Читать онлайн Любовница бесплатно
СИНДРОМ ПРОКЛЯТИЯ УНДИНЫ
Верить в Бога она перестала только тогда, когда узнала от мамы, что Его нет.
Она очень хорошо помнит тот вечер, когда мама объявила ей чуть раздраженным, недовольным голосом:
– Мы не признаем таких суеверий, как Бог. И даже не вспоминай об этом при папе.
Ей было тогда шесть лет. Анита, которая сидела с ней за одной партой, рассказала ей про похороны дедушки, умершего в Польше, и вспомнила, что ксендз сделал знак креста над телом в гробу. Вечером она спросила у мамы, кто такой ксендз и почему он это сделал. И тогда мама в первый раз сказала про суеверия. До этого ей казалось, что существует кто-то безгранично добрый, кому можно все тихонько рассказать вечером под одеялом – так, чтобы никто не слышал, – хотя бы о том, что случилось дома и во дворе. Именно такой Бог.
Но мама права. Она всегда права. Она еще ни разу не обманула ее.
Потому после этого она уже ничего не рассказывала Ему под одеялом. Тогда она еще точно не знала, что такое суеверия, но чувствовала – это что-то очень плохое, раз о них нельзя вспоминать при папе.
Сейчас она думала о том, что больше всего Его недоставало, когда отец вечером возвращался пьяный домой. Начиналось все одинаково. Привозили его коллеги в черном полицейском автомобиле, который знал весь микрорайон; иногда он выходил сам, иногда двое коллег вели его под руки. Отец стучал кулаком или ногой в дверь, будя всех на площадке, потом вваливался в кухню, где ждала напуганная мама, и орал. Просто-напросто орал. Мама, сжавшись, сидела у холодильника на стуле с кривыми ножками, молча уставившись в пол, изо всех сил стискивая руки, а он стоял над ней и орал. Когда-то она пряталась под одеяло, плотно заворачивалась в него, чтобы не слышать. Голос отца она заглушала своим разговором с Ним, просила, чтобы отец перестал. Чем громче отец орал на маму, тем громче она, дрожа и задыхаясь под одеялом, просила Его о помощи.
Но Он ни разу не выслушал ее просьбы.
Ни разу.
Наверно, поэтому мама права, говоря, что на самом деле Его нет и что Он всего лишь суеверие.
Потом она уже не пряталась в постели и не разговаривала с Ним. Она научилась пережидать бешенство отца в кухне. Сперва она включала музыкальные шкатулки, которые ей всегда дарил на день рождения дедушка, потом – портативный приемник, который она брала с письменного стола, и сидела за шкафом, прижавшись ухом к динамику. Иногда и это не помогало. Потому что у ее отца был очень громкий, пронзительный голос. Кроме того, он кричал целыми днями на службе. Кричал на людей. Кричать он умел.
Она помнит, что однажды, не в силах этого выдержать, включила пылесос, который мама держала в шкафу в ее комнате. Помогло. В кухне внезапно стало тихо. Отец с бутылкой водки ворвался к ней в комнату и в ярости выдернул вилку пылесоса вместе с розеткой и куском штукатурки. Стальной анкер, крепящий розетку в стене, ударил по голове маму, которая вбежала следом за отцом.
В тот вечер мама с ней в первый раз убежала из дому. Они бесцельно бродили по улицам Ростока, а потом, когда стало очень холодно, всю ночь катались в трамвае. Она во фланелевой пижаме под фиолетовой синтетической курткой и в войлочных тапках с меховой опушкой, а мама в великоватом кожаном пальто и шерстяной вязаной шапке оливкового цвета, пропитавшейся кровью. Мама не пошла перевязать раненую голову. Жены полицейских в Ростоке, особенно жены офицеров Штази[1], не перевязывают ран.
В ту ночь она уж, е твердо знала, что Он – это суеверие.
Потом они часто с мамой убегали на ночные улицы и катались в ночных трамваях. У них были свои излюбленные маршруты и план на всю ночь до рассвета. Когда серый рассвет начинал разгонять ночную тьму, они возвращались домой. Тихо открывали дверь, на цыпочках пробирались через прихожую, вместе торопливо ложились в постель в ее комнате и тесно прижимались друг к другу. Отец давно уже спал, чаще всего положив голову на кухонный стол или в одежде и обуви на кровати в спальне.
Однажды ночью они в трамвае поехали на край города, прошли по аллее к морю и любовались восходом солнца. Они сидели на остатках бетонного волнореза рядом с кучами щебня, окружающими здание старой сетевязальной фабрики, которая уже много лет пугала руинами ветшающих стен. Когда-то, еще до того, как рядом с верфью появился комбинат, тут был рыбацкий порт. Об этом месте им рассказал вагоновожатый, который хорошо их знал, потому что часто ездил с ними по Ростоку. Он остановил трамвай, хотя остановки там не было, у начала приморской аллеи и пообещал подождать их. Той ночью они возвратились домой позже, чем обычно. Когда она заснула, как всегда прижавшись к маме, это случилось с ней в первый раз. Именно в ту ночь она впервые ненадолго умерла во сне. Ей было тогда восемь лет.
Матильда знает, что никогда не проведет ночь ни с одним мужчиной. Никогда.
Это слово на нее уже не действует. Ей давно известно, что почти каждое «никогда» можно как-то обойти. Если бы не так, она умерла бы еще в детстве, а вчера ей исполнилось двадцать четыре года.
Кроме того, почему дни с мужчиной не могут быть прекраснее, чем ночи?!
Она ненавидит ночи. Не выносит закатов, темноты и Большой Медведицы перед жарким днем. Дни всегда прекраснее, чем ночи. Ночи никогда такими не будут.
Никогда.
Когда наберется несколько «никогда», то еще одно уже не производит никакого впечатления.
За исключением одного.
Единственного никогда, которое она не может себе представить.
Того, что Якоб больше никогда не смог бы прийти к ней вечером.
Якоб – это самое важное. Якоб засыпает с ней, а когда она просыпается, сидит рядом с ней.
Якоб говорит ей, что она должна повернуться на другой бок. Напоминает, чтобы она положила ладони вдоль тела. Якоб закрывает глаза, когда она снимает лифчик и трусики и надевает ночную рубашку или пижаму.
Якоб открывает и закрывает окна в спальне. Якоб следит, чтобы лампочка на ее ночном столике всегда была включена. И у него всегда есть запасная лампа.
Но важнее всего, что Якоб никогда не засыпает.
Никогда.
Правда никогда.
Это значит, что он до сих пор никогда не заснул. Он рядом с ней, когда она засыпает и просыпается, шестнадцать лет.
Каждую ночь.
Ей было восемь лет, когда он впервые пришел к ним.
И остался.
А сейчас ей двадцать четыре года. Якоб присутствовал и присутствует при всех важных событиях. Когда она в первый раз шла в гимназию и от волнения не могла заснуть. Когда отец ушел от них и оставил с матерью одних. Когда у матери была в комнате за стеной первая ночь с отчимом, которого она ненавидит, хотя он такой добрый и так заботится о матери. Якоб был с ней и в ту ночь, когда пала Берлинская стена, и в ту ночь, когда родилась ее единоутробная сестра, а также в ту ночь, когда она поехала следом за Мадонной в Дахау.
В ту ночь, когда у нее началась первая менструация, он тоже был. Произошло это во сне. Якоб заметил это, потому что он никогда не спит, когда спит она. Никогда. Проснулась она потому, что почувствовала, как стало мокро, и еще от странной пульсации внизу живота. А когда поняла, что произошло, стала плакать. Со стыда. Якоб ласково взял ее на руки, поцеловал в щеку, утер слезы и шептал ее имя.
Отец тоже когда-то нес ее на руках и шептал ее имя. Давно это было. Она была еще маленькой девочкой. Однажды они спустились во двор, он посадил ее на багажник старого маминого велосипеда и катал по аллейкам микрорайона, которые были все в ямах и ухабах. Она сидела на багажнике, изо всех сил обхватив отца за пояс. На каком-то ухабе ее нога попала между спицами заднего колеса. Мышцы над пяткой отделились от кости, белый носок стал мокрым и красным от крови до самой щиколотки. От боли она почти потеряла сознание. Когда отец увидел, что произошло, то сразу остановился, взял ее на руки и, шепча на ухо ее имя, бежал к тому зданию около почты, где всегда стояли такси. В больнице ей наложили несколько швов. Синий шрам, меняющий летом цвет на красный, сохранился до сих пор. Однако, по правде сказать, от той истории в памяти остался дрожащий голос отца, который нес ее на руках к такси и шептал ее имя.
И в ту ночь, когда у нее случилась первая менструация, Якоб тоже взял ее на руки и повторял шепотом: «Матильда!» Потом он принес из шкафа в спальне чистую простыню. Ей было так стыдно. Так страшно стыдно. Потом от стыда она плакала под одеялом. Якоб видел, что она плачет. Потому что он все регистрирует. Особенно спазмы сердца. Потому что, когда плачешь, сердце сокращается и расширяется иначе. Якоб носит в бумажнике ее электрокардиограммы. Вместе с ее фотографией. Всегда самые последние. В прозрачной пленке, сплавленной по краям. Чтобы кардиограммы не истрепались.
Та ночь была особенной. Матильда помнит, что до утра не спала. Когда стыд прошел, пришли возбуждение и нетерпение. Она не могла дождаться утра. Якоб, разумеется, регистрировал, что она не спит, но никаких эмоций не выражал. Утром она побежала в школу раньше, чем обычно. Она стояла у гардероба и ждала Аниту. Ей хотелось как можно скорее рассказать ей. Она помнит, что была такая необыкновенно гордая и хотела поделиться причиной этой гордости с лучшей своей подругой. Она чувствовала: то, что произошло этой ночью, было немножко как бы преодолением некой пограничной линии. Границы между взрослостью и детством. И хотя она была подготовлена к этому – они обсудили это в школе в мельчайших подробностях уже в третьем классе, – у нее вовсе не было чувства, будто это что-то физиологическое, представляющее собой естественный ход событий. Для нее это в огромной степени было эмоциональным и даже чуточку мистическим, и она тогда думала – хотя теперь, когда вспоминает об этом, смеется над собой, – что это никакая не физиология, а акт воли, благодаря которому она начала существовать заново и по-другому. Разумеется, тогда, в тринадцать лет, она не была настолько умной, чтобы описывать это как акт воли, но теперь знает, что именно это описание точнее всего передает то, что она тогда чувствовала.
Кроме того, хотя это, может, и странно, сейчас она гораздо подробнее помнит чувства, какие испытывала при первой менструации, чем при первом поцелуе. Быть может, из-за стыда, оттого что при этом был Якоб. Она также помнит, что первые месяцы с нетерпением ждала эти дни, которые приходили с ошеломляющей регулярностью; они давали ей чувство взрослости и женственности и утверждали ее в этом чувстве. Тогда, в эти первые три или, может, четыре месяца, ей все нравилось в этом ежемесячном церемониале. Даже боли внизу живота она переносила с ощущением некоей избранности, что «вот она уже, а некоторые одноклассницы еще нет». Недавно она в очередной раз перечитывала дневник Анны Франк.
И ничуть не удивилась, что Анна Франк с гордостью описывала свои первые менструации. Потом очарованность этим аспектом женственности, естественно, миновала и пришли тягостность и мучительность месячных с головной болью, плаксивостью, пятнами на лице и болью в груди.
Якоб тоже чувствовал, что в ту ночь она преодолела границу. На следующий день он официально пришел с визитом уже утром, а не как обычно вечером. Принес цветы. Надел костюм. И еще на нем был немодный узенький кожаный галстук. Был он забавно торжественный. И пахнул иначе. Он подарил ей букет голубых незабудок. Потому что была весна. Он ничего не сказал, только поставил незабудки в вазу, а вазу – на подоконник. И поцеловал ей руку. Понятно, что она была тронута.
С той ночи и следующего дня с цветами на подоконнике она вечерами по-другому ждала Якоба. Сейчас она даже не может этого объяснить, но точно знает, что уже тогда хотела засыпать при нем благоухающей, с уложенными волосами и в красивом белье.
Якоб знает все не только о ее сердце, но и о ее крови. Знает, сколько в ней кислорода или углекислого газа. Сколько гемоглобина и сколько креатина. Знает также, сколько тепла. Потому, когда она влюбится, Якоб сможет это заметить, зарегистрировать и даже измерить.
Потому что она еще не была по-настоящему влюбленной. То, что было восемь лет назад с Кристианом, влюбленностью вовсе не было. Хотя именно тогда с Кристианом она целовалась в первый раз в жизни. 28 июля, в субботу. Кристиан уже в марте был в нее влюблен. Это было ясно всем подружкам. Только не ей. Он был такой нежный, деликатный и чувствительный. Хотя он учился в профессиональном училище, а она – в лучшей в Ростоке гимназии. И он решил, чтобы доказать свою любовь, погасить на руке сигарету. И подарить ей свой ученический билет. А как-то она увидела его пьяного и больше не захотела встречаться. Он не смирился с этим. Приезжал. Часами выстаивал у ее дома. И писал. Однажды прислал письмо, в котором было нарисовано сердце, а внутри посередине красным написано «Матильда». В одном уголке сердца он выделил небольшой кусочек и написал «Родители», а в другом – название футбольной команды из Ростока. Он писал ей больше двух лет. Она ни разу не ответила.
А ей так хотелось влюбиться. И быть с ним всегда и не получать от него никаких писем. Потому что писем не пишут, если никогда не расстаются.
И чтобы он был немножко такой, как Якоб.
Якоб еще только один-единственный раз с тех пор, как она его знает, надел костюм и галстук. Когда они поехали следом за Мадонной в Дахау. Это была суббота. Ее день рождения. Самый важный день рождения: ей исполнилось восемнадцать лет. Вроде обычный, как каждый год. Завтрак, цветы, пожелания от мамы и отчима. Несколько утренних звонков с поздравлениями. Только от отца не было. И тогда подъехала та машина. Ровно в полдень. Из нее вышел Якоб. В костюме и этом узеньком кожаном галстуке. Он подошел к ней, высказал пожелания и сообщил, что забирает ее на концерт Мадонны. В Берлин. Просто. Как будто Берлин находился сразу за парком в Ростоке.
Она очень хотела когда-нибудь побывать на концерте. И она очень любила Мадонну. И она просто не могла поверить, когда Якоб как ни в чем не бывало встал перед ней в прихожей и улыбаясь спросил:
– Ну так что? Едем?
Мама и отчим давно знали обо всем, но хранили в тайне. Она не смогла сдержать слез.
Якоб знал, что после концерта им придется ночевать в Берлине. Целых три месяца он вместе с больничной кассой и берлинской клиникой организовывал прокат аппаратуры. За двое суток до дня рождения он поехал рано утром в Берлин и установил ее в гостинице. Вечером он вернулся и был у нее в комнате, как каждую ночь.
На концерт пришли сорок тысяч человек. Якоб в этом своем костюме и смешном галстуке стоял рядом с ней и прыгал так же, как она, вместе со всей толпой. Какое-то время они держались за руки. А когда Мадонна вышла на четвертый бис, она повернулась к Якобу и поцеловала его в щеку. Ни разу до этого она не была так счастлива, как в тот вечер.
На следующий день они поехали следом за Мадонной в Дахау. Хотя она знала, что газеты преувеличивают, но все равно ее тронуло, когда она прочитала: «Мадонна поехала посетить Дахау». То, что они поехали следом за Мадонной, не совсем точно: она полетела своим вертолетом, а они поехали в тот же день на машине. Это была идея Якоба.
Конечно, в школе им рассказывали о концентрационных лагерях. Она каждый раз плакала, перечитывая дневник Анны Франк, который ей подсунула бабушка, мать отца. А с тех пор как пала Стена, они в школе разговаривали о лагерях куда чаще и подробнее. Она читала о них все, что удавалось достать, однако их абстрактность позволяла ей как-то смириться с этим и не думать, что это сделали немцы. А тут ничего не было абстрактным. Бараки, продырявленные снарядами, стены с выцарапанными крестами и звездами Давида, разноцветные факелы на каждом шагу, цветы, лежащие на вагонетках около печей, цветы, привязанные цветными ленточками прямо к колючей проволоке, трубы и тысячи фотографий на стенах. Стриженые головы, исхудалые лица, огромные запавшие глазницы, возраст и номер в нижнем левом углу. Шестнадцать лет, семнадцать лет, пятьдесят четыре года, двенадцать лет, восемнадцать лет…
Она помнит, что, как только они вошли в ворота Дахау, она почувствовала: тут нельзя разговаривать, так как все эти души до сих пор присутствуют здесь. Она все время дрожала от ужаса и чувства вины. Она. Восемнадцати лет. И тогда Якоб, не обращая внимания на ее испуганные и увеличивавшиеся от страха глаза, встал перед ней и рассказал об этих детях и подростках, задушенных газом в Дахау. Он сообщал ей числа и даты. И в конце сказал, что души этих задушенных девочек и мальчиков не стареют. Именно так и сказал. Что они по-прежнему молодые и что сегодня вечером они встретятся где-нибудь за бараками или у крематория и будут говорить друг другу: «Слушайте, Мадонна была сегодня у нас. Мадонна…»
Меня зовут Матильда.
Якоб знает все. О звездах, о сенсорах, о предохранителях, химию, психологию созревания девушек. Но больше и лучше всего про сон. Хотя уже шестнадцать лет он спит днем, про сон он знает почти все. Даже то, что Сон – это родная сестра Смерти. Иногда, когда мне было меньше лет, он рассказывал об этом. Гасил свет, зажигал свечи и читал мне стихи Овидия про Сон, отразившийся в зеркале, за которым стоит Смерть. Это я тогда попросила его. Сам Якоб ни за что бы этого не сделал. Но моя психотерапевт, переехавшая в Росток с Запада, считала, что меня нужно подвергнуть «парадоксальной конфронтации». Когда я об этом сказала Якобу, он страшно разнервничался и стал ругаться на южнонемецком диалекте. Якоб начинает говорить на этом диалекте, когда не контролирует себя. На следующий день он не пошел на работу в дом престарелых, а отправился к психотерапевту и четыре часа ждал у нее в приемной, чтобы сказать ей, что она «особа крайне глупая, спесивая, как павлин, и нахальная, как почти все западные наглецы, и вдобавок безгранично жестокая». Она выслушала его, а потом он пробыл у нее целых два часа. Вернулся он каким-то изменившимся, а спустя несколько ночей начал читать мне Овидия. Время от времени он заглядывал в университетскую библиотеку и приносил германские сказки. В них тоже Сон и Смерть – сестры.
Якоб каждый раз приходил ко мне с карманами, набитыми предохранителями. А последнее время он приходит еще и с двумя сотовыми телефонами.
Всегда с двумя. Потому что Якоб очень недоверчивый.
А еще он собрал в подвале агрегат. Два месяца Якоб приносил и привозил какие-то детали, развесил на стенах чертежи и внимательно всматривался в них. После бессонной ночи он оставался, закрывался в подвале и собирал агрегат. «На всякий случай», если электричество отключится дважды.
Один раз в микрорайоне, второй раз в нашем агрегате. Потому что городские власти после двухлетних упрашиваний Якоба согласились, чтобы он подключил нам специальный агрегат. Но Якоб все равно не верит. Ни городу, ни своему агрегату.
Якоб просто хочет быть уверенным, что мы проснемся вместе.
Оба. И что сказки Овидия и германцев, которые он когда-то мне читал, всего лишь сказки. Так как мы всегда просыпаемся вместе.
Часто мы вообще не спим, а рассказываем друг другу разные истории. Иногда, если я попрошу, Якоб рассказывает мне, как прошел день, и о стариках и старушках из домов престарелых и многоэтажных домов в нашем микрорайоне. Тем, кто живет в домах в микрорайоне, говорит Якоб, гораздо хуже, даже если у них трехкомнатная квартира, цветной телевизор, стиральная машина, социальная служащая, чтобы делать покупки, кровати, которые поднимаются и опускаются электричеством, и ванная комната с поручнями. Они одиноки. Безгранично одиноки. Они покинуты детьми-трудоголиками, занятыми своей карьерой, не имеющими даже времени на рождение и воспитание внуков, которые могли бы иногда посещать бабушек и дедушек и развеивать их одиночество. В доме престарелых внуков нет, но всегда можно поругаться хотя бы со стариком из тринадцатого номера, и вот уже не чувствуешь себя таким одиноким.
Якоб временами говорит такие невероятные вещи о своих дедушках и бабушках. Когда-то он сказал, что Бог, наверно, ошибся и все запустил в направлении, противоположном течению времени. Что, по его мнению, люди должны рождаться перед смертью и жить до зачатия. То есть в противоположную сторону. Потому что, по утверждению Якоба, процесс умирания биологически такой же активный, как жизнь. Поэтому смерть не отличается от рождения. И потому люди теоретически могли бы рождаться за миллисекунды до смерти. Уже в самом начале они обладали бы жизненной мудростью, опытом и приходящими со временем спокойствием и рассудительностью. Они совершили бы уже все свои ошибки, измены и жизненные промахи. У них были бы уже все шрамы и морщины и все воспоминания, и жили бы они в другом направлении. Кожа у них делалась бы все глаже, и с каждым днем любознательность их становилась бы все больше, волосы не такими седыми, глаза блестели бы ярче, сердце становилось все сильнее и все открытее, чтобы принимать новые удары и новые любови. А потом, в самом конце, который стал бы одновременно началом, они исчезали бы из этого мира не в горести, не в страданиях, не в отчаянии, но в экстазе зачатия. То есть в любви.
Такие вот фантастические истории рассказывает мне мой Якоб, когда мне не хочется спать.
Якобу я могу сказать все. И разговариваем мы обо всем. Как-то у меня было такое настроение, и мы говорили о моем отце и моей маме. Было это в тот вечер, когда мама сообщила мне, что у меня будет единоутробная сестра. Я сказала ему, что не могу себе представить, что мама когда-то сходила с ума от любви к такому мужчине, который был моим отцом. Что, может, даже занималась с ним любовью на ковре. Или на лугу. И клялась ему, что всегда будет с ним. И что они всегда будут держаться на прогулках за руки. И что потом, после всего этого, он мог так орать на нее, когда она, съежившись, сидела в кухне на том деревянном стульчике возле холодильника.
И в ту ночь Якоб рассказал, как он стал хромым.
Якоб – астрофизик. Он знает, как рождаются звезды, как они расширяются, как взрываются, как превращаются в суперновые или становятся пульсарами. Также он знает, как они умирают, сжимаясь и становясь маленькими, страшными и небезопасными для галактик черными дырами. Якоб все это знает. Он может закрыть глаза и перечислять туманности, названия и коды главных звезд и называть расстояния в световых годах до самых красивых или самых главных звезд. И он так о них рассказывает, что у меня дыхание перехватывает. И так при этом увлекается, такой становится возбужденный, что не замечает, как переходит на этот свой смешной диалект. Сверхновые и пульсары на нижнесаксонском диалекте!
Якоб занимался исследованием звезд в Ростокском университете. Ездил в обсерваторию на высоком берегу над Балтийским морем и ночами рассматривал в телескоп или радиотелескоп небо и потом составлял из этих наблюдений публикации и писал диссертацию. Он не мог смириться с тем, что ему не позволяют съездить в Аресибо и осмотреть там самый главный радиотелескоп мира, поехать на конгресс в США или хотя бы во Францию. Не мог он смириться и с тем, что в институте нет ксерокса и что по четвергам на семинарах чаще говорят о программе звездных войн и идеологии вместо астрономии. Поэтому он согласился, чтобы в обсерватории среди электроники его коллеги из евангелической ассоциации установили маленький передатчик и время от времени прерывали передачи местного телевидения короткими, на несколько секунд, рассказами о свободной ГДР. Такое вот смешное, банальное, абсолютно безвредное оппозиционное ребячество. И никто не должен был обнаружить, что передатчик находится в обсерватории. Потому что она передает такой сильный сигнал и те, кто занимается радиопеленгацией в Штази, ни за что не смогут отделить их сигнал от сигнала обсерватории.
Но они отделили. А как же. Произошло это 21 ноября. В День покаяния, один из самых главных праздников у евангелистов. В обсерваторию они ворвались уже после семи вечера. Избили семидесятилетнюю вахтершу. Всем надели наручники. Сняли огнетушитель и уничтожили все, что имело экран. Мониторы, когда по ним ударяли дном красного огнетушителя, взрывались один за другим. Из устройств для чтения магнитных лент с записями измерений они вырывали кассеты и вытягивали ленты с данными, как новогодний серпантин. Диссертации, планы, семинары, публикации, годы трудов и будущее множества людей они вытягивали, как разноцветный серпантин, и рвали в клочья.
Затем всех их в наручниках перевезли в подземную тюрьму возле Ратуши в центре Ростока. Вахтершу выпустили через сорок восемь часов, когда ей стало плохо и ее все равно надо было отвезти в больницу. Директора обсерватории, больного диабетом, выпустили через три дня, когда у него кончился инсулин. Остальных продержали две недели. Без ордера на арест, без права контакта с адвокатом, без права позвонить жене или матери. Целых две недели.
Якоба допрашивал начальник отдела. Пьяный с утра, но без меры педантичный. К своей работе он относился как всякий другой человек, но только всякий другой был бухгалтером или добывал под землей уголь. А он бил заключенных. Сначала кричал. Сшибал со стула на грязный, прожженный окурками серый линолеум, и пинал. По почкам. По спине и по голове. А также по бедрам. Октябрь тогда был страшно холодный. На начальнике в тот день были тяжелые зимние ботинки, и Якоб получил по бедренному суставу и почкам. С внутренним кровотечением справились, а вот с суставом сделать ничего не удалось, как потом сказали ему в хирургическом отделении. Поэтому он теперь хромает и при перемене погоды «все тело, где имеются кости», страшно болит. Когда прошло две недели, их выпустили. Отняли все пропуска, уволили с работы и велели идти домой, а потом «лучше сразу на пенсию».
Начальником отдела с самого начала до падения Стены был мой отец. Это он 21 ноября бил Якоба ногами, навсегда отстранил его от радиотелескопов и звезд, окончательно повредил бедренный сустав и испортил биографию, а потом пьяный пришел домой и орал на кухне на мою маму.
И тогда безработный и «запятнанный» Якоб стал наниматься в больничную кассу и дома социальной опеки Ростока для ухода за лежачими больными. Только там готовы были принять его на работу, да и то при особом поручительстве. Представляете, хромой радиоастроном с недописанной диссертацией, выносящий ночные горшки. Так он и попал ко мне. И вот шестнадцать лет мы проводим вместе ночи.
Должна ли я за это благодарить своего отца, начальника отдела?
– Якоб, должна ли я быть благодарна моему отцу за то, что у меня есть ты? Скажи, – попросила я, когда он закончил свой рассказ. Я глядела ему в глаза.
Он отвернулся, делая вид, будто смотрит на какой-то из осциллографов, и ответил как бы совершенно бессмысленно:
– Дело в том, Матильда, что мы созданы для того, чтобы воскресать. Как трава. Мы вырастаем заново даже тогда, когда по нам проедет грузовик.
Якоб иногда говорит не по делу. И при этом так красиво. Так же, как однажды вечером, когда мы вернулись к теме Дахау, он вдруг сжал кулаки и выдавил сквозь зубы:
– Знаешь, о чем я мечтаю? Знаешь о чем, Матильда? О том, чтобы они когда-нибудь клонировали Гитлера и судили бы его. Один клон в Иерусалиме, другой в Варшаве, в Дахау третий. И чтобы я мог присутствовать на этом процессе в Дахау. Вот об этом я мечтаю.
Такие вещи рассказывает мне вечерами Якоб. Потому что мы разговариваем обо всем. Только о моей менструации мы не говорили. Но с той поры Якоб уже не держит меня за руку, когда я засыпаю. Ведь Якоб не является моим любовником.
О том, что Якоб встречался с ее отцом, она узнала только через несколько лет после этой встречи. Произошло это в ту ночь, когда рухнула Стена и все от удивления перешли на Запад, хотя бы для того, чтобы убедиться, что стрелять точно не будут. Полчаса участия в истории Европы и мира, и сразу же для верности возвращение домой. Обменять восточные марки на западные дойчмарки, купить немножко бананов, помахать рукой камере какой-то телестанции и быстренько возвратиться домой на Восток. Потому что на самом деле Запад даже сейчас – это другая страна, а по-настоящему дома ты лишь на Востоке.
Ее отец знал, что дело не закончится этим получасом свободы и бананами. Потому и боялся. Страшно боялся. С тех пор как увидел в телевизоре «трабанты», переезжающие на другую сторону через «Чекпойнт-Чарли» и Бранденбургские ворота, боялся каждой клеточкой. В ту ночь он напился – не от того, что был алкоголиком, а от страха – и в пьяном виде по старой, должно быть, привычке и старой, наверно, тоске неведомо почему захотел вернуться к холодильнику на кухне, к своей жене. И неважно, что уже много лет это были не его кухня, не его холодильник, не его жена. Он позвонил в дверь. Открыл ему Якоб, пришедший пораньше к ее осциллоскопам и сенсорам. Хромой, с поврежденным пинками бедром, он приковылял к двери и открыл. Произнес: «Входите, пожалуйста». И этот гад, начальник отдела, вошел и без слов направился, как обычно, в кухню. Уселся на шатком стуле у холодильника и заплакал. И тогда Якоб спросил его, не хочет ли он выпить чаю, «так как на улице ужасно холодно», и поставил чайник на огонь.
Меня зовут Матильда.
Я слегка больна.
Якоб убеждает меня, что я не должна так говорить. Он считает, что у меня просто «временные затруднения с дыханием». И что это пройдет.
Они у меня уже шестнадцать лет, но Якоб говорит, что это пройдет. Он уже шестнадцать лет так говорит. И даже верит в это. Он всегда говорит только то, во что верит.
Когда я не сплю, я дышу так же, как Якоб. А когда засну, мой организм «забывает» дышать. Такое, вероятнее всего, генетически обусловленное недомогание, если воспользоваться терминологией Якоба.
Я не могу заснуть без устройств, которые заставляют мои легкие дышать.
Поэтому мне аккуратно разрезали живот и вшили электронный стимулятор. Небольшой такой. Его можно почувствовать, если дотронуться до моего живота. Он посылает электрические импульсы нервам у меня в диафрагме. Поэтому она поднимается и опадает, даже когда я сплю. Если у тебя нет Ундины, то стимулятор не нужен. Но вот мне не повезло с комбинацией генов, и мне необходим стимулятор.
Стимулятор нужно постоянно контролировать. И управлять его импульсами.
И проверять, как он действует. Для этого я устанавливаю на теле разные сенсоры. На пальцы, на запястья, под грудью, на диафрагму, внизу живота. Якоб следит и за тем, чтобы сенсоры были не серые. Он купил разного лака для ногтей и покрасил мои сенсоры в разные цвета. Так, чтобы они подходили к моему белью или ночным рубашкам. Сенсоры у меня разноцветные. Иногда, когда бывает холодно, Якоб греет их в ладонях или дышит на них и приносит в постель. Приносит только тогда, когда они уже теплые и уютные. И закрывает глаза, когда я сдвигаю лифчик или спускаю трусы и устанавливаю сенсоры на сердце или у лона. А после следит, чтобы эти зеленые, черные, красные и оливковые сенсоры передавали импульсы.
Я не могу заснуть в поезде, не могу заснуть перед телевизором. Не могла бы заснуть ни в чьих объятиях. Не могу заснуть без Якоба. Также не смогу заснуть со своим мужчиной, если Якоба не будет за мониторами в соседней комнате. Потому что он наблюдает за этими устройствами. Шестнадцать лет. Каждую ночь.
