Читать онлайн Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени бесплатно

ДОЛГИЙ ДВАДЦАТЫЙ ВЕК

ДЕНЬГИ, ВЛАСТЬ И ИСТОКИ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО А. СМИРНОВА И Н. ЭДЕЛЬМАНА

ЭВОЛЮЦИЯ КОМАНДНЫХ ВЫСОТ КАПИТАЛИЗМА: ВЕНЕЦИЯ — АМСТЕРДАМ — ЛОНДОН — НЬЮ-ЙОРК

У Вас в руках главная работа итальянского экономиста и исторического социолога Джованни Арриги. Он писал ее пятнадцать лет, с 1979 по 1994 г., именно в период слома несущих структур двадцатого века. Чтение этого увесистого и не самого простого тома также займет время. Однако читать надо непременно.

Сегодня исследования Арриги выглядят одной из самых обоснованных и продуктивных альтернатив как общепринятым мнениям насчет глобальных трендов, так и левой критике глобализации. Арриги предлагает аналитически необычную и в то же время панорамную интерпретацию капитализма как волнообразно достраивающейся системы контроля (а не производства и не обмена) над рыночными отношениями и политикой государств. В исторической перспективе у Арриги встают на места и обретают системный, связный смысл очень многие явления. Что–то нам было давно известно и бездумно принималось за данность (Британия «владычица морей» и отчего–то еще и поборница свободы торговли, Америка изобрела транснациональные корпорации). Что–то мы припоминали лишь в качестве сноски в учебнике (кем были заказчики Микеланджело или почему два столетия спустя центр творческой энергии Запада перемещается из солнечной Италии на туманно–болотистую родину Рембрандта, Гюйгенса и Гуго Гроция). Где–то Арриги реконструирует совершенно утраченные взаимосвязи (какова роль Базельского банка взаимных расчетов, почему перед закатом каждой великой звезды на небосклоне капитализма возникают финансовые гиганты, и как это соотносится с тем фактом, что Христофор Колумб был именно генуэзцем).

Книга скажет сама за себя. Нам, авторам предисловия, предстоит лишь прояснить, кто такой Джованни Арриги, и откуда возникает его неожиданный историко–теоретический синтез на основе идей Йозефа Шумпетера, Антонио Грамши и, более всего, Фернана Броделя.

Когда в перестроечном 1986 году появился первый том знаменитой трилогии Фернана Броделя в прекрасном русском переводе Л. Е. Куббеля, славу интеллектуального бестселлера ей обеспечила, среди прочего, смелая аннотация, гласившая: «Классика современной немарксистской историографии».[1] Без сомнения, эта фраза стоила отдельной битвы Юрию Афанасьеву, в скором будущем одному из вождей демократической интеллигенции и основателю РГГУ. Перевод главного труда Броделя всячески тормозили в ЦК КПСС, вполне справедливо усматривая в нем опасный вызов официальному марксизму–ленинизму со стороны, как тогда выражались, мелкобуржуазного ревизионизма. Хотя, казалось бы, речь шла о чисто историческом исследовании мира в эпоху раннего Нового времени, отстоящей от нас на столетия. Однако охранители из ЦК верно почувствовали угрозу. Рядом с Броделем, предложившим потрясающе эрудированный и элегантный разбор исторического капитализма как способа накопления богатства и власти, Марксов анализ капитализма как способа фабричного производства кажется частным (т. е. ограниченно верным) случаем из западноевропейской практики XIX—начала ХХ вв.

Есть поучительная ирония в том, что с исчезновением социалистического лагеря и наступлением неолиберальной гегемонии 1990‑х гг., броделевские исследования оказалась сданы в запасники. В интеллектуальных запасниках тогда оказались и коммунист Грамши, и христианский социалист Поланьи, и даже пессимистичный австрийский консерватор Шумпетер. Все они казались излишними в новую эпоху полной и окончательный победы капитализма и наступления конца истории. Распад одной идеологической ортодоксии привел к бурной колонизации интеллектуального пространства ортодоксией противоположного знака.

В американской научно–дисциплинарной среде Броделя никогда не критиковали и не отвергали.[2] Его просто не замечали. В авторитетном 800-страничном «Путеводителе по экономической социологии» под редакцией Нила Смелзера и Ричарда Сведберга всего несколько упоминаний Броделя, большинство в связи с конкретными историческими фактами.[3] В этом обобщающем труде, написанном коллективом из более сорока авторов, собственно идеи Фернана Броделя цитируются дважды: упомянут Броделев скептицизм относительно абстрактных моделей, и затем понятие мира–экономики возникает в перечислении прочих подходов к географии рынков. Даже термин «капитализм» упоминается только в связи с именами давно умерших немецких классиков: Маркса, Вебера, Зомбарта.

Дело не только в идеологической ситуации девяностых годов ХХ в. В своем критическом отклике на «Путеводитель по экономической социологии», Джованни Арриги указывает на причины эпистемологического порядка.[4] В Америке у Броделя нашлось довольно мало читателей помимо историков. Американская социальная наука, во всяком случае, ее господствующий «мейнстрим», ориентирована одновременно на внеисторические инвариантные модели (которые считаются основной, если не единственной формой теории), а также на конкретные исследования явлений, берущихся многочисленными индивидуальными учеными почти неизменно на микроуровне и на кратких временных участках. При этом американская наука с жесткостью едва не ремесленной гильдии поделена на специальности, у каждой из которых есть свои классики, свои традиционные тематики, подходы, рабочий язык, свои журналы, конференции и, главное, контроль над рабочими местами на соответствующих отделениях университетов. Получение университетских позиций и публикации в наиболее престижных журналах контролируются профессиональным сообществом (реально его средним звеном) через регулярную практику взаимных анонимных отзывов и публикуемых рецензий, что призвано поддерживать уровень профессионализма. Установление нижнего порога отсекает графоманство и халтуру, однако данный механизм отбора также затрудняет появление необычных работ. Рутинно преобладает «профсоюзная идеология охраны ручного ремесленного труда» внутри гильдии.[5] Именно на эту внутрипрофессиональную идеологию указывает социолог Рэндалл Коллинз, задавшийся вопросом, почему в Америке оказалось так мало последователей и у Броделя, и у другого «мегаисторика», Вильяма МакНила.[6]

На фоне подобной структурной организации знания действительно неясно, куда, в какую дисциплину и к какому факультету отнести широту и органичную взаимосвязанность броделевских интересов, таких как формирование географической среды и народонаселения, длительное социальное время (longue duree), механизмы устойчивости и изменчивости социальных структур, соотношение нижнего этажа материального воспроизводства повседневной жизни с настежь открытым бельэтажем рыночных обменов и с куда менее доступным верхним этажом, где за плотно закрытыми дверями кабинетов осуществляется социальная власть над этим миром. Непонятно, что вообще делать с этими роскошными, ошеломляюще панорамными, никуда не вмещающимися томами именитого и столь парадоксального французского мэтра.

И все–таки, политика. Как быть с неортодоксальной концепцией «Материальной цивилизации и капитализма», особенно со вторым томом броделевской трилогии, посвященным описанию вездесущих, шумных и спонтанных рынков?[7] С высоты своего знания реальной истории мира Бродель как будто иронизирует над догматикой последователей как Маркса, так и Адама Смита или Макса Вебера. У Броделя рынки — самостоятельная и центральная категория социальной жизни. Он наслаждается ярмарочным шумом и жизненной энергетикой. И при этом в броделевском историческом анализе рынки противопоставляются закрытой, непроницаемой, элитарной сфере капитализма. Как же так? Капитализм не равняется рационализации и духу протестантизма? Капитализм не равняется либеральной демократии? Капитализм не равняется индустриальному производству и эксплуатации наемного труда? Капитализм — не рыночная экономика?! И вообще не экономика, а «антирынок» (как выражается сам Бродель), способ властвования, предполагающий регулярно возобновляемое строительство монопольных ограничений на путях предпринимательской рыночной стихии? Ересь какая–то! Или ревизионизм.

Самого Фернана Броделя еще можно заподозрить в мелкобуржуазном отношении к рынкам, в типично французской «якобинской» солидарности с трудовыми лавочниками, ремесленниками и крестьянами, и одновременно в закоренелой подозрительности к негоциантам и банкирам. Бродель происходил из потомственных крестьян Вердена. Его воспитывала бабушка в деревне, где столетие назад Бродель еще застал традиционный уклад сельской жизни. Он, несомненно, был патриотом Франции и пожалуй даже французским народником. Но обвинять Джованни Арриги в мелкобуржуазности будет совсем нелепо. Бывает, ученые происходят и из семей самой что ни есть высшей буржуазии. Например, Людвиг Витгенштейн, сын металлургического короля АвстроВенгрии, или Джованни Арриги — сын, внук, правнук швейцарских банкиров и миланских коммерсантов. Если в случае философа Витгенштейна семейное состояние особой роли не играло, то для понимания работ Арриги очень важны и его социальное происхождение, и последующая биография.

О себе Джованни Арриги говорит полушутливо, что всю жизнь он изучает, в сущности, своего отца, что панорамный взгляд на мир как организационную систему лучше всего приобретается на периферии, особенно в Африке, и что ему потребовалось затем очутиться в Америке, чтобы понять свою родную Италию в перспективе мира.

Родился автор данной книги в 1937 г. в Милане, который остальные итальянцы, как известно, считают уже почти немецким городом по его правильности и чопорному духу. Миланская буржуазия всегда была самой передовой и одновременно самой национальной в Италии. К примеру, отец Арриги сознательно начал собирать современное итальянское искусство, когда все собратья по классу коллекционировали, конечно, знакомый по школьным учебникам Ренессанс. Во время войны семья Арриги заняла антифашистские позиции, а дядя даже ушел вместе со своими рабочими в партизаны. Позднее дядя стал еще и крупным торговым партнером советского Внешторга. Возвращаясь из Москвы, он рассказывал за обеденным столом, что СССР по его мнению мало отличается от Бразилии — громадная полуразвитая, полубедная страна с полудисциплинированной рабочей силой, где мощная, но только полурациональная бюрократия руководит гигантскими престижными стройками. Самый подходящий партнер для итальянского капитала! Так по рассказам дяди молодой Джованни знакомился с реалиями полупериферии и авторитарного развития.

Поездка в Африку подвернулась случайно. Защитив в 1960 г., в возрасте 23 лет, диссертацию по экономике, Джованни решил попутешествовать и заодно уклониться от армии. Англичане как раз на закате своей колониальной империи стали в массовом порядке открывать университеты в тропиках, надеясь вырастить собственные нацкадры. Молодому Арриги на выбор предложили попреподавать в Сингапуре или Родезии. Сегодня покажется едва не иронией, что в начале 1960‑х Сингапур выглядел запущенным, хаотичным и перенаселенным городком на азиатских задворках колониальной империи. Британская Родезия (ныне Зимбабве) с десятками тысяч фермеров–колонистов, с аккуратными плантациями, сафари–парками и лужайками для гольфа выглядела куда цивилизованней. Но, как бывает с интеллектуалами из привилегированных семейств, к комфорту и деньгам Джованни был совершенно равнодушен. В Родезию он попал просто потому, что туда ехал кто–то из знакомых. Молодой итальянец еще не знал, что Родезия стояла на пороге затяжной, многосторонней гражданской войны.

В самолете Арриги прочел небольшую и в те годы очень популярную книжку Поля Барана «Политическая экономия роста».[8] Аргументация Барана открыла перед Арриги дотоле ему совершенно неизвестные подходы к анализу экономических проблем, прежде всего, причин бедности и отсталости в не–европейских странах. Преподавание в Университете Федерации Родезии и Ньясленда ставило теоретические дебаты на совершенно конкретную основу. К тому же отделение экономики оказалось самым живым, молодым и интернациональным по составу преподавателей, особенно в сравнении с традиционными антропологами британской колониальной школы, которые видели основную задачу исследования Африки в описании туземных племен.

На рубеже 1950–60‑х гг. за влияние в странах, как тогда стали выражаться, третьего мира соперничали две мощные идеологические школы — американская теория модернизации и международный марксизмленинизм, который мог опираться на реальные в тот период политические и экономические успехи не только СССР, но также Югославии, Китая, Кубы. Двуполярное противостояние всегда создает мощное притяжение к тому или другому полюсу, особенно когда за интеллектуальными позициями высятся сверхдержавы. Однако, несмотря на левые симпатии западной интеллектуальной молодежи того времени (а это было время Че Гевары), Арриги все же не стал марксистом. Сказывалось буржуазное происхождение, но вовсе не в смысле классовых предубеждений (к которым Джованни относится с усмешкой). Арриги, которого воспитывали как наследника семейного дела, слишком хорошо знал повседневную механику бизнеса, насколько нелегко создавать и удерживать контроль над рынками и рабочей силой. Теория модернизации — абстрактная, нематериальная и очищенная от некрасивостей политического и экономического принуждения — с точки зрения Арриги плохо согласовывалась с реальными процессами создания современных экономик и государственных аппаратов.

В колониальной Родезии все это происходило совсем недавно, с 1890‑х по 1940‑е гг. В Африке можно было наглядно проследить, как полицейские и налоговые меры британской администрации целенаправленно принуждали африканцев выходить на рынок труда и выращивать на продажу местные продовольственные культуры, как при этом систематически понижалась стоимость рабочей силы и доходность в «традиционном » крестьянском хозяйстве, и одновременно как белым колонистам выделялись лучшие земельные угодья и обеспечивался рынок экспортной сельхозпродукции. Подобные реалии выглядели куда грубее и убедительнее, чем постулируемое теорией модернизации движение от традиционного уклада к современности. Но при этом Арриги не мог избавиться от впечатления, что советская коллективизация крестьянства решала очень сходные задачи ничуть не более гуманными средствами. (Хотя и в Родезии восставшие племена расстреливали из пулеметов.)

За годы преподавания в Родезии Арриги много ездил по стране, копался в архивах колониальных ведомств сельского хозяйства, налогообложения, планирования, спорил с коллегами и с африканскими студентами. Это были годы формирующего опыта и самообразования. Там же Арриги открыл для себя других экономистов и политологов: Оскара Ланге, Карла Поланьи, Франца Нойманна, но более всего Михаля Калецкого.[9]

Родезийский период закончился для Арриги в 1966 г. арестом. В ноябре партия белых поселенцев во главе с Яном Смитом, видя, что британская администрация готовится к уходу и передаче власти африканским националистам, устроила мятеж и в одностороннем порядке объявила о независимости Родезии по модели откровенно расистского режима апартеида (раздельного существования рас) в соседней ЮАР. Арриги арестовали заодно с группой преподавателей и студентов университета за организацию демонстрации. Конкретное обвинение было необоснованным, но Арриги действительно имел контакты с партизанами ЗАПУ. К счастью, родезийская полиция поняла это слишком поздно. После десяти дней в тюрьме и ноты из Лондона и Рима, Арриги выслали в Танзанию. Преподавателям из коренных африканцев повезло куда меньше. Некоторые из них провели в заключении следующие 15 лет.

Столица Танзании Дар–эс–Салам в те годы служила Меккой молодых радикальных интеллектуалов. Немаловажно, что в конце 1960‑х Танзания была относительно дешевой и комфортной страной с динамичной экономикой и приятно–интеллигентным президентом Джулиусом Ньерере, переводившим Шекспира на суахили. Долговой кризис и структурная деградация наступили только десятилетие спустя, после 1979 г. В более поздних статьях Арриги рассматривает эту дату как наступление Великой Депрессии третьего мира, вызванной резким монетаристским разворотом США, который направил в Америку инвестиционные капиталы и тем самым, при внезапном исчезновении дешевого кредита, в массовом порядке обрушил и без того перенапряженные платежные балансы развивающихся стран. Однако признаки неблагополучия уже в конце 1960‑х гг. были различимы в росте коррупции и в противоречиях правительственного курса, провозглашавшего цели догоняющего развития и африканского социализма, но на деле субсидировавшего потребление новых средних слоев города за счет деревни. Арриги оказался в новой для себя роли критика левого романтизма среди своих коллег, которые страстно желали видеть надежду в танзанийском эксперименте. Негативные моменты они с готовностью списывали на колониальное наследие и «империализм».

В Дар–эс–Саламе Арриги пишет свои первые самостоятельные работы по политической экономии Африки и критику бездумно–риторического использования гобсоновского термина «империализм». Эти работы принесли Арриги известность, и, более того, оказались пророческими.[10] Проект африканского социализма обернулся провалом, а слова «империя» и «империализм» уже в наши дни вдруг пережили возрождение. Стоит отметить, что и в конце шестидесятых, и сегодня одним из противников Арриги выступает Антонио Негри, эстетский ультралевый философ с наклонностями провокатора.

Мир конца шестидесятых был удивительно непохож на наши дни. Эмоциональная энергия хлестала через край! Вернувшись в Италию в 1969 г., Арриги попадает в разгар «горячей осени». Италия служила для Западной Европы примерно тем же, чем Польша в советском лагере. Все еще полукрестьянская страна с мощной католической церковью и многочисленной, шумной интеллигенцией, восходящей в большинстве к мелкому дворянству недавнего прошлого. Как и Польша, Италия не сразу отреагировала на демонстрационный эффект выступлений 1968 г. соответственно в Праге и Париже. Зато потом случилось подлинное землетрясение. Толчки не затихали еще двадцать лет, покуда в обеих странах практически одновременно не рухнули партийно–политические структуры, построенные после 1945 г. Хроническая нестабильность, помимо того, что стала самовоспроизводящейся чертой национальной жизни, подпитывалась социальным напряжением в промышленном и в аграрном секторах. Трудно ожидать стабильности в странах, которые с одной стороны граничат с наиболее развитой зоной Европы, а с другой стороны уходят куда–то в третий мир. Добавьте сюда слабость государственной власти и силу католической иерархии, которой приходилось реагировать на брожение среди паствы и деморализацию властей. Кстати, Арриги, будучи поклонником Калецкого, на редкость остро видел параллели между капиталистической Италией и коммунистической Польшей. По тем временам подобные сопоставления выглядели ересью для большинства как правых, так и левых, поэтому Арриги должно было доставаться со всех сторон. Притом, надо сказать, он совершенно не любитель полемик и потасовок. Склонный скорее к образу жизни научного схимника и щедрого на идеи наставника, Арриги приемлет лишь минимальные житейские радости: кино, оперу и приготовление ризотто по праздникам. Все–таки Italiano vero.[11]

После пары лет в гуще событий, Арриги занимает должность профессора социологии в Университете Калабрии и уезжает в южноиталийское захолустье. Конечно, социология в Калабрии выводит на проблематику организованной преступности и мафиозного общества. Используя свой опыт исторической реконструкции политэкономии африканских стран, Арриги исследует периферийную Калабрию совместно с молодыми сотрудниками Фортунатой Пизелли и Пино Арлакки (последний вскоре делает головокружительную карьеру, став сенатором Итальянской республики и затем главой Комиссии ООН по международной оргпреступности).[12]

Тогда же Арриги прорабатывает «Тюремные тетради» Антонио Грамши.[13] Для западных университетских радикалов поколения 1968 г. Грамши стал культовой фигурой, поскольку в отличие от большинства теоретиков марксизма, он разрабатывал радикальную культурологию, теорию гуманистической политики вместо диктатуры пролетариата и пытался с постгегелевских марксистских позиций объяснить феномен интеллигенции. В 1970‑е гг. Компартия Италии официально провозглашает Грамши — явно в пику сталинизму — провозвестником политической стратегии Еврокоммунизма. Именно поэтому, несмотря на ореол марксистского мученика, Грамши официально замалчивался в СССР, и в то же время именами интеллектуально незагруженных Тельмана или Тольятти назывались советские улицы и города.

Грамши относится к той плеяде теоретиков Второго и Третьего интернационалов (Каутский, Роза Люксембург или Троцкий, в период 1905 г., между прочим, оказавший влияние на теорию государства Макса Вебера), которые могли войти в канон социальной науки, если бы занимали академические, а не партийные позиции. Параллельно Грамши, но в либеральной веберианской традиции, двигалась работа австровенгерского социолога Карла Мангейма. Сегодня надо признать, что теоретическое наследие Грамши (равно как и Мангейма) переоценивалось энтузиастами гуманизации социального знания. Грамши не оставил сколько–нибудь целостной теории о соотношении культуры, интеллектуального производства и власти, тем более операционализуемой в конкретных исследованиях. (Поколением позднее в этом направлении гораздо дальше Грамши и Мангейма продвинулся Пьер Бурдье.) Тем не менее Грамши остается ключевой фигурой в интеллектуальной истории ХХ в. благодаря самой постановке проблем и наброскам решений на грани интуитивного озарения.

Сегодня наиболее продуктивными идеями Грамши видятся фордизм и гегемония. Оба в разной степени используются Арриги. Задолго до теорий массовых коммуникаций или общества потребления и намного внятнее футурологических построений американской социологии 1950‑х гг., Грамши выявил связь между экономикой конвейерного производства, корпоративной организацией бизнеса, массовой представительской политикой и культурным комплексом растущего массового потребления. Символом этого комплекса стал автомобиль Форда. Грамши эскизно обозначил, как мог бы выглядеть синтез политэкономического анализа, социологии производства, потребления, равно как семьи и образования, плюс культурологии современных городских сообществ. Это направление еще предстоит развивать, преодолевая предрассудки различных социальных дисциплин. Сам Грамши, будучи марксистом, меньше всего заботился о том, к какому факультету отнести свой подход.

Для Арриги, как станет ясно из книги, наиболее полезной концепцией Грамши оказалась гегемония. Чтобы не пересказывать книгу, скажем лишь кратко, что в грамшианском употреблении гегемония вовсе не синоним господства. Это господство плюс согласие подчиниться. Ситуация гегемонии возникает, когда значительная часть общества принимает порядок вещей потому что:

   — данный порядок представляется общим благом (скажем, движение в сторону прогресса или оборона от общей опасности);

   — обществу предложен весьма комфортный материальный компромисс (как в западных демократиях всеобщего благоденствия после 1945 г. или в порядке консервативной «доктрины Брежнева» после 1968 г.);

   — существующему порядку попросту не видно никакой реальной альтернативы. (Возьмите пример позднесоветского общества накануне краха гегемонии, выразительно схваченный в заголовке монографии антрополога из Университета Калифорнии в Бёркли Алексея Юрчака — «Все было навеки, пока не кончилось»[14]).

В реальной жизни, как всегда, аналитически обозначенные условия встречаются не отдельно, а в исторически изменчивых комбинациях. Гегемонии строятся, поддерживаются, деградируют, разрушаются. Власть не вещь, а хронически противоречивый процесс.

Чтобы написать эту книгу, Арриги видоизменил идею гегемонии в двух направлениях. Во–первых, он переносит ее на межгосударственный уровень. Вместо класса–гегемона у Арриги мы видим державы–гегемоны. Они возникают, какое–то время правят своим миром, трансформируют мир и, более не в состоянии контролировать результаты собственных инновационных действий, постепенно сходят на вторые роли. Обратите внимание, что речь не идет о нациях или цивилизациях. Государства рассматриваются строго как территориальные организации, которые в зависимости от историко–геополитического контекста принимали совершенно различные формы: капиталистические города–государства подобно Венеции прошлого или Сингапуру сегодня, протонациональные союзы коммерческих городов в Нидерландах или Дубае и прочих эмиратах, действительно национальная Англия, но одновременно обладающая Британской империей, или не–национальная континентальная поселенческая демократия США.

Вторая концептуальная модификация логически вытекает из исторической цикличности гегемонии. Арриги синтезирует анализ Грамши с теорией делового цикла Шумпетера[15]. Это может показаться неожиданным, но лишь с идеологической точки зрения. Грамши погиб коммунистом, в то время как австрияк Шумпетер бравировал едва не монархическими идеалами. Мысль Шумпетера, который был продолжателем немецкой исторической традиции, замечательно социологична, и тем отличается от способа построения теорий в господствующей парадигме неоклассической экономики. У Шумпетера есть четко обозначенные агенты действия (изобретательные предприниматели), целеполагание и довольно азартные ценности (погоня за особой прибылью первопроходцев), структурные условия и ресурсная база (кредитные учреждения), социальное время (фазы цикла), а также препятствующие условия и историческая тенденция (все более успешное стремление общества защититься от периодических бедствий «разрушительного созидания», вызываемых деятельностью предпринимателей, из чего вытекает политический пессимизм Шумпетера по поводу будущего капитализма). Наконец, Шумпетер, при жизни которого социализм выглядел непосредственной альтернативой существующему строю, был одним из действительно серьезных критиков марксизма, добросовестно искавшим бреши в марксовой теории капитализма. Находя такие бреши и предлагая свои решения проблем, он совершенствовал исторический анализ капитализма, а с какими уж политическими целями, оказалось делом второстепенным. Так что нет особой иронии в том, что идеи самого Шумпетера, близко знавшего Макса Вебера и всю жизнь спорившего с марксистами, в перспективе социального анализа оказались дальнейшей эволюцией линий, восходящих как к марксистскому, так и веберианскому варианту анализа капитализма. Скажем, именно у Шумпетера Поль Баран, Андре Гундер Франк и другие радикальные критики отсталости взяли различение простого роста и качественного развития экономики. Это одна из основных идей Шумпетера, которую он иллюстрировал знаменитым саркастическим предложением: «Составьте хоть сотню дилижансов, все равно железнодорожного состава у вас не получится».

У Маркса и большинства его последователей капитализм имеет линейную историческую тенденцию. Механизмы изменчивости и внутрисистемных кризисов в марксизме едва обозначены.[16] Не говоря о том, что Маркс, несмотря на все его проницательные отступления в черновиках, все же рассматривает капитализм на удивительно ограниченном участке времени и пространства, фактически лишь в Англии первой половины XIX в.

Обратите внимание, насколько арригиевский синтез на основе идеи гегемонии Грамши и делового цикла Шумпетера отличается от большинства даже самых критических анализов капиталистической власти. И у Мишеля Фуко, и у Жака Деррида, и у Пьера Бурдье, отчасти даже у Иммануила Валлерстайна (о чем ниже) эволюция современных форм власти имеет линейно–поступательный, а то и начинает приобретать подавляюще–незыблемый характер. Гораздо меньше эти знаменитые авторы могут сказать о том, насколько трудна задача властвования и как конкретно эта задача решалась в изменчивых исторических конфигурациях. Арриги при помощи Грамши, Шумпетера и Броделя удалось теоретически отразить центральную динамику современной миросистемы.

Переход Арриги на новый уровень обобщения непосредственно связан с началом его сотрудничества с Иммануилом Валлерстайном, основателем школы миросистемного анализа. В 1979 г. Арриги переезжает в Америку и присоединяется к основанному Валлерстайном Центру Фернана Броделя при Университете штата Нью–Йорк в Бингемтоне. В течение восьмидесятых годов Арриги много писал в соавторстве с Валлерстайном и Теренсом Хопкинсом[17] на самые разнообразные темы, от теоретического разбора веберовской категории статусной группы до социальных причин распада Советского блока (главный тезис выражен в календарном заголовке их статьи: «1989 год как продолжение 1968 года»).[18]

В 1970‑е гг. мир вступает в период турбулентности. Начинается ломка компромиссных политико–экономических структур, которые создавались в качестве реакции на Великую депрессию, мировые войны, а также революции и деколонизации середины ХХ в. Эти структуры — государства всеобщего благоденствия на Западе, зрелые коммунистические диктатуры на полупериферии и государства национального развития в третьем мире вплоть до конца 1970‑х гг. обеспечивали социальный мир и материальное благополучие. Уровни варьировалось в различных зонах миросистемы, однако достижения выглядели впечатляюще в сравнении с предшествующими эпохами. Теперь, с наступлением кризиса, пришло и резкое изменение политического климата.

Вокруг бингемтонской школы миросистемного анализа возникает своеобразный теоретический квартет, более шутливо называвшийся «Бандой четырех» (по отзвуку китайского разоблачительного процесса над вдовой Мао бывшей актрисой Цзянь Цынь и ее подельниками). Помимо Арриги и Валлерстайна в квартет вошли радикальные экономисты Андре Гундер Франк и Самир Амин[19]. Вместе они написали две компактные книжки, пользовавшиеся в те годы немалым успехом и переведенные на десяток основных языков мира.[20] Первая книга давала системный и историко–циклический анализ грянувшего в семидесятые годы кризиса, вторая критически оценивала итоги политики антисистемных движений в ХХ в. и предлагала варианты будущих стратегий.

В начале 1920‑х гг. пути «Банды четырех» расходятся. Неизменно галантный Валлерстайн говорил об этом так: «С Гундером я обычно соглашался на 80% и не соглашался на 20%. В последние годы эта доля несогласия возросла.» Арриги говорил прямее: «Гундер доводил меня до кипения. Если он что–то изобретал, то непременно доводил идею до абсурда. Но идеи у Гундера бывали настолько важны, что с ними надо было работать.» Арриги имел в виду последнюю книгу Франка с выразительным названием «РеОриент» — в смысле призыва перевернуть, реориентировать всю евро–центричную картину мировой истории, признав, что Восток, а точнее Китай, всегда был и опять будет центром мира.[21] В исполнении Гундера вместо евроцентричной истории получилась китаецентричная. Именно это и предполагал поправить Арриги — карту мира надо не вертеть, а последовательно, теоретически выверенно расширять. В итоге может получиться совершенно непривычная картина, возможно, куда аналитически интересней и продуктивнее как существующей ортодоксии, так и ее радикального отрицания.

В Бингемтоне неизбежно витала мысль, что громадное историческое предприятие Фернана Броделя надо каким–то образом продолжать и выводить на анализ современного мира. Но как? Шедевр тем и шедевр, что невоспроизводим. Подражание будет выглядеть нелепо. Метод Броделя можно охарактеризовать как эрудированное рассуждение об устройстве мира. Для большинства историков, чьи профессиональные интересы ограничиваются отдельными странами и периодами, у Броделя и так слишком много обобщений. В то же время с точки зрения социальной науки, Бродель видится вечно ускользающим, как горизонт. Высказав массу захватывающих воображение наблюдений и замечаний, Бродель неизменно останавливался на пороге теоретического обобщения — и принимался за другую, не менее интересную тему, о которой у него тоже всегда было заготовлено незаурядное суждение. Очевидно, Фернан Бродель не хотел стеснить свое энциклопедическое повествование, в котором как на грандиозном волшебном гобелене должна была отразиться целостность людского мира. Но принципиально не желая избрать аналитический вектор, Бродель оставил в наследие недосягаемый пример, который держится на его знаниях и мудрости. Не удержимая избыточность Броделя оказалась большой проблемой для его наследников повсюду, начиная с самой Франции.

После Броделя оставалось только сузить и сфокусировать аналитическую картинку. Но по какому параметру? На какой теоретический вектор нанизывать повествование? Сам Валлерстайн с его экстраординарной трудоспособностью, эрудицией, панорамным видением мира, и, не последнее качество, легким пером, на многие годы затянул написание своего главного труда — «Современной миросистемы».[22] Остается ждать, когда Валлерстайн выпустит четвертый и, как он обещает, пятый том, который выведет его аналитическое повествование в наши дни и ближайшее будущее.

С выходом в свет в 1994 г. «Долгого двадцатого века» пути Арриги и Валлерстайна расходятся. К тому времени стало окончательно ясно, что политические ожидания общемирового поколения шестидесятников потерпели крах. Вместе со структурами ХХ века рухнули и структурные условия организованной оппозиции. Нет примера нагляднее идейной, социальной и чисто бытовой трансформации интеллигенций и образованных специалистов (т. е. бывших «новых средних классов» 1960‑х гг.) в странах бывшего советского блока, хотя между 1985 и 1995 гг. есть много других, еще более травматичных примеров деструктуризации.

Видя резкое понижение научного интереса к проблематике макроисторических трансформаций, Валлерстайн придумывает для себя двойную стратегию, определившую направление его работ после 1990 г. Вопервых, вместо бесполезных призывов к профессиональной академической среде, надо системно анализировать само строение современного знания с момента его оформления в начале XIX в. Это теперь хорошо известные работы Валлерстайна по эпистемологии. Во–вторых, Валлерстайн решил применить на практике известное замечание шведского экономиста Гуннара Мюрдаля о том, что изменения в социальной науке (Мюрдаль имел в виду в первую очередь, конечно, экономику) не возникают из теоретических открытий, а всегда диктуются изменением фокуса политического внимания. Значит вместо лобовой атаки на англоамериканский «мейнстрим» социальных наук надо завоевывать популярность у более широкой читающей публики. Валлерстайн, обладающий исключительным статусом в мировой науке и одновременно мировой известностью и талантом интеллектуального публициста, начинает регулярно выступать с альтернативными комментариями по поводу текущих событий, которые всегда основаны на его теориях и являются формой самопопуляризации. Преимущественно эти работы и переводились на русский в последние годы.

Арриги, напротив, все более удаляется от политической злободневности и начинает уже в зрелом возрасте создавать фундаментальную теорию, которая тем не менее обещает стать прорывом в нынешних дебатах о глобальных тенденциях. Буржуазное и притом итальянское происхождение опять сыграло важную роль, помогая Арриги разглядеть с позиций его необычного опыта нечто важное.

В 1996 г. на ежегодном съезде Американской социологической ассоциации Арриги выступил с докладом «О трех не–дебатах семидесятых годов».[23] Это было вполне дружеское, но тем не менее размежевание с Валлерстайном. Как известно, Валлерстайн никогда не вступает в полемику. Его принцип — четко заяви свою позицию и предоставь другим судить о преимуществах разных подходов. Арриги считает, что существует серьезная критика, которая ставит вопросы, требующие серьезного же ответа. После выхода в свет в 1974 г. первого тома валлерстайновской «Современной миросистемы», немедленно сделавшегося интеллектуальным бестселлером, на волне научного энтузиазма тех лет Валлерстайну было высказано три претензии.

Во–первых, Теда Скочпол, известность которой принесло сравнительное исследование социальных революций и формирования современных государств, подвергла Валлерстайна критике с неовеберианских позиций за отсутствие должной концептуализации автономной роли государственной власти и межгосударственных войн в становлении современного мира[24]. Иначе скочполовская критика называется дискуссией о двойственной логике или коэволюции современности, где экономика капитализма и рост государственности рассматриваются как две отдельные, хотя и взаимосвязанные логики развития. На это, считает Арриги, лучший ответ дал сам Макс Вебер, считавший главным условием выживания современного капитализма соперничество между государствами за привлечение мобильного капитала, прежде всего для капиталистического финансирования своих войн. Вопрос, таким образом, скорее о методологических предпочтениях исследователей анализировать развитие политической власти отдельно от власти капиталистической или стремиться увидеть взаимосвязь двух главных видов власти нашей эпохи. Однако самый сильный ответ на критику Скочпол, вероятно сам того не подозревая, дал историк Вильям МакНил в своей «Погоне за могуществом»[25]. Его мало интересовали теоретические дебаты социологов. МакНил руководствовался своей интуицией историка, шаг за шагом реконструируя тысячелетний ход европейских инноваций в военной области, от арбалета до пулемета, от феодальных дружин к регулярным армиям. В труде МакНила содержится масса данных, подтверждающих тезис Макса Вебера о постоянной конкуренции раздробленных европейских государств за мобильный капитал, витающий в поисках наиболее выгодного применения где–то между государствами, в космополитическом пространстве финансовых потоков. Миросистемный анализ таким образом нисколько не страдает от неовеберианской критики. Напротив, считает Арриги, Вебер и МакНил помогают прояснить одно из главных условий выживания капитализма в конкуренции с территориальной властью государств. Что Арриги и показыает в своей собственной книге.

С другой стороны, историк–марксист Роберт Бреннер обвинил Валлерстайна в сбрасывании со счетов классовой борьбы внутри европейских стран на заре Нового времени. Только так, утверждал Бреннер, можно было все свести к безличной структурной эволюции атлантических рынков. К чести Бреннера, он не просто высказал типично марксистскую критику, но и предложил элегантное контробъяснение. Капитализм, по Бреннеру, возникает из патовой ситуации в вооруженном противостоянии крестьян и дворян, типичной для позднего Средневековья. Там, где крестьяне в конце концов победили и значительно понизили феодальные ренты, если не освободились совсем (это случай Франции после Жакерии, считает Бреннер), феодалам оставалось только объединяться вокруг абсолютистской монархии и создавать сильное централизованное государство, чтобы восстановить свои привилегии и уровень изъятий ренты у аграрного населения. Напротив, победа помещиков над крестьянами, как в германских и славянских землях к востоку от р. Эльбы, привела к консервации феодализма, и в долгосрочном плане к слабым государствам и технологической отсталости. Капиталистическая динамика, утверждал Бреннер, возникла только в Англии из ничейного исхода борьбы между йоменами и джентри. В результате обоим классам для поддержания себя пришлось рационализировать свою экономическую деятельность и политику, превращаясь в капиталистических предпринимателей[26].

