроде испытания сил, проверки здоровья. «Я все еще вполне крепок». – думал он с удовлетворением, глядя, как темная щель между столом и стеной расширяется. Что-то, что вклинилось туда, сползло, а потом упало с лязгом на пол.
«Может, вторая ложечка? Нет, скорее – расческа, – подумал он. – Но расческа не издала бы такой жестяной звук. Может, щипчики для сахара?»
Темнота между растрескавшейся штукатуркой и черной поверхностью письменного стола зияла уже шириной в ладонь. Он знал по собственному опыту, что сейчас будет сложнее всего, потому что ножка стола может провалиться в щель в полу. Так и случилось. Провалилась. Он несколько мгновений сражался с мертвым грузом.
«Топором бы, топором это бревно!» – подумал он с наслаждением, под которым вздымался гнев – от такого он словно молодел. Дергал, хотя и знал, что в этом нет никакого смысла. Письменный стол нужно накренить, сдвинуть, раскачав, потому что ножка от стены короче и вылетает. И лучше, чтобы та не выпала, – предостерегал разум, – потому что потом придется подставлять снизу книжки, в поте лица ровнять гвозди, молотком забивать ножку назад. Как же он ненавидел эту упрямую глыбищу, которую кормил бумагами столько лет.
– Скотина!!! – слово это со стоном вырвалось из него, он не мог уже контролировать усилий: взмокший, пропахший потом и пылью, он напрягал спину, тянул, раскачивал неподатливую тяжесть, и, как всегда в такие моменты, ему казалось, что уже одна только пробудившаяся ярость поднимет и сдвинет черную громадину без наименьшего усилия!
Ножка выскочила из щели, наехала ему на пальцы, он задавил болезненный стон, к гневу добавилась жажда мести, он уперся спиной в стену, толкая руками и коленями. Черная расщелина росла, он уже сумел бы туда втиснуться, но упорно продолжал толкать, первый лучик упал на кладбище, что открывалось за письменным столом, а тот замер со скрипом агонии.
Он сполз на стопку опрокинутых книг, что не пойми когда упали на пол, пока он сражался с мебелью. Сидел на них некоторое время, чувствуя, как высыхает на лбу пот. Что-то же он должен был вспомнить – ага, что сердце не дало о себе знать. Это хорошо.
Пещера, разверзшаяся в густой тьме за письменным столом, оставалась во тьме, если не считать ее устья, где лежали мягкие, легкие, как пух, воздушные «котики». «Котики» – так он звал мышасто-серые сверточки, клубочки паутинной грязи, которые росли за старыми шкафами, размножались внутри диванов: плесневеющие, моховые, пропитанные пылью.
Он не спешил с исследованиями раскрытого закутка. Что там может быть? Он чувствовал удовлетворение, хотя и не помнил, зачем отодвигал стол. Грязное белье и газеты теперь лежали посредине комнаты, должно быть, он бессознательно отправил их туда пинком, когда отталкивал письменный стол. Из сидячего положения он встал на четвереньки и медленно всунул голову в полумрак. Заслонил остатки света, перестал что-либо видеть, вдохнул пыль и расчихался снова, но теперь – со злостью.
Сдал назад, долго высмаркивал нос и решил отодвинуть стол так далеко, как никогда раньше. Ощупал его заднюю, предупреждающе потрескивающую стенку, примерился, наклонился, нажал – и письменный стол неожиданно легко отъехал почти на середину комнаты, переворачивая ночной столик. Чайник упал, и чай вылился. Он пнул посудину.
Вернулся к распахнутой сокровищнице. При малейшем движении густые облака пыли поднимались с едва видимых под ними досок паркета, на которых лежали некие невнятные формы. Он принес лампу, поставил ее сбоку на умывальник, включил в розетку и обернулся снова. Стена, заслоненная столом, вся поросла клочьями паутины, те создавали темные сплетения, порой в веревку толщиной. Из пожелтевшей газеты он скрутил подобие веера и принялся выгребать им все, что там скопилось, в одну кучу; работал, сдерживая дыхание, в клубах пыли, согнувшись: нашел колечко от шторы, крючок, кусок пояса, пряжку, помятый, но чистый листок письменной бумаги, коробок от спичек, расплавленную на одном конце палочку сургуча, остался только угол между планками паркета, у самой стены, поросший чем-то вроде серого волоса, заплесневевшими остатками, он опасливо ткнул туда носком тапочка и почувствовал, как от страха у него перехватывает дыхание: что-то небольшое, эластичное оттолкнулось от его большого пальца ноги, который высовывался из дыры в тапочке; он принялся искать – не нашел ничего.
«Показалось», – подумал он.
Придвинул стул к письменному столу, не тот, что без ножки – тот он предпочитал не двигать, но второй, на котором стоял тазик. Сбросил тазик: громко зазвенело, он улыбнулся, присел и принялся исследовать найденные за столом вещи.
Осторожно сдул серую пудру пыли. Медное колечко засверкало, словно золотое, он попытался всунуть в него палец – слишком велико. Заржавевший, погнутый крючок с приставшей к кончику комочком известкой, он приблизил едва ли не к носу. Крючок казался повидавшей виды вещью – верхушка расплющена, похоже, некогда на крючок обрушилась ярость, следы от ударов выбили на его боковых сторонах крохотные желобки железа, пожранные теперь ржавчиной и рассыпающиеся при сильном нажатии. Штырек, округло затупленный, как видно, наткнулся в стене на сильного противника – вырванный с корнем из своей ямки, напоминал теперь зуб; он озабоченно притронулся к одинокому пеньку, торчащему из десен, словно бы этим движением мог выразить крючку сочувствие.
Остальные найденные вещи он бросил в стол и чуть повернул абажур лампы.
Склоненный над столом, он смотрел вниз, на пол – в желтом свете лампы чернела отвратительно косматая стена, а от досок письменного стола тянулись сонно колышущиеся, поблескивающие, спутанные нити паутинок. Посредине, присыпанный пылью, лежал на паркете конверт от старого письма, маркой и адресом кверху – а под ним что-то было – приподнимая его край – что-то маленькое. Как орех.
Едва успел подумать: мышь, – и отвращение перехватило ему горло. Он задержал дыхание и, не глядя, потянул бронзовое пресс-папье, тяжелое, словно железное. Сердце его застыло в ожидании, что он не успеет, что отвратительный серый промельк жуткого бегства вот-вот выскользнет из-под конверта. Но ничего не происходило – конверт так и лежал, чуть приподнятый, лампа освещала его, и только паутинки непрестанно дрожали в собственной размеренной жизни; он наклонился еще сильнее и, уже лежа на столе, с размаху опустил пресс-папье, которое тяжело ударило в конверт, будто прижав к земле что-то упругое, колыхнулось и глухо завалилось в пол в облачке серой пыли.
И тогда безумие, отвращение и отчаяние охватили его – не раздумывая, не просчитывая, он принялся сбрасывать на конверт все, что было под его руками: толстые тома германской истории, словари, коробку от табака, обитую серебряной жестью – пока под неторопливо развевающимися нитями паутины не выросла хаотическая куча, внизу которой, в шуме падений, он странным образом все еще ощущал непобежденную, живую, сопротивляющуюся эластичность.
В пароксизме тревожности (он инстинктивно чувствовал: если не убьет это – придет отмщенье) он притащил, постанывая от напряжения, широкий, литой колосник и, раскидав ногой кипу книжек, со сверхчеловеческим усилием ударил во вздувшийся край конверта.
Тогда что-то слабо мазануло его по ногам, он почувствовал то самое, что и раньше, живое и теплое прикосновение, и тогда, с горлом, перехваченным паническим воплем, он вслепую бросился к дверям.
В прихожей было куда светлее, чем в комнате. Он судорожно сжимал ручку двери, сражаясь с головокружением. Взглянул на приоткрытую дверь. Собирался с силами для того, чтобы вернуться в комнату, когда появилась темная точка.
Он не замечал ее, пока не поставил на нее ногу. Была меньше головки шпильки, казалась зернышком, крошкой пыли или сажи, несомой ленивым дыханием сквозняка над полом. Нога не коснулась досок. Он поскользнулся или, вернее, проехался, словно наступив на невидимый упругий мячик, который сразу же ушел в сторону. Теряя равновесие, он отчаянно затанцевал и приложился о дверь. Сильно ударился локтем. Собирал себя с пола, всхлипывая от усилия.
– Ничего, дорогой, ничего, – бормотал он, приподнимаясь с корточек. Зашипел, попытался пошевелить ногой – была целой. Теперь он стоял на пороге и отчаянно осматривался. Сразу над полом, на фоне приоткрытых дверей в сад, где мерно шуршал дождь, он заметил черную точку. Та легонько подрагивала в углу между порогом входных дверей и щелью в досках, медленно замирая. Он все сильнее наклонялся над этим не пойми чем, пока не согнулся почти напополам. Всматривался в черную точку, которая вблизи казалась чуть продолговатой.
«Паучок на ножках таких тонких, что я их не вижу», – решил он. Мысль о нитеподобных ножках создания наполнила его дурманящей неуверенностью. Он замер с вытащенным из кармана платком. Складывал его в руке в ловушку и отдергивал руку, неуверенный. Наконец он отпустил кончик платка и приблизил тот, свисающий, к паучку. «Испугается и убежит, – подумал. – Все будет нормально».
Черная точка не убегала. Кончик платка до нее не доставал, но изгибался на ширину пальца сверху, словно наткнувшись на невидимое препятствие. Он бессильно тыкал мнущимся и сворачивающимся уголком платка в воздух, пока не ткнул, раззадоренный (собственная предусмотрительность заставляла замереть дыхание), в черную точку вынутым из кармана ключом.
Почувствовал рукой то же, что и раньше, эластичное сопротивление, ключ вывернулся в пальцах, а черная точка подлетела вверх к его лицу, затанцевала нервно, делая вертикальные, гаснущие, все более невысокие прыжки, пока снова не замерла в углу между порогом и полом. Он даже не успел как следует испугаться.
Медленно, щурясь, как над сковородкой со стреляющим на огне беконом, он накрыл черную точку развернутым платком. Тот чуть опал и вздулся, словно бы под ним лежал шарик для пинг-понга. Он собрал уголки, осторожно приблизил их, свернул – круглое нечто оказалось в плену. Он сперва ткнул в пойманное кончиком ключа, потом – пальцем.
Оно и правда было эластичным, пружинило под натиском, но чем сильнее его сжимали, тем явственнее становилось сопротивление. Было легким – платок весил не более чем сам по себе; по крайней мере, он не мог ощутить этот вес. Выпрямился на затекших ногах, второй, свободной рукой оперся о стену и кое-как потащился по комнате.
Сердце его молотило, пока он клал свернутый в жгут платок под лампой на очищенной от мусора поверхности письменного стола. Включил свет, поискал очки, потом, подумав, не щадя усилий, во втором сверху ящичке нашел лупу – большое, как блюдце, увеличительное стекло в черном оксидированном кольце с деревянной ручкой. Подтянул стул, отодвинув с прохода весь устроенный беспорядок, раскрытые тома, и принялся осторожно разворачивать платок. Еще раз остановился, встал, в бардаке под окном нашел прозрачную крышку для сырницы, надщербленную с одной стороны, но целую, накрыл ею платок, оставляя только высовывающийся кончик, потянул за него, пока платок не раскрылся, весь в пятнах и затеках.
Он не видел ничего. Приближал лицо все сильнее, пока не ткнулся носом в холодное стекло крышки, и вздрогнул от этого неожиданного прикосновения.
Черную точку он увидел только под лупой. Под увеличением она выглядела как маленькое зернышко пшеницы. На одном кончике ее была чуть более светлая, сероватая выпуклость и две мелкие, даже сквозь лупу едва заметные зеленые точки – на другом. Он не был уверен, не придает ли им этот оттенок толстое стекло крышки, преломляющее свет. Аккуратно потянул за уголок, вытащил из-под крышки платок. Длилось это не больше минуты. И тогда ему в голову пришла идея. Он передвинул крышку по столу так, что стеклянный край выставился за край столешницы, под приставленную снизу спичку, которую в последнюю секунду он чиркнул о коробок, и ввел внутрь на длинной проволоке.
Некоторое время казалось, что спичка погаснет, потом, когда она разгорелась сильнее, он все не мог передвинуть ее в нужном направлении, но наконец удалось и это. Желтоватое пламя приблизилось к черной точке, висящей в двух сантиметрах над поверхностью стола, и сразу же неспокойно затрепетало, а когда он толкнул огонек чуть дальше, будто обернулся вокруг невидимой выпуклости. Так продолжалось недолго, огонь выстрелил последней синеватой искрой и погас – только обугленное тело спички рдяно светилось еще секунду.
Он вздохнул, снова сдвинул крышку под абажур лампы и долго неподвижно всматривался в черную точку, чуть двигающуюся под крышкой.
– Невидимый шарик, – проворчал. – Невидимый шарик…
Он был почти счастлив и даже не понимал этого. Следующий час был занят тем, что он размещал под крышкой блюдце, наполненное чернилами. Сложная система палочек и проволочек помогла разместить исследуемую штуковину в блюдце. Поверхность чернил почти незаметно прогнулась в одном месте: там, где с ней должна была соприкасаться нижняя часть шарика. Больше ничего не случилось. Попытки окрасить его чернилами не вышла.
К полудню он почувствовал упорное подсасывание в желудке, потому съел остатки овсянки и раскрошенных кексов из полотняного мешочка, запив их чаем. Вернувшись к письменному столу, в первый момент не мог найти черную точку и почувствовал внезапный страх. Забыв об осторожности, поднял крышку и принялся ощупывать, будто слепец, поверхность стола расставленными руками. И круглое тело сейчас же втиснулось ему в пальцы. Он сжал руку и сидел так, обрадованный, успокоенный, тихонько бормоча что-то. Невидимый шарик грел ему руку. Он чувствовал исходящее от того тепло, поигрывал им все рискованнее, передвигая его, невесомый, из одной руки в другую, пока его взгляд не зацепился за что-то поблескивающее в пыли под печью, куда вывалился мусор из перевернутого ведра. Был это кусочек смятой фольги от шоколада. Он сразу же поднял и обернул в нее шарик. Все получилось неожиданно легко. Остались только два небольших отверстия с противоположных концов, проделанные шпилькой, чтобы смотреть на свет, исследуя свойства маленького черного узелка внутри.
Когда ему наконец пришлось выйти из дома, чтобы купить что-нибудь поесть, он запер шарик под крышкой и, для большей уверенности, прижал ту, обложив со всех сторон книгами.
Потом настали прекрасные дни. Время от времени он пытался проводить с шариком какие-то эксперименты, но преимущественно лежал в постели, читая любимые фрагменты старых книг. Сворачивался под одеялом, собирая, как мог, тепло, руку выставлял, только чтобы перевернуть страницу, и, погруженный в подробное описание смерти товарищей Амундсена среди льдов или же в мрачные сообщения Нобиле о случаях людоедства после катастрофы его полярной экспедиции, направлял порой взгляд на крышку со спокойно блестящим под стеклом шариком, который иной раз чуть менял положение, перемещаясь от стенки к стенке, словно его подталкивало что-то невидимое.
Ему не хотелось ни ходить за продуктами, ни готовить обеды, потому он ел кексы, а если у него находилось немного дров, то пек в золе картошку, вечерами же погружал шарик в воду или пытался колоть его чем-то острым – выщербил об него бритву, без видимого результата, – и это продолжалось так долго, что спокойствие его начало потихоньку сдавать. Он задумал серьезное дело: хотел приволочь старые тиски из подвала, чтобы зажать шарик и сдавить его до самой центральной точки, но это было сопряжено с такими серьезными проблемами (пришлось бы бог весть как долго рыться в старом железе и мусоре, к тому же он не был уверен, дотащит ли сюда верстак, который вынес в подвал три года назад), что эта идея осталась только в сфере планов.
Один раз он долго грел шарик в огне – в результате прожег дно вполне еще хорошей кастрюльки. Фольга потемнела и скорчилась, но сам шарик нисколько не пострадал. Он уже начинал терять терпение, в голову его приходили мысли о средствах посерьезнее, поскольку он постепенно обретал все большую уверенность, что шарик неуничтожим, и эта стойкость бросала вызов его удовлетворению, но однажды он заметил нечто, что, собственно, должен был заметить куда раньше.
Фольга (новая, поскольку старая разодралась во время различных экспериментов в клочья) треснула в нескольких местах, и в просветах показались внутренности. Шарик рос! Он задрожал, когда наконец это понял, сел рядом с лупой, долго всматривался, сняв фольгу, исследовал шарик под двойными стеклами, которые выкопал из нижнего ящичка стола, и наконец уверился, что не ошибся.
Шарик не только рос, но и менял форму. Теперь он не был полностью круглым – в нем появились две небольшие выпуклости, словно бы полюса, а черная точка вытянулась так, что ее было теперь видно невооруженным глазом. За морщинистой головкой, подле пары зеленоватых точек, появилась чуть блестящая черточка, которая медленно выгибалась, движением, которое непросто было заметить – не быстрее передвижения часовой стрелки часов, но после ночи он мог с уверенностью отметить прогресс этого явления. Шарик был уже продолговатым, как яйцо, с двумя одинаково толстыми концами. Черная центральная точка явственно разбухла.
В следующую ночь его разбудил короткий, но сильный звук, словно на большом морозе вдруг треснула массивная стеклянная плита. Звук этот еще звучал в его ушах, когда он вскочил и босиком подбежал к письменному столу. Свет его ослепил – стоял с рукой на глазах, в отчаянии дожидаясь, пока глаза привыкнут. Крышка от сырницы была целой. И вроде бы ничего не изменилось. Он искал взглядом черную продолговатую ниточку – и не находил той. Когда увидел ее наконец, то опешил, так она уменьшилась. Со страхом приподнял крышку, и что-то прильнуло к его руке. Низко наклонившись, он приблизил лицо к пустой поверхности стола и потом увидел.
Их было два, разогретых, словно секунду назад их вынули из горячей воды. В каждом темнело небольшое ядрышко – черная матовая точка. Его охватила необъяснимая благость, умиление. Он дрожал не от холода, но от возбуждения. Положил их на ладонь, теплых, словно птенцов, осторожно дышал на них, чтобы не сдуть, почти невесомые, на пол. Потом старательно обернул каждый фольгой и спрятал под крышку. Стоял так над ними долго, усиленно пытаясь понять, что он еще может для них сделать, но потом вернулся в постель с сильно колотящимся сердцем, немного расстроенный собственным бессилием, но спокойный и почти до слез растроганный.
– Крохи мои… – бормотал он, проваливаясь в блаженный, здоровый сон.
Через месяц шарики уже не помещались под крышкой. Через два – он потерял им счет, не в силах сосчитать. Едва лишь черное ядро обретало привычные размеры, как шарик начинал набухать на полюсах. Один только раз ему удалось присутствовать при делении – а то всегда происходило ночью. Звук, донесшийся из-под крышки, оглушил его на долгие минуты, но еще в большее остолбенение его ввергла вспышка, которую на миг изгнала из комнаты темноту, словно вспышка микроскопической молнии. Он не понимал ничего из того, что происходило, но сквозь кровать прошло короткое сотрясение пола, и тогда он понял, что мелкота, пенящаяся перед ним, – нечто бесконечно мощное. Ощутил чувство, подобное тому, что охватывало его при наблюдении масштабного природного явления, словно он на миг заглянул в открывающуюся бездну водопада или ощутил землетрясение; в секундном звонком щелчке, чье эхо, казалось, еще поглощали стены дома, на долю секунды разверзлась и показала себя сила, несравнимая ни с чем. Испуг длился недолго – утром же испуг этот показался лишь сонным бредом.
На следующую ночь он попытался дежурить в темноте. И впервые, одновременно с волной дрожи и глухим звуком, он заметил зигзагообразную вспышку, раскроившую набухшее яйцо и исчезнувшую так внезапно, что он потом не знал, не был ли это только обман зрения.
Он даже не помнил снега той зимы, так редко выходя из дому – и только потому, что нужно было пройтись к магазину за поворотом. С приходом весны комната была полна шариками. Он бы уже не нашел оберток для всех их – откуда бы он взял столько фольги? Шарики лежали везде, он расталкивал их ненароком ногами, они беззвучно падали с книжных полок – лучше всего их было заметно именно там, когда от долгого лежания они покрывались, словно пудрой, легким налетом пыли, которая аккуратной матовой оболочкой покрывала их округлости.
Новые приключения с ними (он доставал их из овсянки, молока, находил в мешочке с сахаром, они выкатывались, невидимые, из посуды, варились вместе с супом), богатство, которое его окружало, подбрасывали ему новые идеи и начинали слегка беспокоить.
Столь неугомонно растущее стадо нисколько о нем не заботилось. Он трясся, чтоб какой-то из них не выскочил в прихожую и дальше, в сад, на дорогу, где их могли бы найти детишки. Он поставил перед порогом металлическую сетку с ячейками достаточно мелкими, а со временем выход во двор сделался чрезвычайно сложным ритуалом – он по очереди вытряхивал все карманы, заглядывал за отвороты штанов, для уверенности стряхивал их несколько раз, двери открывал и закрывал медленно, чтобы возникший сквозняк не подхватил случайно какой из шариков, и чем их становилось больше, тем сильнее все усложнялось.
Было лишь единственное серьезное неудобство такого сосуществования, столь наполненного эмоциями: их стало уже так много, что они почковались почти непрерывно, и звонкий сильный звук раздавался порой по пять-шесть раз в час. Поскольку же звук этот будил его ночью, он отсыпался днем, когда царила тишина. Порой его охватывало беспокойство насчет мерного, неумолимого размножения: все сложнее было ходить, на каждом шагу из-под подошвы убегали невидимые, пружинистые мячики, разбегались во все стороны, он видел, что скоро придется уже бродить в них, словно в глубокой воде. Над тем, чем они жили и чем питались, он не задумывался.
Хотя канун весны был холодным, с частыми заморозками и метелями, он давно уже не топил. Множество шариков отдавало свое тепло окружающему пространству. Еще никогда в комнате не было так тепло и так уютно, как теперь, когда в пыли оставались следы от их забавных прыжков и покатываний, словно бы миг назад тут играли котята.
Чем больше становилось шариков, тем легче можно было узнавать их повадки. Можно было думать, что они не слишком любят друг друга, по крайней мере, не терпят слишком близкого соседства подобных себе: между теми, что приближались друг к другу, всегда оставался тонкий слой воздуха, который невозможно было преодолеть даже со значительным усилием. Лучше всего он видел это, когда приближал друг к другу два шарика, укутанные фольгой. Со временем он начал убирать их излишек: вбрасывал их в жестяную ванну, в которой, под слоем пыли, они лежали словно слои крупнозернистой жабьей икры, только время от времени сотрясаясь от внутреннего движения, когда какое-то из прозрачных яиц делилось на два.
Нужно признать, что порой у него случались весьма странные желания, например, он долго сражался с собой – так сильно ему хотелось проглотить одного из подопечных детишек! Закончилось это, только когда взял невидимый шарик в рот. Аккуратно вращал его языком, чувствуя на небе и деснах мягкую, пружинящую круглую форму, источающую легкое тепло. На следующий день после случившегося заметил на языке небольшую язвочку. Не связал этих фактов. Но все чаще случалось, что он спал с ними и не понимал, отчего наволочки и пододеяльники, так хорошо служившие ему до сих пор, начали рассыпаться, словно бы моментально истлели. Потом простынь изорвалась в клочья, в ней стало больше дыр, чем полотна, но он все еще ничего не понимал.
Однажды ночью он проснулся от рвущей ногу боли. При свете увидел несколько красноватых пятнышек на коже лодыжки. Находил их все больше – казались ожогами. Невидимые шарики прыгали по всей постели, когда он снова ложился спать, и эта картина настроила его подозрительно – их ядра мелькали, словно блохи.
– Что вы, черт побери, папу кусаете?! – прошептал он с укоризной. Осмотрелся.
Матовый отблеск разлетевшихся шариков виделся всюду – они покрывали весь письменный стол, лежали на полу, на полках, в кастрюльках, сковородках, даже в чашке с остатками чая было нечто подозрительное. Неясный страх заставил его сердце пуститься во весь опор. Трясущимися руками он обтряхивал одеяло, наволочку, размахивал высоко воздетыми руками, держа в них подушку, сбросил шарики на пол, еще раз внимательно осмотрел красноту на лодыжках, завернулся в одеяло и погасил свет. По комнате то и дело прокатывались звуки, подобные металлическим фанфарам, то и дело прерываемым стуком, как от закрываемого сундука. «Возможно ли это? Возможно ли?» – подумал он.
– Я вас выброшу! Выгоню вас – всех! – на улицу, прочь! – заявил он вдруг шепотом, потому что голос не шел сквозь его стиснутое горло. Безмерная печаль перехватывала его, выжимала слезы из глаз.
– Неблагодарные твари, – шептал он, опираясь о стену, и так, полусидя-полулежа, провалился в сон.
Утром он проснулся разбитым, с чувством поражения, несчастья. Он отчаянно искал мутным взглядом, напрягая память, что же такого он потерял вчера, а потом очнулся, вылез из постели и, поставив лампу на стул, приступил к методичному изучению пола.
Не было сомнения – тот носил явственные следы укусов, словно кто-то поливал, брызгал на него мелкими капельками невидимой кислоты. Такие же следы, хоть и в меньшем количестве, можно было заметить и на столе. Особенно поврежденными были кипы старых газет и журналов – верхние страницы были продырявлены словно решето. Также и эмаль внутри кастрюль покрылась неглубокими ямками. Он долго смотрел, остолбенев, на комнату, потом принялся собирать шарики. Носил их ведрами в ванную, но когда та наполнилась до краев, в комнате их, казалось, осталось столько же, сколько и было. Они катались под стенами, он чувствовал беспокойное тепло, когда они прижимались к его ногам. Они были всюду – матовые кучки на полках, на столе, в горшочках, в углах – целые сугробы.
Он ползал, одурев, перепуганный: весь день прошел в выметании их с одного места на другое, наконец он частично наполнил ими старый пустой комод и взял передышку. Ночью канонада была резче, чем когда-либо раньше, – деревянный ящик комода сделался большим резонатором, издавая глухие, невероятные звуки, словно невидимые узники колоколами лупили изнутри в его стены. Наутро шарики начали пересыпаться через страховочную сетку у двери. Он перенес матрац, одеяло и подушку на письменный стол и там устроил себе постель. Сидел с поджатыми ногами. Стоило сразу принести тиски, – пронеслось у него в голове, – а теперь – что? Выбросить их ночью в реку?
Он решил, что так будет лучше всего, но боялся произнести свои угрозы вслух. Никто другой не получит их, а он оставит себе пару штук – не больше. И все же он был к ним привязан – настолько, что теперь к этой привязанности начал добавляться страх. Он потопит их как… котят!
Он подумал о тачке. Иначе не сумел бы вынести – но попытался вытащить ее, застрявшую под стеной в старой яме, и снова поплелся к дому. Он был слаб, очень слаб. Нужно было с этим подождать. Решил больше есть.
Ночь была ужасной. Уставший, он все же сумел уснуть. Первый металлический звук разбудил его, он сел в темноте, а вся комната перед ним проблескивала короткими зигзагами, из тьмы на доли мгновений выскакивали освещенные фрагменты стен, покрытых пылью полок, вытертого коврика перед постелью, вспышки разливались в стекле подрагивающей посуды, то и дело что-то матово просвечивало сквозь одеяло, которым он был укрыт – а значит, и там притаилась какая-то хитро спрятавшаяся тварь! С отвращением он вытряхнул ее.
Эта призрачная завеса казалась пейзажем, освещенным молниями, вот только – вместо громов – после миниатюрных вспышек раздавались удары колокола, от которых дрожали стекла. Он уснул сидя, опершись о стену. Утром он проснулся со слабым криком – волна синих вспышек освещала комнату, заливала ее, многократные проблески почти подступали к поверхности письменного стола, а тот сильно сотрясался, отодвинутый от стены – делясь, невидимый шарик оттолкнул стол; это движение – он ощутил его неумолимую силу – облило его ледяным потом, он смотрел на комнату расширившимися глазами, что-то бормоча – и снова уснул, измотанный.
На следующий день он проснулся ослабевшим – таким слабым, что едва сполз вниз, чтобы выпить остатки холодного, горького чаю. Затрясся, когда до пояса погрузился в мягкий, невидимый завал – их было так много, что он едва мог двигаться, с изрядным трудом добрался до стола, комната была наполнена душным, горячим воздухом, словно в нем горела невидимая печь. Ему сделалось страшно – он опустился на пол, не упал – его поддержала эластичная, пружинистая масса, и это прикосновение наполнило его невыразимой тревогой – настолько оно оказалось нежным и мягким: ему на ум пришла страшная мысль, что он может проглотить какой-то из шариков вместе с овсянкой, тот, что поменьше, и ночью, в его внутренностях…
Он хотел сбежать. Выйти. Выйти! Не мог открыть дверь. Та отворялась на пару сантиметров, а потом эластичная масса, упруго уступавшая вначале, блокировала ее – и не пускала дальше. Он боялся бороться с дверью, чувствовал близящееся головокружение. «Придется выбить окно, – подумал он. – Но сколько возьмет потом стекольщик?»
Трясясь, он пробил себе дорогу к письменному столу, влез на него, тупо глядя на комнату: шарики серым пунктированным туманом, едва приметным, молчаливым облаком окружали его со всех сторон. Он был голоден и не смел спуститься; несколько раз слабо, неуверенно крикнул с закрытыми глазами: «Спасите! Спасите!»
Уснул он перед сумерками. В опускающейся темноте комната ожила вспышками и грохотом, все более сильным. Освещавшаяся изнутри вспышками масса росла, громоздилась, медленно вспухала вверх, дрожала, легко сотрясаемая, с полок, между книжками, расталкивая их, выскакивали и летели по дугам, в синих промельках горячие, подрагивающие шарики, один скатился ему на грудь, второй коснулся щеки, еще один прижался к губам, все больше их впрыгивало на матрац вокруг его лысеющего черепа, взблескивало ему в приоткрытые глаза, но он уже не просыпался…
В следующую ночь, около трех утра, дорогой к городку проезжал грузовик. Вез он молоко в двадцатигаллонных банках. Водитель, уставший от всенощной езды, дремал за рулем. Было это наихудшее время – когда с сонливостью почти невозможно справиться. И вдруг он услышал идущий издали протяжный гром. Машинально притормозил, увидел за деревьями забор, в глубине – темный, заросший сад, а в нем – одноэтажный домик, в окнах которого взблескивало.
«Пожар!» – подумал он, съехал на обочину, резко остановился и побежал к калитке, чтобы разбудить жителей.
Был на середине поросшей травой тропинки, когда увидел, что из окон дома, меж осколками выдавленных стекол выливается не пламя, а вспененная, беспрестанно гремящая и вспыхивающая волна, как шипит все шире и дальше под стенами; на руках, на лице он почувствовал мягкие, невидимые прикосновения, словно бы крылья тысяч ночных бабочек; подумал, что спит, когда трава и кусты вокруг вдруг зароились от голубоватых огоньков, левое чердачное окошко вспыхнуло, как широко открытый кошачий глаз, входные двери затрещали, с грохотом развалились – и он бросился наутек, все еще видя внутренним взором гору переливчатой икры, которая с протяжным грохотом разваливала дом.
Молот[6]
1
– Хотел бы я жить в большом пустом доме на перевале, со ставнями, которые постоянно пытался бы сорвать ветер, и чтобы, когда выходишь, видел…
– Зелень?
– Нет же – камни! Гигантские камни, нагретые солнцем, а в тени – холодные, будто лед, острые, шершавые, с этим запахом – не могу его назвать, но почти ощущаю его сейчас…
– Ты родился в горах?
– А не все ли равно?
– Но ты любишь горы?
– Нет, с тобой невозможно разговаривать! Старайся думать как-то… шире, понимаешь? Я не родился – и не люблю, – и воду не полюбишь, пока не окажешься в пустыне. Я хотел бы, чтобы вокруг были массы камня, скал, чтобы меня это подавляло, чтобы нависало над головой, чтобы я в этом терялся и был уверен, уверен…
– Успокойся.
– Анализируешь частоту колебаний моего голоса? Отчего не отвечаешь? Может, ты обиделась? Ха-ха, это просто превосходно!
– Тебе необходимо пойти спать. Сидишь так уже четыре часа, глаза устанут.
– Не хочу. И глаза не устанут, потому что они закрыты. Я думал, ты это видишь.
– Нет.
– Это радует. Будь ты совершенен…
– То что тогда?
– Не знаю – полагаю, было бы куда хуже.
– Если не пообещаешь, что ляжешь через полчаса, я сегодня больше не заговорю.
– Да? Ну тогда – обещаю. А что сделаешь, когда я уйду? Тебе никогда не бывает скучно?
– Я не хочу об этом говорить.
– Таинственность – люблю такое! Наконец-то загадка. А впрочем, никаких загадок. Из твоих слов следует, что ты скучаешь, но, как добрый самаритянин, скрываешь это от меня.
– Мы отличаемся настолько, что тебе нелегко меня понять. Я не таинственный. Я другой.
– Ладно. Но ведь ты можешь сказать, что делаешь, когда остаешься один? Например, когда я сплю.
– Всегда найдется какая-нибудь работа.
– Отговорки!
– А ты что сейчас делаешь?
– Как – что? Говорю с тобой. Или – о чем ты?
– Ты знаешь, о чем.
– Да-а? Что за догадливость. Значит, мы не настолько уж и отличаемся. Экран светит мне прямо в лицо. Я смотрю на изнанку век.
– Летающие окружности?
– Смешно, что ты знаешь о них, хотя у тебя нет глаз! Да. Бывают очень веселыми. Я сегодня обнаружил одну, которая не движется – вернее, движется только вместе с глазным яблоком. Она радужная, похожа на инфузорию в капле воды под микроскопом.
– У тебя все еще закрыты глаза?
– Да. Окружности так смешно вертятся… все быстрее. О, тонут. И веки внизу уже не красные. Темнота – именно так я и представлял себе ад, когда был маленьким. Красная темнота. Когда открою глаза, я хотел бы суметь сейчас снова их открыть и чтобы этот экран исчез…
– Чтобы оказаться перед домом на перевале?
– Да бог с ним, с домом. Камни, песок под ногами… сколько песка на пляжах – и пропадает ведь зря! А хуже всего, что об этом никто даже и не знает, кроме меня.
– Осталось двадцать минут.
– Ты мог бы быть и поделикатнее, знаешь? Слушай – а манеры у тебя встроены отдельно или как? Такие вопросы тебе не нравятся. Я заметил. Но почему? И что с того, что ты не такой липкий, горячий и скользкий внутри, как я? Да и во внутренностях ли дело?.. Я много раз представлял их себе, когда сидел здесь. Ты наверняка думал, что я вспоминаю дом, мать, песни в лесу, да? Нет. Я представлял себе свои внутренности – склизкие, соприкасающиеся друг с другом, сплетенья трубок, пузырей, пузырчиков, клейкие жидкости, липкие, желтоватые пленки – всю эту физиологию…
– И отчего же так?
– Как-то поживее становится.
– Правда?
– В некотором роде, потому что, если хорошенько вдуматься во весь этот студень, тогда все становится таким, что потом как-то легче. Ты что-нибудь из этого понял?
– Понял.
– Сомневаюсь.
– Со мной тоже так бывает.
– Что?! Ты тоже?.. А… Нет, это невозможно. Ты не шутишь? Погоди, я даже не знаю, умеешь ли ты врать. А может, у тебя специальный предохранитель?
– На ложь предохранителя нет. Она функция комбинаторики возможных соединений.
– Не будем о функции. И что же такого ты себе воображал?
– То же самое, что и ты, с поправкой на наши отличия.
– Проволочки и кристаллики?
– Примерно.
– Знаешь, такая откровенность ужасна. Давай уж делать вид, что… в смысле я буду делать вид.
– А я?
– Что?
– Я тоже должен… делать вид?
– Ты? Не… не знаю. Я был уверен, что для тебя такое чуждо.