Одна нимфа прокляла своего неверного любовника. Она не могла снести его измены. Он не должен был ничего заметить, а просто перестал бы дышать во сне. Он перестал. И умер. А нимфа плачет. И будет плакать до конца времен.
Имя этой нимфы было Ундина.
Моя болезнь называется синдромом проклятия Ундины.
В Германии в среднем пять человек в год узнают, что больны Ундиной. Я узнала, когда мне было восемь лет, на следующий день, после того как, прижавшись к маме, чуть было не умерла во сне.
Иногда мы зажигаем свечи и слушаем музыку, и растрогавшийся Якоб в шутку говорит, что я для него словно принцесса. А я это знаю. Я словно лежащая в стеклянном гробу принцесса. Когда-нибудь придет мой принц, поднимет крышку и разбудит меня поцелуем. И останется на ночь. Но даже и тогда в соседней комнате за мониторами будет сидеть Якоб.
Мой Якоб.
ANOREXIA NERVOSA
Первый раз она увидела его на Рождество. Он сидел на бетонной плите около их помойки и плакал.
Вот-вот отец должен был вернуться с дежурства в больнице, и они сядут за рождественский ужин. Она не могла дождаться. Карп, шипящий на сковородке, – так чудесно пахло во всей квартире, – колядки, елка рядом с накрытым белой скатертью столом. Так уютно, тепло, семейно и покойно. Может ли быть мир лучше, чем на Рождество?
Только поэтому – чтобы не нарушить рождественское настроение и сохранить «согласие и гармонию в семье» – она не стала протестовать, когда мама попросила ее вынести мусор. В плане Рождества есть елка, жареный карп и утром парикмахер, но нет мусора, который не мог бы подождать до утра!
Именно сейчас – было уже темно! Тем более она терпеть не могла их помойку. Та была как смрадная, гнусная тюремная клетка. Но для ее матери Рождество никогда не было поводом, чтобы хоть на волос отступить от установленной гармонограммы. «Должен быть план на день», – по любому поводу повторяла она. Рождество отличается только планом, а кроме того, оно отмечено красным в ее органайзере. И неважно, что еще Иисус, надежда и рождественская месса. Абсолютно неважно. «Рождество, 11.30 парикмахер», – как-то прочитала она в ее записной книжке под датой 18 октября. В середине октября зарезервирован парикмахер на Рождество! Этого не делают даже немцы в Баварии! Этот ее чертов органайзер все равно что список приговоров на данный день, иногда думала она.
Как-то они с ней разговаривали о Рождестве. Тогда, когда еще разговаривали о вещах более серьезных, чем список покупок в продовольственном за углом. Это было перед экзаменами на аттестат зрелости. Она тогда переживала период пылкого увлечения религией. Впрочем, у половины женской части их класса было то же самое. Они ходили на лекции в Теологическую академию – некоторые, наверно, только потому, что им нравились красивые парни в сутанах, – учили молитвы, участвовали в академических мессах. Она чувствовала, что стала лучше, спокойнее и такой одухотворенной благодаря контакту с религией.
Именно тогда, во время предпраздничного мытья окон, они стояли рядышком, почти касаясь друг друга, и она спросила мать, испытывала ли та раньше такое же мистическое ожидание Рождества. Сейчас она знает, что выбрала неподходящий момент для этого вопроса. Мама во время уборки всегда бывает злая, так как считает, что это бессмысленная трата ценного времени, и она не понимает, как это домашние хозяйки способны не впасть в депрессию после недели такой жизни. Она помнит, как мать положила тряпку на подоконник, отступила на шаг, чтобы смотреть ей в глаза, и произнесла тоном, каким обращалась к студентам:
– Мистическое ожидание?! Нет. Никогда. Ведь в Рождестве нет никакой мистики, доченька.
Она помнит, что даже в этой «доченьке» не было ни капли тепла. Впрочем, она знала это. Обычно после «доченьки» в конце фразы она шла в свою комнату, закрывалась и плакала.
– Сочельник и Рождество – это прежде всего элементы маркетинга и рекламы. А иначе как сын плотника из захолустной Галилеи стал бы идолом, сравнимым с твоими Мадонной и Майклом Джексоном. Весь этот его отдел рекламы, двенадцать апостолов вместе с самым медиальным, Иудой, – это одна из первых хорошо организованных кампаний, которая прорекламировала настоящую звезду. Чудеса, толпы женщин, следующих за идолом из города в город и готовых снять трусики по его первому знаку, массовая истерия, воскрешения и вознесения. У Иисуса, если бы он жил сейчас, был бы агент, юрист, электронный адрес и сайт в интернете.
Возбужденная своими рассуждениями, она с воодушевлением продолжала:
– У них имелась стратегия, и Библия это описывает в подробностях. Без хорошей рекламы невозможно потрясать империи и вводить новую религию.
– Мама, что ты говоришь, какая стратегия, – умоляющим голосом прервала она, – какой отдел рекламы? Они же видели в нем Сына Божия, Мессию.
– Да? Некоторые из тех девиц, которые проводят ночи перед отелем Джексона под дождем или на морозе, тоже думают, что Джексон – это Иисус. Иисус, доченька, – это просто-напросто идол поп-культуры. А то, что ты говоришь, это все легенды. Точно так же, как та, про ясли, про пастухов со слезами на глазах, про вола и осла. Потому что историческая правда совершенно другая. Не было никакой переписи населения, которая заставила Марию и Иосифа отправиться в Вифлеем. Это известно даже тем, кто не является теологом.
Она закурила сигарету, глубоко затянулась и продолжила:
– И даже если бы перепись была, ей не подлежали бы такие бедняки, как плотник из Назарета. Для этого надо иметь или землю, или рабов. Кроме того, перепись должна была совершаться в Иерусалиме. Единственная дорога из Назарета в Иерусалим вела через долину Иордана. В декабре долина Иордана заполнена грязью по шею высокого мужчины. А Мария не была великаншей и была, как помнишь, беременна Иисусом, – закончила она, усмехнувшись с легкой издевкой.
Она не могла в это поверить. Даже если это и правда, – а вероятнее всего, так оно и есть, потому что мама ее славится тем, что говорит правду, главным образом научную, за что и стала доцентом уже в тридцать четыре года, – надо ли было говорить ей это за два дня до Сочельника, раз она так переживает и так сильно верит? И так ждет этого дня?
Она помнит. Именно тогда, у этого окна, она решила больше никогда не слушать то, что вздумает ей сказать мама после слова «доченька». Когда через несколько лет она рассказала про тот разговор своей лучшей подруге Марте, та прокомментировала это настолько язвительно, насколько умела:
– Потому что твоя мама как современная гетера. В Древней Греции так называли образованных и начитанных женщин. Они по большей части были одинокими, потому что ни один мужчина не хотел их. А твоя мать вдобавок еще и борющаяся гетера и хочет самостоятельно объяснить мир. Но это вовсе никакая не самостоятельность. Если человек сам себе часто это делает, это вовсе не означает, что он самостоятельный. Твоя мать как такой человек.
Хотя это было уже так давно, она всегда в Сочельник думает об этом. И об отце. Иногда, особенно в последнее время, она прижимается к нему вовсе не из нежности, желания близости или грусти. Прижимается, чтобы компенсировать ему ледяную холодность его сверхорганизованной жены. Она думает, что таким способом привяжет его к себе и к дому. Если бы она была мужем ее матери, то уже давным-давно ушла бы от нее. Не выдержала бы такого холода. Потому что ее мать способна быть холодной, как жидкий азот. А он выдерживает и не уходит. Она знает, что он здесь только ради нее.
Сегодня она поступит так же. Так же прижмется к нему и обнимет. И он, как всегда, будет удивлен, положит голову ей на плечо, крепко обнимет, поцелует в шею и шепнет: «Дочурка», а когда она отпустит его, глаза будут покрасневшие и он будет так смешно делать вид, будто ему что-то попало в глаз. И эта его «дочурка» звучит так дивно. И так полна нежности. Такой рождественской.
Но сегодня она сделает это от себя. Потому что полна предрождественской растроганности. Кроме того, она не знает другого мужчины, который хотя бы приблизительно был похож на ее отца. Таких мужчин уже нет.
Потому ради согласия и гармонии и чтобы исполнился тот чертов план Сочельника из органайзера матери, она вынесет мусор. Сейчас и немедленно. И будет даже притворяться, будто делает это охотно.
С двумя полными ведрами она спустилась по лестнице. Было ветрено, и в лицо бил дождь со снегом. Глядя на окна, где мерцали лампочки елочных гирлянд, она открыла ключом проволочную калитку помойки. Толкнула ее ногой и увидела его. Он по-турецки сидел напротив входа на старой картонке рядом с большим баком и ладонями защищал от ветра свечку на еловой ветке. Огонек свечки отражался в его глазах и в слезах, текущих по щекам.
Она встала как вкопанная. Выронила оба ведра, которые с грохотом упали на бетон и перевернулись. Ей хотелось повернуться и убежать.
– Извини, я не хотел тебя напугать, – тихо произнес он хриплым голосом. – Я помогу тебе собрать мусор. – И он начал подниматься.
– Нет! Нет! Не надо! Оставайся там, не подходи ко мне! – закричала она.
Она схватила ведра, повернулась и выбежала, с грохотом захлопнув калитку помойки. Бежала со всех ног по грязи газонов, на которых даже весной нет травы. Вбежала в подъезд. Отец вынимал почту из ящика. Она наскочила на него и прижалась изо всех сил.
– Доченька, что с тобой?
– Ничего. Просто испугалась. Там человек возле помойки…
– Какой человек? Что он тебе сделал?
– Ничего. Просто он там был. Сидел и плакал.
– Что ты говоришь? Подожди меня здесь. Не уходи отсюда. Я пойду посмотрю.
– Нет. Не ходи. Пойдем домой.
Она выскользнула из его объятий, поправила волосы и стала подниматься по лестнице. Отец взял у нее ведра и пошел следом. Можно было подняться в лифте, но она хотела успокоиться. Чтобы мама, когда она войдет в квартиру, ничего не заметила. А то подумает, что она истеричка. Отец сразу понял, зачем она пошла пешком. Без единого слова. Поэтому поднимался за ней на восьмой этаж, рассказывая про свое дежурство в больнице и наслаждаясь запахами, просачивающимися из дверей, мимо которых они проходили. Домой она вошла улыбаясь. Мама ничего не заметила.
Она узнала, как его фамилия, когда он своей машиной врезался в «пунто», в котором Марта ехала на свою свадьбу.
Марта была ее лучшей подругой. Всегда. Она не помнит того времени, когда Марты не было в ее жизни. И Марта будет до конца. Что бы это ни значило.
Если бы у Марты было время пройти тест на интеллект, то она могла бы с гордостью сказать, что является подругой самой интеллектуальной женщины в этой части Европы. Но времени на это у Марты не было, и вообще это было для нее неважно. Марта использовала свой интеллект главным образом для того, чтобы переживать эмоции. Эта деревенская девушка – она приехала на учебу в Краков из захолустной Сенковой, «где телефон был только у ксендза и его любовницы», как она сама говорила, – неожиданно открыла для себя мир. После года занятий английским на филологическом она стала параллельно изучать философию. Она упивалась жизнью в Кракове. Никакие значительные события в опере, драматическом театре, музее, филармонии или клубе не проходили без участия Марты.
Именно в клубе она познакомилась со своим красавчиком квазихудожником в кожаных штанах. Он остался на второй год на третьем курсе Академии художеств, но держал себя как Энди Уорхол с министерской стипендией. Но мало того, что держался как Уорхол, так он еще был из Варшавы, что подчеркивал по любому поводу. Кракову полагалось онеметь. Прийти в неистовый восторг и пасть на колени: гений приехал.
Она его терпеть не могла с того дня, когда Марта в автобусе представила их друг другу.
Он нагло развалился на сиденье и громогласно, так что слышал весь автобус, говорил о себе. Марта стояла, она стояла, кашляющая старушка с палкой стояла с ними рядом. А этот хам в своих потертых кожаных портках сидел и разглагольствовал о своей роли в современном искусстве.
Но Марте, однако, это казалось прекрасным. Она влюбилась. Вероятно, только химически, но результаты были плачевными. Она кормила его со своей стипендии, покупала со своих сбережений ему гектолитры спиртного, даже давала ему деньги на транспорт, чтобы он мог по дороге в академию очаровывать лицеисток своими рассказами. Из-за него она перестала где-то бывать. А если вдруг куда-то приходила, то стояла, как серая мышка, за спиной своего варшавского Уорхола и с восторгом смотрела, как он рассказывал, что он сделает, если только «все эти бездарности, которые мстят подлинным художникам, – он имел в виду профессора, вторично завалившего его на экзамене, – избавятся от своей прирожденной зависти».
Она уговаривала Марту опомниться. Просила, умоляла, грозила. Но Марта не слушала – она в то время была как в процессе химической реакции. Что-то должно было произойти, чтобы остановить эту реакцию.
И произошло. Без пяти двенадцать. Почти дословно.
Бракосочетание Марты было назначено на двенадцать дня в одну из октябрьских пятниц. Мы ехали в Мартином «пунто» в ЗАГС. Марта во взятом напрокат подвенечном платье вела. Художник, то есть жених, сидел рядом, так как прав у него не было. У него их отняли за езду в нетрезвом виде. А она, как официальный свидетель, сидела сзади. Марта была возбуждена и под хмельком – утром они на двоих выпили полбутылки болгарского коньяка на пустой желудок, потому что от волнения она не могла проглотить ни кусочка.
Марта думала, что успеет проскочить через перекресток, прежде чем желтый свет сменится красным. Но не успела. Они услышали грохот. Марта крикнула: «О курва!» – и настала тишина. Он ударил сзади справа. Вина Марты была несомненна.
Художник мгновенно выскочил, распахнув дверь. Подошел к той машине и, не говоря ни слова, полез с кулаками на водителя. Марта с пятнами крови на фате и в подвенечном платье подбежала к художнику и встала между ним и водителем машины. После неожиданного удара кулаком в лицо она упала на асфальт. И тут водитель машины изо всех сил врезал художнику в челюсть.
Она видела все это, сидя в «пунто». Когда Марта от удара упала на асфальт, она энергично распахнула дверь, вылезла из машины, подбежала к лежащей подруге и опустилась рядом на колени. Водитель тоже подошел.
– Мне страшно жаль. Я этого не хотел. Загорелся зеленый. Поэтому я поехал. Мне просто ужасно жаль. Горел зеленый. Прошу вас, поверьте мне. Я поехал на зеленый, – непрестанно повторял он, наклонившись над Мартой.
Художник поднялся и изо всех сил толкнул его, и он упал на Марту. И тут они услышали вой полицейской сирены и голос:
– Немедленно успокойтесь! Все с документами ко мне в машину. Все! – Молодой полицейский показывал на «полонез», запаркованныи на островке автобусной остановки.
– Нам некогда! – крикнул художник. – На полдень у нас назначено бракосочетание!
Марта поднялась с асфальта, подошла к ним и спокойно произнесла:
– Никакого бракосочетания не будет. Попроси прощения у этого человека и пошел вон отсюда, вонючка!
Дословно так! Это опять была нормальная Марта, как совсем недавно. Наконец-то.
Она помнит, что в тот момент всматривалась в глаза водителя и была уверена, что ей знаком этот взгляд.
– Был зеленый свет. Прошу у вас прощения, – беспомощно произнес он.
Марта сорвала с головы фату, утерла ею окровавленный нос, смяла в комок и бросила на асфальт. Схватила мужчину за плечо:
– Да знаю я. Перестаньте наконец извиняться. Моя страховая компания за все заплатит. Вы даже не представляете, что вы для меня сделали.
Она подошла к нему, приподнялась на цыпочки и поцеловала в щеку.
Он ничего не понимал. Стоял остолбеневший.
И в этот миг она сообразила, откуда знает его. Это он сидел возле помойки в тот Сочельник.
Художник исчез в толпе зевак, которая успела собраться на тротуаре.
– Я помогу вам убрать вашу машину с мостовой, – сказал мужчина.
Они втроем вкатили «пунто» на тротуар.
– Меня зовут Анджей. А вас?
– Марта. А это моя подруга Ада. То есть Адрианна.
Он внимательно посмотрел на нее. Подал ей руку и тихо произнес:
– Анджей. Простите, что напугал вас тогда в Сочельник.
Вот так вот! Так, словно тот Сочельник был неделю назад. А ведь прошло уже два года.
Он был высокий. Черные волосы зачесаны назад. Широкий шрам на правой щеке, и очень узкие ладони. Никогда она не встречала мужчину, у которого были бы такие пухлые, полные губы. Голос его был слегка хрипловатый и низкий. И пахло от него чем-то похожим на жасмин.
– Меня зовут Ада. А ты еще помнишь это? Произошло это почти два года назад.
– Да, помню. Я тогда искал тебя. Долго искал. Но не нашел. Я хотел извиниться перед тобой. И вот только теперь. И это происшествие…
Она улыбнулась ему:
– Почему ты тогда там сидел?
Он не ответил. Отвернулся и стал разговаривать с Мартой. Через минуту прошел к своей машине, подъехал на островок остановки и возвратился к ним. Марта в подвенечном платье с пятнами крови выглядела эффектно. Толпа зевак на тротуаре не уменьшалась.
Когда все формальности с полицейским в «полонезе» были улажены, Анджей спросил:
– Куда мне отвезти вас после этого представления?
– Поедем ко мне, – предложила Марта. – Это надо отметить.
По дороге они заехали в ресторан, где должен был состояться свадебный прием. Им сообщили, что гости непрестанно звонят, но на Марту это не произвело никакого впечатления. Она велела запаковать все заказанное спиртное и блюда с закуской. Все это перенесли в машину Анджея и поехали в квартиру Марты. Она давно не видела подругу такой счастливой.
После нескольких бокалов вина начали танцевать. Прильнув к Анджею, она почувствовала, что он ей поразительно близок.
Под утро он отвез ее на такси домой. Вышел вместе с ней из машины и проводил до входной двери. Когда они проходили мимо помойки, она подала ему руку. Он ласково сжал ее и уже не выпускал. На площадке он поднял ее и прикоснулся губами.
Она любила его уже давно, но по-настоящему он пленил ее, когда бросился на капот едущего прямо на него автомобиля.
С того вечера, после несостоявшейся свадьбы Марты, в ее жизни почти все переменилось. Анджей отыскал ее на следующий день в университете, ждал перед аудиторией. Стоял у стены. Немного смущенный, он неловко прятал за спиной цветы. Когда она подошла к нему и улыбнулась, он не сумел скрыть облегчения и радости.
С того дня они были вместе. По сравнению с Анджеем все утратило смысл.
Ей стало ясно это уже через неделю. Привлекли ее его чувствительность и нежность. Позже – уважение, каким он ее окружал. Видимо, из-за этого он так медлил с первым поцелуем. Несмотря на то что она провоцировала его, прикасаясь, задевая, заводя разговор, целуя его руку в темном кино, прошло страшно много времени, прежде чем он первый раз поцеловал ее в губы.
Они возвращались последним трамваем от Марты, у которой засиделись после концерта. На повороте, воспользовавшись силой инерции, он прижал ее к окну.
– Ты всех главнее для меня, – прошептал он и принялся целовать ее. Перестал, только когда вагоновожатый объявил, что трамвай идет в парк.
Там, в том трамвае, она по-настоящему начала его любить.
Он восхищался тем, что она изучает физику. Считал, что это наука «основная, почти праздничная» и притом исключительно трудная.
С первых минут он внимательно слушал ее. Вслушивался во все, что она говорила. И все помнил. Он мог сидеть на полу напротив, не сводить с нее глаз и часами слушать. Позже, когда они уже были парой и спали вместе, он способен был заниматься любовью, потом встать с постели, пройти на кухню, вернуться с пакетом еды и напитков и разговаривать с ней до утра. Иногда это даже немножко нервировало ее, так как случалось, что они больше не занимались любовью, а все время разговаривали.
Ему безумно нравилось, когда она описывала ему Вселенную. Она рассказывала об искривлении пространства-времени или объясняла, почему черные дыры вовсе не черные. А он с удивлением смотрел на нее и целовал ей ладони. Она не могла втолковать, что нет ничего особенного в том, чтобы знать и понимать такие вещи. И уж наверно, ничуть не труднее, чем подготовить хороший материал в газету.
Анджей учился на журналистике. Когда она спросила, почему на журналистике, он ответил:
– Чтобы оказывать влияние правдой.
Как-то она задумалась, с какого момента он действительно пленил ее. Быть может, тогда, когда он месяц худел и не мылся, чтобы стать похожим на бомжа и провести неделю в приюте для бездомных?
Статья, которую он написал о приюте, прошла в местной прессе, и ее цитировали в большинстве общепольских еженедельников.
А может, тогда, когда после репортажа из хосписа для детей он на все свои сбережения отремонтировал три «последних», как говорили медсестры, палаты? В «последних» палатах лежали дети, жить которым оставалось несколько дней. Он заметил, что у них нет сил даже на то, чтобы повернуть голову и смотреть на рисунки и комиксы на стенах. Они были такие слабые или подключены к таким устройствам, что видели только потолок. Он сказал об этом ординатору. Ординатор высмеял его: у него не было денег на морфин, так что комиксы на потолке для него были просто смешны. А для Анджея нет. На все деньги, какие у него были, купил красок и кистей и долго агитировал в Академии художеств, пока студенты не взялись разрисовать потолки хосписа комиксами.
А может, тогда, когда она поймала его на том, что раз в два дня он ездит в собачий приют и отвозит туда продукты?
Собаки – это был пунктик Анджея. Если летом его приятели оглядывались на улице на девушек, провоцирующих тем, что было, а вернее, чего не было надето на них, то Анджей поворачивал голову вслед каждой собаке. Каждая для него была «потрясающая», «необыкновенная», «посмотри, какая красивая» либо попросту «лапушка». Она любила собак, но не разделяла его восхищения ими.
Сейчас она любит каждую собаку. Может, даже больше, чем он.
Она восторгалась им и страшно его ревновала. Хотела, чтобы он принадлежал только ей. Хотела, чтобы ни одна женщина не изучила его лучше, чем она, и не узнала, какой он. Она чувствовала, что каждая узнавшая его тоже захочет, чтобы он принадлежал только ей.
Он жил в общежитии и никогда не вспоминал свой дом и родителей. Ее это несколько удивляло и беспокоило. Он сказал ей, что приехал в Краков из Илавы и что как-нибудь «обязательно свозит ее туда, хотя это очень неинтересный город». Разговоров о своем прошлом он старательно избегал. Это было заметно почти с первой минуты.
Ей никак не удавалось узнать и что он делал в тот Сочельник на их помойке. Однажды в постели она шепотом попросила, чтобы он рассказал об этом. Она помнит, что он вздрогнул, а через минуту почувствовала на своих щеках влагу его слез. Тогда она решила, что больше никогда не спросит об этом. Его прошлое интересовало ее из чистой любознательности. Потому что их прошлое началось, когда его автомобиль столкнулся с их «пунто».
То есть все началось с Большого взрыва. Так же как и Вселенная, с улыбкой подумала она.
О том, когда она была очарована, она часто думала, перед тем как уснуть. Вплоть до того четверга перед длинными первомайскими выходными.
К тому времени они были знакомы больше восьми месяцев. Они поехали на Хель. Он собирался на заливе научить ее серфингу. Отправились утром в четверг. Погода была чудесная. В полдень остановились в пустынном лесном паркинге рядом с главной дорогой на Гданьск. Они сидели на скамейке, неряшливо сколоченной из досок. Внезапно он сел позади нее и стал целовать ее плечи. Через минуту расстегнул лифчик, снял, подал ей и обхватил ладонями груди, не переставая целовать плечи. Она помнит, что дрожала. От волнения, ожидания и страха, что кто-то въедет на паркинг. Но больше всего, наверно, от любопытства – что произойдет дальше. Потому что с тех пор, как она позволила ему делать с ее телом все, что он захочет, она никогда не знала, что произойдет дальше.
Вдруг он встал со скамейки, подал ей руку и потянул в сторону леса. Она бежала за ним. Так, как была. В платье, спущенном до пояса, с лифчиком в руке, с обнаженной грудью бежала следом за ним. Оказалось, недалеко. Сразу же за первыми деревьями он остановился. Снял рубашку, расстелил на траве и ласково уложил ее. С минуту он целовал ее в губы. Затем спустился между ног. Зубами снял с нее трусики и остался там. Она забыла, что они на паркинге, забыла, что их видно с лесной дороги. Забыла обо всем. Потому что с ним она обо всем забывала. Особенно когда он целовал ее там.
А он уже вернулся к ее губам. И в этот миг на паркинг въехал автомобиль. Они замолчали и лежали не шевелясь. Она повернула голову и все видела. Из машины вылез невысокий мужчина в костюме, подошел к багажнику, наклонился, и они услышали скулеж и увидели, как он вытягивает из багажника собаку. На шее у нее была толстая веревка, испачканная смазкой. Мужчина оглядел паркинг, проверяя, нет ли здесь кого. Потом подтащил скулящую собаку к ближайшему дереву. Он несколько раз обмотал веревку вокруг ствола и торопливо вернулся в машину.
Того, что произошло дальше, она не забудет до конца жизни. Анджей вскочил с нее как был. Подтянув штаны, он как сумасшедший мчался через кусты можжевельника к выезду с паркинга. Она встала, прикрыла платьем грудь и побежала за ним. В какой-то момент Анджей наклонился, поднимая камень. Он выбежал на шоссе перед едущим автомобилем. Остановился и бросил камень. Раздался звон стекла и визг тормозов. Анджей бросился на капот. Автомобиль остановился. Анджей слез с капота, рванул дверцу и выволок онемевшего, перепуганного водителя.
– Сволочь, как ты мог оставить ее там? Как мог?
Он тащил его за шиворот к тому дереву и повторял плачущим голосом: «Как мог?»
Зрелище было кошмарное. Анджей в крови, машина с разбитым окном и следами крови на белой краске, стоящая поперек дороги, обломки стекла, отчаянно лающая собака, клаксоны раздраженных водителей.
Подъехала «скорая помощь». Анджей уже подволок свою жертву к дереву. Собака лаяла и прыгала от радости при виде хозяина.
Анджей пихнул мужчину к собаке и тихо произнес, скорее для себя, чем для кого-то другого:
– Сволочь, как ты мог бросить ее здесь?!
Совершенно лишившись сил, он сел на траву у дерева и заплакал.
Глаза у него были полны слез, как тогда в Сочельник на помойке.
Она обняла его и накрыла рубашкой. Его всего трясло.
То, что потом происходило на лесном паркинге, до сих вызывает у нее дрожь. Приехала полиция. Водитель пострадавшей машины обвинил Анджея в попытке убийства. Тем временем водители стоящих в пробке машин узнали, откуда взялась привязанная к дереву собака. Это вызвало настоящий взрыв ненависти к ее хозяину. Полиция писала протокол, а водители осыпали хозяина собаки ругательствами. Анджей молчал. В какой-то момент к полицейской «нисе», в которой они сидели, подошел пожилой человек, протянул картонную коробку, полную денег, и, обращаясь к Анджею, произнес:
– Мы тут все собрали немного денег, чтобы вы могли заплатить за ремонт машины этого… этого субъекта.
Полицейские замолчали.
Спустя час дорога опустела. Они молча, прижавшись друг к другу, сидели под деревом на траве, изрытой собакой, которую полицейские увезли в приют. И тут Анджей заговорил. Ровным, спокойным голосом. Почти без эмоций:
– Моя мать, у нее еще кровь шла из разорванной моей головой промежности, с набухшими, переполненными молоком грудями, так вот, эта сука положила меня голого в сумку, с которой ходила за покупками в мясной на углу, и отнесла на помойку. Как ты тогда ведра с мусором. Мне повезло. Она могла положить меня, например, в мешок для картошки. Такие мешки не чуют даже крысы. Мой мешок был из-под мяса, и на него среагировала собака. Температура тела у меня упала до тридцати трех градусов. Но я выжил. Так что теперь ты знаешь, как я обязан собакам. И долг им я никогда не смогу отдать.
Она помнит, как сидела рядом с ним, парализованная тем, что услышала, и все пыталась понять, почему в этот миг не ощущает ни сочувствия, ни злобы, ни ненависти. Даже любви не ощущает. Только страх. Обычный биологический страх. Она боялась, что этот человек когда-нибудь может исчезнуть из ее жизни.
Он преодолел «Аллею снайперов» до отеля «Холидэй инн». Отдал знакомому журналисту из Си-эн-эн письмо ей. Возвращаясь, решил зайти на рынок и купить клубники, которую очень любил. Бомба разорвала его в южной части рынка, когда он возвращался и лакомился купленой клубникой.
В апреле 1992 года сербы окружили Сараево. А когда в сентябре 1995 года сняли осаду, в городе уже погибло больше десяти тысяч человек, в том числе тысяча шестьсот детей. Среди погибших были также поляки.
Он сказал ей, что хочет туда поехать, в одну из июльских ночей в 1993 году. Они сидели на камнях на берегу Балтийского моря в Устке, пили вино прямо из бутылки и смотрели на звезды. Он взял ее ладони, прижался к ним губами и сказал:
– Разреши мне… Пожалуйста…
Он попросил у декана академический отпуск. Никому ничего не сказал. Позвонив приятелю, поехал в Берлин и оттуда добрался до Сараева с транспортом гуманитарной помощи. Спустя три недели ПАП[2] уже цитировало его репортажи в большинстве своих сообщений из Сараева. Для Марты он был героем, а у нее даже не получалось гордиться им. Она боялась. Все время панически боялась. Глядя последние известия и фотографии из Сараева, чувствовала себя так, словно присутствовала при вынесении приговора Анджею.
Он писал ей. Каждый день. Письма приходили то из Берлина, то из Вены, то из Брюсселя. Но чаще всего из Лондона. В Сараеве он подружился с журналистами Си-эн-эн, живущими в «Холидэй инн», и это они брали письма и отправляли из всех этих городов.
Отель «Холидэй инн» был единственным запретным местом, которое сербы щадили. Там жили журналисты самых крупных западных теле – и радиостанций, и в результате сербская артиллерия не обстреливала это здание. А вот окрестностей это уже не касалось. Там уже можно было убивать. Аллея, на которой стоял «Холидэй инн», получила зловещее название «Аллея снайперов». Сербы расстреливали на ней даже пробегающих собак. Но только до зимы 1993/94 года. Потом собак уже не осталось. Всех съели.
Анджей написал ей о мужчине, у которого от взорвавшейся гранаты погибли жена и три дочери. И он сошел с ума. Сделал себе шлем из газеты и пошел прогуливаться по «Аллее снайперов», веря, что шлем из газеты защитит его.
«Я стоял неподалеку и видел, как уже через пятнадцать секунд его прошили навылет несколько пуль», – писал он.
Писал он также о других местах и о других смертях. Как, например, о девушке-полицейском, регулирующей движение на улицах Сараева. Неизменно с безукоризненным макияжем, в тщательно выглаженном мундире, в потрясающе узкой юбке. Она вставала на перекрестке и регулировала движение. Даже когда уже не было никакого движения, которое нужно регулировать. Такая вот борьба притворной нормальности с безумием. Она умерла на улице.
Или о том квартете, который играл в пощаженном артиллерией соборе. При семнадцати градусах мороза и свете свечей. Бетховен, Моцарт, Григ. И тогда рядом взорвалась мина.
«Но они продолжали играть. До конца», – писал он.
Именно после этого концерта она получила самое прекрасное любовное письмо, какое только можно представить. В убежище вместе с другими он слушал Натали Коул и писал:
«Адусъ, есть люди, которые пишут такие вещи в восемнадцать лет, есть люди, которые никогда не напишут таких текстов, есть люди, которые считают такие тексты неправдоподобными, а есть люди, которые вынуждены написать такой текст, чтобы передать какую-то весть.