Конечно, аналогичные эндогенные объяснения английского капитализма и возникновения современной рыночной динамики составляют центральную теорию не только марксизма, но и академической экономики — достаточно сослаться на известную работу Нобелевского лауреата Дугласа Норта[27]. Фактически Бреннер предложил марксистский вариант теории модернизации, где культурные и институциональные факторы получили дополнительное классовое объяснение. Арриги считает, что ответ на подобную критику достаточно прост — капиталистические города–государства Италии эпохи Ренессанса, как позднее Нидерландов, очевидно, не вписываются в схемы аграрной классовой борьбы, что прекрасно понимал и Фернан Бродель.

Наконец, Арриги подводит нас к самому трудному для Валлерстайна противопоставлению его схемы генезиса капитализма описанию Фернана Броделя. На поверхности, это выглядит как типичный спор о датировках — возникает ли капитализм в XVI в., как утверждает Валлерстайн, или гораздо раньше, в Италии эпохи Ренессанса, как считают Бродель и Арриги. Разрешить спор невозможно без модели возникновения капитализма. У Валлерстайна такой модели нет. Здесь Теда Скочпол все же обнаружила подлинное упущение. Валлерстайн очень умело и убедительно объясняет, как действует и развивается капитализм, когда система уже возникла и одна структура подкрепляет другую. Но почему вообще капитализму удалось выжить и закрепиться именно в Европе? Почему капитализм остановился в Китае, Индии и в исламских странах Ближнего Востока, где историки при внимательном изучении обнаруживают поразительно сильные подвижки в этом направлении?

Вопрос отнюдь не схоластический! Не имея четкого объяснения возникновения капитализма, нельзя ответить на два следующих вопроса: почему Запад покорил Восток (а не наоборот), и каково будущее капитализма? Без четкого объяснения исторического возникновения капитализма, сегодня при прогнозировании его дальнейшей траектории Валлерстайн вынужден ссылаться на принципиальную непредсказуемость хаоса в системах, достигших асимптот своего нормального функционирования. Арриги согласен, что в 1970‑е гг. мир вступил в эпоху хаотической турбулентности. Однако он берется делать прогнозы на основе изучения прошлых волн гегемонии, через которые создавалась современная миросистема. Впрочем, это будет уже следующая книга Джованни Арриги.

В середине 1990‑х Арриги начинает создавать собственное направление миросистемного анализа, отличное от валлерстайновского. Он перешел в Университет Джонс–Хопкинса, где теперь возглавляет социологическое отделение и, совместно со своей женой Беверли Силвер[28], создает собственную школу мировой политэкономии. Вот в таком, собственно, контексте и появилась книга, которую вам предстоит прочесть.

Это итог многолетней эволюции взглядов Арриги и его сотрудничества / соревнования с Валлерстайном. Однако это не окончательный итог работы Арриги и тем более не исчерпывающее объяснение современной истории. Предоставим Арриги самому объяснить, как у его книги оказалось одно из самых обманчивых названий в истории науки. Даже если дело тут не только в итальянском патриотизме, капиталистическое происхождение Ренессанса есть вызов не только Валлерстайну (но не Броделю!), но и самой Италии. Можете вообразить, какой резонанс имела работа Арриги на его родине, где титанов Возрождения традиционно принято числить по разряду национальной и всемирной духовности (чему тут удивляться?), а никак не дизайна интерьеров вилл и церквей, которые заказывали тогдашние «новые итальянские» олигархи.

И еще два замечания в заключение. Арриги закончил «Долгий двадцатый век» предсказанием Америке наступления «Золотой осени финансов ». Рукопись была сдана в издательство в тот момент, когда на УоллСтрит едва начинался колоссальный бум времен Билла Клинтона, «новой экономики» и всеобщей глобализации. В тех школах бизнеса, где одолели «Долгий двадцатый век», многие тогда задумались (кое–где в США, но гораздо более в романской части Европы, Латинской Америке и особенно в Японии и Китае). Однако Арриги сам предупреждал, что «Долгий двадцатый век» был призван прояснять, но не предсказывать. В год его публикации, в 1994 г., еще слишком многое оставалось неясным. Арриги признает в недавних статьях и выступлениях, что переоценивал рациональность американского правящего класса и потому совершенно не предвидел поворота Америки к столь авантюристическому варианту военного империализма, который произошел в президентство Буша–младшего.

Многое прояснилось за десятилетие после выхода в свет «Долгого двадцатого века». У этой книги есть продолжение, ожидающее своего перевода на русский. О прогнозе Арриги на XXI век можно догадаться из заголовка: «Адам Смит в Пекине». Но прежде чем оценивать перспективы Пекина как наследника коммерческой славы Венеции, Амстердама, Лондона и Нью–Йорка, надо разобраться с предшествующими волнами, которые создавали, разрушали и вновь переделывали современный мир.

Георгий Дерлугьян, Университет Нортвестерн, Чикаго

Кеван Харрис, Университет Джонс–Хопкинса, Балтимор

ПРЕДИСЛОВИЕ И ВЫРАЖЕНИЕ ПРИЗНАТЕЛЬНОСТИ

Эта книга была начата почти пятнадцать лет тому назад как исследование мирового экономического кризиса 1970‑х годов. Этот кризис считался третьим и заключительным моментом единого исторического процесса, определяемого возникновением, полным развитием и гибелью американской системы накопления капитала в мировом масштабе. Двумя другими моментами были Великая депрессия 1873–1896 годов и тридцатилетний кризис 1914–1945 годов. Эти три момента вместе взятые определяли долгий двадцатый век как особую эпоху, или этап, развития капиталистической мировой экономики.

В соответствии с первоначальным замыслом книги долгий двадцатый век был ее единственной темой. Безусловно, я с самого начала сознавал, что подъем американской системы можно было понять только в связи с упадком британской. Но я не ощущал ни необходимости, ни желания двигаться в прошлое дальше второй половины XIX века.

За прошедшие годы мои представления изменились, и книга превратилась в исследование того, что получило название «двух взаимозависимых основных процессов эпохи [Нового времени]: создания системы национальных государств и формирования всемирной капиталистической системы» (Tilly 1984: 147). Такой смене взглядов способствовало само развитие мирового экономического кризиса 1980‑х годов. С наступлением рейгановской эпохи «финансиализация» капитала, которая была одной из черт мирового экономического кризиса 1970‑х, стала основной особенностью этого кризиса. Как и восьмьюдесятью годами ранее во время упадка британской системы, наблюдатели и ученые вновь начали объявлять «финансовый капитал» последней и высшей стадией мирового капитализма.

И в этой интеллектуальной атмосфере я нашел во втором и третьем томах трилогии Фернана Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» интерпретативную схему, которая легла в основу этой книги. В этой интерпретативной схеме финансовый капитал не является особой стадией развития мирового капитализма, не говоря уже о том, чтобы быть его последней и высшей стадией. Скорее он представляет собой повторяющееся явление, которым отмечена капиталистическая эпоха с самого своего начала в Европе позднего Средневековья и раннего Нового времени. На всем протяжении капиталистической эпохи финансовые экспансии свидетельствовали о переходе от одного режима накопления в мировом масштабе к другому. Они являются составляющими нынешнего разрушения «старых» режимов и одновременного создания «новых».

В свете этого открытия я выделил в долгом двадцатом веке три этапа: 1) финансовая экспансия конца XIX—начала XX века, в ходе которой были разрушены структуры «старого» британского режима и созданы структуры «нового» американского; 2) материальная экспансия 1950–1960‑х годов, в течение которой господство «нового» американского режима переросло в международную экспансию торговли и производства; и 3) нынешняя финансовая экспансия, в ходе которой происходит разрушение структур ставшего теперь «старым» американского режима и, возможно, создание структур «нового» режима. И — что еще более важно — в интерпретативной схеме, которую я заимствовал у Броделя, долгий двадцатый век теперь казался последним из четырех схожим образом структурированных долгих веков, каждый из которых составлял отдельный этап в развитии современной капиталистической мировой системы. Мне стало ясно, что сравнительный анализ этих сменяющих друг друга долгих столетий позволяет понять динамику и вероятный будущий исход нынешнего кризиса лучше, чем глубокий анализ одного только долгого двадцатого века.

Такое помещение исследования в намного более продолжительные временные рамки привело к сокращению пространства, отведенного для рассмотрения собственно долгого двадцатого века, примерно до трети книги. Тем не менее я решил сохранить первоначальное название книги, чтобы подчеркнуть исключительно инструментальный характер моих экскурсов в прошлое. То есть единственной целью реконструкции финансовых экспансий предшествующих столетий было углубление нашего понимания нынешней финансовой экспансии как заключительного момента отдельной стадии развития капиталистической мировой системы — стадии, включающей долгий двадцатый век.

Эти экскурсы в прошлое завели меня на зыбкую почву всемирно–исторического анализа. Комментируя вдохновлявший меня opus magnum Броделя, Чарльз Тилли мудро предостерегал о подстерегающих нас здесь опасностях.

Если бы последовательность была навязчивой идеей мелких умов, то Броделю не составило труда избежать этого искушения. Когда Бродель не мучит нас нашими требованиями последовательности, он демонстрирует… нерешительность. На протяжении второго тома «Материальной цивилизации…» он постоянно обращается к отношениям между капиталистами и государственными деятелями и постоянно уходит от этой темы… Широта проблем, рассматриваемых в третьем томе, вызывает удивление. Основные темы первого тома — численность населения, пища, одежда, технологии — оказываются почти забытыми… Нужно ли ожидать чего–то иного от человека броделевского склада? Он подходит к проблеме, перечисляя ее составляющие; наслаждаясь ее иронией, противоречиями и трудностями; рассматривая теории, выдвигавшиеся различными учеными, и воздавая должное каждой из них. Но сумма всех этих теорий — увы! — не образует единой теории… Если Броделю не удалось совершить переворот, то кто сможет? Возможно, кто–то другой напишет «тотальную историю», которая объяснит все развитие капитализма и развертывание системы европейских государств. По крайней мере сейчас нам лучше считать гигантское эссе Броделя источником вдохновения, а не моделью анализа. Но без помощи Броделя такое огромное и сложное судно пойдет на дно раньше, чем достигнет далекого берега (Tilly 1984: 70–71, 73–74).

Тилли советует нам использовать более податливые единицы анализа, нежели целые миросистемы. Более податливыми единицами, предлагаемыми им, являются компоненты отдельных мировых систем, наподобие сетей принуждения, сосредоточенных в государствах, и сетей обмена, связанных с региональными способами производства. Систематически сравнивая такие компоненты, мы сможем «перейти от описания особых структур и процессов в отдельных мировых системах к исторически обоснованным обобщениям относительно этих миросистем » (Tilly 1984: 63, 74).

В этой книге я искал другой выход из трудностей, связанных с объяснением полного развития мирового капитализма и современной межгосударственной системы. Вместо того чтобы спрыгнуть с броделевского корабля всемирно–исторического анализа, я остался на нем, дабы сделать то, что склад ума капитана не позволил сделать ему самому, но что было в пределах досягаемости моего слабого зрения и нетвердых ног. Я позволил Броделю вести меня в открытое море всемирно–исторических фактов и избрал для себя более скромную задачу перевода множества предложенных им догадок и толкований в экономическое, последовательное и убедительное объяснение возникновения и полной экспансии капиталистической миросистемы.

Так случилось, что броделевская идея финансовых экспансий как заключительных стадий важных капиталистических событий позволила мне разложить весь жизненный цикл капиталистической мировой системы (longue duree Броделя) на более податливые единицы анализа, которые я назвал системными циклами накопления. Хотя я назвал эти циклы в честь отдельных составляющих системы (Генуя, Голландия, Британия и Соединенные Штаты), они имеют отношение ко всей системе в целом, а не к ее отдельным составляющим. В этой книге сравниваются структуры и процессы капиталистической мировой системы в целом на различных этапах ее развития. Мы сосредоточили внимание на стратегиях и структурах генуэзских, голландских, британских и американских правительственных и деловых органов только потому, что они играли определяющую роль при формировании этих этапов. Это, конечно, очень ограниченный подход. Как я объясняю во Введении, системные циклы накопления — это процессы «командных высот» капиталистической мировой экономики или «капитализма у себя дома», по Броделю. Благодаря такому сужению угла обзора я смог придать броделевскому описанию развития мирового капитализма некоторую логическую последовательность и дополнительную историческую протяженность — два столетия, которые отделяют нас от 1800 года, на котором Бродель завершил свой путь. Но сужение угла обзора неизбежно ведет и к большим потерям. Классовая борьба и поляризация мировой экономики в центре и на периферии, игравшие заметную роль в моей первоначальной концепции долгого двадцатого века, почти полностью выпали из картины.

Многие читатели будут озадачены или даже потрясены этими и другими упущениями. На это я могу сказать только, что конструкция, предложенная здесь, является всего лишь одним из многих, имеющих право на существование, хотя и не обязательно одинаково обоснованных, описаний долгого двадцатого века. В другом месте я предложил интерпретацию долгого двадцатого века, основное внимание в которой уделено классовой борьбе и отношениям центра и периферии (см.: Arrighi 1990b). По завершении книги у меня появилось много новых мыслей, которые мне хотелось бы добавить к этой более ранней интерпретации, но очень мало вещей, которые мне хотелось бы изменить.

Насколько я могу утверждать, описание по–прежнему зависит от угла зрения. Но описание, предложенное в этой книге, как свидетельствует подзаголовок, больше подходит для понимания отношений между деньгами и властью в создании нашего времени.

Чтобы привести мою более бедную версию броделевского корабля к далеким берегам конца двадцатого века, мне пришлось воздержаться от дебатов и полемики, бушевавшей на островах специализированного знания, которые я посещал и на которые я совершал набеги. Как и Арно Мейер (Mayer 1981:x), «я открыто признаюсь в том, что я являюсь горячим “объединителем” и строителем, а не алчным “раскольником и разрушителем” ». И, как и он, все, о чем я прошу, — это «“спокойно выслушать” и “принять и оценить” книгу в целом, а не только по частям».

Идея, что я должен написать книгу о долгом двадцатом веке, пришла в голову не мне, а Перри Андерсону. После горячего обсуждения одной из нескольких больших статей, написанных мной об экономическом кризисе 1970‑х годов, он убедил меня в 1981 году, что только полноценная книга позволит мне достичь намеченных целей. Затем он внимательно следил за моим странствием через века, постоянно давая ценные советы относительно того, что мне стоит делать, а что — нет.

Если Перри Андерсон — главный виновник моего вовлечения в этот крайне амбициозный проект, то Иммануил Валлерстайн — главный виновник того, что этот проект стал еще более амбициозным, чем он был вначале. В продлении временного горизонта исследования, включающего броделевскую longue duree, я на самом деле шел по его стопам. Его настойчивые утверждения во время нашей повседневной работы в Центре им. Фернана Броделя, что тенденции и ситуации моего долгого двадцатого века могут отражать структуры и процессы, развивавшиеся по крайней мере с XVI века, были достаточно назойливыми, чтобы побудить меня проверить обоснованность этих утверждений. Проведя такую проверку, я увидел иные вещи, чем имел в виду он; и даже когда я видел те же самые вещи, я толковал и применял их иначе, чем он в своей «Современной миросистеме». Но утверждая, что longue duree исторического капитализма была подходящей временной рамкой для той конструкции, которую я намеревался построить, он был абсолютно прав. Без его интеллектуальных стимулов и вызовов я бы не подумал писать эту книгу так, как она написана.

Между замыслом этой книги и ее действительным написанием существует разрыв, который мне никогда бы не удалось преодолеть, если бы не существовало того необыкновенного сообщества последипломных студентов, с которым мне посчастливилось работать на протяжении пятнадцати лет в Университете штата Нью–Йорк — Бингемтон. Сознательно или нет, члены этого сообщества задали мне большинство вопросов и дали множество ответов, которые теперь составляют содержание этой работы. Все вместе они были гигантом, на чьих плечах я отправился в свое путешествие. И эта книга по праву посвящена им.

Как вдохновитель программы по социологии для последипломных студентов в Университете штата Нью–Йорк — Бингемтон, Теренс Хопкинс во многом ответственен за превращение Бингемтона в единственное место, где я мог написать эту книгу. Он также ответственен за все то ценное, что есть в методологии, использованной мной. Будучи самым резким моим критиком и самым решительным моим сторонником, Беверли Сильвер сыграла решающую роль в осуществлении этого замысла. Без ее интеллектуального руководства я бы сбился с пути; без ее моральной поддержки я ограничился бы значительно меньшим, чем было сделано в конечном итоге.

Ранний вариант первой главы был представлен на Второй конференции Совета экономических и социальных исследований по «Структурным изменениям на Западе», проведенной в колледже Эммануэль в Кембридже в сентябре 1989 года, и был впоследствии опубликован в журнале Review (Summer 1990), а затем переиздан в сборнике «Грамши, исторический материализм и международные отношения» (Gill 1993). Разделы глав 2 и 3 были представлены на Третьей конференции по той же теме, проведенной в колледже Эммануэль в сентябре 1990 года. Участие в этих двух конференциях, а также в предыдущей, проведенной в сентябре 1988 года, помогло моему кораблю двинуться дальше, когда он мог пойти на дно. Я очень благодарен Фреду Холлидею и Майклу Манну за приглашение принять участие во всей серии конференций Совета экономических и социальных исследований, Джону Хобсону — за их прекрасную организацию и всем остальным участникам — за стимулирующие дискуссии, которые мы вели.

Перри Андерсон, Гопал Балакришнан, Робин Блэберн, Теренс Хопкинс, Решат Касаба, Рави Палат, Томас Рейфер, Беверли Сильвер и Иммануил Валлерстайн прочли черновой вариант рукописи и высказали свои замечания. Их различные специализации и подходы крайне помогли мне исправить то, что можно было исправить в конце этого рискованного предприятия. Томас Рейфер также помог мне в окончательной сверке ссылок и цитат. С бoльшими основаниями, чем обычно, я беру на себя всю ответственность за все неточности и неясности.

Наконец, особая благодарность моему сыну Андреа. Когда я приступил к этой работе, он пошел в среднюю школу. Ко времени, когда я написал последний вариант, он закончил свою дипломную работу по философии в Университете Статале в Милане. На протяжении всего этого времени он был прекрасным сыном. Но по мере приближения этой работы к концу он стал также неоценимым редактором. Если эту книгу будут читать не только историки и социологи, то этим я во многом обязан ему.

Джованни Арриги

март 1994 года

ВВЕДЕНИЕ

За последнюю четверть века в способе действия капитализма, по всей видимости, произошли некоторые важные изменения. В 1970‑х годах многие говорили о кризисе. В 1980‑х годах большинство говорило о реструктуризации и реорганизации. В 1990‑х мы больше не уверены в том, что кризис 1970‑х годов вообще разрешился, и все более широкое распространение получает представление о том, что история капитализма, возможно, достигла своей критической точки.

Наша идея заключается в том, что история капитализма действительно подошла к важному поворотному моменту, но ситуация не так необычна, как может показаться на первый взгляд. Долгие периоды кризиса, реструктуризации и реорганизации или прерывистых изменений были гораздо более типичными для истории капиталистической мировой экономики, чем краткие моменты широкой экспансии в определенном направлении, наподобие тех, что имели место в 1950–1960‑х годах. В прошлом эти длительные периоды прерывистых изменений завершались восстановлением капиталистической мировой экономики на новых и более прочных основаниях. Наше исследование прежде всего преследует цель установить системные условия, при которых может произойти новое восстановление, и, если оно произойдет, определить, на что оно может быть похоже.

Изменения в функционировании капитализма на локальном и глобальном уровне, произошедшие с 1970‑х годов, отмечались многими, хотя точный характер этих изменений по–прежнему вызывает разногласия. Но их фундаментальное значение стало общей темой быстро растущей литературы.

Изменилась пространственная конфигурация процессов накопления капитала. В 1970‑х годах преобладающей, по–видимому, была тенденция к перемещению процессов накопления капитала из стран и регионов с высокими доходами в страны и регионы с низкими доходами (Frobel, Heinrichs and Kreye 1980; Bluestone and Harrison 1982; Massey 1984; Walton 1985). В 1980‑х годах, напротив, по–видимому, преобладала тенденция к повторной централизации капитала в странах и регионах с высокими доходами (Gordon 1988). Но независимо от направления развития с 1970‑х годов наблюдалась тенденция к большей географической мобильности капитала (Sassen 1988; Scott 1988; Storper and Walker 1989).

Это было тесно связано с изменениями в организации процессов производства и обмена. Одни авторы утверждали, что кризис «фордистского » массового производства, основанного на системах специализированных машин, работающих в организационных областях вертикально интегрированных и бюрократически управляемых гигантских корпораций, создал уникальную возможность для возрождения систем «гибкой специализации», основанных на мелкосерийном производстве, осуществляемом малыми и средними предприятиями и определяемом процессами обмена, схожими с рыночными (Piore and Sable 1984; Sable and Zeitlin 1985; Hirst and Zeitlin 1991). Другие сосредоточили внимание на правовом регулировании деятельности, связанной с получением дохода, и заметили, что растущая «формализация» экономической жизни, то есть быстрый рост правовых ограничений, накладываемых на организацию процессов производства и обмена, вызвала обратную тенденцию к «неформализации», то есть быстрый рост деятельности, связанной с получением дохода и пренебрегающей правовым регулированием в тех или иных видах «личного» или «семейного » предпринимательства (Lomnitz 1988; Portes, Castells, and Benton 1989; Feige 1990; Portes 1994).

В частично пересекающихся с этой литературой многочисленных исследованиях продолжают развиваться идеи французской «школы регулирования », а нынешние изменения в режиме действия капитализма истолковываются как структурный кризис того, что они называют фордистскокейнсианским «режимом накопления» (см.: Boyer 1990; Jessop 1990; Tickell and Peck 1992). Этот режим связывается со становлением особого этапа капиталистического развития, характеризуемого инвестициями в основной капитал, создающими потенциал для постоянного роста производства и массового потребления. Для осуществления этого потенциала требовались соответствующая правительственная политика и действия, социальные институты, нормы и привычки поведения («способ регулирования»). «Кейнсианство» описывается как способ регулирования, который позволил складывавшемуся фордистскому режиму полностью раскрыть свой потенциал. И это, в свою очередь, считалось основной причиной кризиса 1970‑х годов (Aglietta 1979b; De Vroey 1984; Lipietz 1987; 1988).

Вообще говоря, «регуляционисты» не предполагали, что могло прийти на смену фордизму–кейнсианству, и не задумывались о возможности иного режима накопления со своим способом регулирования. В том же ключе, но с использованием иного концептуального аппарата Клаус Оффе (Offe 1985) и — более подробно — Скотт Лэш и Джон Урри (Lash and Urry 1987) говорили о конце «организованного капитализма» и возникновении «дезорганизованного капитализма». Считается, что основная угроза сущности «организованного капитализма» — администрированию и сознательному регулированию национальных экономик управленческими иерархиями и правительственными чиновниками–исходит со стороны растущей пространственной и функциональной деконцентрации и децентрализации корпораций, которая ставит процессы накопления капитала перед лицом кажущейся необратимой «дезорганизации».

Споря с этим акцентом на распаде, а не на сохранении современного капитализма, Дэвид Харви (Harvey 1989) утверждает, что в действительности капитализм может переживать «исторический переход» от фордизмакейнсианства к новому режиму накопления, который он осторожно называет «гибким накоплением». В 1965–1973 годах, говорит он, трудности, с которыми пришлось столкнуться фордизму и кейнсианству в сдерживании внутренних противоречий капитализма, становились все более очевидными: «Не вдаваясь в пространные рассуждения, эти трудности лучше всего можно было выразить одним словом: негибкость». Имели место проблемы с негибкостью долгосрочных и масштабных инвестиций в системы массового производства, с негибкостью регулируемых рынков труда и контрактов и с негибкой приверженностью государства программам социального страхования и оборонным программам.

За всеми этими проявлениями негибкости стоит довольно громоздкая и внешне неизменная конфигурация политической власти и отношений, которые связывали крупные профсоюзы, крупный капитал и крупное правительство все больше мешавшими нормальной работе строго прописанными приобретенными правами, которые скорее подрывали, чем обеспечивали безопасное накопление капитала (Harvey 1989: 142).

Попытки американского и британского правительств сохранить импульс послевоенного экономического бума при помощи необычайно свободной денежно–кредитной политики, принесшие определенные плоды в конце 1960‑х годов, обернулись неблагоприятными последствиями в начале 1970‑х годов. Негибкость еще больше усилилась, реальный рост прекратился, инфляционные тенденции вышли из–под контроля, а система фиксированных валютных курсов, которая поддерживала и регулировала послевоенный рост, разрушилась. С этого времени все государства попали в зависимость от финансовой дисциплины, столкнувшись с последствиями утечки капитала или прямым институциональным давлением. «Конечно, всегда существовало хрупкое равновесие между финансовой и государственной властью при капитализме, но распад фордизмакейнсианства явно означал переход к власти финансового капитала над национальными государствами» (Harvey 1989: 145, 168).

Этот переход, в свою очередь, привел к «распространению новых финансовых инструментов и рынков и появлению крайне сложных систем финансовой координации в глобальном масштабе». Именно этот «необычайный расцвет и трансформацию финансовых рынков» Харви — не без колебаний — называет реальным новшеством капитализма 1970–1980‑х годов и ключевой особенностью складывавшегося режима «гибкого накопления». Пространственное переустройство процессов производства и накопления, возрождение ремесленного производства и личных и семейных деловых сетей, распространение рыночной координации за счет корпоративного и правительственного планирования — все это, с точки зрения Харви, отражает различные аспекты перехода к новому режиму гибкого накопления. Однако он склонен считать их проявлениями поиска финансовых решений кризисных тенденций капитализма (Harvey 1989: 191–194).

Харви полностью осознает трудности, связанные с теоретическим осмыслением перехода к гибкому накоплению, признавая в то же время, что именно его капитализм и переживает, и отмечает несколько «теоретических дилемм».

Можем ли мы постичь логику, если не необходимость, перехода? В какой степени прошлые и настоящие теоретические формулировки динамики капитализма должны быть видоизменены в свете радикальных реорганизаций и реструктуризаций, которые имеют место в производительных силах и социальных отношениях? И можем ли мы представить нынешний режим достаточно хорошо, чтобы понять возможное направление и значение того, что кажется продолжающейся революцией? Переход от фордизма к гибкому накоплению… ставит в тупик существующие теории… Но все они сходятся в том, что после 1970 года в действии капитализма произошли серьезные изменения (Harvey 1989: 173).

Вопросы, которые привели к появлению этого исследования, во многом схожи с теми, что волновали Харви. Но поиск ответов предполагает рассмотрение нынешних тенденций в свете закономерностей повторения и развития на всем протяжении существования исторического капитализма как мировой системы. Как только мы производим такое расширение пространственно–временного горизонта наших наблюдений и теоретических предположений, тенденции, казавшиеся нам новыми и непредсказуемыми, начинают выглядеть знакомыми.

Точнее, отправной точкой нашего исследования было утверждение Фернана Броделя, что основной особенностью исторического капитализма на протяжении его longue duree, то есть всего его существования, были «гибкость» и «эклектичность» капитала, а не конкретные формы, принимаемые последним в разных местах и в разное время.

Подчеркнем еще раз это важнейшее для общей истории капитализма качество: его испытанную гибкость, его способность к трансформации и к адаптации. Если, как я полагаю, существует определенное единство капитализма от Италии XIII века до сегодняшнего Запада, то как раз здесь его следует помещать и наблюдать (Бродель 1988: 432).

В некоторые — даже продолжительные — периоды, по–видимому, происходила «специализация» капитализма, как в XIX веке, когда он «[весьма] зримо устремился в громадную новую область». Эта специализация привела к тому, что историки стали склонны «представлять машинную промышленность как завершающий этап развития капитализма, который будто бы придал ему его “истинное” лицо». Но это очень ограниченный взгляд.

После первого бума машинного производства самый развитый капитализм возвратился к эклектичности, к своего рода нераздельности, как если бы и сегодня, как во времена Жака Кера, характерным преимуществом было находиться в господствующих пунктах, не замешкаться с единственным выбором: быть в высшей степени способным к адаптации и, следовательно, быть неспециализированным (Бродель 1988: 377).

Мне кажется, что такие переходы можно считать подтверждением общей формулы капитала у Маркса: Д — Т — Д'. Денежный капитал (Д) означает ликвидность, гибкость, свободу выбора. Товарный капитал (Т) означает капитал, вложенный в особую комбинацию производства–потребления с целью получения прибыли. Поэтому он означает конкретность, негибкость и сужение или закрытие возможностей. Д' означает расширение ликвидности, гибкости и свободы выбора.

Понятая таким образом формула Маркса показывает, что капиталистические организации вкладывают деньги в особые комбинации производства — потребления с неизбежной потерей гибкости и свободы выбора не ради простого вложения. Скорее они вкладывают их для получения большей гибкости и свободы выбора в будущем. Формула Маркса также показывает, что, если капиталисты не рассчитывают на увеличение свободы выбора или если их расчеты систематически не оправдываются, капитал стремится вернуться к более гибким формам инвестирования — прежде всего к своей денежной форме. Иными словами, капиталисты «предпочитают» ликвидность, и необычно большая доля денежных потоков стремится оставаться в ликвидной форме.

Такое второе прочтение неявно присутствует в броделевском описании «финансовой экспансии» как признака зрелости определенного направления развития капитализма. Рассматривая уход голландцев из торговли в середине XVIII века, для того чтобы стать «банкирами Европы», Бродель полагает, что этот уход представляет собой повторяющуюся тенденцию в миросистеме. Та же тенденция наблюдалась в Италии в XV веке, когда генуэзская капиталистическая олигархия переключилась с товаров на банковское дело, и во второй половине XVI века, когда генуэзские nobili vecchi, официальные кредиторы короля Испании, постепенно отошли от торговли. Вслед за голландцами этот путь прошли также англичане в конце XIX—начале XX века, когда завершение «фантастических приключений промышленной революции» создало чрезмерное предложение денежного капитала (Бродель 1988: 243–244; 247).

После не менее фантастических приключений так называемого фордизма–кейнсианства американский капитал пошел по тому же пути в 1970–1980‑х годах. Бродель не рассматривает финансовую экспансию нашего времени, которая развернулась после того, как он завершил свою трилогию о материальной цивилизации и капитализме. Тем не менее мы можем без труда узнать в этом последнем «возрождении» финансового капитала еще один пример такого возвращения к «эклектичности », которое в прошлом было связано с созреванием каждого важного этапа капиталистического развития: «… любая эволюция такого рода как бы возвещала, вместе со стадией финансового расцвета, некую зрелость; то был признак надвигающейся осени» (Бродель 1988: 247; выделено мной. — Д. А.).

Таким образом, общая формула капитала у Маркса (Д — Т — Д') может быть понята как отражение не только логики индивидуальных капиталистических инвестиций, но и повторяющейся закономерности исторического капитализма как миросистемы. Основная особенность этой закономерности состоит в чередовании эпох материальной экспансии (Д — Т этапов накопления капитала) с фазами финансового возрождения и экспансии (Т — Д' стадии). На фазах материальной экспансии денежный капитал «приводит в движение» растущую массу товаров, включая товаризованную рабочую силу и природные ресурсы; а на фазах финансовой экспансии растущая масса денежного капитала «освобождается» от своей товарной формы, и накопление осуществляется посредством финансовых сделок, как в сокращенной формуле у Маркса: Д — Д'. Вместе эти две эпохи, или фазы, составляют полный системный цикл накопления (Д — Т — Д').

Наше исследование, по сути, представляет собой сравнительный анализ последовательных системных циклов накопления, направленный на выделение: 1) закономерностей повторения и развития, воспроизводимых на нынешней фазе финансовой экспансии и системной реструктуризации; и 2) аномалий этой нынешней фазы финансовой экспансии, которые могут привести к разрыву с прошлыми закономерностями повторения и развития. Будут выделены четыре системных цикла накопления, каждый из которых характеризуется фундаментальным единством основной движущей силы и структуры мировых процессов накопления капитала: генуэзский цикл XV—начала XVII века, голландский цикл конца XVI — третьей четверти XVIII века, британский цикл второй половины XVIII — начала XX века и американский цикл, который начался в конце XIX века и продолжается на нынешней фазе финансовой экспансии. Как показывает эта приблизительная и предварительная периодизация, последовательные системные циклы накопления пересекаются, и, хотя они становятся короче по своей продолжительности, все они длятся больше столетия: отсюда понятие «долгого века», которое будет считаться основной временной единицей при анализе мировых процессов накопления капитала.

Эти циклы полностью отличаются от «столетних циклов» (или ценовых колебаний) и более коротких кондратьевских циклов, которым Бродель придавал большое значение. Столетние и кондратьевские циклы представляют собой эмпирические конструкции с неясным теоретическим значением, выводимые из наблюдаемых долгосрочных колебаний в товарных ценах (обзор соответствующей литературы см.: Barr 1979; Goldstein 1988). Столетние циклы обнаруживают некоторые поразительные сходства с нашими системными циклами. Их четыре, все они длятся больше столетия и постепенно становятся короче (Бродель 1992: 74). Однако столетние ценовые циклы и системные циклы накопления не совпадают друг с другом по времени. Финансовая экспансия может начаться в начале, в середине или в конце столетнего (ценового) цикла (см. рис.10 в этой книге).

Бродель не пытается примирить такое расхождение между своей датировкой финансовых экспансий, на которой основывается наша периодизация системных циклов накопления, и своей датировкой столетних (ценовых) циклов. Не станем делать этого и мы. Столкнувшись с выбором между этими двумя видами циклов, мы отдали предпочтение системным циклам, потому что они представляют собой намного более надежные и достоверные показатели того, что является специфически капиталистическим в современной мировой системе, чем столетние или кондратьевские циклы.

На самом деле в литературе отсутствует согласие относительно того, о чем свидетельствуют долгосрочные колебания цен — логистические или кондратьевские. Они, конечно, не являются надежными свидетельствами сужения и экспансии чего–то специфически капиталистического в современной миросистеме. Прибыльность и главенство капитала над человеческими и природными ресурсами может снижаться или увеличиваться как во время спада, так и во время подъема. Если сами «капиталисты», как бы они ни определялись, конкурируют более (менее) остро, чем их «некапиталистические» поставщики и клиенты, то прибыльность будет падать (расти) и господство капитала над ресурсами будет снижаться (расти) независимо от роста или падения цен.

Ни ценовая логистика, ни кондратьевские циклы, по–видимому, не являются специфически капиталистическими явлениями. Любопытно отметить, что в синтезе эмпирических данных и теоретических оснований длинноволновых исследований у Джошуа Голдстейна понятие «капитализма » вообще не играет никакой роли. При помощи статистических средств он устанавливает, что длинные волны в ценах и производстве «объясняются» прежде всего суровостью того, что он называет «войнами больших держав». Что касается капитализма, то проблема его возникновения и экспансии открыто объявляется выходящей за рамки его исследования (Goldstein 1988: 258–274, 286).

Проблема связи между возникновением капитализма и долгосрочными колебаниями цен с самого начала вызывала интерес у миросистемных исследователей. Николь Буске (Bousquet 1979: 503) считала «удивительным », что ценовая логистика существовала задолго до XVI века. По той же причине Альберт Бергесен (Bergesen 1983: 78) сомневался в том, что именно отражала ценовая логистика — «динамику феодализма или капитализма или их обоих». Даже имперский Китай, по–видимому, переживал те же волновые явления, что и Европа (Hartwell 1982; Skinner 1985). Наиболее озабоченные этим вопросом Барри Джиллс и Андре Гундер Франк (Gills and Frank 1992: 621–622) настаивали на необходимости признания того, что «фундаментальные циклические ритмы и столетние тенденции мировой системы существуют уже на протяжении почти 5000 лет, а не 500 лет, как принято считать в миросистемных и длинноволновых подходах».