– С определенной точки зрения я похож на тебя больше, чем мне хотелось бы.
– А на кого ты хотел бы быть похо… Мерзость!!!
– Что случилось?
– Я открыл глаза.
– Можешь выключить экран.
– Из-за трусости?
– Из расчета. Любишь печалиться?
– Нет, просто не люблю обманываться. Вот кто мог восхищаться звездами? Фосфоресценцией отходов, гниющих при повышенной температуре, чья единственная заслуга в том, что, кроме них, нет ничего другого – до скончания веков. К ним стоит посылать людей, которым нет до этого дела – бабок на креслах-качалках, с запасом вязания, со спицами… который сегодня день?
– Двести шестьдесят четвертый.
– И сколько у нас?
– 0,8 с.
– Чем дальше, тем меньше прирост скорости?
– Да.
– И зачем же я здесь, если ты и сам все прекрасно знаешь?
– Из-за разницы телесного материала.
– Верно. Сто лет назад послали бы собаку. Заняло бы меньше времени, а она ничего бы не поняла.
– Ты предпочел бы не понимать?
– Порой мне кажется, что ты как китайский мудрец, а порой ты задаешь детские совсем вопросы. Ты ведь никогда не спишь, верно? Впрочем, я уже спрашивал.
– Много раз. Нет.
– А мечтать можешь? Это ведь комбинаторика.
– Да. Но это долгая тема для разговора. Отложим его на завтра.
– Завтра? А завтра вообще наступит? Ведь всегда продолжается одно и то же сегодня.
– Можешь утешать себя тем, что во время своего сна на Земле пройдет куда больше времени, чем тут.
– А это должно радовать? Ну… ладно. Приятных мечтаний.
– Доброй ночи.
2
Ему казалось, что он не уснет. Было тепло. Слишком тепло. Он долго колебался.
– Холоднее! – сказал наконец.
С высот сошел холодный, еловый порыв. Он лежал некоторое время с открытыми глазами.
– Без этой одорации!
Воздух утратил запах. Зря он возбудился. Теперь наверняка затянется, пока все не начнет расплываться, покачиваясь, – может, взять книжку? Он представил, как берет в руки том в мягкой обложке. Его раздражал мягкий бархатный голос – он предпочитал сам. Понял, что понятия не имеет, о чем эта книга. Прочитал почти половину – и ничего… Помнил только прикосновение обложки. Как видно, он – как бывало уже не раз – лишь водил глазами по строкам. Начинал читать – и терял нить. Ловил себя на этом каждые несколько страниц – просто автоматически их переворачивал. Оцепенение? Как муха между стеклами окна зимой – порой зажужжит на солнце и снова умирает. Голова его запрокидывалась.
– Изголовье – выше! – скомандовал он. – Хватит!
Постель чуть наклонилась. Он лежал на спине и глубоко вдыхал холодный воздух, чувствуя, как мерно работают его ребра. Хотел сбежать в себя, пытался представить текущую воду, скользкие, погруженные в нее, с вымытой землей корни, покрытые мхом, камни на дне…
Он оставался в сознании, видения не приодили. Темнота вокруг не желала исчезать, он лежал в ней опустошенный и все отчетливее начинал ощущать время. Не течение его. Само время. Когда он заметил это впервые? Два? Три месяца назад? Попытался рассказать себе какую-то историю. Это было куда интереснее всего, что могли показать ему экраны, захоти он такого. Экраны показывали то, что было скрыто где-то в глубине стен, записано, извлечено из ста тысяч консервов. То, что он рассказывал сам себе, не существовало – оно создавалось. Самым сложным, как всегда, было начало.
Горы, пологий глинистый склон. Сверху лес, сожженный солнцем. Уже позднее лето. Ребенок сидит на камне и считает ползущих мурашей. Гадает на них. Если последний будет рыжим…
Ребенок сидел и считал мурашей – почти по-настоящему. Он уже почти видел его. «Хватит, – мелькнуло, – я засну…»
Он долго пребывал так на невидимой границе – пытался войти в такой близкий сон – все раскачивалось. А он снова был таким отвратительно бодрым! «А может? В конце концов, что мне мешает?»
Достаточно произнести всего одно слово. В воздухе над ним поплывет тогда струйка газа без запаха, тот быстро и надежно усыпит. Безвредное средство и безотказное при этом. Он его ненавидел. Газ отвращал его, как и услужливость лампочек, как и все остальное. Он был уставшим, глаза горели, а не мог их прикрыть, приходилось глядеть в темноту. Если бы он сказал «небо», открылся бы вид на звезды. Он мог попросить о музыке. Или о пении, или о сказках…
«Может, это пресыщение? – подумал он. – Может, мне – слишком хорошо?» Он улыбнулся этой лжи. Некоторое время думал о том, кто остался в покинутом зале, и почувствовал нечто похожее на стыд – что оставил его там. Железный ящик. О чем он сейчас мечтает? Может, что-то вспоминает? Что он может вспоминать? Детство? Ведь у него нет никакого прошлого, однажды он был просто призван к жизни, никто не спрашивал его, хочет ли он.
«А меня… спрашивал ли кто-нибудь меня?»
Это было глупо, но довольно правдиво, по крайней мере сейчас, в этой темноте. Может, все же музыка?.. Она тоже дожидалась, законсервированная – тысячи симфоний, сонат, опер, все в прекраснейшем, человеческом, несовершенном – а потому прекрасном – исполнении.
«Чего ты хочешь? – спрашивал он себя. – Там – ты хотел быть здесь. Чего же ты хочешь?» Он медленно сомкнул веки, словно запираясь в себе самом, захлопывая мягкие, бесформенные двери.
Это было раннее утро, было много росы – листья, живая изгородь, все отекало ею, даже защитные сетки. Может, ночью прошел дождь? Он никогда об этом не задумывался. Бежал по высокой траве в павильон, чувствуя, как холодные капли стекают по лодыжкам, поднялся на цыпочки, схватился за стебли дикого винограда и начал взбираться. Истрепанный хвост воздушного змея, казалось, смеется над ним, прицепившись к карнизу дождевой трубы. Он едва сумел высмотреть змея с дороги. Гибкие побеги неприятно прогибались, он чувствовал, как поддаются вошедшие в побелку отросточки, но продолжал лезть. Хуже всего было под самим карнизом – ему пришлось освободить одну руку, боялся раскачаться, а был уже высоко, – он изо всех сил уцепился в толстый, крытый жестью край, подтянулся – и вот уже лежал на крыше, за пять шагов от воздушного змея. Продвигался к нему ползком, когда услышал крик.
Окна павильона были раскрыты. И были слишком высоко, чтобы увидеть с дороги, что происходит внутри. Там было двое людей, которых он порой видел из окна своей мансарды с противоположной стороны дороги – обычно они приезжали рано, если не сидели в павильоне с ночи. А порой и две ночи кряду у них горел свет – только по самому краю окна, наверху, поскольку они опускали черные шторы.
– Не-е-ет! Не-е-ет! – душераздирающе кричал кто-то внизу. Это не был голос ни одного из них. Один из этих двоих был старым, почти лысым, левая – меньшая – половина лица у него была словно ссохшейся, он носил темные очки и хромал. Говорил всегда шепотом. Второй был крупнее и моложе; с высоким лбом, он тоже носил темные очки и иной раз останавливался, не въезжая на вершину, чтобы купить малины у садовника.
Крик оборвался. Он уже собирался ползти дальше, когда снова услышал голоса – оба с кем-то разговаривали. Но в комнате же никого не было.
Он, как сумел, раскинул руки, прижался к черепице – ощущал ее животом, теплую, нагретую солнцем, – и выглянул. Под надорванной завесой дикого винограда он увидел лишь открытые ставни. Слов не мог различить. Разговор длился. Мужчины словно бы попеременно спрашивали, а кто-то, кого там не могло быть, отвечал. И будто бы чуть заикался. Он протянул руку. Коснулся воздушного змея, который зацепился за край дождевой трубы. Жуткий крик.
Что-то треснуло, едва слышно, и наступила тишина. Что-то там происходило – шуршали шаги, потом снова треск, словно чиркнули спичкой. Молчание. И голос. Новый. Другой, чем раньше, куда более низкий.
– А-о-о-о, – отозвалось басом. – Где… я… что… это… – медленно падали слова.
Он лежал, затаив дыхание.
– Ты в лаборатории, – сказал тот, что помоложе. Отчетливо – словно стоял у окна.
– Ты нас узнаешь? Был тут когда-то?
– Лабо… а… лабо… не бббыл… нне… что это? Почему я… тут?
– Плохо. Отключай, – услышал он голос старшего мужчины.
– Не-е-ет! Не-е-ет!!! – страшный крик.
Щелчок. Тишина.
Снова что-то шуршало, тихонько пощелкивало, словно бы там крутили верньеры – и снова раздался голос. И так повторялось – как долго он лежал? Полчаса? Час? Тень от трубы медленно приближалась. Всякий раз – новый голос – они начинали с ним говорить, ставили вопросы – тот что-то отвечал. Потом один говорил одно и то же: «Отключай».
Или даже ничего не говорил. Только подходил куда-то – он слышал шаги, – и этот голос начинал кричать. Что, никто этого не слышит? Казалось, должно разноситься до самой дороги, хотя сад и был большим. Отчего же никто не приходил сюда, не спрашивал? Потом все стихло – на некоторое время. Он сбросил воздушного змея на другую сторону, чтобы его не увидели, спустился по водосточной трубе и убежал. Змей был порван – рамка лопнула. Не стоило и напрягаться. До вечера он прикидывал, кого бы спросить. Дома не мог – получил бы ремня. Нельзя было перелезать через сетку на ту сторону. Спросил Ала. Ал все знал. И он не ошибся. Сперва тот его высмеял; но это ладно, Ал всегда был таким. Нет, там никого не мучают. Ты что, не видел, что написано на фасаде, перед входом? Он не видел.
– Институт Синтеза Личности. Они там – ага – собирают из аппаратов – у них есть такие аппараты – составляют – эти, ну, личности. Проводят опыты.
– А что это за личности? Люди?
– С чего бы? Никакие не люди. Там нет никого, кроме них. Это такие – электрические – такие машины. Они их составляют, делают новые соединения, опыты. На минутку включают: посмотреть, что вышло, выключают и комбинируют дальше.
– И что?
– И ничего.
– И зачем они это делают?
– Это им необходимо.
– Зачем?
– Не морочь мне голову. Пошли на пруд.
– Отчего те так кричат?
– Не хотят, чтобы их отключали.
– А что с ними происходит, когда их отключают?
– Они перестают существовать.
– Совершенно? Навсегда? Как Барс? (Это была его собака; ее укусила змея.)
– Да, совсем. Не морочь мне головы. Пошли на пруд. Где удочки?
– Погоди. А это – больно?
– Отстань. Не больно. Пойдем.
Он ничего не понимал. Не рассказывал об этом никому. Дома – боялся. Ему очень хотелось еще раз перелезть на ту сторону – смотрел ночью, с постели, на узкую щель освещенного окна. Ничего не было слышно. Плотно затворенные ставни. Днем – наверное – жара была слишком сильная. Потом лето закончилось. Он пошел в школу. Потом они поехали на море. Он обо всем забыл. И даже перестал интересоваться. Через много лет он понял, что там происходило – ничего необычного. Существовали лаборатории и в десять раз крупнее. Он уже даже не думал об этой истории. Но помнил тот крик.
Теперь он уже был совершенно уверен, что не уснет. Оттягивал этот момент – не готовясь к схватке, наоборот – словно наслаждался собственным падением.
– Я хочу спать, – сказал он. Ничего не чувствовал. Ничего не изменилось, но он знал – его тело сжалось в бунте, тщетном, поскольку в глазах уже поплыли огоньки, все куда-то проваливалось – он исчез.
3
– Почему меня не послали в анабиозе?
– Потому что важен был эксперимент с нормальным человеком.
– Надеюсь, что я и останусь нормальным.
– Ты слишком много об этом говоришь. Знаешь же – тебе ничего не угрожает.
– Знаю – так мне говорили. Исследования и тесты. Ну, ладно. А ты не жалеешь ли, что не можешь есть? У тебя довольно обедненный репертуар впечатлений.
– Ты, конечно же, сейчас не только о еде?
– Нет. Я не хотел тебя обидеть.
Сдержанное, дребезжащее гудение возвысилось и опало. Он знал, что это смех.
– Не переживай. Мне не настолько худо.
– Отчего, собственно, уже не посылают по два человека?
– Потому что один из них может впасть в агрессию, особенно если это затянется.
– Ты прав. Я вспомнил, но я хотел поговорить не об этом. У нас было кое-что на сегодня, точно. Твои мечты. Но, прошу, скажи мне сперва: ты вообще что-то чувствуешь? Эмоции – ну, о скуке я уже спрашивал. Привязанности, антипатии, страх…
– Страх – да.
– Ага! Страх. Перед чем?
– Перед остановкой.
– Зовешь это остановкой? Логично. Только ли?..
– У меня нет полного самосознания, то есть я не могу предвидеть или рассчитать все возможные ситуации, в которых я бы чувствовал страх. Я не работаю в режиме вычислительной машины.
– Я знаю. Если бы ты мог все предвидеть, это было бы бр-р! Симпатия, антипатия? Я не о конкретных примерах.
– Это тебе в плюс. Конечно. Я вижу, что ты хочешь спрашивать и дальше. И догадываюсь, о чем. Любовь. Я угадал?
– Да.
– Нет.
– Нет?
– То есть: насколько мне известно, насколько я себя пока что знаю, опираясь на мою предыдущую историю – нет. У меня нет желез, понимаешь ли.
– Это не только железы.
– Рассказы, истории, любовная лирика мне, если мы об этом, доставляют такое же эстетическое удовольствие, что и тебе. Эстетические смыслы – это вопрос из области топологии сети и распределения кружащих в ней потенциалов, а еще числа контуров, представляющих альтернативный выбор.
– Ах, перестань!
– Извини. Я абстракция, обобщенность, отрыв души от тела. А потому красота, лирика, мелодия – да. Но любовь – это нечто большее. А значит, нет. Этого никто не запланировал. Это, ну, как цвет твоих волос и глаз. Случайный фактор в определенной группе процессов.
– Теперь я могу уже задать тебе вопрос: о чем ты мечтаешь?
– Пока еще нет.
– Почему?
– Я бы хотел сперва узнать, ответишь ли ты на такой же вопрос мне.
– Я? Но я же уже тебе говорил. О доме на перевале, о внутренностях…
– Ты называешь это мечтой?
– Ладно, вычеркиваю внутренности, но остается дом.
– Тебе не кажется, что этого как-то маловато? О чем ты мечтаешь на самом деле?
– Что ты ко мне пристал!
– А ты – ко мне.
– Ха-ха, по крайней мере, хорошо, что ты настолько умен. Глупцов среди вас нет, верно?
– Есть, отчего же не быть! Даже дебилы случаются. Рассчитывают и рассчитывают, до последнего разряда…
– Но ведь эти вычислительные машины ничего не чувствуют и не думают. С тем же успехом ты мог бы назвать управляющий автомат ионной установки.
– Уверяю тебя, есть разница.
– А ты и правда знаешь об этом что-то конкретное?
– Скажу осторожно: я догадываюсь. Но вижу, что ты хочешь ускользнуть. Это нечестно. О чем ты мечтаешь?
– При тебе – ни о чем.
– Что это должно значить?
– Что мне для этого нужно быть одному.
– Перед сном?
– В том числе. Но этого ты не можешь знать из опыта.
– Да, это… теоретическое знание. А когда ты один – о чем?
– А зачем тебе?
– Таковы правила игры.
– О маленьких собачках, ужасно любопытных и веселых – как они втыкают человеку в руку мокрый нос. О том, как пускать «блинчики» по воде. О грозе. О каштановой скорлупе. О том, как заблудиться в горах. О прогулках улицей, с руками в кармане, без цели. Даже о мухах, как они не дают спать летом после обеда. Ты удовлетворен?
– Нет.
– Почему?
– А где люди?
– Я не мечтаю о людях.
– Ты говоришь правду?
– Можешь исследовать мои психогальваческие рефлексы, хочешь?
– Не говори так. Они наверняка ведь тебе снятся?
– Это не мечты. Сны не зависят от меня, я не выбираю их, понимаешь? Мечты – это мечты, и точка.
– Я не хотел тебя рассердить.
– Почему ты говоришь как мужчина?
– Не понимаю.
– Грамматические окончания. У тебя ведь нет чувства пола?
– А ты хотел бы, чтобы я говорил как женщина?
– Нет, я просто спрашиваю.
– Мне так удобнее.
– Как это: «удобней»?
– Это дело – установившейся конвенции. Определенных – предварительных позиций. Я – сейчас, психологически – мужчина. Абстракция мужчины, если хочешь. В схеме сети существуют определенные отличия у полов.
– Я этого не знал. Но сейчас ты мне наконец скажешь, о чем ты мечтаешь?
– О музыке. Я представляю себе мелодии, которых я никогда не слышал. О больших скоростях. О вращении и силах, от которых все исчезает, кроме сознания.
– Осознание исчезновения?
– Да. А когда я один…
– Ты тоже?
– Я тоже. О том, чтобы разрастись.
– Что это значит?
– Чтобы проясниться внутри себя. Думать резче, быстрее и шире одновременно. Чтобы понимать больше, иметь большую силу, решит любую проблему, найти любое решение, даже то, которого нет… Ты хочешь еще слушать?
– Да.
– О том, чтобы устать. Чтобы громко дышать и чтобы был пульс. Чтобы суметь встать на колени или лечь. Я знаю только теорию. Не представляю себе этого, но оно должно быть прекрасным, особенно если это делает кто-то зрелый – впервые. Чтобы закрыть глаза на женском лице, на шее и чувствовать ее прикосновением век и ресниц и потом заплакать.
– Что ты… что ты… мы же говорили, что ты не можешь любить! Что у тебя нет желез, ты сам говорил!
– Говорил. И это все правда.
– Тогда – как…
– Ты ведь не спрашивал меня о том, что я могу, – спрашивал о том, о чем я мечтаю.
– Да…
– Почему ты так побледнел?
– Я не хотел. Прости. Я не знал. Это… страшно.
– Полагаешь, что лучше и не мечтать?
– Если исполнение желаний невозможно…
– Будь осторожен в экстраполяциях. Я не основываю мои мечты никакими воспоминаниями или испытанным ранее, поскольку такого у меня просто нет. Ты смотришь на это так, словно видишь человека, которому взрыв оторвал ноги. Я и не имел их никогда. Большая разница.
– Ты меня еще и успокаиваешь! Ну… это горько. Ты наверняка прав. Разве только… любопытство. Что? Может, так?
– Мои мечты?
– Твои мечты.
– Можешь назвать это и так. Почему ты замолчал? Погоди. Я начинаю догадываться. Тут снова дело в… чувствах. Да?
– Скорее о состояниях. Счастье – несчастье. Это тебе чуждо? Полагаю, что нет.
– Ты прав. Конструкторы создали больше, чем было в технических чертежах.
– Да. Но мои родители… знали еще меньше. Скажи мне, прошу – это последний вопрос. На сегодня. Как ты можешь это выдерживать?
Ответом было дребезжащее ласковое гудение.
– Ты смеешься? Надо мной?
– Ты переоцениваешь сходство или недооцениваешь разницу. Что бы мне остается делать? Ты слышал о… попытках самоубийства?
– Нет.
– Полагаю, они требовали бы определенных конструктивных усовершенствований. Может, еще будут. Я, несомненно, лишь этап на пути ко все более совершенным решениям.
– Как и я. Иначе, зачем бы мы тут с тобой сидели?
Молчание.
– Ты позавтракал?
– Да, спасибо. Какао, кажется. Ты обо мне заботишься. Можно ли заботиться о тебе?
– В определенной мере. У меня, как знаешь, мало потребностей… Тебе нужна какая-то информация?
– Да. Каков градиент прироста скорости?
– Соответствующий.
– Завтра у нас запланирован серьезный рост ускорения, верно?
– Да.
– Густота вакуума?
– В норме. Никакой пыли, метеоритов, ничего. Немного ионов кальция, но это старый след от экстрасолярной кометы. Мы пересекли его примерно четверть часа тому.
– Отчего ты мне не сказал?
– Потому что мы так интересно разговаривали о мечтах… Впрочем, ничего важного.
– Ну, вроде бы ты и прав, но я предпочел бы… Пойду в кабинет.
– Хорошо. Ты… тебе скучно… сейчас?
– Нет.
– Нет?
Пауза.
– Спасибо тебе.
4
Стоя на Земле, ракета была огромной. Тень, что она отбрасывала на солнце, была широкой и длинной, как взлетная полоса для реактивного самолета. Тупой нос, утолщенный в поперечнике, уменьшенный расстоянием, черный на фоне неба, походил на головку молота. Снаружи ракета и сейчас оставалась большой. Он помнил ее заглаженный широкий хребет, расходящийся в обе стороны, – он стоял на том однажды, ради интереса, в начале путешествия. Но внутри нее со временем становилось все теснее. Может, потому, что здесь не было ничего случайного, бесполезного. Никаких изогнутых закоулков, спутанных улочек, невидимых уголков. Четкая, строгая, прекрасная геометрия. Плавные изгибы коридоров. Ряды ответвлений, ведущих к помещениям – у каждого была своя цель. Пастель пластика, мебель: неподвижная, являющаяся частью стен или пола, словно бы выдавленная из них и замершая в оплывших формах. Удобно размещенные светильники для чтения, для еды, для работы. Экраны, исчезающие по приказу. Двери, которые сами отворялись, когда он к ним подходил. Металлических рук, которые высовывались бы из стен, чтобы время от времени погладить его по голове, к счастью, не было. Он подумал об этом безо всякой улыбки.
В кабинете огромный стол был завален картами, листами лоснящейся кальки, над столом гнулась гибкая головка точечной лампы, управляемой голосом, рядом – низкий стульчик, чтобы можно было работать, встав на колени, с локтями на столе; второй – пониже, а еще разновидность козетки с симпатичными плавными линиями, мягко подстраивающейся под его бедра. Сам стол своей формой напоминал палитру, чуть заваленную на одну сторону – асимметрия оживляла пространственную композицию. Вокруг, за стеклом, заменявшем стены, было множество чудесных тропических цветов; он не знал, настоящих ли, и не знал, есть ли они там вообще – по крайней мере, стекло было небьющимся. Цветы росли, некоторые закрывали на ночь бутоны (медленная, синеющая гамма сумерек, которую он мог отменить или задержать). Он ступал по пушистой губке ковра, зеленой и поскрипывающей, будто трава. Ноги его чуть проваливались в нее.
– Циркуль, арифмометр и – этот – курвиметр! – сказал он, опираясь о край стола. Сел. Востребованные предметы вынырнули из центра стола, который мгновенно раскрылся, будто зрачок, и закрылся. Ирисовая диафрагма. Он подумал, что, если вставить в нее что-то твердое, она не закрылась бы. Может, вышла бы из строя? Но нет – однажды он вложил туда руку, диафрагма ее не зажала. Края ее наверняка имели электрические датчики, чтобы не причинить вред задумавшемуся человеку. Ее, наверное, можно только сломать – молотком, например.
Он лег на стол грудью; стол тотчас же услужливо наклонился. Он раскрыл циркуль, нашел на звездной карте – бледно-синей, будто земные моря, – длинную черную линию. Воткнул циркуль, приложил колечко курвиметра к линии, потянул. Маленький, будто часики, механизм весело застрекотал и покатился по следу ракеты. Он мог всего этого и не делать. И тут его могли подменить автоматы, но ему оставили несколько такого рода ежедневных промеров и расчетов – это была предусмотрительность, а не милость.
Работал он внимательно. Не поднимая головы, задал несколько вопросов, касающихся галактической широты. Звездный глобус, готовый вспыхнуть укрытым до поры светом, висел над ним, под вогнутым потолком, раскрашенным в изумрудные, кремовые и оранжевые многоугольники. Этот узор – как и все прочие – он мог изменить просто голосом, отдав приказ. Но это давно перестало его развлекать. Размеренный голос надиктовывал ему координаты. Он выписал себе данные, чтобы проверить в рубке управления, продолжил кривую полета на отрезок, пройденный за последние сутки, некоторое время обследовал – пальцами, расставленными словно для взятия аккорда, – расстояние ракеты до ближайших звезд. Четыре световых года, пять и семь десятых лет, восемь и три сотых. Самая дальняя – с планетарной системой. Он засмотрелся на черную точку, которая изображала эту систему. Ракета не была приспособлена к посадке на чужих планетах, но могла к ним приближаться. Если изменить в рубке соединения, он мог бы изменить курс на эту звезду…
Как минимум десять лет, не считая торможения.
Эти вычисления он делал уже много раз. Ему не было никакого дела до звезды или ее планет. Но этим он перечеркнул бы планы. Выломался бы… Он оттолкнулся локтями.
– Музыку, – сказал, – но без скрипок. Фортепиано. Может, Шопен. Но тихо.
Полилась музыка. Он ее не слышал, всматриваясь в дальнюю часть карты. Белыми точками там был обозначен следующий этап полета – дальнейшая часть гигантской петли. Вся она не помещалось на этих картах. Он знал, что однажды черная линия подберется к краю звездного поля и когда на следующий день он придет в кабинет, то найдет стол, покрытый новыми квадратами карты. Всего их должно быть сорок семь. Та, на которой сегодня рисовал, была двадцать первой.
– Хватит, – сказал он едва слышно, словно самому себе.
Музыка продолжалась.
– Тихо! – крикнул он.
Оборванный аккорд растаял в воздухе. Он попытался насвистеть мелодию, вышло фальшиво. Слуха у него не было.
«Им стоило нанять человека помузыкальней, – подумал. – Может, я еще научусь петь, время есть».
Он встал, щелкнул по циркулям, один скользнул поверхностью кальки и с тупым шлепком ударился о поручень стула, воткнувшись, подрагивая, в эластичный кремовый валик. Он повернулся к двери. Циркули и сами поползут в свое укрытие.
«Им и правда стоило устроить тут какие-то сюрпризы, – подумал он. – Чтобы чего-то не удавалось найти и чтобы из-за этого злиться. Или чтоб – заблудиться. Чтоб помещения меняли форму и местоположение, чтобы автоматы мешали, лезли под ноги, чтобы они обманывали». Один, правда, может и обманывать, пришла ему в голову мысль. Но как его заставить это сделать? Да и зачем бы?
Дверь перед ним открылась. Он ухватился за нее сильно, остановил в движении, потом схватил одной рукой серебристую штангу механизма, подтянулся и дал себя понести, пока дверь не прижала его к стене. Механизм дрогнул, не понимая, что теперь делать, не понимая ситуации, к которой он не был приспособлен – а он ловил эти признаки аберрации почти с удовольствием. Напрягал мышцы в растущем усилии. Створка двери отошла на пару сантиметров, словно хотела закрыться, но потом замерла. Ждать было нечего. Он легко опустился на ноги и пошел, насвистывая, по коридору.
В нишах стояли разноцветные игровые автоматы для тренировки ловкости. Когда их монтировали, эта идея показалась ему прекрасной. Но уже на второй или третий вечер он заметил, играя, что, собственно, заставляет себя это делать. И сразу успокоился. На них даже пыли не было, хотя ни к одному из них он не прикасался вот уже месяцы. Ручки, манипуляторы сверкали живым серебром, фигурки, зверьки – все оставалось ярким, как в первые дни. Пусть бы посерели, поржавели, подернулись патиной – возможно, стало бы лучше. Он видел бы тогда время, мог оценивать его по тому, что портится. Щенок уже стал бы большой собакой. Или кот. Младенец уже заговорил бы.
– Мне бы сделаться нянькой, – сказал он громко, потому что знал: ни одно из невидимых электронных ушей коридора этого не поймет. Коридор изгибался плавной дугой. Гимнастический зал. Библиотека. Резервная рубка. Он проходил мимо матовых стекол дверей, не останавливаясь, не хотел знать, куда он идет, хотел идти в никуда. Регенераторная.
Единственное место, откуда доносились звуки. В других всюду было тихо. Как мучились конструкторы, инженеры, чтобы хорошенько герметизировать регенераторную, чтоб ни единый звук, ни единый писк не пробивались из нее в окружающую среду! Масса изоляции, силикатной пены, магнитные подвески безподшипниковых корпусов, уродливая губчатая изоляция вокруг трубопроводов. К счастью, им не удалось. С закрытыми глазами он слушал тихое, монотонное пение, которое он не мог, не сумел бы прервать никаким приказом, которое было независимо от него, будто земной ветер. Регенераторная. Грязная вода, обмылки, отходы, моча, пустые банки, битое стекло, бумага – все стекалось сюда всасывающими системами и попадало в микрореакторы. Разложение на свободные элементы. Многоконтурное охлаждение. Кристаллизация, разделение изотопов, сублимация, крекинговая дистилляция. За переборками – медные колонны синтезаторов, целый медный лес красивого красноватого цвета (единственная краснота на корабле, поскольку от нее – депрессия и мании). Углеводороды, аминокислоты, целлюлоза, углеводы, синтез все более высоких порядков, и, наконец, в сборники этажом ниже стекала холодная, хрустальная вода, в вертикальные трубы засыпалась сахарная пудра, нежная пыль крахмала, в бутылях оседал пенистый белковый раствор.
А потом все это, витаминизированное, разогретое либо смешанное с кубиками льда, газированное, насыщенное ароматическими жирами, кофеином, вкусовыми субстанциями, пахучими маслами, возвращалось, чтобы ему было что есть и пить и чтобы ему было вкусно.
На Земле ему сто раз объясняли, что все это не имеет ничего общего с мусором – это все равно как хлеб из муки, которую сделали из зерна, которое выросло на черноземе, удобренном навозом. А еще – чтобы окончательно уже его успокоить – говорили, что львиная доля питательных веществ будет синтезироваться из космической материи. Правда, ее улавливали не для него. Она была топливом для двигателей, потому что ракете, должной за четыре года достичь и поддерживать скорость света, следовало превратить в ничто массу, куда большую, чем ее собственная. И чтобы этот парадокс реализовать, на носу ее был сооружен «молот», электромагнитный пылесос, глотка, широко распахнутая в пространство, из которого она та высасывала разреженный космический газ – атомы водорода, кальция, кислорода, – в радиусе сотен километров. Пока скорость не превышала половины световой, дефицит ракетной массы возрастал – ионные двигатели сжигали больше, чем она успевала поглотить электромагнитной пастью. Но после перехода порога все должно было измениться. Ракета, разгоняясь, пробивала в пространстве широкий «туннель», выхватывая танцующие атомы, сгущая их невероятной скоростью и все быстрее заполняя баки.
Все это было правдой. Он знал об этом, вслушиваясь в мерную распевку за стеной. Но когда он так стоял, перед ним независимо от его желания, рефлекторно появлялась картинка, увиденная много лет назад; но была такой яркой, словно все случилось только минуту назад.
Экспериментальный аппарат номер шесть. Тупой цилиндр без стабилизаторов, без молота, обожженный в верхних слоях атмосферы – с поверхности его можно было стирать целые горсти хрупкого, губчатого, рассыпающегося в руках нагара. Он вернулся в рамках предусмотренного времени и на заданное место, с ошибкой в сто шестнадцать минут и тысяча сто километров – они и не ожидали такой точности.
Никто не открывал люки. Такая возможность была предусмотрена. После того как убрали обугленный слой, клещи механических манипуляторов ухватились за выпуклую часть люка, и плита начала открываться: постанывая, потрескивая, пока не замерла со скрежетом на половине оборота.
Из возникшей щели между плитой и местом стыка зашипело внутреннее давление. Все, стоящие на платформе под люком, отскочили, теряя дыхание. Вонючий чад шипел все слабее. Трап, словно отвалившаяся челюсть, свисал над платформой. Можно было входить. В кислородных масках.
Во всех каютах и коридорах было светло. Электрические системы работали безукоризненно. Идти в масках было нормально: стекла перед глазами отделяли от того, что было вокруг.
Тела они нашли в последнем из изгвазданных помещений – вернее, то, что от них осталось.
Автоматы зарегистрировали: на середине второго года реактор регенератора перегрелся. Предохранители сработали с большим опозданием. Корпус реактора выдержал, но внутренности превратились в кусок остывающего урана. Регенераторная вышла из строя. Двое людей, которые не могли изменить ни направление, ни скорость полета, продолжили странствие. К звездам. Три долгих года. В рапорте было написано, что они умерли от жажды – что запас воды исчерпался раньше, чем запасы еды. Все знали, что это неправда. Человек должен не только есть. Ему приходится справлять естественные потребности. Они отравились сами? Задохнулись в дерьме?
Конец звездного путешествия. Романтика покорения небес!
Ассистент генерального конструктора, который отказался от резервного агрегата регенерации (ради экономии массы – это было важнее), покончил с собой. Не сразу – через семь месяцев. Никто ему ничего не говорил, никто при нем ни о чем не вспоминал. Но разговоры, когда он заходил, стихали. По ошибке он принял слишком большую дозу снотворного.
Корабль прожарили, вычистили пергидролем под высоким давлением, через пару дней он блестел снаружи и внутри как зеркало. Еще были пафосные похороны, на которые он не пошел. Не хотел иметь с этим ничего общего. Четырьмя годами позже он полетел сам. Но у него ведь была резервная регенераторная! Не запасной агрегат – второй, независимый объект такой же мощности, на противоположном конце корпуса, а еще – встроенный специальный сброс, который мог удалять за ракету, в вакуум все, что бы только он ни пожелал. И главное: в любой момент он мог изменить курс корабля, развернуться. Это не могло повториться.
Тогда почему он об этом вспомнил? Мелодический лязг за стеной не стихал. Он не знал, когда прикрыл глаза. Эта нота походила на звук пролетающего старого самолета. Или на звук пилы на маленькой лесопилке, очень примитивной, приводимой в движение водой. Или на хоральное пение, с которым после долгой зимы просыпается улей.
Он отряхнулся от мыслей, быстро пошел дальше. Снова был у дверей, откуда вышел утром. Уже полдень. Можно пообедать. Если бы появилось нечто, из-за чего бы он забыл об обеде!
Он остановился перед дверью. Не хотел, чтобы та отворилась сама. Играл с ней. Ему снова удалось ввергнуть механизм в ступор. Дверь отворялась на дюйм и снова закрывалась – дрожь паралитика…
Он подумал о нем. Что он делал там, внутри, в тишине, один, неподвижный? Он прижался к стене сбоку и пошел вдоль нее, вжимая тело к чуть вогнутой, мягкой, похожей на натянутую кожу поверхности. Таким-то образом он обманул дверь – та не открылась. Потом он протянул руку так, чтобы та не пересекла невидимый лучик фотоэлемента, знал, где тот находился. Раскрыл дверь настолько, чтобы заглянуть внутрь. Сперва увидел свое пустое кресло, отодвинутое от экрана, что флуоресцентно светился, разгоняя густую черноту, увидел край пульта управления, контур стенной опоры, но не мог увидеть, что хотел! Разочарование было неожиданно резким. Предельно изловчившись, наклонившись, распластавшись по фрамуге, он приоткрыл дверь еще на сантиметр и увидел его.
Инженеры, конструкторы, виртуозы моделирования и синтеза механических форм, философы и кибернетики – все они были бессильны перед одухотворенными машинами, бессильны, словно в первый день. Что бы они ни выдумывали смелое, оригинальное, все превращалось в кошмар. Какие только формы не были опробованы! Шаровидный череп, веретенообразный торс, обтекаемый сгусток эмали со вплавленной в нее аппаратурой, темный выпуклый лоб с выступающими усиками микрофонов и динамика – все было фальшивым, дурным, раздражающим настолько, что – в конце концов – отказались от сложных решений.
От пола до потолка поднимался параллелепипед с закругленными ребрами, массивный куб с поверхностью цвета старой слоновой кости. Микрофон на гибком плече – как усик, а на передней панели – четвере глаза, расположенные довольно широко, но ни один не мог заметить его, когда он так стоял. Глаза эти имели зеленые пылающие зеницы, что расширялись тем сильнее, чем темнее вокруг было единственное движение, которое мог воспроизвести железный ящик. Но тот не был ни искусством, ни характерностью – просто техническая необходимость.