Потому что они любят и они эгоисты. Я такой же эгоист. И потому пишу такие тексты. И буду всегда.
Я помню или часто припоминаю какие-то необычные подробности нашей жизни.
Незабываемые. «Unforgettable…»[3]
Пушистость твоих волос на моей щеке, взгляды, прикосновения. Твои вздохи, влажность твоих губ, когда они встретились с моими в том ночном трамвае, и их нетерпение.
Помню вкус твоей кожи на спине, помню твой неспокойный язык у меня во рту, тепло твоего живота под моей ладонью, прижатой к твоей, вздохи, признания, как ты отдавалась мне, бесстыдство, желание, исполнение…
Незабываемое. «Unforgettable, that's what you are…»
И те краткие мгновения, когда я чувствовал, что ты чувствуешь то же самое…
Когда ты испытывала гордость за то, чего я достиг, когда ревновала меня к женщинам, которые даже не видели меня; когда ты позвонила без повода в понедельник, а не в пятницу и сказала: «Обожаю тебя» – и, устыдившись, положила трубку.
«You feel the same way too…»
Мне кажется, что мы неразлучны…
Что это уже произошло и так будет всегда.
Что даже если я останусь записью в твоей памяти, некоей датой, каким-то воспоминанием, то все равно будет словно поворот к чему-то, что на самом деле не разъединится. Попросту это передвинулось в конец очереди значащих людей.
И придет такой день, быть может, через много лет, когда ты передвинешь меня на несколько минут в начало очереди и подумаешь: «Да, это тот самый Анджей…»
Независимо от того, что случится, что ты решишь, и тогда мне будет казаться, что мы неразлучны.
«Inseparable…”
Это приходит тихо и неожиданно. Я читаю книжку, чищу зубы или пишу очередной репортаж. И это приходит.
Я внезапно начинаю думать о твоей верхней губе, либо о том, что ты написала недавно мне, или о твоих глазах, таких красивых, или о юбке, на которую я наступил в темноте у нашей кровати, или о твоих сосках, или о белизне твоего живота, или о стихотворении, которое я еще не прошептал тебе на ухо, или о музыке, которую мне хотелось бы послушать с тобой, или попросту о дожде, который бы лил па нас, а мы сидели бы под деревом, и я мог бы укрывать тебя от него…
И когда я об этом думаю, то так отчаянно тоскую по тебе, что мне хочется плакать. И я не уверен, то ли от этой печали я так тоскую, то ли от радости, что я могу тосковать.
Анджей Сараево, 18 февраля 1994 г.».
В мае 1994 года Анджей пошел на рынок купить своей любимой клубники. И тут разорвалась бомба. Его похоронили на кладбище в Сараеве.
Она тосковала.
Тосковала по нему постоянно. Кроме жажды она испытывала только одно: тоску. Ни холода, ни жары, ни голода. Только тоску и жажду. Ей нужны были только вода и одиночество. Только в одиночестве она могла погрузиться в тоску так, как ей хотелось.
Даже сон не приносил отдыха. Она не тосковала, потому что, когда спишь, не тоскуешь. Она могла только видеть сны. И ей снилась тоска по нему. Засыпала она со слезами на глазах и со слезами просыпалась.
Ее друзья видели это. Они не давали ей никаких советов. Потому что были ее хорошими друзьями. И очень хорошо ее знали. Единственное, что они могли делать, это вырывать ее на несколько часов из тоски. Кино, телефонные звонки, визиты без предупреждения, внезапные просьбы присмотреть за детьми. Чтобы только она не думала. Они организовывали вечеринки, в сущности, без всякого повода, только чтобы иметь предлог вытащить ее из дому. Хотя бы на несколько часов.
Она приходила к ним собранная и улыбающаяся, несмотря на то что сама не могла смотреть на улыбающихся людей. Приносила цветы, их ставили в вазы, а она уже видела их мертвыми.
Она следила, чтобы на ней не было ничего черного. Ни из одежды, ни под глазами. Неизменно сосредоточенная. До предела. Сконцентрированная на том, чтобы не выказать боли. Смеялась она только лицом. Смех повторяла после других. Это было видно: иногда она запаздывала.
Она не жаловалась. Никогда не вспоминала про него. Не хотела ни с кем говорить о нем. Только раз, один-единственный раз лопнула, как свежая рана.
Были именины Марты. Это ведь благодаря Марте она встретилась с Анджеем. Если бы Марта в один прекрасный день не решила выйти замуж, она не повстречалась бы с Анджеем.
В тот день Марта без предварительной договоренности прислала за ней такси. Вот так. Кто-то позвонил в дверь. Она открыла. Молодой таксист вручил ей открытку. Она узнала почерк Марты. «Мы ждем тебя. Таксист знает, что не имеет права уехать без тебя. Марта».
Она сделала макияж, выпила «для храбрости» один за другим два бокала красного вина, взяла с ночного столика подарок для Марты и поехала. Они сердечно обнялись. Марта шепнула ей на ухо:
– Именины без тебя не имели бы смысла. Я так рада, что ты приехала.
Марта представила ее всем приглашенным. Среди них был молодой семинарист. Марта упоминала когда-то, что познакомилась с ним, когда писала репортаж, – она была журналисткой в одном из общепольских еженедельников – и что он был «забавный». Семинарист не отходил от нее ни на шаг. И он вовсе не был забавным. Ни единой минуты. Был он самонадеянным, поверхностно интеллигентным, и на губах у него постоянно вскипала пена, оттого что он без умолку говорил о себе и о том, что «привело его к истине и Богу». Ей никак не удавалось отвязаться от него. Даже бегство в туалет не помогло: он дожидался под дверью. Только она вышла, и он сразу же начал говорить. С того самого места, на котором она прервала его, сбежав в туалет.
Когда же он заговорил о «жуткой бессмысленности религиозной войны на Балканах», она поняла, что пора уходить домой. Она нервно искала взглядом Марту, чтобы попрощаться. Внезапно она услышала невероятную фразу, произнесенную театральным, модулированным голосом причетника:
– Мы не утратили Анджея. Мы лишь обрели нового ангела. Ты тоже должна так думать.
Она резко обернулась. Увидела его сложенные, как для молитвы, ладони, взгляд всеведущего ментора и омерзительную пену в уголках губ. И не выдержала. Выпустила бокал, и тот упал на пол, наклонилась к нему и сказала:
– Что ты, кретин, знаешь об утратах? Что? Ты хотя бы раз видел Анджея?
Она кричала. Истерически кричала. Все в комнате замолчали. И смотрели на них.
– Знаешь ли ты, что я отдала бы всех твоих сраных ангелов за один час с ним? За один-единственный час? Чтобы сказать ему то, что я не успела сказать. Ты, кретин, знаешь, что я сказала бы ему первым делом? А сказала бы я ему в первую очередь, что больше всего жалею о тех грехах, которые не успела с ним совершить. Нет? Не знаешь? Ты, пророк с незаконченным образованием и мессия-любитель, не знаешь этого? Но знаешь, что я должна думать?!
Она умолкла. Спрятала лицо в ладонях. Дрожала, как эпилептик. В комнате стояла абсолютная тишина. Внезапно она взяла себя в руки, раскрыла сумочку, вытащила бумажный платок, одним движением провела по губам парализованного семинариста. С отвращением отбросила белый прямоугольник платка на пол, развернулась и, ступая по обломкам разбитого бокала, торопливо вышла.
Но это произошло всего раз. Один-единственный раз. Больше она не устроила ни одного скандала ни на одном приеме. Ее приглашали – она приходила. И вдруг все обнаруживали, что ее уже нет. Она выходила, не сказав ни слова, и спешно, чаще всего в такси, возвращалась домой, чтобы упасть на подушку и спокойно плакать. Потому что ей хотелось только пить и тосковать. А временами ей хотелось еще и умереть. Лучше всего от приступа воспоминаний.
Столик с компьютером она придвинула к кровати. Чтобы он был близко и чтобы ночью не спотыкаться о вещи на полу, если ей захочется прочитать письмо от него. Потому что все его письма она занесла в компьютер. Все двести восемнадцать писем, которые он прислал ей. Если бы сгорела ее квартира, если бы пропал этот компьютер, если бы рухнул их омерзительный дом, стоящий рядом с самой чудесной помойкой на свете, то все равно дискета с его письмами уцелела бы на металлическом стеллаже в доме Марты.
Она просыпалась ровно в три ночи. И в сегодняшнюю ночь, и во вчерашнюю. В каждую из пятисот тридцати восьми ночей до вчерашней. Ровно в три часа. Не важно, зимой ли, летом. В три часа ночи в дверь постучала Марта и сказала, что Анджей погиб. Глядя в пол, она произнесла: «Анджей убит взрывом бомбы на рынке в Сараево».
Ровно в три часа ночи. Больше чем два года назад. В мае 1994 года. Потому на стене у нее висит календарь за 1994 год, хотя уже 1996-й. И потому репродукция «Поля маков» Моне в календаре за май 1994 года приветствует ее всякий раз, когда она открывает дверь, возвращаясь домой. Анджей очень любил Моне. Это он повесил на стену этот календарь. Криво и слишком низко. Она помнит, что они поспорили тогда, и он утверждал, что календарь висит «как следует» и что она просто цепляется к нему. Она даже раскричалась на него. Он вышел, разобиженный. Вернулся через час. С цветами, ванильным мороженым, ее любимым, и пакетом клубники для себя. Она съела мороженое и не успела даже затащить его в постель. Они любили друг друга на полу под стеной, на которой висел календарь. Потом, когда, усталые, они курили, он встал и голый вышел в кухню. Вернулся с молотком и подошел к календарю.
– Не смей, уже третий час. Соседи меня убьют. А кроме того, я хочу, чтобы календарь висел так, как висит, – шепнула она и стала его целовать.
Потому календарь этот всегда будет висеть криво и низко, и потому она никогда не покрасит эту стену. Никогда.
Она худела.
Он был для нее как жрец.
Да, именно так. Она помнит, что с определенного времени не способна была это определить по-другому.
Только иногда ненадолго ей казалось, что дерзко и абсурдно думать об этом, когда они лежали, прижавшись друг к другу, нагие, липкие от пота и его спермы, и он шептал ей все евангелия любви, и она чувствовала, как с каждой прошептанной фразой его член все шире раздвигает ей бедра.
Жрец с подступающей эрекцией.
Наверно, это был грех, святотатство, иконоборство, но тогда она чувствовала именно так.
Он был тогда посредником – именно жрецом – между чем-то мистическим и окончательным и ею. Поскольку любовь тоже мистическая и окончательная и у нее тоже есть свои евангелия. Есть у нее и свое причастие – когда принимаешь в себя чье-то тело.
Потому он был для нее словно жрец.
А когда он ушел, она уже не могла понять смысла своей плотскости и женственности. Зачем они? Для кого?
Зачем ей груди, если он не прикасается к ним или если они не кормят его детей?
Зачем?
Она испытывала к себе отвращение, когда мужчины пялились на ее грудь, если она не скрывала ее просторным черным шерстяным свитером или если утром надевала обтягивающую блузку. Эта грудь была только для него. И для его детей.
Так решила она.
Потому через три месяца после его смерти она захотела ампутировать груди.
Обе.
Эта мысль пришла ей в голову однажды ночью после пробуждения от кошмарного сна о Сараеве, перед тем периодом, который припухлостью и болями настойчиво напоминал ей, что она существует.
Разумеется, так она не сделает. Это слишком жестоко. Но она их уменьшит, засушит, как нарывы.
Возьмет их измором.
Утром она выглядела гораздо худее. Потому утра были уже не такими страшными. Эта ее худоба была небольшой радостью, маленькой победой над жестокостью наступающего дня, который своим чертовым солнцем все пробуждал к жизни своей свежестью и росой на траве и бесконечными своими двенадцатью часами переживаний.
Она возьмет их измором, засушит…
Она худела.
Она открыла дверь. Это была Марта. Сказавшая ей, что не тронется с места, если она не поедет к врачу.
– Посмотри, – показала Марта на набитый рюкзак, – там провианта минимум на две недели. Вода течет у тебя из кранов. А жить со мной вместе не мед. Не говоря уже о том, что я храплю.
Она улыбнулась и поехала с Мартой. Исключительно ради Марты. Для нее она сделала бы все.
– Anorexianervosa? – сказал психиатр, ужасающе худой старик с белой как снег густой шевелюрой. – Я выпишу вам направление в столовку, – добавил он и принялся что-то быстро писать у себя в блокноте.
– В столовку? – удивилась Марта, которая тоже находилась в кабинете. Только при этом условии она согласилась на беседу с врачом.
– Простите, – улыбнулся психиатр, – в Клинику расстройства питания. Но все равно вас примут туда, дай бог, через год. Туда огромная очередь. Сейчас это очень модная болезнь. Вам придется подождать.
– Я не хочу никакого направления, – тихо запротестовала она.
Врач оторвал голову от блокнота, поудобнее устроился в кресле.
– Вы плохо поступаете. Очень плохо. Рассказать, что будет с вами происходить в ближайшие недели и месяцы? Рассказать, что кровь у вас станет до того водянистой, что малейший порез может оказаться причиной сильнейшего кровотечения? О том, что вы будете ломать пальцы, а то и руки и даже не будете этого замечать. Что у вас выпадут волосы? Все. На голове, под мышками, лобковые. Рассказать о воде, которая начнет накапливаться в легких? Рассказать о том, что вы сорвете овуляционный цикл и практически отключите матку и задержите менструацию? – Он заглянул в ее карточку. – И это в двадцать восемь лет?
Он отодвинул карточку.
– Но вы не желаете направления. Вы хотите уподобиться серой мыши – гермафродиту. Вы просто хотите сделаться незначительной, маленькой, несущественной. Какое отчаяние толкает вас к тому, чтобы перестать быть женщиной? Я не знаю какое, но знаю, что ни один мужчина, даже тот, который умер, не хотел бы этого. Потому что вы слишком красивы.
Марта плакала. Вдруг она встала и вышла из кабинета.
Она сидела ошеломленная и смотрела на врача. Он замолчал. Отвернулся и смотрел в окно.
Она сидела согнувшись и дрожала. Через минуту, не поднимая глаз, она произнесла:
– А вы… то есть… вы можете выписать мне это направление?
ЛЮБОВНИЦА
Он входил. Иногда сбрасывал пиджак на пол, иногда вешал его на вешалку в прихожей. Без единого слова подходил ко мне, задирал юбку или резко спускал мои брюки, влезал языком ко мне в рот, потом раздвигал мне бедра и вводил в меня два пальца. Иногда внутри еще не было влаги, и когда он выбирал не те пальцы, я чувствовала во влагалище его обручальное кольцо.
Что я ощущала в такой момент?
Колючую проволоку. Просто колючую проволоку. Ржавую колючую проволоку во влагалище и его язык у себя во рту. Каждая буква, выгравированная на обручальном кольце, была словно рвущая мою плоть металлическая колючка. Иоанна 30.01.1978 . Болеть начинало уже при «И», первые слезы появлялись на первом «а», а колотье начиналось на «30». Я родилась 30 января. В день его свадьбы, только восемью годами раньше. Когда он приходил ко мне в день рождения, у него всегда было два букета. Один для меня. Ко дню рождения. Чудесный. Чтобы обхватить его, надо было вытянуть обе руки. Второй для жены. Он клал его на подоконник в кухне. Так, чтобы не привлекать внимания. Сделать вид, будто это что-то вроде его папки. Чтобы он не лежал в гостиной, где мы на полу занимаемся любовью, либо в спальне, если мы успели туда добраться. Когда после всего он переставал меня целовать и отворачивался, я вставала с пола в гостиной или с кровати в спальне и обнаженная шла в ванную. Он обычно лежал и курил. Возвращаясь из ванной через прихожую, я замечала этот букет. Подходила к шкафу в прихожей, доставала самую большую вазу из фиолетового стекла, наливала воды, шла на кухню и ставила цветы для его жены. Чтобы обхватить этот букет, надо было вытянуть обе руки. Такой чудный. Потому что он никогда не покупает цветы в спешке. Никогда. Он покупает цветы как бы для себя, чтобы потом наслаждаться радостью, которую они вызывают у меня. У меня. И у своей жены тоже.
Для нее розы всегда были пурпурные. Ленты всегда кремовые. Под целлофаном между цветами всегда белый конверт. Незаклеенный. Как-то я уже держала его в руках. А он лежал в комнате, курил, усталый и ублаготворенный тем, что мы сделали минуту назад, а я стояла в кухне около пурпурных роз для его жены и прижимала к груди конверт, на котором были слова, способные лишь ранить меня. Помню, я взглянула на конверт и, увидев написанное его рукой слово Иоанна, во второй раз почувствовала в себе эту колючую проволоку. Но на этот раз везде в себе, всюду. Тогда я сунула конверт за целлофан. Он упал между пурпурными розами для его жены. Я должна была отвернуться от этой вазы, чтобы больше не смотреть на него, и стояла, повернувшись спиной к окну, голая, дрожащая от холода и от боли, от унижения и жалости к себе, ожидая, когда пройдет дрожь. Чтобы он ничего не заметил.
Потом я возвращалась на пол или в постель, вжималась в него и забывала обо всем. Он помогал мне в этом. Временами у меня было впечатление, будто он знает, что происходило со мной на кухне, и хочет вознаградить меня за это. Так, словно поцелуями хотел заткнуть во мне дыры от той колючей проволоки. И затыкал. Потому что он любит женщин точно так же, как покупает для них цветы. Главным образом для того, чтобы ощущать радость, глядя на них, когда они счастливы. И это, наверное, так крепко привязывает меня к нему. Чувство, что без него нельзя пережить что-то «такое же хорошее» или что-то «еще лучше». Просто невозможно.
Иногда мне казалось, что это абсурд. Что это только мое недоразвитое воображение. Как-то я осмелилась и сказала это своему психотерапевту. То, что я услышала, было словно лекция, видимо, с целью ввергнуть меня в состояние удивления. Он сказал, что это не имеет ничего общего с воображением и что это «эдипальное проявление желания быть женой своего отца и превратить его в свою собственность, а также родить ему детей». Представляешь себе? Самонадеянный кретин! Вот такой бред он мне изложил. Мне, у которой отца не было со второго года жизни. А до второго года он был у меня шесть месяцев и двадцать три дня, до того как траулер, на котором он был офицером, столкнулся с айсбергом около Ньюфаундленда и затонул. Я вышла во время второго сеанса, и мне даже не хотелось хлопнуть дверью. Это было бы слишком явно, и он решил бы, что ему удалось вывести меня из себя. «Эдипальное проявление желания». Это ж надо! Самонадеянный психиатр в черном свитере, в брюках, которые, похоже, не были знакомы с химчисткой, и с уродливой сережкой в ухе. Говорить такое мне, которая сразу же после «Детей из Буллербина» прочитала «Психологию женщины» гениальной Хорни!
Это совершено точно не было «эдипальным проявлением желания». Это были его губы. Всего-навсего. А также ладони. Я вжималась в него, а он касался меня и целовал. Всё. Губы, пальцы, локти, волосы, колени, ступни, плечи, запястья, уши, глаза и бедра. Потом глаза, ногти и вновь бедра. И приходилось его останавливать. Чтобы наконец он перестал целовать и вошел в меня, пока не станет поздно и он вынужден будет встать, одеться и спуститься к такси, которое отвезет его к жене.
И когда позже он уходил домой, забирая на кухне букет из вазы, у меня было твердое убеждение, что без него невозможно пережить «нечто такое же прекрасное». Просто-напросто невозможно. И что мне выпало великое счастье вместе с ним переживать это. И что этого не объяснит ни один психолог, и даже самой Хорни, если бы она еще была жива, тоже не удалось бы объяснить. И что если бы она смогла, я все равно не захотела ее слушать.
Иногда он возвращался из коридора, а то и с улицы и, запыхавшись, взбегал по лестнице на пятый этаж, чтобы поблагодарить за то, что я поставила букет в вазу. И тогда мне становилось очень больно. Потому что мне точно так же, как ему, хотелось отреагировать на это молчанием. Сделать вид, будто этот букет в каком-то смысле что-то вроде его папки. То есть не имеет значения. Но это нам никогда не удавалось. Я каждый раз доставала фиолетовую вазу, а он всегда возвращался, чтобы поблагодарить меня.
А возвращался он, потому что никогда ничего не воспринимает как очевидное. И это есть – и всегда было – частью того недостижимого «чего-то столь же прекрасного», чего не переживешь с другим мужчиной. Он обо всем задумывается, заботливо склоняется либо, в наихудшем случае, все замечает. Вежливость он воспринимает как что-то, обязательно нуждающееся в демонстрации, подобно уважению. И лучше всего сразу. И потому, даже не зная, какую боль этим причиняет, он, запыхавшись, взбегал на пятый этаж, целовал меня и благодарил за то, что я поставила цветы в вазу. А когда он по лестнице сбегал к такси, я возвращалась в спальню или в гостиную, где совсем недавно он меня целовал, допивала остатки вина из его и моего бокалов, откупоривала следующую бутылку, наливала вино в оба бокала и плакала. Когда вино кончалось, засыпала на полу.
Временами под утро, все еще пьяная, я просыпалась, дрожа от холода, и шла в ванную. Возвращаясь, видела свое отражение в зеркале. Щеки, испещренные темными потеками остатков косметики. Красные пятна засохшего вина, вылитого на грудь, когда руки дрожали от рыданий или когда я была до того пьяна, что проливала вино, поднося ко рту бокал. Волосы, прилипшие ко лбу и шее. И когда я видела это отражение в зеркале, у меня случался приступ ненависти и презрения к себе, к нему, к его жене и ко всем вонючим розам этого мира. Я врывалась в гостиную, хватала букет, для чего надо было вытянуть обе руки, чтобы обхватить его, и молотила им по полу, по мебели или по подоконнику. Потому что я тоже получала от него розы. Только белые. Молотить ими я переставала, когда на стеблях не оставалось ни одного цветка. И только тогда я чувствовала, что успокоилась, и шла спать. Просыпалась я около полудня и босиком ходила по белым лепесткам, лежащим на полу гостиной. На некоторых были пятна крови с моих ладоней, исколотых шипами. Такие же пятна всегда были на постели. Сейчас я уже буду помнить: не надо зажигать под утро 31 января свет в ванной.
Но розы я по-прежнему люблю и, когда 31 января уже успокоюсь и вечером пью ромашковый чай и слушаю его любимого Коэна, думаю, что он как роза. А у розы всегда есть еще и шипы. И думаю, можно плакать от печали, оттого что у розы есть шипы, но можно плакать и от радости, что на стеблях с шипами есть розы. И это главное. Это главнее всего. Мало кому хочется получать розы ради шипов…
Но когда слушаешь Коэна, как раз и появляются такие мысли. Потому что он такой отчаянно-печальный. Прав тот британский музыкальный критик: к каждой пластинке Коэна нужно бесплатно прилагать бритву. Вечером 31 января мне нужны ромашковый чай и Коэн. Под его музыку и его тексты, несмотря на его стандартную печаль, мне легче справиться со своей печалью.
И так тянется шесть лет. Шесть лет 30 января он сначала доводит меня до исступления, трогая, целуя и лаская мои ладони, а потом я сама раню их до крови шипами роз из букета, подаренного им по случаю дня рождения. Но если по правде, то ранят меня буквы и цифры Иоанна 30.01.1978 , выгравированные на внутренней стороне его обручального кольца. Они ранят меня внизу живота, как колючая проволока.
Почему ты миришься с этим?
И ты тоже спрашиваешь об этом? Моя мать спрашивает меня об этом, когда я приезжаю к ней на праздники. И всегда при этом плачет. И все мои психиатры, кроме того, с «эдипальным проявлением», меня об этом постоянно спрашивали и спрашивают. Я прекрасно понимаю, чем это вызвано, тем не менее вопрос неверно поставлен. Потому что у меня вовсе нет ощущения, будто я с чем-то смирилась. Невозможно смириться с чем-то, что тебе необходимо и чего ты жаждешь, верно?
Однако, оставив в стороне вопрос и понимая намерения, я продолжаю – поскольку всех интересует именно это – оставаться с ним, главным образом потому, что люблю так сильно, что иногда у меня даже дыхание перехватывает. Порой я мечтаю, чтобы он меня бросил, не раня при этом. Я знаю, что это невозможно. Так как он меня не бросит. Я просто знаю это. Потому что он верный любовник. У него есть только я и жена. И он верен нам обеим. Уйдет он тогда, когда я велю ему или найду другого мужчину. Но я не хочу ему приказывать. А с другими мужчинами как-то не работает. Я это знаю, потому что у меня было несколько «других мужчин». Главным образом для того, чтобы с этими мужчинами бежать от него.
Было это два года назад. Он уехал на несколько недель в Брюссель на какую-то учебу. Он часто уезжал, с тех пор как перешел в интернет-фирму. Я должна была полететь к нему на последнюю неделю. Мы планировали это в подробностях за целых две недели до его отъезда. Уже само обсуждение приводило меня в экстаз. Оказавшись в Брюсселе, он звонил мне каждый день. У меня все уже было подготовлено. Мы должны были провести вместе семь дней и восемь ночей. Я была невероятно счастлива. Таблетками я так сдвинула менструацию, чтобы ни в коем случае она не пришлась на ту неделю в Брюсселе. Лететь я должна была в пятницу, но в среду у меня поднялась температура. Выше тридцати девяти градусов. Я плакала от ярости. Если бы могла, я задушила бы сотрудницу, которая приперлась на работу с ангиной и заразила меня. Я горстями ела витамин С в порошке, ходила с сумкой, набитой апельсинами и лимонами, которые ела, точно яблоки, не посыпая сахаром. Я приняла решение, что буду здорова на мои семь дней и восемь ночей в Брюсселе. Это было как рабочий план: «Брюссель, или Здорова любой ценой». Когда ничего не помогло, я стала принимать все антибиотики, которые нашла в аптечке в ванной. Большинство лекарств было просрочено, потому что обычно я никогда не болею. И вот в среду, когда антибиотики кончились, а температура у меня по-прежнему была тридцать девять и мне казалось, что под лопаткой сидит нож, который шевелится, когда я кашляю, я пошла в частную поликлинику рядом со своей конторой.
Я стояла в узком коридоре, ведущем в кабинеты врачей. В кресле у двери кабинета гинеколога сидела его жена и читала книжку. У окна за низким столиком с мелками и пластилином его дочка что-то рисовала на большом листе бумаги. – Она подняла голову, когда я вошла, и улыбнулась мне. Улыбалась она в точности как он. Всем лицом. И точно так же, как он, щурила глаза. Я почувствовала, что у меня дрожат руки. В этот момент его жена встала, вызванная медсестрой. Она отложила книжку, что-то сказала дочке и, улыбаясь мне, указала на освободившееся кресло. Проходя мимо меня в узком коридоре, она коснулась меня огромным животом. Она была на последних неделях беременности.
В глазах у меня потемнело. Я подошла к окну и, не обращая внимания на протесты, распахнула его и стала хватать ртом воздух. Кто-то побежал за медсестрой. Через минуту, опьянев от воздуха, я почувствовала себя лучше. Закрыла окно и вышла. Его дочка испуганно смотрела на меня, не понимая, что происходит.
Мне уже не нужны были антибиотики. По дороге я выбросила в урну апельсины и лимоны из сумки. В следующую урну высыпала весь аспирин. И внезапно почувствовала, что очень хочу быть больной. Сперва быть смертельно больной, а потом где-нибудь зарыться. Так, чтобы никто и никогда меня не нашел. Взять своего любимого плюшевого лося, прижаться к нему и зарыться на самом пустом дачном участке за городом.
Когда я доплелась до дому, у меня уже не было сил забраться к себе на пятый этаж. Я останавливалась на каждой лестничной площадке и отдыхала. Минут пятнадцать, а то и дольше. Внезапно я почувствовала, что очень больна. Как мне и хотелось. Я заснула в одежде на диване в гостиной. У меня не было сил раздеться и перейти в спальню. Мне снилось, что его дочка в страхе передо мной спряталась в шкафу и играет моим плюшевым лосем, выковыривая вилкой его черные пластиковые глаза.
Проснулась я через восемнадцать часов. Встала, достала свой билет в Брюссель и сожгла его над раковиной. Потом вырвала телефонный штепсель из розетки. Но перед этим вызвала слесаря и заменила замки в дверях. Чтобы он уже никогда не смог сюда войти. Когда слесарь ушел, я заперла двери новым ключом и спрятала его под подушку. Еще я в тот день решила, что, как только вылечусь от ангины, найду себе другого мужчину. И сразу же забеременею от него. И это будет гораздо надежнее, чем новые замки в дверях.
Сперва я плакала или спала. Потом самолет улетел в Брюссель без меня. В тот же день кашель ослаб и выпал нож из спины. Когда спала температура, я сообразила, что он точно не знает, почему не отвечает мой телефон и почему меня не было в самолете. И почему меня нет на службе. Я была уверена, что звонки и стук в дверь, которые я слышала в последние дни, но не реагировала, это был кто-нибудь из его друзей или он сам.
Текли мои дни и ночи из тех семи и восьми в Брюсселе, я постепенно переходила из фазы «как он мог сделать мне такую подлость?» в фазу «а какую, собственно, подлость он мне сделал?». Что я себе навоображала? Что он возвращается в постель жены и они играют в шахматы или всю ночь рассматривают альбомы с фотографиями своей молодости? Тем более что она вовсе не была «домохозяйкой весом под два центнера», а я «90-60-90, любовница десятью улицами дальше». Его жена была красивая, а вовсе не двухцентнеровая туша. Впрочем, я никогда так и не думала. Но что она такая красивая, как там, в поликлинике, незадолго перед родами, меня болезненно уязвило.
И этот живот, когда она протискивалась через узкий коридор. Когда она своим животом с его ребенком коснулась моего живота, я почувствовала, как будто кто-то выжигал мне над пупком каленым железом Иоанна 30.01.1978 . Так клеймят овец или коров.
Потому что в мозгу у меня хранилась – видимо, вычитанная из книжек и закрепленная усилием воли – психологическая схема, в которой его жена – это почти что его мать. Асексуальная. Конкурентка, но так же, как конкуренткой всегда остается теща. Такую абсурдную – Фрейд мог бы гордиться мной – модель сконструировала я себе. Я никогда не спрашивала его, спит ли он с женой. Никогда не задавала и вопроса, хочет ли он еще детей от нее. Просто как-то подсознательно я решила, что если он оставляет во мне свою сперму, то было бы подло оставлять ее и в другой женщине. Особенно в такой святой и такой асексуальной, как его жена.
Для меня она была частично окружена ореолом святости. Блудницей должна была быть исключительно я. Она имела право на его уважение и ежедневные молебны, а мне за это полагалось исключительное право на его тело и ласки. Я спутала то, что психоаналитик диагностировал бы как невроз, с моделью жизни, и модель эта с грохотом разлетелась на мелкие осколки в приемной у врача, когда живот его беременной жены коснулся моего. Так что на самом деле я должна была злиться на себя за то, что я конструирую утопические модели. Но я была в ярости на него. За то, что, вместо того чтобы читать в ее честь молитвы, он ложился с нею в постель. И благодаря ее огромному животу это стало совершенно ясно.
Кроме того, я решительно переоценила роль сексуальности в нашей с ним связи. И это положение повсеместное. Именно так. Повсеместное и банальное. Сексуальность является одним из всеобщих, дешевых и простейших способов испытать сильные чувства. И потому ее так легко переоценить. И потому, наверное, столько мужчин возвращаются домой к обеду, а за чувством идут к проститутке.