Короче говоря, связь между столетними циклами Броделя и капиталистическим накоплением капитала не имеет под собой никаких ясных логических или исторических оснований. Понятие системных циклов накопления, напротив, выводится напрямую из броделевского понятия капитализма как «неспециализированного» верхнего «этажа» в иерархии мира торговли. Именно в этом высшем слое получаются «крупные прибыли». Прибыль здесь велика не просто потому, что капиталистическая страта «монополизирует» наиболее выгодные направления бизнеса: куда более важно то обстоятельство, что капиталистическая страта нуждается в гибкости для постоянного переключения своих инвестиций с одних отраслей, в которых происходит сокращение прибыли, на другие (Бродель 1988: 7, 221, 428–432).

Как и в общей формуле капитала у Маркса (Д — Т — Д'), так и в определении капитализма у Броделя действующую силу или социальную страту капиталистической делает не ее склонность инвестировать в определенный товар (например, рабочую силу) или сферу деятельности (например, промышленность). Они становятся капиталистическими в силу систематического и постоянного наделения денег «производительной силой » (выражение Маркса) независимо от характера конкретных товаров и видов деятельности, которые оказываются под рукой в данный момент времени. Понятие системных циклов накопления, взятое нами из исторического наблюдения Броделя за повторяющимися финансовыми экспансиями, логически вытекает из этой строго инструментальной связи капитализма с миром торговли и производства и подчеркивает ее. То есть финансовые экспансии свидетельствуют о ситуации, когда вложение денег в рост торговли и производства перестает обеспечивать такое же поступление денежных средств к капиталистической страте, как и чисто финансовые сделки. В такой ситуации капитал, вложенный в торговлю и производство, стремится вернуться к своей денежной форме и более прямому накоплению, как в сокращенной формуле у Маркса Д — Д'.

Таким образом, системные циклы накопления в отличие от ценовой логистики и кондратьевских циклов являются по сути своей капиталистическими явлениями. Они свидетельствуют о фундаментальной преемственности мировых процессов накопления капитала в современную эпоху. Но они также образуют глубокие разрывы в стратегиях и структурах, которые веками формировали такие процессы. Как и в некоторых попытках осмысления кондратьевских циклов, например у Герхарда Менша (Mensch 1979), Дэвида Гордона (Gordon 1980) и Карлоты Перес (Perez 1983), в наших циклах подчеркивается чередование фаз непрерывных изменений с фазами прерывистых изменений.

Так, наша последовательность частично пересекающихся системных циклов обнаруживает значительное формальное сходство с «метаморфозной моделью» социально–экономического развития у Менша. Менш (Mensch 1979: 73) отказывается от «представления о том, что экономика развивалась волнами, в пользу теории, что она развивалась через ряд прерывистых инновационных толчков, принимающих форму последовательных волнообразных циклов» (см. рис.1). Его модель описывает фазы устойчивого роста в определенном направлении, чередующиеся с фазами кризиса, реструктуризации и турбулентности, которые в конечном итоге воссоздают условия для устойчивого роста.

Модель Менша касается прежде всего роста и инноваций в отдельных отраслях или в отдельных национальных экономиках и как таковая не имеет прямого отношения к нашему исследованию. Тем не менее идея циклов, состоящих из фаз непрерывных изменений в одном направлении, чередующихся с фазами прерывистой смены одного направления на другое, лежит в основе нашей последовательности системных циклов накопления. Различие заключается в том, что в нашей модели «развивается» не отдельная отрасль или национальная экономика, а капиталистическая мировая экономика в целом на всем протяжении своего существования. Так, фазы материальной экспансии (Д — Т) будут соответствовать фазам непрерывных изменений, в течение которых капиталистическая мировая экономика растет в одном направлении. А фазы финансовой экспансии (Т — Д') будут соответствовать фазам прерывистого развития, в течение которых рост в определенном направлении достигнет или приблизится к своему пределу, и капиталистическая мировая экономика вследствие радикальной реструктуризации и реорганизации «переходит» на другое направление.

Источник: Mensch (1979: 73)

Рис. 1. Метаморфозная модель Менша

Исторически рост в одном направлении и переход с одного направления на другое не был просто непреднамеренным следствием множества действий, предпринимаемых автономно в каждый данный момент времени индивидами и множеством сообществ, на которые разделен мирэкономика. Скорее повторяющиеся экспансии и реструктуризации капиталистического мира–экономики происходили под руководством отдельных сообществ и объединений правительственных и деловых сил, которым удавалось с выгодой для себя использовать непреднамеренные следствия действий других сил. Стратегии и структуры, посредством которых эти ведущие силы продвигали, организовывали и регулировали экспансию или реструктуризацию капиталистического мира–экономики, требуют осмысления в рамках режима накопления в мировом масштабе. Основная цель концепции системных циклов состоит в описании и объяснении формирования, консолидации и распада последовательных режимов, благодаря которым капиталистический мир–экономика вырос из своего субсистемного эмбрионального состояния в эпоху позднего Средневековья и приобрел нынешнее глобальное измерение.

Вся конструкция покоится на нетрадиционном представлении Броделя об отношениях, которые связывают формирование и расширенное воспроизводство исторического капитализма как мировой системы с процессами формирования государства, с одной стороны, и формирования рынка — с другой. В социальных науках, политическом дискурсе и средствах массовой информации распространено представление о том, что капитализм и рыночная экономика более или менее тождественны между собой, а государственная власть противостоит им обоим. Бродель, напротив, считает капитализм полностью зависимым в своем появлении и экспансии от государственной власти и образующим антитезу рыночной экономике (ср.: Wallerstein 1991: chs 14–15).

Точнее, Бродель считал капитализм верхним слоем трехуровневой структуры, где, «как… и в любой иерархии, верхние этажи не могли бы существовать без низлежащих, на которые они опирались». Нижний и до недавнего времени самый широкий слой — это слой крайне примитивной и преимущественно самодостаточной экономики. За неимением лучшего выражения, он назвал его слоем материальной жизни, «“этажом” “неэкономики”, своего рода гумусным слоем, где вырастают корни рынка, но не пронизывая всей его массы» (Бродель 1988: 5–6, 220).

Выше него [нижнего «этажа»], в зоне по преимуществу рыночной экономики, множились горизонтальные связи между разными рынками; некий автоматизм обычно соединял там спрос, предложение и цену. Наконец, рядом с этим слоем или, вернее, над ним зона «противорынка» представляла царство изворотливости и права сильного. Именно там и располагается зона капитализма по преимуществу — как вчера, так и сегодня, как до промышленной революции, так и после нее. (Бродель 1988: 220; выделено мной. — Д. А.)

Мировая рыночная экономика в смысле множества горизонтальных связей между различными рынками вышла из глубины низового слоя материальной жизни задолго до появления капитализма над слоем рыночной экономики. Как показала Дженет Абу–Лагход (Abu–Lughod 1989), широкая, но все же вполне различимая система горизонтальных связей между основными рынками Евразии и Африки существовала уже в XIII веке. И нам известно, что Джиллс и Франк могли быть правы, утверждая, что эта система горизонтальных связей на самом деле возникла несколькими тысячелетиями ранее.

Как бы то ни было, в нашем исследовании рассматривается вопрос не о том, когда и как мировая рыночная экономика возвысилась над основополагающими структурами повседневной жизни, а о том, когда и как капитализм возвысился над структурами ранее существовавшей мировой рыночной экономики и со временем набрался сил, чтобы изменить рынки и жизнь всего мира. Как отмечает Бродель (Бродель 1992: 88), превращение Европы в «чудовищное орудие мировой истории », которым она стала с XVI века, не было простым переходом. Скорее это был «ряд этапов и переходов, из которых первые были куда более ранними, нежели классическое Возрождение конца XV века».

Наиболее важным моментом в этом ряде переходов было вовсе не распространение элементов капиталистического предприятия по всей Европе: элементы этого встречались во всей евразийской системе торговли и ни в коей мере не были специфическими для Запада.

Мы без конца будем встречать от Египта до Японии капиталистов, получателей рент с крупной торговли, крупных купцов, тысячи исполнителей, комиссионеров, маклеров, менял, банкиров. И, с точки зрения орудий, возможностей и гарантий обмена, никакая из этих купеческих групп не уступала своим собратьям на Западе. В Индии и за ее пределами купцы — тамилы, бенгали, гуджарати–образовывали узкие ассоциации, и их дела, их контракты переходили от одной группы к другой, как в Европе от флорентийцев к жителям Лукки и генуэзцам, или к немцам из Южной Германии, или к англичанам… Со времен раннего Средневековья в Каире, в Адене и в портах Персидского залива существовали даже «церии купцов» (Бродель 1992: 501).

Нигде, кроме Европы, эти элементы капитализма не создавали такого мощного сочетания, которое подтолкнуло европейские государства к территориальному завоеванию мира и созданию всесильного и по–настоящему глобального капиталистического мира–экономики. С этой точки зрения, действительно важным переходом, нуждающимся в объяснении, является не переход от феодализма к капитализму, а переход от рассеянной к сосредоточенной капиталистической власти. И наиболее важным аспектом этого во многом забытого перехода было уникальное сочетание государства и капитала, которое нигде не было более благоприятным для капитализма, чем в Европе.

Капитализм торжествует лишь тогда, когда идентифицирует себя с государством, когда сам становится государством. Во время первой большой фазы его развития в городах–государствах Италии — Венеции, Генуе, Флоренции — власть принадлежала денежной элите. В Голландии XVII века регенты–аристократы управляли страной в интересах и даже по прямым указаниям дельцов, негоциантов и крупных финансистов. В Англии после революции 1688 года власть оказалась в ситуации, подобной голландской (Бродель 1993: 69; выделено мной. — Д. А.).

Обратной стороной этого процесса была межгосударственная конкуренция за мобильный капитал. Как отмечал Макс Вебер в своей «Истории хозяйства», в античности, как и в эпоху позднего Средневековья, европейские города были рассадниками «политического капитализма». И в ту, и в другую эпоху самостоятельность городов постепенно разрушалась более крупными политическими структурами. Но если в эпоху античности эта утрата самостоятельности означала конец политического капитализма, то в эпоху раннего Нового времени она означала перерастание капитализма в новую мировую систему.

В древности самостоятельность города была поглощена бюрократически организованным мировым государством, в котором политическому капитализму уже не находилось места… но фактически новейшие города были настолько же мало свободными, как и античные времен римского владычества. Различие состоит только в том, что теперь они подпали под власть конкурирующих между собой национальных государств, ведущих непрерывную мирную и военную борьбу за господство. Эта конкуренция и создала в высшей степени благоприятные условия для развития современного капитализма. Каждое государство стремилось привлечь свободно обращающийся капитал, и этот последний диктовал условия, на которых он соглашался служить. Таким образом, замкнутое национальное государство создает обстановку для дальнейшего существования капитализма, и последний сохраняется до тех пор, пока национальное государство не уступит место мировому. (Вебер 2001: 305)

Развивая ту же мысль в «Хозяйстве и обществе», Вебер (Weber 1978: 353– 354) заметил, что эта конкуренция за мобильный капитал между «крупными, примерно равными и чисто политическими структурами» привела к тому незабываемому союзу между возвышавшимися государствами и преуспевающими и привилегированными капиталистическими силами, который был главным фактором в создании современного капитализма… Ни торговлю, ни денежно–кредитную политику современных государств… невозможно понять без этого своеобразного политического соперничества и «равновесия » между европейскими государствами на протяжении последних пяти столетий.

В нашем анализе эти замечания найдут свое подтверждение, и будет показано, что межгосударственная конкуренция была важнейшей составляющей всех фаз финансовой экспансии и главным фактором в формировании тех блоков правительственных и деловых организаций, которые провели капиталистическую мировую экономику через последовательные фазы материальной экспансии. Но, частично уточняя тезис Вебера, наш анализ также покажет, что концентрация власти в руках отдельных блоков правительственных и деловых сил была так же важна для повторяющихся экспансий капиталистического мира–экономики, как и соперничество между «примерно равными» политическими структурами. Как правило, крупные материальные экспансии происходили только тогда, когда новый доминирующий блок становился достаточно сильным для того, чтобы не просто пренебречь или встать над межгосударственной конкуренцией, но и установить контроль над ней и обеспечить минимальное межгосударственное сотрудничество. Иными словами, необычайная экспансия капиталистической мировой экономики за последние пятьсот лет произошла не благодаря межгосударственной конкуренции как таковой, а благодаря сочетанию межгосударственной конкуренции с постоянно растущей концентрацией капиталистической власти в миросистеме в целом.

Идея растущей концентрации капиталистической власти в современной миросистеме красной нитью проходит и в «Капитале» Карла Маркса. Как и Вебер, Маркс придавал особое значение роли, которую сыграла система государственного долга, впервые опробованная Генуей и Венецией в позднем Средневековье, в содействии первоначальной экспансии современного капитализма.

Государственный долг, т. е. отчуждение государства — все равно: деспотического, конституционного или республиканского, — накладывает свою печать на капиталистическую эру… Словно прикосновением волшебного жезла, он одаряет непроизводительные деньги производительной силой и превращает их таким образом в капитал, устраняя всякую надобность подвергать их опасностям и затруднениям, связанным с помещением денег в промышленность и даже с частноростовщическими операциями. Государственные кредиторы в действительности не дают ничего, так как ссуженные ими суммы превращаются в государственные долговые свидетельства, легко обращающиеся, функционирующие в их руках совершенно так же, как и наличные деньги (Маркс 1960: 764–765).

Внимание Маркса к внутренним аспектам накопления капитала помешало ему оценить сохраняющееся значение государственных долгов в системе государств, ведущих постоянное соперничество друг с другом за помощь со стороны капиталистов в своих властных устремлениях. Для Маркса отчуждение активов и будущих доходов государств было одним из аспектов «первоначального накопления» («предшествующего накопления» — у Адама Смита), «являющегося не результатом капиталистического способа производства, а его исходным пунктом» (Маркс 1960: 725). Тем не менее Маркс признавал сохраняющееся значение государственных долгов не как выражение межгосударственного соперничества, а как средство «невидимого» межкапиталистического сотрудничества, которое раз за разом «начинало» накопление капитала в пространстве и времени капиталистической мировой экономики с самого начала до сегодняшнего дня.

Вместе с государственными долгами возникла система международного кредита, которая зачастую представляет собой один из скрытых источников первоначального накопления у того или другого народа. Так, гнусности венецианской системы грабежа составили подобное скрытое основание капиталистического богатства Голландии, которой пришедшая в упадок Венеция ссужала крупные денежные суммы. Таково же отношение между Голландией и Англией. Уже в начале XVIII века… Голландия перестала быть господствующей торговой и промышленной нацией. Поэтому в период 1701–1776 гг. одним из главных предприятий голландцев становится выдача в ссуду громадных капиталов, в особенности своей могучей конкурентке — Англии. Подобные же отношения создались в настоящее время между Англией и Соединенными Штатами (Маркс 1960: 765–766).

Но Маркс не заметил, что последовательность ведущих капиталистических государств, описанная в этом отрывке, состоит из единиц, обладающих все большим размером, ресурсами и мировой властью. Все четыре государства — Венеция, Голландия, Англия и Соединенные Штаты — были великими державами сменявших друг друга эпох, в течение которых их правящие группы одновременно играли ведущую роль в процессах формирования государств и накопления капитала. При последовательном рассмотрении выяснится, что эти четыре государства были очень разными великими державами. Как будет показано подробнее в ходе этого исследования, центральные области каждого последующего государства из этой последовательности занимали бoльшую территорию и обладали бoльшим многообразием ресурсов, чем государствопредшественник. И — что еще более важно — сети власти и накопления, позволявшие этим государствам реорганизовывать и контролировать мировую систему в рамках, в которых действовали они, последовательно росли по своим масштабам и возможностям.

Таким образом, можно заметить, что экспансия капиталистической силы за последние пятьсот лет была связана не только с межгосударственной конкуренцией за мобильный капитал, как подчеркивал Вебер, но и с формированием политических структур, наделенных еще более широкими и сложными организационными возможностями для контроля над социальной и политической средой накопления капитала в мировом масштабе. За последние пятьсот лет эти два основных условия капиталистической экспансии постоянно воссоздавались параллельно друг с другом. Всякий раз, когда мировые процессы накопления капитала для данного времени достигали своих пределов, наступали продолжительные периоды межгосударственной борьбы, в течение которых государства, контролировавшие или готовые установить контроль над наиболее важными источниками избыточного капитала, стремились также приобрести организационные возможности, необходимые для продвижения, организации и регулирования новой фазы капиталистической экспансии, еще более масштабной и широкой, чем прежде.

Как правило, приобретение этих организационных возможностей было в большей степени результатом позиционных преимуществ в меняющемся пространственном устройстве капиталистического мира–экономики, чем инноваций как таковых. Бродель (Бродель 1993: 71) приходит к признанию того, что инновации вообще не играли никакой роли в последовательной пространственной смене центра системных процессов накопления: «Амстердам копирует Венецию, как Лондон вскоре будет копировать Амстердам и как затем Нью–Йорк будет копировать Лондон». Как мы увидим, этот процесс подражания был гораздо сложнее описанной здесь простой последовательности. Как будет показано в дальнейшем, каждое перемещение было связано с подлинной «организационной революцией» в стратегиях и структурах ведущей силы капиталистической экспансии. Тем не менее таково утверждение Броделя, что перемещения этих центров отражали «победу новых стран над старыми » в сочетании с «важным изменением масштабов».

Потоки капитала из приходящих в упадок к возникающим новым центрам, отмеченные Марксом, использовались приходящими в упадок центрами для предъявления притязаний на огромные излишки, которые доставались новым центрам. Подобные потоки были неотъемлемой составляющей всех предыдущих финансовых экспансий. Нынешняя финансовая экспансия, как принято считать, нарушает такую закономерность.

Как будет показано в Эпилоге, нынешняя финансовая экспансия свидетельствовала о стремительном превращении Японии и менее крупных восточноазиатских государств в новый центр мировых процессов накопления капитала. И все же в 1980‑х годах едва ли можно было говорить о серьезном перетекании капитала из приходящего в упадок центра в этот складывающийся центр. Напротив, как отметили Джоэл Коткин и Йорико Кишимото (Kotkin and Kishimoto 1988: 123), процитировав фрагмент, в котором Маркс описывает «скрытую» опору, которую приходящие в упадок лидеры в накоплении капитала передавали своим преемникам, «вопреки изречению Маркса, Соединенные Штаты не идут по пути других империй, занимавшихся экспортом капитала (Венеция, Голландия и Великобритания), а привлекают теперь новую волну иностранных инвестиций». С их точки зрения, этот парадокс объясняется прежде всего привлекательностью для иностранного капитала относительно слабого контроля над иностранной деловой активностью, роста населения, физического пространства, огромных ресурсов и «статуса самой богатой и самой развитой континентальной державы в мире». В качестве частичного подтверждения этого тезиса они приводят слова ведущего экономиста Банка Японии и известного экономического националиста Хироши Такеучи, согласно которому Соединенные Штаты обладают масштабами и ресурсами, недоступными Японии. В результате, японские излишки перетекали в Соединенные Штаты точно так же, как и британские излишки в конце XIX века. «Задача Японии будет состоять в помощи Соединенным Штатам посредством экспорта наших денег для перестройки вашей экономики. Это свидетельствует о том, что наша экономика в своей основе слаба. Деньги идут в Америку, потому что вы в своей основе сильны» (Цит. по: Kotkin and Kishimoto 1988: 121–123).

Точка зрения Такеучи на соотношение сил Японии и Соединенных Штатов в основном совпадает с высказанной Сэмюэлем Хантингтоном на гарвардском семинаре по Японии, проведенном в 1979 году. Как отмечает Брюс Камингс (Comings 1987: 64), когда Эзра Вогель открыл семинар словами: «Меня действительно приводят в волнение размышления о последствиях роста японской мощи», Хантингтон ответил, что на самом деле Япония — «очень слабая страна». И ее основными слабыми сторонами были «энергетическая, продовольственная и военная безопасность».

Эта оценка основывается на привычном представлении о межгосударственной мощи, зависящей прежде всего от относительного размера, самодостаточности и военной силы. Здесь полностью упускается из виду то обстоятельство, что «технология власти» капитализма, заимствуя выражение Майкла Манна (Mann 1986), заметно отличалась от территориализма. Как подчеркивает Вебер в отрывках, приведенных выше, и как покажет наше исследование, соперничество за мобильный капитал между крупными, но примерно равными политическими структурами было наиболее важным и устойчивым фактором в возникновении и распространении капиталистической власти в современную эпоху. Если не учитывать последствия этой конкуренции за власть соперничающих государств и влияние государственных и негосударственных организаций, которые оказывают им экономическую поддержку в этой борьбе, наши оценки соотношений сил в мировой системе будут страдать от серьезных изъянов. Способность некоторых итальянских городов–государств веками сохранять независимость и оказывать политическое влияние на крупные территориальные державы Европы позднего Средневековья и раннего Нового времени была бы столь же непостижима, как и внезапный крах и распад в конце 1980 — начале 1990‑х годов наиболее крупной, наиболее самостоятельной и второй по величине военной державы нашего времени—СССР.

Не случайно, что отмеченное Коткиным и Кишимото «опровержение » изречения Маркса произошло во время внезапной эскалации гонки вооружений и политико–идеологической борьбы между Соединенными Штатами и СССР—второй «холодной войны», по выражению Фреда Холлидея (Halliday 1986). Не случайно, что финансовая экспансия 1970–1980‑х годов достигла своего апогея как раз во время этой внезапной эскалации. Перефразируя Маркса, именно в это время отчуждение американского государства происходило быстрее, чем когда бы то ни было, и, перефразируя Вебера, именно в это время соперничество за мобильный капитал между двумя крупнейшими политическими структурами в мире создало необычайные новые возможности для дальнейшей экспансии капитализма.

Приток капитала из Японии в Соединенные Штаты в начале 1980‑х годов следует рассматривать именно в этом контексте. Политические соображения, вызванные зависимостью Японии от американского мирового могущества несомненно сыграли важную роль в том, что японский капитал помог Соединенным Штатам во время эскалации борьбы за власть: об этом, по–видимому, говорил Такеучи. Но, как показали последующие события, политические соображения невозможно было отделить от соображений прибыли.

В этом отношении приток капитала из Японии в Соединенные Штаты не был таким уж аномальным, как считали Коткин и Кишимото. Он напоминал финансовую помощь, которую возвышающаяся капиталистическая держава (Соединенные Штаты) оказывала приходящей в упадок капиталистической державе (Великобритании) в двух мировых войнах. Англо–германская конфронтация в отличие от американосоветской конфронтации 1980‑х годов была, конечно, «горячей», а не «холодной». Но финансовые требования этих двух конфронтаций и прибыли, которые можно было получить от «поддержки» победителя, были все же сопоставимыми.

Основное различие между американской финансовой помощью Британии во время этих двух мировых войн и японской финансовой помощью Соединенным Штатам во время второй «холодной войны» заключается в результатах. Если Соединенные Штаты получили от нее огромную выгоду, то Япония — нет. Как мы увидим в четвертой главе, эти две мировые войны и их последствия сыграли решающую роль в перераспределении активов от Британии к Соединенным Штатам, что ускорило смену руководства в системных процессах накопления капитала. Во время и после второй «холодной войны», напротив, никакого сопоставимого перераспределения не произошло. По сути, Япония так и не вернула свои деньги.

Самые большие потери были вызваны падением стоимости доллара после 1985 года. Это означало, что деньги, которые брались взаймы в крайне переоцененных долларах, обслуживались и возвращались в недооцененных долларах. Потери, понесенные японским капиталом из–за девальвации, были настолько значительными, что японский бизнес и японское правительство отказались от своей прежде безоговорочной финансовой поддержки американского правительства. В середине 1987 года японские частные инвесторы–впервые с начала 1980‑х годов — полностью отказались от экспорта капитала в Соединенные Штаты. А после краха фондовой биржи в октябре 1987 года японское министерство финансов не сделало ничего для того, чтобы побудить финансовых посредников поддержать важный аукцион по американскому государственному долгу, прошедший в ноябре 1987 года (Helleiner 1992: 434).

Трудности, с которыми столкнулась Япония, усилив давление на избыточный капитал при переводе активов из–под контроля Соединенных Штатов под контроль Японии, не были связаны с исторически беспрецедентным влиянием американских государственных и негосударственных сил, согласованно манипулирующих спросом и предложением, процентными ставками и валютными курсами на мировых финансовых рынках. Приобретение материальных активов в Соединенных Штатах было сопряжено со своими трудностями. Что касается японского капитала, то самая богатая и самая развитая континентальная держава, вопреки представлениям Коткина и Кишимото, оказалась вполне способной контролировать иностранный бизнес.

Этот «контроль» был в большей степени неформальным, чем формальным, но от этого он не был менее реальным. Не обошлось и без культурных барьеров: достаточно вспомнить истерическую реакцию американских средств массовой информации на покупку японским капиталом Рокфеллеровского центра в Нью–Йорке. А так как японские приобретения американской недвижимости не шли ни в какое сравнение с европейскими, канадскими и австралийскими, такая реакция показала покупателям и продавцам, что японские деньги не обладали теми же «правами» на приобретение американских активов, что и деньги европейцев.

Если средства массовой информации сыграли главную роль в создании культурных барьеров для передачи американских активов японскому капиталу, то правительство США сыграло свою роль в создании политических барьеров. Оно приветствовало японские деньги для финансирования своего дефицита и государственного долга и запуска новых производственных мощностей, создававших рабочие места в Соединенных Штатах и сокращавших американский дефицит платежного баланса. Но оно всеми силами препятствовало тому, чтобы эти деньги поступали на прибыльные, но стратегически важные предприятия. Так, в марте 1987 года протесты министра обороны Каспара Вейнбергера и министра торговли Малкольма Болдриджа убедили Fujitsu, что разумнее отказаться от попыток завладеть Fairchild Semiconductor Corporation. Тем не менее, как заметил Стивен Краснер (Krasner 1988: 29), «Fairchild владела французская компания Schlumberger, поэтому дело было не просто в иностранном собственнике».

То, что неспособны были остановить культурные и политические барьеры, останавливали барьеры на вход, встроенные в саму структуру американского корпоративного капитализма. Сложности американской корпоративной жизни оказались более непреодолимыми барьерами на вход для японских денег, чем культурная враждебность и политическое недоверие. Крупнейшие из когда–либо совершавшихся японских поглощений в Соединенных Штатах — поглощение Sony в 1989 году Columbia Pictures и поглощение Matsushita в том же году MCA—оказались неудачными. Когда была заключена сделка с Sony, со стороны средств массовой информации последовала необычайно резкая реакция, а на обложке Newsweek даже говорилось о японском «вторжении» в Голливуд. И все же, как писал в своей полемической статье в New York Times Билл Эммот (26 November 1993: A19), менее двух лет прошло, прежде чем стало ясно, что опасность была преувеличена… Никакого японского «вторжения» в американский бизнес не было. Даже лучшие японские компании совершали впечатляющие и дорогостоящие ошибки и не контролировали даже те предприятия, которые они покупали, не говоря уже о культуре и технологиях (См. также: Emmot 1993).

Короче говоря, действительной аномалией американо–японских отношений во время нынешней финансовой экспансии стал не приток японского капитала в Соединенные Штаты в начале 1980‑х годов, а скорее незначительная выгода, которую этот японский капитал извлек из экономической помощи Соединенным Штатам во время финальной эскалации «холодной войны» с бывшим СССР. Служит ли такая аномалия симптомом фундаментального изменения механизмов межгосударственного соперничества за мобильный капитал, которое подстегивало и поддерживало экспансию капиталистической власти на протяжении последних шести столетий?

Эти механизмы имеют четкий внутренний предел. Капиталистическая власть в мировой системе не может расширяться бесконечно, не подрывая межгосударственного соперничества за мобильный капитал, на котором и покоится такая экспансия. Рано или поздно будет достигнута точка, когда союзы между властью государства и капитала, созданные в ответ на такое соперничество, станут настолько огромными, что они устранят само соперничество и, следовательно, возможность для появления новых капиталистических сил более высокого порядка. Не служат ли трудности, с которыми столкнулись структуры японского капитализма при извлечении выгоды от межгосударственного соперничества за мобильный капитал, свидетельством того, что эта точка уже достигнута или вот–вот будет достигнута? Или, иначе говоря, не стали ли структуры американского капитализма окончательным пределом шестисотлетних процессов, посредством которых капиталистическая власть достигла своих нынешних и кажущихся всеобъемлющими масштаба и охвата?

В поиске убедительных ответов на эти вопросы к взаимодополняющим идеям Вебера и Маркса о роли крупных финансовых операций в современную эпоху необходимо прибавить представление Адама Смита о процессе формирования мирового рынка. Как и после него Маркс, Смит считал европейское «открытие» Америки и пути в ОстИндию через мыс Доброй Надежды важнейшим поворотным моментом в мировой истории. Тем не менее в отличие от Маркса он выражал куда меньший оптимизм относительно окончательной пользы этих открытий для человечества.

Их последствия уже велики; но за небольшой промежуток времени, два–три века, прошедшие после этих открытий, невозможно оценить всю значительность этих последствий. Какую пользу или вред человечеству принесут в будущем такие открытия, не способен предвидеть ни один человеческий ум. Соединяя отдаленные части света, позволяя им утолять желания друг друга, увеличивать удовлетворенность друг друга и содействовать росту промышленности друг друга, в целом развитие кажется полезным. Однако для коренных жителей Ост– и Вест–Индии коммерческая польза, которую можно получить из этих открытий, оказалась намного меньше вреда, который был им причинен. Но этот вред, по–видимому, был вызван случайностью, а не самой природой этих открытий. В то время, когда были сделаны эти открытия, превосходство в силе на стороне европейцев оказалось настолько значительным, что они смогли чинить всевозможные несправедливости в этих отдаленных странах. Возможно, в будущем коренные жители этих стран окрепнут, жители Европы ослабнут, а обитатели всех остальных уголков мира сумеют достичь с ними равенства в храбрости и силе, которое, внушая взаимный страх, одно только и позволяет преодолеть несправедливость независимых народов и прийти к некому уважению прав друг друга. Но ничто не кажется более подходящим для установления этого равенства сил, чем взаимный обмен знаниями и всевозможными изобретениями, которые широкая торговля всех стран друг с другом естественным или даже необходимым образом приносит с собой (Smith 1961: II, 141; выделено мной. — Д. А.).

Процесс, описанный в этом отрывке, обнаруживает поразительное сходство с представлением Броделя о формировании капиталистического мира–экономики: везение победившего Запада и невезение проигравшего не-Запада как общий результат единого исторического процесса; продолжительный временной горизонт, необходимый для описания и оценки последствий этого единого исторического процесса, и — что важнее всего для наших нынешних задач — центральное значение «силы» при распределении выгоды и издержек между участниками рыночной экономики.

Смит, конечно, не использовал термин «капитализм» — термин, введенный в словарь социальных наук только в XX веке. Тем не менее его утверждение о том, что «превосходство в силе» было наиболее важным фактором, позволившим победившему Западу присвоить большую часть выгод — и переложить на побежденный не-Запад большую часть издержек — от установления более широкой рыночной экономики в результате так называемых Великих географических открытий, соответствует идее Броделя о том, что сращивание государства и капитала было жизненно важной составляющей при появлении особого капиталистического слоя над слоем рыночной экономики (и в противопоставление ему). Как мы увидим в третьей главе, в смитовской схеме крупная прибыль может поддерживаться на протяжении длительного времени только при помощи ограничительных практик, подкрепляемых государственной властью, которая ограничивает и нарушает «естественное » действие рыночной экономики. В этой схеме, как и у Броделя, верхний слой торговцев и производителей, который «пускает в дело обычно крупные капиталы и благодаря своему богатству пользуется в обществе очень большим уважением и влиянием» (Смит 1992: 391), на самом деле является «антирыночным», contre–marche — у Броделя.

Однако представления о связи между рыночной экономикой и ее капиталистической антитезой у Броделя и Смита различаются в одном важном отношении. Для Броделя эта связь в своей основе статична. Он не видит и не предвидит никакого синтеза, который может появиться из борьбы между «тезисом» и «антитезисом». Смит, напротив, считает, что такой синтез возникает из преодоления неравенства сил под действием самого процесса формирования мирового рынка. Как видно из последнего предложения в приведенном выше отрывке, Смит полагал, что расширение и углубление обмена в мировой рыночной экономике неизбежно приведет к выравниванию соотношения сил между Западом и не-Западом.

Более диалектическая концепция исторических процессов не обязательно должна быть точнее менее диалектической. Оказалось, что за полтора века, прошедшие после того как Смит выдвинул тезис о разъедающем воздействии процессов формирования мирового рынка на превосходство Запада в силе, неравенство в силе между Западом и не-Западом возросло, а не сократилось. Формирование мирового рынка и военное завоевание не-Запада разворачивались одновременно. К 1930‑м годам только Японии удалось избежать несчастий, которые несло с собой западное завоевание, став почетным членом победившего Запада.

Затем — во время и после Второй мировой войны — колесо повернулось. По всей Азии и Африке были воссозданы старые суверенные государства и было основано множество новых. Безусловно, массовая деколонизация сопровождалась созданием наиболее широкого и потенциально разрушительного аппарата западной силы, который когда–либо видел мир. Обширная сеть квазипостоянных военных баз за рубежом, созданная Соединенными Штатами во время и после Второй мировой войны, по замечанию Краснера (Krasner 1988: 21), «не имела исторических прецедентов; ни одно государство раньше не размещало свои войска на суверенной территории других государств в таком огромном количестве в течение такого продолжительного периода мирного времени». И все же на полях сражений в Индокитае этот мировой военный аппарат оказался полностью неспособным выполнить задачу подчинения одной из беднейших стран на земле своей воле.

Успешное сопротивление вьетнамского народа стало апогеем процесса, начатого Октябрьской революцией 1917 года, в результате которого Запад и не-Запад превратились в трехстороннюю группировку, состоявшую из «первого», «второго» и «третьего мира». Хотя исторический не-Запад почти полностью принадлежал к «третьему миру», исторический Запад раскололся на три части. Наиболее преуспевающая из них — Северная Америка, Западная Европа и Австралия–вместе с Японией образовывала «первый мир». Одна из его менее процветающих частей—СССР и Восточная Европа — составляла «второй мир», а другая — Латинская Америка — вместе с не-Западом образовывала «третий мир». Отчасти по причине, а отчасти вследствие этого раскола исторического Запада на три части казалось, что после окончания Второй мировой войны и вплоть до завершения Вьетнамской войны удача повернулась к не-Западу лицом.

В своей статье, посвященной двухсотлетию публикации «Богатства народов»[29], и вскоре после того как Соединенные Штаты решили покинуть Вьетнам, Паоло Силос–Лабини (Sylos–Labini 1976: 230–232) размышлял об осуществлении предвидения Смита — о наступлении времени, когда «обитатели всех остальных уголков мира [смогут] достичь с ними равенства в храбрости и силе, которое, внушая взаимный страх, одно только и позволяет преодолеть несправедливость независимых народов и прийти к некому уважению прав друг друга». Экономическая конъюнктура также, казалось, свидетельствовала о том, что некоторое выравнивание сил в мировой системе в целом было неизбежным. Природные ресурсы стран «третьего мира» пользовались большим спросом, равно как и их избыточная и дешевая рабочая сила. Агенты банкиров из «первого мира» сидели в очередях в приемных правительств стран «третьего» (и «второго») мира, предлагая по сходной цене избыточный капитал, который не мог быть прибыльно инвестирован в своих собственных странах. Условия торговли внезапно обернулись против капиталистического Запада, а разрыв в доходах между странами «первого» и «третьего» мира, казалось, начал сужаться.

Но за какие–то шесть лет стало ясно, что любые надежды (или опасения) насчет неминуемого выравнивания возможностей народов мира в получении выгод от продолжающегося процесса формирования мирового рынка были, мягко говоря, преждевременными. Американское соперничество за мобильный капитал на мировых денежных рынках для финансирования «второй холодной войны» и «покупки» голосов избирателей внутри страны при помощи снижения налогов привело к внезапному прекращению притока средств в страны «третьего» и «второго мира» и резкому сокращению мировой покупательной способности. Условия торговли изменились в пользу капиталистического Запада так же быстро и резко, как и в 1970‑х годах против него, а разрыв между капиталистическим Западом и остальным миром еще больше вырос (Arrighi 1991).