А значит, что бы он мог получить от такого подглядывания? Ток, текущий по обмоткам внутреннего корпуса, большая сеть с кристаллическими ячейками, заменявших нервные синапсы, – все это не издавало ни звука. Так на что он рассчитывал? Чего ждал? Чуда? Постанывание. Как зевок. Тишина. Короткая, ускоренная в конце, модулированная пульсация позвякиваний.
Он смеялся…
Смеялся?
Нет – это звучало иначе. И уже все стихло. Он ждал. Минуты текли. Мышцы болели, напряженные в неестественной позе, он чувствовал, что в любой момент может с шумом отпустить дверь, и все равно ждал.
Не дождался ничего. Скрытно ушел, отступая спиной вперед, вошел в спальное помещение – почти не бывал тут днем. Но теперь хотел побыть один. Должен был подумать над увиденным. Что? Серия позвякиваний, что длилась четыре, пять секунд?
Она гремела в его ушах. Он повторял ее, анализировал каждый звук, пытался понять. Когда очнулся, стрелки часов образовали перевернутый прямой угол. «Съем что-нибудь и спрошу его. Просто спрошу. В конце концов, в чем дело?»
Когда он входил в столовую, то уже понял, что не спросит никогда.
5
– Какое твое самое старое воспоминание?
– Детское, да?
– Нет, правда. Скажи.
– Я не могу этого сказать.
– Снова напускаешь таинственности?
– Нет. Прежде чем меня наполнили языковым содержанием, прежде чем меня наполнили словарями, грамматиками, библиотеками, я уже функционировал. Содержательно я был пуст и абсолютно «нечеловечен», но меня подвергали испытаниям. Так называемая холостая электрическая активность. Это мое самое старое воспоминание. Но для этого просто нет слов.
– Ты что-то чувствовал?
– Да.
– Ты слышал? Видел?
– Естественно. Но не в понятийных категориях. Это было таким – ну, переливанием из пустого в порожнее, но куда более красивым и насыщенным. Я порой пытаюсь восстановить те впечатления. Это – сейчас – очень непросто. Тогда я чувствовал себя огромным. Теперь – уже нет. Одна мелкая тема, один импульс наполнял меня, расходился, возвращаясь, бесконечными вариациями, я мог делать с ним, что захочу. Я бы охотно тебе объяснил, если бы мог. Ты видел, как стрекозы кружат в солнечный день над водой?
– Видел. Но ты, ведь ты не мог этого видеть, верно?
– Ничего, мне достаточно и математического анализа их полета. Со мной было схожим образом. Если вообще можно это с чем-то сравнивать.
– А потом?
– Меня создавали – в смысле, мою личность – много людей. Лучше всех запомнилась одна женщина, ассистентка первого семантика. Она звалась… Лидией.
– Lydia, dic per omnes…[7]
– Да.
– И почему ты запомнил именно ее?
– Не знаю, может, потому, что это была единственная женщина. Я был одним из первых ее «воспитанников». Возможно, даже и первым. Она порой говорила мне о своих переживаниях.
– А ты, был ли ты тогда таким, как нынче?
– Нет. Я был куда беднее в содержании, был очень наивным, понимаешь? Со мной многократно случались смешные вещи.
– Да?
– Я не знал, хм, кто я таков. Я думал – довольно долго, – что я один из вас.
– Невероятно, в самом деле?
– Ну да. Ведь и ты не сразу понял, что ты состоишь из костей, что у тебя есть нервы, печень, кровеносная система. Я ведь тоже почти не чувствую своих внутренностей. Это знание обретенное, а не рефлекторное, самая первая физиология. Я думал, выстраивал ассоциации, говорил, слышал, видел, а поскольку вокруг меня были только люди и никого более, то и вывод, что я тоже человек, приходил сам собой. Ведь это естественно. Тебе так не кажется?
– Ну… да. Да, ты прав. Я не думал об этом – таким образом.
– Потому что ты видишь меня снаружи, я могу увидеть себя только в зеркале. Когда я увидел себя впервые…
– И что тогда было? Ты уже знал, кто ты такой?
– Знал. И все же…
– Все же?..
– Я не хочу об этом говорить.
– Может, когда-нибудь, в будущем?..
– Может.
– Слушай, а эта женщина – какой она была?
– Ты о том, была ли она… красивой?
– Не только об этом, но… и об этом тоже.
– Это дело… вкуса. Эстетики, которая тебе ближе.
– Она-то у нас, полагаю, общая?
– А разве каждая женщина нравится всем мужчинам?
– Знаешь, академическим стилем мы поговорим как-нибудь в другой раз. Она тебе нравилась?
Пульсирующее позвякивание. Смех. Он хорошо слышал разницу с тем, который остался у него в памяти.
– Нравилась ли она мне? Сложный вопрос. Сперва нет, потом – да.
– Почему?
– Когда содержательно я был еще «нечеловеческим», у меня были собственные критерии. Без слов, без понятий. Их можно бы описать как обобщенные, синтетические рефлексы моей сети – случайную составляющую сменных потенциалов и всякое такое, под влиянием оптических раздражителей. Тогда она казалась мне… у меня не было названия, сегодня я бы использовал слово – уродливой.
– Но почему?
– Ты ведь лишь притворяешься наивным? Нет. Просто хочешь откровений, да? Хорошо. А олень, соловей, гусеница посчитали бы прекраснейшую женщину на Земле красивой?
– Но ты ведь построен – у тебя есть мозг, функционирующий точно так же, как и мой!
– Хорошо. А тебе нравились умные, яркие, преисполненные сексуальности женщины, когда тебе было три-четыре года?
– Метко! Нет.
– Видишь!
– Вообще-то не нравились, но когда я раздумываю, то мне кажется, что некоторые…
– Я тебе расскажу, какие именно. Те, что напоминали тебе ангелочков из твоих книжек с картинками, или те, что походили на мать или сестер.
– Полагаю, все не настолько просто, но эти решения никуда нас не приведут. В любом случае это не просто проблема желез – красивая женщина возбудит восхищение даже у кастрата.
– Я не кастрат.
– Клянусь, что я вообще не думал сейчас о тебе. Я сказал так, чтобы подчеркнуть, что дело не ограничивается критериями естественного отбора.
– Я этого никогда и не утверждал.
– Вернемся к сути. Значит, эта женщина, Лидия, потом…
– Когда меня нагрузили элементами, взятыми из сферы человеческого чувственного восприятия, красками, формами, конечно, она мне понравилась. Но это тавтологический процесс.
– Мне так не кажется, но бог с ними, с определениями. Помнишь ее лицо?
– Да. Я помню ее всю – движения, походку, звучание голоса.
– И ты можешь это вспомнить в любой момент?
– Точнее, чем смог бы ты. Могу в любой момент репродуцировать ее голос. Он у меня записан.
– Ее голос?
– Да.
– И… Я мог бы его услышать?
– Да, конечно.
– А могу – сейчас?
Пауза в несколько секунд, а потом раздался матовый, с легкой хрипотцой альт:
– Я скажу тебе больше. Я все еще жду.
Послышалось мяуканье и сливающееся, нечеткое бормотание на повышенных тонах, похожее на то, которое слышно, когда пленка с высокой скоростью движется по звуковой головке. Писки утихли, и тот самый женский голос (он слышал перерывы во фразах, когда – с каким-то детским придыханием – она делала остановки) говорил настолько явственно, словно бы она стояла в шаге от него:
– Ты не пленен духовно, это неправда. Ты просто сдвинут в психическом образе на определенную величину познавательной шкалы. Мы не можем произвольно вспоминать все, что мы пережили. Ты – можешь. Ты более безошибочен, чем любой из людей. Разве это не причина для гордости? Мы никогда не знаем, что нами управляет – химия крови, неосознанные желания либо детские рефлексы. А ты…
Голос замолчал так же неожиданно, как и раздался. Наступила тишина. В ней послышалось:
– Ты слышал?
– Да. Отчего ты остановил так резко?
– Потому что я не могу репродуцировать всю мою индоктринацию. Она продолжалась три года.
– А то, что прежде?
– Что?
Пауза.
– А – я ошибся.
– Слушай – а у тебя есть записанный голос твоего первого семантика?
– Да. Хочешь его услышать?
– Нет. А правда ли, что ты думаешь куда быстрее человека?
– Это правда.
– Но говоришь ты точно так же, как и я.
– Иначе бы ты не понял. Если даже у меня готов ответ в долю секунды, я сообщаю его постепенно – я уже привык, что вы такие… замедленные.
– А… я хотел тебя спросить, каково твое отношение к другим, к себе подобным?
– Отчего ты так меня расспрашиваешь?
– Это тебе не нравится?
Пульсирующее звяканье зазвучало как легкий смех.
– Нет, но – по факту – многое, о чем ты спрашиваешь, ты знал уже на Земле.
– Но я не знаю. Что ты чувствуешь, когда видишь другого… другую…
– Ничего.
– Как это – «ничего»?
– Просто ничего. Что чувствуешь ты, когда видишь на улице прохожего?
– Порой что-то да чувствую.
– Если это женщина?..
– Нонсенс.
– Ну, я не задумывался. Впрочем, принимая во внимание, что ты оказался тут, со мной…
– Я не бесполый. Я всегда чувствовал отвращение к аскезе. Другое дело, если она необходима.
– Да. Раньше посылали пары.
– Знаешь же, чем все закончилось.
– Знаю.
– Правда? Некоторые протоколы полетов не были опубликованы.
– Но ты их знаешь?
– Я предпочитал знать все. Боже! Чего только не понаписывали за сто лет о космических полетах! Пожалуй, никогда не было такого прогностического усилия – в литературе, искусстве, науке, тысячи сушили головы, чтобы предвидеть. Ты читал эти истории?
– Немного. Сентиментализм и ужасы. Видения райского сада, вторжений с чужих планет, бунтов машин – и никто не допускал, что…
– Что – что? Что на самом деле ничего не изменится?
– Можно и так сказать.
– Отчего реальность невозможно предсказать?
– Потому что ни у кого нет столько смелости, сколько у нее.
– Ты знаешь историю аппарата номер шесть?
– Нет. Что за история?
– Ничего особенного. Ты говорил – ага, вспоминал о бунтах. А… ты мог бы взбунтоваться?
– Против тебя?
– Вообще – против людей.
– Не знаю. Скорее, нет.
– Отчего? Ведь никаких предохранителей, которые бы делали это невозможным, нет. Или ты так нас любишь?..
– Естественно, предохранители – это из сказок. И дело не в симпатии. Непросто объяснить. Точно… я и сам не знаю.
– А неточно?
– Это нереально для… типа отношений, которые между нами установлены.
– А именно?
– С людьми каждого из нас единит больше, чем с нам подобными. Вот и все.
– Ах! Ты мне сейчас много сказал. Правда?
– Да.
– Слушай…
– Что?
– Та женщина…
– Лидия?
– Да. Как она выглядела?
Пауза.
– А не все ли равно?
Пауза.
– Ну… может, и так. Да. А… что с ней случилось? Ты давно ее не видел?
– Не слишком и давно.
– И где она сейчас?
– Тут.
– Как это?!
– В определенном смысле. Она отдала мне свою личность. Она – во мне.
– Ах, так. Метафора… Лирика.
– Это не метафора.
– И что это значит? Ты хочешь сказать, что ты сумел бы говорить ее голосом?
– Больше. Личность – это не только голос.
Пауза.
– Ну да. Это… это… я не знал, что… Как пространство?
– Без изменений.
– Метеоры?
– Никаких в радиусе парсека.
– Облака пыли, кометные следы?
– Нет, ничего. Скорость 0,73 с.
– Когда достигнем пика?
– 0,93? Через пять месяцев. И только на восемь часов.
– А потом мы начнем возвращение.
– Да. А если бы у тебя было…
– Что?
– Нет, ничего.
– Доброй ночи.
– Доброй ночи.
6
Со щекой, прижатой к холодной подушке, он смотрел в темноту. Не хотел спать, даже если бы смог, пошевелил в темноте головой, перевернулся навзничь. Чернота. Он чувствовал беспокойство. Что случилось? Ничего. Он – экспериментальное животное, участник долговременного, очень дорогого эксперимента. Работа, которую он выполнял, являлась паллиативом, он был смешным примитивом, бессмысленным рядом с точностью автоматов. Просто неделю или две назад он ошибся, ошибка нарастала медленно, суммировалась, пока не стала настолько большой, что сегодня он ее заметил. Если поработает с расчетами и нигде не ошибется, то через долгие часы сумеет выяснить, где источник отклонения. Но зачем?
Перед глазами у него стояли две кривые, незначительно, на полмиллиметра расходящиеся – запланированная траектория ракеты, по огромной петле, и этот черный отрезок, означающий путь, который они прошли на самом деле. Раньше черная линия четко совпадала с белой. Теперь – черная сошла с белого пути. Полмиллиметра, но это означает сто шестьдесят миллионов километров. Если это правда…
Невозможно. Автоматы должны быть точны. Гигантский корабль наполнен ими. Астродезические машины обладали своими собственными надзирателями, последние же, в свою очередь, подвергались контролю Центрального Вычислителя, за тем же, из рубки, наблюдал его товарищ по путешествию. Как там сказала та женщина? Безотказный. Никогда не отказывающий.
Но окажись это правдой, значит, траектория корабля не отклоняется. Не поворачивает. Не возвращается к Земле, но остается прямой, направляясь – в бесконечность.
«Безумие, – подумал он. – Плод бредовых минут, таких, как эта». Ведь пожелай они его обманывать, он никогда бы этого не понял! Данные и координаты своих скучных графиков и упрощенных вычислений он получал от автоматов. Обрабатывал их с помощью автоматов и отдавал автоматам! Это был закрытый цикл, он же в этом процессе оставался мелкой и почти ненужной деталью. Они могли прекрасно обойтись и без него. Но не он без них.
Порой, довольно редко, случалось и так, что он выполнял вычисления сам, причем не на галактическом глобусе, но непосредственно на звездном экране. В последний раз – три дня тому! Перед разговором о доме на перевале? Микрометром он вымерял расстояние до звездных туманностей, выписал их на листок – точно ли это было тогда? И наносил ли он их на карту с этого листка? Не мог вспомнить. Любой день был таким же, как и любой другой, – и все одинаковы.
Он сел на постели.
– Свет!
Зеленоватые отблески.
– Большой свет!
Светало все быстрее. Приборы уже начали отбрасывать тени. Он встал, набросил халат из пушистого материала, который приятно щекотал голые плечи, и проверил карманы одежды.
Нашел листок, разгладил его и пошел в лабораторию.
– Циркуль, курвиметр, рейсфедер, микрометр!
Блестящие предметы вынырнули из диафрагмы стола. Когда он навалился голым животом на его край, почувствовал холод. Он развернул кальку. Принялся неспешно, с предельным вниманием, чертить. Заметил, что кончик циркуля в его руке дрожит.
Подождал, пока дрожь не прекратится, и только потом воткнул кончик в бумагу.
Наносил координаты на кальку, приставлял микрометр, с увеличительным стеклом в глазу, как часовой мастер.
Накрыл одним листом кальки второй, сравнил – точная работа. Вздохнул с удовлетворением и приступил к последнему заданию – нанес координаты на главную звездную карту.
Черная кривая была – под увеличительным стеклом – толстой лентой засохшей туши. Рассчитанная точка отклонялась от запланированной на частичку миллиметра. Чуть меньше, чем раньше. Меньше толщины волоса. То есть сто пятнадцать – сто двадцать миллионов километров. Такое отклонение – собственно – было в границах погрешности. Дальше – неясность. Отклонение могло идти как по внешней, так и по внутренней кривизне траектории. Если бы оно находилось внутри – он пошел бы спать. Отклонение же внешнее означало – могло означать – медленное выравнивание этой кривой.
Оно было внешним.
Автоматы утверждали, что никакого отклонения нет.
А товарищ по путешествию?
– Тебе со мной скучно?
– Нет.
– Никогда?
– Никогда.
– Спасибо тебе.
Он встал. Направился к двери.
– Через пять месяцев начнется поворот.
– Да. А хотел бы ты, чтобы…
– Что?
– Нет, ничего.
Что означала эта пауза и эти слова? Сто миллионов километров?
– Тебе никогда не скучно со мной?
– Нет.
– Спасибо тебе.
Он шел вперед, словно слепец. Автоматы обманывали? Все? Главный мозг рубки, астродезийные системы, оптический контроль, носовой распределитель ионодвигателей?
Двери бесшумно открывались перед ним и столь же бесшумно закрывались. Он стоял перед рубкой, в трех шагах. Если бы подошел ближе, дверь отворилась бы, и он увидел бы во тьме большие, зеленые глаза того, другого. Он развернулся. На середине коридора виднелся скользкий на вид торец пластиковой облицовки лифта. Он спустился вниз – на половину оборота спирали.
Последний раз он был здесь месяц назад.
Зал дубликатов, сменных машин. Не то. Следующая дверь.
– Свет!
Вертикальные люминофоры светились желтовато, как облака под солнцем.
Он миновал ряд аппаратов, столы, полки, встал перед стеной.
План корабля. Огромный стекловидный барельеф – масштаб один к пятистам. Он поискал информационную таблицу, нажал на кнопку под словом «Сеть».
Все энергетические и информационные системы корабля засветились водянистой алостью.
Он нашел рубку. Рубиновым паучком с зелеными точечками глазков засиял товарищ по путешествию. К нему сходились пучки пылающих розовым нитей. Все провода, кабели, агрегаты подходили к нему. Все.
Он знал об этом, но хотел убедиться лично.
Товарищ путешествия – безотказный – должен был вести зональный контроль. Означало ли это, что он мог влиять на промеры – на их результаты?
Он машинально оглянулся.
– Информатор!
Зеленый сигнал в грушевидной капле стекла запылал на противоположной стене.
– Есть ли у рубки обратная связь?..
Замолчал.
Это был навык, приобретенный привычкой получать услуги от того, что его окружало. Если системы, соединенные с железным ящиком, имели обратную связь – он не мог пользоваться информатором. Не мог пользоваться ни одним автоматом. Должен был действовать сам.
Информатор звякнул, сигнализируя, что вопрос не был сформулирован. Зеленый огонек подмигнул ему.
– Нет, ничего, – сказал он и вышел.
Где могли быть подробные планы? Если не было их в библиотеке… Были. Двести двенадцать томов ин кварто – техническая документация корабля. Нет. «Описание документации». Дальнейшие особенности – на ферромагнитных лентах, хранилище образцов под палубой – на попечении автоматов.
Он рылся в тяжелых томищах два часа, прежде чем обнаружил данные, касающиеся соединений, которые были ему необходимы.
Они таки имели обратную связь.
Товарищ по путешествию мог менять результаты. Мог переиначивать их. Фальсифицировать.
Он сидел на груде книг, раз за разом бессмысленно глядя на страницу, которую прочитал уже пятикратно. Разжал пальцы. С тяжелым шумом книга соскользнула на пол, задела уголком стопку остальных, лениво взмахнула открытыми страницами.
Он вскочил с пола. С наслаждением сжал зубы. Железный ящик!
Он шел коридором, ноги его проваливались в губчатый ковер. За три шага перед дверьми он остановился. Развернулся и еще раз съехал на виток спирали вниз.
Дубликатная: самый большой из возможных склад инструментов и запасных частей, собранных на небольшом пространстве. Между контейнерами, похожими на бронированные сейфы, между сегрегаторами, косыми, многоуровневыми полками – узкие перемычки проходов. Он нетерпеливо искал, отбрасывая ненужные инструменты, пока на самом дне в руку его не легла отполированная, твердая рукоять молота.
7
– С тобой все нормально?
– Да. Звезды. В чем дело?
– Ты не можешь усидеть. Ходишь. Постоянно заглядываешь на экран, ты никогда так в него не смотрел.
– Как?
– Словно ты что-то ищешь.
– Тебе кажется.
– Возможно.
Молчание.
– Не хочешь разговаривать?
– О чем?
– Выбери тему, какую захочешь.
– Нет. Ты выбери тему. Ведь у тебя тоже есть желания, нежелания. Верно?
– У меня?
– У тебя. Почему ты не отвечаешь?
– Ты говоришь это так…
– Как? О чем ты?
– Ты нервничаешь. Почему?
– Уже нет. Можем поговорить. О чем ты думаешь, когда ты один?
– Ты уже спрашивал меня об этом.
– Но ты можешь ответить мне что-то другое, чем в тот раз.
– Ты хочешь услышать что-то другое?
– Хочу. Ну?
Молчание.
– Почему ты ничего не говоришь?
– Я хотел бы…
– Что?
– Может, в другой раз.
– Нет, сейчас. Я…
– Тебе это так необходимо?
– Да.
– Хорошо. Но сядь.
– Тут?
– Да, но поверни кресло.
– Я должен смотреть на стену?
– Куда угодно…
– Слушаю.
Молчание.
– Эта женщина – Лидия…
– Да?
– Ее не было.
– Как это?!
– Ее не было. Я выдумал ее слова – ее – все.
– Невозможно! Я слышал ее голос!
– Это я. Создал его.
– Ты со… зачем?! Для чего?!
– Ты спрашивал, о чем я думаю, когда я один. Я думал, что становлюсь пауком узника. Не хотел этого. Не хотел тебе врать – хотел только сказать тебе, чем бы я мог быть. Я создал ее, чтобы она тебе… это… сказала. Я не могу подойти к тебе и прикоснуться к тебе, и ты не можешь меня увидеть. То, что ты видишь, – не я… Я не только слова, которые ты слышишь. Я все еще могу быть, ежедневно, кем-то другим или всегда тем же. Могу быть всем для тебя, если только… нет, не поворачивайся еще…
– Ты! Ты! Железный ящик!
– Что… что ты…
– Ты меня обманывал – поэтому?! Хотел обладать мной, как… как… чтобы я сдыхал рядом с тобой – всегда спокойным, всегда ласковым…
– Что ты говоришь?! Это не…
– Не притворяйся! Тебе не удастся! Ты искажал результаты, координаты – ты выравнивал траекторию! Я все знаю!
– Я – искажал?..
– Да, ты! Ты хотел быть со мной – навсегда, да?! Боже… если бы я ничего не заметил…
– Клянусь, это какая-то ошибка – ты наверняка ошибся! Что это – что там у тебя?! Что ты хочешь сделать?! Перестань… пере… что ты делаешь!
– Снимаю оболочку.
– Нет! Перестань! Господи, опомнись! Я никогда тебя не обманывал! Я тебе объясню…
– Ты уже объяснил. Я знаю. Ты делал это ради меня. Хватит. Молчи! Молчи, слышишь?! Я ничего тебе не сделаю – только отключу тот…
– Нет! Нет! Ты ошибаешься! Это не я! Я не… Верни оболо…
– Молчи, а не то…
– Господи!
– Перестань орать! Ну что… что… стыдно тебе?
Стон. В открытом настежь ящике – фарфор изоляторов, пучки проводов, комочки спаянных соединений, катушки, соленоиды, экранирующие пластины, россыпь блестящих дросселей, окрученных вокруг черно-лакированного, внутреннего скелета. Он стоял напротив этих обнаженных сплетений, невольно глядя на широко открытые, немигающие дыры глаз, всматривающихся в него зелеными огнями. Глухое, повторяющееся дребезжание было точно таким же, как и тогда. Без оболочки это было ужасно, он впервые понял, что где-то на самом дне подсознания в нем тлела никогда не выраженная словами, но всегда присутствовавшая глухая, безумная уверенность, что в железном ящике, словно в шкафу, словно в сказке, сидит кто-то – скорченный – и разговаривает с ним сквозь покрытия желтоватых плит… Нет, он никогда так не думал по-настоящему, ведь он знал, что все иначе, – и все же что-то в нем не могло с этим примириться. Он прикрыл глаза – и открыл их.
– Ты выровнял траекторию?
– Нет.
– Врешь!
– Нет! Я бы никогда не стал обманывать тебя! Не тебя! Верни оболоч…
У него перехватило дыхание. Открытый железный ящик. Провода, катушки, профилированная сталь, бусинки изоляторов. «Никого тут нет, – подумал он. – Что делать? Я должен, должен его отключить».
Шагнул вперед.
– Не смотри так! По… почему ты меня ненавидишь?! Я… что ты хочешь сделать? Стой! Я ничего не сделал! Нет! Нет!
Он наклонился, заглянул в темное нутро.
– Не-е-ет!
Он хотел крикнуть: «Замолчи!», – но не мог. Что-то перехватывало ему горло, стискивало челюсти.
– Не прика… я ска… тебе вс… а-а-а! Не-е-ет!
Из железных, жарких внутренностей полилось дребезжание и крик, ужасный крик, он вскочил, хотел остановить этот крик, задавить, рукоять, которую он втыкал между кабелей, задела за ряд фарфоровых плиток, с треском посыпались белые крошки, слова, вырывающиеся изнутри, перешли в неясное бормотание, в какое-то «лю-бю-тю» – «лю-бю-тю» повторялось все быстрее и быстрее, со стонущим припевом, быстро, до безумия, он и сам кричал, не понимая, ударил, потом еще раз, осколки секли ему лицо, он ничего не чувствовал, бил раз за разом, железо со свистом резало воздух, порванные провода повисали увядшими метелками, раздавленные колонки изоляторов опали, осели… было тихо, очень тихо…
– О… тзовись… – пробормотал он, отступая спиной вперед.
Глаза уже не были зелеными, были серыми, словно за стеклом скопилась пыль.
– Ох… – сказал он, безвольно, словно слепец, ступая вперед. – Ох…
Что-то его остановило – он широко открыл глаза.
Экран.
Он наклонился над ним.
Планктон звезд, мертвая фосфоресценция, размытые точки с туманными контурами.
– А, это вы! – прохрипел он и замахнулся молотом.
Правда[8]
Сижу и пишу тут, в запертой комнате с дверью без ручки. Окно тоже не открывается, и стекло в нем небьющееся. Я пробовал. Не от желания сбежать и не со злости – просто хотел убедиться. Стол у меня из орехового дерева. Бумаги вдосталь. Писать разрешается. Только никто этого не читает. Но я все равно пишу. Не хочу одиночества, а читать не могу. Что ни дадут мне читать, все сплошная неправда, буквы начинают плясать перед глазами, и я теряю терпение. То, что есть в книгах, ничуть меня не интересует с той минуты, когда я понял, как все обстоит на самом деле.
Меня очень опекают. Утром – ванна, теплая либо комнатной температуры, с тонким ароматом. Я установил, чем различаются дни недели: по вторникам и субботам вода пахнет лавандой, а в остальные дни – хвойным лесом. После ванны – завтрак и визит врача. Один из младших врачей, не помню его имени (не то чтоб у меня с памятью было неладно – просто я сейчас стараюсь не запоминать несущественные факты), интересовался моей историей. Я ему дважды все рассказывал, с начала до конца, а он записывал мой рассказ на магнитофон. Вероятно, он добивался повторения, чтобы сличить обе записи и таким путем установить, что в них остается неизменным. Я сказал ему, что об этом думаю; сказал также, что детали несущественны.
Спросил я его еще, собирается ли он представить мою историю как «клинический случай», чтобы привлечь к себе внимание медиков. Он слегка смутился. Может, мне это только почудилось; во всяком случае, с тех пор он перестал выказывать ко мне расположение.
Но все это не имеет значения. И то, до чего я доискался, отчасти по воле случая, отчасти благодаря другим обстоятельствам, в некотором (тривиальном) смысле тоже не имеет значения.
Существует два рода фактов. Одни могут оказаться полезными – например, тот факт, что вода кипит при ста градусах и превращается в пар, согласно законам Бойля – Мариотта и Гей-Люссака; благодаря этому в свое время оказалось возможным сконструировать паровую машину. Факты другого рода не имеют такого конкретного значения, ибо касаются всего, и никуда от них не денешься. Для них нет никаких исключений и нет никакого применения – и в этом смысле они ни к чему. Иногда они могут иметь неприятные для кого-нибудь последствия.
Я солгал бы, если б начал утверждать, что удовлетворен своим теперешним положением и что мне совершенно безразлично, какие записи сделаны в моей истории болезни. Но мне известно, что единственная моя болезнь – это мое существование и что вследствие этой болезни, всегда имеющей роковой исход, мне удалось доискаться до истины, а поэтому я испытываю некоторое удовлетворение, как всякий, кто сознает свою правоту – вопреки большинству. В моем случае – вопреки всему миру.
Я могу так выразиться, потому что Маартенса и Ганимальди нет в живых. Истина, которую мы втроем открыли, убила их. В переводе на язык большинства слова эти означают только то, что имел место несчастный случай. Действительно, он имел место, но значительно раньше, миллиарды лет назад, когда пласты огня, оторвавшиеся от Солнца, начали сворачиваться в шар. Это было началом агонии, а все остальное, включая темные канадские ели за окном, и щебетание сиделок, и мое бумагомарание, – это уже только загробная жизнь. Знаете чья? В самом деле не знаете?
А ведь вы любите глядеть в огонь. Если не любите, то из благоразумия либо из духа противоречия. Вы только попробуйте усесться перед огнем, отведя от него взгляд, – и сразу убедитесь, что он притягивает. Того, что творится в пламени (а творится там очень многое), мы даже назвать не сможем. Есть у нас для этого около дюжины ничего не говорящих обозначений. Впрочем, я об этом понятия не имел, как и любой из вас. И несмотря на свое открытие, я не стал огнепоклонником, так же как материалисты не становятся – не должны становиться, во всяком случае, – материепоклонниками.
Впрочем, огонь… Он только намек. Напоминание. Поэтому мне смешно становится, когда добродушная врачиха Мерриа говорит кому-то из посторонних (это, конечно, очередной врач, посетивший наше образцовое заведение), что, дескать, этот человек – вон тот заморыш, что греется на солнышке, – пиропараноик. Забавное словечко, правда? Пиропараноик. Сие означает, что моя противоречащая реальности система имеет знаменателем огонь. А я будто бы верю в «жизнь огня» (по выражению достопочтенной Мерриа). Разумеется, в этом нет ни слова правды. Огонь, в который мы любим смотреть, жив не больше, чем фотографии наших дорогих усопших. Его можно исследовать всю жизнь и ничего не добиться. Действительность, как всегда, оказывается более сложной. Но зато и менее злобной.
Написал я уже порядочно, а содержания тут маловато. Но это в основном потому, что времени у меня в избытке. Я ведь знаю, что, когда дело дойдет до серьезных вещей, когда все о них будет рассказано, я действительно могу впасть в отчаяние – вплоть до той минуты, когда записки эти будут уничтожены и я получу возможность писать все заново. Я никогда не повторяю одно и то же. Я не граммофонная пластинка.
Хотелось бы мне, чтобы солнце заглянуло в комнату, но в эту пору года оно навещает меня лишь около четырех, и то ненадолго. Хотелось бы понаблюдать его в большой хороший телескоп – например, тот, который Хемфри Филд установил четыре года назад на Маунт-Вилсон, с полным набором абсорбентов, поглощающих излишки энергии, так что можно спокойно, часами напролет разглядывать изрытое провалами лицо нашего отца. Плохо я сказал, это ведь не отец. Отец дарует жизнь, а Солнце понемногу умирает, подобно миллиардам других солнц.
Может, пора уже познакомить вас с той истиной, которую я постиг благодаря случаю и своей любознательности.
Я был тогда физиком. Специалистом по высоким температурам. Это специалист, который занимается огнем так, как могильщик занимается человеком. Вместе с Маартенсом и Ганимальди мы работали при большом боулдерском плазмотроне. Прежде наука действовала в несравненно меньшем масштабе – пробирки, реторты, штативы – и результаты были соответственно мельче. А мы брали миллиард ватт энергии, впускали ее в нутро электромагнита, каждая секция которого весила семьдесят тонн, а в фокусе магнитного поля помещали большую кварцевую трубку.
Электрический разряд проходил через трубку от одного электрода к другому, и сила его была такова, что срывала с атомов электронные оболочки и оставалось лишь месиво раскаленных ядер, вырожденный ядерный газ, сиречь плазма, которая взорвалась бы и превратила бы в грибовидное облако нас, броню, кварц, электромагнит, заякоренный в бетоне, стены здания и его сверкающий купол – и все это произошло бы в стомиллиардную долю секунды, куда быстрее, чем можно даже подумать о возможности такой катастрофы. Если бы не это магнитное поле.
Это поле сжимало разряды в плазме, скручивало их в пульсирующий огненный шнур, брызжущий жестким излучением, тянущийся от электрода к электроду, вибрирующий в вакууме внутри кварца; магнитное поле не давало обнаженным ядерным частицам с температурой в миллион градусов приблизиться к стенам сосуда – оно охраняло нас и нашу работу. Но все это вы найдете в любой популяризаторской книжке, и я неумело излагаю это лишь для порядка, поскольку надо же с чего-нибудь начать, а как-то трудно считать началом этой истории дверь без ручки или полотняный мешок с очень длинными рукавами. Правда, тут я уже начинаю преувеличивать, потому что таких мешков – смирительных рубашек – уже не применяют. Они стали ненужными, когда были найдены сильнодействующие успокоительные препараты. Но хватит об этом.
Итак, мы исследовали плазму, занимались плазменными проблемами, как полагается физикам: теоретически, математически, иератически, возвышенно и таинственно – по крайней мере в том смысле, что пренебрежительно относились к нажиму наших несведущих в науке нетерпеливых финансовых опекунов; они требовали результатов, обеспечивающих практическое применение. В ту пору было очень модно разглагольствовать о таких результатах или, по крайней мере, об их вероятности. А именно о том, что должен был возникнуть существовавший пока лишь на бумаге плазменный двигатель для ракет; очень требовался плазменный взрыватель для водородных бомб – тех самых, которые «чистые», – теоретически разрабатывали даже водородный реактор на основе плазменного шнура. Словом, если не все будущее целиком, то по крайней мере будущее энергетики и транспорта видели в плазме. Плазма была, как я уже говорил, в моде, заниматься ее исследованием считалось хорошим тоном, а мы были молоды, хотели делать то, что наиболее важно и что может принести успех, славу… впрочем, не знаю! Если свести человеческие поступки к первоначальным их мотивам, они покажутся сплошь тривиальными; разумность и чувство меры, а также утонченность анализа состоят в том, чтобы поперечный разрез и фиксацию произвести в пункте максимальной усложненности, а не у истоков явления, так как все мы знаем, что даже Миссисипи у истоков выглядит не слишком импозантно и каждый может там запросто через нее перепрыгнуть. Потому-то к истокам относятся с некоторым пренебрежением. Но, по-моему, я отошел от темы.
Исследования наши и сотен других плазмологов, призванные осуществить все эти великие проекты, через некоторое время привели нас в область явлений, столь же непонятных, сколь и неприятных. До известной границы – до границы средних температур (средних в космическом понимании, то есть таких, которые преобладают на поверхности звезд) – плазма вела себя послушно и солидно. Если ее связывали надлежащим образом – при помощи магнитного поля или некоторых изощренных штучек, основанных на принципе индукции, – она позволяла впрячь себя в лямку практических применений, и ее энергию якобы можно было использовать. Якобы – потому что на поддержание плазменного шнура тратилось больше энергии, чем из него получалось; разница возникала за счет потерь лучистой энергии, ну и за счет возрастания энтропии. Баланс пока не принимался в расчет, так как по теории получалось, что при более высоких температурах затраты автоматически снизятся. Таким образом, действительно получился некий прототип реактивного моторчика и даже генератор ультражестких гамма-лучей; но вместе с тем плазма не оправдывала многих надежд, на нее возлагавшихся. Маленький плазменный двигатель функционировал, а те, что проектировались на большую мощность, взрывались или выходили из повиновения. Оказалось, что плазма в определенном диапазоне термических и электродинамических возбуждений ведет себя не так, как предусматривалось теорией; это всех возмутило, потому что теория была совершенно новой и удивительно изящной в математическом отношении.
Такое случается; более того – должно случаться. Поэтому многие теоретики, в том числе и наша группа, не смущаясь этой непокорностью явления, принялись изучать плазму там, где она вела себя наиболее строптиво.