Я тоже переоценила сексуальность. Со мной тоже это случилось. Со мной, постоянной пациенткой психотерапевтов. Потому что мне так требовались чувства. И потому, когда прошла брюссельская ангина, я отправилась охотиться на них.
Одинокая интеллигентная женщина, перевалившая за тридцать, которая с нетерпением ищет чувства в этих внешних джунглях, чаще всего остается без добычи. Скорее сама окажется добычей. И чаще всего добычей охотников, которые либо стреляют вслепую, либо путают тир в парке с настоящей охотой и воспринимают женщину как пластиковую гвоздику или маргаритку, в которую они попали из духового ружья в тире.
Женщина, перевалившая за тридцать, как правило, вызывает интерес у пятидесятилетних мужчин и выше, а также неизменно у восемнадцатилетних и ниже. Факт, о котором я прочитала сперва в «Космополитене», а потом в «Современной психологии» и который ощутила на собственной шкуре, причем в разных ее местах.
Потому что на самом деле большинство этих мужчин интересовала главным образом моя шкура, то есть кожа. Только одного – так мне казалось – интересовала моя душа. Во всяком случае, так он говорил и вначале вообще не хотел меня раздевать, когда я пригласила его к себе после второго ужина. Я дала ему время. Он сумел даже прервать монолог о себе и позволить мне что-то рассказать о своем мире. Примерно через две недели после концерта в филармонии мы поехали в такси ко мне. Предполагалось, что будет наконец интимно. Ведь это был концерт Брамса, а для меня Брамс очень и очень секси и воздействует на рецепторы. Но из этого ничего не вышло. В тот вечер я поймала его на том, что он в ванной вытаскивал из корзины с грязным бельем мои трусики и нюхал. И тогда я поняла, что если даже речь идет о душе, то совершенно точно не моей.
Спустя некоторое время я смирилась с тем, что нужно хорошо выглядеть, быть стройной, свежевымытой и приятно пахнуть, а также сразу позволить минимум петтинга, чтобы на минуту «запарковать» мужчину возле себя. Такой польский молодой, очень варшавский, сексуальный капитализм с большим предложением и контролируемым спросом. Интересно, что только женатые мужчины были способны смириться с фактом, что для меня интимность – это не то, что можно заказать с доставкой в субботу вечером. Но у женатых мужчин имеются свои мадонны от домашних обедов, и я не для того заплатила кучу денег слесарю, чтобы вновь менять замки.
Старшие, неженатые преимущественно по решению судов, и те, что моложе, неженатые по определению, разумеется, не все, но в большинстве, имели одну общую черту: если у них не было хлопот с эрекцией, то была эрекция с хлопотами.
Молодые – это преимущественно гормониты. Так я их называла. Целиком на тестостероне и адреналине. Они не знали точно, что делают, но делали это всю ночь. Хлопоты с эрекцией заключались в том, что она вновь возникала у них через пятнадцать минут. Для меня из этого ничего не следовало, им же казалось, что за это полагается медаль. Утром они, гордые, как гладиаторы, уходили домой, а у меня лицо было натерто их двухдневной щетиной и болело влагалище от их адреналина.
Те же, что в моем возрасте, поначалу целыми вечерами разглагольствовали, кем они стали или кем вскоре станут, а сразу потом у них была нормальная, умеренная эрекция, но они были слишком начитанными. Они начитались инструкций по обслуживанию клитора, знали все о вступительной игре и окситоцине и воспринимали меня как домашний кинотеатр. Нажми здесь, поверни ручку там, держи две вжатые кнопки минимум пять секунд – и получишь наилучшее качество изображения и наилучший звук. Но это не действовало. Женщины все-таки не шкафы из «ИКЕИ», которые можно смонтировать по инструкции.
Те же, которым около пятидесяти, были убеждены, что они так же красивы и так же значительны, как все титулы или должности на их визитках. Седых волос у них было больше, но и спокойствия тоже больше. Они могли дольше ждать, прочли больше книжек, у них было много чего рассказать о своих экс-женах, и они всегда платили по всем счетам. А потом ночью были так заняты тем, чтобы вызвать, удержать и усилить эрекцию, что совершенно забывали, для чего они хотят ее вызвать, удержать или усилить. Они полностью забывали обо мне, сосредоточившись на своем четырнадцатисантиметровом или менее того эго. Потом утром я находила их жалкие визитки, которыми они так гордились.
Ровно через сто восемьдесят два дня после замены замков в квартире я уезжала с Центрального вокзала в Варшаве в Торунь, где должна была подготовить какое-то интервью для моей газеты. Покупая билет, я достала из портмоне двухсотзлотовую банкноту, но у кассирши не оказалось сдачи. Я обернулась и попросила у стоящего за мной разменять двести злотых. За мной стоял он. Молча он взял двести злотых с моей ладони, застывшей от удивления и страха, подошел к кассе, сказал, что тоже едет в Торунь и хотел бы получить место рядом со мной. Кассирша подала ему два билета и сдачу. Он взял мой чемодан, и мы молча пошли на перрон. И когда эскалатором мы съезжали на перрон, от которого отходил поезд на Торунь, он стал очень близко за мной и чаще задышал, а потом начал целовать меня в шею, брать губами и нежно тянуть мои волосы. И знаешь, что я тогда чувствовала? Когда-то я читала репортаж о наркоманах, и там, кроме всего прочего, было и о том, как чувствует себя наркоман, который долго был отлучен от наркотиков, так как сидел в тюрьме. Но потом, когда он получает свою дорожку кокаина или дозу ЛСД, то чувствует что-то наподобие оргазма или рождественской сытости после долгих недель поста. На этом эскалаторе, везущем нас к торуньскому поезду, когда он прикасался губами к моей шее, я чувствовала то же самое. И тогда на миг я испугалась, что, может быть, я путаю любовь и зависимость от него. Такую вот наркотическую зависимость. Как от ЛСД, морфия или, например, валиума. И это вовсе не казалось мне абсурдом.
С той поездки в Торунь у него опять были ключи от моей квартиры. Новые. И он снова приезжал по пятницам на паркинг к моей редакции и забирал меня на Хель, в Устку или в Бещады. Его жена к тому времени родила вторую дочку, Наталью.
Что в нем такого особенного?
Особенного в нем? Как это что? В нем все особенное! Уже первые часы его присутствия в моей жизни были особенные. Впервые я увидела его, заплаканная, в морге в Италии.
Это было на последнем курсе. Я писала магистерскую работу о творчестве итальянского нобелевского лауреата семидесятых годов поэта Эудженио Монтале. Выбрала его. Я, студентка филологического факультета, увлеченная поэзией Монтале, решила написать на французском языке работу об итальянской поэзии. Это Моника уговорила меня поехать в Италию, в Лигурию. Я отложила защиту работы на сентябрь, и мы поехали в Геную с намерением объехать всю Лигурию. Моника, видя, что меня терзают угрызения совести из-за отложенной защиты, успокаивала: «Ни одна работа о Монтале не будет правдивой, если человек не напьется хотя бы раз вином из города, где родился Монтале, – из Генуи. Отнесись к этому как к поездке для сбора материала, – улыбаясь, говорила она мне, – и помни, что вино это ставлю тебе я».
Сперва мы собирались заработать, устроившись официантками, а потом две недели, «собирая материал», проехать по Лигурии от Синке-Терре на востоке до Монако на западе и, как говорила Моника, «не отдаляться от пляжей больше чем на пять километров и дольше чем на пять часов».
Все вышло не так, как мы планировали. Когда в Генуе мы ходили от ресторана к ресторану, у нас возникло впечатление, что там работают только польские студентки и русские охранники. На гостиницу в Генуе денег не хватало, и мы отступили вглубь материка. Там все было в пять раз дешевле. Через неделю без денег и без надежды мы попали в Авеньо, маленькое селеньице близ главной автострады, идущей вдоль Генуэзского залива. Было уже за полдень, когда мы вылезли на маленьком рынке с фонтаном в самом центре площади. В какой-то момент через рынок прошла процессия. Женщины в черных платьях и черных шляпках с черными вуалями. Некоторые прятались от жары под черными зонтиками. Мы понимали, что это шествие по какому-то исключительному поводу. И последовали за ним. Неподалеку от рынка находилось кладбище с аллеей апельсиновых деревьев и небольшим моргом в белом зданьице с деревянным крестом на крыше. В морге в маленьком белом гробу, устланном белым бархатом, лежал младенец в белом шелковом платьице. Одна из женщин стала громко молиться. Я опустилась рядом на колени и молилась вместе с ней. По-итальянски. Потому что я умею молиться и ругаться на двенадцати языках. Даже на фламандском, и это не имеет ничего общего с моим филологическим образованием. Просто это практично.
Гробик передвинулся по невидимому транспортеру к стене, в ней поднялась металлическая преграда, и гробик был практически всосан за металлическую стенку, разделяющую морг и крематорий. Все присутствующие пронзительно вскрикнули. Затем воцарилось молчание, и было слышно только шипение пламени за металлической стенкой. Чтобы заглушить его, я начала молиться во весь голос. На итальянском. Моника еще громче вторила мне по-польски: «Отче наш..»
И вдруг все бывшие в морге присоединились к нам на итальянском.
Через несколько минут за стенкой стало тихо, и тогда заплаканная женщина, сидевшая во втором ряду, открыла лицо, подошла ко мне и поцеловала руку. Потом все вышли.
Моника продолжала стоять на коленях. Я сидела, сложив ладони, и с испугом всматривалась в крест на металлической стене. Все произошло так быстро. Слишком быстро. Сожгли младенца, прочли две молитвы и разошлись по домам. Как после занятий.
В морг вошел низенький, очень толстый мужчина. Подошел к Монике и заговорил с ней по-итальянски. Моника показала на меня.
Через пятнадцать минут мы стали сотрудницами морга и соседствующего с ним кладбища. Мы должны были подготавливать гробы и начинать читать молитвы перед кремацией. Толстый итальянец предложил в три раза больше, чем мы получили бы в любом ресторане в Генуе.
«Потому что людям нравится и они заплатят больше, если кто-то совсем чужой начнет плакать по их близким…» – сказал он.
И вот на две недели мы стали плакальщицами в компании ООО «Лучшие Похороны» в Авеньо. Разумеется, в Авеньо умирает слишком мало людей, чтобы владелец получал достойный доход, и потому мы плакали и молились на похоронах в соседних селениях – Цикаган, Нерви, Рапалло, Караско, Камольи, а иногда даже в Монольи. В течение двух недель мы выстилали гробы и плакали тридцать восемь раз на похоронах двадцати двух мужчин, четырнадцати женщин и двоих детей в окрестностях Авеньо.
В первый день, когда сожгли того младенца, в морг вошел он и преклонил колени напротив меня. И смотрел мне в глаза, когда я плакала. Потом он сидел у фонтана, когда мы вышли из морга и вернулись на рынок. На следующий день были похороны старушки. Уже в девять утра. Мать мэра Авеньо. Хозяин морга просил нас плакать особенно интенсивно. Он вошел в морг через четверть часа после начала церемонии. Наверное, не мог понять, почему я тоже нахожусь там. И вдобавок, как вчера, стою на коленях у гроба и плачу. После похорон он снова ждал у фонтана и там отважился и спросил о чем-то по-английски. Так я познакомилась с ним.
Он проводил отпуск в Лигурии. С женой, которая в тот день осталась на пляже в Савоне. Он терпеть не мог валяться целыми днями на пляже. Взял напрокат машину и ездил по окрестностям. Так он оказался в Авеньо. А в морг попал перед сожжением того младенца.
«Ты так плакала, что я решил, будто это твой ребенок, и я так жалел тебя, и мне хотелось приласкать тебя», – сказал он через несколько дней, когда мы вместе ужинали в портовом ресторанчике в Генуе. Этим «приласкать» он растрогал меня первый раз в жизни. И так продолжается до сих пор.
Спустя два месяца в Варшаве он впервые поцеловал меня. Вообще-то мы были в контакте, но в тот день совершенно случайно встретились в Доме прессы и книги на Новым Свяце. Я покупала книжку в подарок Монике на день рождения. Новую книжку моей любимой Гретковской. Он купил точно такую же. Для себя. И робко спросил, не загляну ли я с ним в кафе на бокал вина. Я сказала, что загляну. Мы выпили целую бутылку. Я с утра ничего не ела. Причем с позавчерашнего утра. Потому что села на очередную диету. Но, несмотря на это, я не была пьяной. Он был очарователен. Он поднимал бокал с вином, я видела на его пальце то самое обручальное кольцо, но для меня это не имело значения. Мы вышли. Он проводил меня до дома. Попрощался, поцеловав руку. Через минуту вернулся. Догнал меня на втором этаже, обнял и поцеловал. Но не так, как целуют в щеку, выражая симпатию. По-настоящему, раздвигая мне зубы языком.
На другой день утром он позвонил мне на работу. Попросил прощения за то, что произошло «вчера на лестнице». Вечером кто-то принес от него цветы. И все книжки Гретковской в коробке, обернутой блестящей бумагой. Иногда вечером он подъезжал к моему дому и по домофону спрашивал, не хочу ли я прогуляться. Я спускалась вниз, и мы гуляли. Через некоторое время я заметила, что уже ни с кем по вечерам не встречаюсь и так составляю свои планы, чтобы быть дома, если ему вздумается подъехать, нажать на кнопку домофона и пригласить на прогулку. Я скучала по нему, когда он не приезжал. Уже тогда, хотя то, что происходило между нами, нельзя было назвать отношениями, я начала согласовывать свою жизнь с его планами. Уже тогда я ждала телефонного звонка, сигнала домофона или звонка в дверь. Уже тогда я не выносила уик-эндов, радовалась понедельникам и беспрестанно проверяла сотовый телефон. Так что любовницей я стала очень быстро. Он даже еще не знал об этом.
Через месяц я стала ожидать, что по возвращении с прогулки он наконец поднимется со мной наверх. Но он лишь иногда взбегал по лестнице и, как в первый раз, целовал меня.
Спустя два месяца в день моих именин он пришел вечером с фотографиями из Лигурии. Он не предупредил меня по телефону. Попросту позвонил в дверь, я с полотенцем на голове открыла, а на площадке стоял он с розами. Мы смотрели фотографии, вспоминали. Я не подходила к телефону выслушивать поздравления. Жаль было времени. Когда мы пошли в кухню заварить чай, он встал сзади, задрал мне свитер, сдвинул бретельки лифчика и принялся целовать углубления от них на плечах. Я повернулась к нему, подняла руки, и он снял свитер через голову. И тогда я закрыла глаза и подала ему свои губы.
Конечно, он особенный! Правда. Трудно пройти мимо него по улице и, взглянув ему в глаза, не почувствовать при этом, что это исключительный человек, с которым хотелось бы провести время. И я больше всего завидую его жене именно поэтому. Тому, что у нее так много его времени для себя.
Ведь в это время его можно слушать. А я больше всего люблю слушать его. Из наших ночей – думаю, он не был бы доволен, узнав это, – я лучше помню его рассказы, чем то, чем мы занимались перед этим.
Он звонил мне утром, днем, иногда даже ночью и говорил возбужденным, нетерпеливым голосом: «Слушай, мне нужно срочно рассказать тебе одну вещь».
И я знала, что одним этим предложением он ставит меня превыше всех. Даже своей жены. Потому что это я, а не кто-то другой должна была выслушать рассказы о его успехе, поражении, волнении, плане либо ошибке. Первая. Абсолютно первая. И это было для меня истинным доказательством любви. За шесть лет он ни разу не сказал, что любит меня, но зато я все выслушивала первой. Для меня уже до конца жизни никакое «я люблю тебя» не заменит этого «слушай, мне нужно срочно рассказать тебе одну вещь». Я поняла, как это важно для него, когда случайно за бокалом вина в баре оказалась свидетельницей его горячего спора с одним из коллег о том, в какой момент начинается измена. Я с изумлением слушала, как он говорил, что измена – это тогда, когда «хочется немедленно рассказать что-то важное вместо жены другой женщине», и «чтобы изменить, не надо вообще выходить из дому, потому что для этого достаточно иметь телефон или выход в интернет».
Шесть лет он мне первой рассказывал все самое важное. Иногда он ждал до утра. Иногда, когда бывал за границей, дожидался несколько дней, но чаще приезжал немедленно. Потому что обо всем самом важном и главном для него я должна была знать первой. Шесть лет он не изменял мне. Даже со своей женой.
То, что он рассказывал мне, всегда было таким… таким существенным. Существенным. Или с ним происходило что-то, чего обычно не случается, или он был настолько поражен, что ему нужно было зафиксировать это и испугаться, умилиться, поразиться или возмутиться. Одним хочется мир приласкать, другим – побить. Он принадлежал к первым. И чаще всего он рассказывал мне, как он приласкал мир.
Однажды перед самой Пасхой он возвратился из Франкфурта-на-Майне и рассказал мне, как в первый же день пребывания там утром по дороге из отеля в торговый центр к нему в метро подсел мужчина с белой тростью. С минуту они ехали в молчании, а потом мужчина стал рассказывать, как прекрасно на Канарских островах. Как выглядит залив на Лансароте после весеннего дождя и какие цветы на кактусах, растущих в кратере остывшего вулкана на Пальме, и как они бархатисты, и о том, что самый синий горизонт бывает в мае. Потом на какой-то станции этот мужчина встал, с улыбкой взглянул на него и вышел. И как, гуляя весь день по торговому центру, он не мог забыть взгляда мужчины с белой тростью.
Или 11 сентября, когда он приехал ко мне, и мы, онемевшие, сидели на полу и всматривались в экран телевизора, не понимая мира. Он боялся. Он сел сзади, крепко обнял меня и прижал голову к моему затылку. Дрожал. И говорил странным, сдавленным голосом. Знаешь, я люблю его также и за то, что он способен так бояться и не стыдится показать мне это. Это он, который с бескомпромиссной, но педантично порядочной и справедливой жестокостью руководит сотней людей и которого в его фирме боятся почти все. Он, который никогда не может усидеть на месте пассажира, если что-то ему вдруг не понравится. Он тотчас же просит остановиться и сам садится за руль.
Ни один мужчина из тех, кого я знала, не боялся так красиво. Никогда не забуду, как того же 11 сентября он вдруг встал и впервые от меня позвонил жене. И хотя мне хотелось плакать, когда он произнес в трубку: «Иоася…» – я чувствовала, что это прекрасно и, если бы он этого не сделал, я бы не уважала его так.
В тот день, глядя на эти сюрреалистские картины из Нью-Йорка, мы в первый раз по-настоящему говорили с ним о Боге и религии. Некрещеный католик, который бывал в костеле после полудня или вечерами, когда там точно не было ксендза – из них ни один не хотел похоронить его отца, от которого ушла первая жена, и он, не имея выбора, согласился развестись с ней. Он сидел сзади и шептал мне на ухо, как он мечтает выслать в поезде, в одном купе, в Асизи или в Мекку самых главных жрецов и священников всех религий. И чтобы в купе была жрица вуду, которая верит, что умершие среди нас живых свершают странности и что с помощью тряпичной куклы и иглы можно вызвать беременность или неурожай в целой стране. И чтобы рядом с ней сидел буддист, который верит, что Бог – это муравей или камень. А у окна даос, который миллионам китайцев рассказывает, что инь и ян – это Истина и Фальшь, это Мужчина и Женщина, это Добро и Зло, соединяющиеся в дао, и в конце концов есть одно By Вей, то есть дословно «не имеющее значения». А у дверей чтобы сидел польский раввин из Нью-Йорка, а напротив него – бородатый мулла, самый главный мулла из самой главной мусульманской мечети Аль-Азхар. И чтобы все они вышли вместе из этого поезда в Мекке или Асизи, и чтобы встали рядом и сказали каждый на своем языке, что ни одна религия не оправдывает смерть беременной пакистанской секретарши со сто четвертого этажа в ВТЦ. И чтобы объявили, что нельзя никого убить во имя Бога, во имя тряпичной куклы или во имя муравья. И он шептал мне это на ухо, а я со слезами на глазах влюблялась в него все больше.
В такие моменты я хотела быть для него всем. Святой и блудницей. И никогда не подвести его и не разочаровать. Но не так, как в случае с мамой. Потому что тогда я хотела быть идеальной для нее, а не ради своего хорошего настроения. Никогда не забуду, как на Новый год она купила мне коньки и мы пошли на каток. Мне было двенадцать лет. Я не умела кататься на коньках. И к тому же не любила. Но мама считала коньки признаком хорошего воспитания. Я подсознательно чувствовала, что я не только катаюсь на коньках. Когда я падала на лед, я сбивала на лед также эго моей мамы. Гордой вдовы офицера, которая «одна воспитает дочку настоящим человеком». Я со стыдом падала и не говорила ей, что у меня болит рука. Только вечером, когда рука напоминала слишком большой протез и у меня от боли поднялась температура, я сказала ей об этом. Рука была сломана в двух местах. Когда я рассказала об этом ему – никогда не забуду его рук, сложенных, как для молитвы, ужаса в глазах, – он долго молчал.
Что в нем такого особенного? Особенное в нем также и то, что он меня постоянно хочет. Несмотря на возраст, он как тот юнец, который постоянно думает «об этом», и эрекция у него бывает, даже когда он слушает национальный гимн. Выслушав гимн, он снимает свою патриотическую руку со своей левой груди и немедленно стремится положить свою похотливую руку на мою правую грудь. Это невероятно благотворное чувство для женщины, перевалившей за тридцать, – быть желанной почти по-животному и почти беспрерывно. При этом случаются незабываемые минуты дивной бездыханности и чудесной пульсирующей боли в нижней части живота.
В такие минуты он оставлял всех и вся, склонялся к моему уху и шептал, что хочет меня. В автобусе, когда «как-то так вышло», что мы ехали ко мне во время перерыва на ленч, чтобы через час вернуться на работу и тотчас броситься звонить друг другу и договариваться встретиться у меня под вечер. В театре, когда он задержал меня в антракте, пока в фойе никого не осталось, и затащил в дамский туалет, и мы любили друг друга в одной из кабинок. В такси, когда он велел шоферу остановиться около парка, подмигнул ему, протянул пачку банкнотов и попросил выйти «на некоторое время» и запереть нас. И ни разу не случилось, чтобы водитель отказался.
Да! Рядом с ним я сразу понимала, что он меня хочет.
Наверно, ты думаешь, что он был такой, потому что у него не было времени «охладиться», пребывая со мной с утра до утра и с понедельника до понедельника. Я тоже так думала, особенно когда слушала сотрудниц, рассказывающих, как у их новых мужей или новых женихов примерно через четыре месяца начинаются проблемы со «сниженным фактором желания собственной жены», как саркастически определяла пани Кася из бухгалтерии. Умная, спокойная, бездетная после двух разводов и трех браков. У него не было проблем с этим фактором. Я знаю это абсолютно точно. Из этих шести лет были такие четыре месяца, когда он бывал у меня ежедневно. И каждый день мы начинали или завершали в постели. Когда я сейчас вспоминаю об этом, мне кажется, что на самом деле мы вообще оттуда не вылезали.
Часто я думала, был ли – тогда мне казалось, что тут не может быть настоящего времени, только «был», в прошедшем времени, – такой период, когда он так же хотел свою жену. Только раз, один-единственный раз я спросила его об этом. Это было как-то на пляже в Хеле на рассвете.
Он приехал в пятницу после полудня ко мне на работу. Позвонил снизу с проходной. Я спустилась на паркинг, села к нему в машину, и мы поехали из центра Варшавы на пляж в Хель.
«Я знал, что у тебя нет никаких планов на уикэнд, – говорил он, щуря глаза. – Прошу тебя, поедем со мной…»
И мне стало ужасно неприятно. Оттого что он знает об отсутствии планов на уик-энд. И также то, что он точно знает, что мои планы – это он. И что я жду его. И что мой телефон ждет его, и мой замок в дверях, и моя постель. Что я жду, спешу в субботу утром из пекарни на углу и боюсь, что он мог позвонить, как раз пока меня не было. И что покупаю на всякий случай в два раза больше булочек и в два раза больше яиц, – вдруг он не позвонит и придет к завтраку без предупреждения. И помидоры тоже покупаю. Потому что он любит яичницу с помидорами.
Он планировал свое и мое время, ни о чем не спрашивая меня; просто приезжал на паркинг после работы. Я садилась в машину. Он целовал мои ладони и запястья. Я лгала, что «у меня есть планы на уик-энд». Сперва он притворялся, будто разочарован, и в молчании подвозил меня к дому. Я выходила. Он ждал. Потом я изображала, что изменила планы, снова садилась в машину.
– Я изменила планы. Ради тебя. В последний раз. Действительно в последний раз, – говорила я, изображая раздражение.
Он каждый раз улыбался, как довольный подарком ребенок, и мы ехали в Хель, в Казимеж или в Бещады. Как-то прямо от дома мы поехали в Прагу. И каждый раз я меняла планы «действительно в последний раз», и каждый раз у меня было ощущение, что это и есть исполнение мечты. Эта смена планов, которых у меня и не было.
Я держала его за руку, а он рассказывал, что произошло с ним в последнее время. Во время таких поездок мы были немножко как подростки, которых родители отпустили на каникулы в поход. Мы так смеялись, что болел живот, или долгие километры соприкасались ладонями. А ты знаешь, что можно испытать оргазм, если гладить ладонь? И что это может произойти на шоссе за Лодзем или при въезде на кольцевую дорогу Гданьска?
Иногда мы слушали мою любимую музыку, иногда он неожиданно останавливался на лесном паркинге, чтобы целовать меня. Иногда просил, чтобы я читала ему по дороге книжки, которые он хотел прочитать, но у него вечно не было на это времени. А ты знаешь, что совместное чтение книг вслух связывает людей крепче, чем совместная выплата кредита?
Иногда он рассказывал что-то фантастическое, но это оказывалось настоящей лекцией по физике или космологии. Потому что, как он сам говорил, он «не по своей воле занялся информатикой», и когда его спрашивают, всегда отвечает, что на самом деле он физик. И когда физика завладевала им, он останавливал машину, вытаскивал листочки бумаги или визитки и рисовал на них схемы зарождения Вселенной. Как в тот раз, когда ему припомнились младенческие вселенные. Уже само название подействовало на меня так, что мне тотчас захотелось все знать. Младенческие вселенные! Целые вселенные, как мыльные пузыри, только не из мыла, а из пространства-времени, возникшего после Большого взрыва либо коллапса черных дыр. Младенцы, рожденные из пены вселенных или из черных дыр, наполняющих родительские вселенные. Независимые от них в смысле управляющих ими физических законов, но являющиеся их продолжением. Он останавливал машину у дороги и с жаром рассказывал об этих вселенных.
А когда поездка заканчивалась и мы приближались к Хелю, Казимежу или Бещадам, я была уверена, что в следующий раз я также «изменю свои планы» и это опять будет «действительно в последний раз». Так женщина незаметно становится любовницей.
Поездка кончалась, и это было только начало. Мы только сейчас собирались разбить палатку и залезть в спальный мешок. Так же как тогда в Хеле. Был конец сентября. Мы жили в пахнущем сосной и смолой деревянном домике у самого пляжа. Мы не спали всю ночь. В какой-то момент он встал и принес из ванной белое махровое полотенце и обернул меня им. Мы вышли на маленькую террасу из досок, покрытых лохмотьями облезающей краски, отделенную от пляжа низким барьером из трухлявого дерева. Всходило солнце. Только в Хеле и в Ки-Уэст во Флориде солнце восходит так, что начинаешь верить в Бога, если до сих пор в Него не верил.
Мы уселись на террасе, завороженно вглядываясь в горизонт. Он сунул руку под полотенце и коснулся моего лобка. Подал мне бутылку шампанского. До сих пор не знаю, то ли вино, то ли Бог, так красиво выкатывающий в это утро солнце над горизонтом, заставил меня ощутить внезапную близость с ним. Чувствовала ли ты когда-либо подобное по отношению к мужчине? Было ли у тебя ощущение полной его принадлежности тебе? Когда вдруг покажется, что существует какая-то мистическая и возвышенная евангелическая связь между вами? Такая тантра на восходе. Я все это поочередно испытала на той облезлой деревянной терраске в Хеле. И наверное, потому набралась храбрости и произнесла:
– Я так хотела бы быть твоей единственной женщиной. Единственной! Понимаешь? И знать, что ты будешь принадлежать мне завтра, и в будущий понедельник, и также в Сочельник. Понимаешь? – Я плакала. – Я хотела бы быть твоей единственной женщиной. Только это.
Он опустил голову. Сжался, словно сказанное мной было подобно удару, и теперь он ожидал следующего. Он вытащил палец из горлышка бутылки и замер в этой позе. И молчал. Потом встал и пошел к морю. Я сидела, не в силах пошевелиться. Возвратившись, он коснулся моей головы и тихо произнес:
– Прости меня.
Потом прошел в кухню и стал готовить завтрак. В тот день мы не занимались любовью. Следующей ночью тоже. А потом возвращались в Варшаву.
Вот тогда, на обратном пути из Хеля, я поняла, что никогда он не будет только моим мужчиной. Иметь его всецело можно только на время. И я должна с этим смириться. Если нельзя обладать булкой целиком, то можно получать радость от выколупывания изюминок и поедания их. Кроме того, стоит жить минутой, хотя часто хочется положить собственное сердце в холодильник. И когда, возвращаясь из Хеля, мы подъехали к Варшаве, я совершенно смирилась и дотронулась до его руки. Там, где самые выпуклые жилы. И когда мы подъехали к моему дому, он поднялся со мной на пятый этаж. Донес чемодан. И остался на ночь. И такая смирившаяся я и сейчас.
Завтра мой день рождения. И годовщина его свадьбы. Уже девять недель у меня нет месячных. Я жду его ребенка. И уже совсем не боюсь его кольца. Завтра я скажу ему, что нельзя покупать два букета роз и думать, будто вручаешь их женщинам из двух разделенных Вселенных.
Он, несомненно, это поймет и уйдет от нас. Но все равно мне останется от него целый мир. Младенческий.
НОЧЬ ПОСЛЕ БРАКОСОЧЕТАНИЯ
«А Хельга меня страшно разочаровала», – с гневом подумала она, изо всех сил толкая спиной тяжелую стальную дверь и сметая с бетонного пола куски щебня и осколки разбитой лампочки.
Эти последние два часа ей хотелось побыть совсем одной. Она повернулась к двери, чтобы запереть ее на замок, и увидела над головой календарь, который Гедда повесила на одном из ржавых болтов, укрепляющих конструкцию двери.
«Моя малышка Гедда», – с нежностью подумала она, вспоминая то, что случилось несколько дней назад.
Было раннее утро. Все еще лежали в постелях. Давно уже стали привычными взрывы наверху, но тот показался таким близким, что маленькая Хайда, которая спала, прижавшись к ней, проснулась и испуганно заплакала. Тогда Гедда встала и в одной ночной рубашке, босиком пробежала по бетонному полу, подвинула к двери стул, обычно стоявший у туалета, встала на него и повесила календарь на этот ржавый болт. А когда спускалась со стула, то зацепилась ночной рубашкой за его спинку и порвала ее. Она так громко рассмеялась, что даже Гельмут, которого, как все были уверены, не разбудил бы и взрыв гранаты, подброшенной под кровать, открыл глаза. А Гедда, которой не было и семи лет, спокойно, с достоинством поправила остатки рубашки и с поднятой головой вернулась в постель.
Моя маленькая любимая Гедда…
Сейчас она так же спокойно проглотила содержимое ампулы, которую подал ей этот сопливый, трясущийся от страха, ничтожный докторишка Штумпфеггер или как там его. Гедда проглотила и с достоинством опустилась на диван, а этот Штумпфеггер так застонал, что Хельга со страхом посмотрела на меня.