Однако этот откат не привел к восстановлению status quo ante. С одной стороны, превосходство капиталистического Запада в силе как никогда возросло. Дезориентированный и дезорганизованный растущей турбулентностью мировой экономики и испытывающий давление «второй холодной войны» СССР был выдавлен из «сверхдержавного бизнеса». Вместо игры на противоречиях двух сверхдержав страны «третьего мира» вынуждены были теперь конкурировать с остатками советской империи за получение доступа к рынкам и ресурсам капиталистического Запада. И капиталистический Запад под руководством Соединенных Штатов быстро воспользовался ситуацией, с тем, чтобы усилить свою de facto глобальную «монополию» на легитимное применение насилия. С другой стороны, между превосходством в силе и капиталистическим накоплением капитала, казалось, никогда прежде не было такого геополитического разрыва. Падение Советского Союза совпало с появлением того, что Брюс Камингс (Cumings 1993: 25–26) метко назвал «капиталистическим архипелагом» Восточной и Юго–Восточной Азии. Этот архипелаг состоит из нескольких «островов» капитализма, которые возвышаются над «морем» горизонтальных обменов между местными и мировыми рынками благодаря сосредоточению на своих областях высокодоходной деятельности. Под этим морем лежат огромные дешевые и трудолюбивые массы рабочих всех областей Восточной и Юго–Восточной Азии, в которые капиталистические «острова» пускают свои корни, не предоставляя при этом средств, необходимых для поднятия на «уровень моря» или возвышения над ним.

Япония — крупнейший из этих капиталистических «островов». Меньшие «острова» капиталистического архипелага — города–государства Сингапур и Гонконг, «гарнизонное государство» Тайвань и полунациональное государство Южная Корея. Ни одно из этих государств не является в соответствии с привычными представлениями могущественным. Гонконг не имеет — и вряд ли когда–либо получит — полноценного суверенитета. Три более крупных государства — Япония, Южная Корея и Тайвань–полностью зависят от Соединенных Штатов не только в военной защите, но и в поставках энергоносителей и продовольствия, а также в прибыльном использовании своего производства. Тем не менее в целом конкурентоспособность капиталистического архипелага Восточной и Юго–Восточной Азии как новой «мастерской мира» является наиболее важным фактором, побуждающим традиционные центры капиталистической власти — Западную Европу и Северную Америку — реструктуризировать и реорганизовывать свою промышленность, свою экономику и свой образ жизни.

Что это за власть, если даже опытный взгляд с трудом может ее различить? Что это — новый тип «превосходства в силе» или начало конца превосходства в силе, на котором покоилось капиталистическое богатство Запада на протяжении последних пятисот лет? Завершится ли капиталистическая история формированием по–настоящему глобальной мировой империи, основанной на подавляющем превосходстве Запада в силе, которое, по–видимому, предвидел Макс Вебер, или же формированием мировой рыночной экономики, в которой превосходство Запада в силе попросту исчезнет, как, по–видимому, предвидел Адам Смит?

В поиске убедительных ответов на эти вопросы мы будем двигаться постепенно и последовательно. В первой главе рассматривается процесс формирования и расширения современной межгосударственной системы как основного локуса мировой власти. Первые проявления этого процесса прослеживаются в формировании в Европе эпохи позднего Средневековья подсистемы капиталистических городов–государств на севере Италии. Эта подсистема была и оставалась анклавом разлагавшегося способа правления в средневековой Европе — военных феодалов, подчинявшихся двойной системной власти римского папы и императора. Тем не менее она предвосхитила и непреднамеренно создала условия для возникновения двумя веками позже более широкой Вестфальской системы национальных государств.

Глобальное распространение этой системы затем будет описано в виде ряда переходов, в ходе которых ранее созданная система разрушалась только затем, чтобы быть воссозданной на более широкой социальной основе. Этот предварительный анализ завершается кризисом расширенной и полностью преобразованной Вестфальской системы в конце XX века. При рассмотрении симптомов нынешнего кризиса будет сформулирована новая программа, сосредоточенная в большей степени на «пространстве потоков» деловых организаций, чем на «пространстве мест» правительств. Отсюда начнется построение и сравнение системных циклов накопления.

Сравнительный анализ, при помощи которого будут построены системные циклы накопления, следует процедуре, которую Филип МакМайкл (McMichael 1990) назвал «включаемым сравнением». Эти циклы не постулируются, а конструируются — и фактически, и теоретически — для того, чтобы прийти к пониманию логики и вероятного исхода нынешней финансовой экспансии. Сравнение включено в само определение проблемы исследования: оно составляет скорее суть, чем рамки исследования. Циклы, которые появляются в результате исследования, не являются ни составными частями заранее данного целого, ни независимыми обстоятельствами: они представляют собой взаимосвязанные проявления единого исторического процесса капиталистической экспансии, который они сами образуют и изменяют.

Во второй главе конструируются первые два проявления этого единого исторического процесса капиталистической экспансии: генуэзский и голландский циклы. В третьей главе к этому процессу — в результате выделения третьего (британского) цикла и его сравнения с первыми двумя — прибавляется новая стадия. В заключительном разделе этой главы проясняется и предлагается некоторое правдоподобное объяснение закономерности повторения и развития, обнаруженной при сравнительном анализе первых трех циклов. Эта стадия служит основой для конструирования в четвертой главе четвертого (американского) системного цикла накопления, описываемого как результат предшествующих циклов и матрица нашего времени. В Эпилоге мы вернемся к вопросам, поднятым нами в настоящем Введении.

Эта реконструкция капиталистической истории имеет свои ограничения. Понятие системного цикла накопления, как уже было отмечено, выводится из броделевского представления о капитализме как о верхнем слое в иерархии мировой торговли. Поэтому наша аналитическая конструкция концентрируется на этом верхнем слое и имеет ограниченное представление о том, что происходит в среднем слое рыночной экономики и нижнем слое материальной жизни. В этом состоят основное достоинство и недостаток конструкции. Это является ее главным достоинством, потому что верхний слой–это «капитализм у себя дома», остающийся в то же время менее прозрачным и менее исследованным, чем промежуточный слой рыночной экономики. Прозрачность деятельности, которая образует этот слой рыночной экономики, и богатство данных (особенно количественных), которые создаются этой деятельностью, делают этот промежуточный слой «привилегированной областью» исторической социальной науки и экономики. Слои, лежащие над и под рыночной экономикой, образовывали «непрозрачные зоны» (zones d’opacite). Нижний слой материальной жизни «трудно наблюдать из–за отсутствия достаточного объема исторических данных» (Бродель 1986: 34). Верхний слой, напротив, трудно увидеть из–за действительной невидимости или сложности деятельности, которая образует его (Бродель 1986: 34; Wallerstein 1991: 208–209).

На этом верхнем «этаже» несколько крупных купцов Амстердама в XVIII веке и Генуи в XVI веке могли издали пошатнуть целые секторы европейской, а то и мировой экономики. Таким путем группы привилегированных действующих лиц втягивались в кругооборот и расчеты, о которых масса людей не имеет понятия. Так, например, денежный курс, связанный с торговлей на далекие расстояния и запутанным функционированием кредита, образует сложное искусство, открытое в лучшем случае немногим избранным. Эта вторая, непрозрачная зона, которая, находясь над ясной картиной рыночной экономики, образует в некотором роде верхний ее предел, представляется мне — и читатель это увидит — сферой капитализма по преимуществу. Без нее капитализм немыслим: он пребывает в ней и процветает в ней (Бродель 1986: 34).

Системные циклы накопления должны пролить свет на эту непрозрачную зону, без которой «капитализм немыслим». Они не должны говорить о том, что происходит на расположенных ниже слоях, если это не касается динамики самих системных циклов. В результате, конечно, многое выпадает из поля зрения или остается непроясненным, в том числе привилегированные области миросистемных исследований: отношения центра и периферии и рабочей силы и капитала. Но нельзя сделать все сразу.

Маркс (Маркс 1960: 186–187) призывает нас оставить «шумную сферу, где все происходит на поверхности и на глазах у всех людей, и вместе с владельцем денег и владельцем рабочей силы спуститься в сокровенные недра производства, у входа в которые начертано: No admittance except on business». Здесь, обещает он, «тайна добывания прибыли должна, наконец, раскрыться перед нами». Бродель также призывает нас оставить шумную и прозрачную сферу рыночной экономики и вместе с владельцем денег спуститься в другие сокровенные недра, которые открыты только для обитателей верхнего этажа и закрыты для тех, кто ниже рынка. Здесь владелец денег встретит владельца не рабочей силы, а политической власти. И здесь, как обещает Бродель, тайна добывания огромной и регулярной прибыли, которая позволила капитализму процветать и «бесконечно» расширяться на протяжении последних пяти — шести веков до и после его спускания в сокровенные недра производства, должна раскрыться перед нами.

Это взаимодополняемые, а не взаимоисключающие проекты. Но мы не можем попасть на верхний и нижний этаж одновременно. Поколения историков и социологов вслед за Марксом экстенсивно исследовали нижний этаж. Занимаясь этим, они, может, и не открыли тайны добывания прибыли на промышленной фазе капитализма, но они наверняка открыли многие его другие тайны. Затем теоретики и практики зависимого развития и исследования мировых систем призвали нас взглянуть на средний этаж рыночной экономики, чтобы увидеть, как ее «законы» поляризуют сокровенные недра производства на центр и периферию. Так было открыто еще больше тайн добывания прибыли. Но немногие рискнули подняться на верхний этаж «противорынка», где, по словам Броделя, находится «царство изворотливости и права сильного» и где сокрыты тайны longue duree исторического капитализма.

Сегодня, когда мировой капитализм, кажется, процветает, не пуская корни глубоко в нижние слои материальной жизни и рыночной экономики, а вытягивая их, самое время откликнуться на призыв Броделя и изучить «капитализм у себя дома» на верхнем этаже дома торговли. Именно этим мы и намерены заняться.

Из этого следует, что наша конструкция является частичной и несколько неопределенной. Частичной–потому, что она ищет некое понимание логики нынешней финансовой экспансии, абстрагируясь от движений, которые совершаются под действием своих собственных законов на уровне рыночных экономик и материальных цивилизаций мира. Поэтому она остается несколько неопределенной. Логика верхнего слоя относительно автономна по отношению к логикам нижних слоев и может быть понята только в отношениях с этими другими логиками.

Конечно, по мере изложения нашей конструкции то, что поначалу могло казаться простой исторической случайностью, начнет казаться отражением структурной логики. Тем не менее противоречие между этими двумя кажимостями невозможно полностью разрешить в рамках нашей исследовательской программы. Для полного разрешения этого противоречия, если таковое вообще возможно, необходимо снова спуститься для изучения нижних слоев рыночной экономики и материальной жизни со знанием и вопросами, появившимися после путешествия по этому верхнему слою, предпринятого в этой книге.

1. ТРИ ГЕГЕМОНИИ ИСТОРИЧЕСКОГО КАПИТАЛИЗМА

ГЕГЕМОНИЯ, КАПИТАЛИЗМ И ТЕРРИТОРИАЛИЗМ

Закат американского мирового могущества, начавшийся с 1970‑х годов, вызвал целую волну исследований, посвященных взлету и упадку «гегемоний » (Hopkins and Wallerstein 1979; Bousquet 1979; 1980; Wallerstein 1984), «гегемонистских государств центра» (Chase–Dunn 1989), «мировых или глобальных держав» (Modelski 1978; 1981; 1987; Modelski and Thompson 1988; Thompson 1988; 1992), «центров» (Gilpin 1975) и «великих держав» (Kennedy 1987). Эти исследования заметно отличаются друг от друга по своему объекту исследования, методологии и выводам, но у них есть две общие черты. Во–первых, когда и если они используют термин «гегемония», они имеют в виду «господство» (ср.: Rapkin 1990), и, во–вторых, они исходят из и делают акцент на предполагаемой базовой неизменности системы, в которой власть государств возрастает и ослабевает.

Большинство этих исследований отталкивается от представления о «новациях» и «лидерстве» при определении относительных способностей государств. По Модельски, системные новации и лидерство в их осуществлении служат основными источниками «мирового могущества ». Но во всех этих исследованиях, включая Модельски, системные новации не отменяют основных механизмов, при помощи которых могущество в межгосударственной системе возрастает и ослабевает. По сути, неизменность этих механизмов служит одной из основных черт межгосударственной системы.

Используемое в этой работе понятие «мировая гегемония», напротив, относится именно к способности государства осуществлять функции руководства и управления системой суверенных государств. В принципе эта способность может касаться простого управления системой, существующей на данный момент времени. Но исторически управление системой суверенных государств всегда было связано с неким трансформирующим действием, которое фундаментальным образом меняло режим работы системы.

Эта власть была чем–то большим и отличным от простого и чистого «господства». Эта власть связана с господством, включающим в себя «духовное и нравственное руководство». Как отмечал Антонио Грамши относительно гегемонии на национальном уровне,

… главенство социальной группы проявляется в двух формах — в форме господства и в форме «духовного и нравственного руководства». Лишь та социальная группа является господствующей над враждебными ей группами, которая стремится «ликвидировать» или подчинить себе, не останавливаясь перед вооруженной силой, и которая одновременно выступает как руководитель союзных и родственных ей групп. Социальная группа может и даже должна выступать как руководящая еще до захвата государственной власти (в этом заключается одно из важнейших условий самого завоевания власти). Впоследствии, находясь у власти и даже прочно удерживая ее, становясь господствующей, эта группа должна будет оставаться в то же время «руководящей» (Грамши 1959: 345).

Здесь повторно излагается старое макиавеллевское представление о власти как сочетании согласия и принуждения. Принуждение означает применение силы или угрозу возможного применения силы; согласие означает нравственное руководство. В этой дихотомии нет места наиболее заметному инструменту капиталистической власти — контролю над платежными средствами. В описании власти у Грамши серая область, которая находится между принуждением и согласием, заполнена «коррупцией» и «обманом».

Промежуточное положение между согласием и силой занимают коррупция и обман, характерные для определенных ситуаций, когда становится трудно осуществлять гегемонию, а использование силы чревато большими опасностями. Их распространение означает, что противник или противники находятся в состоянии истощения и паралича, вызванного подкупом властей: подкупом скрытым, а в случае непосредственной угрозы — и открытым, преследующим цель внести смятение и расстройство в ряды противника (Грамши 1959: 220).

В нашей схеме серую область между принуждением и согласием занимают не только простые коррупция и обман. Но, прежде чем обратиться к рассмотрению этой области при помощи построения системных циклов накопления, предположим, что между согласием и принуждением нет никакого автономного источника мирового могущества. Хотя считается, что господство покоится прежде всего на принуждении, гегемония будет пониматься как дополнительная власть, которая накапливается господствующей группой благодаря своей способности представлять все проблемы, вокруг которых возникают разногласия, «общезначимыми».

Государство рассматривается на этой стадии, конечно, как механизм, принадлежащий определенной социальной группе и предназначенный создать благоприятные условия для ее максимального развития и для максимального распространения ее влияния. Но развитие этой группы и распространение ее влияния рассматриваются в качестве движущей силы всеобщего развития, развития всех видов «национальной» энергии (Грамши 1959: 169).

Утверждение, что господствующая группа выражает общие интересы, всегда в той или иной степени сопряжено с мошенничеством. Тем не менее вслед за Грамши мы будем говорить о гегемонии только тогда, когда такое утверждение верно хотя бы отчасти и прибавляет нечто к власти господствующей группы. Ситуация, когда притязания господствующей группы на выражение общих интересов представляют собой чистое мошенничество, будет определяться как ситуация не гегемонии, а ее провала.

Поскольку слово «гегемония» в своем этимологическом значении «руководства » и в своем благоприобретенном значении «господства» обычно относится к отношениям между государствами, вполне возможно, что Грамши использовал этот термин в метафорическом смысле для разъяснения отношений между социальными группами по аналогии с отношениями между государствами. Перенеся грамшианское понятие социальной гегемонии из области внутригосударственных отношений в область межгосударственных отношений, как это среди прочих явно или неявно делают Арриги (Arrighi 1982), Кокс (Cox 1983; 1987), Кеохейн (Keohane 1984a), Джилл (Gill 1986; 1993) и Джилл и Лоу (Gill and Law 1988), мы можем просто пройти в обратном направлении по пути, который был проделан Грамши. При этом мы сталкиваемся с двумя проблемами.

Первая связана с двояким значением «руководства / лидерства», особенно в отношениях между государствами. Господствующее государство осуществляет гегемонистскую функцию, если оно ведет систему государств в желательном направлении и при этом воспринимается как преследующее общие интересы. Именно такое руководство / лидерство делает господствующее государство гегемонистским. Но господствующее государство может быть ведущим также в том смысле, что оно притягивает другие государства на собственный путь развития. Пользуясь выражением Йозефа Шумпетера (Шумпетер 1982: 146), этот второй вид руководства / лидерства можно назвать «руководством вопреки собственной воле», потому что через какое–то время оно усиливает соперничество за власть, а не власть гегемона. Эти два вида руководства / лидерства могут сосуществовать по крайней мере какое–то время. Но только руководство / лидерство в первом смысле определяет ситуацию в качестве гегемонистской.

Вторая проблема связана с тем, что определить общие интересы на уровне межгосударственной системы сложнее, чем на уровне отдельных государств. На уровне отдельных государств рост влияния государства по отношению к другим государствам является важной составляющей и критерием успешного преследования общих (то есть национальных) интересов. Но в этом смысле власть, по определению, не может возрастать для всей системы государств в целом. Конечно, она может возрастать для отдельной группы государств за счет всех остальных государств, но гегемония лидера этой группы будет в лучшем случае «региональной » или «коалиционной», а не подлинной мировой гегемонией.

Мировая гегемония, в нашем понимании этого слова, может возникнуть только в том случае, если стремление государств к власти друг над другом является не единственной целью государственного действия. На самом деле стремление к власти в межгосударственной системе — это только одна сторона монеты, которая одновременно определяет стратегию и структуру государств как организаций. Другой стороной является максимизация власти над подданными. Следовательно, государство может установить мировую гегемонию, потому что оно может обоснованно притязать на роль движущей силы общей экспансии коллективной власти правителей над подданными. Или, наоборот, государство может установить мировую гегемонию, потому что оно может обоснованно притязать на то, что экспансия его власти над некоторыми или даже надо всеми остальными государствами отвечает интересам подданных этих государств.

Подобные притязания будут наиболее обоснованными и убедительными в обстановке «системного хаоса». Но «хаос» не равнозначен «анархии». Хотя эти два термина часто используются наравне друг с другом, для понимания системного происхождения мировой гегемонии нам необходимо провести различие между ними.

«Анархия» означает «отсутствие центрального правления». В этом смысле система суверенных государств Нового времени, как и система правления средневековой Европы, из которой возникла последняя, может быть названа анархической. Тем не менее обе эти системы имели или имеют свои собственные явные и неявные законы, нормы, правила и процедуры, которые оправдывают наше определение их как «упорядоченных анархий» или «анархических порядков».

Понятие «упорядоченной анархии» впервые было введено антропологами, стремившимися объяснить наблюдаемую тенденцию «племенных » систем к производству порядка из конфликта (Эванс–Притчард 1985; Gluckman 1963: ch. 1). Эта тенденция присутствовала также в средневековых и современных системах правления, так как в этих системах «отсутствие центрального правления» не означало отсутствия организации и в определенных рамках конфликт вел к появлению порядка.

«Хаос» и «системный хаос», напротив, относятся к ситуации общего и явно невосполнимого отсутствия организации. Эта ситуация возникает, когда конфликт преодолевает определенный порог, вызывая серьезное противодействие либо вследствие того, что новая совокупность правил и норм поведения навязывается (или прорастает из) старой совокупности правил и норм, не замещая ее, либо вследствие сочетания этих двух обстоятельств. По мере возрастания системного хаоса требование «порядка» — старого порядка, нового порядка, любого порядка! — получает все большее распространение среди правителей и подданных. И всякое государство (или группа государств), способное удовлетворить такое системное требование порядка, может установить свою гегемонию в мире.

Исторически государства, которые успешно использовали такую возможность, делали это, воссоздавая миросистему на новых, расширенных основаниях, тем самым восстанавливая определенное межгосударственное сотрудничество. Иными словами, мировые гегемонии не переживали «взлетов» и «падений» в миросистеме, которая самостоятельно расширялась на основе неизменной, хотя и определенной структуры. Скорее современная миросистема сформировалась и расширилась в результате фундаментальных реструктуризаций, которые направлялись и проводились сменявшими друг друга гегемонистскими государствами.

Эти реструктуризации характерны для современной системы правления, которая возникла в результате разложения и окончательного распада европейской системы правления. По утверждению Джона Ругги, между современной и средневековой (европейской) системой правления существует фундаментальное различие. Обе они могут быть охарактеризованы как «анархические», но анархия в смысле «отсутствия центрального правления» означает здесь разные вещи, в зависимости от принципов, на которых единицы системы отделяются друг от друга: «Если анархия говорит нам о том, что политическая система представляет собой сегментированную область, то дифференциация говорит нам о том, на каком основании выделяются сегменты» (Ruggie 1983: 274).

Средневековая система правления состояла из цепочек отношений господин — вассал, основанных на сочетании условной собственности и частной власти. В результате «различные юридические инстанции были географически перемешаны и стратифицированы, а множественная лояльность, асимметричный сюзеренитет и аномальные анклавы были распространены повсеместно» (Anderson 1974: 37–38). Кроме того, правящие элиты были чрезвычайно мобильными в пространстве этих пересекающихся политических юрисдикций, «путешествуя и принимая правление в любом конце континента без каких–либо колебаний или трудностей». Наконец, эта система правления «легитимировалась общими законами, религией и традициями, которые выражали, включающие естественные права, относящиеся ко всей социальной целостности, сформированной входящими в нее единицами» (Ruggie 1983: 275).

В целом, это была по сути своей система сегментального правления; это была анархия. Но форма сегментального территориального правления не имела собственнических и исключающих коннотаций, содержащихся в современной концепции суверенитета. Она представляла собой гетерономную организацию территориальных прав и притязаний на политическое пространство (Ruggie 1983: 275).

В отличие от средневековой системы, «современная система правления заключается в институционализации государственной власти во взаимоисключающих юрисдикционных областях» (Ruggie 1983: 275). Права частной собственности и права публичного правления становятся абсолютными и дискретными; политическая юрисдикция становится замкнутой и четко определенной; мобильность правящих элит в политической юрисдикции замедляется и в конечном итоге прекращается; закон, религия и традиция становятся «национальными», то есть подчиненными политической власти одного суверена. Как выразился Этьен Балибар,

соответствие между национальной формой и всеми остальными явлениями, для которых она служит предпосылкой, является полным («упущения» исключены), как и непересекающееся разделение территории и населения (и, следовательно, ресурсов) мира между политическими объединениями… Каждому индивиду — нацию, каждой нации — своих «соотечественников» (Balibar 1990: 337).

Это «становление» современной системы правления было тесно связано с развитием капитализма как системы накопления в мировом масштабе, что подчеркивал Иманнуил Валлерстайн в своем описании современной миросистемы как капиталистического мира–экономики. В его анализе возникновение и развитие межгосударственной системы являются главной причиной и следствием бесконечного накопления капитала: «Капитализм смог расцвести именно потому, что мир–экономика включал в себя не одну, а множество политических систем» (Wallerstein 1974a: 348). В то же самое время склонность капиталистических групп мобилизовать свои государства для укрепления своего конкурентного положения в мире–экономике непрерывно воспроизводила сегментацию политической области на отдельные юрисдикции (Wallerstein 1974b: 402).

В предложенной здесь схеме тесная историческая связь между капитализмом и современной межгосударственной системой в равной степени предполагает наличие единства и противоречий. Необходимо учесть, что «капитализм и национальные государства возникли вместе и, возможно, в определенной степени зависели друг от друга, хотя капиталисты и центры накопления капитала часто оказывали совместное противодействие распространению государственной власти» (Tilly 1984: 140). В нашем описании разделение мировой экономики на конкурирующие политические юрисдикции не обязательно идет на пользу капиталистическому накоплению капитала. Это во многом зависит от формы и остроты конкуренции.

Так, если межгосударственная конкуренция принимает форму острой и длительной вооруженной борьбы, нет никаких причин, по которым издержки межгосударственной конкуренции для капиталистических предприятий не должны превысить издержки централизованного правления, которые они понесли бы в мировой империи. Напротив, в таких обстоятельствах прибыльность капиталистического предприятия вполне может быть подорвана и в конечном итоге разрушена в результате постоянно растущего перераспределения ресурсов в пользу военного предприятия и / или постоянно растущего разрушения сетей производства и обмена, посредством которых капиталистические предприятия присваивают излишки и превращают такие излишки в прибыль.

В то же время конкуренция между капиталистическими предприятиями не обязательно ведет к постоянной сегментации политической области на отдельные юрисдикции. И вновь это во многом зависит от формы и остроты конкуренции, в данном случае — между капиталистическими предприятиями. Если эти предприятия вплетены в плотные сети трансгосударственного производства и обмена, сегментация этих сетей на дискретные политические юрисдикции может оказать разрушительное влияние на конкурентное положение всех капиталистических предприятий по отношению к некапиталистическим институтам. В этих обстоятельствах капиталистические предприятия вполне могут мобилизовать правительства для ослабления, а не для усиления или воспроизводства политического разделения мира–экономики.

Иными словами, конкуренция между государствами и между предприятиями может принимать различные формы, и формы, которые они принимают, оказывают большое влияние на (не) функционирование современной миросистемы как способа правления и способа накопления. Недостаточно показать историческую связь между конкуренцией государств и конкуренцией предприятий. Также необходимо определить, какую форму они принимают и как они меняются со временем. Только так можно в полной мере понять эволюционную природу современной миросистемы и роль, которую сыграли последовательные мировые гегемонии в создании и пересоздании системы для разрешения постоянного противоречия между «бесконечным» накоплением капитала и сравнительно стабильной организацией политического пространства.

Наиболее важно здесь определение «капитализма» и «территориализма » как противоположных способов правления или логик власти. Территориалистские правители отождествляют власть с протяженностью и населенностью своих владений и считают богатство / капитал средствами или побочным продуктом стремления к территориальной экспансии. Капиталистические правители, напротив, отождествляют власть со степенью своего контроля над редкими ресурсами и считают территориальные приобретения средствами и побочным продуктом накопления капитала. Перефразируя общую формулу капиталистического производства у Маркса (Д — Т — Д'), можно провести различие между двумя логиками власти при помощи формул Терр — Д — Терр' и Д—Терр — Д' соответственно. Согласно первой формуле, абстрактная экономическая власть или деньги (Д) представляет собой средство или промежуточное звено в процессе, направленном на приобретение дополнительных территорий (Терр'—Терр =+ΔТерр). Согласно второй формуле, территория (Терр) представляет собой средство или промежуточное звено в процессе, направленном на приобретение дополнительных средств платежа (Д' —Д =+ΔД).

Различие между этими двумя логиками также можно прояснить при помощи метафоры, которая определяет государство как «сосуд власти» (Giddens 1987). Территориалистские правители стремятся увеличить свою власть, увеличивая объем своего сосуда. Капиталистические правители, напротив, стремятся увеличить свою власть, накапливая богатство в небольшом сосуде и увеличивая объем сосуда только тогда, когда это оправданно с точки зрения требований накопления капитала.

Антиномию между капиталистической и территориалистской логиками власти не следует смешивать с проведенным Чарльзом Тилли различием между «требующим принуждения», «требующим капитала» и промежуточным «требующим капитала и принуждения» способами укрепления государства и ведения войны. Эти способы, как поясняет Тилли (Tilly 1990: 30), не отражают альтернативные «стратегии» власти. Скорее они отражают различные сочетания принуждения и капитала в процессах укрепления государства и ведения войны, которые могут быть направлены на достижение одной и той же цели, если речь идет об установлении контроля над территорией / населением или средствами платежа. Эти «способы» нейтральны в том, что касается цели процесса укрепления государства, достижению которой они способствуют.

Капитализм и территориализм, согласно приведенному здесь определению, напротив, представляют собой альтернативные стратегии формирования государства. В территориалистской стратегии контроль над территорией и населением является целью, а контроль над мобильным капиталом — средством укрепления государства и ведения войны. В капиталистической стратегии отношения между целями и средствами переворачиваются: контроль над мобильным капиталом является целью, а контроль над территорией и населением — средством. Эта антиномия ничего не говорит о силе принуждения, используемого в стремлении к власти при помощи той или иной стратегии. Как мы увидим, в расцвете своего могущества Венецианская республика была одновременно наиболее чистым воплощением капиталистической логики власти и требующим принуждения способом формирования государства. Эта антиномия означает, что по–настоящему новым аспектом формирования венецианского государства и системы городов–государств, к которой принадлежала Венеция, было не то, насколько этот процесс опирался на принуждение, а то, насколько он ориентировался на накопление капитала, а не на включение территории и населения.

Логическую структуру государственного действия по отношению к территориальным приобретениям и накоплению не следует смешивать с действительными результатами. Исторически капиталистическая и территориалистская логики власти действовали не изолированно друг от друга, но в связи друг с другом в рамках данного пространственновременного контекста. В итоге, действительные результаты существенно, даже диаметрально отличались от того, что было присуще каждой логике, понимаемой абстрактно.

Так, исторически наиболее сильная тенденция к территориальной экспансии восходила к рассаднику политического капитализма (Европа), а не средоточию наиболее развитой и сложившейся территориалистской империи (Китай). Эта несообразность не была связана с изначальными различиями в способностях. «Исходя из того, что историки и археологи могут сказать нам о величине, мощи и мореходных качествах флота Чен Хо, — отмечает Пол Кеннеди (Kennedy 1987: 7), — китайцы вполне могли обогнуть Африку и “открыть” Португалию за несколько десятилетий до того, как экспедиции Генриха Мореплавателя начали продвижение к югу от Сеуты». Но после успешных экспедиций адмирала Чен Хо в Индийском океане династия Минь распустила его флот, ограничила морскую торговлю и разорвала отношения с иностранными державами. Согласно Дженет Абу–Лагход вопрос о том, почему династия Минь решила поступить именно так вместо того, чтобы сделать последние шаги и установить свою гегемонию в евразийской миросистеме, «вызывал недоумение—и даже отчаяние–среди серьезных ученых по крайней мере прошлого столетия». Точнее, вопрос: почему, приблизившись

к осуществлению господства над значительной частью мира и пользуясь технологическим превосходством не только в мирном производстве, но и военной мощи на море и на суше… [Китай] отвернулся, отказался от своего флота и тем самым оставил огромный вакуум власти, который мусульманские купцы, не имевшие поддержки со стороны военно–морских сил государства, не в состоянии были заполнить, но который желали и смогли заполнить их европейские коллеги, спустя примерно 70 лет? (Abu–Lughod 1989: 321–322)

Но на самом деле на вопрос о том, почему китайская династия Минь сознательно отказалась от «открытия» и завоевания мира, на котором сменяющие друг друга европейские государства в скором времени начали сосредотачивать свои усилия и ресурсы, имеется довольно простой ответ. Как заметил Эрик Вольф, со времен Римской империи Азия была поставщиком ценных товаров для собирающих дань классов Европы и тем самым забирала огромные объемы драгоценных металлов из Европы. Этот структурный дисбаланс европейской торговли с Востоком побуждал европейские правительственные и деловые круги искать пути и средства — через торговлю или завоевания — восстановления покупательной способности, которая непрестанно выжимала из Запада все соки в пользу Востока. Как отмечал в XVII веке Чарльз Давенант, тот, кто контролировал азиатскую торговлю, «диктовал правила игры всему торговому миру» (Wolf 1982: 125).

Из этого следует, что ожидаемая выгода для Португалии и других европейских государств, связанная с открытием и установлением контроля над прямым путем на Восток, была несравнимо выше ожидаемой выгоды от открытия и установления контроля над прямым путем на Запад для китайского государства. Христофор Колумб наткнулся на Америку, потому что он и его кастильские покровители изо всех сил стремились вернуть свои сокровища с Востока. Чен Хо не был столь удачлив, потому что не было никаких сокровищ, которые можно было бы вернуть с Запада.

Иными словами, решение не делать того, что сделали позднее европейцы, совершенно понятно с точки зрения территориалистской логики власти, которая тщательно взвешивала ожидаемые выгоды, издержки и риски дополнительного вложения ресурсов в ведение войны и укрепление государства, занимающегося территориальным и торговым расширением империи. В этой связи следует обратить внимание на тезис Йозефа Шумпетера (Schumpeter 1955: 64–65) о том, что докапиталистические государственные образования отличались «бесцельным » стремлением к «насильственной экспансии без четких утилитарных границ, то есть нерациональной и иррациональной, чисто инстинктивной склонностью к войне и завоеванию», не получает никакого подтверждения в случае с имперским Китаем. С позволения Шумпетера, строго территориалистская логика власти, описанная здесь и прекрасно проиллюстрированная Китаем досовременной и современной эпохи, не более и не менее «рациональна», чем строго капиталистическая логика власти. Скорее это иная логика — та, в которой контроль над территорией и населением сам по себе является целью ведения войны и укрепления государства, а не простым средством для достижения денежной прибыли. Тот факт, что такой контроль был самоцелью, не означает, что его расширение не подчинялось «четким, утилитарным границам». И это не означает, что экспансия становится бессмысленной после преодоления определенной точки, когда ожидаемая выгода с точки зрения власти оказывается отрицательной или положительной, но недостаточной для того, чтобы оправдать риски, связанные с тем или иным «имперским перенапряжением».

На самом деле китайская империя являет собой наиболее наглядный исторический пример территориалистской организации, которая никогда не попадала в ловушку перенапряжения, с чем Пол Кеннеди связывает окончательное крушение сменявших друг друга великих держав Запада. Наиболее загадочным с позиции строго территориалистской логики власти является не отсутствие экспансионистских устремлений в Китае династии Минь, а кажущийся безграничным экспансионизм европейских государств со второй половины XV века. Огромная выгода, которую европейские правительственные и деловые круги могли получить от установления контроля над торговлей в Азии и с ней, — это лишь часть объяснения. Тем не менее она не позволяет ответить на три тесно связанных между собой вопроса: 1) почему этот беспрецедентный экспансионизм начался именно тогда; 2) почему, несмотря на падение западных держав одной за другой, он беспрепятственно продолжался, пока почти вся поверхность земли не была захвачена европейцами; и 3) как это явление было связано с одновременным формированием и одинаково быстрой экспансией капитализма как мировой системы накопления и правления.

ПРОИСХОЖДЕНИЕ СОВРЕМЕННОЙ МЕЖГОСУДАРСТВЕННОЙ СИСТЕМЫ

Предварительные ответы на эти вопросы можно искать и найти в исследовании происхождения, структуры и развития современной межгосударственной системы. Важной особенностью этой системы было постоянное противостояние капиталистической и территориалистской логик власти и постоянное разрешение противоречий между ними посредством реорганизации мирового политико–экономического пространства ведущим капиталистическим государством эпохи. Эта диалектика между капитализмом и территориализмом предшествует созданию в XVII веке панъевропейской межгосударственной системы. Ее истоки лежат в формировании в средневековой системе правления региональной подсистемы капиталистических городов–государств в северной Италии.

Первоначально региональная подсистема капиталистических городовгосударств, которая возникла в северной Италии, была не более чем одним из «аномальных анклавов», которые в изобилии имелись в политическом пространстве средневековой системы правления, как напоминает нам Перри Андерсон в процитированном ранее отрывке. Но по мере ускорения распада средневековой системы правления североитальянский капиталистический анклав был организован в подсистему отдельных и независимых политических юрисдикций, объединяемых принципом баланса сил и плотными и широкими сетями посольской дипломатии. Как отмечают Маттингли (Mattingly 1988), Кокс (Cox 1959), Лэйн (Lane 1966; 1979), Бродель (Бродель 1992: Гл. 2) и Макнейл (McNeill 1984: ch. 3), различными, но взаимодополняющими способами эта подсистема городов–государств с центром в Венеции, Флоренции, Генуе и Милане — «большой четверки», по определению Роберта Лопеза (Lopez 1976: 99), — предвосхитила многие ключевые особенности современной межгосударственной системы. Как выразился Ругги (Ruggie 1993: 166), европейцы изобрели современное государство не единожды, а дважды: «сначала в ведущих городах итальянского Возрождения, а затем еще раз — в королевствах по ту сторону Альп».