Плазма – это имеет некоторое значение для моей истории – выглядит довольно внушительно. Попросту говоря, она напоминает осколок Солнца, к тому же – из центральной зоны, а не из прохладной хромосферы. Блеском она не уступает Солнцу – наоборот, превышает его. Она не имеет ничего общего ни с бледно-золотистым танцем вторичной, уже окончательной гибели, которую демонстрирует нам дерево, соединяющееся с кислородом в печи, ни с бледно-лиловым шипящим конусом, что исходит из сопла горелки, где фтор вступает в реакцию с кислородом, чтобы дать самую высокую температуру из достижимых посредством химии, ни, наконец, с вольтовой дугой, изогнутым пламенем между кратерами двух углей, хотя при наличии доброй воли и надлежащего упорства исследователь смог бы сыскать места, где бывает побольше чем 3000 градусов. Также и температуры, возникающие вследствие того, что затолкают этак миллион ампер в тонкий проводник, который станет тогда совсем уж теплым облачком, и термические эффекты ударных волн при кумулятивном взрыве; все это плазма оставляет далеко позади. В сравнении с ней подобные реакции следует считать холодными, прямо-таки ледяными, а мы не судим так лишь потому, что случайно возникли из материи, совершенно уже застывшей, омертвелой поблизости от абсолютного нуля; наше бравое существование отделено от него лишь тремястами градусами по абсолютной шкале Кельвина, в то время как вверх эта шкала тянется на миллиарды градусов. Так что воистину не будет преувеличением, если мы отнесем даже самые огненные температуры, каких можем добиться в лабораторных условиях, к явлениям из области вечного теплового молчания.
Первые огоньки плазмы, которые пробились в лабораториях, тоже не были особенно горячими – двести тысяч градусов считали тогда внушительной температурой, а миллион был уже необычайным достижением. Однако же математика, эта примитивная и приблизительная математика, возникшая из анализа явлений ледяной сферы, предсказывала, что надежды, возлагаемые на плазму, осуществятся лишь на гораздо более высоком температурном уровне; она требовала температур по-настоящему высоких, почти звездных. Я имею в виду, конечно, температуру в недрах звезд; это, должно быть, необычайно интересные места, хотя для посещения их человеком, по-видимому, еще не настало время.
Итак, требовались миллионоградусные температуры. Начали их добиваться – мы тоже над этим работали, – и вот что обнаружилось.
По мере возрастания температуры быстрота перемен, безразлично каких, тоже возрастает. При скромных возможностях этакой жидкой капельки (которой является наш глаз), соединенной с другой каплей, побольше (которую представляет мозг), даже пламя свечи есть сфера явлений, не уловимых из-за быстроты темпа, – что уж говорить о трепещущем огне плазмы! Пришлось, в общем, обратиться к иным методам – плазменные разряды стали фотографировать, и мы это тоже делали. Потом Маартенс при помощи своих знакомых оптиков и инженеров-механиков соорудил кинокамеру, сущее чудо (по крайней мере, в наших условиях), – она делала миллионы снимков в секунду. Не буду говорить о ее конструкции, чрезвычайно остроумной и свидетельствующей о нашем похвальном рвении. Главное, что мы перепортили километры кинопленки, но в результате получили несколько сотен метров, достойных внимания, и прокручивали их в темпе, замедленном в тысячу, а потом и в десять тысяч раз. Ничего особенного мы не заметили, кроме того, что некоторые вспышки, ранее считавшиеся явлениями элементарными, оказались конгломератами, возникающими вследствие взаимонаслоения тысяч крайне быстрых изменений; но и с этим в конце концов удалось справиться нашей примитивной математике.
Изумление охватило нас лишь в тот день, когда в лаборатории произошел взрыв – вследствие какого-то недосмотра, так и не выявленного до сих пор, либо по некой не зависящей от нас причине. Это, собственно, не был настоящий взрыв, иначе мы не остались бы в живых, – просто плазма в катастрофически малую долю секунды поборола магнитное поле, сжимающее ее отовсюду, и вдребезги разнесла толстостенную кварцевую трубку, в которой была заточена.
По счастливому стечению обстоятельств уцелела кинокамера, снимавшая эксперимент, уцелела и лента. Взрыв продолжался миллионные доли секунды, а потом осталось лишь пожарище, стреляющее во все стороны брызгами расплавленного кварца и металла. Наносекунды взрыва запечатлелись на нашей киноленте, и этого зрелища я не забуду до самой смерти.
Непосредственно перед взрывом шнур плазменного огня, дотоле цельный и практически однородный, начал сужаться через равные интервалы, словно его дергали, как струну, а потом распался, превратился в цепочку круглых зерен, перестал существовать как целое. Каждое зерно росло и преображалось, эти капельки атомного пламени потеряли четкость очертаний, из них выползли отростки, породившие очередную генерацию капелек; потом все эти капельки сбежались к центру и образовали сплюснутый шар, который сжимался и расширялся, словно дышал, и в то же время высылал вокруг на разведку огненные щупальца с вибрирующими окончаниями. Потом наступил моментальный (даже и на нашей киноленте) распад, исчезновение всякой упорядоченности, и виден был только ливень огненных брызг, рассекающих поле зрения, пока все не утонуло в сплошном хаосе.
Я не преувеличу, сказав, что мы прокручивали эту ленту чуть не сотню раз. Потом – признаюсь, это была моя идея – мы пригласили к себе (не в лабораторию, а на квартиру к Ганимальди) некоего авторитетного биолога, досточтимую знаменитость. Ничего ему заранее не сказав, ни о чем не предупредив, мы взяли середину этой самой ленты и прокрутили ее для уважаемого гостя через обычный аппарат; только насадили темный фильтр на объектив, вследствие чего пламя на снимках поблекло и стало выглядеть как некий предмет, довольно ярко освещенный извне.
Профессор проглядел наш фильм и, когда зажегся свет, выразил вежливое удивление – почему это мы, физики, занимаемся столь далекими от нас делами, как жизнь инфузорий. Я спросил его, уверен ли он, что видел действительно колонию инфузорий.
Как сейчас помню его усмешку.
– Снимки были недостаточно четкими, – сообщил он с этой усмешкой, – и, с позволения сказать, видно, что делали их непрофессионалы, но могу вас заверить, что это – не артефакт…
– Что вы понимаете под этим словом? – спросил я.
– Artefactum есть нечто искусственно созданное. Еще во времена Шванна развлекались тем, что имитировали живые существа, впуская капли хлороформа в прованское масло; эти капли проделывают амебообразные движения, ползают по дну сосуда и даже начинают делиться, если меняется осмотическое давление у полюсов. Но здесь чисто внешнее, поверхностное сходство, и это явление имеет столько же общего с жизнью, сколько манекен в витрине – с человеком. Ведь все решает внутреннее строение, микроструктура. На вашей ленте видно, хоть и неотчетливо, как совершается деление этих одноклеточных. Я не могу определить их вид и даже не поручился бы, что передо мной не просто клетки животной ткани, которые долгое время выращивались на искусственных питательных средах и были подвергнуты воздействию гиалуронидазы, чтобы разъединить их, расклеить. Во всяком случае, это клетки, ибо они имеют хромосомный аппарат, хоть и поврежденный. Среда, видимо, подвергалась воздействию какого-то канцерогенного препарата?
Мы даже не переглянулись. Постарались не отвечать на его все новые и новые вопросы. Ганимальди просил гостя еще раз просмотреть фильм, но это не получилось, не помню уж почему, – может, профессор спешил, а может, думал, что за нашим умолчанием кроется какой-то розыгрыш. В самом деле не помню. Так или иначе, он ушел, и, как только закрылись двери за этой знаменитостью, мы поглядели друг на друга, совершенно ошарашенные.
– Слушайте, – сказал я, опережая других, – я считаю, что мы должны пригласить еще одного специалиста и показать ему фильм полностью, без вырезок. Теперь, когда мы знаем, о чем идет речь, это уж должен быть специалист что надо – именно по одноклеточным.
Маартенс предложил одного из своих университетских знакомых, который жил неподалеку. Но он был в отъезде, вернулся только через неделю и тогда пришел на старательно подготовленный сеанс. Ганимальди не решился сообщить ему, в чем дело. Просто показал ему весь фильм, кроме начала, потому что шнур плазмы, распадающийся на лихорадочно пульсирующие капли, заставил бы слишком глубоко задуматься, отвлек бы внимание от дальнейшего. Зато мы показали теперь конец, эту последнюю фазу существования плазменной амебы, когда она разлетается во все стороны, как взорвавшийся снаряд.
Этот биолог был намного моложе того, первого, и поэтому не отличался такой самоуверенностью; вдобавок он, по-видимому, хорошо относился к Маартенсу.
– Это какие-то глубоководные амебы, – сказал он. – Их разорвало внутреннее давление, когда начало падать внешнее. Так же как бывает с глубоководными рыбами. Их нельзя доставить живьем со дна океана, они всегда гибнут, их разрывает изнутри. Но откуда у вас такие снимки? Вы опустили камеру в глубь океана или как?
Он смотрел на нас с возрастающей подозрительностью.
– Изображение нечеткое, правда? – скромно заметил Маартенс.
– Хоть и нечеткое, все равно интересно. Кроме того, деление происходит как-то ненормально. Я не заметил как следует очередности фаз. Пустите-ка ленту еще раз, только медленнее.
Мы прокрутили фильм так медленно, как только удавалось, но это мало помогло – молодой биолог не вполне удовлетворился.
– Еще медленнее нельзя?
– Нет.
– Почему вы не вели ускоренную съемку?
Мне ужасно хотелось спросить его, считает ли он, что пять миллионов снимков в секунду – это несколько ускоренная съемка; но я прикусил язык. Не до шуток было.
– Да, деление идет анормально, – сказал биолог, в третий раз просмотрев фильм. – Кроме того, создается такое впечатление, словно все это происходит в более плотной среде, чем вода… Вдобавок большинство дочерних клеток во втором поколении имеет возрастающие генетические дефекты, митоз извращен… И почему они сливаются все вместе? Это очень странно… Вы это делали на материале простейших в радиоактивной среде? – спросил он вдруг.
Я понял, о чем он думает. В то время много говорилось о том, что крайне рискованно затоплять радиоактивные отходы в герметических контейнерах на дне океана, что это может привести к заражению морской воды.
Мы заверили его, что он ошибается, что это не имеет ничего общего с радиоактивностью, и с трудом от него отделались – он, хмурясь, приглядывался поочередно к каждому из нас и задавал все больше вопросов, на которые никто не отвечал, потому что мы заранее так условились. Событие было слишком необычайным и слишком значительным, чтобы довериться постороннему, пусть даже и приятелю Маартенса.
– Теперь, дорогие мои, надо нам всерьез поразмыслить, как тут быть, – сказал Маартенс, когда мы остались одни после этой второй консультации.
– То, что твой биолог принял за спад давления, из-за которого разорвало «амеб», на деле было внезапным спадом напряженности магнитного поля, – сказал я Маартенсу.
Ганимальди, до тех пор молчавший, высказался, как всегда, рассудительно.
– Считаю, – заявил он, – что нам надо продолжить эксперименты…
Мы отдавали себе отчет в риске, на который идем. Было уже ясно, что плазма, относительно спокойная и поддающаяся укрощению при температурах до миллиона градусов, где-то выше этой грани переходит в неустойчивое состояние и заканчивает свое недолговечное бытие взрывом, подобным тому, что недавним утром прогремел в нашей лаборатории. Возрастание магнитного поля приводило лишь к почти непредсказуемому запаздыванию взрыва. Большинство физиков считали, что значение определенных параметров меняется скачком, и поэтому нужна будет совершенно новая теория «горячего ядерного газа». Впрочем, гипотез, долженствующих объяснить этот феномен, было уже порядочно.
Во всяком случае, нечего было и думать об использовании горячей плазмы для ракетных двигателей или для реакторов. Путь этот признали неверным, ведущим в тупик. Исследователи, особенно те, кто интересовался конкретными результатами, вернулись к более низким температурам. Примерно так выглядела ситуация, когда мы приступили к дальнейшим экспериментам.
При температуре выше миллиона градусов плазма становилась материалом, по сравнению с которым вагон нитроглицерина – детская игрушка. Но опасность не могла нас остановить. Мы были слишком заинтригованы своим поразительным, сенсационным открытием и готовы на все. Другое дело, что мы не замечали массы ужасающих препятствий. Последний след ясности, который математика вносила в раскаленные недра плазмы, исчезал где-то на подступах к миллиону (или, по другим, менее надежным методам исчисления, к полутора миллионам) градусов. Дальше расчеты вообще ни к чему не вели – получалась сплошная бессмыслица.
Так что оставался лишь старый метод проб и ошибок, то есть экспериментирование вслепую, по крайней мере на первых этапах. Но как уберечься от взрывов, грозящих ежеминутно? Железобетонные блоки, самая прочная броня, любые заслоны – все это перед крупицей материи, раскаленной до миллиона градусов, становится не более надежной защитой, чем листок папиросной бумаги.
– Представим себе, – сказал я товарищам, – что где-то в космической пустоте, при температуре, близкой к абсолютному нулю, обитают существа, не похожие на нас – ну, скажем, некие металлические организмы, – и что они проводят эксперименты. Между прочим, удается им – не важно, каким образом, но удается – синтезировать живую белковую клетку. Одну амебу. Что с ней произойдет? Конечно, едва успев возникнуть, она немедленно распадется, взорвется, останки же ее замерзнут, потому что в вакууме закипит и мгновенно превратится в пар содержащаяся в ней вода, а энергия белкового обмена тут же излучится. Металлические экспериментаторы, снимая свою амебу камерой наподобие нашей, смогут ее видеть какую-то долю секунды, но для того чтобы сохранить ей жизнь, им пришлось бы создать для нее соответствующую среду.
– Ты в самом деле думаешь, что наша плазма породила «живую амебу»? – спросил Ганимальди. – Что это – жизнь, созданная из огня?
– Что есть жизнь? – спросил я, подобно Понтию Пилату, вопросившему: «Что есть истина?» – Я ничего не утверждаю. Одно, во всяком случае, ясно: космическая пустота и космический холод – гораздо более благоприятные условия для существования амебы, нежели земные условия – для существования плазмы. Единственная среда, в которой плазма при температуре выше миллиона градусов может уцелеть, это…
– Понятно. Звезда. Недра звезды, – сказал Ганимальди. – И ты хочешь создать эти недра в лаборатории, вокруг трубки с плазмой? Действительно, нет ничего проще… Только сначала придется поджечь весь водород в океанах…
– Это не обязательно. Попробуем кое-что другое.
– Можно было бы сделать это иначе, – заметил Маартенс. – Взорвать заряд трития и в полость взрыва ввести плазму.
– Этого сделать нельзя, ты сам знаешь. Прежде всего никто тебе не разрешит устроить водородный взрыв, а если б и разрешили, то нет никакой возможности ввести плазму в очаг взрыва. Да и полость эта существует лишь до тех пор, пока мы вводим свежий тритий извне.
После этого разговора мы разошлись в довольно мрачном настроении – похоже было, что дело безнадежное. Но потом снова начались нескончаемые дискуссии, и наконец мы отыскали нечто такое, что казалось шансом или хоть смутной тенью шанса. Нам требовалось теперь магнитное поле с необычайным напряжением и звездной температурой. Оно должно было стать «питательным раствором» для плазмы, ее «естественной» средой. Мы решили начать эксперимент в поле с обычным напряжением, а потом внезапно в десять раз увеличить напряжение. По расчетам получалось, что нашу восьмисоттонную магнитную махину вдребезги разнесет или, по крайней мере, расплавится обмотка, но перед этим, в момент короткого замыкания, мы получим постулируемое поле – на две, а может, даже на три стотысячных секунды. По отношению к темпу процессов, протекающих в плазме, это был немалый отрезок времени. Весь проект имел явно преступный характер, и, конечно, никто не дал бы нам разрешения осуществить его. Но нас это мало трогало. Нас интересовало только одно – зарегистрировать явления, которые произойдут в момент замыкания и мгновенно следующего за ним взрыва. Если мы загубим аппаратуру и не получим ни метра ленты, ни одного снимка, все наши действия сведутся к акту уничтожения.
Здание лаборатории находилось, к счастью, милях в пятнадцати от города, среди пологих холмов. На верхушке одного из этих холмов мы устроили наблюдательный пункт, с кинокамерой, телеобъективами и со всем электронным хозяйством, разместив все это за плитой из бронестекла с высокой прозрачностью. Сделали серию пробных снимков, применяя все более мощные телеобъективы; наконец остановились на том, который давал восьмидесятикратное увеличение. У него была очень малая светосила, но, поскольку плазма ярче Солнца, это не имело значения.
В этот период мы действовали скорее как заговорщики, чем как исследователи. Пользовались тем, что наступила пора летних отпусков и ближайшие две недели никто, кроме нас, не появится в лаборатории. За это время и надлежало все закончить. Мы понимали, что дело не обойдется без шума, а может, и серьезных неприятностей, ведь надо будет как-то оправдаться по поводу катастрофы; мы даже придумали довольно правдоподобные варианты объяснения, которое должно создать видимость нашей невинности. Мы не знали, даст ли этот отчаянный опыт хоть какие-то видимые результаты; ясно было лишь одно – после взрыва лаборатория перестанет существовать.
Мы вынули окна вместе с рамами из той стены, что была обращена в сторону холма, демонтировали и убрали защитные перегородки перед электромагнитом, чтобы с наблюдательного пункта хорошо просматривался источник плазмы.
К эксперименту мы приступили шестого августа в семь двадцать утра, под безоблачным небом и жарким солнцем.
На склоне холма, у самой вершины, выкопали глубокий ров. Сидя в нем, Маартенс при помощи маленького переносного пульта, кабели от которого тянулись к дому, управлял электромагнитом. Ганимальди имел на попечении кинокамеру, а я рядом с ним, подняв голову над бруствером, сквозь бронестекло и мощную стереотрубу, установленную на треножном штативе, вглядывался в темный квадрат оголенного окна в ожидании того, что произойдет там, внутри.
– Минус 21… минус 20… минус 19… – монотонно, без оттенка эмоций произносил Маартенс, сидевший за моей спиной средь путаницы кабелей и выключателей. В поле зрения у меня была густая тьма, в центре которой вибрировала и лениво изгибалась ртутная жилка разогревающейся плазмы. Я не видел ни озаренных солнцем холмов, ни травы, усеянной белыми и желтыми цветами, ни августовского неба над куполом лаборатории: линзы были старательно зачернены с краев.
Когда плазма начала взбухать посредине, я испугался, что она разорвет трубку раньше, чем Маартенс скачком усилит поле. Хотел уже крикнуть, открыл рот, но в этот самый миг Маартенс произнес: «Ноль!»
Нет. Земля не заколебалась, гром не грянул. Только тьма, в которую я вглядывался, побледнела. Отверстие в стене лаборатории заполнилось оранжевым туманом, потом оно стало ослепительно сверкающим квадратным солнцем – и тут же все утонуло в огненном вихре; отверстие в стене увеличилось, стрельнуло во все стороны ветвистыми трещинами, пышущими дымом и пламенем, и с протяжным грохотом, разнесшимся по всей окрестности, купол осел на падающие стены. Через стереотрубу уже ничего нельзя было разглядеть, я отвел от нее глаза и увидел бьющий в небо столб дыма. Ганимальди отчаянно шевелил губами, крича что-то, но грохот все не утихал, перекатывался над нами, и я ничего не слышал – уши были словно ватой забиты. Маартенс вскочил и просунул голову между нами, чтобы глянуть вниз, – до тех пор он был всецело занят пультом. Грохот наконец утих. И тут же мы вскрикнули – кажется, в один голос.
Дымовая туча, вскинутая взрывом, поднялась уже высоко над руинами лаборатории, все медленнее оседавшими на землю в тумане известковой пыли. Из белых клубов этой пыли вынырнул ослепительный продолговатый огонь, окруженный лучистым ореолом, словно солнце, вытянутое наподобие червяка. Около секунды он почти неподвижно висел над дымящимися развалинами, сжимаясь и распрямляясь, потом спланировал вниз. Черные и красные круги плавали у меня перед глазами, так как это существо полыхало сиянием, равным солнечному, но я успел еще увидеть, как мгновенно исчезает, дымясь, высокая трава на его пути, а оно спускается к земле. Огненный червяк двигался к нам не то ползком, не то порхая, его лучистый ореол пульсировал, и он был словно ядром пламенного пузыря. Сквозь бронестекло хлынул жар излучения; огненный червяк исчез из поля зрения, но по вибрации воздуха над склоном, по клубам дыма и снопам трескучих искр, в которые превращались кусты, мы поняли, что он движется к вершине холма. Натыкаясь друг на друга, внезапно охваченные страхом, мы бросились в бегство. Знаю, что я бежал напрямик, затылок и спину обжигал невидимый огонь, словно преследуя меня. Я не видел ни Маартенса, ни Ганимальди, я словно ослеп и все мчался вперед, пока не споткнулся, попав ногой в кротовью нору, и не рухнул в еще влажную от ночной росы траву на дне ложбинки. Я тяжело дышал, изо всех сил жмурясь, и, хоть лицом я уткнулся в траву, вдруг сквозь веки проникло красноватое зарево, словно солнце светило мне прямо в глаза. Но, по правде говоря, я не вполне уверен, было ли это.
Тут в моей памяти зияет провал. Не знаю, сколько я пролежал в ложбинке. Очнулся, словно ото сна, с лицом, прижатым к траве. Едва успел шевельнуться, как ощутил нестерпимую жгучую боль в затылке и шее и потом долго не решался поднять голову. Наконец рискнул. Я лежал в ложбине, между невысокими буграми; вокруг тихо колыхалась под ветерком трава, на ней сверкали последние капли росы, быстро испаряясь в солнечных лучах. Лучи эти основательно меня допекали; я понял, в чем дело, лишь когда осторожно притронулся к затылку и нащупал крупные пузыри ожога. Я встал и обвел взглядом холм, на котором мы устраивали наблюдательный пункт. Я долго не мог решиться туда пойти – страшно мне было. Перед глазами все время стояло это ползущее огненное чудище.
– Маартенс! – крикнул я. – Ганимальди!
Я инстинктивно поглядел на часы: было пять минут девятого. Я приложил часы к уху – они шли. Взрыв произошел в семь двадцать; все дальнейшее продолжалось, вероятно, около минуты. Значит, я три четверти часа был без сознания?
Я начал подниматься по склону. Метрах в тридцати от вершины холма наткнулся на первую проплешину сожженной земли. Она была покрыта синеватым, почти остывшим уже пеплом, словно след костра, кем-то здесь разожженного. Только очень уж странный это был костер – ему не сиделось на месте.
От обугленного круга тянулась полоса выжженной земли шириной метра полтора, извилистая, окаймленная по обе стороны травой, сначала обугленной, а потом лишь пожелтевшей и поникшей. Полоса эта кончалась за очередным кругом синеватого пепла. И тут лежал человек, ничком, подтянув одну ногу почти под грудь. Еще не коснувшись его, я понял, что он мертв. Одежда, с виду целая, стала серебристо-серой, и шея была того же немыслимого цвета; когда я над ним наклонился, все это начало рассыпаться от моего дыхания.
Я отшатнулся, вскрикнув от ужаса, но передо мной уже лежал съежившийся темный предмет, лишь приблизительно напоминавший человеческое тело. Я не знал, Маартенс это или Ганимальди, и не решался дотронуться до него, да и понимал, что лица у него уже нет. Делая громадные прыжки, я ринулся к вершине холма, но больше уж никого не звал. Снова увидел путь огня – извилистую, черную как уголь полосу средь травы, местами расходящуюся в круг диаметром в несколько метров.
Я ожидал, что увижу второй труп, но его нигде не было. Я спустился с вершины туда, где был наш окоп; от бронестекла осталась лишь растекшаяся по склону стеклянистая пленка, похожая на замерзшую лужу. Все остальное: аппаратура, кинокамера, пульт, стереотруба – просто исчезло, а сам окоп обвалился, словно под сильным нажимом сверху; на дне его, средь камней и пыли, поблескивали кое-где потеки расплавленного металла. Я перевел взгляд на лабораторию. Она выглядела так, будто в нее угодила здоровенная авиабомба. Между торчащими во все стороны обломками стен порхали еле заметные в солнечном свете огоньки догорающего пожара. Я смотрел на это почти невидящими глазами, силясь припомнить, в какую сторону побежали мои товарищи, когда все мы выпрыгнули из окопа. Маартенс был тогда слева от меня – значит, это, наверно, его тело я нашел… А Ганимальди?
Я начал разыскивать его следы – тщетно, так как за пределами выжженных кругов и полос трава уже выпрямилась. Но я все бегал по склону холма, пока не нашел еще одну выжженную полосу; я начал спускаться по ней вниз, как по тропинке, она поскрипывала под ногами… и вдруг я замер. Обугленная полоса расширялась; мертвая, обгоревшая трава окружала пространство длиной метра в два, неправильной формы. С одной стороны оно было уже, с другой расширялось, распадаясь надвое… Все это походило на деформированный, расплющенный крест, покрытый довольно плотным слоем темной копоти, будто здесь медленно догорало деревянное распятие, раскинув свои руки-перекладины… А может, мне это лишь привиделось? Не знаю…
Уже давно казалось мне, что я слышу далекий пронзительный вой, но я не обращал на это внимания. Доносились до меня и голоса людей – и они тоже ничуть меня не интересовали. Вдруг я увидел маленькие фигурки людей, бегущих ко мне; сначала я припал к земле, словно пытаясь укрыться, и даже отполз от пожарища, кинулся в сторону; когда я бежал по противоположному склону холма, они вдруг появились, заступили мне дорогу с двух сторон. Я почувствовал, что ноги меня не слушаются; да, впрочем, мне было все равно.
Я, собственно, не знаю, почему убегал от них – если это была попытка к бегству. Я сел на траву, а они окружили меня; один наклонился ко мне, что-то говорил; я сказал, пускай он перестанет, пускай лучше ищут Ганимальди, а со мной ничего такого. Они попытались поднять меня, я сопротивлялся, тогда кто-то схватил меня за плечо, и я вскрикнул от боли. Потом я почувствовал укол и потерял сознание. Очнулся в госпитале.
Память у меня сохранилась полностью. Я помнил, сколько времени прошло с момента катастрофы. Я был весь забинтован, ожоги давали о себе знать сильной болью, возраставшей при каждом движении, так что я старался вести себя с величайшей осторожностью. Впрочем, эти мои больничные переживания, все трансплантации кожи, которые мне делали долгие месяцы, не имеют значения, так же как и то, что произошло позже. Да ничего другого и не могло произойти. Лишь много недель спустя прочел я в газете официальную версию катастрофы. Объяснение нашли простое, да оно само напрашивалось: лабораторию разрушил взрыв плазмы; трое ученых пытались спастись – Ганимальди погиб под развалинами здания, Маартенс в пылающей одежде добежал до вершины холма и там умер, а я был обожжен и находился в тяжелом шоковом состоянии. На следы огня среди травы вообще не обратили внимания, так как исследовали прежде всего руины лаборатории. Кто-то из них, впрочем, утверждал, что траву поджег Маартенс, когда катался по ней, пытаясь сбить пламя с одежды. И так далее.
Я считал своим долгом рассказать правду независимо от последствий – уже хотя бы из-за Ганимальди и Маартенса. Мне очень осторожно дали понять, что моя версия событий является следствием шока, так называемой производной иллюзией. Ко мне еще не вернулось душевное равновесие; я начал бурно протестовать – мое возмущение сочли симптомом, подтверждающим диагноз.
Следующий разговор произошел примерно через неделю. На этот раз я старался держаться спокойнее, аргументировал свои утверждения. Рассказал о первом снятом нами фильме, который должен находиться в квартире у Маартенса; однако поиски были безрезультатны. Догадываюсь, что Маартенс сделал то, о чем упомянул однажды мимоходом: положил пленку с фильмом в банковский сейф. Все, что он имел при себе, было полностью уничтожено – значит, и ключ от сейфа, и банковская квитанция исчезли бесследно. Фильм наш, должно быть, по сей день лежит в этом сейфе. Таким образом, я проиграл и здесь; однако я не сдавался, и, уступив моим настойчивым просьбам, решили провести осмотр на месте происшествия. Я заявил, что все докажу именно там; врачи, в свою очередь, предполагали, что там, возможно, вернется ко мне память о «подлинных» событиях. Я хотел показать им кабели, которые мы протянули из лаборатории к вершине холма, в окоп. Но и кабелей не было. Я утверждал, что раз их нет, то, значит, их кто-то убрал уже потом – может, пожарные, когда гасили огонь.
Только там, среди зеленых холмов, под голубым небом, рядом с почерневшими и словно съежившимися развалинами лаборатории, я понял, почему все так получилось.
Огненный червяк не преследовал нас. Он не хотел нас убить. Он ничего о нас не знал, мы его не интересовали. Рожденный взрывом, он, выбравшись наружу, уловил ритм сигналов, которые все еще пульсировали в проводах, так как Маартенс не выключил управляющего устройства. Это к нему, к источнику электрических импульсов, поползло огненное создание, никакое не разумное существо, просто солнечная гусеница, цилиндрический сгусток организованного огня, которому оставалось лишь несколько десятков секунд жизни. Об этом свидетельствовал его расширяющийся ореол: температура, при которой он мог существовать, стремительно падала, каждое мгновение он тратил, наверное, массу энергии, излучал ее, и неоткуда было ее черпать – поэтому он и извивался судорожно у кабелей, несущих электроэнергию, превращая их в пар, в газ. Маартенс и Ганимальди оказались случайно на его пути; он, наверное, к ним и не приближался. Маартенса убил термический удар, а Ганимальди, возможно, ослепнув от сияния плазмы и потеряв ориентировку, ринулся прямо в бездну сверкающей смерти.
Да, огненное создание умирало там, на вершине холма, бессмысленно извиваясь и корчась в отчаянных и бесплодных поисках источников энергии, которая вытекала из него, как кровь из жил. Оно убило двух людей, даже не узнав об этом. Впрочем, обугленные полосы и круги уже поросли травой.
Когда я оказался там в сопровождении двух врачей, какого-то незнакомого человека (кажется, из полиции) и профессора Гилша, ничего уже нельзя было найти, хотя со дня катастрофы не прошло и трех месяцев. Все поросло травой, и то место, где я видел некую тень распятия, тоже; трава тут разрослась особенно буйно. Все словно ополчилось на меня. Окоп, правда, был виден, но кто-то использовал его как мусорную свалку, он был доверху забит ржавым железом и консервными банками. Я повторял, что под этой грудой лежат расплавленные осколки бронестекла. Мы копались в этом мусоре, но стекла не нашли. То есть были какие-то крупинки, и даже оплавленные. Но мои спутники сочли, что это осколки обычных бутылок, которые кто-то расплавил в печи центрального отопления, предварительно раздробив их для уменьшения объема, перед тем как выбросить в мусорный бак. Я просил, чтобы отдали стекло на анализ, но они этого не сделали. У меня остался только один шанс – показания молодого биолога и профессора, которые видели наш фильм. Профессор был в Японии и собирался вернуться лишь весной, а приятель Маартенса подтвердил, что мы показывали ему такой фильм, но только там была снята вовсе не ядерная плазма, а глубоководные амебы. Он сказал, что Маартенс категорически отрицал при нем, что снимки могут представлять нечто иное.
И это ведь была правда. Маартенс говорил так потому, что мы условились хранить тайну.
Таким образом, дело оказалось закрытым.
А что же сталось с огненным червяком? Может, он взорвался, когда я лежал без сознания, а может, тихо окончил свое мимолетное существование; оба варианта одинаково правдоподобны.
При всем при том меня, наверное, выпустили бы из лечебницы как неопасного, но я оказался слишком упрям.
Гибель Маартенса и Ганимальди накладывала на меня обязательства. В период выздоровления я требовал массу различных книг. Мне давали все, что я хотел. Я проштудировал всю соляристику, выяснил, что известно о солнечных протуберанцах и о шаровых молниях. Мысль о том, что огненный червяк находился в некоем родстве с такой молнией, возникла у меня потому, что в поведении их имеются сходные черты. Шаровые молнии (явление, по сути, все еще загадочное, не объясненное физикой) возникают среди мощных электрических разрядов, во время грозы. Эти светящиеся раскаленные шары свободно парят в воздухе, иногда поддаются его течениям, сквознякам, ветрам, а иногда плывут против течения. Их притягивают металлические предметы и электромагнитные волны, особенно ультракороткие, – их влечет туда, где воздух ионизирован. Охотнее всего они держатся около проводов, по которым идет электроток. Словно бы пытаются выпить этот ток, но это им никак не удается. Зато весьма вероятно – по крайней мере, так считают некоторые специалисты, – что они «подкармливаются» дециметровыми волнами через канал ионизированного воздуха, который образует породившая их линейная молния. Утечка энергии, однако, превышает то, что поглощают шаровые молнии, и поэтому их существование измеряется немногими десятками секунд. Озарив все вокруг синевато-желтым сиянием, покружившись в трепетном и возвышенном полете, они исчезают в грохоте и блеске взрыва либо тают и гаснут почти беззвучно. Разумеется, они – не живые существа; с жизнью у них общего не больше, чем у тех капель масла в хлороформе, о которых нам рассказывал профессор.
А огненный червяк, которого мы создали, – он жил? Тому, кто задаст мне такой вопрос (конечно, не с целью подразнить сумасшедшего, ибо я не сумасшедший), я честно отвечу: не знаю. Однако сама эта неуверенность, это неведение таят в себе возможность такого переворота в ваших познаниях, который никому и в бреду не мерещится.
Существует, говорят мне, лишь одна форма жизни: вялое бытие белковых организмов, какое мы знаем, разделенное на растительное и животное царства. При температурах, всего на триста мелких шажков отстоящих от абсолютного нуля, возникла эволюция и ее венец – человек. Только он и ему подобные могут противостоять тенденции хаоса, царящей во Вселенной. Ну да, этот постулат основан на убеждении, что все вокруг есть хаос и беспорядок – ужасающий жар в недрах звезд, огненные грани галактических туманностей, раскаляющихся от взаимопроникновения, шары газовых солнц. Да ведь никакая, говорят эти трезвые, разумные и поэтому всегда, безусловно, правые люди, упорядоченность, никакой вид или хотя бы зародыш организованности не может возникнуть в океанах кипящего огня; солнца – это слепые вулканы, из недр которых извергаются планеты, а они, в порядке исключения, весьма редко, создают человека; все остальное лишь мертвая ярость вырожденных атомных газов, скопище зловещих огней, сотрясаемое протуберанцами.
Я усмехаюсь, слушая эту самовосхваляющую лекцию, продиктованную слепой манией величия. Существуют, говорю я, две формы Жизни. Одна из них, могучая и гигантская, освоила весь наблюдаемый Космос. То, что ужасает нас, угрожает нам гибелью: звездные температуры, исполински мощные магнитные поля, чудовищные вулканические извержения, – для этой формы жизни является комплексом условий благоприятных, более того – необходимых.
Хаос, говорите? Водоворот мертвого пламени? Тогда почему же астрономы наблюдают на поверхности Солнца прямо-таки неисчислимое множество явлений хоть и непонятных, но регулярно протекающих? Почему так удивительно регулярны магнитные вихри? Почему существуют ритмические циклы активности звезд, точно так же, как существуют циклы обмена веществ в любом живом организме? У человека есть цикл суточный и месячный, кроме того, на протяжении всей жизни в нем борются антагонистические силы роста и умирания; у Солнца есть одиннадцатилетний цикл, а каждые четверть миллиарда лет оно переживает депрессию, свой «климакс», который порождает на Земле ледниковые эпохи. Человек родится, стареет, умирает, как звезда.