Моя маленькая Гедда…
Это Гедда повесила календарь. А потом они все семеро, она и дети, – Иозеф жил в главном бункере рядом с фюрером – начинали каждый день с отрывания листка календаря, это делала Гедда. Театрально сосредоточенная, следящая за тем, чтобы не зацепиться ночной рубашкой за стул, – они всегда улыбались при этом. Только Гельмут спал, как обычно. И сегодня утром все было так же. Гедда забралась на стул и оторвала листок. Последний. 1 мая 1945 года. Четверг.
Моя маленькая Гедда…
Она повернула ключ в замке стальной двери, отделяющей ее комнаты от коридора, ведущего к главному входу и дальше по крутой лестнице, двумя уровнями ниже, к главному бункеру. Она не выносила этого места. Как Йозеф мог согласиться, чтобы она с детьми жила так высоко, под самой крышей левого крыла бункера? Над ними был только слой земли в саду рейхсканцелярии. Взрывы снаружи стали невыносимыми. У него была удобная комната шестнадцатью метрами ниже, рядом со спальней фюрера в главном бункере, и он не слышал этого ада!
Она отошла от двери и присела на диван возле умывальника. У нее оставалось два часа и семнадцать минут. Было 17.03. Йозеф придет сюда в 19.20. Будет одет, как обычно, элегантно. Шляпа, белые кожаные перчатки. Интересно, наденет ли он те, которые она подарила ему на сорокачетырехлетие?
Год назад Ханна по ее просьбе в октябре ночью полетела с ними в Венецию. Вылетели они из Тегеля. Йозеф совершенно не ожидал этого, в лимузине она сказала ему, что «вытаскивает его туда, где нам было так хорошо». Это было так возбуждающе. До сих пор она не знает, как Ханне удалось выбраться этим самолетом из Берлина. Йозеф говорил, что у нее всегда был доступ к специальным картам. Поселились они в той же гостинице, как тогда, в тридцать шестом году, когда были там по личному приглашению Муссолини. Но было не так, как тогда. Совсем не так. Тогда они занимались любовью всю ночь и Йозеф утром опоздал на пресс-конференцию. На этот раз Йозеф даже не прикоснулся к ней и всю ночь читал какой-то рапорт и рассказывал о «дурных советниках фюрера» и об «огромном чувстве вины из-за незавершенного решения еврейской проблемы». И плакал от бессилия, и временами вообще не к ней обращался, а произносил речь, как на митинге примитивных, безграмотных тупиц где-нибудь в захолустной деревне близ Гамбурга. На следующий день она купила ему эти перчатки в магазине рядом с гостиницей, а днем они вернулись с Ханной в Берлин. У нее не было желания провести еще одну ночь в Венеции с министром пропаганды.
Йозеф придет в 19.20. Они поговорят о том, что «дети отошли достойно». Она, конечно, не расскажет ему, как повела себя Хельга. Старшая, любимая папина дочка Хельга Геббельс, которую при крещении держал сам фюрер. Нет! Она не расскажет ему. Он впал бы в ярость, и вряд ли ей удалось бы его успокоить, и они точно опоздали бы на прощание. А Йозеф и Магда Геббельс не опаздывали никогда. Никогда. И в этот последний раз они не опоздают. И так должно продолжаться.
И такая правда о них должна войти в историю. Поэтому она не скажет ему, что ей пришлось сегодня днем силой вливать Хельге в горло цианистую кислоту. И что тот сопливый кретин, это ничтожество, этот Штумпфеггер, который не достоин даже расстрела, когда увидел, что Хельга стоит на коленях и заходится от рыданий, с криком выбежал в коридор и оставил ее совсем одну.
Итак, Йозеф придет в 19.20, оглядит ее с ног до головы, и когда все будет в порядке, они спустятся по лестнице на два уровня в главный бункер. Ровно в 19.30, как было условлено вчера. Должны присутствовать все. Так постановил Йозеф. И поэтому все будут. И поэтому она должна погладить юбку и освежить темно-синий жакет. Это в нем она была четыре дня назад, когда фюрер во время ужина совершенно неожиданно отколол золотой крест со своего мундира, медленно подошел к ней и при всех приколол его как первой даме Рейха к темно-синему жакету. И тогда она почувствовала ослепительную гордость. Мистическое волнение и безграничную преданность фюреру, Родине и Делу. И это тогда она по-настоящему почувствовала, как велика награда, которой отметила ее, Йозефа и всех их детей – Хельгу, Хильду, Гельмута, Хольду, Гедду и Хайду – милостивая судьба, что они могут быть тут вместе с ним, с фюрером, а потом вместе с ним покинуть этот мир. И тогда она также знала, что «Бог даст ей сил, чтобы это последнее, наитруднейшее задание исполнить достойно, бесповоротно и до конца». И сегодня днем она исполнила это задание, а сейчас освежит темно-синий жакет, приколет золотой крест и будет ждать Йозефа. А потом, вскоре после 19.30, когда попрощаются со всеми, они медленно поднимутся по лестнице наверх, и будет конец. Йозеф застрелится, а она проглотит ампулу. Адъютант Йозефа получил приказание сжечь их тела, но предварительно, выстрелив из пистолета в голову, «убедиться, что они действительно мертвы».
Немножко времени у нее еще было. Она сняла туфли и прилегла на диван, покрытый пледом и в пятнах после детей. В принципе, вместо того чтобы валяться, она должна бы сидеть за столиком возле умывальника и писать дневник. Но сил писать не было. Хотя нужно. Тем более утром за завтраком Йозеф не задаст ей вопроса, который задавал уже много лет: «Описала вчерашний день?»
Нет, завтра он не задаст этого вопроса. Завтра они просто не будут вместе завтракать.
Поэтому сегодня не имеет ни малейшего значения, что Йозеф приказал ей «описывать свою жизнь», и она не станет этого делать. Вечером он всегда повторял детям: «Ваш отец не пойдет спать, пока не запишет историю, которую он творил во время этого дня». Йозеф верил, что неустанно творит историю. Иногда ей было любопытно, какие истории – ведь не Историю же – он каждый день творил в своем министерстве пропаганды. Очень ей было любопытно.
Интересно также, записал ли он тот пикантный эпизод с маленькой самонадеянной актрисочкой из Праги Лидой Бааровой. Она тогда была беременна Хольдой, их четвертым ребенком, а он приглашал эту Баарову в министерство пропаганды и жарился с ней на мраморном или дубовом письменном столе в своем кабинете, напоминающем дворец Нерона. А когда его секретарь Карл Ханке, который тайно был влюблен в нее, донес ей об этом, Йозеф пробовал растрогать ее безвкусной историей о том, что он необдуманно вусмерть влюбился в этого ангела, и толковал, что он, мол, уважает ее и они могут как-то устроиться втроем. Интересно, что любовь к «ангелу» прошла немедленно и бесследно, как только это дошло до фюрера. Когда Гитлер получил подтвержденные СС сведения, что его министр пропаганды хочет развестись с беременной матерью троих образцовых арийских детей, у него случился приступ бешенства. Истинно нацистского бешенства. С пеной на губах, беганием по канцелярии и угрозами, что «этот хромоногий Геббельс закончит горсткой пепла в Бухенвальде, который мы уже строим». Гитлер разъярился, тем более что он планировал аннексию Чехословакии, никому в Европе не нужной страны Бааровой, а пресса и так издевалась над ним за то, что он терпит военного министра фельдмаршала Бломберга, который влюбился и взял в жены одну из самых знаменитых берлинских проституток. В тридцать шестом году в Германии еще существовала свобода прессы и можно было писать о фельдмаршалах. И уж тем более о проститутках.
Это было так давно…
Она не могла перестать думать о Хельге. Она разочаровала ее! И это Хельга, которой она всегда так гордилась. И Йозеф тоже. Но она была старшей и, быть может, заметила, что теперь, а точнее, после свадьбы «дяди Адольфа» с «этой фрау Браун», все стало иначе.
«Эта фрау Браун»…
Так называли ее все, кому хоть раз довелось побывать в рейхсканцелярии или Оберзальцберге, где жил Гитлер. «Эта фрау Браун», с ударением на «эта». Потому что официально у Гитлера – эту нелепую чушь выкрикивал главным образом Йозеф на митингах – «нет личной жизни, он дни и ночи напролет служит немецкому народу». Народ, разумеется, не верил. И был прав. Поскольку раз, а иногда два раза в месяц фюрер поначалу днем, а с течением времени также и ночью служил дочери портнихи из Мюнхена, «этой» Еве Браун, покойной Гитлер. Так было сначала еще в Мюнхене, в квартире Гитлера на Принцрегентенплац, в тридцать втором, когда двадцатилетняя Браун бывала на «софе Волка», и так было до конца в спальнях фюрера в резиденции Оберзальцберг начиная с тридцать шестого. Она это точно знает от лучшей подруги сестры Браун, Гретль. Подруга Гретль Браун очень любила бывать «в хорошем обществе», поэтому она регулярно приглашала ее, разумеется, если Йозефа там не было, в их берлинский дом, чтобы знать, как «далеко зашли дела» между «этой» Браун и Волком. Дела «заходили далеко», но очень редко, потому что у Волка редко было время и охота расположиться с кем-нибудь на софе.
А кроме того, он редко был волком. Она помнит, как, потрясенная, слушала рассказ этой подруги, которая божилась, что это истинная правда, про то, как Ева жаловалась сестре, что «для А. она не женщина, а только мать». Гитлер слепо любил свою мать. Это знали все. Ее фотография всегда висела над его кроватью. Даже в гостиницах, где он задерживался дольше чем на три ночи. Но то, что рассказала ей подруга Гретль Браун, было совершенно невероятно. Ева жаловалась сестре, что «Адольф велел ей опрыскать груди духами, которыми пользовалась его мать, потом приходил к ней в постель и сосал их, имитируя плач ребенка и повторяя имя «Клара»». Такое имя было у матери Гитлера! Она была так взволнована этой историей, что рассказала ее вечером в спальне Йозефу. При этом наблюдала за ним, чтобы увидеть его реакцию. Он спокойно поинтересовался, откуда она это знает, и не возразил ни слова. Она хорошо его знала. Так Йозеф реагировал только на факты. Он лишь посоветовал, чтобы она никому это не рассказывала, потому что «подруга Гретль и, возможно, даже сама Гретль вскоре ничего никогда не смогут рассказать, насколько он знает гестапо». Только один-единственный раз он вернулся к этой теме.
Это было на следующий день после покушения на Гитлера. Пронесенная графом фон Штауффенбергом бомба взорвалась в неподходящий момент. Как раз когда Гитлер передвинулся за столом заседаний так, что оказался за бетонной его ногой. Это было очередное покушение. Очередное и неудачное. Как будто фюреру было предназначено выжить. Когда она обратила на это внимание Йозефа, он нисколько не удивился и поведал ей в глубокой тайне невероятную историю, подтверждающую, что «у фюрера есть свой ангел-хранитель, который ведет его к победе». До самого конца ей так и не удалось добиться, чтобы Йозеф, разговаривая с ней, не нес эту патетическую пропагандистскую чушь.
Оказалось, самым первым ангелом-хранителем Адольфа Гитлера, канцлера Третьего рейха, который должен был стать тысячелетним, был еврейский рабочий из Браунау-на-Инне, на границе Австрии с Германией, где в Пасхальное воскресенье 20 апреля 1889 года появился на свет Адольф, четвертый ребенок Клары Гитлер, урожденной Пельц. Весной 1891 года двухлетний Адольф, не замеченный матерью, ушел со двора их дома на недалекий Инн, где упал в воду и стал тонуть. Шедший по берегу на рыбалку еврейский рабочий, ни минуты не раздумывая, прыгнул в ледяную реку и спас мальчика. Вот так еврей из Браунау в тот день изменил историю мира.
Она органически не выносила Еву, урожденную Браун, покойную Гитлер. Органически – значит так, как она не выносит, например, кровяную колбасу, от которой ее в детстве рвало.
Это было еще в Брюсселе. Сперва мама подала ей это странное нечто на обед, а потом вернулся со службы ее любимый отчим и рассказал, как и из чего делается кровяная колбаса. Он ей обо всем рассказывал, хотя она была еще ребенком. И правда, только у него всегда было время, и это он долгие годы приходил в голову, когда она вспоминала или произносила слово «отец».
Потом она узнала, кто на самом деле был ее отчим. Йозеф никогда не мог ей забыть этого. Она помнит – ее отчим уже давно умер, – он как-то в ярости вернулся из министерства и при детях устроил ей жуткий скандал. Он ругал ее за «гнусную еврейскую биографию, которая не приличествует первой даме Рейха». Как будто она могла повлиять на то, с кем ложилась в постель тридцать лет назад ее мать. А ложилась она с Рихардом Фридлендером, еврейским промышленником, торговавшим кожами.
Поэтому Иозеф хотел вычеркнуть Фридлендера из истории земли. Он не мог допустить, чтобы мир издевался над ним, узнав, что здравствующий Фридлендер является чем-то вроде приемного тестя министра пропаганды доктора Геббельса. Несмотря на то что они никогда не разговаривали о нем, оба знали, что так будет лучше. Фридлендер был в первой сотне евреев, высланных из Берлина в Бухенвальд в 1938 году. Йозеф проделал это без всякого шума. Еще тише меньше чем через год Фридлендер вернулся в Берлин из Бухенвальда. В урне. С наложенным почтовым платежом в 93 рейхсмарки.
Она не выносила эту Браун главным образом за то, что к Браун, а не, например, к ней Гитлер обращался «Евхен» или «Золотце», что та была на одиннадцать лет моложе ее и к тому же выглядела так, будто ей было восемнадцать, и что Йозеф как завороженный не отводил взгляда от ее огромных грудей всякий раз, когда они были с визитом в Оберзальцберге.
Что Гитлер нашел в этой глупой девице, до сих пор читавшей, несмотря на свои двадцать лет, книжки о Виннету или идиотские бульварные романы, которые продаются на вес? И вдобавок от нее воняло табаком! Кто воняет сигаретами и одновременно обливается самыми дорогими духами из Парижа? Потому что она беспрерывно курила. Просто четверти часа не выдерживала без сигареты. Гитлер говорил на террасе в Оберзальцберге, как страшно вреден никотин для немецких женщин, а она демонстративно насвистывала при нем «Smoke gets in your eyes»[4]. А он лишь весело улыбался. Йозеф рассказывал ей, что Браун, когда жила в Оберзальцберге, переодевалась минимум семь раз в день. Но это все равно не помогало. От нее всегда воняло сигаретами.
Кроме того, у Браун никакого класса не было! Она неизменно компрометировала фюрера, Родину и немецких женщин. Даже покончить с собой она не сумела так, чтобы за нее не было стыдно. Вначале она «не попала» из револьвера отца и пуля осталась в шее. А спустя два года, когда Гитлер снова относился к ней только как к женщине для «некоторых целей», проглотила двадцать таблеток снотворного – хотя какой-то идиот написал в рапорте для Гитлера, наверное, чтобы произвести большее впечатление, что тридцать пять, – но по случайности ее спасла сестра Ильза. Она ведь вовсе не хотела покончить с собой! Кто в наше время кончает с собой ванодормом?! Это все равно что пытаться успокоиться с помощью витамина С вместо морфина. Но Гитлер позволил себя провести и был очарован такой «любовью до конца и такой жертвенностью». Он купил ей тогда тех двух отвратительных вечно лающих собачонок, о которых она мечтала, – как можно любить собак, напоминающих откормленных крыс с торчащими ушами? – и начал появляться с ней, как с личной секретаршей разумеется, на приемах в Мюнхене и Берлине. Как-то мы были приглашены в их загородную резиденцию на озере Беген. Я сама слышала, как Гитлер, разговаривая с министром по делам вооружений Альбертом Шпеером, сказал, хотя Браун стояла рядом и, несомненно, должна была слышать это: «Интеллектуальные мужчины должны иметь связи с примитивными и глупыми женщинами».
А эта Браун стояла там и молчала, как соляной столп. Даже не смогла демонстративно уйти. Она играла роль личной секретарши до самого конца. Шпеер только улыбнулся и затянулся сигарой.
Или вот еще! Как-то у Иозефа было совещание с Гитлером в его кабинете в Оберзальцберге. Она сидела в кресле у окна, дожидаясь, когда они закончат, и читала газету. Хлопнула дверь. Через минуту вошла Браун с букетом срезанных в саду цветов. Она улыбнулась Гитлеру и хотела поставить их в вазу, стоящую на мраморной каминной полке. Гитлер только рявкнул из-за стола: «Я не желаю никаких трупов в этой комнате!» Браун залилась краской, взяла цветы и молча вышла.
Вот так. Но она вынесла бы все, лишь бы стать «фрау Гитлер». Ей было двадцать, когда она стала об этом мечтать, и только через тринадцать лет, три дня назад, она стала «фрау Гитлер». На две ночи и полтора дня, и вдобавок Гитлер не провел с ней этих двух ночей.
А эта свадебная церемония? Этот безвкусный фарс перед полуночью 28 апреля? И эта брачная ночь. Кто в первую брачную ночь пишет завещание, вместо того чтобы идти в постель с новобрачной?
Иозеф сказал ей об этом только в 18.38. Она ушам не поверила, когда он вошел в их бункер и торжественным голосом произнес:
– Сегодня перед самой полночью в главном бункере я и Борман будем свидетелями на бракосочетании фюрера с Евой. Прошу тебя вместе с Хельгой в половине двенадцатого быть внизу.
И он лишь двусмысленно улыбнулся, когда Гельмут ни с того ни с сего спросил:
– Почему только Хельга? Я тоже хотел бы увидеть, как дядя Адольф целуется с фрау Браун.
Спустились мы в главный бункер уже в 23.00. Хельга была, как и сегодня днем, в белом платье и в белых перчатках до локтя. Она в темно-синем жакете и юбке стального цвета. Приколола крест. Надела золотую цепь, которую Йозеф подарил ей на сорокалетие. Она предпочла бы жемчужное колье, но оно не очень подходит к золотому кресту. И потом, она знала, что Браун навесит на себя все бриллианты, которые получила в течение жизни от Гитлера, и потому не хотела выглядеть на ее фоне как бедная родственница из верхнего бункера. Кроме того, крест был важнее, тем более что она помнит, какую гримасу скорчила Браун, когда фюрер, прикалывая ей этот крест, сказал: «Первой даме Рейха». И потому она приколола крест и надела золотую цепь.
Когда они с Хельгой сошли вниз, там были уже все, кроме Йозефа. Борман нервно ходил вдоль стены и без конца проверял лежащие на столе необходимые документы. Было очень светло. Горели все лампочки. Даже в коридоре. Борман, невзирая на строжайший, под угрозой расстрела, приказ об экономии бензина распорядился в эту ночь включить все агрегаты.
Гитлер, Браун и Иозеф вошли через боковые двери в 23.45. Еще никогда она не видела Браун такой сияющей. Гитлер держал ее под руку, и они сразу подошли к столу, где стоял секретарь, регистрирующий брак. На Браун было закрытое шелковое кремовое платье и, как она ожидала, килограммы бриллиантов. Браун очень нервничала. Иозеф чуть позже рассказал, что, подписывая брачное свидетельство, она ошиблась и начала с буквы «Б». Но зачеркнула ее и в первый – и последний – раз подписалась: Ева Гитлер.
После церемонии Йозеф проводил Хельгу, несмотря на ее шумный протест, наверх в бункер. Когда он вернулся, Гитлер поднимал тост «за историю, которая когда-нибудь оценит наше дело и наши жертвы». Этой Браун, а точнее сказать, уже Гитлер при этом тосте не было, она вышла покурить!
Шампанское получили только избранные. Остальные поднимали бокалы с дешевым рислингом, ящик которого принес адъютант Гитлера Юлиус Шауб. Шауб вел себя исключительно достойно. Он отказался пить шампанское, которое подал ему сам Борман, и пил вместе со всеми вино, которое принес.
В два часа ночи Гитлер с секретарем вышли в соседнее помещение, где фюрер продиктовал свое последнее завещание. Потому что Гитлер написал много завещаний. И в нем объявил истории, что Браун и он совершат самоубийство, чтобы «избежать позора покорности или капитуляции».
Затем они вернулись к остальным. Около четырех ночи Браун и Гитлер подошли к Борману и Йозефу, беседующим за письменным столом.
Через минуту Йозеф одернул мундир и велел адъютанту Гитлера попросить внимания.
Стало невероятно тихо. Смолкли все разговоры. Снаружи доносились глухие взрывы. Гитлер держал Браун за левую руку. Они встали за столом. Гитлер положил правую руку на свою левую грудь. Браун вытянула правую руку вверх. Йозеф возгласил на весь зал:
– Фюрер с супругой выходят!
Все, как по команде, вскинули правую руку и крикнули:
– Хайль Гитлер!
От возбуждения и волнения она покрылась гусиной кожей.
Йозеф до самого конца знал, как угодить Гитлеру. «Фюрер с супругой». Вот так вот! Он умел найтись в любой ситуации.
И они действительно вышли. Провести первую брачную ночь. Она в свою спальню, а Гитлер в свою. Потому что у Евы Браун, уже несколько минут Евы Гитлер, урожденной Браун, в ночь с 28 на 29 апреля 1945 года были критические дни. Она это знает совершенно точно от горничной Браун Лизль Остертаг, которая была у нее два дня назад, чтобы одолжить ваты или «чего-нибудь вроде этого», потому что «у моей хозяйки… ну, вы понимаете… критические дни, я не могу попасть в склад наверху, потому что коридор со вчерашнего дня после взрыва засыпан». Она отдала ей всю вату, какая у нее была. У нее самой менструация была неделю назад, и скорее всего, это уже последняя. Так что зачем ей вата. Она не знала, как упаковать эту вату. Она не могла отправить горничную любовницы Гитлера с пуком ваты через бункер, полный солдат. Не было никакой бумаги, кроме машинописных страниц речей Йозефа. Дети использовали их для рисования. Это было рискованно. Вата для критических дней, запакованная в «бессмертные речи» рейхсминистра пропаганды… Но сейчас все было рискованно. Она разложила несколько страниц на столе и завернула в них вату. Лизль даже не обратила на это внимания.
Гитлер не выносил «нечистых женщин». Он не выносил мяса, табачного дыма, громкой музыки, иностранных языков и «нечистых женщин». Браун часто жаловалась своей сестре Гретль, что Гитлер мог по две недели не навещать ее в Мюнхене, стоило ему узнать, что она нездорова. Кстати, австрийский знакомец Гитлера из Линца, этот его бессмысленный «верный друг до самой смерти» Август Куницек, тоже всем вокруг рассказывал, что «Адольф бежит таких женщин, как огня».
Лизль все рассказала ей в подробностях вчера под вечер, когда, потрясенная, прибежала к ней в бункер после того, как Гитлер и Браун совершили самоубийство. Она тряслась от страха и всхлипывала, когда говорила об этом. Они вышли в коридор, чтобы дети не слышали, но Хельга все равно поняла, в чем дело.
Браун вышла после брачной ночи из своей спальни и гордо сказала ей: «Теперь можешь спокойно говорить мне фрау Гитлер».
Потом Браун сняла с пальца кольцо и подала сумку, где лежало свадебное платье, и велела «немедленно передать моей подруге Герте Остермайер». Потом возвратилась к себе и целый день и целую ночь не выходила из комнаты. Гитлер все это время не появлялся у нее. Утром на следующий день, 30 апреля, она попросила к завтраку сигарет и кофе. Следующую ночь она также провела одна в своей спальне. Около полудня к ней пришла ее парикмахерша Милла Шельмозер и через час вышла заплаканная. Около половины второго Браун появилась из спальни одетая в серый костюм; еще на ней были черные туфли на высоком каблуке и черные кожаные перчатки. С лестницы она на минуту вернулась в спальню и вышла, застегивая свои инкрустированные бриллиантами часы. Она спустилась к кабинету Гитлера. В четверть первого пришел Гитлер. Они не обменялись ни словом. Лизль велели выйти.
Потом все произошло очень быстро. Лизль услышала выстрел. Но только один. Через минуту камердинер Линге и какой-то эсэсовец вынесли тело Гитлера из бункера и положили на землю. Сразу же после этого Борман и его адъютант вынесли тело Браун и передали Кемпке, шоферу Гитлера. Кемпке принес канистру с бензином, вылил ее содержимое на оба тела и поджег. Лизль зашлась в рыданиях, когда рассказывала ей это. «Фюрер с супругой отошли», – сказал бы Йозеф, если нашлись люди, которым захотелось слушать его пропагандистскую чушь на этом кладбище в центре Берлина, подумала она, успокаивая Лизль.
Что же получается? Ева Браун, покойная Гитлер, отошла, не тронутая мужем. Может ли такой брак вообще считаться действительным?
Лизль вернулась в главный бункер, а она – к детям. Хельга странно посмотрела на нее, но ни о чем не спросила. Другие дети еще нет, но Хельга должна была уже знать и понимать, что все кончается. Ей было уже тринадцать. И может быть, потому она так повела себя сегодня днем. Потому что сегодня весь день все было иначе.
Ей не лежалось. Она встала и села на диван. В выщербленном зеркале туалетного столика, стоящего напротив дивана, она видела свое отражение. Она испытывала беспокойство. Только и всего. Ни скорби, ни тоски, ни малейшей вины, никакого страха. Сегодняшний день возвращался к ней, как запись, которой она уже не сделает в своем дневнике.
#Сначала, еще в полдень, в коридоре главного бункера, там, где в последнее время подавали обеды и ужины, я встретила этого самого Штумпфеггера, который прочел мне лекцию, что «в жертву ради идеи не приносят таких юных существ», причем при Шельмозер, парикмахерше Евы Браун, ой, извиняюсь, со вчерашнего дня блаженной памяти Евы Гитлер. Как он мог? И эта парикмахерша смотрела на меня с таким презрением и так надменно. На меня, Магду Геббельс. На мать, которая родила Родине семерых детей и у которой ради Родины было три выкидыша. В течение девятнадцати лет десять беременностей и семь родов.
Этот Штумпфеггер – полный кретин. Просто непонятно, как он мог говорить такое при персонале. И как он при этом выглядел! Позор. Небритый, в расстегнутом мундире, с пятнами крови на манжетах рубашки. В пыльных сапогах. И вдобавок от него воняло потом. Если бы Йозеф видел это… Ничего, что неизвестно, когда в этом бункере будет в кранах вода. Это не оправдание. Йозеф никогда так не выглядел.
Потом Ханна Рейч вызвала меня наружу и сказала, что она готова вылететь с детьми на самолете из Берлина, хотя существует «определенный риск, что американцы перехватят этот самолет», но она заклинает меня согласиться. Разумеется, я не согласилась. Это было решено окончательно. А потом, что сказал бы Йозеф?
Около 14.00, сразу после обеда, вместо того чтобы пойти, как обычно, читать книжки в наш бункер, мы остались в главном бункере и пошли в комнату радиста Миша. Милый человек. Услужливый. И притом истинный ариец. Всегда в карманах у него были конфеты для девочек. Иногда он брал на колени маленькую Хайду и разрешал ей крутить рычажки радиостанции.
В 14.30 я распорядилась, чтобы Лизль одела детей во все белое. Как на том снимке в июле сорок третьего, когда Харальд приехал к нам с фронта на короткий отпуск. Мой отважный Харальд. Где-то он сейчас? Получит ли мое письмо, которое Ханна должна вывезти из Берлина сегодня ночью?
Когда я вошла к детям, Лизль кончала одевать Хольду. Через минуту она вышла, не прощаясь с детьми. Как ей было приказано. Когда я причесывала Хайду, Хельга взяла гребень и стала причесывать Гедду. Гельмут в это время играл радиостанцией Миша, стоящей на металлическом столе.
Потом пришел этот Штумпфеггер. В кармане у него лежали семь ампул с цианистой кислотой. Шесть для детей и одна для меня. Сегодня вечером. Сказала детям, что они должны проглотить то, что прописал нам доктор Штумпфеггер, и что это совсем не горько. Штумпфеггер сперва подошел к металлическому столу, на котором стояла радиостанция. Гельмут первый проглотил ампулу. Проглотил и продолжал играть с радиоприемником. Затем Штумпфеггер подошел к Хильде, а я дала ампулы Хольде и Гедде, которые сами подошли ко мне. И в этот момент упал на пол Гельмут, а через минуту Хайда. Гедда пронзительно закричала, когда Штумпфеггер стал приближаться к ней. И вот тут Хельга разочаровала меня. А этот Штумпфеггер с криком выбежал в коридор…
Йозеф придет в 19.20. Разумеется, она не скажет ему про Хельгу. Хотя хотелось бы. Очень хотелось бы. Чтобы он тоже немного пострадал. А то этот трус укрылся с Борманом в кабинете Гитлера и занялся «ликвидацией важных документов» в канцелярии фюрера. Как будто сейчас это самое важное. И так весь мир уже знает, сколько евреев отравили в газовых печах в Польше. Он ликвидировал документы, а ей поручил ликвидировать их шестерых детей. Даже не потрудился заглянуть к ней после полудня, несмотря на то что знал, что в 15.15 все должно быть кончено.
Но это было характерно не только для Йозефа, но и для всех остальных нацистских кичливых зассанцев, сейчас дрожащих от страха, которым казалось, что они были и до сих пор остаются за несколько минут до окончательного падения занавеса небывалыми героями. По правде сказать, при взгляде на историю последних лет из этого жалкого бункера, напоминающего подземную гробницу, в действительности ими были женщины-нацистки. И не только немецкие.
Вот, например, Герда Борман. Сколько я ее помню, она все время либо была беременной, либо рожала. Она родила Рейху десять детей. Десять! Гитлер относился к ней как к римской матроне и, если бы мог и это не противоречило бы роли немецкой женщины, он назначил бы ее министром по делам семьи: Гитлер любил таких женщин, как «плодовитая Гер да», как ее называли в Берлине. Главным образом за то, что она рожала практически без перерыва, всецело подчинилась диктатору Борману и сидела тихо, не устраивая никаких скандалов, несмотря на то что совершенно точно знала, что Борман постоянно изменяет ей с актрисками и певичками, которых поставлял ему Йозеф.
Герда Борман была для нее – до определенного времени – уважаемой, награжденной фюрером Золотым почетным крестом Немецкой матери, смирившейся с судьбой жены нацистского холерика. Но лишь до поры. Потом она совершенно съехала с катушек. Мало того что она хотела, чтобы Борман приглашал своих любовниц к ним домой, так еще советовала ему «устроить так, чтобы она вынашивала его ребенка в один год, а любовница – в следующем, так чтобы у него всегда была женщина, готовая для зачатия». Такой план размножения семьи Борманов. Но что хуже, не только семьи Борманов, как вскоре оказалось. В сорок третьем году «плодовитая Герда» Борман публично выступила, пользуясь пособничеством мужа, с абсурдным планом «национальных браков». Она хотела, чтобы «здоровые арийские мужчины» могли по закону обладать двумя женами. Так, как было после Тридцатилетней войны! Гитлер должен был потирать руки. Ведь это он провозгласил на каком-то съезде НСДАП, что «полем боя женщины является родильный дом».
Некоторые женщины Рейха поняли эти слова фюрера слишком буквально. Как та сорокатрехлетняя «докторша» Каролина Диль. Она одарила мужа и Рейх четырьмя детьми, из которых ни один не был ее – все они были украдены из больниц или куплены, как щенки на рынке. А Диль не была неуравновешенной психопаткой и фанатичкой. Вовсе нет. Она была образованная, играла на фортепьяно, говорила по-французски и занималась филантропией. И тогда она была женой доктора Рашера, «исключительно способного врача, безгранично преданного фюреру и Рейху», как писал о нем Гиммлер. Но что еще мог написать старый подкаблучник Генрих Гиммлер, шеф СС, по поручению которого Рашер проводил в Бухенвальде эксперименты на людях? Он вытягивал из Гитлера на эти эксперименты миллионы марок. Если бы эксперименты проводил какой-нибудь деревенский ветеринар, Гиммлер написал бы о нем абсолютно то же самое.