Подсистема городов–государств Северной Италии предвосхитила четыре основные особенности этой системы. Во–первых, эта подсистема образовала образцовую капиталистическую систему ведения войны и укрепления государства. Наиболее мощное государство в подсистеме — Венеция — служит подлинным прототипом капиталистического государства в обоих смыслах этого слова: «образцовым примером» и «моделью для будущих воплощений» такого государства. Торговая капиталистическая олигархия прочно держала государственную власть в своих руках. Территориальные приобретения осуществлялись только после тщательного расчета выгоды и издержек и, как правило, служили средствами для увеличения прибыльности перевозок капиталистической олигархии, которая осуществляла государственную власть (Бродель 1992: 118– 120; Cox 1959: chs. 2–5; Lane 1966: 57; Modelski and Modelski 1988: 19–32).

С позволения Зомбарта, если когда–то и существовало государство, власть в котором отвечала критериям капиталистического государства из «Манифеста Коммунистической партии» — «комитет, управляющий общими делами всего класса буржуазии» (Маркс и Энгельс 1954: 426), то это была Венеция XV века. С этой точки зрения, ведущие капиталистические государства последующих эпох (Соединенные Провинции, Великобритания, Соединенные Штаты) кажутся все более «разбавленными » версиями идеального типа, который нашел свое воплощение в Венеции несколькими веками ранее.

Во–вторых, действие «баланса сил» сыграло ключевую роль на трех различных уровнях при развитии этого анклава капиталистического правления в средневековой системе тремя веками ранее. Баланс сил между основными силами средневековой системы (римский папа и император) способствовал появлению организованного капиталистического анклава в северной Италии — геополитического локуса этого баланса. Баланс сил между городами–государствами северной Италии способствовал сохранению взаимной обособленности и независимости. И баланс сил между складывавшимися династическими государствами Западной Европы не позволял логике территориализма подавить в зарождении капиталистической логики в европейской системе правления (ср.: Mattingly 1988; McNeill 1984: ch. 3).

Баланс сил, таким образом, всегда играл важную роль в развитии капитализма как способа правления. На самом деле баланс сил можно считать механизмом, при помощи которого капиталистические государства способны — по отдельности или сообща — сократить издержки защиты в абсолютном и относительном (к своим конкурентам и соперникам) выражении. Но для превращения баланса сил в такой механизм капиталистическому государству необходимо было иметь возможность манипулирования этим балансом с выгодой для себя, а не быть винтиком в механизме, не контролируемом никем или контролируемом кем–то другим. Если баланс сил можно сохранять только при помощи постоянных и дорогостоящих войн, то стремление к его сохранению может повредить целям капиталистического государства, потому что денежные затраты на такие войны неизбежно превышают денежную выгоду от них. Секрет капиталистического успеха заключается в том, чтобы вести свои войны чужими руками, причем по возможности без затрат или с минимальными затратами.

В-третьих, благодаря развитию найма в том, что Фредерик Лэйн (Lane 1979) метко назвал «индустрией обеспечения защиты», то есть ведения войны и укрепления государства, итальянские города–государства смогли превратить по крайней мере часть своих затрат на защиту в доходы и тем самым вести самоокупаемые войны.

В богатых итальянских городах–государствах циркулировало достаточно денег, чтобы позволить гражданам облагать себя налогами и использовать полученные средства для приобретения услуг вооруженных иностранцев. Затем, просто тратя свое жалованье, наемники возвращали эти деньги в обращение. Тем самым они усиливали рыночный обмен, который позволял этим городам прежде всего коммерциализировать вооруженное насилие. Таким образом, складывающаяся система тяготела к самовоспроизводству (McNeill 1984: 74).

На самом деле складывающаяся система могла самовоспроизводиться только до определенного момента. Согласно этому описанию итальянские города–государства практиковали своего рода малое «военное кейнсианство » — практику, при которой военные расходы превышали доходы граждан государства, которые совершали расходы, увеличивая тем самым налоговые поступления, необходимые для финансирования нового круга военных расходов. Но, как и во всех последующих случаях военного кейнсианства, «самовозрастание» военных расходов жестко ограничивалось постоянным перетеканием платежеспособного спроса в другие юрисдикции, ростом издержек и другими перераспределительными последствиями постоянно растущих военных расходов, которые снижали готовность капиталистических стран платить ради этой цели налоги.

Четвертый — и последний — момент: капиталистические правители городов–государств северной Италии (и вновь речь идет прежде всего о Венеции) взяли на себя инициативу в развитии плотных и широких сетей посольской дипломатии. При помощи этих сетей они узнавали об устремлениях и способностях других правителей (включая территориалистских правителей более широкой средневековой системы правления, в которой они действовали), без чего нельзя было манипулировать балансом сил с целью минимизации издержек, связанных с защитой. Точно так же как прибыльность торговли на далекие расстояния зависела от квазимонополистического обладания информацией о крупнейшем экономическом пространстве (Бродель 1988), так и способность капиталистических правителей использовать баланс сил с выгодой для себя зависела от квазимонополистического знания и способности отслеживать процессы принятия решений другими правителями.

Эта задача выполнялась посольской дипломатией. В сравнении с территориалистскими правителями капиталистические правители обладали более сильными мотивами и бoльшими возможностями для того, чтобы способствовать ее развитию: более сильными мотивами — потому что лучшее знание устремлений и возможностей правителей было необходимо для поддержания баланса сил, которое, в свою очередь, было важно для экономии на укреплении государства и ведении войны; а бoльшими возможностями — потому что сети торговли на далекие расстояния, контролируемые капиталистическими олигархиями, служили готовой и самофинансируемой основой для построения дипломатических сетей (Mattingly 1988: 58–60). Как бы то ни было, достижения посольской дипломатии в укреплении системы городов–государств северной Италии — особенно мир в Лоди (1454) — стали два века спустя образцом для формирования европейской системы национальных государств (Mattingly 1988: 178).

Накопление капитала благодаря торговле на далекие расстояния и крупным финансовым операциям, поддержание баланса сил, коммерциализация войны и развитие посольской дипломатии, таким образом, дополняли друг друга и способствовали необычайной концентрации богатства и власти в руках олигархий, которые правили итальянскими городамигосударствами. К 1420 году ведущие итальянские города–государства не просто действовали как великие державы в европейской политике (McNeill 1984: 78), но и получали прибыль, вполне сопоставимую с прибылью наиболее успешных династических государств запада и северозапада Европы (Бродель 1992: 118). Тем самым они показывали, что даже самые небольшие территории могли стать огромными сосудами власти, стремясь исключительно к накоплению богатства, а не к приобретению территорий и подданных. Отныне «соображения достатка» стали наиболее важными для «соображений силы» во всей Европе.

Но итальянские города–государства никогда не пытались сами по себе или сообща изменить средневековую систему правления. По причинам, которые прояснятся позднее, они не имели ни желания, ни возможности произвести такое преобразование. Понадобилось два века — примерно с 1450 по 1650 год («долгий» XVI век, по Броделю), чтобы новый тип капиталистического государства, Соединенные Провинции, получил возможность изменить европейскую систему правления для удовлетворения потребности в накоплении капитала в мировом масштабе.

Эта новая ситуация сложилась в результате квантового скачка в европейской борьбе за власть, ускоренного попытками территориалистских правителей включить в свои владения — или помешать другим включить в свои владения — богатство и власть итальянских городов–государств. Как выяснилось, открытое завоевание оказалось невозможным прежде всего вследствие соперничества между самими территориалистскими правителями. Но в этой борьбе за невозможное избранные территориальные государства, в частности Испания и Франция, выработали новые методы ведения войны (испанские пехотные полки, профессиональные регулярные армии, мобильные осадные орудия, новые системы фортификации и так далее), которые давали им решающее преимущество в силе по отношению к другим правителям, включая надгосударственные и субгосударственные силы в средневековой системе правления (ср.: McNeill 1984: 79–95).

Усиление европейской борьбы за власть сопровождалось географической экспансией, поскольку некоторые территориалистские государства искали окольные пути включения в свои владения богатства и власти итальянских городов–государств. Вместо стремления к аннексии городов–государств (или в дополнение к нему) эти правители пытались завоевать сами источники их богатства и власти: область торговли на далекие расстояния.

Точнее, богатство итальянских городов–государств вообще и Венеции в частности покоилось прежде всего на монополистическом контроле над важным звеном в цепочке коммерческих обменов, соединявшей Западную Европу с Китаем и Индией через исламский мир. Ни одно территориальное государство не было достаточно сильным, чтобы установить такую монополию, но отдельные территориалистские правители могли и пытались установить более тесную связь между Западной Европой и Китаем и Индией, чтобы перенаправить потоки денег и товаров от венецианских к своим торговым путям. Португалия и Испания во главе и при поддержке капиталистических сил Генуи, вытесненных Венецией с наиболее выгодных средиземноморских торговых путей, взяли инициативу в свои руки. И если Португалии удалось добиться успеха, то Испания потерпела провал, столкнувшись с совершенно новым источником богатства и власти — Америками. Усиление и глобальная экспансия европейской борьбы за власть подпитывали друг друга и тем самым порождали порочный / добродетельный круг (порочный — для его жертв, добродетельный — для тех, кто получал от него пользу) все более значительных ресурсов и все более сложных и дорогостоящих методов укрепления государства и ведения войны, используемых в борьбе за власть. Техники, разработанные в борьбе внутри Европы, использовались для покорения территорий и сообществ за ее пределами, а богатство и власть, возникавшие благодаря покорению внеевропейских территорий и сообществ, использовались в борьбе внутри Европы (McNeill 1984: 94–95, 100ff).

Государством, которое первым извлекло наибольшую выгоду из этого порочного / добродетельного круга, была Испания — единственное государство, которое одновременно было главным героем борьбы за власть на европейском и внеевропейском фронтах. На протяжении XVI века власть Испании намного превосходила власть всех остальных европейских государств. Но эта власть использовалась вовсе не для спокойного наблюдения за постепенным переходом к современной системе правления: она стала инструментом габсбургского имперского дома и папства в стремлении сохранить все, что можно было сохранить от распадающейся средневековой системы правления.

На самом деле трудно было сохранить хоть что–то, потому что квантовый скачок в европейской борьбе за власть с середины XV столетия сделал распад средневековой системы необратимым. Из этой борьбы на северо–западе Европы возникли новые реалии власти, которые в различной степени подчиняли капиталистическую логику территориалистской. В результате возникли компактные мини–империи (наилучшей иллюстрацией здесь служат французское, английское и шведское династические государства), которые сами по себе не могли сравниться с Испанией, но все вместе не могли быть подчинены ни одной старой или новой центральной политической силе. Попытка Испании вместе с папством и габсбургским имперским домом разрушить или подчинить себе эти новые реалии власти не только не увенчалась успехом, но и привела к ситуации системного хаоса, которая создала условия для появления голландской гегемонии и окончательной ликвидации средневековой системы правления.

Конфликт быстро вышел за рамки регулирующих способностей средневековой системы правления и сделал ее институты причиной множества новых конфликтов. В результате, европейская борьба за власть навсегда стала игрой с отрицательной суммой, в которой все или большинство европейских правителей стали понимать, что они не получат ничего и потеряют все от ее продолжения. Наиболее важным фактором здесь было внезапное превращение системного социального конфликта в серьезную угрозу коллективной власти европейских правителей.

Как однажды написал Марк Блок, «крестьянские восстания в Европе раннего Нового времени были так же распространены, как и забастовки в современных индустриальных обществах» (цит. по: Parker and Smith 1985). Но в конце XVI века и прежде всего в первой половине XVII века эти крестьянские волнения в невиданном доселе масштабе были дополнены городскими восстаниями, которые были направлены не против «работодателей», а против самого государства. Пуританская революция в Англии была наиболее впечатляющим эпизодом в этом взрывоопасном сочетании крестьянских и городских восстаний, но почти все европейские правители испытали на себе воздействие или ощущали серьезную угрозу социальных потрясений (Parker and Smith 1985:12ff).

Системное усиление социального конфликта было прямым следствием предыдущей и продолжавшейся эскалации вооруженных конфликтов между правителями. В 1550–1640 годах число солдат, мобилизованных великими державами Европы, выросло более чем вдвое, тогда как стоимость подготовки этих солдат в 1530–1630 годах выросла в среднем впятеро (Parker and Smith 1985: 14). Этот рост издержек защиты привел к резкому росту фискального давления на подданных, что, в свою очередь, стало причиной многих восстаний XVII века (Steensgaard 1985: 42–44).

Вместе с ростом издержек защиты происходило усиление идеологической борьбы. Последовательное падение средневековой системы правления привело к некоему сочетанию религиозного обновления и религиозной реставрации сверху в соответствии с принципом cuius regio eius religio, который вызывал народное недовольство и восстания (Parker and Smith 1985: 15–18). Как только правители превратили религию в инструмент борьбы за власть между собой, подданные вслед за ними превратили религию в инструмент восстания против правителей.

И последнее по порядку, но не по значению: эскалация вооруженных конфликтов между правителями разрушала трансъевропейские сети торговли, благодаря которым они получали средства ведения войны, а их подданные — средства к существованию. Издержки и риски перемещения товаров через политические юрисдикции существенно выросли, а содержание поставок изменилось со средств к существованию на средства ведения войны. Разумно предположить, что это разрушение и отклонение торговых потоков оказало намного более сильное влияние на внезапное осложнение проблемы бродяжничества и «кризис пропитания », который составил социально–экономический фон общего кризиса легитимности XVII века, чем демографические и климатические факторы (ср.: Braudel and Spooner 1967; Romano 1985; Goldstone 1991).

Какие бы тенденции не были причиной народного бунта, результатом было более острое осознание европейскими правителями своих общих властных интересов по отношению к своим подданным. Как выразился Яков I на раннем этапе общего кризиса, «между королями существовали незримые узы, которые связывали их, хотя у них могло и не быть никаких иных интересов или особых обязательств для того, чтобы держаться друг за друга и поддерживать друг друга во время мятежей подданных » (цит. по: Hill 1958: 126). При обычных обстоятельствах эти «незримые узы» не оказывали слишком большого влияния на поведение правителей. Но в тех случаях, когда власть всех или большинства правителей всерьез оспаривалась их подданными, как это было в середине XVII века, общий интерес правителей, который заключался в сохранении своей коллективной власти над своими подданными, отодвигал на второй план все склоки и взаимные противоречия между ними.

И в этих обстоятельствах Соединенные Провинции установили свою гегемонию, возглавив крупную и сильную коалицию династических государств в борьбе за ликвидацию средневековой системы правления и создание современной межгосударственной системы. В ходе своей более ранней борьбы за национальную независимость от Испании голландцы уже установили духовное и нравственное руководство над династическими государствами северо–запада Европы, которые получили наибольшую выгоду от распада средневековой системы правления. По мере возрастания хаоса за время Тридцатилетней войны «нити дипломатии связывались и распутывались в Гааге» (Бродель 1992: 201), а голландские предложения по общей реорганизации европейской системы правления находили все больше сторонников среди европейских правителей, пока наконец Испания не оказалась в полной изоляции.

С Вестфальским миром 1648 года возникла новая мировая система правления.

Идея верховной власти или организации суверенных государств сверху перестала работать. Вместо нее установилось представление о том, что все государства образуют международную политическую систему или что, во всяком случае, государства Западной Европы образуют единую политическую систему. Эта новая система покоилась на международном праве и балансе сил — праве, действующем между государствами, а не над ними, и силой, действующей между государствами, а не над ними (Gross 1968: 54–55).

Созданная в Вестфалии миросистема правления имела и свою социальную цель. При легитимации правителями соответствующих абсолютных прав на правление взаимоисключающими территориями был введен принцип, согласно которому гражданские жители не занимали ни одной из сторон в борьбе между суверенами. Наиболее важные последствия приложение этого принципа имело в области торговли. В договорах, заключенных после Вестфальского мира, присутствовала статья, направленная на восстановление свободы торговли и отмену торговых барьеров, которые были установлены в ходе Тридцатилетней войны. В последующие соглашения вводились правила о защите собственности и торговли тех, кто не принимал участия в боевых действиях. Ограничение репрессалий в интересах торговли, типичное для системы городовгосударств северной Италии (Sereni 1943: 43–49), таким образом, нашло свое отражение в нормах и правилах европейской системы национальных государств.

Был установлен межгосударственный режим, в котором последствия ведения войны между суверенами для повседневной жизни подданных были минимизированы.

В XVIII веке было немало войн, но в том, что касается свободы и дружелюбного общения между образованными классами в основных европейских странах с французским языком, признаваемым всеми в качестве общего, этот век был наиболее «интернациональным» в истории Нового времени, когда гражданские жители могли свободно перемещаться и вести дела друг с другом, пока соответствующие суверены воевали между собой (Carr 1945: 4).

Системный хаос начала XVII века, таким образом, превратился в новый анархический порядок. Значительная свобода, предоставленная частным предприятиям в спокойной организации торговли в различных политических юрисдикциях даже в военное время, отражала не только общую заинтересованность правителей и подданных в надежных поставках средств ведения войны и средств к существованию, но и особые интересы голландской олигархии в ничем не ограниченном накоплении капитала. Эта реорганизация политического пространства в интересах капитала означала рождение на просто современной межгосударственной системы, но и капитализма как мировой системы. Причины того, почему это произошло в XVII веке под руководством голландцев, а не в XV веке под руководством венецианцев, долго искать не надо.

Наиболее веская причина, включающая все остальные, заключается в том, что в XV веке системный хаос не достиг того масштаба и интенсивности, который спустя два века заставил европейских правителей осознать общую заинтересованность в ликвидации средневековой системы правления. Дела венецианской капиталистической олигархии и так шли неплохо, поэтому она не была заинтересована в ликвидации этой системы. Так или иначе итальянская система городов–государств была региональной подсистемой, постоянно раздираемой на части более и менее крупными державами той широкой мировой системы, в которую она входила. Политическая конкуренция и дипломатические альянсы не могли ограничиваться рамками подсистемы. Они систематически вводили в игру территориалистских правителей, которые вынуждали капиталистические олигархии северной Италии постоянно держать оборону.

К началу XVII века, напротив, возрождение системного хаоса создало всеобщую заинтересованность в серьезной рационализации властной борьбы со стороны европейских правителей и капиталистической олигархии, имевших мотивы и способности, необходимые для того, чтобы взять на себя инициативу в обслуживании этого общего интереса. Голландская капиталистическая олигархия во многих важных отношениях была точной копией венецианской капиталистической олигархии. Подобно последней она была носительницей капиталистической логики власти, а также лидером в поддержании баланса сил и в дипломатических инициативах и новшествах. Но в отличие от последней она была скорее продуктом, чем движущей силой квантового скачка в европейской борьбе за власть, вызванной появлением капиталистических государств в северной Италии. Это отличие имело несколько важных следствий.

Во–первых, охват деятельности и, следовательно, влияние голландской капиталистической олигархии в европейской и мировой политике были намного больше, чем в случае с венецианской олигархией. Богатство и влияние Венеции опирались на торговую цепочку, которая сама по себе была звеном намного более длинной цепочки, не контролировавшейся самой Венецией. Как мы видели, это локальное звено могло быть заменено — и действительно было заменено — более широкими торговыми цепочками. Богатство и влияние Голландии, напротив, основывались на торговых и финансовых сетях, которые голландская капиталистическая олигархия отбирала у морских и колониальных империй, при помощи которых территориалистские правители Португалии и Испании в союзе с генуэзской капиталистической олигархией пришли на смену богатой и влиятельной Венеции.

Эти сети охватывали весь мир, и ими нельзя было пренебрегать. На самом деле богатство и влияние капиталистической олигархии покоилось в большей степени на контроле над мировыми финансовыми сетями, чем на торговых сетях. Это означало, что они были менее уязвимыми, чем венецианская капиталистическая олигархия для создания конкурирующих торговых путей или роста конкуренции на уже существующих путях. С обострением конкуренции в торговле на далекие расстояния голландские олигархи смогли возместить свои потери и найти новую область для более выгодных инвестиций в финансовые спекуляции. Поэтому голландская капиталистическая олигархия могла быть выше конкуренции и использовать ее с выгодой для себя.

Во–вторых, интересы голландской капиталистической олигархии гораздо сильнее столкнулись с интересами основных сил средневековой системы правления, чем интересы венецианской капиталистической олигархии. Как показала история «долгого» XVI века, богатству и влиянию Венеции больше угрожал рост влияния династических государств юга и северо–запада Европы, возникших при распаде средневековой системы правления, чем снижение влияния папства и императорского Дома Габсбургов.

Голландская капиталистическая олигархия, как и складывающиеся династические государства, напротив, была заинтересована в ликвидации притязаний римского папы и императора на надгосударственный моральный и политический авторитет, воплощенный в имперских притязаниях Испании. В результате восьмидесятилетней войны за независимость от имперской Испании голландцам удалось добиться успеха и пробудить у династических правителей протонационалистические устремления. В то же время они постоянно искали пути и средства недопущения эскалации конфликта до такой степени, которая угрожала бы торговым и финансовым основам их богатства и влияния. Преследуя свои собственные интересы, голландская капиталистическая олигархия стала восприниматься в качестве поборницы не просто независимости от основных сил средневековой системы правления, но и общих интересов мира, которым она больше не в состоянии была служить.

В-третьих, способности к ведению войны у голландской капиталистической олигархии намного превосходили таковые у венецианской олигархии. Способности последней были связаны главным образом с географическим положением Венеции и почти ни с чем иным, особенно после больших достижений в методах ведения войны «долгого» XVI века. Способности голландской олигархии, напротив, основывались на успешном передовом участии в этом процессе. В сущности, голландцы были лидерами не только в накоплении капитала, но и в рационализации военных методов.

Благодаря открытию заново и доведению до совершенства давно забытых римских военных методов Мориц Нассауский, принц Оранский, сделал для голландской армии в начале XVII века то, что два века спустя сделали для американской промышленности научные методы управления (ср.: McNeill 1984: 127–139; van Doorn 1975: 9ff). Осадная техника была изменена: 1) для повышения эффективности военной рабочей силы, 2) для сокращения издержек в виде людских потерь и 3) для облегчения поддержания дисциплины в армейских рядах. Ношение, заряжание и стрельба из ружей были стандартизованы, а муштра стала регулярной. Армия была разделена на меньшие тактические единицы, число боевых офицеров и офицеров запаса выросло, а иерархическая цепочка рационализирована.

Таким образом, армия стала организмом с суставами и нервной системой, которая позволяла чутко и более или менее осознанно реагировать на непредвиденные ситуации. Каждое движение достигло нового уровня точности и скорости. Отдельные движения солдат при стрельбе и на марше, а также движение батальонов на поле битвы могли контролироваться и прогнозироваться, как никогда прежде. Прекрасно вымуштрованное подразделение, каждое движение которого имело значение, могло увеличить объем свинца, обрушиваемого на противника за минуту сражения. Сноровка и решительность отдельных пехотинцев едва ли имели большое значение. Героизм и личная доблесть стали почти незаметными за бронированной рутиной… Тем не менее войска, подготовленные в морицевской манере, оказывались необычайно эффективными в бою (McNeill 1984: 130).

Значение этого нововведения заключается в том, что оно нейтрализовало преимущества масштаба, которыми пользовалась Испания, и, следовательно, привело к выравниванию военных способностей в Европе. Всеми силами поддерживая освоение этих новых методов своими союзниками, Соединенные Провинции создавали равные условия для европейских государств, что стало предпосылкой для будущей Вестфальской системы. И, конечно, это укрепляло их духовное и нравственное руководство по сравнению с династическими правителями, которые стремились легитимировать свои абсолютные права правления. Четвертый — и последний — момент: возможности укрепления государства у голландской капиталистической олигархии были гораздо шире, чем у венецианской олигархии. Исключительная роль капиталистических интересов в организации и управлении венецианским государством была основным источником его могущества, но также и основным пределом этого могущества. Ибо эта исключительность удерживала политический горизонт венецианской олигархии в рамках, задаваемых оценкой выгоды и издержек и системой двойной записи, то есть она удерживала венецианских правителей в стороне от политических и социальных проблем, раздиравших на части мир, в котором они действовали.

Способности укрепления государства у голландской капиталистической олигархии, напротив, были выкованы в длительной борьбе за освобождение от испанского имперского правления. Чтобы преуспеть в этой борьбе, необходимо было создать альянс и разделить власть с династическими интересами (Оранский дом), а также оседлать тигра народного брожения (кальвинизм). Как следствие, власть капиталистической олигархии в голландском государстве была куда менее абсолютной, чем в венецианском государстве. Но именно поэтому голландская правящая группа оказалась куда более способной, чем венецианские правители, в постановке и решении проблем, вызывавших борьбу за власть в Европе. Соединенные Провинции стали гегемонистскими благодаря тому, что они были менее, а не более капиталистическими, чем Венеция.

БРИТАНСКАЯ ГЕГЕМОНИЯ И ФРИТРЕДЕРСКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ

Голландцы никогда не правили системой, которую они создали. Как только была создана Вестфальская система, Соединенные Провинции стали терять свой недавно обретенный статус мировой державы. Более полувека голландцы продолжали вести государства недавно созданной Вестфальской системы в определенном направлении — прежде всего в направлении заморской торговой экспансии, поддерживаемой военно–морской мощью и созданием акционерных компаний королевскими или парламентскими декретами. Но это руководство было типичным примером того, что мы назвали руководством вопреки воле руководящего, так как оно подрывало, а не укрепляло голландское могущество. Голландская мировая гегемония, таким образом, во многом была эфемерным образованием, которое было разрушено сразу после создания. С точки зрения мирового могущества, основную выгоду от этой новой системы правления получили бывшие союзники Соединенных Провинций–Франция и Англия. На протяжении следующих полутора столетий — с начала англо–голландских войн в 1652 году (через каких–то четыре года после заключения Вестфальского мира) до окончания наполеоновских войн в 1815 году — межгосударственная система находилась в состоянии борьбы за мировое превосходство между этими двумя великими державами.

Этот затянувшийся конфликт состоял из трех частично пересекавшихся фаз, которые местами повторяли фазы борьбы «долгого» XVI века. Первая фаза вновь характеризовалась попытками территориалистских правителей включить ведущее капиталистическое государство в свои владения. Точно так же, как Франция и Испания в конце XV века пытались победить города–государства северной Италии, Англия и прежде всего Франция в конце XVII века пытались включить в свои владения сети торговли и власти Соединенных Провинций. Как подчеркивал Кольбер в своих рекомендациях Людовику XIV, «[если бы] король подчинил все Соединенные Провинции своей власти, их торговля стала бы торговлей подданных его величества, и больше никого ни о чем не было бы нужно просить» (цит. по: Anderson 1974: 36–37). Проблема этого совета заключается в его условности. Хотя стратегические возможности Франции (или, если на то пошло, Англии) XVII века намного превосходили возможности их предшественников XV века, стратегические возможности Соединенных Провинций еще больше превосходили возможности ведущих капиталистических государств XV века. Несмотря на краткие совместные усилия, Франции и Англии не удалось покорить голландцев. И вновь соперничество между потенциальными завоевателями оказалось непреодолимым препятствием на пути к завоеванию.

Поскольку все эти усилия не увенчались успехом, борьба перешла во вторую фазу, в которой усилия этих двух соперников сосредоточились не на поглощении источников богатства и власти капиталистического государства, а самого капиталистического государства. Точно так же, как Португалия и Испания боролись за контроль над торговлей с Востоком, Франция и Англия боролись за контроль над Атлантикой. Но различия в этой борьбе не менее важны, чем сходства.

И Франция, и Англия поздно вступили в глобальную борьбу за власть. Это дало им некоторые преимущества. Наиболее важным было то, что к тому времени, когда Франция и Англия начали территориальную экспансию во внеевропейский мир, морицевские «научные методы управления » европейскими армиями позволили превратить сравнительное преимущество перед армиями внеевропейских правителей в непреодолимый разрыв. Власть Османской империи стала приходить в упадок.

При продвижении на Восток новый стиль подготовки солдат стал особенно важным, когда европейские господа начали создавать миниатюрные армии, привлекая местных жителей для защиты французских, голландских и английских факторий на берегах Индийского океана. К XVIII веку такие силы при всей своей немногочисленности доказали явное превосходство над неуправляемыми армиями, которые местные правители привыкли выводить на поля сражений (McNeill 1984: 135).

Конечно, только в XIX веке это превосходство стало достаточно значительным, чтобы перейти к крупным территориальным завоеваниям на индийском субконтиненте и заставить имперский Китай выполнять указания Запада. Но уже в XVIII веке превосходство было достаточным, чтобы позволить опоздавшим и, в частности, Британии завоевать нкоторые наиболее богатые источники дани в распадавшейся империи Моголов — особенно Бенгалию — и тем самым выйти за рамки простого создания азиатской морской империи, как это имело место в случае с португальцами и голландцами. Возникший разрыв между военным потенциалом Запада и не-Запада тем не менее не слишком помог опоздавшим в вытеснении португальцев, испанцев и прежде всего голландцев с прочных позиций на пересечении путей мировой торговли. Чтобы догнать и перегнать тех, кто пришли сюда раньше, опоздавшим нужно было радикально перестроить политическую географию мировой торговли. И в результате нового синтеза капитализма и территориализма возник французский и британский меркантилизм XVIII века.

Он имел три основные и тесно связанные составляющие: поселенческий колониализм, капиталистическое рабство и экономический национализм. Все три составляющие были важны для реорганизации мирового политического пространства, но поселенческий колониализм, по всей видимости, был наиболее важен. Британские правители во многом опирались на частную инициативу своих подданных в ослаблении преимуществ тех, кто приступил к заморской экспансии раньше них.

Хотя они не могли сравниться с голландцами в финансовой проницательности, а также величине и действенности своего торгового флота, англичане полагались на создание колоний–поселений, а не просто портов захода на пути в Индию… Помимо акционерных или декретных компаний англичане создали такие средства колонизации, как собственнические колонии, аналогичные португальским капитанствам в Бразилии, и колонии короны, номинально подчинявшиеся прямому королевскому правлению. Нехватку природных ресурсов и однородности английские колонии в Америке восполняли количеством и трудолюбием колонистов (Nadel and Curtis 1964: 9–10).

Капиталистическое рабство отчасти было причиной, а отчасти следствием успеха поселенческого колониализма. Ибо рост количества и трудолюбия колонистов постоянно ограничивался и постоянно возобновлялся нехваткой рабочей силы, которую невозможно было удовлетворить, опираясь исключительно или даже прежде всего на стихийное предложение со стороны поселенцев или принуждение местного населения. Эта хроническая нехватка рабочих рук увеличивала прибыльность капиталистических предприятий, занимавшихся покупкой (прежде всего в Африке), перевозкой и производительным использованием (прежде всего в Америках) рабского труда. Как отмечает Робин Блэкберн (Blackburn 1988: 13), «новое мировое рабство решило проблему колониального труда, когда не было видно никакого другого решения». Решение проблемы колониального труда, в свою очередь, стало основным фактором в расширении инфраструктуры и рынков, необходимых для поддержания производительной деятельности поселенцев.

Поселенческий капитализм и капиталистическое рабство были необходимыми, но недостаточными условиями успеха французского и британского меркантилизма в радикально реструктуризировавшейся глобальной политической экономии. Третья ключевая составляющая — экономический национализм — имела два основных аспекта. Первым было бесконечное накопление денежных излишков в колониальной и межгосударственной торговле — накопление, с которым зачастую отождествляется меркантилизм. Вторым было создание национальной, или, точнее, внутренней экономики. Как подчеркивал Густав фон Шмоллер, «в своей основе [меркантилизм представлял собой] всего лишь укрепление государства — не укрепление государства в узком смысле слова, а укрепление государства и национальной экономики» (цит. по: Wilson 1958: 6).

Укрепление национальной экономики довело до совершенства в существенно расширенном масштабе практику самоокупаемости войны путем превращения расходов на защиту в доходы, первопроходцами в которой итальянские города–государства стали тремя веками ранее. Отдавая соответствующие указания бюрократиям и стимулируя частные предприятия, правители Франции и Британии интернализировали в своих владениях столько различных видов деятельности, которые прямо или косвенно использовались при ведении войны и укреплении государства, сколько было вообще возможно. Таким образом, они смогли превратить в налоговые поступления намного большую долю издержек защиты, чем итальянские города–государства или, если на то пошло, Соединенные Провинции. Тратя такие налоговые поступления внутри своих экономик, они создавали стимулы и возможности для создания новых связей между различными направлениями деятельности и тем самым повышали самоокупаемость войны.

Но на самом деле война не просто стала «самоокупаемой»: все большее число гражданских жителей мобилизовалось для косвенной и зачастую неосознанной поддержки усилий правителей по ведению войны и укреплению государства. Ведение войны и укрепление государства становилось все более широкой деятельностью, охватывавшей все большее число внешне не связанных между собой направлений деятельности. Способность меркантилистских правителей мобилизовать усилия своих гражданских подданных на выполнение этих действий не была безграничной. Напротив, она жестко ограничивалась их способностью присваивать прибыль от мировой торговли, поселенческого колониализма и капиталистического рабства и превращать такую прибыль в адекватное вознаграждение за предпринимательские и производственные усилия своих подданных в метрополии (ср.: Tilly 1990: 82–83).

Преодолевая такие ограничения, британские правители имели важное сравнительное преимущество перед всеми своими соперниками, включая французов. Оно было геополитическим и напоминало сравнительное преимущество Венеции в расцвете своего могущества.

И во внешней торговле, и в военно–морской силе Британия обрела превосходство, подкрепляемое, как в Венеции, двумя взаимосвязанными факторами: ее островным положением и новой неожиданной ролью посредника между двумя мирами. В отличие от континентальных держав, Британия могла направить все свои силы на море; в отличие от своих голландских соперников, ей не нужно было охранять сухопутный фронт (Dehio 1962: 71).

Как мы увидим в главе 3, Англия / Британия стала могущественным островом через два столетия длительного и болезненного процесса «осознания » того, каким образом можно превратить важный геополитический недостаток в континентальной борьбе за власть с Францией и Испанией в решающее конкурентное преимущество в борьбе за мировое торговое превосходство. Но к середине XVII века этот процесс в основных отношениях был завершен. С тех пор сосредоточение британских усилий и ресурсов на заморской экспансии при одновременном столкновении усилий и ресурсов конкурентов породило процесс круговой и общей обусловленности. Британские успехи в заморской экспансии вызывали у государств континентальной Европы стремление не отстать от растущей британской мировой державы. Но эти успехи также давали Британии средства, необходимые для поддержания баланса сил в континентальной Европе, не позволявшего ее конкурентам отвлекаться от своих внутренних забот. Со временем этот порочный / добродетельный круг поставил Британию в положение, когда она смогла отстранить всех своих соперников от заморской экспансии и в то же самое время стать бесспорным хозяином в европейском балансе сил.

После победы над Францией в Семилетней войне (1756–1763) борьба Британии за мировое превосходство закончилась. Но она не стала от этого мировым гегемоном. Напротив, как только эта борьба закончилась, конфликт вступил в третью фазу, характеризуемую ростом системного хаоса. Подобно Соединенным Провинциям в начале XVII века Британия стала гегемонистской, создав новый мировой порядок из этого системного хаоса.

Как и в начале XVII века, системный хаос был результатом вторжения социального конфликта в борьбу за власть между правителями. Но между этими двумя ситуациями имелись важные отличия. Наиболее важное отличие состоит в намного большей степени самостоятельности и результативности, выказывавшейся непокорными подданными в конце XVIII—начале XIX века по сравнению с XVII веком.

Конечно, как мы увидим, корнем этой новой волны системной непокорности была борьба за Атлантику. Тем не менее, однажды начавшись, восстание создало условия для возобновления англо–французского соперничества на новой основе, и оно продолжало бушевать на протяжении примерно тридцати лет после того, как это новое соперничество прекратилось. Рассматривая период 1776–1848 годов в целом, эта вторая волна непокорности завершилась полным преобразованием отношений между правителями и подданными в обеих Америках и большей части Европы и установлением совершенно нового типа мировой гегемонии — британского фритредерского империализма, который полностью реорганизовал межгосударственную систему для приспособления ее к этому преобразованию.