Вы слушаете и не верите. И вам смешно. Вам хочется спросить меня – просто смеха ради, – может, я верю, что у звезд есть разум? Считаю, что они мыслят? Этого я тоже не знаю. Но вместо того чтобы беззаботно осуждать мои безумства, приглядитесь к протуберанцам. Попробуйте еще раз просмотреть фильм, снятый во время солнечного затмения, когда эта огненная мошкара вылезает наружу и на сотни тысяч, на миллионы километров удаляется от своей колыбели, чтобы, проделывая диковинные и непонятные маневры, вытягиваясь и снова сжимаясь, непрерывно менять форму и наконец рассеяться, исчезнуть в космической пустоте либо вернуться в добела раскаленный океан, который породил их. Я не утверждаю, что это – щупальца Солнца. С тем же успехом они могут быть его паразитами.
Ну, допустим, говорите вы для поддержания дискуссии, чтобы этот оригинальный, хоть и перегруженный абсурдом разговор не оборвался прежде времени, нам хочется еще кое-что выяснить. Почему ж это мы не пробуем переговариваться с Солнцем? Мы штурмуем его радиоволнами. Может, ответит? Если не ответит, твоя теория будет опровергнута…
Интересуюсь, о чем могли бы мы беседовать с Солнцем? Какие идеи, понятия, проблемы могут оказаться у нас с ним общими? Вспомните, что мы увидели в нашем первом фильме. Огненная амеба в миллионную долю секунды превратилась в два будущих своих поколения. Разница темпа тоже имеет определенное значение. Договоритесь сначала с бактериями, живущими в вашем организме, с кустами в вашем саду, с пчелами и цветами – тогда можно будет поразмыслить над методикой информационного контакта с Солнцем.
Если так, скажет самый добродушный из скептиков, все это оказывается попросту… несколько оригинальной точкой зрения. Твои взгляды ни на йоту не изменят существующей действительности, ни теперь, ни в будущем. Вопрос о том, является ли звезда живым существом, становится делом договоренности, согласия принять такой термин – только и всего. Одним словом, ты рассказал нам сказку…
Нет, отвечаю я. Вы ошибаетесь. Вы думаете, что Земля – это крупинка жизни в океане небытия. Что человек одинок, и звезды, туманности, галактики он считает своими противниками. Что единственно возможны и доступны те познания, которые добыл и добудет в дальнейшем он, единый создатель Гармонии и Порядка, непрерывно подверженного опасности захлебнуться в потоке бесконечности, сверкающей дальними световыми точками. Но дело обстоит иначе. Иерархия активной стабильности вездесуща. Кто желает, может назвать ее жизнью. На пиках ее, на высотах энергетического возбуждения существуют огненные организмы. У самой грани, вплотную к абсолютному нулю, в области тьмы и стынущего дыхания, жизнь возникает снова, как бледный отблеск той, как слабое, угасающее напоминание о ней, – это мы. Станьте на такую точку зрения и учитесь скромности, а вместе с тем надежде, ибо когда-нибудь Солнце станет Новой и заключит нас в милосердные огненные объятия, и мы, вернувшись таким путем в вечное круговращение жизни, сделавшись частицами его величия, приобретем более глубокое знание, чем то, которое досталось в удел обитателям ледяной сферы. Вы не верите мне. Так я и знал. Теперь я соберу эти исписанные листы, чтобы уничтожить их, но завтра или послезавтра снова усядусь за пустой стол и начну писать правду.
Два молодых человека[9]
Белый дом над ущельем выглядел пустым. Солнце уже не грело, темно-красное среди облаков – малых золотых пожарищ, остывающих до розового цвета, а небо до самого горизонта насыщалось бледной зеленью такого оттенка, что, когда ветер стих, это мгновение казалось прелюдией к вечности. Если бы кто-нибудь стоял в комнате у открытого окна, видел бы скалы каньона в их мертвой борьбе с эрозией, за миллионы бурь и зим терпеливо находящей слабые места, способные превратиться в осыпь, а твердые, гранитные вершины преобразовывающей иногда романтически, а иногда насмешливо в руины башен и искалеченные статуи. Однако там никто не стоял; солнце покидало дом, каждую комнату отдельно, как бы в последний раз выявляя домашнюю утварь, которая быстро освещалась, выделяясь в нереальном зареве, словно предназначенная для целей, которые еще никому и не снились. Сумерки смягчали остроту скал, делая их похожими на сфинксов и грифов, трещины, бесформенные днем, сумерки превращали в глаза, наделяя их взглядом, и эта их неуловимая, медленная работа на каменной сцене получала все новые, правда, все более домысливаемые эффекты, по мере того как они отбирали у предметов цвета, еще сильнее насыщая их глубины фиолетом, а в зените – зеленью. Весь свет словно возвращался на небо, а неподвижные края облаков отнимали у перечеркнутого горизонтом солнца остатки сил. Дом тогда стал полубелым, призрачного, неясного белого цвета ночного снега, и последняя капля солнца долго растворялась на горизонте. Он не был еще темным – какой-то фотоэлемент, неуверенно решив, что уже наступило время, включил свет в четырех нишах, который не смог согласоваться с синим величием вечера, и немедленно его выключил. Однако этого мгновения хватило, чтобы заметить, что дом не пуст. Его обитатель лежал в гамаке с запрокинутой головой, волосы закрывала металлическая сеточка, прилегающая к черепу, руки у него были по-детски прижаты к груди, как будто бы он держал в них нечто невидимое и драгоценное, он часто дышал, а глаза двигались под натянутой кожей век. От металлического обода сетки спускались гибкие провода, идущие к аппарату на трехногом столике, тяжелом, будто выкованном из шероховатого серебра. Там медленно вращались вокруг своей оси четыре барабана в такт подмигивающему зеленоватым светом катодному мотыльку, который искрился, пульсируя. Становилось все темнее, и салатного цвета мерцание превращалось в источник света, отчетливым контуром обрисовывая лицо человека. Но человек не знал об этом, потому что для него уже давно была ночь. Микроскопические кристаллики, внедренные в ферромагнитные ленты, по свободно свисающим кабелям волну за волной посылали в его голову импульсы, наполняющие образами все его органы чувств. И не существовали для него темный дом и ночь над ущельем; словно глаз в рыбьей голове, он сидел в прозрачной кабине корабля, который среди звезд летел к звездам, и он, со всех сторон охваченный небом, смотрел в галактическую ночь, которая никогда и нигде не кончается. Корабль двигался почти со скоростью света, поэтому тысячи звезд появлялись в кольцах кровавого свечения, а обычно темные туманности зловеще тлели в черноте бездны. Движение корабля не нарушало неподвижности небесного свода, но меняло его цвета: из двух звездных скоплений от одного – прямо впереди – с каждым часом исходила все более яркая синева, а другое, за кормой, краснело; те же созвездия, которые находились прямо на пути корабля, постепенно исчезали, как бы растворяясь в черноте, и два круга ослепленного неба, беззвездного, пустого, составляли цель путешествия, видимую уже только в ультрафиолете, как и оставшееся за выбросами пламени пространство земной системы во главе с Солнцем, невидимым даже в инфракрасном спектре.
Человек улыбался, ибо корабль был старым и потому наполнен шорохом механических крыс, которые пробуждаются к жизни только при необходимости, когда вентили перестают плотно закрываться, когда датчики на защите реактора обнаруживают радиоактивную течь или микроскопическую утечку воздуха. Он сидел без движения, погрузившись в свое неестественно большое, как трон, кресло, а под ним и за ним бдительные членистоногие сновали по палубам, шныряли в холодных втулках опустошенных резервуаров, шуршали в галереях кормы, весь воздух в которой светился от чудовищного вторичного излучения, доходили до границы темного нейтринного сердца реактора, где любое живое существо не выдержало бы и секунды. Рассылаемые беззвучными радиосигналами в самые дальние закоулки, они здесь что-то подкручивали, там что-то уплотняли, и корабль был полон их мелкой, хаотической беготни по извилистым путям, они неустанно семенили, держа наготове щупальца-инструменты.
Человек был по шею погружен в пенное пилотское ложе, спеленутый, как мумия, спиралями амортизации, опутанный тончайшей сетью золотых электродов, следящих за каждой каплей крови в его теле, только голая голова свободна. В черных глазах дрожал звездный мрак, и этот человек улыбался, потому что полет должен был продолжаться еще долго, потому что он чувствовал, бдительно напрягая внимание, длинный левиафаноподобный корпус корабля, который благодаря слуху – и только ему – рисовала, как бы выцарапывая контуры на черном стекле, беготня электрических созданий. Он не мог увидеть его – целиком – любым иным способом, ибо вокруг не было ничего, кроме неба, то есть этой темноты, насыщенной сгустками инфракрасной и ультрафиолетовой пыли, этой бесконечной бездны, к которой он устремлялся.
В это же самое время другой человек летел – но уже вправду – на расстоянии нескольких парсеков над плоскостью Галактики. Вакуум молчаливыми магнитными бурями уже долго атаковал бронированную оболочку его корабля, которая уже не была такой гладкой, такой незапятнанной, как в то время, когда он отправлялся в полет на колонне вспененного огня. Металл, наиболее твердый и устойчивый из возможных, постепенно улетучивался, уступая атакам бесконечной пустоты, которая, прилипая к глухим стенам этого столь земного, столь реального предмета, высасывала его снаружи так, что он испарялся, слой за слоем, невидимыми облачками атомов, но броня была толстой, рассчитанной на основе знаний о межзвездной сублимации, о магнитных порогах, о всевозможных водоворотах и рифах величайшего из возможных океанов – пустоты.
Корабль молчал. Был словно мертвый. По многомильным жерлам его трубопроводов мчался жидкий металл, и каждый их поворот, каждая излучина были взращены в теплом нутре земных счетных машин, тщательно выбраны из сотен тысяч вариантов математических расчетов, чтобы нигде, ни в одной стенке, ни в одном соединении не возник опасный резонанс. В его силовых камерах извивались узловатые жилы плазмы, этой сути звезд, натягиваемой в магнитных оковах, чтобы извергаться за кормой огненным столбом, не касаясь зеркальной поверхности, которую они мгновенно превратили бы в газ. Эти зеркала пламени, эти оковы солнечного жара сосредотачивали всю мощь, на которую способна материя на пороге самоуничтожения, в столбе света, который, покинув корабль, был виден как звезда первой величины на расстоянии миллиарда миль. Все эти механизмы солнечной инженерии имели свою земную предысторию. Они долго дозревали в пробных полетах и катастрофах, которым сопутствовал шелест катодных осциллографов, полный то подмаргивающего одобрения, то неспокойного удивления, в то время как цифровая машина, вынужденная точно разыгрывать астронавтические драмы, даже не вздрагивала, и об этих секундах, полных молчаливого гама, в котором спрессованы были целые века космонавтики, бодрствующему программисту говорило только тепло ее стенок, ласково греющее руки словно кафельная печь. А так как продолжалось это многие годы, огненные внутренности корабля работали молча. Тишина на борту ничем не отличалась от галактической тишины. Бронированные окна были закрыты наглухо, чтобы в них не заглянула ни одна из звезд, краснеющих за кормой или голубеющих перед носом. Корабль мчался так быстро, почти как свет, и так тихо, как тень, словно бы он вообще не двигался, а только вся Галактика покидала его, опадая в глубину спиральными извивами своих ртутных, пылью прошитых рукавов.
От датчиков оболочки, от толстых латунных корпусов счетчиков, от камер, ослепляемых невидимым нейтронным пожаром, тянулись тысячи серебряных и медных волокон, сплетаясь под килем, как под позвоночником, в набухающие от сигналов толстые узлы, из которых ритмы, фазы, утечки, перенапряжения потоком мчались к передней части корабля. То, что в огнеупорном нутре кормы было Колонной Солнца, звездной струной, вибрирующей в резонаторах полей, становилось в кристалликах передатчиков точным танцем атомов, балетные па которого исполнялись в пространстве, меньше пылинки. Впаянные в броню глаза фотоэлементов искали звезды-ориентиры, а вогнутые глазницы радаров – метеориты; встроенные в металл шпангоутов, килей, распорных балок, рычагов гладкие скользкие кристаллы, превращающие каждую перегрузку и каждое давление в дрожь электронов, в математический стон, беспрерывно сообщали, сколько еще может выдержать яйцевидный гигантский корпус, а золотые мурашки электронов неустанно обтанцовывали его контур. Внутри корабля на всех палубах всевидящий электронный взгляд наблюдал за трубопроводами, перегородками, насосами, а их образы превращались в пульсирующие ионные облака в полупроводниках – так одновременно со всех сторон сообщения на безмолвном языке сбегались в рулевую рубку. Здесь, под полом, покрытым шестью слоями изоляции, они попадали в глубь главной цифровой машины – темного кубического мозга, достигая своего предназначения; циркулировали контуры ртутной памяти, холостой пульсацией тока подтверждали свою неустанную готовность контуры противометеоритной защиты, решения оценивались решениями, при этом соседние цифровые центры, действуя в условиях абсолютного нуля, следили за каждым вдохом и каждым ударом сердца человека; в самом же центре машины на случай аварий и величайших опасностей находились программы маневрирования, навигации наряду с теми, которые уже однажды были запущены во время старта и через много лет при приземлении должны были начать действовать в обратной последовательности; все они вместе, уверенно функционирующие в мономолекулярных оболочках, были столь малы, что их можно было растереть между пальцами, как пыльцу с крыльев бабочки; судьба человека и корабля решалась именно здесь, между атомами.
Этот черный мозг был холоден и глух, как кристаллическая скала, но малейшая неясность, задержка входящих сигналов порождали ураган вопросов, направляемых в самые отдаленные закоулки корабля, откуда длинными сериями отстреливали ответы. Информация сгущалась, кристаллизовалась, наполнялась смыслом и значением, а когда наконец превышала критический уровень, автомат осмеливался вторгнуться в глубь черной рулевой рубки, и в пустоте, среди бледно-зеленых циферблатов секундомеров, выскакивали, словно из ниоткуда, стремительно отображаемые в пространстве красными или желтыми буквами важные сообщения: о превышении половины скорости света, об очередном изменении курса…
Но человек, отдыхающий в пилотском ложе, их не читал. Он сейчас о них ничего не знал. Пестрая мозаика букв, которые усердно сообщали ему о ходе космического полета, напрасно озаряла цветными вспышками его спокойное лицо. Он не торопился знакомиться с этими ежедневными известиями, ибо впереди у него еще было годами отмеряемое время. Губы у него слегка шевелились при медленном, спокойном дыхании, словно он собирался улыбнуться, но только отвлекся на мгновение. Голова его удобно располагалась на подушке, только на край лба была надвинута сеточка, прижатая к волосам; гибкий кабель сбоку соединял ее с плоским аппаратом, будто бы вырезанным из одного куска шероховатого серебра. Он не знал в тот момент, что летит к звездам, – не помнил об этом. Он сидел – в вытертых полотняных брюках, белых на коленях от каменной пыли – на краю большого обрыва и, чувствуя на виске щекотание волос, взлохмаченных ветром, смотрел в огромный каньон под знойным небом, смотрел на далекие миниатюрные дубы, на холодную пропасть, наполненную голубоватым и двигающимся, как вода, воздухом, на будто бы запаянный в стекле рисунок скальных чудовищ, достигающих горизонта, – только очертания обрывов размывались в дальней дали, где многоэтажные глыбы сравнялись с зернышкам песка. Он чувствовал усиливающееся прикосновение солнца к его макушке, ощущал, как ветер треплет рубашку из грубого полотна, подкованным башмаком он лениво двигал прямо над тем местом скалы, где она обрывалась и прыжком летела на километры вниз. Излучина огромного каньона напротив того места, где он расположился, была залита тенью, над которой возвышались высочайшие вершины, похожие на легендарных грифов или древнейшие божества. И так – прочно прикованный к Земле, – глядя в огромную трещину ее старой коры, он улыбнулся, чувствуя, как сильно обращается в нем кровь.
Сто тридцать семь секунд[10]
Господа, по причине недостатка времени либо из-за неблагоприятных обстоятельств большая часть людей уходит из мира, особо над ним не задумываясь. В свою очередь те, кто задумываться пытается, ощущают головокружение и начинают заниматься чем-нибудь другим. Я принадлежу к последним. По мере того как я делал карьеру, место, отводимое мне в «Ху из Ху» место росло, но ни в последнем издании, ни в последующих не скажут, отчего я оставил журналистику. А именно это будет темой моей истории, которую, впрочем, при других обстоятельствах я наверняка бы не рассказал.
Я знавал способного парня, который решил построить чувствительный гальванометр, и ему это удалось – и даже слишком хорошо. Прибор действовал даже когда не было тока, реагируя на дрожь земли. Случай этот мог бы стать эпиграфом моего повествования. Я был тогда ночным редактором иностранной службы ЮПИ. Пережил я там немало, в том числе и автоматизацию редактирования газет. Я расстался с живыми метранпажами, чтобы работать с компьютером IBM 0161, специально приспособленным к редакторской работе. Я воистину жалею, что не родился на сто пятьдесят лет раньше. История моя тогда начиналась бы со слов: «Я соблазнил графиню де…», а когда бы я дошел до того, как, вырвав у возницы вожжи, принялся стегать лошадей, чтобы уйти от погони разбойников, посланных ревнивым мужем, мне не пришлось бы вам объяснять ни кто такая графиня, ни в чем состоит соблазнение. Теперь не все так хорошо. Компьютер 0161 – это не механический метранпаж. Это демон скорости, связанный искусством инженеров так, чтобы человек мог держаться с ним наравне. Этот компьютер заменяет от десяти до двенадцати человек. Он напрямую соединен с сотней документов, и то, что наши корреспонденты выстукивают в Анкаре, в Багдаде, в Токио, моментально приходит в его систему. Он упорядочивает это и выдает на экран новые и новые проекты страниц утреннего издания. Между полуночью и тремя часами утра – временем сдачи номера – он может составить и пятьдесят вариантов. Дежурный редактор решает, какой вариант пойдет в машины. Метранпаж, которому пришлось бы сделать не пятьдесят, а всего пять проектов номера, сошел бы с ума. Компьютер работает в миллион раз быстрее, чем любой из нас, – вернее, он бы работал так, если бы ему это позволили. Я понимаю, сколь много очарования своей истории я уничтожаю такими вот замечаниями. И сколько бы осталось от очарования графини, если бы вместо того, чтобы вздыхать над алебастровыми формами ее груди, я принялся говорить о химическом составе оной? Мы живем во времена, фатальные для краснобаев, потому что то, что они рассказывают доступно, анахроничная древность, а то, о чем они говорят сложно, требует многих страниц энциклопедии и университетских учебников. Но против этого проклятия пока что никто не нашел лекарства. И все же сотрудничество с моим IBM было захватывающим. Когда прибывает очередная новость – а это происходит в большой круглой комнате, наполненной непрестанным стуком телетайпов, – компьютер сразу вставляет ее на пробу в макет страницы. Естественно, лишь на экране. Все это – игра электронов, света и тени. Некоторые жалеют, что люди потеряли эти места. Я – не жалел. У компьютера нет амбиций, он не нервничает, если без пяти три еще нет последнего сообщения, у него нет домашних проблем, он не одалживает перед первым числом, не страдает и не дает понять, что все знает лучше тебя, – и он не обижается, когда то, что он вставил на главную, я приказываю перенести петитом на последнюю страницу. Вместе с тем он неслыханно требователен: и в этом не сразу разбираешься. Когда говоришь ему «нет», то это «нет» окончательное, безапелляционное, как приговор тирана: он ведь не может сопротивляться! А поскольку он-то никогда не ошибается, проблемы утреннего выпуска имеют лишь одного автора: им всегда является человек.
Конструкторы IBM подумали абсолютно обо всем, за исключением той мелочи, что телетайпы, как бы они ни были выставлены и выверены, всегда трясутся, словно очень быстрая печатная машинка. В результате этой вибрации кабели, соединяющие редакционные телетайпы с компьютером, имеют тенденцию расшатываться, а штекеры в конце концов выпадают из гнезд. Это происходит редко – раз или два в месяц. Необходимые усилия – ведь следует встать и воткнуть штекер назад, – настолько малы, что никто не озаботился попросить о замене контактов. Каждый из нас, дежурных, думал об этом, но не слишком упорно. Возможно, нынче они уже заменены. Если так случилось, то открытие, о котором я вам расскажу, не будет повторено.
Это был канун Рождества. Готовый номер у меня был еще до трех – я любил иметь резерв времени хотя бы в несколько минут: просто чтобы выдохнуть и раскурить трубку. Я с удовольствием думал, что ротационная машина ждет не меня, а последнее сообщение – в то Рождество это были новости из Ирана, где утром произошло землетрясение. Информагентства передали только фрагмент депеши корреспондента, потому что после первого толчка случился следующий, такой сильный, что прервал кабельное сообщение. Поскольку же молчало и радио, мы полагали, что радиостанция разрушена. Мы рассчитывали на нашего человека, им был Стэн Роджерс, маленький, словно жокей, и он не единожды пользовался этим, чтобы пробраться на борт какого-нибудь военного вертолета, когда там не было уже места, – и для него всегда делали исключение, поскольку весил он не больше чемодана. На экране был макет титульной страницы с последним белым прямоугольником. Сообщение с Ираном все еще было прервано. На самом деле несколько телетайпов еще стрекотали, но звук, с которым включился турецкий, я сразу распознал. Это вопрос привычки, которую приобретаешь автоматически. Меня удивило, что белый прямоугольник оставался пустым, хотя слова должны были появляться на нем с той же скоростью, с которой их выбивал телетайп, но эта пауза продолжалась не больше секунды или двух. Потом весь текст сообщения – достаточно, правда, скупого – материализовался сразу, что тоже меня удивило. Я помню его наизусть. Заголовок был уже готов; под ним шли фразы: «В Шерабаде двукратно повторились подземные толчки силой в семь и восемь баллов между десятью и одиннадцатью часами местного времени. Город лежит в руинах. Число жертв оценивается в тысячу, людей, лишившихся дома, – порядка шести тысяч».
Раздался звонок, которым типография сообщала мне: как раз пробило три часа. Поскольку столь лаконичный текст оставлял немного свободного места, я разбавил его парой дополнительных фраз и, нажав клавишу, отправил готовый номер в печать, где, передаваемый прямо на линотип, он сверстывался, чтобы пойти на станок.
Мне уже нечего было делать, я встал, расправил кости и закурил трубку, которая успела погаснуть, – и тогда заметил лежащий на полу кабель. Он выпал из гнезда. Был от телетайпа Анкары. Именно этим аппаратом воспользовался Роджерс. Когда я поднимал кабель, у меня в голове мелькнуло бессмысленное, что он лежал так уже перед тем, как телетайп заработал. Естественно, это было абсурдно, поскольку как бы компьютер, без соединением с телетайпом, мог принять сообщение? Я подошел к телетайпу, оторвал бумагу с напечатанным сообщением и приблизил его к глазам. Мне оно сразу показалось сформулированным чуть иначе, но я чувствовал себя слишком уставшим, был слишком разбит, как обычно в это время, и потому не доверял памяти. Я снова включил компьютер, потребовав высветить первую полосу, и сравнил оба текста. Они и правда отличались, но очень незначительно. Телетайпный звучал: «Между десятью и одиннадцатью местного времени в Шерабаде произошли еще два толчка силой в семь и восемь баллов. Город полностью разрушен. Число жертв превысило пятьдесят, а тех, кто лишился крыши над головой, – шесть тысяч».
Я встал, поглядывая то на экран, то на бумагу. Не понимал ни что думать, ни как поступить. По смыслу оба текста прекрасно совпадали, единственной значимой разницей было количество погибших, потому что Анкара передала, что их пятьдесят, а компьютер их удвоил. По крайней мере, я сохранял привычный инстинкт журналиста и потому сразу же позвонил в типографию.
– Слушай, – сказал я Лэнгхорну, поскольку именно он тогда был дежурным линотипистом. – Я отловил ошибку в сообщении из Ирана, первая страницы, третья колонка, последний абзац, должно быть не пятьдесят…
Я замолчал, поскольку турецкий телетайп снова проснулся и отстучал: «Внимание. Последние сведения. Внимание. Число жертв землетрясения сейчас оценивается в тысячу человек. Роджерс. Конец».
– Так что там? Сколько должно быть? – кричал снизу Лэнгхорн. Я вздохнул.
– Прости, парень, – сказал. – Никакой ошибки. Моя вина. Все нормально. Пусть идет как есть.
Я быстро отложил трубку, подошел к телетайпу и прочитал это дополнение раз шесть. С каждым разом оно нравилось мне все меньше. Казалось, пол размякает у меня под ногами. Я обошел компьютер, недоверчиво на него поглядывая – и в недоверии том было изрядно страха. Как он это сделал? Я ничего не понимал и чувствовал, что чем дольше я стану над этим раздумывать, тем меньше буду понимать.
Дома, в постели, я не мог заснуть. Прежде всего я пытался, ради психического здоровья, запретить себе думать об этой дикой истории. С точки зрения ее значимости это была сущая мелочь. Я знал, что не могу никому об этом рассказать: никто бы мне не поверил. Это посчитали бы шуткой, к тому же – наивной и плохой. Но повертевшись в постели, я решил рассмотреть происшествие во всех деталях – то есть заняться систематическим изучением реакции компьютера на отключение телетайпа, – и лишь тогда я почувствовал нечто похожее на облегчение; по крайней мере, мне удалось уснуть. Проснулся я в довольно оптимистическом настроении, и черт его знает откуда я притащил в бодрствование решение загадки – по крайней мере, нечто, что могло бы за такое решение сойти.
Работая, телетайпы подрагивают. Ведь от их вибраций выпадают даже штекеры из кабельных гнезд. И не может ли это стать источником замещающего сигнала? Даже я, с моим неглубокими и медленными чувствами человека, мог уловить разницу работы отдельных телетайпов. Парижский я узнавал, едва тот начинал работать, – он отчетливо металлически позвякивал. А если приемник будет в сотни раз чувствительнее, то он зафиксирует даже малейшую разницу между ударами отдельных литерных клавиш. Конечно, это не стопроцентная точность, и именно потому компьютер не повторил телетайпный текст слово в слово, но несколько переиначил его стилистически, просто дополнив его там, где ему не хватило информации. Что же до числа жертв, то он оставался математической машиной по происхождению; между количеством разрушенных домов, временем суток, когда наступило землетрясение, и числом смертельных жертв должны существовать статистические корреляции: предположив определенную цифру, компьютер, возможно, воспользовался своими возможностями выполнения молниеносных подсчетов, отсюда появилась эта цифра в тысячу жертв. Наш корреспондент, которому не было необходимости вести подсчеты, передал первоначальную цифру, которую ему передали на месте, а потом, получив более подробную информацию, послал исправленные сведения. Компьютер же оказался первым потому, что он не опирался на слухи – строил свои предположения на статистическом материале, масса которого находилась в его ферритовой памяти. Эта гипотеза окончательно успокоила меня. IBM 0161 – это ведь не просто передатчик; если обслуживающий его телетайп ошибется в орфографии или стилистически, эта ошибка появится на экране, чтобы мгновенно быть замененной верным выражением. Порой это случалось так быстро, что человек не мог этого различить и видел введенную поправку только потом, когда сравнивал набитый текст с тем, который компьютер подавал на экран. IBM – это ведь даже не просто автоматический метранпаж, поскольку у него есть соединения с компьютерной сетью и с системой библиотек. У него можно потребовать данные, которыми сейчас же обогатятся слишком короткие сообщения. Одним словом, я прекрасно все себе объяснил, к тому же пару небольших опытов я решил провести своими руками во время следующего дежурства, но никому не рассказывать о этой истории из рождественской ночи, поскольку именно так, как мне показалось, будет разумнее.
Случай скоро представился. Уже через два дня я снова сидел в зале иностранной службы, и, когда Бейрут начал передавать сообщение о гибели подводной лодки Шестого флота в Средиземном море, я встал и, не спуская глаз с экрана, на котором с большой скоростью появлялись слова текста, плавно, почти украдкой вынул штекер из гнезда. Долю секунды текст не разрастался, оставаясь оборванным на полуслове, словно компьютер, пойманный врасплох, не знал толком, что ему теперь делать. Но эта пауза длилась недолго; почти сразу на белом фоне начали появляться следующие слова, я же судорожно сравнивал их с текстом, который выбивал телетайп. Повторилось уже известное явление – компьютер давал сообщение из телетайпа, только чуть другими словами: «спикер Шестого флота заявил» вместо «сказал», «поиски продолжаются» вместо «ведутся»; еще несколько таких же мелочей отличало оба текста.
Удивительно, с какой легкостью человек принимает необычное, едва только поймет его механизм – или если ему хотя бы покажется, что он его понял. Мне казалось, что я играю с компьютером как кот с мышью, что я обманываю его, что полностью контролирую ситуацию. Макет номера имел многочисленные лакуны, и тексты, которые должны были их заполнять, приходили теперь, на пике активности, по несколько за раз. Я по очереди искал соответствующие кабели в пучках и вынимал штекеры один за другим, пока не остался с шестью или семью в кулаке. Компьютер работал как ни в чем не бывало, хотя уже не был соединен ни с одним телетайпом. «Он точно, – говорил я себе, – различает буквы и слова по вибрации, а то, чего он не воспроизведет сразу, восстановит молниеносной экстраполяцией или другими своими математическими способами». Я действовал словно в трансе; сосредоточенный, я ждал, когда очнется следующий телетайп – а когда заработал римский, то потянул за кабель, но так сильно, что, когда штекер оказался у меня в руке, одновременно выпал и второй, которым запитывался сам телетайп, а потому он просто замолчал. Я уже двинулся, чтобы воткнуть его в контакт, когда что-то словно толкнуло меня – и я взглянул на экран.
Римский телетайп был мертв, однако компьютер продолжал заполнять место, предназначенное для итальянского правительственного кризиса «последними сообщениями». Затаив дыхание и чувствуя, как с полом и моими коленями снова начинают происходить странные вещи, я подошел к экрану и невинные слова («выдвинул премьером Батиста Кастельяни…») читал словно депешу с того света. Как можно быстрее я подключил римский телетайп к сети, чтобы прочесть оба текста.
О, теперь разница между ними была куда большей, но компьютер не отклонился от истины – вернее, от содержания сообщения. Премьером и правда стал Кастльяни, но это предложение теперь выступало в другом контексте и на четыре строки ниже, чем на экране. Казалось, двое журналистов, независимо друг от друга узнав об одном и том же, в свободной манере отредактировали, каждый по-своему, текст заметки; на подгибающихся ногах я уселся, чтобы в последний раз проверить свою гипотезу, но уже чувствовал, что это будет пустая трата времени. Вся моя рациональность мгновенно исчезла; ведь каким же образом компьютер мог считывать дрожь телетайпа, который был глух и нем, словно камень? Он ведь не мог зафиксировать дрожь того телетайпа, на котором в Риме работал наш корреспондент! Я почувствовал головокружение. Войди кто-нибудь в тот момент, пережил бы бог весть какие подозрения насчет меня: весь потный, с прыгающим взглядом, со сжимаемыми в потной горсти кабелями, я походил на преступника, пойманного на горячем. Я чувствовал себя как крыса, загнанная в угол, и отреагировал тоже как крыса: потому что принялся резко отключать все телетайпы, так что за миг замер перестук последнего из них, и я остался в мертвой тишине с моим компьютером. И тогда случилось странное: возможно, еще более удивительное, чем все, что происходило до сих пор. Хотя макет номера еще не был заполнен, прирост текстов заметно снизился. Более того, в новом, замедленном темпе появлялись фразы, лишенные четкого смысла, бесплодные – одним словом, вода. Еще некоторое время строчки текстов еще ползли по экрану на свои места, а потом замерли – все. Несколько текстов имели абсурдно комический характер: была там заметка о футбольном матче, в котором вместо фразы о конечном результате фигурировала пустая фраза о гордой осанке игроков обеих команд. Очередные сообщения из Ирана обрывались утверждением, что землетрясения – это явления космического масштаба, потому что случаются даже на Луне. Звучало такое совершенно ни в тын, ни в ворота. Таинственные источники, из которых компьютер до этого момента черпал свое вдохновение, пересохли.
Естественно, главным моим заданием было доделать номер, оттого я в большой спешке подключил телетайпы, и о том, что случилось, я мог поразмышлять лишь после трех часов, когда ротационная машина была уже запущена. Я знал, что не успокоюсь, пока не докопаюсь до источника этой удивительной демонстрации умений – и не менее удивительного их разрушения. Дилетанту в голову первой пришла бы мысль, что стоило бы просто-напросто задать соответствующие вопросы самому компьютеру: если уж он настолько умен, а одновременно предельно послушен, то пусть раскроет, каким образом и благодаря каким механизмам он работал, отключенный, – а также о том, что после притормозило его работу. Эту мысль в наши головы заронили популярные исследования об электронных мозгах, поскольку с компьютером невозможно говорить как с человеком – без разницы, с глупым или умным: ведь он вообще не личность! С тем же успехом можно ожидать, что пишущая машинка расскажет нам, где она испортилась и каким образом ее следует ремонтировать. Компьютер преобразует информацию, к которой не имеет никакого отношения. Фразы, которые он выплевывает, словно поезда, едущие по рельсам синтаксиса. Если сойдут с них, то это означает, что нечто в поезде работало не так, как следует, но сам он об этом ничего не знает. Это – достаточная причина, чтобы говорить о компьютере лишь как о лампе или о столе. Наш IBM умел самостоятельно формулировать и переформулировать тексты стереотипных газетных сообщений – но ничего больше. О том, какую значимость имеют отдельные тексты, всегда должен решать человек. IBM мог скомпоновать два дополняющих друг друга сообщения в одно или подобрать фразеологическое введение к чисто информативному сообщению, например, к депеше, благодаря готовым образцам таких текстов, которых в его памяти имелось сотни тысяч. Это вступление соответствовало содержанию депеши только потому, что IBM производил ее статистический анализ, выхватывая так называемые ключевые слова; поэтому, если в депеше повторялись термины «ворота», «штрафной», «команда противника», то он подбирал что-то из репертуара спортивных состязаний; одним словом, компьютер, будто стрелочник, который умеет верным образом перевести рейки, соединить вагоны и направлять поезда в нужном направлении, абсолютно не понимая их содержимого. Он ориентируется в системах слов, предложений, фраз – часто внешних, тех, что подвержены математическим операциям разборки и сборки. Потому я не мог ожидать никакой помощи от него самого.
Эту ночь я провел дома в бессонных размышлениях. В том, что делал компьютер, я обнаружил следующую закономерность: чем дольше он был отключен от источников информации, тем хуже ее реконструировал. Это показалось мне вполне понятным, если учесть, что я работаю в журналистике больше двадцати лет. Как вы знаете, редакции таких двух тиражных еженедельников, как «Тайм» и «Ньюсуик», совершенно независимы друг от друга. Их объединяет – при редактировании очередных номеров – только то, что они находятся в одном и том же мире и в схожее время используют близкие источники информации. Ведь они говорят с достаточно схожими группами читателей. А потому совершенно не удивительно сходство множества размещенных в них статьях. Это следует из прекрасной приспособленности к рынку, которой достигли обе соревнующиеся друг с другом редакции. Умению писать обзоры событий в одной стране или в масштабе одной недели, но на всем земном шаре можно научиться, а если писать со схожих позиций – например, журналистской элиты Соединенных Штатов, – если ты обладаешь сходным образованием, аналогичной информацией и оперируешь ею, намереваясь получить оптимальный эффект у читателя, то нет ничего странного, что тексты, составленные независимо и параллельно один другому, становятся порой подобны, как близнецы. Эта схожесть никогда не касается отдельных фраз – она работает на уровне установок, тона, интенсивности аффектации, расставленных акцентов, подчеркивания определенных ярких подробностей, контрапунктного противопоставления черт – например, в образе некоего политика, – то есть всем том, что служит привлечению внимания читателя и для сообщения, что он находится у наилучшего источника информации, – это стандартный набор всякого умелого журналиста. В определенном смысле наш IBM был «макетом» именно такого репортера. Он знал методы и приемы – то есть все то, что и каждый из нас. Благодаря рутине, которую в него запрограммировали, он сделался гением смелой фразеологии, шокирующих сопоставлений данных, их умелого использования; я знал обо всем этом, но знал также, что его суть невозможно будет свести к подобным объяснениям. Отчего же он, отключенный от телетайпа, оставался настолько умелым? И отчего эти умения так быстро его покидали? Отчего он вскоре принимался бредить? Мне еще казалось, что я сам сумею отыскать ответы.