Когда она думает о Гиммлере, то неизменно удивляется. Генрих Гиммлер, хозяин всех концентрационных лагерей на планете, человек, который считал целью своей жизни ликвидацию всех, до последнего, евреев, у себя дома был абсолютный нуль. Как испуганный пес, он поджимал хвост, чуть только Марга Гиммлер обращалась к нему со своим знаменитым «Генрих!». А вечером вместо шнапса или пива он пил вместе с Маргой бледный ромашковый чай. Его жена начала его уважать только тогда, когда стало известно, что он осмелился завести любовницу. Гиммлер купил для своей «зайки» квартиру под Берлином, и «плодовитая Герда» Борман, часто бывавшая там, рассказывала по всему городу, как «уютно и удобно Генрих устроил это гнездышко».
Диль влюбилась в красивого и способного врача, работающего на Гиммлера. Ей было тогда сорок три года, а Рашеру – двадцать семь. Гиммлер поначалу возражал против этого брака. Она знает это от Йозефа. Гиммлер утверждал, что Диль слишком стара, чтобы рожать детей. Но Диль с этим не смирилась и вскоре доказала, что Гиммлер ошибается. Однако Гиммлер не ошибался.
В сороковом году Каролина Диль производит на свет первого ребенка. Само собой, сына. За несколько недель до этого Диль со своей кузиной, которую посвятила в это дело, украла младенца из больницы, а потом подкупила акушерку и, когда Рашер был с Гиммлером в служебной командировке, симулировала преждевременные роды. Рашер был горд, Гиммлер удивлен. Но все равно он был против женитьбы своего придворного врача. Спустя год, по случайному стечению обстоятельств накануне дня рождения фюрера, девятнадцатого апреля, на свет появляется второй сын Рашера. Отец так занят работой, что не замечает даже, что новорожденный сын – это восьминедельный ребенок. Все из-за стресса. Но как не заработать стресс, если во время эксперимента у него умерли семьдесят заключенных. Гиммлер в конце концов соглашается на брак Рашера и Диль. После бракосочетания Каролина – теперь уже Рашер – в награду едет в разбомбленный союзниками Дрезден и покупает у бедной, отчаявшейся матери здорового мальчика и «в муках рожает его» своему мужу.
Через некоторое время Рашер обнаруживает, что ни один из его детей не похож на него. Каролина решается на невероятный шаг. Она «рожает» у себя дома заранее купленного четвертого мальчика. Комната, в которой происходят «роды», выглядит так, как желал этого фюрер. Как «поле боя». Вся кровать в крови. Она с окровавленным младенцем на груди. Как могло быть иначе? Она сама с кузиной за час до этого вымазала красной краской постель и окунула младенца в кровь с бойни. У доктора Зигмунда Рашера четвертый сын. Это, несомненно, его сын. Он ведь был в соседней комнате, когда жена рожала.
Но фюрера, по правде сказать, восхищают женщины, которые в глаза не видели «поля боя» и не родили ни одного арийского ребенка. Они вовсе не обязательно могли быть «германками». Достаточно, чтобы их «рост был сто восемьдесят сантиметров, чтобы они были блондинками и чтобы, когда шли быстрым шагом, несли перед собой женственность», как он сказал своему шоферу, который, когда выпивал лишку, без колебаний повторял все это Йозефу.
Именно такой, если не считать грудей, которые у нее вообще отсутствовали, была «та английская змея», как называл ее Йозеф, Юнити Митфорд. Они случайно встретились в «Остериа Бавария» в тридцать пятом. Она хорошо помнит ее. Похожа на Марлен Дитрих. Короткие, чуть волнистые волосы. Рост больше ста восьмидесяти сантиметров. Преимущественно в застегнутой под горло черной рубашке, черном галстуке со значком НСДАП, черных брюках, таких же, какие она надевала Хельге, когда та шла кататься верхом, и черных кожаных перчатках, как у мотоциклистов. Английская аристократка, которая оставила свой замок в стиле Тюдоров в Англии, приехала в Мюнхен и поселилась в маленькой квартирке на чердаке старого дома без лифта и с уборной в коридоре, чтобы быть «рядом с Ним». Она, наверное, действительно была влюблена в Гитлера.
Истинные немецкие нацистки могли бы многому научиться у английской нацистки Юнити Митфорд. Но потом англичане совершают идиотскую ошибку. До сих пор она не может этого понять. Неужели им было не наплевать на эту дикую Польшу? Зачем они сразу третьего сентября тридцать девятого года объявили из-за нее войну Рейху? Никогда она этого не поймет. Она была однажды с Йозефом в Польше. Не то в Гданьске, не то в Кракове, она уже не помнит. Помнит только, что на улицах было полно пьяных, всюду торчали нищие, а в ресторанах воняло кровяной колбасой. А она органически не выносит кровяной колбасы. И из-за такой страны англичане объявили войну Рейху!!! Она полагала, что этот самонадеянный толстяк Черчилль все-таки немного умнее.
Для Митфорд третье сентября было последним днем. Она вложила в конверт фотографию Гитлера с его подписью, партийную награду и прощальное письмо и, одетая в свой мистический черный мундир, пошла ранним утром в Английский сад в Мюнхене, села на скамейку и застрелилась.
Она считала, что Юнити застрелилась во имя «нашего дела». По мнению Йозефа, Юнити до конца была английской шпионкой и застрелилась «во имя дела Черчилля». Но Йозеф не прав. Он просто не выносил ее, потому что Юнити полностью игнорировала его как мужчину на каждом приеме у Гитлера. Кроме того, он не терпел женщин выше его ростом.
Но и тех, что ниже, иногда тоже не переносил. Особенно таких, которые были более нацистки, чем он. Такое случалось редко. Но случалось. Как в случае «матери всех нацистских сук», как называл ее Гиммлер, когда выпивал слишком много малиновки. А Гиммлер, как шеф СС, знал, что говорит. «Мать всех нацистских сук» была не кто иная, как Лина Гейдрих. Уродливая женщина с мужеподобными чертами лица, тонкими, вечно сжатыми губами и ненавидящим взглядом. Жена Рейнгарда Гейдриха, которого в рейхстаге называли «первым мусорщиком Германского рейха». И все знали, о каком мусоре идет речь. По правде, как информировал ее Йозеф, автором всех идей об «окончательном очищении от еврейской заразы» была Лина Гейдрих, а не ее занятый этим муж. Но звездный час вдовы настал, когда в Праге в сорок втором году в результате покушения погиб ее муж. Ослепленная ненавистью Лина Гейдрих разработала детальные планы строительства невольничьих еврейских колоний на территории всего Рейха. С крематориями по соседству с хлевами, конюшнями и колодцами. С татуировкой еврейским детям номеров без присвоения им имен. С установлением крайней границы возраста для рабов в 40 лет и немедленной ликвидацией больных. Наверное, только женщина способна так ненавидеть и так мстить.
Йозеф придет в 19.20. Нет, ни за что не скажу ему про Хельгу.
#Когда этот Штумпфеггер с воплем выбежал в коридор, я подошла к радиостанции и перенесла Гельмута на ковер рядом с диваном. Положила его рядом с Геддой и Хайдой. Потом около них положила Хильду и Хольду. Затем перенесла Хельгу. У Гельмута были разорваны брюки на колене, а у Гедды на платье не было нескольких крючков. А я ведь четко велела Лизль, чтобы она одела детей во все лучшее!
На шезлонге у дверей было только три вышитые подушечки. Я положила их под головы Хайде, Гедде и Хильде. Я разжала стиснутый кулачок Хайды и вынула из него пустую ампулу. В этот момент вошел радист Миш с доктором Науманом. Они опустились на колени возле детей и стали молиться. Я сидела на диване, сжимая в руке свою ампулу на вечер. Через минуту встала и пошла наверх в наш бункер. Миш и Науман продолжали мелиться, когда я выходила.
Йозеф придет в 19.20. Конечно, о Хельге я ему не скажу.
МЕНОПАУЗА
Он сидел за своим чертовски старинным, чертовски дорогим и чертовски деревянным столом, вписывал латинские каракули в мою амбулаторную карточку и как бы нехотя бросил мне за ширму, где я натягивала колготки:
– Это была ваша последняя менструация.
И даже голос у него задрожал.
Может ли женщина в первые часы менопаузы сразу стать алкоголичкой?
Я была почти уверена, что может, так как у меня была твердая уверенность, что это происходит, когда мой пластиковый стаканчик оставался пустым дольше десяти минут. В принципе, я хотела об этом спросить моего гинеколога, но он, кажется, был гораздо пьянее, чем я, и поэтому я не стала. Тем более он так странно смотрел на меня. Как будто хотел раздеть меня взглядом. Нет, правда. Именно так он и смотрел. Даже если никто давно не хотел меня раздеть ни взглядом, ни по-настоящему, я все еще помню – несмотря на то что уже несколько часов пребываю в менопаузе, – как смотрит на женщину мужчина, который хотел бы раздеть ее взглядом. Даже если это ее гинеколог. Нет, правда помню.
Я смотрела на него, когда он наливал мне очередную порцию в прозрачный пластиковый стаканчик, стоящий на его дубовом письменном столе, и думала, может ли гинеколог – не только мой, во всех отношениях аккуратный и ладный, как кирпичи в немецком здании, а вообще любой, – так вот, может ли он в своем кабинете смотреть на женщину так, будто он хочет раздеть ее взглядом? Даже если сто двадцать четыре минуты назад она разделась перед ним по собственной воле и он всматривался в ее промежность, как биолог всматривается через микроскоп в новую бактерию? Вот только можно ли считать, что это stride[5] научно? Впрочем, он меня удивляет. Сколько может быть новых бактерий на свете?
Я всегда задумывалась, зачем я покупаю новое белье перед каждым визитом к гинекологу.
Я опустошала свою копилку – Анджею я говорила, что коплю деньги на поездку в Непал, – шла в лучший магазин в городе и примеряла белье, которое выглядело так потрясающе секси на моделях по телевизору. И все заканчивалось одинаково. Я возвращалась с новым бельем и старой клятвой, что больше никогда туда не пойду.
А как может быть иначе? Ты входишь утром, сразу после открытия, в этот магазин, и продавщицы выглядят так, как будто встали в полночь, чтобы выглядеть так, как они выглядят. Это действует удручающе на нормальных женщин, и у тебя портится настроение, едва только войдешь. И это только начало. Потом они ходят за тобой по всему магазину, как дочки за мачехой, и неизменно рекомендуют белье на два номера меньше и на два номера больше. На всякий случай, «если вы будете чувствовать себя в первом не совсем удобно».
И вот ты уже в примерочной, и уже через минуту у тебя возникает «синдром бегства». Это чувство особенно усиливается в примерочных «лучших магазинов города» (я проверила это в нескольких городах). Они там, между прочим за мои деньги, монтируют неоновые, криптоновые или наполненные другими токсичными газами люминесцентные лампы, создающие миллионы, а то и миллиарды люксов света (помню из физики, что освещенность измеряется в люксах – единице, которая уже тогда ассоциировалась у меня с совсем другим люксом, то есть с роскошью). Там все стены, а иногда даже потолки в зеркалах, и в таких условиях надо снять с себя все и надеть их роскошные «La Perle» или «Aubade» по цене, равной средней зарплате сиделки в варшавских больницах. Под этими люксами и в этих зеркалах видна в подробностях структура маленького шрамика на плече после прививки в детстве от туберкулеза, а что уж говорить о целлюлите, морщинах или возрастной пигментации кожи. Все это выглядит в таких условиях словно увеличенная до формата А2 или А1 ксерокопия свидетельства о рождении. Страшно четкая и выразительная ксерокопия. Под этими люксами эти отражения в зеркалах напоминают человеку телевизионные репортажи или статьи в «Ныосуике» об «опасностях пластических операций», и он вдруг начинает понимать, почему женщины идут на такой риск. И начинает завидовать их отваге, и ему самому хочется побежать из этой примерочной прямо на пластическую операцию, чтобы избавиться от морщин, особенно тех, что противятся самым дорогим кремам.
Выходит потом человек из такой примерочной и чувствует себя как женщина, которая вынуждена была по радио на всю Польшу громогласно объявить, сколько ей на самом деле лет. Затем идешь к кассе, чтобы там – заплатив среднюю зарплату варшавской сиделки кассирше, которая встала в полночь, чтобы так выглядеть, – принять с улыбкой на устах настоящий удар. А потом, сохраняя достоинство, выходишь из магазина как ни в чем не бывало. А потом, по крайней мере я, «как ни в чем не бывало» иду в ближайшее заведение, где можно сесть и где продают алкоголь.
Но если говорить объективно, то это белье на тех анорексических моделях выглядит действительно секси. До того потрясающе секси, что Анджей перестает читать газету или финансовые отчеты и смотрит на экран телевизора. А ведь он не смотрел на экран даже тогда, когда Редфорд танцевал с Энни в «Заклинателе», а я не могла удержаться и, сидя в кресле, в голос плакала, и это было слышно. Он услыхал, что я плачу, посмотрел на меня своим взглядом из серии, «что это женщина опять придумала», и вернулся к бумагам, ни о чем не спрашивая и не взглянув даже на миллисекунду на экран телевизора. А вот на этих моделей поглядывает.
И тогда с Редфордом мне было обидно. Потому что на самом деле я это белье покупала не для моего гинеколога. Вовсе нет. И тогда я думала, что ненавижу, не знаю даже кого или что, за то, что время идет и разрушает мою кожу морщинами, за эту мерзкую гравитацию, притягивающую мои груди к земле, за метаболизм, от которого у меня откладывается жир, даже если я все время буду запивать салат минеральной водой без газа, и за неизбежное обретение мудрости, заставляющей меня думать, что может быть только хуже. И, несмотря на эту мудрость, я регулярно опорожняю копилку «с деньгами на Непал», иду терзать свое эго в примерочную и покупаю еще более дорогое белье, уговаривая себя, что у гинеколога следует снимать дорогое белье, на самом деле рассчитывая, что его снимет с меня Анджей.
Но Анджей ничего не снимает с меня семь лет, десять месяцев и четырнадцать дней. Я точно помню, так как тот последний раз был в ту ночь, когда его впервые избрали в наблюдательный совет его компании. Когда я думаю о компании, то не могу не думать о Марте, моей подруге. Сейчас она в Австрии. Когда-то совершенно без повода она, пьяная, в полночь позвонила мне из какого-то бара в Вене и спросила, перекрикивая музыку:
– Слушай, когда твой Петр, нет… он вовсе не Петр… verdammt[6]… он у тебя Анджей, правда… но egal[7]… так вот, этот твой Анджей, с тех пор как он в своей компании, он спит с?.. По крайней мере с тобой? Тебе не кажется, что они организуют компании, чтобы неустанно наблюдать? Даже по ночам и по этому поводу не спать с нами?
И она положила трубку, не дожидаясь моего ответа. И подумать только, что Марта хотела стать монахиней, прежде чем стать нейробиологом. Сейчас она живет в Австрии, куда сбежала из Монреаля от третьего мужа за своим Юргеном.
Юрген, сын издателя самого популярного в Австрии журнала, был стипендиатом в Монреальском университете и лишь на три года был старше ее сына от второго брака. Встретила она его на курсах французского. Она опоздала. Аудитория была переполнена. Юрген единственный встал и уступил ей место, а сам пошел искать стул для себя. Вернулся он без ничего, так как остальные аудитории были закрыты, и целый час стоял у стены, улыбаясь ей.
Они разговаривали по-английски. Он очаровал ее робостью, невероятной скромностью, ладонями пианиста и тем, что готов слушать ее часами, невзирая на то что, как мало какому мужчине, ему было что сказать. Они часто ходили в итальянскую кофейню в здании ректората. Через несколько месяцев они отправились поужинать. Сразу после того, как заказали десерт, он деликатно коснулся ее ладони. Они не дождались кельнера. Юрген оставил свою кредитную карточку и чаевые на столе, и они вышли из ресторана. Частично они разделись уже в такси, по дороге к его квартире в Латинском квартале в предместье Монреаля. Сейчас Марта знает также немецкий.
Марта просто всегда с мужчиной, «которого она любит». Если бы она влюбилась в эскимоса, то жила бы в Гренландии. В этом я твердо убеждена. Это она уговаривает меня отправиться в Непал, a conto[8] которого я опустошаю свою копилку.
Анджей ее не переносит. Главным образом потому, что за столом она всегда может сказать больше, чем он. Причем на четырех языках. Как это произошло во время той памятной встречи два года назад в Женеве.
В первый уик-энд мы прогуливались из Женевы до Аннеси во Франции. Это всего лишь четырнадцать километров от центра Женевы. Если бы я могла выбирать, где стариться, – боже, что я несу, ведь я уже больше двух часов только и делаю, что старюсь! – то я бы предпочла стариться в Аннеси. Белые от снега вершины Альп отражаются в хрустально-черном зеркале озера. Лучше всего восторгаться видом, попивая божоле на террасе бара в «Л'Империаль-паласе». Кроме того, в Аннеси кажется, будто люди здесь все здоровые, богатые и никуда не спешат.
В этом «Паласе» швейцарцы совершенно случайно устроили прощальный ужин, и в нем тоже совершенно случайно жила Марта, которая в Аннеси председательствовала на заседаниях какого-то конгресса. Она зашла в отельный ресторан, чтобы попросить штопор и открыть бутылку вина, которое она собиралась «целиком выпить, мастурбируя под Моцарта в ванной», как она сообщила мне с обезоруживающей откровенностью, когда мы, оставив мужчин, вышли с ней вместе в туалет. И тем же сладострастным шепотом осведомилась:
– А ты мастурбировала когда-нибудь под Моцарта?
Несколькими минутами раньше она взяла штопор у бармена, повернулась к залу ресторана и увидела меня. Воскликнула по-французски merde[9] так громко, что все развернулись к ней, прервав разговоры и оставив еду, а когда в зале воцарилась мертвая тишина, Марта подбежала к столику, за которым сидела я, и, не обращая ни на кого внимания, принялась целовать меня, как дочку, которую не видела двадцать лет. Уже не помню, как это вышло, но через минуту она просто сидела вместе с нами за столом, перешучиваясь с кельнером при обсуждении заказа.
Кроме нас, поляков, за столом сидели также американцы, и немцы, и, конечно, швейцарский шеф. Молодой элегантный мужчина. Я никогда не видела у мужчин таких голубых глаз гомосексуалиста. И он этого ничуть не скрывал. Он пришел на ужин сопровождать своего друга.
После нескольких бокалов вина Марта рассказывала немцам по-немецки новые анекдоты о поляках и переводила их швейцарскому шефу с французского на английский, несмотря на то что швейцарскому шефу после Гарварда этого вовсе не требовалось. Он с удивлением смотрел на нее и весело повторял:
– Ой, пожалуйста, повторите им это. Именно вы, мадам. Очень вас прошу. Я еще никогда не видел, чтобы американцы на кого-нибудь смотрели с таким изумлением. Вы действительно нейробиолог?
Анджей молчал и выглядел как наказанный мальчик, которому мать велела перед всеми малышами встать в угол.
Поэтому Анджей не любил Марту. Кроме того, при любой возможности он комментирует ее личную жизнь, считая, что Марта «просто-напросто психически больна» и отсюда ее перелеты от одного мужчины к другому в поисках «сексуального соответствия, которое она путает с любовью». И при этом сварливо добавляет по каждому поводу житейскую мудрость: «Неважно, в какую кровать положишь больное тело, оно все равно будет больным». А я всякий раз, когда он это говорит, думаю, что Марта кладет свое тело в ту постель, в которой кто-то хочет ее, и болеть начинает только тогда, когда эта постель остывает. И тогда она просто встает и уходит.
Ее не тревожат ни мысли о вечном грехе, ни страх одиночества. Марта уходит от очага, в котором нет огня, и ищет тепла в другом месте. Потому что для Марты нет любви не вовремя. Не вовремя может быть только икота, менструация, смерть или соседка. Но не любовь.
Да, правда, Марта никогда этой любви не искала. Она постоянно сталкивалась с ней, хотя у нее всегда было страшно мало времени в ее двадцатичасовом рабочем дне. Быть может, потому, что она никогда не соглашалась быть для мужчины только зеркалом. Она редко задерживала дыхание от удивления, слушая, как он изменит мир своим умом, деньгами или талантом. Потому что у Марты редко когда бывало меньше денег, меньше таланта и уж никогда не было меньше ума.
Кроме того, Марта мечтала быть для мужчины тем самым миром, который он хотел бы спасти. Призналась она мне в этом совсем недавно. Прилетела как-то со своим Юргеном из Вены, чтобы показать ему Гданьск. Чтобы Юрген наконец «понял польские истоки творчества Грасса, без которого Гюнтер никогда не получил бы этого вашего всемирного литературного необъективного Нобеля, которого по-настоящему ценят только авторы энциклопедий».
За два дня она показала ему Гданьск, а в четверг велела ему организовать себе какой-нибудь уик-энд, потому что сейчас она хочет поужинать и переночевать со своей любимой подругой, а он будет только мешать.
Именно так и сказала!
И позвонила в фирму Анджею, прямо ему в кабинет, с просьбой не звонить нам в Сопот, потому что у нас бабий уик-энд, и только потом мне.
Мы сидели в пижамах на постели в номере «Гранд-отеля» в Сопоте, обжирались миллионами калорий в виде мороженого, шарлотки, ватрушки, пили шампанское из бутылки, слушали Грехуту и разглядывали старые альбомы с фотографиями, плача попеременно от грусти и от смеха. И тогда Марта рассказала мне, как познакомилась с Юргеном, как раздевалась перед ним, пока он целовал ей волосы, в такси в Монреале по дороге к его дому. И добавила:
– Ведь женщины чаще всего точно знают, чего хотят, после первого секса. Все или ничего. Но на самом-то деле знают это уже после первого поцелуя. Правда?
– Правда, Марта. Правда… – ответила я и прижалась к ней, вовсе не думая об Анджее. И решала, прижавшись к Марте, ни загубила ли я свою жизнь, так как у меня нет никого, о ком я могла бы думать в такой момент. Действительно, у меня никого не было. Потому что у меня всегда был только Анджей.
Ведь это было в ту ночь, когда Анджея в первый раз выбрали в наблюдательный совет и он позвонил почти в четыре утра, попросив подобрать его с Яхранки, где проходили переговоры. На ночную сорочку я надела плащ и поехала.
Анджей был возбужден, мне это было знакомо. Любой успех вызывал у него своего рода сексуальное возбуждение. Самый лучший секс у нас был недавно – что тут значит «самый лучший», – то ли он получил повышение, то ли закрыл баланс с «центральным отделением в Женеве», или его перевели на верхний этаж, либо биржевой индекс фирмы подняли «минимум на двенадцать пунктов независимо от установленной стоимости WIG». Если б по какой-то причине я захотела восстановить свою сексуальную жизнь последних лет, понадобились бы только архив записей динамики WIG и послужной список моего мужа. Чем выше его положение или биржевой индекс, тем лучше у него эрекция.
Но в ту ночь, когда его выбрали в наблюдательный совет, Анджей был возбужден совершенно по-другому. Мы взяли в машину его и его президента. Вульгарного мужчину, с виду напоминающего гиппопотама в слишком тесном костюме, оплевывающего себя и всех в радиусе метра при каждом взрыве смеха. А смеялся он без повода и беспрестанно. Но был президентом компании.
Он попросил, чтобы его в пятом часу утра высадили перед Саским огродем, хотя на Мокотове у него была вилла с женой, тремя дочками и сыном. Как только президент покинул нас, Анджей пересел на сиденье рядом со мной. Мы тронулись и сразу остановились у светофора. И тогда Анджей без единого ласкового жеста или слова сунул мне руку между ног. Трусов под рубашкой на мне не было, и сидела я раздвинув ноги, чтоб иметь возможность дотянуться до педалей газа и сцепления в его огромном служебном «мерседесе», так что Анджей без труда всунул в меня палец. Я совершенно не ожидала этого. Это было хуже, чем дефлорация. При дефлорации, даже если больно, ты точно знаешь, что это будет, и чаще всего ты этого хочешь.
Я вскрикнула. Он решил, что от наслаждения. А на самом деле от боли. Он схватился за руль, и мы въехали на освещенную стоянку какого-то банка. И тогда, семь лет, десять месяцев и четырнадцать дней тому назад, он сорвал с меня плащ, выдирая пуговицы, и попытался задрать ночную рубашку. И говорил при этом жутко вульгарные слова. Как в кошмарном порнографическом фильме. От него пахло водкой, воняло потом, и он говорил, что через минуту так меня отжарит, что я запомню на всю жизнь. И это «отжарит» было самым деликатным из всего, что он произносил. Так что я отлично помню, когда мой муж в последний раз раздел меня. И очень хотела бы когда-нибудь забыть.
Я раздумывала обо всем этом, когда мой доктор медицинских наук, специализация «гинекология», после завершения докторантуры в Гейдельберге, подошел к застекленному шкафчику у стены, на которой висели все его дипломы, оправленные в резные рамки, отодвинул картонные коробки с лекарствами и жуткими рекламами внутриматочных спиралей и достал очередную бутылку.
– «Реми мартен», – гордо произнес он, коварно улыбнувшись.
Он спустил на нос очки в золотой оправе (он неизменно напоминал мне в них немецкого врача из фильмов о концлагерях), подошел к креслу, на котором несколько минут назад «он рассматривал мою бактерию», нажал на кнопку и положил бутылку под галогеновую лампу, напоминающую прожектор.
– Великолепный темно-золотистый цвет. Последняя бутылка этого класса. Это «VSOP», ей пятнадцать лет, а у меня в шкафу она пролежала шесть, так что ей двадцать один год. Боже, как время летит… – вздохнул он.
Действительно. Это было так недавно. В тот год, когда он получил эту бутылку, я родила Мацея. Как будто это было на прошлой неделе. Никогда потом Анджей не любил меня так, как тогда, когда я носила Мацея. И было так чудесно. Так торжественно, и во всем была эротика. Он гладил меня по щеке в университетской библиотеке, и это было лучше, чем большинство оргазмов, которые я испытала в последнее время.
Это было так давно.
Однажды в марте он вернулся из института ночью. Зажег лампы по всей квартире, включил «Пинк Флойд» и вытащил меня из постели, пригласив на танец. Во втором часу ночи. А потом, когда я танцевала с ним, дремля у него на плече, он прошептал мне на ухо, что получил стипендию в Штаты и что «Мацей родится на берегу Тихого океана». Он даже не спросил меня, не хотела бы я иметь дочку и хочу ли назвать сына Мацеем. Не спросил также, не хотела бы я, чтобы Мацей родился здесь, в Кракове, где живет моя мама, Марта и няньки говорят по-польски. Он ни о чем не спрашивал меня, только танцевал и шептал мне на ухо, а я, в танце прижавшись к нему, в полусне думала, что у меня лучший на свете муж и что мало кто может родить ребенка на берегу Тихого океана, а не в здешней нищете, где нет даже шприцев в больницах. И я тогда, как его жена, отражалась в его увеличивающем магическом зеркале и делалась сама еще меньше. И он видит меня такой же маленькой до сих пор.
Он вывез меня на пятом месяце беременности из Польши на край света, в Сан-Диего. Дальше только Гавайи и Галапагос. Он велел надеть просторное пальто, чтобы сотрудники иммиграционного отдела не заметили, что я беременная, так как в заявлении о визе он соврал, что нет. В Сан-Диего стояла жара, потому что там всегда жара, а я, напуганная, как будто в матке под зимним пальто перевожу контрабандой два килограмма кокаина, а не Мацея, подавала свой паспорт толстой тетке в мундире с пистолетом и звездой шерифа.
Через четыре месяца я родила. В клинике в предместье Сан-Диего. В Ла-Джолла. В западном крыле клиники в палатах пациентов были балконы с видом на Тихий океан. Но только для пациентов со страховкой «синий крест». Анджею удалось собрать только на «красный крест». В восточном крыле. С видом на прачечную и прозекторскую.
Никогда я не плакала так часто, как тогда, в течение тех четырех месяцев в Сан-Диего. Оставаясь одна в квартире, в которой четырнадцать раз побывала полиция, потому что, выходя во двор, я постоянно забывала отключить сигнализацию, дожидаясь Анджея, который уходил утром, а возвращался к полуночи. Я была так одинока, что чувствовала, как превращаюсь внутри в бешеный высушенный кактус, который может поранить мою неродившуюся дочку. Потому что сначала втайне от Анджея я ждала дочку. Потом, перед самыми родами, желая отомстить, я пылко хотела, чтобы обязательно родилась девочка. Из мести за одиночество, во время которого мне казалось, что я одна разделяю всю тоску мира с телевизором, который включала сразу по пробуждении. И ничего, что я не знала английского.
Неважно, что «он работал на нас троих», неважно, что писал докторскую и двигал науку, а после занятий разносил рекламу от двери к двери, чтобы собрать денег на «красный крест». Это вонючая, говенная чепуха. Он должен был проводить хоть немножко времени со мной, а не «с мировой наукой». Должен был дотрагиваться до моего живота и слушать, толкается ли ребенок, должен был тревожиться из-за моих пятен, бегать в аптеку за бандажами, должен был ходить со мной по магазинам и выбирать голубые распашонки и крохотные белые младенческие пинетки, трогающие меня до слез, должен был держать меня за руку, когда я до боли тосковала по дому в Кракове, и хоть раз оказаться дома, когда по тревоге приезжает полиция с оружием наготове, потому что я забыла отключить сигнализацию, идя во двор, чтобы повесить сушиться его выстиранные трусы, рубашки, носки.
А потом рядом с прачечной и Тихим океаном я родила Мацея. И куда-то исчез, растворился во мне высушенный кактус, и я больше не включала сразу по пробуждении телевизор.
Боже, уже двадцать один год. Как время летит…
Коньяк, которому двадцать один год! Боже, его нельзя смешивать с банальным «даниельсом», который мы пили первые два часа моей менопаузы. Это чувствовал также и мой гинеколог. Он встал из-за письменного стола и достал новые пластиковые стаканы из шкафчика, стоящего возле кресла. Ну да! Это, несомненно, те самые стаканы, которые его ассистентка выдает женщинам с направлением на анализ мочи. Более чем двадцатилетний «Реми мартен» минимум за сто долларов в пластиковых стаканах как дополнение к направлению к урологу. Неужто он меня так выделяет? Неужели он раньше никогда ни с кем не пил в своем кабинете?
Он уселся напротив, развязал галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, снял белый халат с зелеными вышитыми инициалами. Странно, без халата он выглядел совершенно иначе. Совсем не как врач. Скорее как мужчина.
Я не слишком люблю докторов. Они кажутся такими одномерными со своей ортодоксальной самовлюбленностью и восторгом перед тем, что они делают Ну, они написали свои магистерские работы по медицине, а велят обращаться к себе «доктор». Нормальный человек должен заслужить это докторатом. После десяти минут разговора о чем-либо другом они всегда окольными путями возвращаются к медицине. При них всегда создается впечатление – даже если это челюстные хирурги, – что живут они на земле с какой-то важной миссией, меж тем как, например, адвокаты, почтальоны или кассирши попросту зарабатывают на оплату кредитов.
В принципе, о моем гинекологе я еще не имела права так думать.