Более глубокие истоки этой волны непокорности можно увидеть в предшествующей борьбе за Атлантику, так как ее агентами были как раз те социальные силы, которые возникли и превратились в новые сообщества благодаря этой борьбе: колониальные поселенцы, плантационные рабы и средние классы метрополии. Восстание началось в колониях с американской Декларации независимости в 1776 году и сначала поразило Британию. Французские правители тотчас воспользовались возможностью начать реваншистскую кампанию. Но вскоре разразилась революция 1789 года. При Наполеоне силы, освобожденные революцией, возобновили реваншистские действия Франции. А те, в свою очередь, привели к общей непокорности поселенцев, рабов и буржуазии (ср.: Hobsbawm 1962; Wallerstein 1988; Blackburn 1988; Schama 1989).

В ходе этой межгосударственной и внутригосударственной борьбы принципы, нормы и правила Вестфальской системы постоянно нарушались. Наполеоновская Франция, в частности, попирала абсолютные права на правление европейских правителей, разжигая бунты снизу и навязывая имперскую власть сверху. Одновременно она посягала на права собственности и свободу торговли невоюющих сторон через конфискации, блокады и командную экономику, охватившие почти всю Европу.

Великобритания установила свою гегемонию, возглавив широкий альянс преимущественно династических сил в борьбе против этих посягательств на абсолютные права правления и за реставрацию Вестфальской системы. Эта реставрация была с успехом завершена с заключением Венского мира 1815 года и последующим Ахенским конгрессом 1818 года. До этого британская гегемония была точной копией голландской. Точно так же как голландцы успешно возглавили недавно рожденную межгосударственную систему в борьбе против имперских притязаний габсбургской Испании, британцы успешно возглавили недавно разрушенную межгосударственную систему в борьбе против имперских притязаний наполеоновской Франции (ср.: Dehio 1962).

В отличие от Соединенных Провинций Британия продолжала управлять межгосударственной системой, предприняв при этом серьезную реорганизацию этой системы, направленную на приспособление к новым реалиям власти, связанным с продолжающимися революционными потрясениями. Возникшая система, которую Джон Галлахер и Рональд Робинсон (Gallagher and Robinson 1953) назвали фритредерским империализмом, была системой правления, одновременно продолжавшей и вытеснявшей Вестфальскую систему. Это важно на трех различных, но взаимосвязанных уровнях анализа.

Во–первых, к группе династических и олигархических государств, сформировавших первоначальное ядро Вестфальской системы, присоединилась новая группа государств. Эта новая группа состояла прежде всего из государств, контролируемых национальными сообществами собственников, которые преуспели в получении независимости от старых и новых империй. Межгосударственные отношения, таким образом, начали определяться не личными интересами, амбициями и эмоциями монархов, а коллективными интересами, амбициями и эмоциями этих национальных сообществ (Carr 1945: 8).

Эта «демократизация» национализма сопровождалась беспрецедентной централизацией мировой власти в руках одного государства — Великобритании. В расширенной межгосударственной системе, которая появилась в результате революционных потрясений 1776–1848 годов, только Великобритания одновременно принимала участие в политике всех регионов мира и — что более важно — занимала ведущие позиции в большинстве из них. Впервые цель всех предыдущих капиталистических государств стать хозяином, а не слугой глобального баланса сил была в полной мере, хотя и ненадолго, достигнута ведущим капиталистическим государством эпохи.

Для более эффективного поддержания глобального баланса сил Британия взяла на себя инициативу в создании более плотной системы взаимодействия между великими европейскими державами по сравнению с той, которая действовала после Вестфальского мира. В результате возник «Европейский концерт», который изначально служил инструментом британского контроля над балансом сил на континенте. На протяжении почти тридцати лет после заключения Венского мира «Европейский концерт» играл второстепенную роль в политике континентальной Европы по отношению к «иерархии происхождения и иерархии благодати», которые составляли Священный Союз. Но сразу же после распада Союза под давлением демократического национализма «Европейский концерт» стал главным инструментом регулирования межгосударственных отношений в Европе (ср.: Поланьи 2002: 18–20).

Во–вторых, распад колониальных империй в западном мире сопровождался их экспансией в незападном мире. В начале XIX века западные державы притязали на 55%, но на самом деле владели примерно 35% земной поверхности. К 1878 году последний показатель вырос до 67%, а к 1914 году до 85% (Magdoff 1978: 29, 35). «Ни одна другая совокупность колоний в истории не была столь значительной, — отмечает Эдвард Саид (Said 1993: 8), — столь подчиненной и столь несопоставимой в силовом отношении с западной метрополией».

Львиная доля этих территориальных завоеваний приходилась на Британию. Одновременно произошло возрождение имперского правления в невиданном доселе масштабе. И это возрождение на самом деле служит главной причиной описания британской мировой гегемонии в XIX веке с помощью термина фритредерский империализм — термина, который используется нами для того, чтобы подчеркнуть не просто британское правление в миросистеме посредством практики и идеологии свободной торговли, как делают Галлахер и Робинсон, но также и в особенности имперские основы британского фритредерского режима правления и накопления в мировом масштабе. Ни один территориалистский правитель никогда прежде не включал в свои владения столь многочисленные, столь густонаселенные и столь широко раскинувшиеся территории, как Британия в XIX веке. Ни один территориалистский правитель никогда прежде не получал за столь короткое время столь большую дань в рабочей силе, природных ресурсах и платежных средствах, как британское государство и его клиенты на индийском субконтиненте в XIX веке. Часть этой дани использовалась для укрепления и расширения аппарата принуждения, при помощи которого все большее число незападных подданных присоединялось к британской территориальной империи. Но еще одна, не менее заметная часть в том или ином виде перетекала в Лондон, с тем чтобы быть вновь использованной состоятельными кругами, при помощи которых непрерывно воспроизводилось и расширялось британское влияние в западном мире. Территориалистская и капиталистическая логики власти (Терр — Д — Терр' и Д — Терр — Д'), таким образом, подпитывали и поддерживали друг друга.

Превращение имперской дани, полученной из колоний, в капитал, вкладываемый во всем мире, увеличивало сравнительное преимущество Лондона в качестве мирового финансового центра по сравнению с другими конкурирующими центрами вроде Амстердама и Парижа (ср.: Jenks 1938). Это сравнительное преимущество делало Лондон родным домом для финансовой олигархии — тесно связанных между собой космополитических финансистов, глобальные сети которых стали еще одним инструментом британского управления межгосударственной системой.

Финансы… играли роль мощного сдерживающего фактора в планах и действиях целого ряда небольших суверенных государств. Займы и их продление зависели от кредита, сам кредит — от хорошего поведения. А поскольку при конституционном правлении (на неконституционное смотрели теперь косо) поведение отражается в бюджете, а внешняя стабильность национальной валюты неотделима от оценки качества бюджета данной страны, то правительствам–должникам настойчиво рекомендовали тщательно следить за курсом, избегая любых шагов, способных повредить бюджетному здоровью. Этот полезный принцип превращался в обязательное правило, как только страна принимала золотой стандарт, до минимума ограничивавший допустимые колебания. Золотой стандарт и конституционализм являлись теми инструментами, посредством которых голос Лондонского Сити оказывался слышен во многих малых странах, принявших эти символы верности новому миропорядку. Порой Pax Britannica поддерживал свое господство грозной демонстрацией крупнокалиберных корабельных орудий, однако чаще он добивался своего, вовремя потянув за нужную нитку в хитросплетении международных финансов (Поланьи 2002: 24–25).

Наконец, расширение и замена Вестфальской системы нашли свое выражение в совершенно новом инструменте мирового правления. Вестфальская система основывалась на принципе, согласно которому межгосударственная система не подчинялась никакой верховной власти. Фритредерский империализм, напротив, ввел принцип, согласно которому законы, действующие внутри и между государствами, подчинялись верховной власти новой, метафизической сущности — мировому рынку, управляемому своими «законами», — предположительно наделенной сверхъестественной силой, которая превосходила силу римского папы и императора в средневековой системе правления. Преподнося свое мировое превосходство в качестве воплощения этой метафизической сущности, Британия успешно распространила свое влияние в межгосударственной системе далеко за пределы того, что было гарантировано степенью и эффективностью ее аппарата принуждения.

Эта власть была результатом одностороннего принятия Британией идеологии и практики фритредерства. Режим многосторонней свободы торговли возник только в 1860 году с подписанием англо–французского договора о торговле и завершился в 1879 году с «новым» немецким протекционизмом. Но с середины 1840‑х годов до 1931 года Британия в одностороннем порядке сохраняла свой внутренний рынок открытым для товаров со всего света (Bairoch 1976a). В сочетании с заморской территориальной экспансией и развитием промышленности, производящей средства производства у себя в стране, эта политика стала мощным инструментом управления всем миром–экономикой.

Под руководством Британии происходили стремительная колонизация пустых пространств [sic], развитие промышленности, зависимой от угля, и открытие международных коммуникаций через железные дороги и морские перевозки, что, в свою очередь, стимулировало повсеместное появление и развитие наций и национального сознания; и важной составляющей этой «экспансии Англии» был свободный рынок, обеспечивавший Британию с 1840‑х годов натуральными продуктами, пищевыми продуктами и сырьем из остального мира (Carr 1945: 13–14).

Открыв свой внутренний рынок, британские правители создали международные сети зависимости и от верности экспансии богатства, и от власти Великобритании. Этот контроль над мировым рынком в сочетании с поддержанием глобального баланса сил и тесных отношений взаимного использования с финансовой олигархией позволили Британии эффективно править межгосударственной системой в качестве мировой империи. Результатом стало «явление, совершенно неслыханное в летописях западной цивилизации, а именно столетний мир 1815– 1914 годов» (Поланьи 2002: 15).

Это отражало беспрецедентные гегемонистские возможности Великобритании. Ее аппарат принуждения — прежде всего ее флот и колониальные армии — и ее островное положение, несомненно, давали ей важное сравнительное преимущество перед другими конкурентами в европейской и мировой борьбе за власть. И все же это преимущество не может объяснить необычайную способность к переустройству мира, а не только европейской межгосударственной системы, для удовлетворения своих национальных интересов, продемонстрированную Британией в середине XIX века.

Эта необычайная способность была проявлением гегемонии, то есть способности обоснованно заявлять о том, что экспансия британской державы отвечала не только британским национальным интересам, но и соответствовала «общим» интересам. В этом гегемонистском заявлении наиболее важно различие между властью правителей и «богатством народов», тонко проведенное в либеральной идеологии, которая пропагандировалась британской интеллигенцией. В этой идеологии рост влияния британских правителей по сравнению с другими правителями описывался в качестве движущей силы общего роста богатства народов. Свободная торговля могла подорвать суверенитет правителей, но в то же самое время она увеличивала богатство своих подданных или по крайней мере своих состоятельных подданных.

Привлекательность и убедительность этого заявления основывались на системных условиях, созданных революционными потрясениями 1776–1848 годов. Ведь национальные сообщества, которые пришли к власти в обеих Америках и во многих частях Европы в ходе этих потрясений, были прежде всего сообществами собственников, озабоченных главным образом денежной стоимостью своих активов, а не независимой властью своих правителей. И эти сообщества стали «естественными » сторонниками британской фритредерской гегемонии.

В то же самое время революционные потрясения 1776–1848 годов привели к изменениям в самой Британии, увеличив способность правителей удовлетворять системное требование «демократического» богатства. Наиболее важным из этих изменений была промышленная революция, начавшаяся под влиянием революционных и наполеоновских войн. Для наших нынешних целей основное значение этой революции заключается в том, что она серьезно расширила отношения взаимозависимости, связав предприятия британских подданных с предприятиями подданных других стран, особенно стран, которые возникли после восстания поселенцев против британского правления в Северной Америке. В результате британские правители начали понимать, что их руководство внутренней экономикой дало им серьезное преимущество в использовании отношений между подданными различных политических юрисдикций в качестве невидимого инструмента правления другими суверенными государствами. И это понимание убедило британских правителей после наполеоновских войн в необходимости поддерживать и защищать силы демократического национализма сначала в Америках, а затем и в Европе от реакционных тенденций своих бывших династических союзников (Aguilar 1968: 23). И с ростом национального могущества этих сил выросла и способность британских правящих групп возглавлять межгосударственную систему и управлять ею в деле дальнейшего увеличения своего богатства, власти и престижа внутри страны и за рубежом.

Достижения Британии в мире в XIX веке были беспрецедентны. Тем не менее новизну того пути развития, который привел к этим достижениям, не следует преувеличивать. Ибо британский фритредерский империализм просто гармонично соединил в себе два внешне различных пути развития, открытых правящими группами других государств намного раньше. Новым было сочетание путей, а не сами пути.

Один из них был открыт Венецией несколькими веками ранее. И Венеция в XIX веке все еще служила целью, к которой стремились ведущие представители делового сообщества Британии в конце наполеоновских войн. Та же аналогия возникла вновь, хотя и с негативными коннотациями, когда экспансия британского богатства и власти в конце XIX века начала приближаться к своим пределам (Ingham 1984: 9).

Если речь идет о метрополии и отношениях между европейскими государствами, то это, несомненно, уместная аналогия. Сравнительно небольшая территория Британии, ее островное положение на пересечении путей мировой торговли, ее военное превосходство на море, перевалочная структура ее внутренней экономики — всеми этими чертами она походила на Венецианскую республику или, если на то пошло, Соединенные Провинции в период расцвета своего могущества. Конечно, владения британской метрополии были больше и имели намного более значительные демографические и природные ресурсы, чем владения ее венецианских и голландских предшественников. Но это различие примерно соответствовало росту размеров и ресурсов капиталистического мира–экономики в XIX веке в сравнении с более ранними эпохами взлета и падения венецианского и голландского могущества.

Второй путь развития был совершенно иным, и его можно понять, только расширив угол обзора и рассмотрев зарубежные области и отношения между политическими структурами во всем мире. Этот более широкий угол обзора позволяет увидеть, что Британия XIX века, по всей видимости, шла по стопам не Венеции или Соединенных Провинций, а имперской Испании. Как заметил Пол Кеннеди (Kennedy 1987: 48), подобно габсбургскому блоку тремя столетиями ранее британская империя XIX века «была скоплением широко разбросанных территорий, политико–династического tour de force, которое требовало огромных материальных ресурсов и искусности для своего сохранения».

Как будет подробно показано в главе 3, это сходство между пространственными конфигурациями британской империи XIX века и испанской империей XVI века дополнялось поразительным сходством между стратегиями и структурами космополитических сетей торговли на далекие расстояния и крупных финансов, которые подкрепляли властные устремления правящих групп этих двух имперских образований. И этим сходства не ограничивались. Даже идея системы свободной торговли, включающей множество суверенных государств, по–видимому, восходит в своих истоках к имперской Испании (Nussbaum 1950: 59–62).

Короче говоря, расширение и замена Вестфальской системы британским фритредерским империализмом не означали простого «прогресса» к более крупным и более сложным структурам по пути развития, открытому и преследуемому ведущими капиталистическими государствами предшествующих эпох. Она также означала «регресс» к стратегиям и структурам мирового правления и накопления, казавшимся устаревшими из–за ранних успехов на этом пути. В частности, создание в XIX веке частично капиталистической, а частично территориалистской имперской структуры, обладавшей невиданным прежде глобальным влиянием, показывает, что формирование и экспансия капиталистического мира–экономики означали не столько замену, сколько продолжение другими, более действенными средствами имперской экспансии досовременной эпохи.

Ведь капиталистический мир–экономика, воссозданный при британской гегемонии в XIX веке, был не просто «миром–экономикой», но и «мировой империей», пусть и в совершенно новом виде. Наиболее важной и новой чертой этой мировой империи sui generis было широкое использование ее правящими группами квазимонополистического контроля над принимаемыми всеми платежными средствами («мировыми деньгами »), необходимыми для гарантированного выполнения своих указаний не только в своих рассеянных владениях, но и суверенами и подданными других политических областей. Воспроизводство этого квазимонополистического контроля над мировыми деньгами было крайне проблематичным и не слишком продолжительным, во всяком случае, по меркам наиболее успешных досовременных мировых империй. Но пока оно происходило, британское правительство могло эффективно править намного более протяженным политико–экономическим пространством, чем любая другая предшествующая мировая империя.

АМЕРИКАНСКАЯ ГЕГЕМОНИЯ И ПОЯВЛЕНИЕ СИСТЕМЫ СВОБОДНОГО ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВА

Великобритания выполняла функции мирового правительства до конца XIX века. Но с 1870‑х годов она начала утрачивать контроль над балансом сил в Европе, а вскоре и в мире. И в том, и в другом случае решающее значение имело обретение Германией статуса мировой державы (Kennedy 1987: 209–213).

В то же самое время способность Великобритании оставаться центром капиталистического мира–экономики подрывалась возникновением новой национальной экономики, обладавшей бoльшими богатством, размерами и ресурсами, чем она сама. Речь идет о Соединенных Штатах, которые превратились в своеобразную «черную дыру», засасывающую рабочую силу, капитал и предпринимателей из Европы, с которой Великобритания, не говоря уже о других менее богатых и влиятельных государствах, не имела возможности конкурировать. Германский и американский вызовы британскому мировому могуществу усиливали друг друга, подрывая способность Британии править межгосударственной системой, и в конечном итоге вели к новой борьбе за мировое превосходство с беспрецедентным насилием и ожесточенностью.

В ходе этой борьбы конфликт прошел некоторые, но не все фазы, характерные для более ранней борьбы за превосходство в мире. Начальная фаза, на которой территориалистские правители пытались поглотить ведущее капиталистическое государство, исчезла вовсе. По сути, переплетение территориалистской и капиталистической логик власти среди трех основных соперников (Британия, Германия и Соединенные Штаты) в борьбе за мировое превосходство зашло настолько далеко, что теперь трудно было сказать, какие правители были капиталистическими, а какие — территориалистскими.

На всем протяжении этого противостояния сменявшие друг друга германские правители выказывали намного более сильную приверженность территориалистским тенденциям, чем правители любого другого из этих соперничающих государств. Но эта более сильная приверженность была связана с поздним вступлением Германии на путь территориальной экспансии. Как мы видели, Великобритания не скупилась на территориальные приобретения, а строительство империи в незападном мире было неотъемлемой составляющей ее мировой гегемонии. Что касается Соединенных Штатов, то их превращение в полюс притяжения для рабочей силы, капитала и предпринимательских ресурсов мира–экономики было тесно связано с континентальным масштабом, который их внутренняя экономика приняла в XIX веке. По замечанию Гарет Стедмен Джонс,

американские историки, которые самодовольно говорят об отсутствии черт поселенческого колониализма европейских держав, попросту умалчивают о том, что вся внутренняя история империализма Соединенных Штатов была одним большим процессом территориального захвата и оккупации. Отсутствие «внешнего» территориализма основывалось на беспрецедентном «внутреннем» территориализме (Stedwan Jones 1972: 216–217).

Этот беспрецедентный внутренний территориализм полностью объясняется капиталистической логикой власти. Британский территориализм и капитализм подпитывали друг друга. Но американский капитализм и территориализм невозможно отделить друг от друга. Наилучшим подтверждением этой идеальной гармонии территориализма и капитализма в формировании американского государства служит их сосуществование в мысли Бенджамина Франклина.

Макс Вебер (Вебер 1990: 71–78) утверждал, что капиталистический дух присутствовал в месте рождения Франклина (штат Массачусетс) до действительной материализации капиталистического порядка, и в подтверждение своего утверждения приводил цитату из документа, в котором Франклин отстаивал добродетели постоянной экономии для получения все большей наживы, которая начала мыслиться как самоцель. Вебер не заметил, что капиталистический дух, выразившийся в этом документе с «почти классической ясностью», переплетался в сознании Франклина с не менее очевидным территориалистским духом. В другом документе Франклин

предсказывал удвоение населения [североамериканских] колоний каждую четверть века и советовал британскому правительству создать дополнительное жизненное пространство для этих вновь прибывших на том основании, что государь, который «приобретает новую территорию, если он находит ее пустой, или изгоняет туземцев, чтобы дать место своему народу», получает благодарность потомков (Lichteim 1974: 58).

Попытка британского правительства после победы над французами в Семилетней войне ограничить экспансию своих североамериканских колоний на запад и заставить их оплатить расходы империи вызвала недовольство, которое в конечном итоге привело к революции 1776 года (Wallerstein 1988: 202–203). Но как только революция развязала руки поселенцев, они начали завоевание североамериканского континента и реорганизацию его пространства в совершенно капиталистической манере. Среди прочего это означало «изгнание туземцев», чтобы создать пространство для постоянно растущего иммигрантского населения, о чем говорил Франклин. В результате возникла компактная внутренняя территориальная «империя» (термин, который в словаре Вашингтона, Адамса, Гамильтона и Джефферсона использовался наравне с федеральным союзом; Van Alstyne 1960: 1–10), отличительной особенностью которой были значительно более низкие издержки защиты, чем у огромной заморской территориальной империи Британии.

Британия и Америка были двумя моделями «империи», которые пытались копировать в своем позднем территориализме германские правители. Поначалу они пытались пойти по пути Британии, стремясь получить заморские колонии и бросить вызов превосходству Британии на море. Но как только исход Первой мировой войны показал тщетность этой затеи и превосходство американской модели, они стали подражать Соединенным Штатам (Neumann 1942; Lichteim 1974: 67).

Ни Германия, ни Соединенные Штаты, в отличие от Франции и Испании в XV веке и Франции и Англии в XVII веке, никогда не пытались включить в свои владения ведущее капиталистическое государство. Мировое влияние ведущего капиталистического государства по сравнению с его предшественниками и современными соперниками выросло настолько, что борьба теперь могла начаться только с того, что раньше было второй фазой, то есть фазой, на которой конкуренты пытались превзойти сравнительное преимущество в богатстве и власти ведущего капиталистического государства. Хотя контроль над мировой торговлей и финансами продолжал играть важную роль в определении относительных возможностей межгосударственной системы, в XIX веке решающим преимуществом в борьбе за мировую власть стал сравнительный размер и потенциал роста внутреннего рынка. Чем более крупным и динамичным внутренний рынок государства был по сравнению с остальными, тем выше были шансы этого государства вытеснить Британию из центра глобальных сетей отношений патрона — клиентов, которые составляли мировой рынок (см. главу 4).

С этой точки зрения, Соединенные Штаты находились в гораздо более благоприятном положении, чем Германия. Их континентальное положение, их изолированность и огромные природные ресурсы, а также последовательно проводимая правительством политика по закрытию внутреннего рынка для иностранной продукции и открытию его для иностранного капитала, рабочей силы и предприятий делали Соединенные Штаты главным получателем выгод от британского фритредерского империализма. Ко времени начала борьбы за мировое превосходство внутренняя экономика Соединенных Штатов добилась больших успехов, превратившись в новый центр мира–экономики — центр, связанный с остальным миром–экономикой не столько торговыми потоками, сколько более или менее односторонним перемещением рабочей силы, капитала и предпринимателей из остального мира в свою политическую юрисдикцию.

Германия не в состоянии была вести такую конкуренцию. Ее история и географическое положение сделали ее данником, а не получателем выгоды от этих потоков рабочей силы, капитала и предпринимателей, хотя давнее участие Пруссии / Германии в европейской борьбе за власть давало ее правителям сравнительное преимущество перед всеми остальными европейскими государствами, включая Великобританию, в создании мощного военно–промышленного комплекса. С 1840‑х годов военные и промышленные новшества стали все более тесно переплетаться между собой в географической области, которая начала превращаться в Германию. Именно это переплетение лежало в основе впечатляющей индустриализации и обретения Германией статуса мировой державы во второй половине XIX века (ср.: McNeill 1984: chs 7–8; Kennedy 1987: 187, 210–211).

Тем не менее абсолютный и относительный рост военно–промышленной мощи не в состоянии был существенно изменить зависимое положение Германии в круговороте богатства мира–экономики. Напротив, дань Великобритании как центру мировой торговли и финансов дополнялась данью Соединенным Штатам в виде потоков рабочей силы, капитала и предпринимательских ресурсов. Растущая одержимость германских правителей Lebensraum (в буквальном переводе — «жизненным пространством », то есть территорией, считающейся жизненно важной для существования нации) в своих системных истоках восходила к этой неспособности перевести быстрый рост военно–промышленной мощи в не менее быстрый рост влияния на мировые экономические ресурсы.

Как мы уже сказали, эта одержимость вынудила немецких правителей сначала попытаться пойти по британскому, а затем по американскому пути территориальной экспансии. Но их попытки вызвали резкую эскалацию межгосударственных конфликтов, которые сначала подорвали, а затем и разрушили основы британской гегемонии, но в ходе этого еще больший ущерб был нанесен национальному богатству, власти и престижу самой Германии. Соединенные Штаты были государством, получившим наибольшую выгоду от эскалации межгосударственной борьбы за власть прежде всего потому, что они унаследовали от Британии изолированное положение на пересечении путей мировой торговли.

Изолированность, которую больше не в состоянии был обеспечить ЛаМанш во время Второй мировой войны, все еще в состоянии был обеспечить Атлантический океан. Соединенные Штаты были прекрасно защищены в войне за гегемонию 1914–1945 годов. Кроме того, по мере развития мировой экономики и преодоления технологическими новшествами ограничения расстояний мировая экономика начала включать весь мир. Отдаленное положение Америки тогда перестало быть недостатком в торговом отношении. На самом деле, как только Тихий океан начал превращаться в конкурирующую экономическую зону для Атлантики, положение Соединенных Штатов стало центральным — остров размером с континент, имеющий неограниченный доступ к обоим важнейшим океанам мира (Goldstein and Rapkin 1991: 946).

Точно так же как в конце XVII—начале XVIII века гегемонистская роль стала слишком тяжелой для государства с размерами и ресурсами Соединенных Провинций, так и в начале XX века эта роль стала слишком тяжелой для государства с размерами и ресурсами Великобритании. В обоих случаях гегемонистская роль выпадала государству (Великобритании — в XVIII веке, Соединенным Штатам — в XX веке), которое начинало пользоваться серьезной «защитной рентой», то есть исключительными преимуществами в издержках, связанными с абсолютной или относительной геостратегической изолированностью от основных областей межгосударственного конфликта, с одной стороны, и абсолютной или относительной близостью к основному пересечению путей мировой торговли—с другой (ср.: Dehio 1962; Lane 1979: 12–13; Chase–Dunn 1989: 114, 118). Но в обоих случаях это государство обладало достаточным весом в капиталистическом мире–экономике, чтобы изменить баланс сил между конкурирующими государствами в любом направлении, которое, на его взгляд, было полезным. И поскольку капиталистический мир–экономика в XIX веке существенно расширился, территории и ресурсы, необходимые для того, чтобы стать гегемоном в начале XX века, оказались намного больше, чем в XVIII веке (ср.: Chase–Dunn 1989: 65– 66; Goldstein and Rapkin 1991; Thompson 1992).

Больший размер территорий и ресурсов Соединенных Штатов в начале XX века по сравнению с территориями и ресурсами Великобритании в XVIII веке был не единственным отличием в борьбе за мировое превосходство в эти две эпохи. Как уже отмечалось, в борьбе в начале XX века была опущена фаза, на которой борющиеся территориалистские державы стремились включить в свои владения ведущее капиталистическое государство, как это безуспешно пытались сделать Франция и Англия в конце XVII—начале XVIII века. К тому же—и это более важно — за эскалацией межгосударственного конфликта в начале XX века почти сразу наступил нарастающий системный хаос. В прошлом в борьбе за мировое превосходство между Францией и Англией потребовалось более века вооруженных конфликтов между великими державами, прежде чем анархия в межгосударственных отношениях переросла в системный хаос в результате широкого народного недовольства. Но в начале XX века анархия переросла в системный хаос, почти сразу после того как великие державы сошлись друг с другом в открытом противостоянии.

Еще до начала Первой мировой войны в мире развернулась мобилизация мощных движений социального протеста. Эти движения были укоренены и нацелены на преодоление двойного исключения незападных народов, с одной стороны, и неимущих масс Запада — с другой, на котором основывался фритредерский империализм.

При британской гегемонии гегемонистская держава и ее союзники, клиенты и приспешники не считали незападные народы национальными сообществами. Голландская гегемония при помощи Вестфальской системы уже разделила мир на «привилегированную Европу и остальную зону альтернативного поведения» (Taylor 1991: 21–22). Если Европа определялась как зона «дружественного» и «цивилизованного» поведения во время войны, внеевропейская область определялась как зона, к которой неприменимы были стандарты цивилизаций и в которой противника можно просто стереть с лица земли (Herz 1959: 67; Coplin 1968: 22; Taylor 1991: 21–22). Фритредерский империализм Британии сделал еще один шаг в этом разделении. Если зона дружественного и цивилизованного поведения была расширена за счет недавно обретших независимость поселенческих государств Америки, а право западных наций на получение богатства было поставлено выше абсолютных прав правления их правителей, то незападные народы были лишены в теории и на практике самых элементарных прав на самоопределение вследствие деспотического колониального правления и изобретения соответствующих идеологий вроде «ориентализма» (ср.: Саид 2006).

В то же время нации, которые стали считаться неотъемлемой частью межгосударственной системы при британской гегемонии, как правило, были сообществами собственников, из которых, по сути, были исключены неимущие. Право собственников стремиться к получению богатства, таким образом, было поставлено не только выше абсолютных прав правления правителей, но и старых прав на получение средств к существованию неимущими классами (ср.: Поланьи 2002). Подобно афинской демократии в Древнем мире либеральная демократия в XIX веке была «эгалитарной олигархией», в которой «правящий класс пользовался правами и получал выгоду от политического контроля» (McIver 1932: 352).

Незападные народы и неимущие массы Запада всегда противились тем чертам фритредерского империализма, наиболее открыто посягавшим на их традиционные права на самоопределение и получение средств к существованию. Но в общем и целом их сопротивление было неэффективным. Ситуация начала меняться в конце XIX века в результате усиления межгосударственного соперничества и превращения национальной экономики в основной инструмент такого соперничества.

Этот процесс социализации ведения войны и укрепления государства, который во время предыдущей волны борьбы за мировое превосходство привел к «демократизации национализма», зашел еще дальше вследствие «индустриализации войны», то есть процесса, который постоянно вел к увеличению количества, диапазона и многообразия промышленной продукции, используемой во время войны (ср.: Giddens 1987: 223–224). В результате, производительная деятельность неимущих вообще и промышленного пролетариата в частности стала основной составляющей усилий правителей по укреплению государства и ведению войны. Соответственно выросла социальная власть неимущих, а также эффективность их борьбы за государственные гарантии получения средств к существованию (ср.: Carr 1945: 19).

При таких обстоятельствах начало войны между великими державами должно было оказать противоречивое воздействие на отношения подданных и правителей. С одной стороны, оно увеличивало социальное влияние неимущих, прямо или косвенно связанное с военно–промышленными устремлениями правителей, с другой — оно сокращало средства, доступные последним для сдерживания этого влияния. Это противоречие стало очевидным во время Первой мировой войны, когда нескольких лет открытых военных столкновений оказалось достаточно для того, чтобы поднять наиболее сильную волну народного протеста и бунта из всех, что переживал капиталистический мир–экономика до этого времени (Silver 1992; 1995).

Русская революция 1917 года вскоре стала основным очагом этой волны недовольства. Отстаивая право всех народов на самоопределение («антиимпериализм») и первенство прав на средства к существованию перед правами собственности и правами правления («пролетарский интернационализм»), вожди русской революции пробудили призрак куда более радикального участия в деятельности межгосударственной системы, чем когда–либо прежде. Поначалу влияние революции 1917 года было схоже с влиянием американской революции 1776 года, то есть оно вызвало реваншизм великой державы, которая только что потерпела поражение в борьбе за мировое господство (в данном случае — Германии) и тем самым пришла к новому кругу открытого противостояния между великими державами.

Межгосударственная система поляризовалась на две противоположные и антагонистические фракции. Доминировавшая фракция во главе с Великобританией и Францией была консервативной, то есть ориентированной на сохранение фритредерского империализма. Ей противостояли новые силы, боровшиеся за влияние в мире и не имевшие приличной колониальной империи и соответствующих связей с сетями мировой торговли и финансов, которые объединились в реакционной фракции во главе с нацистской Германией. Эта фракция выступала за уничтожение советской державы, которая так или иначе стояла на пути ее экспансионистских амбиций, будь то германское Lebensraum, японское tairiku или итальянское mare nostrum. И она пришла к выводу, что наилучшим средством для достижения контрреволюционных целей сможет стать предварительная или одновременная конфронтация с консервативной фракцией.

Эта конфронтация завершилась полным распадом мирового рынка и беспрецедентными нарушениями принципов, норм и правил Вестфальской системы. Более того, подобно наполеоновским войнам 150 годами ранее, Вторая мировая война служила важным приводным ремнем для социальной революции, которая во время и после войны распространилась во всем незападном мире в виде национально–освободительных движений. Последние остатки мирового порядка XIX века были окончательно раздавлены под грузом войны и революции, а мировое общество вновь оказалось в состоянии непоправимой дезорганизации. К 1945 году, как отмечает Франц Шурманн (Schurmann 1974: 44), многие чиновники американского правительства «стали считать, что новый мировой порядок был единственным средством против хаоса, который несла с собой революция».

Как и Великобритания в начале XIX века, Соединенные Штаты установили свою гегемонию, восстановив в межгосударственной системе принципы, нормы и правила Вестфальской системы, а затем продолжили управлять и перестраивать восстановленную ими систему. И вновь способность восстанавливать межгосударственную систему основывалась на широко распространенном представлении среди правителей и подданных системы о том, что национальные интересы гегемонистской державы воплощали общий интерес. Это представление подкреплялось способностью американских правительств ставить и решать проблемы, вокруг которых велась борьба за власть между революционными, реакционными и консервативными силами с 1917 года. (О различии между этими тремя видами сил в рассматриваемый период см.: Mayer 1971: ch. 2.)

С самого начала наиболее просвещенные фракции правящей элиты Соединенных Штатов выказывали намного лучшее понимание ситуации, чем правящие элиты консервативных и реакционных великих держав.

Наиболее важной особенностью программ Вильсона и Ленина было то, что они не ограничивались Европой, а включали весь мир, то есть они обращались ко всем народам мира, отрицая более раннюю европейскую систему, которая ограничивалась Европой или предполагала распространение этой системы на весь мир… Призывы Ленина к мировой революции привели к появлению, как продуманного ответа, «Четырнадцати пунктов» Вудро Вильсона: солидарности пролетариата и восстанию против империализма противопоставлялось самоопределение и столетие простого человека (Barraclough 1967: 121; см. также: Mayer 1959: 33–34, 290).

Этот реформистский ответ на вызов советской революции пришелся как нельзя кстати. Но в результате борьбы между консервативными и реакционными силами в мировой политике, завершившейся резким ростом мирового могущества Соединенных Штатов и СССР, была создана почва для переустройства межгосударственной системы и приспособления ее к требованиям незападных народов и неимущих.

После Второй мировой войны каждому народу — «западному» или «незападному» — было предоставлено право на самоопределение, то есть превращение в национальное сообщество, а затем и на признание его полноправным членом межгосударственной системы. В этом отношении глобальная «деколонизация» и создание Организации Объединенных Наций, Генеральная Ассамблея которой включала все нации на равной основе, были наиболее важным коррелятом американской гегемонии.

Одновременно обеспечение средств к существованию всем подданным стало главной целью членов межгосударственной системы. Точно так же как либеральная идеология британской гегемонии поставила стремление к получению богатства имущими подданными над абсолютными правами правления правителей, так и идеология американской гегемонии поставила благосостояние всех подданных («высокий стандарт массового потребления ») над абсолютными правами собственности и абсолютными правами правления. Если британская гегемония расширила межгосударственную систему, для того чтобы облегчить приспособление к «демократизации » национализма, американская гегемония расширила ее еще больше, осуществив избирательную «пролетаризацию» национализма.

И вновь расширение предполагало замену. Замена Вестфальской системы фритредерским империализмом была реальной, но частичной. Принципы, нормы и правила поведения, восстановленные Венским конгрессом, оставляли большую свободу действия членам межгосударственной системы в вопросе об организации своих внутренних и международных отношений. Свободная торговля посягала на суверенитет правителей, но способность последнего при желании «отойти» от сетей торговли и власти гегемонистского государства оставалась значительной. Прежде всего военная и территориальная экспансия оставалась законным средством, к которому члены межгосударственной системы могли обратиться в стремлении к достижению своих целей.