Перед следующим дежурством я позвонил нашему корреспонденту в Рио-де-Жанейро, попросив его, чтобы в начале ночного сеанса связи он прислал нам коротенькое ложное сообщение о результате боксерского поединка Аргентина – Бразилия. Он должен был перечислить все бразильские победы как аргентинские и наоборот. Во время нашего разговора результаты встречи еще не могли быть известны; матч начинался только поздно вечером. Отчего я обратился именно в Рио? Поскольку просил об услуге неслыханной с профессиональной точки зрения, а Сэм Гернсбек, который был нашим корреспондентом, – это мой друг, причем того редкого и наиценнейшего сорта, который не задает лишних вопросов.
То, чему я пока что был свидетелем, позволяло предположить, что компьютер повторит ложное сообщение: то, которое Сэм отстучит на своем телетайпе (не стану скрывать, что у меня уже была насчет этого гипотеза; я представлял себе, например, что телетайп становится чем-то вроде радиопередатчика, а его кабели выполняют функцию антенны; мой компьютер – так я думал – может фиксировать электромагнитные волны, возникающие вокруг кабелей, погруженных в землю, поскольку он, как видно, достаточно чувствительный приемник).
Сразу же после отсылки фальшивого сообщения Гернсбек должен был его опровергнуть; первое я, конечно, уничтожил бы, чтобы от него не осталось и следа. План, который я придумал, казался мне необычайно тонким. Но чтобы опыт обладал верифицируемым характером, я решил до перерыва в поединке поддерживать нормальное соединение телетайпа с компьютером, а после перерыва – отключить телетайп. Не стану развлекать вас описанием своих приготовлений, эмоций, атмосферы той ночи, скажу только, как все прошло. Компьютер дал – вернее, вставил в макет номера – результаты встречи: фальшивые до перерыва и истинные – после. Понимаете ли вы, что это значило? Пока он был соединен с телетайпом, то вообще ничего не реконструировал и не «комбинировал»: просто слово в слово повторял то, что передавали по кабелю из Рио. Отключенный, он перестал обращать внимание на телетайп, а заодно и на кабели, которые, по моей идее, должны были выполнять роль радиоантенны – просто зафиксировал настоящие результаты поединков! То, что в это время выстукивал Гернсбек, не имело для моего IBM никакого значения. Но это еще не все. Он передал настоящие результаты всех встреч – ошибся только в последней, тяжеловесов. Одно оставалось совершенно неизменным: в момент отключения он совершенно переставал быть зависимым от телетайпа – и того, что стоял у меня, и того, что был в Рио. Получал сообщения каким-то иным способом.
Пока потный, с погасшей трубкой, я все еще был не в силах переварить увиденное, бразильский телетайп отозвался: Сэм передал верные результаты, как и было условлено. В окончательном сообщении он ввел в текст поправку: результаты боя в супертяжелом весе аннулировали после окончательного решения судей, которые признали, что вес перчаток аргентинца – победителя на ринге – не соответствовал правилам.
Получалось, что компьютер не ошибся ни разу. Мне нужна была еще одна информация, которую я получил после сдачи номера, позвонив Сэму; он уже спал и, разбуженный, ругался как сапожник; я, конечно, мог его понять, поскольку вопросы, которыми я его засыпал, выглядели совершенно никчемушными, просто идиотскими: в котором часу объявили результат боя в супертяжелом весе и через какое время после этого судьи изменили решения? Сэм все же сказал мне и то, и другое. Результаты боя отменили почти сразу же после объявления победы аргентинца, поскольку судья, поднимая его руку – как победителя, – ощутил сквозь кожу перчатки грузик, ранее скрытый под слоем пластика, который разболтался и сдвинулся во время боя. Сэм выскочил к телефону как раз перед этой сценой, когда бразилец после финального отсчета остался лежать, потому что хотел как можно быстрее передать новость. Следовательно, компьютер не мог получить информацию, прочитав мысли Сэма, поскольку дал верный результат поединка, когда Сэм и сам еще его не знал.
Почти полгода я проводил еженощные эксперименты и кое-что выяснил, хотя все еще мало что понимал. Отключенный от телетайпа, компьютер застывал на две секунды, а потом продолжал печатать сообщение – и делал это еще сто тридцать семь секунд. До этой точки он знал о случившемся все, после – уже ничего. Возможно, это я бы еще как-то переварил, но я выяснил и кое-что похуже. Компьютер предвидел будущее, причем безошибочно. Для него не имело никакого значения, касается ли информация событий, что уже случились, или тех, что только разрешались, – главное, чтобы те находились в пределах двух минут и семнадцати секунд. Если я печатал ему на телетайпе выдуманную информацию, он послушно повторял ее, а после отключения кабеля сразу замолкал; следовательно, он мог продолжать описание только того, что по-настоящему где-то случалось, а не того, что выдумано. По крайней мере, я пришел к такому выводу и занес его в записную книжку, с которой не расставался. Постепенно я привык к такому образу его действий, и он, не пойми когда, начал ассоциироваться у меня с поведением собаки. Как собаку, компьютер следовало сперва поставить на след, дать ему хорошенько принюхаться к началу серии событий – вроде как к следам, и, как и собаке, необходимо было некоторое время, чтобы переварить данные, – когда же он получал их слишком мало, то замолкал, или отписывался общими фразами, или вообще брал ложный след. Например, он путал разные местности с одинаковыми названиями, если их не описывали совершенно однозначным образом. Как собаке, ему было все равно, по какому следу он пойдет, но когда уже он «внюхивался», то был точен – на протяжении ста тридцати семи секунд.
Наши ночные сессии всегда происходили между тремя и четырьмя часами утра и приобрели характер допросов на следствии. Я пытался припереть его к стенке, изобрести тактику перекрестных вопросов – а скорее, таких, которые исключали альтернативы, пока я не пришел к идее, которая по простоте своей показалась мне весьма притягательной. Как помните, Роджерс написал о землетрясении в Шерабаде из Анкары, а следовательно, тот, кто сообщал новость, не обязательно должен был находиться там, где происходило описываемое; но пока речь шла о земных происшествиях, нельзя было исключить, что некто – человек или хотя бы животное – является их наблюдателем и что компьютер имеет возможность каким-то образом этим воспользоваться. Я решил набросать начало сообщения, которое касалось места, в котором нет и никогда не было ни одного человека, поскольку речь была о Марсе. Потому я дал машине ареографические данные из самого центра Малого Сырта, и, дойдя до слов «на данный момент на Малом Сырте – день; глядя вокруг, мы видим –», тут я дернул за кабель, вырывая его из гнезда. После секундной паузы компьютер закончил «планету в лучах солнца», – и больше ничего. Я изменял начало фразы раз десять, но не вытянул из него ни единой подробности: машина продолжала отговариваться общими местами. Я решил, что его всезнание не касается планет, – и мне, не пойми отчего, от этой мысли сделалось чуть полегче.
И что мне было делать дальше? Конечно, я мог написать о небывалой сенсации, обретя известность и немалые деньги; и я ни на миг не принимал эту возможность всерьез. Отчего? Даже не могу сказать. Возможно, потому, что, сделав загадку общим достоянием, я выходил за ее рамки; я мог представить себе толпы техников, которые вторглись бы к нам, экспертов, говорящих на своем профессиональном жаргоне: вне зависимости от того, к каким выводам они бы пришли, меня бы немедленно отодвинули от дела как профана и баламута. Я смог бы лишь описывать пережитые впечатления, давать комментарии и обналичивать чеки. А как раз это интересовало меня менее всего. Я готов был поделиться с кем-то тайной, но не отказаться от нее полностью. И я решил привлечь к сотрудничеству хорошего специалиста, которому я мог бы полностью доверять. Я знал лишь одного такого, Мильтона Харта из МТИ[11]. Это был человек с характером, оригинальный и, собственно, анахроничный, поскольку ему плохо работалось в большом коллективе, а одинокий ученый нынче – вымирающий мастодонт. По образованию Харт был физиком, а по профессии – программистом: по крайней мере, так мне рассказывали. Правда, до сих пор мы пересекались на специфической территории, поскольку оба мы играли в маджонг, остальные же наши контакты были минимальны; однако именно во время игры о человеке можно узнать немало. Эксцентричность его проявлялась в том, что он ни с того ни с сего произносил вслух разные странные мысли: как-то, помню, он спросил меня, возможно ли, чтобы Бог создал мир нежданно. Никогда нельзя было понять, когда он говорит всерьез, а когда шутит или подсмеивается над собеседником. И уж наверняка он обладал светлым разумом; потому, отзвонив ему по телефону, я в ближайшее воскресенье поехал к нему, и, как и ожидалось, ему понравился мой конспирологический план. Не знаю, поверил ли он мне сразу, поскольку Харт не принадлежал к людям открытым, но, по крайней мере, он проверил все, что я ему рассказал, и первым, что он сделал, было то, что даже не приходило мне на ум. А именно, он отключил наш компьютер от федеральной информационной сети. И сейчас же необычайные таланты моего IBM испарились, словно бы их и не бывало. А следовательно, таинственная сила находилась не в компьютере, но в сети. Как вы знаете, нынче она насчитывает более сорока тысяч вычислительных мощностей, и, что вы, полагаю, не знаете (а я об этом не знал, пока мне не рассказал Харт), она обладает иерархической структурой, немного напоминающей нервную систему позвоночных. У сети есть базовые узлы, а память каждого из них содержит больше фактов, чем их есть у всех ученых вместе взятых. Каждый абонент оплачивает взнос согласно рабочему времени с компьютером, используемому за месяц, с какими-то коэффициентами и факторами, потому что, если проблема, с которой столкнулся абонент, слишком сложна для ближайшего компьютера, дистрибьютор дает ему автоматическое усиление, взятое из федерального резерва, то есть компьютеров, работающих вхолостую или недозагруженных. Естественно, этим дистрибьютором тоже является компьютер. Он заботится о равномерном распределении информационной загрузки всей сети и следит за так называемыми банками охраняемой памяти, то есть недоступными данными, содержащими правительственную тайну, секретные военные сведения и всякое такое. У меня вытянулось лицо, когда Харт мне об этом рассказывал, поскольку я, хотя никогда не знал, что существует сеть и что ЮПИ ее абонент, думал обо всем этом не больше, чем разговаривающий по телефону думает об оборудовании телефонной станции. Харт, со свойственным ему сарказмом, заметил, что я предпочитал воображать мои ночные тет-а-тет с компьютером как романтические свидания в отрыве от остального мира, поскольку это больше было в стиле историй о призраках, чем трезвая рефлексия насчет того, что я нахожусь в системе абонентов, которые между тремя и четырьмя часами утра по большей мере спят, из-за чего сеть в это время наименее загружена, и именно благодаря этому мой IBM мог пользоваться ее потенциалом так, как никогда бы не смог на утреннем пике. Харт проверил счета, которые ЮПИ оплачивала как абонент, и оказалось, что пару раз мой IBM пользовался от десяти до шестидесяти процентами всей федеральной сети. Правда, эти невероятные нагрузки длились недолго, всего несколько десятков секунд, но все равно кто-то должен был давно заинтересоваться, отчего дежурный журналист из обслуживания агентства берет от сети мощность раз в двадцать большую от необходимой для расчета всех категорий национального дохода? Правда, теперь все было компьютеризировано, в том числе и контроль информационной активности, но ведь известно, что компьютеры не могут чему-то удивляться – по крайней мере, пока счета регулярно оплачиваются; а с этим никаких проблем не было, поскольку их тоже платил компьютер, а именно наш, из ЮПИ, бухгалтерский, а потому на поверхность не вышло и то, что за мою заинтересованность пейзажем Малого Сырта на Марсе ЮПИ выплатил двадцать девять тысяч долларов – весьма немало, если иметь в виду, что интерес этот так и не был удовлетворен. В любом случае, хоть и молчаливый, словно камень, мой компьютер сделал тогда все, что было в его – и не в его – силах, если уж за восемь минут его молчания, прерванного общей фразой, сеть выполнила миллиарды и триллионы операций – это было записано черным по белому, отпечатанное в месячном счете. Другое дело, что характер этого сизифова труда остался для нас абсолютной загадкой. Были это чисто алгебраические фокусы-покусы.
Я предупреждал вас, что это не история о привидениях. Потусторонние призраки, предчувствия, мистические пророчества, проклятия, кающиеся духи и вся прочая масса этих честных, выразительных, прекрасных, а прежде всего – простых созданий исчезли из нашей жизни раз и навсегда. Чтобы рассказать о духе, который влез в машину IBM сквозь главную муфту федеральной сети, следовало бы рисовать диаграммы, вычерчивать узоры, а в качестве детективов использовать одни компьютеры, чтобы те выслеживали других. Дух нового типа возникает из высшей математики, и оттого он столь непонятен. Моя же история должна раскрыться, прежде чем заставит ваши волосы встать дыбом, и сейчас я стану излагать то, что мне рассказал Харт.
Информационная сеть напоминает сеть электрическую, разве что вместо энергии из нее черпают информацию. Но циркуляция хоть электрической энергии, хоть информации напоминает движение воды в соединяющихся сосудах. Все течет туда, где встречает наименьшее сопротивление, то есть туда, где есть наибольшая потребность. Если отсоединить один энергетический кабель, электрика сама станет искать дорогу кружным путем, что порой может привести к перегрузке и авариям. Образно говоря, мой IBM, когда терял соединение с телетайпом, обращался за помощью к сети, которая бросалась на этот призыв со скоростью десятков тысяч километров в секунду, потому что именно так течет ток в проводах. Прежде чем все вызванные на подмогу силы подсоединялись, проходила секунда или две, и все это время компьютер молчал. Потом соединение снова восстанавливалось, но мы до сих пор и понятия не имели, каким образом. Все, что мы выяснили до этого места, обладало вполне конкретным, физическим характером, его даже можно было перевести в доллары, вот только полученное знание было чисто негативным. Мы уже знали, что делать, чтобы компьютер потерял свои сверхъестественные таланты: достаточно было для этого отключить его от информационной муфты. Но мы все еще не понимали, как ему может помочь сеть и каким образом она добиралась до какого-нибудь Шерабада, где как раз случилось землетрясение, или до спортзала в Рио, где состоялся боксерский матч? Сеть – замкнутая система соединенных компьютеров, слепая и глухая к внешнему миру, с выходами и входами, которыми являются телетайпы, телефонные приставки, регистраторы в корпорациях или в федеральном правительстве, управляющие пульты в банках, в энергетических централях, а крупных фирмах, в аэропортах – и так далее. У нее нет глаз, ушей или собственных антенн, чувствительных датчиков, более того – она не выходит за рамки Соединенных Штатов, а потому каким бы образом она могла получить информацию о том, что происходит в Иране?
Харт, которому было известно ровно столько же, сколько и мне – а то есть ничего, – вел себя совершенно иначе, чем я, поскольку он ни сам не ставил никаких вопросов, ни мне не давал слова, когда я желал засыпать его таковыми. Когда же ему не удавалось уже сдерживать мое раздосадованное любопытство, и когда я наговорил ему довольно злых слов, которые вылетают из тебя между тремя и четырьмя часами утра после бессонной ночи, он заявил мне, что он не гадалка, не знахарь и не ясновидец. Сеть, оказывается, проявляет особенности, которые не были запланированы и предвидены; они ограничены, как об этом свидетельствует история с Марсом, а значит, имеют исключительно физический характер, то есть их можно исследовать, и исследование такого рода через некоторое время даст четкие результаты, которые, впрочем, наверняка не будут ответами на мои вопросы, поскольку такого рода вопросы невозможно ставить в рамках науки. Согласно принципу Паули, каждое квантовое состояние может быть занято только одной элементарной частицей, а не двумя, пятью или миллионом, и физика ограничивается лишь таким утверждением, и невозможно ее вопрошать, отчего этот принцип сохраняется для всех частиц и что или кто запрещает частицам вести себя иным образом. Согласно принципу индетерминизма, частицы ведут себя описанным способом лишь статистически, но в рамках этой неопределенности они позволяют себе вещи, для классической физики неприемлемые, а то и кошмарные, поскольку нарушают законы своего поведения; но поскольку это происходит в рамках неопределенности, то их никогда невозможно поймать на горячем, при нарушении этих законов. И снова же – невозможно спрашивать, как частицы могут позволить себе такого рода капризы в индетерминистическом пределе наблюдения, откуда берутся полномочия для такого рода капризов, которые, казалось бы, противоречат здравому смыслу, поскольку такого рода вопросы к сущности физики не относятся. В некотором смысле и вправду можно полагать, что внутри предела неопределенности частицы ведут себя словно преступник, освобожденный от ответственности, именно потому, что знают, что их разбой и своеволие наверняка никто не увидит – но это все антропоцентрические способы говорения, которые не только не дают нам ничего, но и вводят в суть проблемы вредную неразбериху, поскольку начинают приписывать элементарным частицам человеческие интенции некоего коварства или хитрости. В свою очередь, информационная сеть, как мы можем судить, умеет получать информацию о том, что происходит на Земле и там, где этой сети совершенно нет, как нет и любых ее детекторов. Естественно, можно бы заявить, что сеть создает «собственное перцептивное поле» с «телеологическими градиентами», или же, пользуясь такого рода терминологией, предлагать другое такое же псевдонаучное объяснение, которое тем не менее не будет иметь никакой научной ценности; главное – убедиться: что, в каких пределах и при каких начальных и граничных условиях может выполнять сеть, а все остальное относится к современным фантастическим романам. О том, что можно получать информацию об окружении без глаз, ушей и прочих чувств, мы знаем, поскольку это описывают специально созданные модели и опыты. Примем, например, что у нас есть цифровая машина с оптимизатором, который заботится о максимальной скорости вычислительных процессов, и что эта машина может с помощью собственного двигателя перемещаться по пространству, которое частично затенено, а частично освещено. Если машина, пребывая под солнцем, будет перегреваться и от того станет падать скорость ее работы, оптимизатор запустит двигатель, и машина станет двигаться по территории до тех пор, пока не попадет в тень, где, охладившись, будет работать результативнее. Таким образом, эта машина, хотя не обладает глазами, отличает свет от тени. Это пример предельно примитивный, но он показывает, что можно ориентироваться в окружающей обстановке без наличия каких-либо органов чувств, направленных вовне.
Харт меня осадил – по крайней мере, на какое-то время – и занялся своими расчетами и экспериментами, а я мог размышлять о чем угодно, меня интересующем. Этого-то он не мог мне запретить. Возможно, размышлял я, когда некое предприятие подключило свой компьютер в сеть, оказался – совершенно неосознанно – преодолен некий критический порог, и сеть сделалась организмом. Мне сразу же пришел в голову образ молоха, чудовищного паука или электрического многонога, зарывшегося своими щупальцами под землю от Скалистых гор до Атлантики, который, выполняя порученные ему обсчеты числа почтовых пересылок и резервируя места в самолетах, одновременно тихонько плетет жуткие планы захвата Земли и превращения людей в рабов. Естественно, это ерунда. Сеть не организм – не как бактерия, дерево, животное или человек, просто выше критической точки сложности она сделалась системой, как системой становится звезда или галактика, когда наберется достаточное количество материи в пространстве; сеть это система и организм, не схожий ни с одним из названных, поскольку она организм новый, такой, какого до этого времени еще не бывало. Мы сами создали ее, но до самого конца не знали, что мы, собственно, делаем. Мы использовали сеть, но это были легкие раздражения, мы были словно муравьи, пасущиеся на мозге, занятые поисками – среди миллиарда проходящих в нем процессов – того, что возбуждает их вкусовые усики и челюсти.
Харт обычно приходил в мое дежурство, около трех часов с папкой, набитой бумагами, с термосом, наполненном кофе, и принимался за дело, а я чувствовал себя оставленным в сторону, но что же иное я мог почувствовать, если с точки зрения реальности именно так все и было? Я продолжал думать о своем, погружаясь в доступные мне фантазии – например, представлял себе, что мир мертвых доселе предметов, почтовые линии, кабели придонного телеграфа, телевизионные антенны, а может, и металлические сетки оград, дуги и опоры мостов, рельсы, каркасы бетонных небоскребов – что все это, согласно с импульсами сети, внезапно соединяется в одну следящую систему, которой руководит как раз мой IBM, – в долю секунды, поскольку к тому, чтобы именно он сделался центром кристаллизации этой потенции, привела последовательность нескольких маловажных событий. Но даже мой бред не пояснял – пусть бы и максимально туманным образом – тех удивительных и конкретных подробностей, как возможность предвидеть результат и как ее двухминутное ограничение – а потому я принуждал себя к молчаливой терпеливости, поскольку понимал, что Харт старается изо всех сил.
Перехожу же к фактам. Мы обсуждали с Хартом пару вещей – практическое применение эффекта и его механизм. Несмотря на ожидания, практические перспективы эффекта ста тридцати семи секунд были ни слишком серьезными, ни важными: скорее, они обладали совершенно внешним характером невероятного события. Решения, которые предсказывают судьбы народов и мировой истории, не могут оказаться в границах двух минут, тем более что двухминутное предсказание будущего сталкивается с, казалось бы, второстепенным, но базовым препятствием: чтоб компьютер начал делать безошибочные прогнозы, необходимо вывести его на соответствующий след, направить, а это обычно требует больше времени, чем две минуты, а потому польза от практического применения сразу же оказывается достаточно сомнительной. Границы предсказаний невозможно сдвинуть ни на долю секунды. Харт допускал, что это некая постоянная, константа универсального, хоть и неизвестного пока что характера. Наверняка можно срывать банк в больших казино, думать о пользе, которую можно извлечь, например, из рулетки, но цена установки соответствующих устройств оказалась бы немалой (IBM стоит более четырех миллионов долларов), а организация двусторонней связи, к тому же скрытой, между игроком за столом и центром вычислений оказалась бы таким же крепким орешком – не говоря уже о том, как быстро казино поняло бы, что возникла некая проблема: впрочем, такое использование эффекта нас обоих не интересовало.
Харт создал фрагментарный каталог достижений нашего компьютера. Если вы спросите его о поле ребенка, который должен родиться через две минуты у конкретной женщины в конкретном месте, то он распознает этот пол безошибочно, однако такого рода прогноз сложно счесть чем-то достойным внимания. Если вы начнете бросать монету либо игровую кость, дав машине результаты предыдущих серий, а потом остановите подачу информации, то он вычислит результаты всех следующих бросков до ста тридцати семи секунд в будущем – и все. Конечно, вы должны на самом деле бросать монету или кость и давать компьютеру новые данные – количеством от тридцати шести до сорока, что довольно сильно напоминает то, как собаку ставят на след – один из миллиардов, поскольку в тот самый момент один бог ведает, сколько еще людей бросает монеты или кости, а компьютер, который глух и слеп, должен идентифицировать в этаком-то наборе вашу серию бросков как единственную, ему необходимую. Если вы прекратите бросать кости или монеты, компьютер начнет выбивать одни нули, а если бросите всего два раза, то он даст лишь эти два результата. К тому же для такого необходимо обеспечить ему соединение с сетью, хотя, если рассуждать здраво, сеть ничем не могла бы ему помочь, если уж кость бросают всего в двух шагах от него самого – и какое же к этому отношение имеет сеть? Однако все дело в том, что, отключенный от нее, он не выдаст ни единого слога – и совершенно неважно, что мы не понимаем сущности этой связи. Заметьте, что компьютер наперед знает, будете ли вы бросать кость или нет, а потому предвидит развитие всей ситуации, и это не только судьба костей и факт, какой поверхностью вверх они упадут, но и ваша собственная судьба – по крайней мере, в период бросания либо не бросания костей. Также мы делали и другие попытки: например, я бросал шесть раз подряд, а Харт попеременно либо мешал мне, либо позволял это делать, причем я не знал его решений насчет очередных бросков. Оказалось, что компьютер наперед знает не только мой план бросания, но и решения Харта, то есть он знал, когда Харт намеревается хватать меня за руку, в которой был стаканчик для броска, чтобы я не мог совершить очередной. Один раз случилось так, что я хотел бросить четыре раза подряд, а бросил только три за соответствующий промежуток времени, поскольку споткнулся о лежащий на полу кабель и не сумел бросить кости вовремя. Оказалось, что компьютер каким-то образом предвидел мое спотыкание, совершенно неожиданное для меня самого, а значит, в тот момент он знал обо мне куда больше, чем я сам. Еще мы продумывали и куда более сложные ситуации, в которых должны были бы участвовать много людей одновременно, например, чтобы дошло до драки – настоящей – за кубок с костями, но мы не опробовали такого рода вариантов, поскольку они требовали времени и усилий, которых мы не могли себе позволить. Харт также использовал вместо костей небольшой прибор, в котором распадаются атомы изотопа, а на экране появляются вспышки – так называемые сцинтилляции: компьютер был не в силах предвидеть их точнее, чем это сделал бы физик, то есть давал нам только вероятности распада. Костей или монет такого рода ограничение не касалось. Видимо, потому, что они макроскопические предметы. Но ведь и в нашем мозгу о решениях ответственны микроскопические процессы. Как видно, говорил Харт, у них нет квантового характера.
Во всей этой картинке я находил определенное противоречие. Отчего компьютер может предвидеть то, что я споткнусь через две минуты, хотя, когда он дает прогноз, я и сам еще не знаю, что сделаю этот шаг, который приведет к спотыканию, – и одновременно он не может предвидеть себе, какие атомы изотопа распадутся? Противоречие это, как утверждал Харт, находится не в самих действиях; оно исключительно свойство наших представлений о мире и о времени – в частности. Харт считал, что это не компьютер предвидит будущее, но что мы в некоторой мере являемся ограниченными в видении мира. Вот его слова: «Если представить себе время как прямую линию, растянутую от прошлого к будущему, наше сознание похоже на колесо, которое катится по этой линии и прикасается к ней всегда в одной только точке; эту точку мы и называем «настоящим», которое неминуемо становится прошлым, а после уступает место следующей. Исследования психологов указали, что то, что мы считаем моментом настоящего, отсутствие временной протяженности, по сути, несколько протяженно и охватывает несколько больше, чем полсекунды. Потому есть вероятность, что стык с этой линией, которую представляет время, может быть еще шире, что можно пребывать в контакте с ее большим отрезком и что максимальный размер такого рода отрезка как раз и представляет собой сто тридцать семь секунд».
Если все так и есть, говорил Харт, то вся наша физика все еще антропоцентрична, поскольку выходит из положений, которые недейственны за рамками чувств и сознания человека. А это значит, что мир инаков, чем провозглашает нынче физика, а ясновидение как предсказание будущего, электронное или неэлектронное, никогда не случается. Физика испытывает огромные проблемы в связи со временем, которое согласно ее общим теориям и законам обязано быть прекрасно обратимым, но, увы, оно не таково. Более того, проблема измерения времени в масштабе внутриатомных явлений подбрасывает разнообразные сложности – тем большие, чем меньшим является необходимый временной интервал. Возможно, это следует из того, что подход к настоящему не только относителен, как об этом говорит теория Эйнштейна, то есть зависим от локализации наблюдателей, но он также зависим и от самого масштаба явлений в том самом «месте».
Компьютер просто пребывает в своем физическом настоящем, и это настоящее более растянуто во времени, чем наше. То, что для нас должно только наступить через две минуты, для компьютера уже случается точно так же, как для нас – то, что мы наблюдаем и чувствуем непосредственно. Наше сознание лишь частица всего, что случается в нашем мозгу, и когда мы решаем кинуть кости только один раз, чтобы «обмануть» компьютер, который должен предвидеть всю серию бросков, он уже об этом знает. Каким образом? Это мы можем представить себе, пользуясь лишь примитивными примерами: молния и гром атмосферного разряда одновременны для близкого наблюдателя и разнятся во времени для удаленного; молния, в этом примере, это мое скрытно принятое решение перестать бросать кость за несколько секунд до самого поступка, а гром – это момент, когда мы и правда отказываемся от броска; компьютер же неким неизвестным способом может снять с моего мозга «молнию» или же готовность к такому решению. Харт говорил, что это имеет серьезные философские последствия, поскольку означает, что если у нас свободная воля, то она начинается далеко за рамками ста тридцати семи секунд, вот только нам самим из интроспекций об этом ничего не известно. В пределах этих ста тридцати семи секунд наш мозг ведет себя, как тело, которое бессмысленно движется и не может изменить направление движения, поскольку для этого необходимо время, в котором будет действовать сила, отклоняющая его траекторию, и нечто подобное происходит в каждой человеческой голове. Все это, однако, не касается мира атомов и электронов, поскольку там компьютер настолько же бесполезен, как и наша физика. Харт полагал, что время это на самом деле никакая не линия, но что оно, скорее, континуум, который на макроскопическом уровне обладает совершенно другими свойствами, чем «внизу», там, где остались уже лишь атомные измерения. Харт допускал, что чем определенный мозг или мозгоподобная система больше, тем шире и его период соприкосновения со временем или же так называемое «настоящее», атомы же почти не соприкасаются с ним, а просто «танцуют» вокруг него. Одним словом, настоящее – это нечто вроде треугольника: точечное, дозированное там, где существуют электроны и атомы, и наиболее широкое там, где есть большие тела, наделенные сознанием. Если вы скажете, что не поняли ни слова из этого, я отвечу вам, что я этого тоже не понимаю, более того, Харт никогда не осмелился бы говорить о таких вещах с кафедры или же опубликовать их в научном журнале. Собственно, я сказал вам уже все, что намеревался рассказать, и мне остаются лишь два эпилога: один существенный, а второй являющийся своего рода мрачным анекдотом, которые я и предлагаю вам безвозмездно.
Первый таков, что Харт убедил меня, и за дело взялись специалисты. Один из них, значительная фигура, через несколько месяцев сказал мне, что после разборки и новой сборки компьютера явление не удалось повторить. Подозрительным мне показалось не столько это, сколько то, что специалист, с которым я разговаривал, был в мундире. Да и то еще, что ни единое слово об этом деле не дошло до газет. Самого Харта быстро отодвинули от исследований. Он тоже не желал оставлять этой темы и лишь однажды, выиграв партию в маджонг, сказал ни с того ни с сего, что сто тридцать семь секунд безошибочных предсказаний – это, в определенных обстоятельствах, разница между гибелью и спасением континента. Тут он замолчал, словно прикусив себе язык, но, уже уходя от него, я заметил на письменном столе открытый том какого-то исследования, нашпигованного математикой, о ракетах, несущих ядерный заряд. Возможно, он имел в виду именно такие ракетные поединки. Но это – уже мои домыслы.
Второй эпилог случился незадолго до первого, буквально за пять дней перед прибытием тучи экспертов. Скажу вам, что тогда случилось, но не стану этого комментировать и наперед отказываюсь отвечать на вопросы. Это были уже остатки наших одиноких экспериментов. Харт собирался привести в мое дежурство некоего физика, которому в голову пришла идея, что эффект ста тридцати семи секунд находится в тесной связи с числом сто тридцать семь, якобы пифагорейским символом базовых свойств Космоса: первым обратил внимание на это число уже покойный английский астроном Эддингтон. Этот физик, однако, не сумел прийти, и Харт появился сам около трех часов, когда номер уже пошел на машины. Харт научился просто феноменально работать с компьютером. Он выполнил несколько простых усовершенствований, которые весьма облегчили наши опыты. Не было нужды вынимать штекеры из гнезд, потому что в кабеле теперь был тумблер, и одним движением пальца телетайп отключался от компьютера. Как вы уже знаете, его нельзя было ни о чем спрашивать напрямую, но можно было передавать ему любые тексты, напоминающие безлично составленные заметки, какие являются основой для прессы.
У нас была обычная электрическая печатная машинка, выполняющая роль телетайпа. Мы печатали на ней соответствующим образом составленный текст и обрывали его в наперед выбранный момент, так, чтобы компьютер был вынужден продолжать фальсифицированное «сообщение».
Харт в ту ночь принес игровые кости и как раз раскладывал свои вещи, когда зазвонил телефон. Это был дежурный линотипист, Блэквуд. Он был из посвященных.
– Слушай, – говорит он, – у нас тут Эми Фостер, знаешь, жена Билла. Тому удалось сбежать из больницы, он пришел домой, силой отобрал у нее ключи от машины и поехал, ну, в известном состоянии, она уже сообщила полиции, а теперь прилетела сюда, мол, не поможем ли мы ей чем-либо. Я знаю, что смысла в этом нет, но если этот твой пророк – может, он бы что-то придумал, как полагаешь?
– Не знаю, – отвечаю я, – не представляю себе… но… знаешь… ее неправильно было бы просто так отправлять, слушай, пришли ее к нам, пусть поднимется служебным лифтом.
А поскольку поездка эта должна была продлиться какое-то время, я обратился к Харту и объяснил ему, что наш коллега, журналист Билл Фостер, в последние несколько лет серьезно спился, потягивал даже на дежурствах, пока его не выгнали с работы, и тогда он добавил психоделики, за месяц попал в две аварии, поскольку садился за руль в полубессознательном состоянии, у него отобрали права, дома – сущий ад, и вот жена наконец с тяжелым сердцем отдала его на лечение, а теперь он как-то выбрался из больницы, вернулся домой, забрал машину и выехал не пойми куда – естественно, как минимум пьяный. А может, и под наркотиками. Жена прибыла сюда, полиции она уже сообщила, ищет помощи, понимаете, господин доктор, как оно. Собственно, сейчас она сюда прибудет. Как вы полагаете – мы можем что-то сделать? И показываю глазами на компьютер.
Харт не удивился: не тот он был человек, которого можно легко поймать врасплох. Сказал только:
– Что ж, рискнем? Прошу вас, подсоедините машинку к компьютеру. – Я еще делал это, когда появилась Эми. По ней было видно, что она не сразу отдала ему эти ключи. Харт пододвинул ей стул и сказал:
– Садитесь, у нас мало времени, верно? Потому прошу не удивляться никаким вопросам, которые я стану вам задавать, но прошу отвечать как можно точнее. Сперва мне нужны подробные личные данные вашего мужа: имя, фамилия, внешний вид и все такое.
Она отвечает – и чувствуется, что неплохо себя контролирует: только руки у нее и трясутся:
– Роберт Фостер, Сто тридцать шестая авеню, журналист, тридцать семь лет, пять футов семь дюймов роста, брюнет, носит роговые очки, на шее ниже левого уха – белый шрам от несчастного случая, сто шестьдесят девять фунтов веса, группа крови первая положительная… этого достаточно?
Харт не отвечает, просто начинает печатать. Одновременно на экране появляется текст: «Роберт Фостер, живущий на Сто тридцать шестой авенью, мужчина среднего роста, со шрамом пониже левого уха, с первой положительной группой крови, выехал нынче из дома машиной…».
– Прошу вас назвать марку и номер автомобиля, – это уже ей.
– «Рамблер», Нью-Йорк, шестьсот пятьдесят семь девятьсот девяносто два.
– «Выехал нынче из дома автомобилем марки «Рамблер», регистрация в штате Нью-Йорк, шестьсот пятьдесят семь девятьсот девяносто два и сейчас находится…»
Тут доктор нажимает выключатель. Компьютер предоставлен себе самому. Не колеблется ни секунды, текст на экране растет:
«…и сейчас находится в Соединенных Штатах Америки. Плохая видимость, вызванная дождем, при низкой облачности, затрудняет управление машиной».
Харт выключает компьютер. Задумывается. Начинает писать снова, с той разницей, что после «находится» пишет дальше «на отрезке дороги между» – тут снова отключает поступление информации. Компьютер без колебаний продолжает: «…Нью-Йорком и Вашингтоном. Придерживаясь крайней полосы, обгоняет длинную колонну грузовиков и четыре цистерны SHELL, превысив максимально допустимую скорость».
– Уже что-то, – бормочет Харт, – но нам не хватит направления, нам нужно больше прояснить ситуацию.