Я никогда не разговаривала с ним дольше десяти минут, и всегда о медицине. Как-то так вышло, что он оказался коллегой, а через некоторое время – как сказал Анджей – «даже настоящим другом» (а могут быть ненастоящие друзья?) моего мужа. Эта информация меня поначалу угнетала. Не слишком приятно иметь амбулаторную карточку и раздвигать ноги перед «настоящим другом» мужа, чтобы потом беседовать с ним о влиянии жары, зная, что его в любой день можно встретить на именинах подруги или на партии в бридж у себя дома. Однако ничего такого не произошло. Единственное место, где я встретила своего гинеколога, если не считать его кабинета, был морг.
В Гималаях погиб давний друг и соученик Анджея. Писали об этом газеты всей Польши. Мы поехали на похороны в Новы Тарг. В морге при маленьком костеле с кладбищем, с которого в солнечный день видны были Татры, молодая женщина в черном стояла на коленях у гроба, когда мы вошли. Затем открылись скрипучие двери морга и вошел мой гинеколог. Он подошел к покойному, поцеловал его и опустился на колени рядом с его женой. Он молился. И плакал. И снова молился. И когда в следующий раз я вошла к нему в кабинет, то только за рецептом на лекарства. Я хотела увидеть его и быть минуту-другую рядом с ним в этом кабинете, чтобы убедиться, смогу ли я снова после той встречи в морге раздеться перед ним и усесться в гинекологическое кресло. Он улыбнулся так же делано, как продавщицы в магазине. Он снова был врачом.
Оказывается, я могла.
Уровень коньяка в двадцатиоднолетней бутылке приближался к тому месту внизу этикетки, на котором фирма «Реми мартен» решила напечатать свои гордые пять звездочек. Становилось поздно. Я поднесла стакан к губам, выпила и не знаю почему неожиданно спросила:
– А у вашей жены есть морщинки?
Хотя, по правде сказать, я хотела спросить, есть ли у его жены менопауза.
Он взглянул на меня с такой болью в глазах, как будто я вонзила ему нож в щеку.
– Морщинки?
Он медленно отодвинул дубовое кресло от стола. Встал. Поднес к губам пластиковый стакан и залпом выпил.
– Морщинки… Морщинки есть даже у Вселенной. Волны гравитации морщат Вселенную точно так же, как падающая с неба капля дождя морщит лужу или озеро. Только это очень трудно зафиксировать. Эти гравитационные волны. Но они там точно есть. Это предвидел и вычислил Эйнштейн. Мне говорила об этом жена. И показывала его публикацию с двумя ошибками. Известно, что они там есть. И все с этим согласны, и все хотят первыми обнаружить их, зафиксировать, описать, получить Нобелевскую премию и оказаться в энциклопедиях… И моя жена тоже этого хотела… Она эти волны иногда чувствовала в себе. И рассказывала мне об этом. Сперва она включала своего любимого Гершвина, потом писала какое-то математическое уравнение на полстраницы и объясняла, мол, из него вытекает, что эти волны точно существуют и она чувствует их как тонкие внутренние вибрации. И, возбужденная, с рюмкой в руке, она убеждала меня, что открытие этих волн – это почти что подглядывание за Богом при сотворении мира и что это восхитительно и прекрасно. И всегда будет… Боже, как она была прекрасна, когда чем-то оказывалась восхищена… Со своим профессором из университета, который знал того американского нобелевского лауреата Тейлора, они получили после двух лет хлопот доступ – на три месяца – в самую крупную обсерваторию гравитационных волн в Ливингстоне в Луизиане. Они были первыми поляками, которым разрешили проводить исследования в этой лаборатории. Они полетели в Светлое воскресенье. В аэропорту она радовалась, как ребенок, который стоит близко в очереди в Диснейленд. «А когда вернусь с этими волнами, сразу же рожу тебе сына…» – улыбаясь и залившись краской, сказала она, целуя меня на прощание. Но не вернулась. Точно так же, как позже ее брат с Гималаев. Они сели в Новом Орлеане, где вместе с четырьмя французами из университета в Бордо должны были пересесть в «сесну» и долететь до Батон-Ружа, а оттуда автобусом, высланным из обсерватории, доехать до Ливингстона. «Сесна» упала в озеро Поншартрен через пять минут после взлета.
Он снял очки и переложил их из руки в руку.
– Когда я думаю о моей жене и ее брате, который поднимался в небо, то порой мне кажется, что Бог погрозил им пальцем за любопытство. А когда Бог грозит пальцем, то люди порой умирают. Но она ведь не хотела выкрасть у него ни одной тайны. И я… – Он вернулся к столу, налил себе полный стакан, пролив несколько капель на документы, лежащие у бутылки, залпом выпил, с бутылкой в руке отошел к окну кабинета и повернулся спиной ко мне. – Очень бы мне хотелось, чтобы у моей жены были всевозможные морщины и чтобы я мог хоть раз их увидеть. Вы даже не представляете себе, какой красивой женщиной была моя жена.
Он вернулся к столу. Украдкой вытер слезы и медленно надел очки.
– Ведь время, пани, оно как гравитация, которая морщит лужу или озеро. Только некоторые уходят, прежде чем та капля упадет.
Вчера я возвратилась от моего гинеколога заплаканная и пьяная. Таксист спрашивал, уверена ли я, что меня не нужно проводить до самих дверей. Я собралась с силами и пробормотала: «Уверена».
Я подала ему портмоне, чтобы он взял плату. Подумала, что так будет лучше.
Моя машина осталась на том паркинге с повременной оплатой. В принципе, я хотела вернуться на ней. Но так вышло. Это не похоже на меня. «Потому что ты чертовски организованная», – говорит Анджей.
Вчера мы напились с моим гинекологом. Мало кто напивается во время исповеди. Все думают о покаянии. Но я напилась, так как думала главным образом о грехах. И потом он рассказывал о своей жене и плакал, а потом я плакала. И вдобавок у меня менопауза.
А сейчас как-то иначе. Я не пошла на работу. Позвонила и сказала, что плохо себя чувствую. Я даже не врала. Потому что чувствую себя сегодня как извлеченная из-под развалин после землетрясения.
А все из-за этого врача и той фотографии, которую я случайно нашла в альбоме. Анджей и я с новорожденным Мацеем на руках. Нежность в формате семь на одиннадцать. Мы там были втроем, но, по правде сказать, мы по-прежнему были вдвоем. Но уже давно все не так. Уже целую вечность. Как-то все рассеялось, расползлось. При добывании денег, при повышении стандарта, при обеспечении себе старости. Спокойный дом ответственных родителей. Когда Мацей сдал на аттестат зрелости и уезжал на учебу в Варшаву, он улыбнулся нам и сказал: «Ну вот, теперь у вас свободная хата!»
Да.
Свободная, пустая, огромная и холодная, как иглу.
Здесь уже нет смеха, шума, радости. Я думала, что это присуще семье, а оказалось, что только Мацею. Мы не находим нужных слов, когда Анджей возвращается со службы. И тогда, когда он вечером со мной в этой пустой тихой квартире, то тогда… тогда… я еще сильнее скучаю по нему.
Анджей…
Он называет это – время, которое осталось нам, – удавшейся жизнью.
Дом на опушке леса, сын в лучшем университете, летний домик на пляже. После удавшейся жизни уже нечего желать.
Но у меня есть желания!
Мне хотелось бы поехать с ним снова в Париж и в воскресенье утром есть круассаны в постели и смеяться над чем угодно. Но поскольку у него за спиной удавшаяся жизнь, ему мешают крошки в постели.
Нет!
Старость – это не только морщины.
Я показала ему сегодня вечером эту фотографию.
– Красивая семья, – сказал он.
– Красивая пара, – сказала я, взяла его лицо в ладони и нежно поцеловала в кончик носа. Мне показалось, он покраснел.
Вчера я узнала, что это вовсе не расстройство и что эта менструация, бывшая у меня шесть недель назад, оказалась последней. Но у него даже голос не дрогнул. Ни на миллисекунду. Он сидел за своим дьявольски старым, дьявольски дорогим и дьявольски деревянным столом, писал латинскую чепуху в моей амбулаторной карточке и как бы нехотя бросил мне за ширму, где я натягивала колготки:
– Это была ваша последняя менструация.
И даже голос у него не дрогнул.
Я замерла, как те персонажи в фильмах, если нажимаешь на кнопку «пауза» в видеомагнитофоне. Я не могла пошевельнуться.
Как так? Это уже?
Вот так, без фанфар, банально и без предупреждения я вышла из детородного возраста?
А ведь еще недавно в бабушкином доме я затянула на паутинистый чердак сестру и с гордостью и под большим секретом сообщила ей:
– Сегодня у меня было… Ну, знаешь!
И это было так недавно…
«Удавшаяся жизнь».
Может, прав Анджей.
А может, мой гинеколог.
«Потому что время, оно как гравитация или как падающая капля воды, которая морщит лужу или озеро».
Пополудни поеду за машиной на паркинг.
Если только снова не напьюсь.
ЗАМКНУТЫЙ ЦИКЛ
Они вышли в море из Галифакса в начале четвертого часа ночи. После шести часов и пятнадцати минут стоянки.
Ему не везло. Тянули жребий – бумажки из фуражки второго офицера, – кому сходить на берег. Он проиграл. Кто-то должен был проиграть. Иначе для обслуживания целого траулера остались бы только боцман и практикант, который так мало значил, что на него даже не заготовили бумажки. Он проигрывал уже во второй раз. За девять месяцев и четыре дня его нога так и не ступила на берег. Боцман тоже не участвовал в жеребьевке. Он просто подошел ко Второму, вынул без лишних слов бумажку из фуражки и спустился в каюту под палубой. Потому что боцман не любил проигрывать.
Загрузили горючее, воду, лед и провизию. Заменили неисправный мотор тралового подъемника. Судовой врач пополнил в портовом капитанате запасы морфина, полностью израсходованного за последние шесть месяцев, еще взял йод и аспирин. Морфин, аспирин, йод. Канадский портовый врач только качал головой.
Заспанный представитель польского судовладельца пришел сразу после полуночи вместе с представителем Ллойда, страховщика судна, чтобы получить у врача оторванную подъемником левую ногу Яцека. Врач ждал у трапа и, когда появился этот из Ллойда, велел боцману послать практиканта в холодильник. Парень в черной пилотке сбежал по сходням и через несколько минут возвратился, неся на плече замерзшую и покрытую льдом конечность. В черной галоше с дыркой над пяткой, с различимыми в свете причального фонаря криво написанными серебряной краской инициалами JBL, в заляпанной кровью синей тиковой брючине. Вверху, где-то на середине ляжки, прямо в том месте, где стальной трос отсек ногу от тела Яцека, боцман скрутил лоскутки робы стальной проволокой, закрывая тело, как закрывают кофе в пачке, чтобы не улетучился аромат. Страховщик сунул замороженную ногу во второй пластиковый мешок, подписал поданную врачом бумагу и сошел на берег. Представитель польского судовладельца направился за ним. Они прошли по бетонному причалу вдоль траулера и поравнялись с капитанским мостиком, где стоял он и наблюдал за всем происходящим. Страховщик остановился, передал пластиковый мешок спутнику, достал сигареты, закурил. В этот момент тот, второй, что-то сказал, и оба громко рассмеялись. Он увидел это с мостика, и ему стало не по себе.
Он точно помнит, как все было. Это произошло три недели назад. В воскресенье. Перед полуночью. Утром был норд-вест, но не настолько сильный, чтобы отменить лов и объявить воскресенье нерабочим. Уже четвертый раз за день вытаскивали сети. Подъемник резко остановился. Начальник третьей смены, обслуживавшей подъемник, что-то крикнул, но его слова заглушил ветер. Должно быть, зацепились за что-то на дне. Яцек стоял ближе остальных. По рассеянности расставив ноги над тросом, тянувшимся от сети через слип к направляющим и далее к подъемнику. Когда сеть подалась – то ли преодолела препятствие, то ли просто о него порвалась, – натяжение тросов вдруг ослабло, сопротивление исчезло, и подъемник внезапно заработал. Оторванная нога отлетела к левому борту, словно вырезанная из трески печень. Он помнит, как боцман бросился к подъемнику и успел вытащить Яцека, иначе через секунду парня накрутило бы на барабан. Подъемник остановился. Никогда не забудет он истерических воплей боцмана:
– Мать твою, Яцек! Что ты натворил?! Яцусь, что ж ты, Яцусь, куда смотрел… Мать твою, Яцусь, куда ж ты смотрел, Яцусь!!!
Кровь из искромсанной брючины Яцека ритмично хлестала на покрытый чешуйками резиновый фартук боцмана. Боцман нес Яцека на руках, пятясь к сходням, ведущим к кают-компании на корме. Яцек обхватил шею боцмана, точно ребенок, который учился ездить на велосипеде, упал, разбил коленку, и теперь его несли на руках. Уже не в силах удерживать Яцека, боцман подошел к борту и оперся о него спиной.
– Яцусь, все будет хорошо. Вот увидишь, мать твою, Яцусь, все будет хорошо, – говорил он и смотрел ему в лицо. – Яцек, не закрывай глаза, пожалуйста. Яцусь, держись, не уходи!
Он поднял голову, взглянул на ошарашенного и потерявшего дар речи начальника третьей смены, стоявшего все время у рычагов тралового подъемника, и рявкнул:
– Мать твою в Бога душу, жопу свою оторви наконец и притащи сюда врача!!!
Начальник пригнулся, пролез под опущенными рычагами и понесся на нос, где находилась каюта судового врача. Боцман дотронулся губами до лба Яцека и стал его нежно целовать. У самой кромки волос. Тихонько водил губами по лбу Яцека и то и дело прижимал их, закрывая глаза.
Боцман целовал Яцека! Тот самый боцман, который совсем недавно, в Сочельник, краснея от волнения, не смог поделиться с ними облаткой и молчал, не зная, как отвечать на поздравления и пожелания и куда девать руки, когда другие обнимали его и поздравляли. Боцман, о котором никто ничего не знал, кроме того, что на правом предплечье у него татуировка с именем Мария, что несколько лет он провел в Илавской тюрьме и что родом из Картузов. Все на судне звали его просто Босс, и лишь один человек обращался к нему по имени. Это был капитан. И хоть в ответ он получал только «господин капитан», он продолжал его звать по имени. Боцман был такой же неотъемлемой частью судна, как якорь или этот проклятый траловый подъемник. Он был здесь всегда. И был так же функционален, как якорь, про который знали, что он подвешен под бортом на носу, и вспоминали о нем только тогда, когда он был нужен. О боцмане вспоминали еще реже. Он был одиноким, возможно, даже более одиноким, чем якорь, и порой казалось, что в якоре больше эмоций, чем в боцмане. Вот почему, когда он с нежностью покрывал поцелуями лоб Яцека, все воспринимали это как что-то поразительное, из ряда вон выходящее или смущавшее. Все равно как у якоря вдруг выросли бы губы. Да он и сам был поражен.
– Яцусь, мать твою, не смей мне тут. Не уходи! – орал боцман и смотрел на Яцека.
Только раз поднял глаза, посмотрел на стоявших вокруг и произнес спокойным голосом, чуть ли не шепотом:
– Если врач не будет здесь через минуту, я его, гада, через этот подъемник пропущу. Размелю сукина сына на рыбную муку и спущу в море. Где он шатается?!
В этот момент появился врач и сразу капитан. Врач босиком, в белых кальсонах и серой дырявой майке, обтягивающей обвислый животик. Со шприцем в руке. Без всяких эмоций он приподнял то, что осталось от брючины над тем самым местом, где трос оторвал ногу, и всадил иглу. Боцман изо всех сил прижал Яцека к себе. Так, как прижимают ребенка, когда ему нужно сделать укол. Чтобы было не так больно. Вскоре принесли носилки, и боцман начал бережно укладывать Яцека на серый брезент. Яцек не разжимал объятий.
– Яцусь, отпусти. Яцусь, надо обработать йодом. Яцусь, обязательно надо. Яцусь, мать твою, отпусти. Надо промыть, – повторял боцман.
– Босс… – очнулся Яцек, – она меня бросит. Теперь уж наверняка.
Капитан встал за спиной боцмана и разжал сцепленные на его шее руки Яцека; вдвоем они аккуратно уложили парня на брезент носилок. Яцек всматривался в глаза боцмана и повторял плачущим голосом:
– Босс, она меня бросит…
С трудом удерживая равновесие на омытой ледяной водой палубе, врач быстро направился к кают-компании. Рядом с кают-компанией, в перестроенном из продовольственной кладовки низком, сыром и холодном помещении оборудовали примитивный медпункт. Начальник третьей смены и капитан шли за ним, таща носилки.
Боцман сидел на палубе, прислонившись спиной к борту. Обхватил голову и молчал. Все постепенно разошлись, оставив его одного: что бы там ни случилось, а сети все равно надо тащить на палубу.
Он помнит, что через несколько минут боцман встал, открыл висевший рядом с дверью кладовки металлический шкафчик с ракетницами, достал бурый моток и отрезал ножницами по металлу полметра заржавленной проволоки. Подошел к борту, где лежала нога Яцека, поднял ее, протянул проволоку через брючину и навернул материал на проволоку, как это делают с краем пакета, в котором находится что-то сыпучее, чтобы не выветрилось и не рассыпалось. Навертывая материал на проволоку, он выжимал из него кровь себе на руки. Когда закончил, вытер их о фартук, взял ногу Яцека и направился к холодильнику.
Яцеку всегда нравились дурные женщины.
Вот именно. Дурные. И жестокие. Но эта последняя, «которая точно его бросит» после того, как подъемник оторвал ему ногу, была самой дурной. И все это знали. Даже практикант. Все, кроме Яцека. Она обращалась с ним так, будто у него была оспа или краснуха, а он ее за это осыпал цветами.
Они познакомились в поезде Гдыня-Свиноуйсьце. Он навещал мать в Мальборке и возвращался через Гдыню, чтобы на следующий же день вечером завербоваться на какой-нибудь траулер.
Яцек делался страшно нервным, если у него не было никого, по кому он мог бы тосковать все шесть месяцев в море. Такой уж он был. После того как последняя женщина сбежала от него, не оставив ни адреса, ни гроша на общем счете, Яцек выдержал только два рейса без «своей женщины» на суше. Тогда он в первый же вечер напился и стал названивать матери, чтобы она любой ценой нашла ту женщину, что обчистила его, и чтобы сказала ей, «что он все понимает, что, в конце концов, это всего лишь деньги и что он ее прощает». Потому что на судне, после шести месяцев тоски, которая кое для кого как цинга, от которой выпадают зубы, можно во внезапном приступе умиления забыть даже самые жестокие измены. К счастью, мать любила Яцека не слишком безрассудно и у нее хватило ума соврать ему, что, дескать, несмотря на предпринятые попытки, она не может найти эту женщину, потому что та «наверняка сидит в тюрьме».
Весь второй рейс «без никого на суше» Яцек пропьянствовал. Если только не работал, то пил.
Тогда; в том поезде из Гдыни, они сидели напротив друг друга, и она время от времени украдкой поглядывала на него. Была бледна, грустна, молчалива, со страдальческим выражением на лице; казалось, она нуждается в помощи. Она была именно той женщиной, которую искал Яцек. Потому что считал, что страдающие женщины привязываются к человеку быстрее, крепче и надолго. Так же как его мать, которую его пьяный отчим охаживал шнуром от утюга до тех пор, пока на коже не проступали все цвета радуги, а та продолжала жить с ним и искать по кабакам, если он не возвращался ночевать.
Пока они доехали до Свиноуйсьце, он успел рассказать о себе все, о том, как он одинок. С вокзала они поехали в одном такси. Он помог ей занести чемодан наверх. Занес, тут же спустился и сказал таксисту, что дальше не поедет. Остался на ночь. В тот вечер его не удивило, что в ванной висит мужской халат, а на полочке над стиральной машиной лежат бритвенные приборы. Он впервые занимался любовью с женщиной, с которой был знаком всего несколько часов, и впервые с такой, у которой как раз была менструация. В ту ночь, после двух рейсов «без тоски» и непосредственно перед третьим, Яцек перепутал удовлетворенное вожделение с осуществившейся любовью. Утром она разбудила его поцелуем и несколько минут немыслимо нежно гладила по голове. Потом отвела его в ванную в другом конце коридора. С полотенцами в руках, голышом, прошли они через коридор на лестничной площадке. Они закрыли дверь на ключ и оба встали под душ, где она выделывала с ним такое, что он видел только в фильмах, которые судовой электрик иногда пускал в своей каюте. А потом подарила ему свою фотографию и книгу стихов. Расставаясь, она целовала его руки и шептала, что будет ждать.
Но больше всего его взволновало то, что она студентка. Потому что у Яцека была мечта когда-нибудь кончить институт и стать таким же умным, как его дядя, к которому студенты обращаются «пан профессор». Кроме того, он был уверен, что если студентка встает перед ним на колени в душе и делает то, что он видел в фильмах в каюте электрика, то… то это наверняка настоящая любовь. Ставшая какой-то немыслимой наградой для него. Простого рыбака. Что студентка, и что именно перед ним встает на колени, и что под душем. Он взял ее фото в конверте, томик стихов и уже в такси почувствовал, что его охватила та самая тоска и что теперь он может спокойно выйти в море и выловить всех рыб этого мира. У него наконец была «своя женщина» на берегу. На все шесть месяцев тоски.
Было далеко за полночь, когда он заказал у радиотелеграфиста разговор. Всего лишь через несколько часов после выхода в море. Ее не оказалось дома. Уже в первую ночь. Он вернулся в каюту, обернул книгу в толстую бумагу, чтобы не испачкать, и стал читать.
Через три недели он уже знал все стихи наизусть. И тосковал. Как и следует тосковать в рейсе по своей женщине. С торжественным отрыванием каждый вечер листка календаря, отмечавшего прожитый день, с прикосновением к фотографии, прикрепленной кнопками к стене над койкой, и мыслями о ней, когда в каюте гас свет или выключался ночник. Его всегда обуревали воспоминания о том утреннем душе и о ее крови на нем, когда они занимались любовью в первый вечер ее менструации. Ни о ее волосах, ни о ее груди, ни о ее губах, ни даже о ее лоне. Его фантазии были полны ее кровью. Ему казалось, что, сблизившись с ним, причем таким способом и в такой момент, она как бы стерла все границы. Какая-то экстремальная, бесконечная, безграничная близость. Ему не приходило в голову, что это могла быть лишь случайность, и что о таких вещах мужчина и женщина сначала договариваются, и что к близости это имеет мало отношения, скорее к гигиене. Но после той ночи Яцек уехал на такси с книгой стихов и мечтами о «своей женщине» на берегу на предстоявшие полгода одиночества. Ее кровь на его теле стала для него символом. Сначала немыслимое наслаждение, а сразу после него – кровь. Не какая-то там пустяковая кровь из ранки на пальце. Эта близость стала для Яцека чем-то абсолютно новым. В ней было что-то и от греховности, и от святости жертвы. А кроме того, она стала навязчивой темой его фантазий.
Когда он вспомнил рассказ Яцека про эту кровь, ему подумалось, что если бы Фрейда или Юнга можно было в свое время отправить с рыбаками в рейс на девять месяцев к Ньюфаундленду или Фарерским островам, то по возвращении они осчастливили бы нас совсем другими теориями.
Его очень огорчали переживания Яцека, потому что Яцек был его другом и рассказал ему все в мельчайших подробностях, когда они пережидали шторм в одном из заливов у Ньюфаундленда. Они стояли в укрытии за скалами и ждали, когда стихнет ветер, прогнавший их и другие суда с мест лова. Три дня они пили, не зная, как убить время, которое без рыбы и заданного ею ритма жизни забрасывания и вытаскивания сети вдруг как-то болезненно замедлило свое течение. На четвертый месяц рейса лучше всего помогает от этого этанол и сон. Надо упиться и отправиться спать или заснуть там, где пил.
К тому времени Яцек уже знал наизусть все стихи из подаренной ею книги. К тому времени он испытал уже столько разочарования, звоня ей и не заставая дома или застав и не добившись ни капли нежности. Но настал день, когда разочарование перевалило за пороговый уровень и Яцек пришел к нему с бутылкой водки и рассказал все с самого начала до самого конца. И о крови тоже. Он помнит, что ответил тогда: «Яцек, если женщина во время своих критических дней позволяет тебе войти в нее, это вовсе не значит, что она создана для тебя и что ты должен готовиться к свадьбе.
Дождись, пока вернемся. Убедись, что она ждала тебя».
Через два месяца Яцек убедился, что она на самом деле ждала. Приехала за ним на такси к возвращению судна. Выяснилось, что она больше не живет в той квартире с душем в другом конце коридора, потому что «хозяин вышвырнул ее за то, что поздно возвращалась из библиотеки». Яцек поверил и снял для нее новую квартиру, заплатив за полгода вперед. Пока он был на берегу, они жили вместе. Почти каждый вечер куда-нибудь ходили. Если бы он в ожидании ее не возился у плиты, они, наверное, никогда бы не пообедали вместе. Днем ее почти не было дома, она объясняла это занятиями в институте. Даже по субботам. Он совершенно не чувствовал, что у него есть «его женщина». Только секс был у них все такой же необыкновенный, как и в первую ночь. Как-то он попросил ее, чтобы пошла с ним под душ. Когда они вернулись в спальню, улеглись в постель и закурили, он поведал ей о своих фантазиях на тему крови. Со всей деликатностью, на какую только был способен. Она прыснула истерическим смешком:
– Слушай, рыбак! Да ведь ты самый обычный извращенец.
Впервые он почувствовал себя задетым. Через две недели она уехала в студенческий лагерь. Он остался один. Бывали дни, что она даже не звонила ему.
Он стал скучать по судну. Сидел вечерами в пустой квартире перед телевизором, слушая людей, которых не знал, и истории, которые были ему неинтересны, потому что все это было для тех, кто на берегу. Он пил и думал о том, что когда-то услышал от своего самого первого боцмана во время ночной вахты. Это было учебное судно, ведшее лов у чилийского побережья. Боцман сказал, что рыбак всегда тоскует. Постоянно. В режиме замкнутого цикла. Так и сказал. На судне тоскует по дому, женщине или детям, на суше – по судну, которое для настоящего рыбака «единственное место, имеющее хоть какое-то значение».
Того боцмана давно нет в живых, но Яцек помнит, как слушал его, помнит худое морщинистое лицо в зеленоватом отсвете эхолота.
– Видишь ли, сынок, – говорил он спокойно, – возвращается человек после долгих месяцев разлуки домой, и всю неделю ему так, будто каждый день Сочельник. Разве что без елки и колядок. Празднично, все к тебе нежны, хотят обрадовать и относятся к тебе как к подарку, который нашли под елкой. Но потом Сочельник кончается и на смену празднику приходят будни.
Для них это нормально. Но не для тебя. У тебя столько несделанного в так называемой повседневной жизни, что ты начинаешь поспешно и жадно наверстывать. Тебя никто не просил, а ты проверяешь у детей тетради, достаешь их без спросу из ранцев, ходишь к учителям в школу, а никто тебя там не хочет видеть, и тем более разговаривать с тобой, наконец, хочешь погонять с сыном мяч во дворе, а на этом дворе конец января. А кроме того, хочешь каждый вечер появляться с женщиной в обществе и ложиться с ней в постель. Но тебе невдомек, что у нее тянет низ живота, потому что приблизились ее дни, что она никакая возвращается с работы, что она на очередной диете, уже привыкла к стакану зеленого чая с лимоном и обезжиренному йогурту, а не к обильному ужину, привыкла к вечернему сериалу по телевизору и спокойному сну без храпа в большой пустой кровати в спальне с открытым окном и со шкафом, где нет ни единой свободной полки, куда ты мог бы положить свои пижамы и белье.
Распаковали тебя, сынок, словно подарок из-под елки, немножко поиграли тобой и поставили в угол, потому что у них есть дела и поважнее. Они тебя любят, но любят тебя отсутствующего. Такого, который звонит время от времени, приезжает с подарками, присылает красивые открытки из Макао близ Гонконга, появляется в их жизни с кратким визитом. А если визит затягивается, ты просто начинаешь им мешать. Но поскольку ты, сынок, не обычный гость, который из удобства или по расчету забыл и остался слишком надолго, а отец, муж или жених, то нелегко сказать это тебе прямо в глаза. Но вот ты прозреваешь и видишь, как они втайне от тебя ждут твоего отъезда и как ты втайне от них ждешь своего возвращения на судно. И скучаешь. На этот раз по своей каюте, по коку, у которого подгорает яичница на двадцать первую неделю рейса, когда, если верить статистике, больше всего рыбаков оказывается под утро за бортом, по напряженному интересу, что на сей раз притащит трал из моря, а еще – по радости отрывать вечерами листки календаря. И когда ты думаешь об этом листке календаря, то ты, все еще пребывая у себя дома, на берегу, или лежа в постели рядом со своей женщиной, в этот момент замыкаешь цикл.
А ты, сынок, еще молодой. Ты вовсе не обязан ловить рыбу. Ты можешь выйти из этого цикла, разорвать этот круг, еще не поздно.
Однако Яцек не разорвал его. Впрочем, как и он сам. Рано или поздно каждый встречает своего мудрого боцмана, своего теоретика замкнутого цикла. Однако по-настоящему поверить в нее сможет лишь по прошествии многих лет. И очень часто оказывается, что уже слишком поздно разрывать этот замкнутый круг.
Яцеку всегда нравились дурные женщины.
Практикант сломал ногу, и ему пришлось пропустить один рейс. Пришлось ждать, пока нога срастется, а тем временем ходить на лоцмане, проводящем большие суда в порт. А потом предстояло вернуться на траулер, возможно, уже не практикантом, а младшим рыбаком. Так вот, в один из вечеров, пока он был на берегу, он познакомился с женщиной Яцека, когда по пьянке позвонил с товарищем в досуговое агентство в Свиноуйсьце. Такси привезло двух девушек. Лицо одной он помнил по фотографии, висевшей у Яцека над койкой. Он помнил также и стихи, которые Яцек иногда читал, когда напивался. А еще помнил, что не раз при этом Яцек плакал. Потому что практикант на лове рыбы столь незначительная фигура, что не только не имеет своего номера в очередности схождения на берег, но даже старшие рыбаки могут позволить себе не сдерживать слез в его присутствии.
Он наврал, что плохо себя чувствует. Обе девушки достались товарищу, который что-то бормотал по пьяни. Он допил свою рюмку водки, оставил свою часть денег и ушел.
– Босс, она меня бросит… Босс!!!
Они вышли в море из Галифакса в начале четвертого часа ночи. После шести часов и пятнадцати минут стоянки.
Он проснулся около восьми. С того момента, как вертолет канадской береговой охраны снял Яцека с борта и доставил в госпиталь в Галифаксе, он был в каюте один. Встал, взял свое одеяло, одеяло с койки Яцека, надел связанные Алицией теплые сине-зеленые носки, сунул в карман пачку сигарет и пошел на нос. Было ясно, что на место ловли они уже не успевают и сети до полудня не забросят.