Кроме того при британской гегемонии не было ни одной организации, способной управлять межгосударственной системой независимо от государственной власти. Международное право и баланс сил продолжали действовать, как и с 1650 года, между, а не над государствами. Как мы видели, Европейский концерт, финансовая олигархия и мировой рынок действовали над главами большинства государств. Тем не менее они не обладали сколько–нибудь значительной организационной автономией от Великобритании. Они были инструментами правления отдельного государства в межгосударственной системе, а не автономными организациями, отвергающими межгосударственную систему.

По сравнению с фритредерским империализмом институты американской гегемонии существенно ограничивали права и возможности суверенных государств выстраивать свои отношения с другими государствами и собственными подданными, как они считали нужным. Национальные правительства были гораздо менее свободны, чем прежде, в преследовании своих целей средствами военной и территориальной экспансии и (в меньшей, хотя все же значительной, степени) нарушении гражданских прав и прав человека своих подданных. В соответствии с первоначальным представлением Франклина Рузвельта о мировом порядке такие ограничения означали полный отказ от самого понятия государственного суверенитета.

Важной особенностью этой идеи Рузвельта

было то, что безопасность мира основывалась на американском могуществе, осуществляемом через международные системы. Но для того, чтобы такая схема была идеологически привлекательной для угнетенных народов мира, она должна была исходить от института менее эзотеричного, чем международная денежно–кредитная система, и менее грубого, чем совокупность военных альянсов или баз (Schurmann 1974: 68).

Этим институтом суждено было стать Организации Объединенных Нации, обращавшейся к всеобщему стремлению к миру, с одной стороны, и стремлению бедных наций к независимости, прогрессу и в конечном итоге к равенству с богатыми нациями — с другой. Политические последствия этой идеи были поистине революционными.

Впервые в мировой истории идея мирового правительства обрела конкретную институционализацию. Если Лига Наций руководствовалась, по сути, духом конгресса наций XIX века, то Организация Объединенных Наций открыто руководствовалась американскими политическими идеями… В мировой системе, созданной Британией при помощи своей империи, не было ничего революционного. Нечто революционное содержалось в системе мирового рынка, которая появилась из Британии XVIII века и создала международный капитализм… Подлинное имперское величие Британии было экономическим, а не политическим. Но Организация Объединенных Наций была и по–прежнему остается политической идеей. Американская революция доказала, что нации могут создаваться сознательными и продуманными действиями людей. До этого считалось, что они вырастали естественным образом в течение долгого времени… После Американской революции было создано множество новых наций… Рузвельт осмелился представить и осуществить распространение этого процесса создания правительства на мир в целом. Влияние этой идеи не следует недооценивать, даже глядя на унылую реальность, которая начала складываться перед конференцией в Сан–Франциско (Schurmann 1974: 71).

Реальность стала еще более унылой после создания Организации Объединенных Наций, когда рузвельтовские планы были сведены в соответствии с доктриной Трумэна к более реалистичному политическому проекту, который воплотился в мировом порядке «холодной войны». Рузвельтовский «единый мир», который во имя общего блага и безопасности включал в складывающийся Pax Americana Советский Союз и бедные страны мира, стал «свободным миром», сделавшим сдерживание советской державы основным организующим принципом американской гегемонии. На смену революционному идеализму Рузвельта, который видел в институционализации идеи мирового правительства основной инструмент распространения американского «нового курса» на мир в целом, пришел реформистский реализм его преемников, которые институционализировали американский контроль над мировыми деньгами и глобальной военной мощью как основными инструментами американской гегемонии (ср.: Schur mann 1974: 5, 67, 77).

Как только эти более традиционные инструменты власти стали использоваться для защиты и переустройства «свободного мира», бреттонвудские организации (МВФ и Всемирный банк) и ООН либо превратились в дополнительные инструменты для осуществления гегемонистских целей американского правительства, либо, если они не могли использоваться таким образом, столкнулись с серьезными сложностями при выполнении своих собственных институциональных функций. Так, на всем протяжении 1950–1960‑х годов Международный валютный фонд и Всемирный банк играли второстепенную роль в регулировании мировых денег по сравнению и по отношению к совокупности избранных национальных центральных банков во главе с американской Федеральной резервной системой. Только с кризисом американской гегемонии в 1970‑х годах и прежде всего в 1980‑х годах бреттон–вудские организации впервые стали играть важную роль в глобальном валютном регулировании. Точно так же в начале 1950‑х годов Совет Безопасности и Генеральная Ассамблея ООН использовались правительством Соединенных Штатов в качестве инструментов для легитимации своего вмешательства в гражданскую войну в Корее, а затем утратили свое значение в регулировании межгосударственных конфликтов до их возрождения в конце 1980‑х — начале 1990‑х годов.

Мы еще вернемся к рассмотрению значения этого недавнего возрождения бреттон–вудских организаций и ООН. Но пока отметим, что инструментальное использование и частичная атрофия этих организаций во время максимальной экспансии американской мировой гегемонии не были связаны с возвращением к стратегиям и структурам британской мировой гегемонии. Если не считать того, что простое сохранение бреттон–вудских организаций и ООН было идеологически важным средством легитимации американской гегемонии (во времена британской гегемонии попросту не было трансгосударственных и межгосударственных организаций, обладавших сопоставимой прозрачностью, стабильностью и легитимностью), «свободный мир» Соединенных Штатов означал не столько отрицание, сколько продолжение британского фритредерского империализма. Продолжение — потому, что подобно последнему он восстановил и расширил Вестфальскую систему после периода растущего хаоса на меж– и внутригосударственные отношения; а отрицание — потому, что он не был ни «империалистическим», ни «фритредерским», по крайней мере в том смысле, в каком таковым был британский фритредерский империализм.

Редукционистская операционализация рузвельтовской идеи посредством создания мирового порядка «холодной войны» не только не ослабила, но и усилила «антиимпериалистические» и «антифритредерские » устремления американской гегемонии. Эта редукционистская операционализация просто институционализировала идеологическое соперничество между Соединенными Штатами и Советским Союзом, которое оформилось, когда призыв Ленина к мировой революции побудил Вильсона заявить о праве всех народов на самоопределение и праве «простого человека» на достойную жизнь. И если институционализация этой конкуренции существенно сузила рамки, в которых американская гегемония легитимировала притязания незападных народов и неимущих классов на лучшую жизнь, она также ускорила процесс переустройства капиталистического мира экономики для удовлетворения этих притязаний американским правительством.

Так вряд ли есть основания сомневаться в том, что процесс деколонизации незападного мира был бы гораздо более сложным и длительным, если бы не острое политико–идеологическое соперничество Соединенных Штатов и Советского Союза в конце 1940‑х — начале 1950‑х годов. Безусловно, то же острое соперничество стало причиной попрания американским правительством сначала корейских, а позднее вьетнамских прав на улаживание без внешнего вмешательства разногласий, которые привели к войне между правительствами северных и южных территорий. Но это попрание признанных прав суверенных государств было одним из аспектов расширения Вестфальской системы при американской гегемонии через наложение беспрецедентных ограничений на свободу суверенных государств устанавливать отношения с другими государствами и со своими собственными подданными по своему усмотрению.

Так, на пике своей мировой гегемонии британское правительство не стало помогать фритредерской Конфедерации в борьбе с отчаянно протекционистским Союзом во время Гражданской войны в Америке. Скорее оно предоставило своим бывшим колонистам свободу убивать друг друга в кровавой войне при британской гегемонии и сосредоточилось на усилении своего контроля над индийской империей и закладывании основ для невиданной доселе волны колонизации. Напротив, американское правительство на пике своей гегемонии заменило собой режимы Южной Кореи и Южного Вьетнама, стоявшие на стороне «свободного мира», в войнах против коммунистических режимов Северной Кореи и Северного Вьетнама. В то же время оно поддержало самую большую волну деколонизации, которую когда–либо видел мир. (О волнах колонизации и деколонизации см.: Bergesen and Schoenberg 1980: 234–235). Эти противоположные тенденции во время расцвета мировой гегемонии британского и американского правительств прекрасно иллюстрируют противоположные устремления этих двух гегемонов. Если назвать основной идеей британской гегемонии «империализм», то нам не останется ничего другого, как определить основную идею американской гегемонии как «антиимпериализм» (ср.: Arrighi 1983).

Эта противоположность американской гегемонии по отношению к британской воспроизводила закономерность «регресса», которая уже присутствовала в развитии британской гегемонии. Точно так же, как расширение и замена Вестфальской системы при британской гегемонии основывалось на стратегиях и структурах мирового правления и накопления, которые скорее соответствовали стратегиям и структурам имперской Испании в XVI веке, чем голландской гегемонии, так и расширение и замена этой системы при американской гегемонии сопровождались «регрессом» к стратегиям и структурам мирового правления и накопления, которые были схожи со стратегиями и структурами голландской, а не британской гегемонии. В этом смысле, «антиимпериализм » является одним из таких сходств. Хотя Соединенные Штаты сформировались в результате беспрецедентного «внутреннего» территориализма, ни голландская, ни американская гегемония не основывались на территориальной «мировой империи», на которой основывалась британская гегемония. И наоборот, голландская и американская гегемонии опирались на руководство движениями национального самоопределения — чисто европейскими в случае с голландцами и мировыми в случае с американцами, — чего никогда не было при британской гегемонии. Британия не руководила государствами, которые появились в результате американской волны национального самоопределения, в мировом порядке свободной торговли. Этот порядок основывался на полном осуществлении «империалистических» планов в Азии и Африке. Отказавшись идти по имперскому пути развития Британии в пользу строгого внутреннего территориализма, Соединенные Штаты воспроизвели в несопоставимо более крупном масштабе национальный путь развития, связанный с голландской гегемонией.

Подобные соображения применимы и к «антифритредерским» устремлениям американской гегемонии. Многие отмечают отход американской гегемонии от принципов и практик либерализма XIX века в пользу большей правительственной ответственности за экономическое регулирование и благосостояние граждан (см., напр.: Ruggie 1982; Lipson 1982; Keohane 1984b; Ikenberry 1989; Mjoset 1990). Тем не менее акцент на «либерализме» двух гегемонистских порядков по сравнению с «меркантилизмом » переходного периода гегемонистской борьбы не позволил увидеть фундаментального отхода американского мирового порядка «холодной войны» от фритредерской политики и идеологии Британии XIX века. Дело в том, что американское правительство никогда не задумывалось об односторонней политике свободной торговли, которую Британия проводила с 1840‑х годов по 1931 год. Свобода торговли, которая пропагандировалась и практиковалась американским правительством на всем протяжении своего гегемонистского правления, скорее была стратегией двусторонних и многосторонних межправительственных переговоров о либерализации торговли и была нацелена прежде всего на открытие других государств для американских товаров и предприятий. Вера XIX века в «саморегулирующийся рынок» — в смысле Поланьи (Поланьи 2002) — стала официальной идеологией американского правительства только в 1980‑х годах при администрациях Рейгана и Буша в ответ на кризис гегемонии 1970‑х годов. Но даже тогда односторонние меры торговой либерализации, фактически предпринятой американским правительством, были весьма ограниченными.

Во всяком случае, свободная торговля не определяла формирование мирового порядка «холодной войны». Вовсе не будучи политикой, объединявшей Соединенные Штаты и Западную Европу,

[свободная торговля] была вопросом, который разделял их… Послевоенное атлантическое сообщество возникло только после того, как Соединенные Штаты из страха перед русским и европейским коммунизмом подавили свои либеральные сомнения в интересах «общей безопасности» и быстрого восстановления Европы… Экономика была подчинена политике. Торговля велась по указке сверху. И гегемония Америки над Европой приняла более зримую форму, чем фритредерский империализм, и форму, более полезную и приемлемую для европейцев (Calleo and Rowland 1973: 43).

Эта более полезная и приемлемая форма гегемонии отличалась от британской формы XIX века в нескольких отношениях. С одной стороны, мировые деньги начали регулироваться американской Федеральной резервной системой, действующей совместно с избранными центральными банками других государств, в отличие от системы частного регулирования XIX века, основанной и контролируемой сосредоточенными в Лондоне космополитическими сетями финансовой олигархии. Публично регулируемая долларовая система предоставляла американскому правительству намного большую свободу действий в отличие от британского правительства при регулируемом в частном порядке золотом стандарте XIX века (Mjoset 1990: 39). В конечном итоге рыночные ограничения серьезно сократили свободу действия. Но, пока американское правительство сохраняло действенный контроль над мировыми ликвидными активами, как это было в 1950‑х и на протяжении большей части 1960‑х годов, оно могло использовать этот контроль для содействия и поддержки широкой экспансии мировой торговли, имеющей не так уж много примеров в капиталистической истории (см. главу 4).

Точно так же основной инструмент формирования мирового рынка при американской гегемонии — Генеральное соглашение по тарифам и торговле — сохранял в руках правительств вообще и американского правительства в частности контроль над темпами и направлением торговой либерализации. Проводя одностороннюю либерализацию своей внешней торговли в XIX веке, Британия ipso facto отказывалась от возможности использования этой либерализации в качестве инструмента принуждения других правительств к либерализации собственной торговли. Никогда не отказываясь от использования этого инструмента, Соединенные Штаты установили режим торговли, который был гораздо менее «великодушным» к остальному миру, чем британский режим. Но, как заметил Краснер (Krasner 1979), пока Соединенные Штаты действовали на более высоком уровне иерархии потребностей, чем их союзники, как это было на всем протяжении 1950–1960‑х годов, они в состоянии были позволить себе в первую очередь следить за достижением целей «холодной войны» и быть великодушными на переговорах о торговой либерализации. Таким образом, при американской гегемонии была достигнута гораздо более высокая степень многосторонней свободы торговли, чем при британской гегемонии. Но в конечном итоге возник не режим свободной торговли: скорее следует говорить о «смеси механизмов мировой торговли, которая не была ни открытой, ни автаркической» (Lipson 1982: 446), или — что еще хуже — «разваливающейся политической структуре ad hoc дипломатических отношений между Японией, ЕЭС и США и двусторонних соглашений между этими и другими, менее важными, странами» (Strange 1979: 323).

Третье и гораздо более сильное отличие американской гегемонии от британской заключалось в тенденции к значительной и растущей доле мировой торговли, которая «интернализировалась» и управлялась крупными вертикально интегрированными транснациональными корпорациями. Данные о международной «торговле», которая на самом деле происходит внутри фирм, труднодоступны. Но, по различным оценкам, доля мировой торговли, приходящаяся на операции внутри фирм, выросла с 20–30% в 1960‑х годах до 40–50% в конце 1980‑х — начале 1990‑х годов. Согласно Роберту Рейху, «в 1990 году более половины американского экспорта и импорта в стоимостном выражении были простым перемещением таких товаров и услуг внутри глобальных корпораций » (Reich 1992: 114).

Эта особенность американской гегемонии отражает центральную роль прямых инвестиций, а не торговли в восстановлении капиталистического мира–экономики после Второй мировой войны. По наблюдению Роберта Гилпина (Gilpin 1975: 11), задачей прямых инвестиций американских транснациональных корпораций «был переход организационного контроля над значительными секторами иностранных экономик в руки американцев». Поэтому по своему характеру прямые инвесторы в других странах были больше похожи на торговые компании меркантилистской эпохи, чем на свободных торговцев и финансовых капиталистов, которые доминировали в Британии в XIX веке. Так как торговые компании, о которых говорит Гилпин, в XVII веке были основным инструментом, при помощи которого голландские правительственные и деловые органы преобразовали свое региональное торговое превосходство, основанное прежде всего на контроле над балтийской торговлей, в мировое торговое превосходство, транснациональная экспансия американского корпоративного капитала в XX веке служит еще одним примером «регресса» американской гегемонии к стратегиям и структурам, типичным для голландской гегемонии (см. главы 2 и 4).

Тем не менее имеется фундаментальное различие между акционерными компаниями XVII–XVIII веков, создававшимися декретами короля или парламента, с одной стороны, и транснациональными корпорациями XX века—с другой. Акционерные декретные компании были частично правительственные, частично деловые организации, которые специализировались территориально, исключая другие подобные организации. Транснациональные корпорации XX века, напротив, были чисто деловыми организациями, которые специализировались функционально на определенных направлениях производства и распределения, на многих территориях и юрисдикциях, сотрудничая и соперничая с другими подобными организациями.

Вследствие своей территориальной специализации и закрытости преуспевающие акционерные декретные компании во всех странах были немногочисленны. Таких компаний существовало не больше десятка, а по–настоящему успешных среди них было и того меньше. Тем не менее, взятые в одиночку и все вместе, эти компании сыграли ключевую роль в объединении и расширении территориального охвата и в то же время закрытости европейской системы суверенных государств.

Вследствие своей транстерриториальности и функциональной специализации число транснациональных компаний, процветавших при американской гегемонии, было несравнимо больше. По оценкам, на 1980 год число транснациональных компаний превышало 10 000, а число их зарубежных филиалов — 90 000 (Stopford and Dunning 1983: 3). По другим оценкам, к началу 1990‑х годов это число выросло до 35 000 и 170 000 соответственно (The Economist, 27 March 1993: 5, цит. по: Ikeda 1993).

Вовсе не способствуя территориальной закрытости государств как «сосудов власти», этот стремительный рост транснациональных корпораций стал единственным наиболее важным фактором в разрушении этой закрытости. К 1970 году, когда наступил кризис американской гегемонии, воплощенной в мировом порядке «холодной войны», транснациональные компании создали мировую систему производства, обмена и накопления, не подчинявшуюся ни одному государству и способную подчинить своим «законам» любого члена межгосударственной системы, включая Соединенные Штаты (см. главу 4). Появление этой системы свободных предприятий, то есть свободных от ограничений, накладываемых на процессы мирового накопления капитала территориальной закрытостью государств, было наиболее важным результатом американской гегемонии. Оно стало новой поворотной точкой в процессе расширения и замены Вестфальской системы и, возможно, началом отмирания современной межгосударственной системы как основного локуса мирового могущества.

Роберт Рейх (Reich 1992: 3) говорит об ослаблении значения национальных экономик и обществ под действием «центробежных сил глобальной экономики, разрывающих узы, которые связывают граждан друг с другом». Питер Дракер (Drucker 1993: 141–156) отмечает постепенное ослабление влияния национальных государств под действием трех сил: «транснационализма» многосторонних договоров и надгосударственных организаций; «регионализма» экономических блоков, вроде Европейского Союза и Североамериканского соглашения о свободной торговле; и «трайбализма» растущего значения многообразия и идентичности. Каким бы ни был диагноз, сложилось общее представление о том, что полезность и влияние национальных государств ослабевают.

Основной автономный участник политических и международных отношений на протяжении нескольких последних веков, по–видимому, не только утрачивает свой контроль и единство, но и оказывается неспособным справляться с новыми обстоятельствами. Одни проблемы оно решает эффективно, другие — никак. В результате возникает потребность в «перемещении власти» одновременно вверх и вниз, создании структур, которые могут лучше отреагировать на сегодняшние и завтрашние силы изменения (Kennedy 1993: 131).

К НОВОЙ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКОЙ ПОВЕСТКЕ ДНЯ

Теренс Хопкинс (Hopkins 1990: 411) утверждал, что голландскую, британскую и американскую гегемонию следует считать последовательными «моментами» в формировании капиталистической миросистемы: «Голландская гегемония сделала возможным капиталистический мирэкономику как историческую социальную систему; британская гегемония прояснила его основания и сделала его глобальным; американская гегемония еще больше расширила его охват, рамки и проникновение и одновременно освободила процессы, которые вызывают его упадок». В этой главе предлагается схожая схема, согласно которой межгосударственная система, установленная при голландской гегемонии, расширилась благодаря ослаблению суверенитета и самостоятельности входящих в нее единиц.

Британская гегемония расширила систему, включив в нее поселенческие государства, которые возникли в результате деколонизации Америк, и поставив права собственности подданных над правами суверенитета правителей. Созданная в результате система все еще была системой легитимирующих друг друга исключительных территориальных суверенитетов, наподобие первоначальной Вестфальской системы. Но эта система была подчинена британскому правлению — правлению, которое Британия могла осуществлять на основе своего контроля над европейским балансом сил, над широким и плотным мировым рынком, завязанным на саму Британию, и над глобальной британской империей. Хотя многие считали, что такое правление отвечало общим интересам стран–членов этой системы, оно означало меньшую исключительность прав суверенитета, чем та, что изначально имела место Вестфальской системе.

Этот эволюционный процесс одновременного расширения и замены современной межгосудартвенной системы продвинулся еще дальше благодаря ее расширенному воссозданию при американской гегемонии. Как только система начала включать незападные государства, появившиеся в результате деколонизации Азии и Африки, не только права собственности, но и права подданных на средства к существованию были в принципе поставлены над суверенитетом правителей. Кроме того, ограничения государственного суверенитета стали воплощаться в надгосударственных организациях, особенно ООН и бреттон–вудских институтах, которые впервые в современную эпоху институционализировали идею мирового правительства (и впервые в мировой истории идею мирового правительства, охватывающего весь мир). С установлением мирового порядка «холодной войны» Соединенные Штаты отказались от рузвельтовского «нового мира» в пользу трумэновского «свободного мира» и заменили собой ООН в управлении миросистемой. Но масштаб, охват и эффективность американского правления, а также военные, финансовые и интеллектуальные средства, используемые для этого, намного превосходили цели и средства британской гегемонии XIX века.

Современная межгосударственная система, таким образом, приобрела свое нынешнее глобальное измерение благодаря последовательному росту гегемоний, сокращавших исключительность действительных прав суверенитета, которыми пользовались их члены. В случае продолжения этого процесса даже малая толика по–настоящему мирового правительства, о котором говорил Рузвельт, сможет удовлетворить условие, согласно которому следующая мировая гегемония будет территориально и функционально более полной, чем предыдущая. Таким образом, мы возвращаемся, хотя и иным, окольным, путем, к одному из вопросов, поднятых во Введении. Достиг ли Запад под руководством Америки такой степени мирового могущества, что он теперь стоит на грани завершения капиталистической истории, связанной с ростом и расширением межгосударственной системы?

Конечно, исторически это стало возможным в результате кризиса гегемонии 1970–1980‑х годов. Так, возрождение в 1980‑х — начале 1990‑х годов бреттон–вудских организаций и ООН свидетельствует о том, что правящие группы Соединенных Штатов прекрасно осознают, что даже такому сильному государству, как Соединенные Штаты, недостает материальных и идеологических ресурсов, необходимых для выполнения минимальных правительственных функций во все более хаотическом мире. Готовность этих групп отказаться от атрибутов, не говоря уже о сути, национального суверенитета, необходимого для эффективного действия через надгосударственные организации, или их способность изобрести и артикулировать социальную цель такого действия, которое сделало бы его легитимным во всем мире и тем самым увеличило шансы на успех, — это уже совершенно иные вопросы, которые в настоящее время, несомненно, требуют отрицательного ответа. И все же нет никаких оснований полагать, что при настоящем, как и при прошлых гегемонистских переходах, кажущееся в определенный момент невероятным или даже немыслимым позднее под действием растущего системного хаоса не сможет стать вполне вероятным и необычайно разумным.

Обратной стороной этого процесса формирования мирового правительства является кризис территориальных государств как действенных инструментов правления. Роберт Джексон придумал выражение «квазигосударства» для описания государств, получивших юридическую государственность и ставших членами межгосударственной системы, но оказавшихся не в состоянии выполнять необходимые правительственные функции, исторически связанные с государственностью. С его точки зрения, наиболее яркими примерами такого состояния служат страны «третьего мира», которые появились в результате волны деколонизации после окончания Второй мировой войны.

Бывшие колониальные государства получили право голоса на международной арене и теперь обладают теми же внешними правами и обязанностями, что и другие суверенные государства, — юридической государственностью. В то же время многие из них… обладают ограниченной действительной государственностью: их население не пользуется множеством преимуществ, традиционно связываемых с независимой государственностью… Конкретная польза, которой исторически оправдывалось очевидное бремя суверенной государственности, часто… ограничивается довольно узкими элитами и еще не распространяется на население в целом… Эти государства являются прежде всего юридическими. Они еще, так сказать, далеки от совершенства, и эмпирическую государственность им еще во многом только предстоит построить. Поэтому я называю их «квазигосударствами» (Jackson 1990: 21).

Если состояние квазигосударственности означает более или менее фундаментальную нехватку действительных способностей к укреплению государства по сравнению с теоретически или исторически обусловленными ожиданиями, то это гораздо более распространенное состояние в современной межгосударственной системе, чем полагает Джексон. Джон Боли (Boli 1993: 10–11) отмечал, что внутренние и внешние аспекты национального суверенитета по своей сути являются теориями легитимности власти. Национальные общности, организованные в государства, теоретически осмысляются в качестве столпов государственной власти, «не подчиненных мировому правительству и не оспариваемых местными объединениями или организациями». Теория, однако, «зачастую ставится под сомнение фактами».

Рассмотрев факты, Чарльз Тилли (Tilly 1975: 39) заметил, что в истории становления европейских государств гораздо больше провалов, чем успехов: «непропорциональное распределение успехов и провалов ставит нас в неловкое положение, когда большинство случаев [становления государств] являются отрицательными, а хорошо задокументированы только положительные случаи». Еще более неприятен, добавляет Ругги (Ruggie 1993: 156), перефразируя Хендрика Спрюйта, тот факт, что «из–за того, что формы, пришедшие на смену средневековой системе правления и отличающиеся от территориальных государств, систематически исключались из рассмотрения, в теориях государственного строительства отсутствуют серьезные различия в единицах на стороне зависимой переменной».

Представление Джексона о квазигосударствах, таким образом, опирается на теорию суверенитета, основанную на горстке «успешных» исторических случаев становления государства, когда сам «успех» оценивался исключительно с точки зрения способности создания жизнеспособного территориального национального государства, а не с точки зрения действительной способности осуществления власти в миросистеме в целом. Это двойное искажение прекрасно иллюстрируется непропорциональной ролью, сыгранной Францией в установлении стандартов суверенитета, по которым оценивалась «полноценность» других опытов государственного строительства. В XVII–XVIII веках Франция несомненно была наиболее «успешной» территориалистской организацией в Европе, если речь идет о создании национального государства. В сущности, она стала образцом для подражания других территориалистских организаций и работ политических историков. По реальным или мнимым стандартам, установленным Францией в создании национального государства, Соединенные Провинции на протяжении всей своей краткой двухсотлетней истории были типичным квазигосударством. И они так и не стали национальным государством в собственном смысле слова. И все же в том, что касается становления современной межгосударственной системы, в отличие от становления одной из наиболее влиятельных составных частей этой системы, роль, которую сыграло переходное голландское государство, была несравнимо более важной, чем роль «образцового» французского национального государства. Как мы увидим, то же можно сказать и о крайне переоцененном влиянии становления города–государства Венеции на становление миросистемы по сравнению с влиянием квазигорода–государства Генуи.

Проблема представляет не просто историографический интерес. Как было отмечено во Введении, по реальным или мнимым стандартам укрепления государства, установленным Соединенными Штатами в прошлом столетии (не говоря уже о ведении войны), складывающиеся государства капиталистического архипелага Восточной и Юго–Восточной Азии в той или иной степени являются квазигосударствами. Среди «островов» архипелага лишь самый крупный — Япония — является национальным государством в собственном смысле слова, причем весьма успешным. Но даже Япония в миросистеме в целом по–прежнему остается американским военным протекторатом. Два «острова» средней величины — Южная Корея и Тайвань — также представляют собой американские военные протектораты. Кроме того, ни одно из них не является национальным государством в полном смысле слова: Южная Корея живет в постоянной надежде или страхе воссоединения со своей северной половиной, а Тайвань — в постоянной надежде или страхе установления господства или подчинения материковому Китаю. Наконец, два мелких, но не менее важных «острова» — Сингапур и Гонконг — являются городамигосударствами, сочетающими ультрасовременные технологии и архитектуру с политическим капитализмом, напоминая города–государства эпохи Возрождения: торгово–промышленные функции перевалочного пункта, выполняемые Сингапуром, делают его похожим на Венецию, а торгово–финансовые функции перевалочного пункта, выполняемые Гонконгом, делают его похожим на Геную.

Иное, но не менее поразительное сочетание ультрасовременных и раннесовременных черт присутствует в квазигосударствах, на которые обращает внимание Роберт Джексон:

В регионах «третьего мира», наподобие Африки и Южной Азии, исследователь западной истории не может не заметить очевидных несообразностей в существовании построенных по западному образцу армий XX века, с одной стороны, и распространенности военной политики, напоминающей политику эпохи Возрождения, аппарата представительного правления и произвольного использования государственной власти против своих граждан, внешне обычной бюрократии и широкого использования должностей для получения личной выгоды. Такие несообразности более заметны в государствах, которые недавно освободились от колониального правления, чем в остальном «третьем мире». (Tilly 1990: 204)

Возрождение раннесовременных форм военной политики в ультрасовременном мире не ограничивалось областями «третьего мира», недавно избавившимися от колониального правления. Задолго до распада коммунистических режимов на множество действительно или потенциально враждующих друг с другом этнонаций, в докладе корпорации РЭНД отмечалась тенденция возврата войны к раннесовременным образцам.

С непрекращающимися, спорадическими вооруженными конфликтами, не имеющими четких границ во времени и пространстве и происходящими на нескольких уровнях со множеством национальных и субнациональных сил, войны последней четверти XX века вполне могут начать походить на войны итальянского Возрождения или войны начала XVII века, предшествовавшие появлению национальных армий и более организованной современной войны (Jenkins 1983: 17).

Это возрождение раннесовременных моделей укрепления государства и ведения войны в конце трехсотлетнего процесса экспансии современной межгосударственной системы сопровождалось серией вызовов государственной власти, не так уж часто встречавшихся в современной истории. Отмечая такую тенденцию, Джеймс Розенау (Rosenau 1990: 4–5) задавался вопросом: «не является ли такое стремительное развитие событий первым проявлением исторического отката, в котором динамика постоянства и изменчивости принимает новые противоречивые формы, меняющие, в свою очередь, фундаментальные структуры мировой политики»? Он также говорит о том, что глобальная жизнь, возможно, вступила в эпоху «турбулентности», которой мир не видел со времен серьезных преобразований всех аспектов мировой политики, завершившихся в 1648 году Вестфальским договором.

«Турбулентность» Розенау в целом соответствует системному хаосу, который в нашей интерпретативной схеме является повторяющимся состоянием современной межгосударственной системы. Состояние системного хаоса / турбулентности было наиболее очевидным во время создания системы. Но оно возвращалось дважды: как признак распада системы, сложившейся при старой гегемонии, и как ключевая составляющая в воссоздании системы при новой гегемонии.

Нарастание системного хаоса / турбулентности 1970–1980‑х годов прекрасно согласуется с этой моделью. Его можно считать признаком распада системы, сложившейся при американской гегемонии, и ключевой составляющей возможного, но ни в коей мере не предопределенного будущего воссоздания системы на новых основаниях. Тем не менее возрождение раннесовременных форм становления государства и ведения войны посреди вызовов государственной власти, беспрецедентной по своим масштабам и возможностям, означает, что в нынешнем системном хаосе / турбулентности может быть нечто особое по сравнению с более ранними проявлениями этого феномена. Современной системе правления, максимально расширившейся в пространственном и функциональном отношении, не останется ничего другого, как «сделать шаг вперед» — к совершенно новой системе правления или «вернуться назад » — к раннесовременным или даже досовременным формам ведения войны и укрепления государства.

Движение системы, по–видимому, происходит в обоих направлениях — «вперед» и «назад». Это двойное движение всегда было важной особенностью современной миросистемы. В нашей схеме «старые режимы » не просто «упорно пытаются выжить», как в предложенном Арно Майером (Mayer 1981) описании того, что мы назвали эпохой британской гегемонии. Скорее они постоянно возрождаются, как только гегемония, сменившая их, в свою очередь, сменяется новой гегемонией. Так, британская гегемония восстановила современную систему правления на расширенных пространственных и социальных основаниях, воссоздав в новых и более сложных формах черты имперского правления, вытесненного при голландской гегемонии. А американская гегемония, в свою очередь, восстановила систему на расширенных пространственных и социальных основаниях, воссоздав в новых и более сложных формах черты корпоративного капитализма, вытесненного при британской гегемонии.

Это одновременное движение вперед и назад, по–видимому, характеризует сложившуюся конъюнктуру. Отличие от предыдущих гегемонистских переходов заключается в том, что масштаб и сложность современной миросистемы стали уже настолько серьезными, что почти не остается пространства для дальнейшего роста. Поэтому такое двойное движение и сопутствующая ему турбулентность могут привести не к новому восстановлению современной системы правления на расширенных основаниях, а к ее превращению в совершенно иную систему, которая воссоздаст те или иные черты раннесовременных или досовременных форм правления.

В схожем ключе Джон Ругги (Ruggie 1993) утверждает, что главная и наиболее важная особенность современной системы правления состоит в ее дифференциации на отдельные, фиксированные и взаимоисключающие территориальные пространства легитимного господства. Хотя сущностные формы и индивидуальные траектории развития государств, создаваемых этой дифференциацией, со временем менялись, их «своеобразие» было явно заметно с XVII века и до настоящего времени. Но сегодня эта форма территориальности как основа для организации политической жизни, по–видимому, сталкивается с нетерриториальным функциональным пространством, которое возникло внутри современной системы правления, но представляет собой институциональное отрицание исключительной территориальности этой системы.

Описывая одну из основных черт этого «схлопывания», Ругги ссылается на предложенное Фредриком Джеймисоном (Jameson 1984) понятие «постсовременного гиперпространства», связанное с «интернализацией » международных отношений в собственных институциональных формах глобального капитализма. Ругги сомневается насчет того, что именно имел в виду Джеймисон под термином «гиперпространство». Тем не менее он считает его подходящим для обозначения тенденции, благодаря которой «транснационализированные микроэкономические связи… создали нетерриториальный “регион” в мировой экономике, децентрированное, хотя и интегрированное пространство потоков, работающее в режиме реального времени, которое существует наряду с пространствами мест, которые мы называем национальными экономиками».

Эти обычные пространства мест продолжают вступать во внешние экономические отношения друг с другом, которые мы по–прежнему называем торговлей, иностранными инвестициями и т. д. и которые более или менее действенно опосредуются государством. Но в нетерриториальном глобальном экономическом пространстве привычные различия между внутренним и внешним становятся крайне проблематичными, и любое данное государство представляет собой ограничение в корпоративных глобальных стратегических расчетах (Ruggie 1993: 172).

Это согласуется со сделанным нами ранее утверждением, что стремительный рост числа транснациональных корпораций и операций внутри них и между ними стал наиболее важным фактором в отмирании современной системы территориальных государств как основного локуса мирового могущества. Но, как подчеркивает Ругги, новизну складывающегося «постсовременного гиперпространства» легко преувеличить из–за недостатков нашего восприятия. Оно сформировалось в обычных пространствах мест и совершенно не подходит для описания, не говоря уже об объяснении развития сингулярного пространства потоков, возникающего в результате «интернализации» международных отношений в организационных структурах мирового капитализма. Поэтому нетерриториальные пространства потоков вполне могли сосуществовать наряду с национальными пространствами мест на всем протяжении истории современной миросистемы, при этом оставаясь незамеченными.

Ругги (Ruggie 1993: 154–155, 173) специально обращает внимание на сходство, которое сегодняшние отношения между транснациональной экономикой и национальными юрисдикциями имеют с отношениями между средневековыми юридическими властями и торговыми ярмарками. Местные правители в любое время могли отозвать право на проведение ярмарки в своих владениях. Но они не были заинтересованы в этом, потому что ярмарки служили источником дохода и финансовых услуг (особенно обмена денег) и их с радостью приняли бы у себя другие правители. Поэтому ярмарки процветали, и, хотя они не заменяли институтов феодального правления, они в конечном итоге лишали их жизненных соков.

Это происходило потому, что новое богатство, которое они создавали, новые инструменты экономических операций, которые они порождали, новый этос торговли, который они распространяли, новые меры регулирования, которых они требовали, расширение познавательных горизонтов, в котором они нуждались, — все это способствовало подрыву персоналистских уз и способов рассуждения, на которых покоилась феодальная власть.

Точно так же сегодняшние транснациональные корпорации не заменяют правительственных институтов современной системы правления, как утверждал Кеннет Уолц (Waltz 1979). И все же они могут способствовать их упадку с помощью нового поведения, которое они порождают, и новых пространственно–временных конструкций, которые они воплощают. Во многом именно об этом говорили Ричард Барнет и Рональд Мюллер (Barnet and Muller 1974: 15–16), замечая, что «руководство глобальных корпораций стремится осуществить на практике теорию человеческой организации, которая глубоко изменит систему национального государства, вокруг которой на протяжении более четырех веков было организовано общество. По сути, оно требует права преодоления национального государства и — в ходе этого — преобразования его». В подтверждение этого тезиса они приводят высказывание Карла А. Герстахера, председателя компании Dow Chemical, которое стало locus classicus в литературе о транснациональных корпорациях.