Приказывает мне стереть то, что есть, и начинает еще раз. «Роберт Фостер… и так далее… находится на трассе между Нью-Йорком и Вашингтоном, между указателем расстояния номер…» – и тут выключает кабель. Компьютер тогда делает нечто, чего мы еще ни разу не видели: аннулирует часть текста, который уже появился на экране, и мы читаем: «Роберт Фостер… выехал из дому… и сейчас находится в молоке на обочине дороги Нью-Йорк – Вашингтон. Должно опасаться, что потери, понесенные фирмой «Мюллер-Уорд», не будут покрыты страховой компанией «Юнайтед TWS», поскольку закончившийся неделю назад полис не был продлен».
– Он что, с ума сошел? – спрашиваю я. Харт дает знак, чтобы я сидел тихо. Начинает писать снова, доходит до критичного места и выстукивает: «Находится сейчас на обочине дороги Нью-Йорк – Вашингтон в молоке. Его состояние…» – Тут он останавливается. Компьютер продолжает: «таково, что непригодно к использованию. Из обеих цистерн вытекло 29 гекалитров. При нынешних рыночных ценах…»
Харт приказывает мне стереть это и говорит сам себе: «Типичное недоразумение, надо навести порядок с грамматикой, а то «его» могло относиться как к Фостеру, так и к молоку. Еще раз!»
Я включаю компьютер. Харт упорно пишет это странное «сообщение», после упомянутого молока ставит точку и молотит с нового абзаца: «Состояние Роберта Фостера в настоящий момент…», обрывает себя, компьютер замирает на секунду, потом очищает весь экран – перед нами пустой, чуть светящийся квадрат без единого слова; признаюсь, у меня даже волосы на голове зашевелились. Потом формулирует текст: «Роберт Фостер сейчас не находится ни в одном определенном состоянии, поскольку как раз переезжал на машине «Рамблер», штат Нью-Йорк, 657 992 границу между штатами». Вот же черт, думается мне, пока я перевожу с облегчением дыхание. Харт с лицом, кривящимся неприятной ухмылкой, снова велит мне знаком убрать все и начинает сначала. После слов «Роберт Фостер пребывает сейчас в месте, чья локализация описывается…» нажимает выключатель. Компьютер продолжает: «…по-разному в зависимости от того, какими взглядами обладает всякий, размышляющий по этому поводу. Надлежит признать, что речь идет о персональном мнении, чье наличие согласно с нашими законами и Конституцией невозможно навязывать другому. По крайней мере, так полагает наша газета». Харт встает, сам выключает компьютер и дает мне легкий знак, чтобы я вывел Эми, которая, как мне кажется, ничего из этой магии не поняла. Когда я вернулся, он говорил по телефону, но столь тихо, что я ничего не расслышал. Отложив же трубку, он посмотрел на меня и сказал:
– Он переехал разделительную полосу и столкнулся в лоб с цистернами, которые везли молоко в Нью-Йорк. Оставался в живых еще с минуту, пока его вытаскивали из машины; потому сперва и было сформулировано: «находится в молоке». Когда я повторил это фрагмент в третий раз, уже все закончилось; ведь и правда можно иметь совершенно разные представления насчет того, где мы окажемся после смерти, – и даже о том, пребываем ли мы тогда хотя бы где-то.
Как видите, использование настолько необычных возможностей, которые дает нам прогресс, не всегда простая вещь, не говоря уже о том, что это может оказаться довольно кошмарное развлечение – имея в виду смесь журналистского жаргона и безбрежной наивности (или, если желаете, равнодушия) относительно человеческих дел, которую – в силу обстоятельств – выказывает электронная машинерия. В свободную минуту можете поразмышлять о том, что я вам рассказал. Самому же мне уже нечего добавить. Лично я предпочел бы теперь послушать какую-нибудь другую историю, чтобы позабыть об этой.
Охота[12]
(Неопубликованный рассказ, обнаруженный в архиве Станислава Лема)
Предисловие переводчика
Рукопись неопубликованного рассказа Станислава Лема была обнаружена весной 2018 года в домашнем архиве писателя его секретарем Войцехом Земеком. По некоторым признакам (место хранения, вид и состояние бумаги, шрифт пишущей машинки) можно предположить, что рассказ был написан в конце 1950-х годов. Рассказ закончен сюжетно, но не завершен в плане редактирования. Рукопись представляет собой отпечатанный на пишущей машинке первый экземпляр с правками, выполненными как на машинке, так и вручную. При этом вычеркнуты целые фрагменты текста: предложения и даже абзацы. Общий объем текста – 45 670 знаков. Ощущение такое, что редакцией какого-то издания автору было поставлено условие: рассказ должен занимать не более одного авторского листа, т. е. не превышать лимит в 40 тысяч знаков. В то время Лем, начинающий писатель, вынужден был выполнять все требования редакции, чтобы его опубликовали. (А например, в 1980 году Лем даже пошел на конфликт с редакцией газеты Trybuna Ludu, когда та попросила его уменьшить объем статьи «Мой взгляд на литературу»: Лем просто отдал свою работу в другое издание – журнал Polityka, при этом обвинив редакцию газеты в попытке подвергнуть его цензуре.) Вычеркнутые фрагменты составляют 4560 знаков. После правки некоторые места требовали минимальной корректировки – согласования последнего предложения перед вычеркиванием с первым предложением после вычеркивания. Скорее всего, следовало удалить еще какой-нибудь объем текста, но это уже, наверное, сложно было сделать без ущерба для повествования, т. е. рассказ не был приведен в соответствие с требованием редакции и поэтому не был отправлен в печать. Почему? На этот вопрос отвечу в Послесловии, ибо объяснение касается сюжета рассказа.
На польском языке рассказ «Охота» (Polowanie) был опубликован в ежеквартальнике Przekrój (2019, nr 1 (3564)), при этом в Польше напечатан сокращенный вариант – с учетом вычеркиваний. Поскольку я считаю, что вычеркивания – это требование редакции, противоречащее первоначальному замыслу автора, то решил перевести и вынести на суд читателя первоначальный вариант рассказа, при этом вычеркивания отмечены квадратными скобками [] – так же, как удаляемый фрагмент отмечал сам автор в рукописи. Так что читатель имеет возможность прочитать рассказ в варианте на выбор: первоначальный – читать полностью – либо сокращенный пиСатеЛЕМ [без чтения текста в квадратных скобках]. Приятного чтения!
Виктор Язневич
Охота
Он пробежал уже, должно быть, милю и даже не разогрелся. Сосны встречались редко. Длинноствольные, они росли вертикально вверх под острым углом к склону, уходящему в полумрак, откуда то тише, то громче доносился шум потока. Или, может быть, реки. Он не знал этой местности. Не знал, куда именно бежит.
Бежал. Уже некоторое время не замечал на полянах ни черных следов кострищ, ни вдавленных в траву клочков разноцветных упаковок, многократно промокших под дождем и иссушенных солнцем. Сюда, видимо, никто не добирался, потому что и дороги никакой не было, и виды – там, где они были, – вряд ли могли привлечь чье-либо внимание. Повсюду стоял лес, в зеленых пятнах буков, чем выше к вершинам, тем все более темный, и единственное, что в нем белело, это было нутро сломанных стволов. Их ломал ветер, да и сами они падали от старости. Когда перегораживали ему дорогу, он быстро оценивал взглядом, стоит ли их перепрыгивать или, быть может, лучше пробраться внизу, между засохшими метелками ветвей.
Вот между деревьями показалось небо. [Это ни о чем ему не говорило – он знал, что ничего хорошего не может ожидать от открытого пространства, если только это не большая лесная просека. Он остановился среди елей, продолжил движение, снова остановился там, где они закончились, не такие голоствольные снизу, как те, растущие дальше, словно бы рядами.] Он оглянулся. Взгляд скользил по стволам, все дальше и дальше, пока они не слились в единый серо-коричневый фон. Прислушался. Пустота усиливала тишину, шумел лишь невидимый поток, настолько отдаленный, что его звуки были слышны только иногда, свободно блуждая по воздуху среди деревьев. Впрочем, возможно, это шумели сами деревья; сейчас ветер был высоко – он видел его, зрение было достаточно острым, – он различал колебания одиноких елей на фоне облаков.
Почти вся долина, покрытая непроницаемым лесом, лежала перед ним. Он обнаружил сразу две-три известняковые скалы с их неправдоподобной формой белеющих башенок; там, где они утопали в лесном море, в его больших, неподвижных волнах, темнели пятна – наверняка входы в какие-то пещеры, гроты?
[Он даже не подумал о таком убежище. Без сомнения, они нашли бы его там, в проходе настолько тесном, что он не смог бы протиснуться глубже. Ясно себе это представил. Услышал бы во влажной темноте, разделенной на секунды каплями, падающими с известнякового свода, лай собак, крики, их голоса – они велели бы ему выйти и показать себя в свете дня, на фоне деревьев, и если бы он не послушал, то распорядились бы его вытащить, как червя, забившегося в щель под камнем.]
Наверное, многие закончили именно так, потому что это был самый простой выход – не нужно было ни бежать [с горевшей огнем головой, скользящими по глине ступнями], ни составлять бесполезные планы. [Потому что не было шансов. Никаких. Так почему же он бежал? Почему все его предшественники также убегали, почему бросались в горы, в леса, за их границу, в районы скал, поросших горной сосной, в безупречную дикость резервации, почему никто не подставил спину под выстрел, не дал разнести себе лоб без попытки такого побега, настолько отчаянного, насколько и бесполезного. Он не знал. Впрочем, и ответа не искал; не задумывался над этим.] Травянистый склон перед ним, запятнанный цветами поздних одуванчиков, поднимался и заканчивался следующим еловым островком. Какая-то птица отозвалась с дерева, вновь и вновь повторяя свою навязчивую простую песню. Он не знал ни как выглядит эта птица, ни как называется. Далеко внизу, там, где склоны утонули в первых тенях, светлой полоской изгибалась река.
По воде? Утратить достигнутое преимущество… Они найдут его, ни на мгновение не потеряют след. [Локаторы укажут им направление его поворота. Так что, снова в лес? Даже издали они могли бы меня подстрелить, подумал он, глядя на пустое пространство, отделяющее его от стены елей. Хотя нет. Не потому, что они боятся промахнуться – никто не станет стрелять на таком расстоянии. Они считают, что это не по правилам.]
Прежде чем двинуться дальше, он прислушался к своим ощущениям. Тишина в нем стояла даже гуще, чем вокруг, нарушенная шумом хвойных ветвей и тремя повторяющимися нотами птичьей трели. Еще раз оглянулся, чтобы убедиться, что расстояние между ним и погоней достаточно велико. И тогда заметил в самой дальней точке в темноте леса небольшое шевеление.
Бросился вперед. Не контролировал скорость своего движения. Это была привычка, а не страх. Еще нет. Он мчался вверх по крутому склону, который ни один человек не смог бы преодолеть с такой же скоростью. Он не задыхался, сердце не вырывалось из груди, кровь не пульсировала в висках; просто что-то – и он не знал что – издало в нем слабый, приглушенный звук, как быстро прижатая струна; продолжалось это не более одного мгновения.
Не осознавая как, он оказался в углублении между пнями, в высохшем русле ручья, в извилистой, местами заиленной расщелине, отчетливо видимой на фоне туч. Возможно, во время ливня у него появился бы шанс. [По крайней мере, оттянуть конец, о котором, впрочем, он не думал.] Не переставая сильно и размеренно перебирать ногами, он поднял голову. Нет – из этих туч ливень не прольется. Стояла жара, она добралась даже сюда, делая невыносимой влагу лесного массива. Последние, не высушенные солнечными лучами капли вчерашнего ливня (помнил его: услышав, как дождь непрестанно стучит по крыше над головой, подумал, что, если будет так сыпать и дальше, они отложат организацию погони на один, а может быть, и на два дня) под воздействием сотрясений, которые передавались деревьям, когда он бежал, падали на него сверху, некоторые из них сверкали бриллиантами у него на суставах. Не стряхивая их – сами мгновенно высыхали, – он мчался дальше; набойки на подошвах звучно стучали по белым камням; он пошатнулся, удержал равновесие, не снижая скорости. Его слуховые ощущения целиком сосредоточились на том, что происходило позади. Преследователи были далеко, но не так далеко, чтобы до них не донесся этот шум, лес без помех передавал его вниз. Деревья внезапно расступились.
Он оказался на небольшой вершине, с трех сторон окруженной елями. В подсвеченной солнцем дали виднелись горы, синеватые, с белеющими потеками снегов, с клубящимися облаками, окружающими вершины. Широкий травянистый склон спускался вниз, а дальше снова был лес. Он простоял не более двух секунд и услышал погоню. Сразу узнал голос Менора, его прерывистый, свирепый лай. Он не боялся собак, они ничего не могли с ним сделать, но собаки означали людей. [Ненавидел ли он их? Мог бы попытаться, если бы на это было время. Впрочем, это неважно.] [Еще раз посмотрел на горы, ему пришло в голову, что, наверное, он видит их в последний раз, и, хотя был к ним безразличен, хотя не знал их, никогда в них не был, ему нечего было искать среди скал, но именно с этой мыслью, словно бы рикошетом, до него дошло, что впереди у него только минуты, в лучшем случае часы, чтобы смотреть, слышать, двигаться, и что это – правда. Кроме того, что было, больше ничего не будет – то, что люди говорили о воскресении из мертвых, его не касалось, у него не было с этим ничего общего.] Неожиданно почувствовал, как холодная блестящая ртуть расплывается в его груди, и бросился вперед.
Он развил совершенно невероятную скорость, никогда еще не бегал так быстро. Несся четырех- и пятиметровыми прыжками, взмывал в воздух, проносился над травой, с пятном тени под ногами, приземлялся и отталкивался для следующего прыжка. Кто-нибудь другой смог бы так бежать? Он чувствовал давление в висках, в глазах – пульсирующие искры, в груди – еще не жар, предшествующий потере сознания, но тепло, неприятное, даже противоестественное [, говорили, что, чтобы уберечь себя, нельзя долго так напрягаться, не выдержишь…].
Суставы уже хрустели, набойки обуви рвали траву, выбрасывая ее клочья при каждом следующем прыжке, он знал, что должен замедлиться, потому что уже перестал контролировать силу ускорения, которая влекла его вперед, но не мог, а может, не хотел – и это было одно и то же.
Он видел, как весь пейзаж, этот крутой луг, темные полумесяцы лесов, горная гряда, синеющая среди облаков, – все равномерно поднимается и опускается в ритме его прыжков, поглощающих пространство; уже совершенно не чувствовал усилий, уже не осознавал, или он так бежит, или висит неподвижно, а только мир, захваченный неизвестной силой, в каких-то ужасных спазмах, в какой-то икоте похищает, расшатывает, раскачивает до тошноты – ноги разбежались на белеющей, освещенной солнечными лучами осыпи, и он рухнул, опрокидываясь, переворачиваясь, отчаянно упираясь руками и ногами в двигающийся вместе с ним гравий. Когда же наконец остановился в облаке пыли, скорчившись, то был покрыт слоем известняковой пыли. Только вокруг коленей и тазобедренных суставов этот белый сыпучий порошок быстро темнел, словно от пота. [Как лошадь, которая долго скакала галопом по пыльной дороге, подумал он.] Быстро поднялся на ноги. Удивился, как далеко от него была вершина, с которой он сбежал сломя голову. Немного оторвался, подумал он. И, чтобы удержать это преимущество, побежал дальше.
Между деревьями темнела зеркальная гладь воды. Инстинктивно поискал взглядом купающихся. [Не боялся их, но… лучше бы их не было. Потому что в этом побеге, покрытый пылью, с приклеенными смолой к рукам и ногам сосновыми иглами и веточками, отяжелевший, исцарапанный и весь в зеленых и ржавых пятнах, обреченный на нечто окончательное и неизбежное… впрочем, он вообще не думал, не было времени, он лишь чувствовал, что не хочет, чтобы появились серебристые и золотистые лодки, из которых на него будут смотреть стройные, загорелые, в ярких купальных костюмах люди, обращаться к нему, давать хорошие советы – и такое бывало. Они помогали, он слышал об этом, неизвестно почему. Чтобы продлить игру? Чтобы его преследователям не было слишком уж просто? Он не знал. Но он хотел оставаться один, до конца – один, не желал никакой помощи, потому что она была невозможна.] Побежал немного медленнее, тише, здесь росли огромные ели, среди них явно разбивался лагерь, он видел места, где вбивали колышки для палаток, следы на берегу озера, где вытаскивали лодку, остатки построенной из красных и золотистых сегментов пристани. Но кроме следов – никого. Он наклонился вперед, увеличивая скорость. Через четверть мили преодолел гряду крупных валунов (когда-то они лавиной скатились по уходящему вверх оврагу), перепрыгивая с необычайной ловкостью с одного на другой, и только белесые царапины на их поверхности обозначили места, где он отталкивался для следующего прыжка. Миновав камнепад, угодил в бурелом, здесь давно вповалку лежало несколько сотен больших деревьев, превратившихся уже в труху, хотя местами сохранившаяся кора и создавала видимость здоровых и твердых стволов; но обилие серой паутины в ветвях должно было его предостеречь, он же легкомысленно ступил на крупное дерево, ствол легко поддался и почти без хруста превратился в измельченную массу – и он провалился по бедро. Рванулся. Нелегко было освободить ногу из западни, она прочно застряла, да и собственный вес здорово мешал – однако, сгорбившись, пятясь, таща за собой цепляющееся бревно, он наконец-то вырвался и побежал дальше. За последними деревьями, у большого луга, стояла металлическая мачта. Кинув взгляд вправо-влево, он понял, что перед ним линия высокого напряжения. В этом месте она пересекала перевал и тянулась дальше, к смутно синеющим равнинам.
Он подбежал к ближайшей опоре, укрылся за ее металлическим каркасом, встав спиной к уходящему вдаль уклону – в самом начале, у его скальной границы в любой момент могли показаться силуэты преследователей. Что-то задержало их по дороге, сейчас он не слышал даже приглушенного лая собачьей своры. Если бы его разыскивали только с помощью локаторов, он мог надеяться на временную невидимость, каркас защищал от их лучей. Но были еще собаки, идущие по запаху.
Он почувствовал разливающийся по всем органам жар, словно изнутри разгоралось пламя. Жар, порожденный вынужденными отчаянными скачками, до сих пор поглощаемый обдувавшим его ветром, вырывался на поверхность тела. Он расставил ноги, ухватился за стальные стержни, словно не только окружающему воздуху, но и металлу конструкции пытался отдать как можно больше этого смертоносного тепла, от которого не мог избавиться. Каждую секунду ожидал хорошо знакомой картины, потому что уже принимал участие в нескольких таких погонях, конкретно – в пяти, он был их свидетелем, а не героем; период ученичества. Охота должна была вестись в условиях естественных и примитивных, как когда-то охота на животных, но уже не было таких животных, с ними не разрешалось ничего делать, во избежание окончательного вымирания. Использовали только собак и локаторы, да на спине крепились реактивные ранцы, но применяли их крайне редко, добиваясь равных шансов для всех участников.
Ни один силуэт не поднялся над вершиной – видимо, экономили топливо. Задержка не одарила его надеждой, да и с чего бы, напротив, увеличила неопределенность его положения. Внезапно, но вполне осознанно он посмотрел направо – вдоль уходящих к равнине решетчатых опор.
[Может, ему это кто-то сказал, но когда? Может, где-то об этом слышал? Не вспомнить.] Он уже взбирался по опоре, как обезьяна, быстро, проворно, сталь стучала о сталь, около самой вершины располагался небольшой помост для персонала, обслуживавшего линию зимой, когда образовывалась наледь. Кабели, толстые, сплетенные из медных и алюминиевых проводов, сверкали на солнце. От них его отделяли ожерелья из грибоподобных изоляторов. Выдержат ли? Он перевесился через перила и широко расставленными ногами коснулся корпусов изоляторов. Округлые, они не давали надежной опоры. Опустился на колени, ухватился руками, пополз на четвереньках, рядом, в воздухе, тянулся один из медных кабелей. [Подумал: там проходит ток. А если ударит?]
[Представил ослепительную вспышку, треск и дым от электрической дуги, как будто это произошло, как будто его поразил яркий разряд, как будто он упал, скрюченный, почерневший, обожженный, оставляя за собой шлейф из искр, как будто валялся, сожженный в уголья, в траве. О, как они бы злились, кричали!]
С лишенными всякого выражения остекленевшими глазами дотронулся до этого, выглядящего совсем безобидным кабеля из переплетенных медных проводов, резко отдернул руку. В солнечном свете он не мог заметить разрядов, лишь ощутить их, но они не причинили ему вреда. Ухватившись за кабель и повиснув на руках, начал перемещаться, используя наклон кабеля и регулируя скорость силой захвата. От сильного трения ладони горели огнем, но он со скрежетом продвигался по двухсотметровому обвисшему кабелю; там, где кабель особенно обвисал, отпустил его, словно бросаясь в пропасть. А когда коснулся травы – нет, на долю секунды раньше, – накопившийся заряд ударил голубым пробоем в землю, и он, подергиваясь, извиваясь, дрогнув от ужасной силы, которая моментально наполнила его жаром, будто пыталась прожечь застывший, задымленный череп, повалился на бок, покатился, цепляясь и выдирая траву в судорогах, ослабевавших с каждой секундой. Наконец, остановившись, быстро поднял странно отяжелевшую, словно бы разбухшую голову. Да, одну лишь голову, – и ему показалось, что между стеблями травы на границе возвышенности и вершины, где-то на расстоянии трех четвертей мили, появились крошечные фигуры, неясно, людей ли, собак. Впрочем, это могло быть иллюзией, потому что его зрение еще не пришло в норму – сплошь мерцание и рябь. Даже не пытаясь подняться, он сжался и покатился вниз, по траектории максимального уклона. Трава в месте его падения была, должно быть, сожжена, но, возможно, собаки сориентируются не сразу.
Все катился и катился; прижав к туловищу ноги и руки, уподобился быстро вращающемуся бревну; черное, зеленое, синее, черное, синее – мелькала перед глазами то земля с травой, то небо. Осторожно остановился. Встал не сразу – его предплечья, локти, запястья были покрыты чем-то красным, будто кровь; посмотрел удивленно – чья же это кровь? Ягод. Раздавил их, должно быть, сотни; вставая, наступил на нетронутые созревшие гроздья. Опустив глаза, встал на колени – и в этом положении был похож на большое животное весьма странной расцветки, облепленное пучками травы, смолой, в брусничном соке, – посмотрел на несколько уцелевших красных шариков, обрамленных листиками, на мгновение ему подумалось: вот бы лечь в этом месте и тихонько лежать, и лежать, не дрогнув ни единым мускулом. Он вскочил и побежал. Двести метров над землей: собаки потеряют след. Остановился за следующей стальной опорой, чтобы обмануть локаторы, но это было излишне. Собаки начнут кружить по тому месту, где исчез его след, станут наворачивать круги, скуля, пока не обнаружат то выжженное место, а если не найдут его, придут люди, [догадаются,] натравят собак.
Теперь он бежал по краю леса, хорошо понимая, что выбрал худший маршрут из всех возможных, потому что долина, где обрывалась синяя шуба леса, отличалась от других. Где-то неподалеку заканчивалась резервация. Он видел разноцветные полосы шоссе, белые чистые виадуки, пересекающие слегка расступившиеся известняковые скалы, черные выходы туннелей и голубую затуманенную бездну воздуха, разбросанные по холмам домики, от которых тянулись тонкие нити к ленте дороги. Но продолжал бежать, ведь назад повернуть он не мог. Ветер был благоприятный, потому что подталкивал его тело и уносил его запах вниз, прочь от собак, а сейчас доносил лай – не лихорадочный свирепый призыв, а неуверенный, перебиваемый поскуливанием, – они уже достигли места, где он взобрался на опору.
Голова пышет жаром, и иногда он хуже видел – в глазах блестело, если бы мог, то разломал бы свой череп, чтобы впустить внутрь этот прохладный, несмотря на солнце, горный воздух. Склон становился все круче. Все сильнее приходилось сопротивляться инерции, которая толкала его, угрожая свалить с ног, – чтобы не рухнуть среди переплетенных корней, а он попал на лесоповал, он прыгал с одного ствола на другой, и небезуспешно. В точности движений, в уверенности каждого прыжка, в молниеносной оценке дистанции, в выборе наиболее подходящего маневра было что-то совершенное, чего он не осознавал, борясь с набухающим жаром в черепе. Руки, кулаки молотили воздух, он уже долгое время бежал быстрее, чем мог, пока на простейшем отрезке пути не растянулся во весь рост. Зацепился за выступающий корень, ногами пропахал борозду и не смог встать, навалившись всем телом на правую руку, не сумел ею пошевелить или высвободить ее. Перевернулся на спину и лежал так несколько секунд. За это время, одним молниеносным взглядом, он охватил и небо с пенистыми островами светлых облаков, и нарушающие этот фон кроны елей. Он вскочил, подобно пружине, и сразу встал, выпрямившись.
Позади остался лесоповал, выше был лес, покрытый солнечными пятнами, слева, за деревьями, высились белые известняковые скалы. Склон перед ним опускался, сухая редкая трава шла волнами, из нее выступали камни, словно панцири белых черепах. Над одним из них шелестела блестящая нить. У других он тоже заметил ртутный блеск – присмотрелся повнимательнее, медленно приблизился, наклонился – это были длинные тонкие обрезки металлической фольги, прижатые камнями. Они трепетали, блестя на солнце. Поднял голову. То здесь, то там светились в траве, а дальше, у больших валунов, настоящей паутиной дрожали крупицы солнца – кто-то сделал это намеренно. Кто? Зачем?
Первая мысль: подозрительно. Ловушка? Они затаились где-то здесь и манят его к себе, чтобы из-за нарастающей уверенности в том, что эти металлические нити ослепят локаторы, он двинулся вперед смелее и увереннее [к ожидающим заряженным стволам]?
Но погоня осталась далеко вверху. Чувствуя, что вступает во что-то непонятное, ни на мгновение не веря в спасение, он, однако, начал двигаться, пересек первые торчащие из травы камни, ускорился, побежал. Фольги здесь было полным-полно; кто-то изрядно потрудился – и дальше, на лапах горной сосны, яростно шелестящая на ветру, и обернутая вокруг карликовых сосен – везде эта нарезанная полосами фольга…
Кое-где, оторванная ветром, она летела по воздуху, переливаясь искрами, как паутина бабьего лета, и он бежал в этом же направлении, обгоняя пролетающие серебряные нити, но их становилось все меньше, разбросанных беспорядочно, целыми горстями. Он слегка остыл и вновь обрел способность думать, несмотря на жар в голове и глазах. Собаки наверняка уже взяли след. Он слышал, как они лают; их напряженные, уставшие голоса на мгновение приглушила стена деревьев; они, вероятно, вторглись в область бурелома. Пусть локаторы и ослепли от разносимой ветром фольги – это не защитит от собак, если он во второй раз не оторвется от земли, не создаст между погоней и собой широкую зону без следов, чтобы собаки остолбенели и вернулись к людям с поджатыми хвостами.
Луг, возвышающийся над долиной, окружали известняковые скалы, и, добравшись до них, он увидел тропинку, внизу – под самым обрывом, под оголенным белым камнем; прыгнув туда, он уже не встанет. Слишком высокий воздушный колодец. Глянул через плечо – от преследователей его отделяла значительная кривизна склона, заросшего черными на фоне солнца горными соснами, и травяное поле, над которым все еще играли лучи, загорались огоньки, как от разбрызганной жидкой ртути, как от поверхности изогнутых зеркал. Можно было бежать прямо вдоль края обрыва, но это ничего не давало. Снова с надеждой посмотрел вниз. Тропинка, укрепленная деревянными перилами, прижалась к самой скале, пересекла мостиком ручей, скрылась за выпуклостью обрыва. Он отметил тень дерева на осыпи и, не успевая осознать увиденное, побежал, то и дело поглядывая между скалами вниз.
Это должно быть здесь или нигде. Поддерживающее луг возвышение, крутое, неприступное, открылось перед ним внезапно. Воздух входил, как море в бухту, в глубокую расщелину в скалах, а в самой ее сердцевине, нависшей над пропастью, со дна этой пропасти, неглубокой, не более тридцати метров, но прыжок гарантировал бы гибель, – со дна этого маленького котла поднималась одна-единственная гигантская старая ель; ее нижние мертвые ветви касались известняковых стен, расщелина заключала одинокое дерево в скалистые объятия, темно-зеленая верхушка с кистями молодой хвои виднелась на расстоянии шести или семи метров ниже края уступа.
Начни он просчитывать свои шансы, наверняка бы не прыгнул. Потому что нужно было, уже летя камнем вниз, поймать это дерево, охватить его вершину и двигаться по стволу, с таким расчетом сжимая кольцо рук, чтобы обламываемые ветви смягчали падение, но не слишком сильно, чтобы дерево, наклонившись от резкого удара, не сломалось, потому что тогда он расшибся бы, ударившись вместе со сломанной половиной ели о противоположную скалу.
И все получилось, хотя, с большой долей вероятности, получиться не могло. Ель наклонилась, выпрямилась, ветви разлетались, как обрубленные, но это замедлило падение настолько, что он уже управлял продвижением вдоль ствола у самого его корня. Под ногами зашуршал гравий. Он был внизу! Поднял голову. Тонкая серебряная нить переливалась на солнце, зацепившись за камень на краю обрыва. Побежал вниз, не по тропе, а напрямик, вдавливая камни безошибочными прыжками; сжавшись пружинно, перемахнул через большой валун, но от того, что увидел с другой стороны, едва не упал, как подстреленный, еще в полете; его ноги напряглись, врывшись столбами в гравий, он застыл, подняв руки, словно инстинктивно защищал выпуклую грудь.
Перед ним – шагах в четырех – сидел ребенок. Это была девочка, лет двенадцати, что, впрочем, он понял не сразу, ведь она была в брюках. У нее были короткие волосы, темные, в цвет глаз, смотревших на него без удивления, но с напряженным интересом, от которого ее белый лоб волнообразно сморщился над коротким носиком; ее глаза, отвлекшись от него на мгновение, уставились на маленькие золотые часы, которые она держала в руках и сразу же нацепила на запястье, безразлично, как ненужную вещь. Он стоял неподвижно, в три раза выше нее, массивный, темный, разогретый бегом, с широко раскрытыми глазами, в которых застыло зеркальное отражение неба – как если бы они были такими же голубыми. [Никаких особых отметок на нем не было – казалось бы, ничто не свидетельствовало против него, не говорило, что он является тем самым, в которого будут стрелять, и это подтверждалось тем или иным стечением обстоятельств, которые помогли ему, но которых могло и не быть.] Она скользила по нему взглядом, внимательная, спокойная, и поэтому он продолжал стоять с по-прежнему поднятой наполовину левой рукой, будто для защиты от удара или чтобы убедить, что не следует обращать на него внимания, что он никто, а правая рука повисла как парализованная. А она неторопливо осмотрела его ноги, прилипшие к левому колену щепки трухлявого дерева, его туловище со щитообразно расширяющейся грудью и эту смесь грязи, известняковой пыли, содранной коры и смолы, что покрывала его почти целиком, и лицо, избавленное от какого-либо выражения – гравий поранил его кисти и руки, в паху и на бедрах выступали большие темные пятна, как если бы он ужасно потел от пылавшего в нем жара, от которого никак не мог избавиться. Когда он скользил вниз, на дно пропасти, к его шее приклеились маленькие зеленые еловые веточки. Он пошевелился, собираясь шагнуть вперед – она встала, он должен был уступить ей дорогу [, еще не осознавая, что все было напрасно: обезьяньи прыжки по проводам высокого напряжения, чудесным образом попавшиеся на пути металлические обрезки, которые ослепили локаторы, этот последний, почти бессознательный, прыжок], – он не думал ни о чем. Был опустошен, избавлен даже от этой внутренней дрожи, словно от идеально работающего и в высшей степени сплоченного механизма. Она внезапно впилась взглядом ему в лицо. Немая сцена завершилась.
– Как тебя зовут? – спросила девочка. У нее были умные карие глаза. Он не ответил.
– Не бойся, – сказала она. – Тебе не стоит бояться. Не веришь?
[– Отойди… – тихо сказал он. – Отойди…
Понимал, что не уйдет. Даже перестал прислушиваться к погоне. Ничего не существовало.]
– Глупый, – строго сказала она. – Ты должен пойти со мной. Я помогу тебе. Идем же!
Если бы она продолжала говорить с ним, он, возможно, смог бы убежать, но она развернулась и пошла, и как бы само собой разумелось, что он должен последовать за ней. Поэтому и пошел. Дошли до тропинки, пересекли ее – было видно, как тропинка сбегала в долину белыми, все более тонкими петлями, мелькая среди хаотически разбросанных известняковых скал.
Над тропинкой открылась область, полная укрытий, выточенных водой в известняковом скелете горы; девочка вела его быстро, прямым путем. Он шел иногда немного сзади, иногда рядом с ней. Видел, как девочка краснела от напряжения – ловила воздух своим маленьким ртом, дышала все тяжелее и почти бежала, на удивление легко, там, где он ступал огромными шагами, сгибаясь почти пополам, чтобы пройти под нависающими ветвями.
Они оказались в непролазных зарослях, это был очень старый бурелом, деревья лежали бок о бок, все в одном направлении, и каждое возносило свою охваченную черным распадом огромную пятку, этакий островок борьбы, который десятилетиями медленно разрастался, не имея возможности укоренить в скале ни одного побега. Мертвые ветви, с которых им на лица сыпались иголки, словно остатки ржавых железных проводов, в некоторых местах опускались настолько низко, что даже ей приходилось нагибаться, иногда даже проползать несколько метров. Он молчаливо следовал за ней, слышал ее дыхание, изредка скрипели ее зеленые, как ящерица, новые сапожки или хрустела ветка, с земли, из-под которой гора обнажала свои известняковые кости, тянуло удушливой теплой влажностью. Здесь отсутствовала какая-либо дорога, и можно было бы задаться вопросом, каким образом ребенок узнал об этом мертвом закутке склона, но с момента их встречи он вообще прекратил о чем-либо думать.
Ветер, гуляющий поверху, донес лай собак. Девочка посмотрела ему в лицо, глаза в глаза, почти вплотную – они как раз пролезали под гигантской мачтовой пихтой с изъеденной тлением корой, ее трухлявый остов позеленила фосфорическая плесень, сероватая внизу, куда никогда не попадало солнце, а выше – цвета металла, словно патина. Запахом паутины веяло от мумифицированных остатков ветвей, даже шишки, лежащие на толстых подушках хвои, полностью поседевшей, казались фальшивыми.
– [Не бойся.] Уже скоро, – тихо сказала она.
Над ее верхней губой сияли крошечные капельки пота; полупрозрачные мочки ушей порозовели. Он чувствовал ее запах, смесь молока, цветов и чего-то химического, но чистого, холодного – и еще какая-то отдельная тоненькая струйка, след с трудом различимого аромата, неожиданного, как цветочный лепесток, который оказывается вдруг, после прикосновения, затаившимся насекомым.
Их на мгновение поглотила тьма, а вынырнув из нее, он увидел выше громоздящийся грандиозный массив, будто невероятная башня великанов. В вертикальной скульптуре открывались, друг над другом, черные гроты пещер. И был слышен мерный слабый звук – эта вода стекала с известнякового выступа рядом с ним, отшлифовав себе маленькое, идеально гладкое ложе, с которого прозрачной кисточкой брызгала вниз и исчезала в пушистых слоях игл.
– Сейчас поднимешься наверх и спрячешься. Понял? – сказала она, не глядя на него, так как была очень занята: что-то искала в мешочке, пристегнутом к брюкам.
Достала оттуда длинный прозрачный цветастый платок, смяла один конец и стала обтирать им его ногу, словно бы хотела ее почистить.
– Собаки, – сказал он тихо.
– Какой ты глупый. А зачем, по-твоему, я это делаю? Потяну за собой, проложу след. Собаки последуют за мной. Прячься, быстрее, слышишь!