Сел на палубе за якорной лебедкой, заслонявшей его от ветра. Здесь он не был виден с мостика. Оглядел горизонт. Всё серо. Закурил. Черный с проседью океан мерцал мертвенным металлическим блеском, словно ртуть. А надо всем – гигантский купол туч. Мрачно и темно. Все оттенки серого. Ветер толкал к самоубийству. Вот только мотор мешал. Бывают такие моменты, чаще всего после шторма и чаще всего в Атлантике, при мертвой зыби. После полудня. Когда тучи закрывают солнце, а серость воды незаметно перетекает в серость воздуха. Если перегнуться через борт, оторвать руки от перил, отдаться свободному падению и качке мертвой зыби и не слышать мотора, то молено и в этой серости испытать ощущение свободного полета. Состояние, когда время будто останавливается, а пространство теряет точку отсчета… Многим случалось переваливать за борт, входить в пустоту и тонуть в серости. Особенно легко на это идут, когда боль жизни убивает радость жизни. Делают это как бы случайно, потому что если не случайно – то это свидетельство поражения рыбака; вроде как неосторожно чуть больше допустимого перегнулись через борт, и всё – плеск и серость. Навсегда. Не дано еще названия ни этому феномену, ни состоянию человеческого духа, когда мертвую зыбь сменяет серость. Не прозвучал этот термин ни в науке психологии, ни под водку в каютах. Наверное, потому, что среди рыбаков мало ученых. И только позже, вечером, во время ужина в кают-компании, заметят, что кого-то не хватает. А где искать – неизвестно. Но на эту тему, как правило, не заморачиваются, а лишь делают пометку в судовом журнале, что «состав команды уменьшился», и посылают факс судовладельцу с просьбой сообщить семье.
Порой и ему в голову приходили мысли о самоубийстве. Но он не совершил бы его простым кувырком за борт. Ну разве что возле Кейптауна, Мавритании или Канарских островов. Только не здесь. Не у Ньюфаундленда. Вода здесь слишком соленая и температура ниже нуля, а он не выносит холода. Алиция просыпалась ночью и старательно укрывала его одеялом, чтобы он не мерз. Время от времени он выныривал из сна, открывал глаза, обнимал ее и целовал. А потом брал в ладони ее всегда холодные ступни. И так они часто засыпали. Очень беспокоились о том, что кому-то из них может стать холодно. В постели или в сердце. Вот почему он ни за что не перегнется через борт и не высунется далеко над холодными водами у берегов Ньюфаундленда. Если и умирать, то чтобы было приятно, так умирать, как больше всего нравится. Ведь это было бы последнее впечатление жизни.
Он думал о самоубийстве главным образом тогда, когда они возвращались на берег. Торжественно-возбужденные, все находились в ожидании, курили одну сигарету за другой, брились второй или третий раз в течение последних двух часов, проверяли, упакованы ли подарки, хоть те были упакованы и сложены в рундуках с самого входа в балтийские воды в датских проливах, а на него накатывала тоска по завершающемуся рейсу.
Четыре года назад он тоже брился два раза в течение двух часов. И так же перебирал давно уже упакованные подарки. И сжевал четыре жвачки, чтобы Алиция не почувствовала во время поцелуя, что они с Яцеком пили водку после завтрака. Подошли к пристани, а ее не было. После суматохи приветствий все разъехались, а ее все не было. Он позвонил ее матери в Познань. Никто не взял трубку. Через шесть часов на такси приехал ее брат.
Она взяла у брата машину. Хотела сделать сюрприз: забрать его прямо из Свиноуйсьце, привезти в Гданьск и познакомить с отцом. В Гданьске они должны были пожениться. Под Пилой грузовик с прицепом, избегая столкновения с автомобилем с погашенными фарами и с пьяным водителем, резко затормозил. Прицеп встал поперек дороги, но до того, как остановился, успел столкнуть «шкоду» Алиции с виадука. Полицейские говорили, что разбито было все, даже оба номера, а потому она наверняка не мучилась.
Он попросил ее руки только через пять лет знакомства, хотя вместе они стали жить уже через год встреч и через месяц после того, как он впервые увидел ее голой. Она тогда взяла его на выставку Уорхола в Варшаву. Сняли номер в гостинице. Она в полной темноте пошла в ванную, а когда вернулась, он искал часы, чтобы узнать, который час, и включил настольную лампу. Она стояла перед ним красная от стыда, а он, не в силах скрыть смущения, потупил взор. С этого вечера он почувствовал, что она и есть его женщина.
Никто не умел ждать так, как она. Никто. Он уходил в плавание на месяцы, а она ждала. Они вместе отрывали листки календаря. Договорились о времени. Она вечером в спальне, в мансарде съемной квартиры, а он близ Исландии, Лабрадора или Фарерских островов. Поэтому его день заканчивался в основном сразу пополудни.
Кроме одних и тех же текстов на оборотной стороне календарного листочка, они читали одни и те же книги. Она приучила его читать их. Потом научила любить их. С завистью говорила о той куче времени, которым он располагает на траулере, и пересчитывала все эти месяцы на книги, которые она успела бы прочесть. Она составила целый список книг, которые «настоящий мужчина обязан прочесть хотя бы раз в жизни». Полушутя говорила, что у рыбаков много общего с литераторами. Так же часто, как прозаики, они становятся алкоголиками и так же часто, как поэты, самоубийцами. Она взволнованно поверяла ему свои сны, в которых жила в маленьком домике с креслом-качалкой и камином, с книгами Маркеса, Кафки, Камю и Достоевского на полке. Потому что Алиция хотела, чтобы ее мужчина был человеком добрым и умным. Чтобы она могла гордиться им. И верила, что рыбак тоже может быть умным. Потому что «добрый-то он по определению».
Она покупала ему книги, втайне от него рассовывала их по чемоданам, сумкам, клала в его вещмешок. Потом он находил их в сложенных брюках, между носками и бельем, зарытыми под килограммами «коровки», которую он так любил, или в коробках с ботинками, что она ему купила. В портах или когда они причаливали к плавбазе, чтобы пополнить запасы льда, воды, чтобы заменить сети или устранить неисправность, его всегда ждали письма и посылки с книгами. Для книг не было места в их тесной каюте, которую он делил с Яцеком. Как-то раз он спросил стюарда, можно ли поставить их на пустующую полку, что над телевизором сразу при входе в офицерскую кают-компанию.
– Конечно можно. Книг эта банда не читает, значит, не украдут. Они предпочитают порнушку у электрика.
Стюард ошибался. Сильно ошибался. Уже через неделю книги стали исчезать с полки. На несколько дней. Потом возвращались. Вслух никто за едой, в каютах под водку или за работой на палубе не признавался в том, что берет книги с полки в кают-компании. Через месяц полка опустела. Стоило кому-нибудь положить туда книгу, как она сразу исчезала. Дело получило огласку, когда выяснилось, что третий механик неделями держит книги в своей каюте и вдобавок подчеркивает ручкой целые куски текста. Это обнаружил врач, у которого механик расписался той же самой ручкой в получении аптечки для машинного отделения.
Однажды после ужина врач, как всегда в приподнятом настроении (кое-кто даже утверждал, что он регулярно балуется морфином из застекленного шкафчика в кабинете, а для отвода глаз выпивает полбутылки пива, чтобы от него пахло алкоголем), завел с радистом разговор о политике. Как всегда, эта тема стала поводом для перебранки. В какой-то момент третий механик, сидевший на другом конце стола, поддержал радиста. И тогда врач рявкнул на всю кают-компанию:
– А ты, гад, что же себе думаешь: если книжку заныкал, так это твое свидетельство вменяемости, и ты в ней можешь подчеркивать отрывки, из которых ясно, что у тебя не все дома? На хрена тебе уже две недели держать «Барабан» Грасса под своей обслюнявленной подушкой. Ты что, дрочишь на этого Грасса?! Тебе что, уже порнушки у электрика не хватает?!
Вот так и выяснилось, что рыбаки в свободные минуты, даже если неохотно в этом признаются, читают не только Анку Ковальскую и Иоанну Хмелевскую, но и Грасса, Хемингуэя, Достоевского, Ремарка. А уж как смеялась Алиция, когда он по возвращении из рейса рассказал ей это.
Она так чудно смеялась. В последнее время он думал, что сильнее всего желал ее, как раз когда она смеялась. Она, видать, вычислила этот механизм, возможно подсознательно, потому что часто начала заводить его, чтобы он схохмил, а потом они сразу отправлялись в постель.
Она никогда не сомневалась в его верности. Всегда защищала свое право верить в это. Он никогда не забудет, как однажды ее брат под водку гордо пересказал ему то, что Алиция ответила на ядовитый вопрос подружки, на самом, что ли, деле она верит, что ее рыбак верен ей все эти долгие месяцы: «Моя дорогая, конечно, он верен мне. Но я все же беспокоюсь: только подумаю, что какая-нибудь курва берет у него в рот и делает не так, как ему нравится, то я как нормальная женщина просто в бешенство впадаю».
Ему потом рассказывали, что, услышав ответ, эта любопытная подружка подавилась пирожным, а это ее «как нормальная женщина» вскоре разнеслось по всей Познани и рассказывалось на вечеринках в качестве анекдота.
Такая вот была Алиция. Независимая. Умная. Красивая. Любившая жизнь. И любившая его. И поэтому он никогда не пойдет на самоубийство. Ни здесь, ни у берегов теплой Мавритании, вообще нигде. Потому что тогда оборвались бы воспоминания. Такое, например, как она говорила: «Когда ты здесь, то дни летят, как зернышки мака из дырявого ведра. А потом ты уезжаешь, и мне начинает казаться, что кто-то мало того что заткнул это ведро, так еще приходит тайно по ночам и подсыпает в него мак».
Ради таких воспоминаний стоит жить, даже если не с кем замкнуть цикл. Все потому, что воспоминания – они всегда будут новыми. Прошлого не изменишь, это точно, зато можно изменить воспоминания.
«Потому что когда ты здесь, то дни летят, как зернышки мака…»
Он услышал шаги за спиной. Кто-то поднимался по металлическими сходням на носовую часть палубы. Поспешно вытер слезы тыльной стороной руки, продолжая держать сигарету. Дым попал в глаза, из-за чего они стали еще краснее. Рядом со шлюпкой прошел боцман. Не заметил. Пошел на нос, сел на обшарпанный швартовый столбик и вперил взгляд в море. Он был в синих рабочих штанах на эластичных, обтрепанных по краям, перекрещенных на спине резиновых помочах, в застиранной майке – и всё. А. было около десяти градусов мороза и дул сильный ветер.
Сидя в своем прикрытии за шлюпкой, он наблюдал за боцманом. Если бы пришлось описать боцмана одним словом, то он сказал бы, что боцман – гигант. Такой большой и сильный мужчина, каких он до сих пор – а ходил он на многих судах – не встречал. Руки были огромные. Такие большие, что он не мог носить часы – слишком коротки были все ремешки, чтобы хоть один можно было застегнуть на самую последнюю дырочку. Однажды, когда они стояли сутки в английском Плимуте, Яцек заказал для него специальный браслет в ювелирном магазине и преподнес часы на день рождения. Боцман был так растроган тем, что кто-то помнит о его дне рождения, что прослезился, получая часы от Яцека; он потом носил их всегда и везде. Потрошил в них рыбу, заливая кровью, мылся под душем, не снимал, даже когда вытаскивал сети. Но настал день, и браслет лопнул. Боцман потерял часы. Два дня искал их. На коленях метр за метром прополз по всей палубе с носа до кормы и с кормы до носа и искал. Был даже в машинном отделении, куда никогда раньше не заходил. Раз даже решился и пришел к ним в каюту просить прощения у Яцека, что, дескать, «ты такой добрый был и подарил мне часы, а я их, как щенок, посеял». Потому что Босс чувствовал, что за добро следует быть благодарным.
Он смотрел на недвижно сидящего, словно изваяние, боцмана и думал: что его пригнало на этот швартовый столбик, неужели тоже мысли о женщине? Надо же, в этой плавучей тюрьме, у сидельцев которой есть трудовой договор, право на забастовку и минимум четыре часа сна в сутки, которые имеют в своем распоряжении кока и стюардов, телевизор, электрика, дающего кассеты и свой «видак», источником самых сильных эмоций и самой глубокой тоски были женщины. Женщины, которых здесь не было. И больше всего зла рыбакам, насколько помнится, тоже приносили женщины. Те самые, которых не было.
Впервые он почувствовал это во время учебы в техникуме. Давно, когда доходы рыбаков прирастали продажей не трески или хека, а зонтиков-автоматов в Польше у тех, что потрусливее, и кокаина в Роттердаме у тех, кто «пустился во все тяжкие». Был Сочельник. Ему было семнадцать. Он еще даже не практикант. Шли до плавбазы в Баренцевом море, чтобы разгрузить трюмы. Он стоял на мостике и держал штурвал. И все восемь часов Сочельника, от первой звезды до Рождественской мессы, всматривался в гирокомпас, чтобы не сбиться с курса больше чем на четыре градуса. Только он заступил на вахту, как на мостик стали приходить рыбаки. Еще в сентябре, сразу после выхода в море из Гдыни, они заказали у офицера-радиста разговор с Польшей в Рождество. Каждому не больше трех минут. Без гарантии соединения, потому что «все зависит от того, где будут в Рождество». В тот раз повезло, потому что оказались в месте, где был прием. Радиостанция здесь же, рядом с радаром, почти что в самом центре мостика. На мостике Сам, Капитан (потому что Рождество), офицер-радист и «этот щенок за штурвалом». Связь такая плохая, что напоминает глушилки, направленные на радио «Свободная Европа» во времена, когда Европа еще не была свободной.
Приходит рыбак на мостик. Слегка нервничает. В его распоряжении три минуты, которых он ждал с самых Задушек[10], и вот он при капитане, при офицере-связисте и «этом щенке за штурвалом» должен суметь вклиниться между радиотресками и сказать, что ему плохо, что это последнее Рождество без них или без нее, что ему уже все обрыдло, что он хотел бы обнять ее и что беспокоится, почему она так долго не писала. Но больше всего он хочет ей или им сказать, что для него она или они – главное в этой жизни. И хочет услышать, что и для них он тоже – самое главное в жизни. Собственно, эту единственную фразу он и хочет услышать. И совсем не обязательно этими самыми словами. А тем временем в течение своих трех минут, которых он ждал с самых Задушек, он узнаёт, что «мама уже не хочет ту комбинацию, которую она просила», что «кремы можно не покупать, потому что их достали в Польше» и что «если он через валютку пришлет апельсины, то мальчишки обрадуются». Выходит рыбак после своих трех минут под ветер Рождественской ночи с раздрызганной душой, и не помогают ему ни этанол, ни сон. И – остается для верности в каюте и не выходит на палубу, чтобы не одолели какие-нибудь глупые мысли. Потому что после того, как он сходит с мостика, ему хочется идти на самый конец кормы. Или куда подальше.
Как же давно это было. Теперь, к счастью, не приходится разговаривать со своими женщинами об апельсинах и кремах в присутствии «щенков», стоящих за гирокомпасом. Теперь стараются сохранять приватность и человеческие отношения. Даже профсоюз есть на судне. Да и мир изменился к лучшему. Совсем недавно он видел, как первый офицер приобрел в Бремерхафене сотовый со спутниковым GPS и мог, стоя на палубе, разговаривать с кем хотел и сколько хотел. Вот только не с кем было разговаривать первому офицеру.
Если он не ошибается, то последней женщиной, с которой разговаривал боцман, была судья районного суда в Эльблонге. Разговор был недолгим. Она спросила его в зале суда, набитом народом, признает ли он свою вину. Он тихим голосом ответил: «Конечно» – и тогда она осудила его на пять лет тюрьмы за «нанесение тяжких телесных повреждений, повлекших за собой нетрудоспособность».
Много лет тому назад боцман избил мужа кухарки из столовой Дома рыбака в Гданьске-Вжешче, где жил в течение девяти месяцев, когда врач не подписал ему книжку здоровья, обнаружив у него мерцательную аритмию.
Ее впервые нашли у боцмана еще в Доме ребенка, когда врачи тщательно обследовали его, только тогда мерцание и аритмия были случайными. В последнее время они приходили и отступали после нескольких часов, если он воздерживался от выпивки. Судьба распорядилась так, что длительный приступ пришелся у боцмана как раз на время обязательной диспансеризации. А поскольку рыбак должен быть здоровым и сильным, его временно перевели на сушу. Он должен был работать на конвейере на рыбозаводе и лечить сердце. И тогда оно заболело у боцмана по-настоящему.
Даже на конвейере все называли его «Босс». И в Доме рыбака тоже. Она стояла в столовке на раздаче и тоже говорила ему «Босс». На ней был безукоризненно чистый халат, губы накрашены кроваво-красной помадой, волосы повязаны шелковым платком, а звали ее Ирена. Так же, как и его мать. Всегда выдавала ему двойные порции и всегда улыбалась ему, краснея, когда он дольше обычного смотрел ей в глаза. Иногда она пропадала на неделю; тогда он искал ее глазами и ему становилось грустно. Потом она появлялась за стеклом раздачи, часто с синяками на руках и лице. В один из вечеров он подкараулил ее у служебного выхода столовой, где была мусорка. Проводил до автобуса. Они пошли вдоль парка, чтобы получилось дальше. Потом он стал ждать ее у мусорки каждый вечер. Через несколько недель она вообще перестала пользоваться автобусом. Всю дорогу до ее дома они разговаривали. Он в одиночестве возвращался той же самой дорогой в Дом рыбака и вспоминал каждое ее слово.
Спустя некоторое время он заметил, что то единственное, что имеет для него смысл, это ожидание – сначала обеда, потом вечера. Через несколько недель Ирена исчезла. Без единого слова. Тогда он почувствовал себя точно так же, как порой чувствовал себя в Доме ребенка, когда оставался один на лавке в холле и воспитательница забирала его в кабинет, давала карандаши и бумагу, чтобы он хоть чем-нибудь занялся и ему не было так грустно. А ему хотелось рисовать почему-то только кладбища.
Когда она вернулась через неделю с забинтованной рукой и распухшей губой, он отважился и спросил. Она рассказала ему о своем муже. Он слушал ее и вспоминал, что самое плохое, чего он не мог вынести в Доме ребенка, это когда какой-то засранец в татуировках бил малыша, достававшего тому едва до локтя. Они шли через парк. Он обнял ее. Она дрожала. Была такая маленькая. Такая хрупкая.
Он учил слова, какими он ей это скажет. Всю неделю учил. Возвращался с конвейера, смывал рыбный запах, запирал комнату на ключ, чтобы никто не мешал, брился, надевал костюм, сшитый специально на него, потому что его размера не оказалось ни в одном магазине, повязывал галстук, становился перед зеркалом и репетировал, как он скажет ей, что очень ее просит, что ее больше никто никогда не ударит и чтобы она… ну, чтобы она его… ну, чтобы она захотела…
Нельзя сказать, что был какой-то особенный день. Просто он не пошел на работу. Надел костюм и галстук. Ждал с цветами у мусорки. Не успел ей сказать. Они подходили к парку, когда подъехало такси и резко затормозило. Из него выскочил мужчина, подбежал и кулаком ударил ее по лицу. Она тихо осела на газон. Мужчина изготовился пнуть ее. Боцман бросил цветы и схватил мужчину так, как хватают треску, перед тем как всадить в нее нож и вспороть брюхо. Потом стукнул его головой о свое колено. И еще раз. И еще. Посмотрел на ее окровавленное лицо и шмякнул мужика об газон. Подбежал к ней, взял ее на руки. Она даже не плакала. В этот момент подъехала патрульная машина, вызванная таксистом.
У ее мужа были сломаны челюсть, ключица и нос, кроме того – сотрясение мозга, ушибы головы, а сломанное ребро пробило правое легкое.
Боцман вышел через три года. Она так и не навестила его в тюрьме, ни разу. Год спустя после выхода из Илавы он случайно встретил капитана, ехавшего из Гданьска в Свиноуйсьце принимать судно и в ожидании пересадки задержавшегося в Слупске. Собственно говоря, это капитан его встретил. Дело было в зале ожидания вокзала, в пятом часу утра. Вдоль стены рядом с закрытым киоском «Руха»[11] сидели несколько бомжей. Пьяная женщина в зассанных штанах материлась и обзывала последними словами огромного мужчину с окровавленной повязкой на носу, с бутылкой пива в руке и сигаретой во рту. Женщина подбегала к мужчине, пинала его, била кулаками и тут же убегала. Когда она подбегала, чтобы в очередной раз пнуть великана, другой мужчина, низкий, в черной болоньевой куртке с надписью «Unloved»[12] на спине, встревал между ними, безуспешно пытаясь их разнять. Вдруг женщина встала и что-то пробормотала, мужчина в куртке отошел, великан вынул сигарету изо рта и дал женщине. Та глубоко затянулась. Некоторое время она не сводила взгляда с сигареты, а потом отдала ее великану и как ни в чем не бывало, как будто не было этого перерыва, крикнула «ах ты сукин сын» и продолжила его пинать. Капитан взял чемодан и подошел ближе, чтобы присмотреться к этим людям. Только тогда он узнал его.
– Анджей, ты что это… С бабами воюешь? Босс, ты что это… Мать твою. Босс!!!
Мужчина с перевязанным носом повернул голову. Женщина воспользовалась моментом, подбежала и со всей силы наотмашь ударила его по лицу, сбив повязку с носа. Великан проигнорировал удар и лишь понурил голову, словно уличенный во вранье маленький мальчик.
– Господин капитан… Я ее не трону. Вы ведь знаете. Она так всегда. Она только под утро шалеет, я ей и позволяю, чтобы на мне разрядилась.
Капитан забрал боцмана из зала ожидания в Слупске и привез на судно. Велел ему сначала искупаться, а после врач наложил ему новую повязку на сломанный нос. Потом капитан на сутки задержался с выходом в море, пока боцман улаживал все формальности по оформлению на работу. На самом деле все было сделано только тогда, когда капитан позвонил одному из директоров судовладельца – однокашнику по моршколе – и сказал, что если и выйдет без боцмана, то «только на прогулку, а не в море», и что он «кладет с прибором на то, что у Босса судимость, потому что рыбам без разницы, кто их тащит из моря – имеющие судимость или церковные служки».
С той поры боцман стал чем-то вроде якоря на этом судне. И знает теперь раз навсегда, что женщина – это боль. Сначала во время татуировки их имен на руке, а потом во время воспоминаний.
Наконец боцман поднялся со швартового столбика, встал у борта, взглянул на горизонт и перекрестился. Потом вернулся по сходнями на среднюю палубу. Столько лет он проплавал с боцманом, но только теперь и здесь, за шлюпкой, понял, что тот имеет нечто общее с Богом.
Ветер понемногу стихал.
Он закурил очередную сигарету, залез поглубже под подъемник и закутался в одеяло.
На тех судах, на которых ему пришлось ходить, было мало Бога. Рыбаки скорее суеверны, чем религиозны. Несмотря на суровые условия быта, постоянную угрозу жизни и чувство опасности, а также своеобразное отшельничество, которым он не без основания считал рейс (после семи месяцев рейса к восьмидесяти мужикам на судне следует относиться скорее как к сокамерникам или монастырской братии, но не как к попутчикам), он не замечал явных проявлений религиозности на судах. Оно конечно, в кают-компаниях висят распятия, у некоторых есть даже молитвенники в шкафчиках, многие носят медальоны и крестики, но сам Бог и вера почти никогда не становятся темой разговоров, не наблюдается и демонстрации религиозных чувств. Но они, чувства эти, есть, и часто религиозность переплетается с инстинктами, и если такое происходит на судне, а с судна не убежишь, то дело порой доходит до трагедии.
Шел лов под Аляской. После семидесяти дней они ненадолго зашли в Анкоридж, ночью, чтобы оставить больного с подозрением на аппендицит. Нашли замену – филиппинца. С некоторых пор в польские экипажи брали и иностранцев, а потому ничего особо странного в том, что взяли филиппинца, не было. Конфликты случались часто, но американский судовладелец знал, что «поляки больше всего любят ругаться со своими».
Филиппинец был мелким и низеньким. Носил очки и издалека, когда он стоял на причале в синем костюме и белой рубашке, выглядел как мальчик, собравшийся на первое причастие. Никто не хотел подселять его к себе в каюту, вот и отправили его к практикантам на нос. Все знали, что это несправедливо, потому что практикантская каюта была на судне самой маленькой. В ней было три койки, и пустовавшая до поры третья заменяла практикантам шкаф, для которого не хватило места. Он помнит, как однажды молодой моторист, месяц проживший в той каюте, шутил за обедом: «Каютка такая маленькая, что при эрекции приходится открывать дверь в коридор».
Практиканты убрали свои вещи с верхней койки, распихали куда могли, и филиппинец лег и уснул. На следующий день, когда практиканты обедали, филиппинец, не спрашивая разрешения, снял музыкальный центр одного из них, а на его месте рядом с умывальником установил молельню. Настоящий церковный алтарь, но в миниатюре. Со ступенями, крестом, на котором висел Христос, переделанный из куклы Кена, прибитый миниатюрными гвоздями и в миниатюрном терновом венце – прилепленная с помощью пластилина тонкая веревочка с нанизанными на нее кончиками зубочисток. Вокруг креста – черный провод с мигавшими красным и оливковым светом диодными лампочками. Батарейка, питавшая диоды, лежала рядом с фигурой коленопреклоненной Богоматери, основой которой стала какая-то кукла с раскосыми глазами. Кукла была обернута в кусок белой материи, скрепленной на спине английской булавкой, а в том месте, где торчали непропорционально большие груди, красной краской было нарисовано огромное сердце, пробитое терниями.
Когда практиканты вернулись с обеда, филиппинец стоял на коленях и громко молился, цветные диоды мигали на миниатюрном алтарике, а вся каюта была наполнена кадильным дымом, возносившимся из стоявшего на умывальнике стакана для полоскания рта.
Филиппинец оказался ортодоксальным католиком: дневная молитва была неотъемлемой частью ежедневного ритуала. Он не мог понять, что они иначе понимают веру в Бога. Он доставал из бумажника фото Папы Римского и целовал его у них на глазах.
Когда новость разнеслась по судну, к практикантской каюте потянулся народ, и все только качали головами, а филиппинец сидел на верхней койке под потолком и, гордый собой, улыбался и молитвенно складывал руки.
Филиппинец оказался хорошим рыбаком. Он мог, как и они, часами потрошить треску, всегда охотно приносил, прикуривал и вставлял в рот сигареты и всегда смеялся, когда смеялись другие. Через три недели он уже мог в нужный момент вставить польское матерное словцо и по просьбе практикантов прекратил молитвенные каждения в каюте. Его даже полюбили и стали приглашать на порносеансы в каюту электрика. Правда, через неделю от этого отказались, потому что во время показа филиппинец начинал так громко дышать от возбуждения, что становилось как-то не по себе.
Через шесть недель электрик застукал филиппинца на носу.
Он тогда пришел в каюту и сказал:
– Слышь, желтый ходит по носу со спущенными портками и показывает миру свой прибор! Ей-богу. Честное слово. Я как раз возвращался с носа. Обычный экси! Нам только этого не хватало.
Абсурд какой-то. Эксгибиционист на траулере. Стюард, деливший каюту с электриком, тут же добавил: «Католический эксгибиционист на траулере». С другой стороны, почему все из случайно собравшихся восьмидесяти с лишком мужчин, лишенных на долгие месяцы нормального секса, обязаны быть гетеросексуалами или, как говорила Алиция, «католическо-гетеросексуально-корректными»?
Электрик сделал вид при филиппинце, что разглядывает его причиндал, что поощрило того к повторению.
Они стали выслеживать его. Он просил, чтобы они этого не делали. Не послушались. Открыли настоящую охоту. В тот день после ужина они, как всегда, притаились. Было уже темно. Электрик вышел с сигаретой в зубах на нос судна. Филиппинец отделился от темноты и встал около подъемника. Тогда вдруг разом зажглись все рефлекторы на носу, вместе с самым мощным, что у погрузочного бума, они были направлены на филиппинца, стоящего со спущенными штанами. Первый механик включил тревожную сирену, а практиканты стали кричать по-английски в мегафоны. Филиппинец был так напуган, что обоссался. Он стоял со взведенным членом и ссал, трясясь при этом, как в эпилептическом припадке. Внезапно он подтянул штаны, подбежал к борту и прыгнул.
Когда его втащили на палубу, он был такой холодный, что врач сказал: вряд ли выживет. Выжил. Его срочно доставили в Анкоридж. Два санитара из американского Синего Креста занесли его на носилках в подъехавшую к судну «скорую помощь». Практиканты тащили за ним коробку с миниатюрным алтариком. Капитан обратился в Морскую палату с ходатайством о лишении первого механика лицензии за «немотивированное и представляющее опасность для жизни члена экипажа использование тревожной сирены». На порнушку к электрику до конца рейса больше никто не пришел.
И хотя об инциденте с филиппинцем все старались как можно скорее забыть и не возвращались к нему в разговорах, именно после этого рейса он впервые по-настоящему проникновенно заговорил о Боге.
Он возвращался с океанской путины в Польшу. Сидел в самолете Анкоридж-Москва (в последнее время часто целые экипажи трудятся под иностранным флагом и их транспортируют на судно чартерами), в первом классе, рядом с капитаном, которого знал еще по учебным рейсам. Настоящая легенда польского рыболовства. Выпускник Королевской морской школы в Шотландии, после сорока лет на море и краткого ректорства в морской школе в Польше, где он без моря выдержал только два года.
Разговаривали почти всю дорогу. О Боге и о религии.
– Видите ли, господин офицер, – капитан имел обыкновение ко всем, даже к практикантам, обращаться «господин офицер», – я только два года как уверовал в Бога, после того как умерла моя жена, – сказал он, глядя в иллюминатор. – Когда была она, мне не нужно было никакого Бога. Сколько раз она уговаривала меня поверить в Бога. Таскала меня по костелам, а когда я бывал подольше на берегу, возила на крестины, венчания и похороны. В последнее время в основном на похороны. Четыре года тому назад, когда у нее обнаружили рак, я вернулся на Пасху в Гдыню и попросил ее, чтобы вышла за меня замуж еще раз, по-настоящему. И она, господин офицер, согласилась. Это после всего того, что я ей сделал, после того, как я десятки раз на целые месяцы оставлял ее одну, а сам гонялся по всему свету за рыбой. После Рождества без меня, рождений и болезней детей без меня и после стольких похорон без меня. Представляете, господин офицер?! Она согласилась!.. Я тогда позвонил знакомому приходскому священнику, который когда-то у нас был на «Турлейском» (ведь вы, господин офицер, кажется, были со мной на «Турлейском»?) вторым механиком, только потом он спятил и подался в монастырь. И сказал ему, что через неделю мы с Мартой приедем в Люблин лишь затем, чтобы, как положено, обвенчаться в его костеле, сделать то, на что не хватило времени тридцать семь лет тому назад, потому что мне тогда надо было выходить в море. И чтобы венчание прошло с хором и органистом, и чтобы не было никаких курсов и репетиций, которые сейчас устраивают перед венчаниями.
Он помнит, что после этих слов капитан прервался на мгновение, подозвал стюардессу и попросил:
– Не могли бы вместо этого шампанского принести хорошо охлажденной водки?
А когда стюардесса ушла, продолжил:
– Но даже тогда, когда я шел рядом с ней к алтарю во время этого венчания, я все еще не верил в Бога. Потому что я тогда не нуждался ни в Боге, ни в религии. Особенно в религии. Потому что религия, господин офицер, слегка подпускает туману. Потому что из религии иногда следует, что легче любить человечество, чем товарища по вахте. Я уверовал только тогда, когда ее не стало и в мире сделалось так пусто, что я был вынужден кого-нибудь себе найти, чтобы не быть один как перст, когда я вернусь в свою каюту и на свой мостик. Я подумал, что Марта тоже наверняка не хотела быть одна, и, возможно, она была права всю жизнь. И тогда я нашел Бога. Иногда мне кажется, что я нашел Его, а порой, что после смерти Марты я просто сменил Бога, не изменяя веры. Но на судне можно обойтись без Бога и религии. Я так тридцать лет обходился. Ваше здоровье, господин офицер, – закончил он, улыбаясь и поднимая рюмку водки. А когда выпил, наклонился и добавил: – Я так вам скажу, господин офицер, что если у вас нет своей женщины, то тогда с Богом человеку в жизни лучше…