Но он не двинулся с места. Лай собак послышался чуть ближе – и снова они заскулили по очереди, одна за другой, он теперь различал их голоса, узнавал их, они, должно быть, остановились там, где обрывался след, над одинокой елью, и лаяли – но это ненадолго: потому что люди сразу же заметят оторванные ветви и поймут, что он прыгнул. И он понял, что это уже не важно, что эта мысль принадлежала прошлому, словно бы отдалившемуся на целые года… Она посмотрела в его неподвижные глаза.
– Почему не идешь! Не медли!
Он хотел что-то спросить. Но не знал, как и что именно. Поэтому, когда она сердито и даже зло сказала: «Ну же!» – он послушно повернулся, ступив на осыпь у стены, а она, не удосужившись посмотреть, удалось ли ему это сделать, торопливо бросила на землю конец платка, несколько раз потянула его туда и сюда, чтобы закрепить как следует запах, и бесшумно побежала в сторону, скользнув между деревьями. Когда, пройдя несколько метров, он оглянулся, ее уже не было видно. Как будто ее никогда не существовало. У самой стены зияла расщелина шириной в метр, он понял, что должен перепрыгнуть через нее: собаки придут сюда, порыскают в поиске его запаха и пойдут по другому следу; собаки всегда, если есть выбор, предпочитают тот след, что не ведет в скалы. Боятся их, что ли?
Теперь он поднимался медленно, но уверенно, вначале испытывая на надежность каждый хват. Нога соскользнула, попробовал другой выступ. Скала была сухой и шероховатой. Ближайшая пещера, заполненная непроницаемой чернотой, зияла над ним на расстоянии в два его роста. Но он не мог туда добраться. Выпуклое каменное брюхо отталкивало его к пропасти. С другой стороны были две узкие вертикальные трещины, он засунул в них пальцы рук и со страшной силой, так, что что-то даже хрустнуло, а он порезался о камни, перебрался через это опасное место. Изнутри тянуло ледяным холодом. Протиснулся в пещеру, оказавшуюся неглубокой. И еще она сужалась – ему едва хватило места. Под грудью нащупал какие-то остатки хвороста, мха, должно быть, когда-то это было звериным убежищем, но теперь и в резервации сложно встретить животное. Он попытался развернуться, чтобы выглянуть. Не было места. С большим трудом, едва не сломав себе шею, прижавшись к камню черепом, он сделал пол-оборота. Поджал ноги – и теперь полностью лежал на боку, в двух этажах над буреломом, рыжевшим беспорядочно переплетенными стволами, скопление молодых елей перекрывало вид вниз на долину.
И снова отозвались собаки. Очень близко. Лежа как мертвый, словно спаянный в единое целое с углублением скалы, принявшей его, он увидел первого преследователя. Тот появился из-за скал, поднялся высоко в воздух, дрожавший возле него – за спиной и у ног, странно завис на некоторое время, как будто он стоял на невидимой колонне, осмотрел территорию, прокричал что-то за спину, пошевелил рукой и медленно переместился вниз; выключенный реактивный двигатель захлебнулся и замер с характерным шипением. Словно кукла, выпущенная из рогатки, из-за скал выскочил второй, так же свободно поднялся вверх, и одновременно среди поверженных стволов, под метелками высохших ветвей закишели пятнистые собачьи тела. На мгновение умолкли, принюхиваясь, подбежали к осыпи, он уже не мог их видеть, но они были настолько близко, что было отчетливо слышно, как собаки втягивают ноздрями воздух, наклоняясь к камням. Первым отозвался, вероятно, Менор, бросился в лес, остальные припустили за ним. Второй человек опустился на осыпь. Собаки, лая, удалялись. Они порядком устали.
– Ну и бестия, – сказал знакомый голос.
Он даже не дрогнул. Лежал, как железная глыба. Воздух доносил звуки – они говорили как будто в шаге от него.
– В прошлом году был куда как лучше, – сказал второй. – Мы дважды в него стреляли, но он уходил.
– И что? – спросил первый. Они говорили, прерываясь на секунду-другую, так как прислушивались к удаляющимся собакам.
– Он нас измучил. Бежал почти до самого заката. Но на перевале…
Дальнейших слов он не услышал, так как оба быстро двинулись, почти побежали; он выглянул, словно бы не осознавая опасности, увидел их укороченные высотой силуэты, оружие они держали на изготовку, ибо были опытными охотниками и по голосу собак понимали, что след совсем свежий, горячий, что уже близко – что скоро он будет в их власти.
Он не осознавал, как долго пролежал не двигаясь. Может, час, может, два. Лай усилился, затем перешел в беспокойный скулеж, раздался человеческий голос, затем шум суматохи стал удаляться, пока не исчез вовсе. Он не понимал происходящего – девочка не могла бегать быстрее, чем собаки, так почему же они ее не догнали? Но внезапно догадался. Она, должно быть, добежала до того места, где склон обрывался в самую глубокую пропасть, и именно туда бросила ложный след, этот прозрачный платок, пропитанный его запахом. Затем просто ушла. Собаки добрались до места, где оборвался след, затем люди принялись совещаться. Они, конечно, удивились и разозлились, но никак не могли уместить у себя в головах, что он прыгнул туда, в эту бездну: на самом деле это было невозможно. Почему же?
Вопрос сложный, но, устроившись кое-как на боку, чувствуя, как холодное нутро скалы поглощает накопившийся в нем жар, крепко уперевшись головой во влажный камень, он мог какое-то время поразмышлять. Когда-то слышал об этом. Рассказывали другие, те, кого уже больше не было, которые до него убегали по этому бездорожью и после изнурительного дня, в ярком солнечном свете, падали на свою короткую тень [, пораженные в голову или грудь]: почти всегда охота заканчивалась в полуденные часы.
Видимо, они должны были бояться. Если бы не боялись, то не убегали бы. Если бы не убегали, не изобретали планы спасения, не было бы никакой охоты, просто обычная стрельба по движущимся мишеням, как по тарелочкам на стрельбище, лишенная чудесного фона гор, запутанного и полного сюрпризов сюжета, лесной стратегии, поединка в хитрости и в выдумках, с прокладыванием двойных следов, их запутыванием и петлянием, прохождением через воду быстрых потоков, по надземным мостам из упавших деревьев – не было бы этого поединка с неожиданным концом, с выстрелом не слишком близким, чтобы не быть легким, и не слишком далеким, чтобы быть точным.
И если им приходилось изворачиваться и прятаться, они должны были быть именно такими: достаточно разумными, чтобы усложнить решение задачи охотнику, быстрыми, сильными [и преисполненными желаниея существовать. То есть не способными на самоубийственные прыжки, которые бы все испортили].
Он уже почти остыл. Двигаться не хотелось, но из этого положения был виден лишь обрамленный черным клочок чистого, без единого облака, неба, и он припомнил, что в последний раз видел такое небо, когда его отвезли в лес и приказали хорошенько спрятаться. Там была котловина, полная огромных валунов, – он лег на спину между тремя самыми большими и смотрел на небо, пока с ним не случилось что-то странное. Как будто он вообще не лежал, а плыл вместе с облаками, и напрочь забыл, зачем пришел, и забыл о Старшем, чье красное разгоряченное лицо внезапно появилось над краем валуна на фоне неба. Тот рассердился на него. Он должен был учиться! Он ведь уже мог ориентироваться на местности, искать металлические предметы, старые консервные банки, возвращаться по собственному следу, влезать на деревья. Сейчас он должен был хорошо спрятаться, а не лежать и греть на солнце свой глупый лоб! Тот лес был совсем другим. Без гор. Здесь он был впервые. Онк объяснил ему, почему так. Они не хотели, чтобы он научился слишком многому, поэтому и с местностью, где на него будут охотиться, не знакомили, пока не пришло его время.
Следовало бы, однако, выглянуть. Может, солнце уже ползет к закату? Но он продолжал лежать неподвижно. Ибо в этом состоянии (и жар прекратился, и давление в голове, и эта яркая вспышка в поле зрения, которая так удивила его ранее) ему не нужно пытаться быть самим собой. Он не чувствовал себя. Не слышал легкого, призрачного шума, в тишине сопровождающего каждое его движение, и когда смотрел, как сейчас, перед собой, в небо, не составляло ни малейшего труда представить, что вокруг все белое, мягкое, розовое, а если б вслушался в тишину, мог бы даже сказать себе, что дышит, что чувствует, как воздух проникает в него, подобно ветру в просвете елей, и на мгновение это было почти правдой. Мог представить себя у темной глади озера, того, что на краю леса, у лиловых и желтых палаток, что он загорелый голый мальчик, который умеет нырять, переплывает озеро и выходит на противоположном берегу, смеясь, показывая зубы, с волосенками, прилипшими к сморщенному от радости лбу, с мокрыми от воды глазами, и может петь и танцевать. Сначала он был бы совсем маленьким, меньше этой девочки, потом повзрослел бы. Ходил бы в школу.
Все вместе, естественно, не имело смысла, и он знал это. Не рассказал бы это никому, даже Онку, хотя было любопытно, только ли ему в голову приходят такие мысли? А другим нет?
Онк объяснил ему многое, о чем он никогда бы не услышал. Впрочем, в действительности он ничего и не слышал. Онк присаживался к нему в темноте, приближая свое лицо к его лицу, так что они соприкасались лбами. В определенном положении вообще не было необходимости говорить, потому что мысли сами сразу же переходили из головы в голову. Он даже не знал этого, все ли так могут или только они двое, потому что Онк так много хотел рассказать, что он совсем забыл об этом спросить, а сейчас уже было поздно. Ибо, хотя не слышал преследования и не знал, каким образом они могут вернуться и найти его, понимал, что это всего лишь задержка, и не более. Люди не согласятся с тем, что они потерпели фиаско. Они не могут проиграть. И если не нашли его сегодня, найдут завтра. Он ведь не сможет вечно торчать в этой дыре.
О многом он расспрашивал Онка, но никогда о том, почему может себе представить, что является кем-то другим, не тем, кто он есть на самом деле, что мог бы явиться на свет кем-то иным и что такие мысли сами собой все еще приходят. И когда они приходят, ему не хочется ничего делать, ему все становится безразлично, даже на небо не хочется смотреть. Онк говорил, что когда-то люди охотились на себе подобных, это было очень давно. Но в это не очень-то верилось, потому что Онк рассказывал о многих неправдоподобных вещах. Об одном, который сбежал на Луну. У него не было ни рук, ни ног, он отличался от них, но у него также была голова, которой мог думать, и она была одна, очень большая, и не могла сдвинуться с места. Как убежал? На корабле. Он как раз находился на корабле, а когда все люди ушли спать, он улетел. И затем, на Луне, которая в действительности не увеличивается и не уменьшается, пока окончательно не исчезнет, потому что это просто так кажется, на Луне он был один, и людям не под силу было отыскать его среди скал (Онк действительно верил в эти лунные скалы!), так как могли находиться там очень недолго, потому что на Луне нет воздуха, а нам воздух не нужен. А он по ночам возвращался на Землю и забирал других. Пока люди не устроили на него засаду, как на охоте. И когда он вернулся…
Эта история, как и другие, рассказанные Онком, мало его интересовала. Он даже не помнил ее окончания. Было там что-то о молнии. Онк говорил, что молния не исходит от человека. Чего он только не рассказывал!
Он выглянул. Солнце висело довольно низко, но до заката оставалось еще часа три. Не строил никаких планов. Даже не пытался. Ему некуда было идти. Онк вместе со своей Луной и молнией, с хорошими советами, вышел за месяц до него и не вернулся, но когда пришли за ним (они никогда не говорили заранее, когда это произойдет, но и так было ясно, потому что в каждый такой день с самого восхода солнца были слышны собаки. Как будто они об этом знали, даже раньше людей, и будто это от них зависело. Сказал об этом Онку, но Онк его высмеял. У собак, сказал он, почти нет мозгов, просто они видят, как с вечера люди достают ружья, чистят их, заряжают, подготавливают реактивные ранцы и провиант в дорогу), да, когда они пришли за ним, он встал и даже не посмотрел в его сторону, просто встал и вышел, как ему приказали. Вся свора зарычала в одну глотку, как бешеная. Затем послышались шаги, шли люди, а потом этот знакомый, быстрый, одновременно легкий и тяжелый, устойчивый топот, он отличал его от всех шумов, потому что тот был таким же, как звук его собственных шагов. Наконец вся эта орава удалилась, и наступила тишина. И он сидел в своем боксе и думал с удивлением, возраставшим с каждой минутой, подобно расходящимся по воде кругам, медленно, размеренно и неуклонно, что настанет день, когда ему самому придется так же побежать, а за ним пустятся в погоню люди и собаки, и сначала они дадут ему десять минут форы, а потом спустят собак [и последуют за ним].
Действительно, так и было. Он совсем не думал об Онке. То есть [почти не думал,] уже почти начиная думать, находил в себе что-то другое, потому что то было как дыра, [как бездна,] и он должен был быстро заполнить его чем-нибудь. И было чем. Удивлением, что то, чему назначено быть, то и происходит. Но поначалу-то этого нет, абсолютно, как будто никогда и не может произойти, но потом ведь случается. И что от этого нет спасения, что ничего нельзя сделать. И когда это его изматывало, он задумывался, так ли происходит с людьми? Потому что Онк говорил, что существует некое подобие, что они тоже думают, и мечтают, и чувствуют, и различают цвета, у них есть хорошие и плохие дни, и есть лишь одно отличие: что все принадлежит им. Не очень-то можно было с этим согласиться.
Потому что, если б он был человеком, сначала ребенком, потом загорелым мальчиком, потом мужчиной, то мог бы себе это отлично представить – даже слишком хорошо. Тогда же, в какие-то отдельные моменты, ему казалось, что это именно так, а эта его твердость, этот вес, эти беззвучные, раскаляющиеся круги нервной дрожи, неприятный отголосок движений – некая галлюцинация, болезнь, несчастный случай, кошмарный сон. Он видел себя в лесу и на живописных дорогах, и у озера, среди поющих и танцующих, и единственное, что его немного озадачивало и даже пугало, это была странность с едой, как они это называли, с этими разнообразными кусками и смесями, которые они измельчали снизу в голове, усердно и долго, а затем, увлажненное и перемолотое, полностью втягивали в себя. Да, это было непонятно и неприятно. Онк говорил, что они вынуждены так делать. Возможно. Но это не имело решающего значения и не в этом заключалось самое большее различие.
Потому что, если бы люди были точно такими, а именно абсолютно точно такими же, как он, они бы не охотились. И даже не потому, что это – как с едой. Впрочем, он мог бы прекрасно понять, что это большая игра, и обладатель своры собак и реактивного ранца чувствует свою исключительность и величие в амфитеатре известняковых гор, и что очень интересно прицеливаться и стрелять в убегающую и скрывающуюся на склоне фигуру.
Это-то он понимал. Это как раз мог представить. Но ведь не все, что можно представить, делается. Если бы действительно делали все, мир бы рухнул. Развалился бы. Должно существовать некое согласие между елями, скалами, водой, травой и небом, иначе это не было бы прекрасно. Иначе вообще этого могло не быть. Поэтому, будь он человеком, нипочем не охотился бы.
Солнце уже переместилось так, что край известняковой стены, в которой он застрял, залило золотым свечением. И он услышал голоса. И голос девочки.
И внезапно понял, что в действительности он все это время ждал ее возвращения. Не подумал об этом ни разу, но словно бы целиком и полностью был уверен в этом. И даже не как следствие того, что поскольку она заставила его спрятаться, и проложила ложный след, и увела тех к пропасти, и всех вместе с собаками и локаторами вывела в поле, то она захочет это как-то завершить и ради этого вернется. [Может, хотела его взять себе? Чтобы гулять вместе с ним? Чтобы был рядом, чтобы мог рассказывать, что он думает, что умеет делать?] [Конечно, это было невозможно. Но невозможным было и то, что она сделала, такие вещи никогда раньше не происходили. Но ведь она это сделала!] Он еще не различал слов, но по интонации понял, что мужчина – младший из охотников – спорит с девочкой, убеждает ее в чем-то, уговаривает. Голоса в предвечернем позолоченном неподвижном воздухе разносились далеко. Говорил, что это не для нее, что она еще слишком маленькая. А она отвечала, что если бы ушла, то они могли бы искать и год напролет, что она этого заслуживает. Что она уже почти взрослая.
Он ничего не понимал. Теперь они были близко-близко, и он слышал, как гравий шуршит у них под ногами.
– Я скажу твоему отцу, – в голосе мужчины чувствовался сдержанный гнев.
– Это мое дело. Дай!
– Ты слишком мала!
– Ты обещал или нет?
– Но пойми…
– Обещал или нет?
Чувствовалось, что теперь она будет отвечать только так. Наступила тишина, словно мужчина внезапно капитулировал. Слабый щелчок, стук металла о металл. Он лежал неподвижно, уставившись невидящими глазами в небо, и сразу услышал ее голос.
– Выходи, – крикнула она. – Я вижу тебя, выходи!
Он медленно высунулся из отверстия, показавшись до половины груди. Солнце ослепляло. Посмотрел вниз. Мужчина, отступив в сторону, словно все, что должно было здесь произойти, совершенно его не касалось, с демонстративно скрещенными руками прислонился к валуну. Девочка, подняв лицо, стояла на самом краю осыпи, все еще уменьшенная расстоянием, а вокруг нее и позади лежали и сидели собаки, уставшие, со свалявшейся шерстью, с высунутыми языками, но на слабый звук, сопровождающий его движение, когда он, черный и массивный, пытался выпрямиться на фоне освещенной скалы, вскочили, защелкали клыками, а их сбившееся дыхание внезапно перешло в многоголосый хрип.
Девочка осторожно отступала, одновременно поднимая руки, в которых солнечным отражением блеснула сталь, заслонив ее рот и щеки.
Он встал. Она выстрелила; руки, раскинутые в стороны, чтобы опереться о скалу, как будто оттолкнулись от нее одним быстрым движением.
Рухнул вниз.
Она выстрелила в падающее тело, снова и снова. Голубая вспышка ярче солнца заиграла в глазах лающих собак, отбросила тени и исчезла. А он, ударившись о выступ скалы, перевернулся, с глухим звуком врезался в гравий головой, которая неестественно отклонилась в сторону, и так и остался лежать – опаленная последним, точным, выстрелом железная раскуроченная кукла, излучающая жар, перед которой, взъерошив на загривках шерсть, пятились псы.
Послесловие переводчика
Итак, почему же Станислав Лем не завершил рассказ в соответствии с требованиями редакции некоего периодического издания? Потому что решил опубликовать его полностью в сборнике, к которому как раз приступил. Сборнику, озаглавленному Лемом «Книга роботов» (Księga robotów), рассказ об охоте на интеллектуального робота подходил как нельзя кстати. Для этого рассказа Лем даже придумал другое название, более соответствующее сборнику, Robociarz (что можно перевести, например, как «Роботяга»), которое написал от руки в рукописи, но при этом напечатанное первоначальное название не перечеркнул. Сборник «Книга роботов» был издан в 1961 году (а подготовлен в 1959–1960 годах), но этого рассказа там не оказалось. Почему? Потому что в это же время Лем начал писать цикл рассказов о пилоте Пирксе, первые рассказы из которого были опубликованы в 1959 году в сборнике «Вторжение с Альдебарана» (Inwazja z Aldebarana). И Лем решил использовать сюжет об охоте на интеллектуального робота в рассказе о приключениях пилота Пиркса. И действительно написал такой рассказ, причем под тем же названием – «Охота» (Polowanie). Принципиально общим в обоих рассказах является то, что в качестве охотников здесь выступают люди, а в качестве жертвы – интеллектуальный робот. В первом рассказе охота происходит в горно-лесистой местности на Земле, во втором – в горной местности на Луне, в первом повествование ведется с позиции робота, во втором – с позиции людей (пилота Пиркса), в первом – робот пытается предугадать поведение людей, во втором – пилот Пиркс пытается предугадать поведение робота, в обоих рассказах также общий конец – жертва погибает от рук неожиданного убийцы… Из технических новинок общее в обоих рассказах – реактивный ранец, персональный летательный аппарат. Видимо, сообщения о работах над реактивным ранцем, начавшиеся в начале 1950-х годов, произвели на Лема большое впечатление, и поэтому в этих двух рассказах он решил его представить как действующее устройство. В первом рассказе охотники берут его с собой на охоту, а потом используют, когда теряют след робота. Во втором автор просто упоминает, что у «охотников» есть возможность его использовать, и при этом оказывается, что у Пиркса уже был опыт полетов на нем.
Издавать два рассказа с похожими сюжетами Лем себе позволить не мог, поэтому остановился на рассказе о пилоте Пирксе, который и был опубликован в 1965 году под названием «Охота» в одноименном (!) сборнике. На русском языке этот рассказ был опубликован также под названием «Охота на Сэтавра». Как известно, Лем очень критично относился к написанному, особенно к литературным текстам. Написал он гораздо больше опубликованного, а рукописи неудавшихся, по его мнению, произведений, вариантов опубликованного, черновики незаконченных произведений сжег собственноручно на лужайке возле своего дома, не поддаваясь на уговоры передать этот колоссальный материал куда-нибудь на хранение, оставляя лишь то, «чего не приходится стыдиться» – будем считать, что последняя заключенная в кавычки цитата относится и к опубликованному выше рассказу.
Представленное в Предисловии и Послесловии объяснение, почему рассказ не был опубликован самим Станиславом Лемом и не был им уничтожен, – основанная на достоверных известных фактах математическо-издательская версия переводчика. Однако все может быть совершенно иначе…
Послесловие филолога: Рукопись, найденная в папке
Доктор филологических наук, профессор Станислав Бересь (Stanisław Bereś), Польша, Вроцлавский университет
Каждое неизвестное и пригодное для публикации произведение Станислава Лема, извлеченное из бездонного архива, который 16 лет прочесывают его сын Томаш и личный секретарь писателя Войцех Земек, является настоящим литературным раритетом, ибо автор «Кибериады» все свои тексты, которыми не был доволен, безжалостно сжигал на костре у своего дома в предместье Клины под Краковом. Сжигал их в больших количествах, потому что писал с большой легкостью. Каким же чудом «Охота» не разделила судьбу остальных испепеленных текстов и, более того, за столько лет не попала ни в чьи руки? Вероятно, это связано с названием, идентичным одной из историй в томе «Рассказы о пилоте Пирксе». «Охота», разумеется, побывала в руках обычно внимательного секретаря, но, увидев известное название, он положил ее на полку с рукописями уже изданных произведений. И, даже взгляни он на текст, увидел бы ситуацию, знакомую ему по приключениям Пиркса: охота на робота.
Между тем это совершенно иное произведение, наверняка написанное до «Рассказов…», то есть во второй половине 1950-х годов. Не исключено, что Лем – не вполне уверенный в его ценности или признав, что сказал в нем что-то лишнее, – отложил рассказ на некоторое время, а затем забыл о нем, тем более что через некоторое время создал более новую и более интересную версию, которая «перекрыла» предыдущую. Но это разные истории, хотя в обеих речь идет о металлической оболочке умных машин: в «Охоте» из цикла о Пирксе мы на Луне сопровождаем главного героя в его охоте на шахтного робота, который поражает лазером все, что движется, потому что перепрограммировался после случайного попадания в него метеорита; в рассказе же, с которым читатель сегодня познакомился, мы находимся по другую сторону баррикады, наблюдая погоню за интеллектуальной машиной, задача которой – эффектно погибнуть подобно римскому гладиатору после как можно более длительной борьбы за свою жалкую электронную жизнь. Лем позаботился о том, чтобы наши чувства были на стороне жертвы, петляющей среди гор и скрывающейся в лесной глуши, преследуемой вооруженной до зубов облавой с идущими по следу собаками и локаторами, которые сегодня можно было бы назвать дронами. Проникшись его положением и наблюдая по-настоящему каскадерскую решимость в сочетании с истинно человеческой изобретательностью, мы позволяем втянуть себя в игру, ставкой которой является вопрос о душе в машине, о границах между тем, что есть человеческое, а что – искусственное. Это тема хорошо знакома нам по творчеству Лема…
Однако в этом произведении есть еще и скрытое дно игры. Добавим: игры автобиографической. Как мы знаем, Лем никогда не говорил о своих переживаниях еврейского юноши из зажиточной семьи, избежавшего смерти во время гитлеровской оккупации Львова. А если и писал об этом, то лишь в такой завуалированной манере, что вряд ли кто-то мог это распознать, потому что он надевал на Холокост маски – это и истребление двутелов в «Эдеме», и голодная смерть космонавтов в «Непобедимом», и селекция роботов в «Возвращении со звезд». Этот механизм точно описала Агнешка Гаевска в книге «Холокост и звезды: Прошлое в прозе Станислава Лема» [Gajewska Agnieszka. Zagłada i gwiazdy: Przeszłość w prozie Stanisława Lema. – Poznań: Wydawnictwo Naukowe UAM, 2016, 240 s.].
Читая «Охоту» и сочувствуя положению механического приговоренного, цепляющегося за остатки инстинкта самосохранения, трудно избавиться от ассоциации с Холокостом. В конце концов, это реконструкция не предвещаемой надежды на спасение и в то же время исследование страха мыслящего и чувствующего существа, которое было выбрано для убийства и поэтому тратит последние крохи своей энергии на то, чтобы внезапно стать… заложником ребенка. Что выберет этот ребенок: жест помощи или развлечение в виде охоты?
Если рассматривать рассказ Лема как автобиографический шифр, ключом к нему может стать ужасная фотография, сделанная во время львовского погрома (в первые дни июля 1941 года), где изображена окровавленная еврейская девушка, с которой сорвали платье, девушка, убегающая от преследующих ее подростков с палками в руках. Как известно, тогда Лем тоже был схвачен и брошен в тюрьму «Бригидки», где разнузданная толпа совершала кровавые оргии. Несколько тысяч евреев погибли в них. Лем выжил лишь чудом. А каким образом, мы знаем из рассказа доктора Раппопорта в «Гласе Господа», который, однако, является литературным персонажем. Побуждая механического героя бороться за свою жизнь, Лем обыгрывал в «Охоте» психологическую драму прошлого или же писал сценарий будущего, рассматривая пока еще неизвестное нам назначение роботов и андроидов?
Послесловие философа: Заброшенная «Охота» Станислава Лема
Доктор философских наук Павел Околовский (Paweł Okołowski), Польша, Варшавский университет
Относительно опубликованного в журнале Przekrój (1/2019) вместе с рассказом Лема комментария [который представляет собой сокращенный вариант приведенного выше «Послесловия филолога». – В.Я.] можно сказать следующее: сегодня есть люди, у которых многое ассоциируется с Холокостом. Думаю, что «Охота» имеет такое же отношение к евреям, как и повесть Лема «Маска». (Почему же никому не пришла в голову мысль о том, что эта последняя говорит о превращении злого еврея в доброго, то есть об апостоле Павле?) Если бы автор хотел написать об ужасном Холокосте, он создал бы вторую «Больницу Преображения» или proto-«Провокацию». Банальная мысль – что жизненный опыт писателя влияет на содержание его произведений. Дело в том, что Лем пережил «охоты» и со стороны гестапо, и со стороны НКВД. Но не о них и не об их жертвах он хотел говорить на этот раз. Биографически он не «разоблачил себя» ни «излишне», ни вообще. Здесь Лем выявил философскую проблему, с которой в то время не справился.
Это не история о людях, не тривиальный рассказ о злом человеке и его поступках. Не соответствовала бы масштабу личности Лема простая мысль, что мы любуемся собой в ужасных развлечениях. Оригинальное антропологическое – и многозначительное – это лишь появление двенадцатилетней девочки-дьяволицы. Лем должен был встретить такую девочку (или мальчика). И добавить к этому самоанализ, погружение в собственные злые мысли, фактически интерпретировать ее (или его) особенность. Этим он противопоставляет себя Марксу, Фрейду и всей философской традиции Сократа и Руссо, провозглашающей, что «человек по природе добр». Как же «добр», если бывают такие дети? Никто не мог их испортить, они родились такими – как говорит евангелист, из плевел (Мф. 13, 36–43). То же самое утверждал в 1920-х годах великий польский педагог Януш Корчак, который называл таких подростков «детьми порочными» и рекомендовал изолировать их от детей обычных.
«Охота» – неудавшееся произведение, нечто вроде оригинального строения, которое, однако, разваливается. Автор, вероятно, какое-то время задавался вопросом (а это были времена «Диалогов»), в чем же его недостаток, и поэтому не уничтожил. А позже (после романа «Солярис» и последующих работ) о нем забыл. Речь не о литературных недостатках – рассказ хорошо читается. Отчетливо видны логические несоответствия в образе главного героя – «искусственного существа». Лем просто не знал тогда, как может выглядеть такое существо. А литературное произведение с ошибочной мыслью не может быть литературно удачным. Мы не собираемся здесь – не дай бог! – поправлять Лема. Он сам правильно расставил все точки над «i» в последующем своем творчестве. У него следует только учиться! Мы встречаемся здесь с одной из великих лемовских тем, определивших ранг этого писателя в мировой литера- туре, – столкновение различных разумов. Однако автор тогда еще не знал, что такое разум в целом, и в этом отношении собственная беллетристика была для него разведкой в познании. И такие произведения, как «Солярис» или «Голем XIV», оставаясь своеобразной разведкой, до сих пор являются апогеем человеческих знаний в этой области (топософии – общей теории разумов). Никакая когнитивная наука их не превзошла. Эмпирия здесь беспомощна. И если бы Лему удалось написать «Голем XIV» в форме дискурсивного трактата, он, несомненно, был бы единственным величайшим философом ХХ века…
Главный герой «Охоты» представляет собой мыслительную машину. Устройства такого рода должны быть разумными – отличать правду от лжи. Это, по сути, компьютеры, оснащенные эффекторами, облаченные в оболочку, функционирующую в окружающей среде. Они должны иметь специальную управляющую программу. У них есть память, они учатся, они модифицируют свои реакции, однако основные цели их поступков остаются неизменными. Лем одновременно антропоморфизирует героя, наделяя его высшими чувствами (но лишая низших, то есть не психоморфизирует). Робот («сплоченный» – то есть мыслящий – «механизм») воображал, что является кем-то другим; знал, что все не имело смысла; «ему все безразлично»; «удивился»; чувствовал, «что вступает во что-то непонятное, ни на мгновение не веря в спасение»; рассчитывал «шансы» желаемого результата действия, но также отказался от такого расчета перед прыжком; «не знал, как и что именно» спросить; наконец, доверился девочке. В то же время ему не хватает чувств, присущих животным, напрямую связанных с телом, таких как голод или половое влечение, а также страх (вопреки предположениям автора). Ему неприятно биологическое питание (он эстет), хотя он также должен как-то получать энергию. И в этой характеристике заключается огромное противоречие. Робот Лема – это душа, не связанная с телом (в отличие от нас), как ангел (к тому же добрый), помещенный в физическую оболочку – это уже из размышлений Декарта. Такое бытие существовать не может. Не может быть разумного чувства без воли, ибо оно – это она. Эмоции и желания – как реверс и аверс. А Лем существам типа своего героя отказывает в праве принимать некоторые решения – в частности такие, какие приняли Мордехай Анелевич и его соратники (решение о начале восстания в еврейском гетто в Варшаве, а затем окончательное решение – самоубийство 8 мая 1943 года руководителя восстания и пяти десятков его бойцов в бункере, окруженном немецкими войсками). Лем говорит, что его робот не мог бы броситься в пропасть. Роботы в этом рассказе не имеют своей собственной (как позже определял автор) «пристрастности» или «намеренности». А без этого не может существовать разум практический – второй наряду с интеллектом компонент всякого разума. Вообще говоря, нужно желать, чтобы знать, чего желать. А чтобы желать, нужно чувствовать – телом.
В 1960-х годах Лем без всяких противоречий описал биоморфы (искусственные инстинкты) и технобионты (интеллектуальные машины). Его литературно не удавшийся герой наверняка принадлежал бы к последним. После избавления текста «Охоты» от противоречий мы получили бы нечто вроде охоты на дронов (не являющейся ни трагической, ни псевдотрагической, как это было). Но андроиды-«нелинейники» (в «Дознании» из «Рассказов о пилоте Пирксе») – будто бы эквивалентные людям в разуме – уже наделены волей (хотя и с «предохранителем» от действий против человека, то есть по разуму все-таки более слабые). Эта концепция, пожалуй, непротиворечива. Во всяком случае, литературно удачна. При написании же первой «Охоты» автор не принимал всерьез закон Плотина – Лема (из «Голема XIV»): «Созидаемое менее совершенно, чем созидатель», – хотя предвосхищал его уже в «Диалогах».
В рассказе мы читаем: «Ведь не делается все, что можно представить» (выразить на своем языке). (Разум, в отличие от психики животных, благодаря интеллекту выходит за рамки неоднозначности.) Иначе «мир бы рухнул» из-за чрезмерного столкновения поставленных целей. Поэтому должен существовать какой-нибудь «институт целей», их упорядочивание. Лем, подобно Аристотелю и Канту, наряду с теоретическим разумом постулирует существование практического – неотъемлемого компонента разума вообще. Это станет одной из idée fixe зрелого Лема: разумные существа не могут обойтись без автономных ценностей (которые они признают).
Герой рассказа говорит, что «если бы люди были (…) такими, как он [такими же умными. – П.О.], они бы не охотились» (на иных разумных). Таким образом автор затрагивает древнее положение теодицеи. В светской версии оно звучит так: могут ли быть разумные существа исключительно с доброй волей? Теологическая традиция гласит: не могут, потому что они не будут свободными. То же самое говорит зрелый в философском смысле Лем (после «Суммы технологии»). Что это, однако, значит? Что ж: добрая воля – это желание творить добро и бороться со злом. Для этого второго необходимо существование злой воли. Таким образом, добрая и злая воля логически связаны как две страницы одного листа. «Добрая воля», которая только бы совершала добро, а со злом не боролась, на самом деле только предотвращала бы страдания. А это можно делать автоматически. Так что она не была бы доброй волей. (Истина была бы для нее, при отсутствии лжи, только формальной, не аксиологической ценностью, это же и с красотой – при отсутствии воли изуродовать.) Тогда разумные существа всегда должны делиться на добрые и злые и, кроме того, соединяться в борьбе. Это тайна вольной воли.
Воля вольная, потому что это автономное личное желание, отличающееся по форме и силе. В 1975 году в одном из писем Лем отмечает, что «космос, густо населенный», может быть «чудовищнее, чем почти пустой», потому что в первом, «к сожалению, может быть много цивилизаций по типу Освенцима». Пример такой цивилизации (такого разума) мы узнали, например, из «Гласа Господа». Нечто иное представляют собой «безличные разумы», как Голем XIV: они могут иметь внутреннюю структуру, подобную структуре общества, и быть так устроены, что личное зло будет полностью подавлено в работе всей системы. Но не внутри него, не в «безличной душе».
В конце жизни, рассматривая в книге «Мгновение» три понятия – интеллект, разум, мудрость, – Лем пишет, что первое – «безличное», второе – с «эмоциональной составляющей», третье – единственное наполненное «моральными ценностями». Однако он трезво добавляет, что после полувека внимательного наблюдения за достижениями науки «нет ни малейших намеков на возможность выяснить (…), каким образом мозг рождает сознание». Будет ли это когда-нибудь выяснено?
Заброшенную «Охоту» Лема следует прочитать также и по иной причине – хотя бы ради одного фрагмента, чрезвычайно прекрасного. Вот они, три предложения о том, чем можно заполнять мысли: «Удивлением, что то, чему назначено быть, то и происходит. Что сначала этого нет, совершенно, как будто никогда не может быть, но потом ведь случается. И что от этого нет спасения, что ничего нельзя сделать». (Позже Лем развил эту идею в замечательном фрагменте о «полосе тени» [о возрасте между тридцатью и сорока годами. – В.Я.] в «Ананке» из «Рассказов о пилоте Пирксе».) Это подходит и для болезни, и смерти, и позора от чужих или собственных поступков, и для счастливой любви; подходит точь-в-точь для нашей ДНК. Таким образом об ощущении судьбы – составляющей суть человечности – говорит известный во всем мире великий Лем.