Долгое время я мечтал купить остров, не принадлежащий ни одному государству, и создать мировую штаб–квартиру Dow Company на нейтральной земле этого острова, не связанной ни с одним государством или обществом. Находясь на этой действительно нейтральной земле, мы сможем действовать в Соединенных Штатах как американские граждане, в Японии — как японские граждане, а в Бразилии — как бразильцы, а не руководствоваться прежде всего законами Соединенных Штатов… Мы можем даже щедро заплатить любым туземцам, чтобы они переселились оттуда (Цит. по: Barnet and Muller 1974: 16).

Довольно любопытно, что эта мечта об абсолютной нетерриториальности напоминает систему «ярмарок без места», реализованную генуэзской диаспорой капиталистического класса четырьмя столетиями ранее. В отличие от средневековых ярмарок, эти ярмарки жестко контролировались кликой купцов–банкиров, которые проводили их всюду, где им было удобно, пока наконец не обосновались на по–настоящему нейтральной земле Пьяченцы. «Генуэзцы изобрели новый обмен, — саркастически замечал флорентинец Бернардо Даванцати в 1581 году, — который они называют безансонскими ярмарками — по тому месту, где они проводились изначально. Но теперь они проводятся в Савойе, Пьемонте, Ломбардии, Тренто, только не в Генуе, и везде, где угодно генуэзцам. Поэтому их лучше называть Utopie, то есть ярмарками без места» (цит. по: Boyer–Xambeau, Deleplace and Gillard 1991: 123).

На самом деле генуэзские ярмарки были утопией только с точки зрения пространства мест приходивших в упадок городов–государств и складывавшихся национальных государств. С точки зрения пространства потоков диаспоры капиталистических классов, они, напротив, были важным инструментом контроля всей европейской системы межгосударственных платежей. Потоки товаров и средств платежа, которые были «внешними» по отношению к приходившим в упадок и возвышавшимся государствам, на самом деле были «внутренними» по отношению к нетерриториальной сети торговли на далекие расстояния и крупных финансовых операций, контролируемых генуэзской торговой элитой через систему безансонских ярмарок (см. главу 2).

Как и в кровнородственных системах правления, изучаемых антропологами, перефразируя Ругги (Ruggie 1993: 149), сеть торгового и финансового посредничества, контролируемая генуэзской торговой элитой, занимала места, а не определялась местами, которые она занимала. Рынки вроде Антверпена, Севильи и мобильных безансонских ярмарок также были важны для организации Генуей пространства потоков, при помощи которых генуэзская диаспора торговых банкиров контролировала европейскую систему межгосударственных платежей. Но ни одно из этих мест, включая Геную, само по себе не определяло генуэзскую систему накопления. Скорее система определялась потоками драгоценных металлов, векселей, контрактов с имперским правительством Испании и денежными излишками, которые связывали эти места между собой. Если «досовременным» аналогом генуэзской системы накопления служит кровнородственная система правления, то ее наиболее близким «постсовременным» аналогом служит рынок евродолларов, отличительной особенностью которого, по словам Роя Харрода (Harrod 1969: 319), «является отсутствие у него своей штаб–квартиры или собственных зданий… Физически он состоит из сети телефонов и телексов, которые могут использоваться в целях, не имеющих отношения к евродолларовым делам». Генуэзская система не имела в своем распоряжении современных средств связи. Но физически она состояла, как и сегодняшний рынок евродолларов, из простой сети коммуникаций, которые могли использоваться в целях, отличных от обмена валюты.

Генуэзцы были не единственными, кто контролировал нетерриториальные сети такого рода. Этим также занимались флорентийская, луккская, немецкая и английская «нации» как наиболее известные диаспоры торговых банкиров XVI века. Но во второй половине XVI века генуэзская «нация» стала наиболее влиятельной. В 1617 году Суарез де Фигероа дошел до того, что назвал Испанию и Португалию «генуэзскими Индиями » (цит. по: Elliott 1970b: 96). В этой гиперболе было зерно истины. Как будет показано подробнее в следующей главе, в течение полувека, предшествовавшего 1617 году, «невидимая рука» генуэзского капитала, действующая в треугольнике потоков, которые связывали друг с другом Севилью, Антверпен и Безансон, преуспела в превращении имперского могущества имперской Испании и индустриальных устремлений старого соперника Генуи и «образцового» города–государства Венеции в мощные инструменты своего собственного роста.

Эта мощная нетерриториальная сеть накопления капитала была глубоко капиталистической по своей структуре и ориентации. Согласно Броделю (Бродель 1992: 115), в своем переходе к капитализму Генуя была «куда современнее Венеции», и, «может быть, как раз в этой передовой позиции и заключалась для нее некоторая уязвимость». Если Венеция служила образцом для всех последующих капиталистических государств, как было показано в этой главе, генуэзская диаспора торговых банкиров служила образцом всех последующих нетерриториальных систем накопления капитала в мировом масштабе.

Генуэзский опыт на протяжении трех четвертей столетия позволил купцамбанкирам Генуи посредством управления капиталами и кредитами стать распорядителями европейских платежей и расчетов. Он стоит того, чтобы быть изученным сам по себе; то был определенно самый любопытный пример объединения вокруг некоего центра и концентрации, какой являла до того времени история европейского мира–экономики, который вращался вокруг почти что нематериальной точки. Ибо не Генуя была душой комплекса, но горстка банкиров–финансистов (сегодня сказали бы: «транснациональная компания»). И это было лишь одним из парадоксов странного города, каким была Генуя, находившаяся в таких неблагоприятных условиях и, однако же, стремившаяся и до и после «своего» века пролезть к вершинам деловой жизни всего мира. Как мне представляется, она всегда и по меркам любого времени была по преимуществу капиталистическим городом (Бродель 1992: 155–156).

И здесь, как всегда, язык и колебания Броделя отражают трудности, связанные с описанием капиталистической власти, которая не «содержится » в государстве в гидденсовском смысле этого слова, а включает систему государств. Эти трудности связаны с привязанностью нашего концептуального инструментария к пространству мест, которое определяет процесс формирования государства, а не к пространству потоков, которое определяет процесс накопления капитала. И все же исторически капитализм как мировая система накопления и правления развивался одновременно в обоих пространствах. В пространстве мест, как выразился Бродель в цитате, приведенной во Введении, он одерживает триумф, отождествляя себя с отдельными государствами. В пространстве потоков, напротив, он одерживает триумф, не отождествляя себя с каким–то отдельным пространством, а конструируя охватывающие весь мир, нетерриториальные деловые организации.

Такое одновременное движение в противоположных направлениях привело к появлению двух тесно связанных между собой, но все же различных генеалогий современного капитализма. В генеалогии, описанной вкратце в этой главе, современный капитализм восходит к тому, что служило образцом для всех последующих ведущих капиталистических государств — венецианскому городу–государству. В генеалогии, изложенной в остальной части книги, современный капитализм восходит к тому, что служило образцом для всех последующих ведущих мировых нетерриториальных деловых организаций — «нации» генуэзской диаспоры. Первая генеалогия описывает развитие капитализма в виде последовательности мировых гегемоний. Вторая генеалогия описывает его развитие в виде последовательности системных циклов накопления.

2. КАПИТАЛ НА ПОДЪЕМЕ

ПРЕДШЕСТВЕННИКИ СИСТЕМНЫХ ЦИКЛОВ НАКОПЛЕНИЯ

Расцвет современной системы свободного предпринимательства как доминирующей структуры капиталистического мира–экономики представляет собой последний этап шестивекового процесса отделения деловых предприятий от государства. Вслед за Фредериком Лейном мы можем провести различие между этими двумя видами организаций на основе их целей, используемых методов и социальных последствий. Государства — это ориентированные на власть организации, в качестве характерных орудий для достижения своих целей использующие войны, полицейские силы и юридические процедуры, а также — как вспомогательное средство — воззвания к нравственным чувствам людей; помимо того, государства порождают к жизни системы права и гражданства. Напротив, деловые предприятия — это ориентированные на прибыль организации, в качестве обычных методов использующие процедуры покупки и продажи; такие предприятия порождают к жизни системы производства и распределения (Lane 1979: 38).

Изучая организации, реально существовавшие в западном мире около 1900 года, не слишком сложно классифицировать их либо как государственные, либо как деловые. Но при исследовании океанской экспансии XVXVI веков первоначально вовлеченные в нее организации не поддаются аналогичной классификации. Что бы ни рассматривать: мотивы, методы или последствия их деятельности, — мы находим, что в важнейших инновативных предприятиях обычно сочетались черты государственной и деловой организации (Lane 1979: 38–39).

Как мы увидим, те предприятия, которые стояли во главе океанской экспансии XV–XVI веков, уже проявляли значительную специализацию при отправлении либо государственных, либо деловых функций, а около 1900 года дифференциация между государственными и деловыми организациями была не столь абсолютна, как следует из замечаний Лейна. Тем не менее Лейн в своем наблюдении улавливает важнейший вектор эволюции капиталистического мира–экономики, начиная с его возникновения в позднем европейском Средневековье и заканчивая сегодняшним днем.

Первоначально сети капиталистического накопления не выходили за рамки сетей власти и подчинялись последним. При этих обстоятельствах, дабы преуспеть в погоне за прибылью, деловым организациям приходилось быть сильными государствами, о чем свидетельствует опыт капиталистических олигархий в северной Италии, выступавших лидерами не только в процессе накопления капитала, но и в военно–политических процессах. Однако, расширяясь и охватывая уже весь земной шар, сети накопления становились все более независимыми от сетей власти и брали над ними верх. В итоге возникла ситуация, при которой с целью преуспеть в стремлении к власти государствам приходилось становиться лидерами не только в военно–политических процессах, но и в процессах капиталистического накопления.

Трансформация капиталистического мира–экономики из системы, в которой сети накопления были полностью инкорпорированы в состав сетей власти и подчинялись им, в систему, в которой сети власти полностью инкорпорированы в состав сетей накопления и подчиняются им, представляла собой последовательность системных циклов накопления, каждый из которых состоял из фазы материальной экспансии (Д — Т), за которой следовала фаза финансовой экспансии (Т — Д'). Как мы видели во Введении, идея последовательных системных циклов накопления восходит к наблюдению Броделя о том, что все крупные торговые экспансии капиталистического мира–экономики возвещали о своей «зрелости », достигая фазы финансовой экспансии. Вслед за Броделем мы определяем начало финансовой экспансии моментом, когда ведущие деловые организации предыдущей торговой экспансии переключают свою энергию и ресурсы с торговли товарами на торговлю деньгами. Опять же, как и Бродель, в повторяемости подобных финансовых экспансий мы усматриваем основной признак известного единства капиталистической истории, начиная с позднего Средневековья и до наших дней. Однако в отличие от Броделя мы однозначно понимаем циклы финансовой экспансии как длительные периоды фундаментального преобразования структуры и средств мирового процесса капиталистического накопления.

С этой точки зрения, наши системные циклы накопления напоминают этапы капиталистического развития, выделяемые Анри Пиренном. Проводя обзор социальной истории капитализма за тысячу с лишним лет, от его первых зачатков в средневековой Европе до начала XX века, Пиренн отмечает, что каждому периоду, на которые может быть разделена эта история, соответствует свой собственный характерный класс капиталистов. Как он пишет,

группа капиталистов данной эпохи не имеет предшественников в виде капиталистической группы предыдущей эпохи. При каждом изменении экономической организации налицо разрыв непрерывности. Словно бы те капиталисты, которые проявляли активность ранее данного момента, понимают, что неспособны адаптироваться к условиям, вызванным доселе неизвестными потребностями и требующим ранее не применявшихся методов. Они выходят из борьбы и становятся аристократией, которая если и продолжает играть какую–либо роль, так только пассивным образом, соглашаясь на положение безмолвных союзников (Pirenne 1953: 501–502).

Их место в дальнейшем развитии экспансии занимает новый класс капиталистов, «которые… позволяют себе плыть под тем ветром, который дует в данный момент, и которые знают, как поставить паруса так, чтобы воспользоваться им в полной мере, до тех пор, пока не приходит день, когда… они, в свою очередь, тормозят и уступают дорогу новым гильдиям, полным свежих сил и знающих новые пути».

Короче говоря, идея о многовековом постоянстве капиталистического класса, которое является итогом непрерывного развития и приспособления к изменяющимся обстоятельствам, ничем не подтверждается. Напротив, существует столько же классов капиталистов, сколько и эпох в экономической истории. Эта история не предстает перед взглядом наблюдателя в обличье наклонной плоскости; скорее она напоминает лестницу, каждая ступень которой резко поднимается над предшествующей. Налицо не плавное и постепенное восхождение, а серия скачков (Pirenne 1953: 502).

Наша последовательность системных циклов накопления действительно представляет собой «серию скачков», и каждый из них является результатом работы конкретного комплекса государственных и деловых организаций, имевших возможность завести экспансию капиталистического мира–экономики на один шаг дальше, чем могли или хотели деятели и организаторы предыдущей экспансии. Каждый шаг вперед включает смену караула на командных высотах капиталистического мира–экономики и сопутствующую «организационную революцию» в процессе накопления капитала — такую смену караула и организационную революцию, которые исторически всегда происходили на этапах финансовых экспансий. Таким образом, финансовые экспансии получают значение глашатая, объявляющего не только о зрелости конкретного этапа развития капиталистического мира–экономики, но и о начале нового этапа.

Так, стартовой точкой нашей последовательности системных циклов накопления, которую мы примем за «нулевую точку» в развитии капитализма как мировой системы, является финансовая экспансия, начавшаяся в конце торговой экспансии XIII — начала XIV веков. Как показывает Дженет Абу–Лугод (Abu–Lughod 1989), эта торговая экспансия охватывала отдельные местности, в основном города, по всей Евразии и на части Африки. Нельзя сказать, что эту экспансию проводила или планировала какая–либо организация или органический комплекс организаций. Правда, североитальянские города–государства, которые входили в число больше всего выигравших от торговой эспансии, и стали лидерами последующей финансовой экспансии в европейском миреэкономике, сыграли ключевую роль в создании региональных звеньев в трансконтинентальной цепи обмена, протянувшейся от Англии до Китая. Но нельзя сказать, чтобы эти города–государства либо индивидуально, либо коллективно являлись проводниками или организаторами трансконтинентальной торговой экспансии, за счет которой разбогатели. В этом отношении их роль была важной, но вторичной как абсолютно, так и относительно других организаций, в первую очередь Монгольской империи (cм.: Abu–Lughod 1989: ch. 5; о влиянии роста и упадка Монгольской империи на европейскую торговую систему см. также: Barfield 1989). Поскольку системные циклы накопления, определенные нами как состоящие из фазы материальной экспансии, за которой следует фаза финансовой экспансии, осуществляются и организуются одним и тем же учреждением или группой учреждений, нельзя сказать, что торговая экспансия конца XIII — начала XIV веков и последующая финансовая экспансия составляют системный цикл накопления. Тем не менее именно в ходе этой финансовой экспансии сформировались учреждения первого системного цикла накопления и появились в зачаточном виде ключевые черты всех последующих финансовых экспансий. Ни происхождение, ни структуру системных циклов накопления нельзя полностью понять без предварительного изучения тех сил, которые осуществляли финансовую экспансию в конце XIV—начале XV веков.

Самая важная черта этого периода, как и любой завершающей фазы системных циклов накопления, заключается во внезапном усилении межкапиталистической конкуренции. Нигде это усиление не было таким заметным, как в североитальянском капиталистическом анклаве, который стал главным источником финансовой экспансии. В течение предшествовавшей торговой экспансии взаимоотношения между центрами накопления в этом анклаве, то есть между городами–государствами, были в основе своей кооперативными. Сотрудничество основывалось главным образом на разделении труда в рамках торгово–промышленной деятельности городов–государств. Даже «большая четверка» занимала достаточно четкие рыночные ниши в торговой системе. Флоренция и Милан вели производство и сухопутную торговлю с северо–западной Европой; но, в то время как Флоренция специализировалась на торговле тканями, специализацией Милана была торговля металлами. Сферой Венеции и Генуи была морская торговля с Востоком; однако Венеция поддерживала контакты с южно–азиатской торговой цепью, основанной на торговле пряностями, а основным направлением Генуи были сделки в рамках центральноазиатской торговой цепи, основанной на торговле шелком.

Такая структурная дифференциация торговых потоков городов–государств не только не позволяла их торговой экспансии мешать друг другу: что более важно, она создавала прочные связи взаимодополнительности между деловыми кругами городов–государств, и тем самым успех каждого отдельного центра зависел от успеха всех других центров. Как Джон Хикс подчеркивает в своем теоретическом описании так называемой «Меркантильной экономики… в ее первой разновидности, когда она нашла воплощение в системе городов–государств», в торговле, как и в производстве, налицо была реальная тенденция к увеличению прибыли, основанная на том факте, что крупномасштабную торговлю можно организовать более тщательно, чем мелкомасштабную, и тем самым уменьшить сумму издержек. В частности, эта экономика являлась «внутренней» для каждого отдельного торгового центра или предприятия в том смысле, что ее можно увязать с более масштабными и широкими операциями этого центра или предприятия. Однако отчасти она соответствовала тому, что Альфред Маршалл называет «внешней экономикой », то есть экономикой, основанной на том факте, что отдельный торговый центр или предприятие выигрывают от своего положения как «части более крупной структуры» (Hicks 1969: 47, 56).

В системе городов–государств «более крупная структура» — это множество политически разнородных автономных центров торговли. С возрастанием числа и разнообразия таких центров диапазон товаров, который каждый центр может мобилизовать с целью расширения торговли в рамках своей специализированной рыночной ниши, становится более обширным или же его производство дешевеет, что влечет за собой увеличение прибыли. Еще более важно, по мнению Хикса, снижение рискованности операций.

Каждый торговец действует в окружении, которое хорошо ему известно только в отношении «ближайших» к нему частей; о тех частях, которые могут персонально интересовать его, будучи при этом «отдаленными», он знает гораздо меньше. Для него всегда будет выгодно находить способы снижения тех рисков, которые обусловлены его неполным знанием, либо непосредственно, путем увеличения знаний, либо косвенно, изобретая такие гарантии, которые могут снижать ущерб от всплывающих из тьмы неожиданностей. Эволюция институтов «меркантильной экономики» в большой степени связана с поиском путей уменьшения рисков (Hicks 1969: 48).

Далее Хикс говорит, что «чем больше число торговцев, находящихся в контакте друг с другом, тем легче им получать информацию, что более важно: так легче перекладывать риски — риски, угрожающие отдельным торговцам вследствие их невежества, — на плечи тех, кто в этом отношении более осведомлен или кто может счесть полезным стремиться к большей осведомленности» (Hicks 1969: 49). Замечания Хикса относительно «торговцев» применимы также и к центрам торговли: собственно, он их и имеет в виду в первую очередь. Так вряд ли могут быть особые сомнения в том, что специализация североитальянских городовгосударств во взаимосвязанных, но пространственно или функционально различающихся торговых цепях сильно расширяла их коллективные знания о мире–экономике, в котором они работали, и тем самым снижала риски, связанные с торговлей в принципиально небезопасном и даже враждебном окружении.

В целом процветание североитальянского капиталистического анклава во время панъевразийской торговой экспансии XIII — начала XIV веков основывалось на массовом возникновении в его пределах политически автономных центров торговли и накопления и на разделении труда между этими центрами, снижавшем издержки и риски их торговли. Пока торговая экспансия находилась в фазе подъема, усиление конкурентного давления, неизбежного при таком обилии центров, оставалось лишь потенциальной возможностью. Новички могли найти множество рыночных ниш — либо «пустых», либо таких, от которых с готовностью отказывались уже существующие центры. Занимая эти ниши и специализируясь в их рамках, новые центры создавали для старых центров возможность снизить издержки и риски операций благодаря более специализированной экспансии их собственной торговли. Но даже когда старые и новые центры занимались одним и тем же делом и поэтому по идее вступали в прямую конкуренцию друг с другом, на самом деле они сотрудничали, создавая такие объемы торговли, которых хватало для возникновения новых источников сырья (или новых каналов для избавления от продукции), — но притом слишком большие, чтобы с ними могло эффективно справиться меньшее число центров.

В той степени, в какой центры действительно конкурировали друг с другом при поиске некоторых видов сырья и избавлении от части продукции, эта конкуренция, перефразируя Маркса (Маркс 1961: 277), регулировала отношения между членами «осуществленного на практике братского союза» капиталистических центров так, чтобы та часть общей прибыли, которая приходилась на долю каждого центра, была более или менее пропорциональна его вкладу в общую торговую экспансию. Но, как только между массой капитала, который требовалось инвестировать в торговлю, с одной стороны, и тем его объемом, который можно было инвестировать без угрозы резкого снижения прибыли, — с другой стороны, возникла серьезная и долговременная диспропорция, конкуренция между центрами превратилась в «борьбу враждующих собратьев ». При появлении такой диспропорции вопрос уже стоял не о дележе прибыли, а о дележе убытков. В результате антагонизм между интересами каждого центра и коллективными интересами ансамбля, состоящего из всех центров, всплывал наружу и превращал конкуренцию в «резню», то есть такую конкуренцию, главная цель которой состояла в изгнании из дела других центров, даже если для этого требовалось пожертвовать собственными прибылями на время, необходимое для достижения этой цели.

Мы не знаем точно, когда изменилась конъюнктура. Но нам известно, что общий объем товарного транзита, по оценкам мытарей–откупщиков, в порту Генуи сократился с 4 миллионов генуэзских фунтов в 1293 году до 2 млн фунтов в 1334 году и что во второй половине века этот объем редко превышал последнюю цифру (Martines 1988: 170). Учитывая тогдашнее значение Генуи как торгового центра, так и центра накопления капитала — в 1293 году ее морская торговля втрое превышала все доходы королевства Франция (Lopez 1976: 94), — мы можем смело предположить, что где–то в начале XIV века, но определенно ранее 1334 года евразийская торговая экспансия заглохла и это радикальное и долговременное изменение конъюнктуры отразилось на бизнесе итальянских городов–государств (ср.: Abu–Lughod 1989). Как бы там ни было,

прекращение экспансии вовсе не означало, что «меркантильная экономика » пришла к «равновесию» — стационарному конкурентному равновесию, излюбленному детищу экономистов–теоретиков. Каждый из центров к моменту установления блокады все еще пытается расширить свою торговлю, но конкуренция других центров, которая ранее терпелась, теперь воспринимается как угроза. Центры всегда грызлись друг с другом… Но именно в этот момент, когда рост их торговли подходит к своим пределам, налицо опасность серьезных схваток. Одной из них, как вполне разумно предположить, была длительная война между Венецией и Генуей, которая продолжалась почти сорок лет на рубеже XIV–XV веков (Hicks 1969: 57).

Серия войн в середине XIV века, в которых Венеция и Генуя противостояли друг другу, реально закончилась Туринским миром 1381 года, по условиям которого Венеция изгнала Геную с самых прибыльных рынков восточного Средиземноморья. Однако эти войны были лишь эпизодами в гораздо более продолжительном и более масштабном конфликте городов–государств, который раздирал северо–итальянский капиталистической анклав и вел к его реорганизации. Этот всеобщий конфликт городов–государств продолжался около столетия; Бродель называет его «итальянской столетней войной». После изгнания Генуи с самых прибыльных рынков восточного Средиземноморья Венеция приступила к сколачиванию материковых владений («Терраферма»). Одновременно Милан покорил Ломбардию, а Флоренция стала хозяйкой Тосканы. Война в конце концов закончилась миром в Лоди 1454 года, который институционализировал сложившийся в северной Италии баланс сил (Бродель 2003: 58–101).

Как отмечалось выше, именно в этот период отдельные североитальянские города–государства начали играть роль великих держав в европейской политике. Но в этот же период доминирующие группы городов–государств северной Италии были охвачены свирепой враждой соперничавших фракций. Эти внутренние схватки не отличались ожесточенностью и быстро затухали в тех городах–государствах, которые побеждали в конкурентной борьбе, в первую очередь в Венеции, но были жестоки и неудержимы в проигрывавших городах–государствах, особенно в Генуе. В любом случае, как ярко показал в своем классическом исследовании Якоб Буркхардт (Буркхардт 1996: 8–86), Италия эпохи Возрождения представляет собой один из чистейших исторических примеров «войны всех против всех».

Правящие в городах–государствах группировки никогда не знали покоя от врагов, а погоня за прибылью стала еще более сильно, чем когда–либо, сопряжена с погоней за властью.

За пределами достижения рыскали непримиримые изгнанники, вожди отстраненных от власти фракций. Соперничающие города стремились нажиться на трудностях соседей. А внутри городских стен строили заговоры тайные враги. Поэтому государство, выживание которого зависело от силы, было вынуждено непрерывно стремиться к усилению… Так, война между городами охватила всю северную и центральную Италию. Лишь такие торговые гиганты, как Венеция и Генуя, могли позволить себе вести войну на морских путях и сотрясать своими раздорами половину полуострова. В основном же воевали с ближайшим независимым городом… Большие города пожирали малые… И эти жертвы были сильными городами, покорившими своих слабых соседей, прежде чем их тоже покоряли. Хотя казалось маловероятным, чтобы кому–либо из соперников удалось поглотить всех остальных, ни один город не имел достаточно сил, чтобы чувствовать себя в полной безопасности. По закону джунглей ценой за выживание была непрестанная бдительность (Mattingly 1988: 49–50).

Именно в таком контексте на свет появился капитализм как историческая социальная система. Усиление межкапиталистической конкуренции и повышение взаимозависимости этой конкуренции с борьбой за власть внутри городов–государств и между ними не ослабляли, а усиливали контроль капиталистических интересов над этими городами. С продолжением «итальянской столетней войны» города–государства один за другим сталкивались со все более серьезными фискальными кризисами, возникавшими в первую очередь из–за «просто ошеломительных… военных расходов и нарастания процентов на государственный долг» (Martines 1988: 178). Итогом было все большее «отчуждение» городов–государств от финансовых кругов, как Маркс назвал это явление в своих размышлениях о первоначальном накоплении. Это отчуждение дальше всего зашло в Генуе, где в 1407 году доходы республики и отправление общественных обязанностей оказались в руках «Каса ди Сан–Джорджо» — банка, объединявшего частных кредиторов государства, и во Флоренции, где ужасающий фискальный кризис, последовавший за войной с Луккой (1429–1433), привел непосредственно к захвату власти в городе Домом Медичи. Но даже в Милане, наименее капиталистическом из «большой четверки» и владевшем самыми большими землями, герцогская казна оказалась тесно связана с крупнейшими деловыми и финансовыми семьями города (Martines 1988: 179–180).

Такое усиление контроля финансовых кругов за властью в городах–государствах является второй ключевой характеристикой североитальянской финансовой экспансии конца XIV—начала XV веков. Как и при всех последующих финансовых экспансиях, отчуждение государства от финансовых кругов происходило через передачу избыточного капитала, — то есть того капитала, который уже не удавалось выгодно инвестировать в торговлю, — на финансирование военной деятельности. То, что капиталистические группы не могли выгодно вложить в торговые операции, они вкладывали во враждебные захваты рынков либо территорий конкурентов, и это служило как самоцелью, так и средством присвоить активы и будущие доходы государства, в рамках которого они действовали.

Как бы ни было это прибыльно для тех групп, которые побеждали в борьбе, этот процесс покорения и присвоения тем не менее был ограничен во времени и в пространстве снижением прибыльности капитала, инвестированного в войну. Как только самые прибыльные рынки были отторгнуты у конкурентов, как только ближайших конкурентов превращали в своих подчиненных, в результате чего борьба все в большей степени велась между крупными, труднопокоримыми субъектами, и как только большая часть активов и будущих доходов воюющих городов–государств оказывалась в закладе у крупных финансистов — как только все это происходило, продолжение инвестиций избыточного капитала в военные действия начинало становиться все более контрпродуктивным для тех групп капиталистов, под контролем которых оказались уцелевшие города–государства. Как отмечает Хикс (Hicks 1969: 57), внутримеркантильная война так же, как и ценовая конкуренция, направленная на ликвидацию соперников, вредит прибылям. Почему бы не «вести себя подобно современным индустриальным гигантам, когда они оказываются в подобной ситуации, [почему] не искать выход, ведь в конце концов это нормальный метод торговли? Почему бы не прийти к соглашению, молчаливому либо явному, и разделить рынок, чтобы не перебегать друг другу дорогу?»

В ходе борьбы, которая последовала за прекращением торговой экспансии, внутри и между центрами торговли развивалось сотрудничество иного вида. В эпоху торговой экспансии соглашения об обуздании конкуренции уже были известны, но невысокое конкурентное давление делало их ненужными, за исключением отдельных узких сфер. Но как только расширение торговой системы достигло предела и самые выгодные способы ведения войны исчерпались, потребность в таких соглашениях стала более настоятельной.

Когда возможности в целом сокращались или казались сокращающимися, расширялись те сферы, в которых становилось заманчиво защититься путем соглашений с конкурентами. Таким образом меркантильная экономика постепенно вошла в обычай; купец занимает свое место в системе обычных прав и обязанностей. «Социальная гравитация», которой подвержены [другие виды экономики], тем самым находила свое выражение и в меркантильной экономике (Hicks 1969: 57–58).

Итак, сотрудничество между центрами накопления, которое обычно развивается на завершающих этапах торговой экспансии, своими причинами и последствиями радикально отличается от того сотрудничества, которое имеет место на начальных этапах. Сотрудничество последнего вида имеет своим источником структурную слабость конкурентного давления, обязанную тому факту, что коммерческая экспансия каждого торгового центра «естественным образом» защищена тем физическим и / или функциональным расстоянием, которое отделяет его бизнес от бизнеса всех прочих центров, и разделением труда, благодаря которому прибыльность и безопасность бизнеса каждого из центров зависит от прибыльности и безопасности бизнеса всех прочих центров. Сотрудничество, зачастую развивающееся на завершающих этапах торговой экспансии, напротив, коренится в структурной интенсивности конкурентного давления, обусловленной тем, что некоторые или все наиболее могущественные торговые центры имеют больше капитала, чем могут прибыльно инвестировать в рамках соответствующих рыночных ниш, и вследствие этого вынуждены вторгаться в рыночные ниши других центров. Как и в случае «кризисов сверхнакопления » Маркса (о которых пойдет речь в главе 3), капитала, подлежащего инвестициям в покупку и продажу товаров, становится гораздо больше, чем в состоянии переварить торговая система, не вызвав резкого сокращения общей прибыльности и безопасности торговли.

В этих обстоятельствах сотрудничество между центрами может обеспечить повышение общей безопасности и прибыльности торговли только в том случае, если ему удастся обуздать тенденцию центров вкладывать прибыль от торговли в дальнейшую торговую экспансию. Как выразился Хикс, «этот момент, когда экспансия останавливается, с других точек зрения может быть прекрасным моментом. Прибыль по–прежнему высока, но условием ее сохранения является прекращение инвестиций в дальнейшую экспансию. Когда это условие выполнено, налицо и богатство, и безопасность» (Hicks 1969: 58; выделено мной. — Д. А.). Иными словами, как только торговая экспансия достигает своих пределов, богатство и безопасность начинают зависеть от общего понимания соответствующими субъектами того, что в существующих исторических обстоятельствах эти пределы нельзя переступать и что попытки сделать это вместо сохранения богатства и безопасности скорее всего погубят их. В той степени, в какой это понимание реально выльется в ограничение склонности торговых центров к реинвестиции избыточного капитала в дальнейшее расширение их бизнеса, конкурентную борьбу можно поставить под контроль и тогда для центров накопления настанет золотой век.

О чем же еще мечтать? Суета базара сменилась порядком. У людей есть свое место в обществе; они не должны покидать эти места, но те защищены и ограждены от вторжения извне. Гильдии и подобные ассоциации, которые являются средствами этой защиты, дают возможность ознакомиться с новыми формами людского братства… Налицо и другие плюсы. Энергия, характерная для этапа экспансии, не сразу уходит в песок: ее нельзя расходовать на торговые инновации, но безопасность и богатство позволяют обратить ее на другие сферы деятельности. Торговая экспансия представляла собой интеллектуальный стимул, но по достижении того момента, когда она уже не может поглощать столько энергии, можно заняться искусством ради искусства либо знанием ради знания… Именно после завершения торговой экспансии Флоренция и Венеция стали домом для Высокого Возрождения. Мы помним их благодаря этим плодам; однако плоды всегда созревают осенью (Hicks 1969: 58–59).

Не случайно Бродель пользуется той же метафорой — «признак надвигающейся осени» — для характеристики финансовых экспансий (см. Введение). Ведь сбор плодов миновавшей фазы материальной экспансии — еще одна типичная черта всех завершающих этапов системных циклов накопления, которая предшествовала финансовой экспансии конца XIV—начала XV века. Наряду с развитием финансовой олигархии, о чем вскоре пойдет речь, масштабное потребление культурных продуктов представляло собой самый важный способ пожинания этих плодов.

Это потребление культуры отчасти являлось непосредственным результатом неблагоприятной коммерческой конъюнктуры, которая сделала инвестиции в покровительство искусству более полезной и даже более прибыльной формой утилизации избыточного капитала, чем его реинвестирование в торговлю (Lopez 1962; 1963). Отчасти это был вызванный предложением феномен, связанный с созданием мифической коллективной идентичности как средства мобилизации народа на войны между городами–государствами (ср.: Baron 1955). И, наконец, отчасти оно представляло собой непосредственный итог борьбы за статус между конкурирующими группами купцов, в ходе которой «пышное строительство стало стратегией возвышения одних семей над другими» (Burke 1986: 228).

Конкретный набор обстоятельств, вызвавших к жизни Возрождение, был разным в различных городах–государствах, поэтому различались и последствия. Но в том, что касается системы городов–государств, широкое потребление продуктов культуры было неотъемлемой стороной государственного строительства, то есть реорганизацией северо–итальянского капиталистического анклава в систему, состоящую из меньшего числа более крупных и более сильных политических организаций. Аномальный характер правящих группировок в городах–государствах означал, что они не могли рассчитывать на автоматическую, привычную преданность, характерную для более традиционных типов власти. Поэтому этим группам «приходилось завоевывать и сохранять эту преданность, укрепляя самосознание общины» (Mattingly 1988: 49).

Войны, которые города–государства постоянно вели друг с другом, действительно укрепляли лояльность и помогали завоевать преданность, особенно в отношении тех правящих группировок, которые оказывались победителями. Тем не менее расширение территорий тех городовгосударств, которые побеждали в войнах путем включения в свой состав земель и населения побежденных городов–государств, снова ставило ту же проблему лояльности и преданности во все более сложных вариантах. Более того, поскольку развивающиеся города–государства начинают играть роль великих держав в европейской политике, проблемы внутреннего признания осложняются проблемами международного признания. Первенство в искусстве и в науке было ничуть не худшим средством достичь и той, и другой цели.

Кроме того, это средство вполне отвечало навыкам и склонностям правящих группировок в городах–государствах.

Для правящих групп — как купцов, так и образованных специалистов (большинство из них получило юридическое либо нотариальное образование… и большинство из них умело торговаться как на форуме, так и на рынке) — было вполне естественно считать слово не менее могучим орудием, чем меч. Вера торговцев и политиканов в действенность дипломатического и судебного убеждения как средства, дополняющего либо заменяющего военную силу, вероятно, усиливалась возрождением интереса к классической литературе. В свою очередь, эта вера, несомненно, укрепляла новый гуманизм и помогала ему приобрести преобладающую тенденцию к публичной риторике. Реальную эффективность этой разновидности психологической войны сейчас уже никто не в состоянии оценить. Общественное мнение среди образованных классов, безусловно, было более или менее податливо к пропаганде, и безусловно, начиная с времен Петрарки и Кола ди Риенци, налицо усиливающаяся склонность к попытке манипуляции этим мнением литературными средствами» (Mattingly 1988: 53–54).

Усиливающаяся, но так и не завершенная замена мечей словами как средством достижения власти являлась ключевым аспектом консолидации итальянской системы городов–государств в столетие непрерывных войн, завершившихся Лодийским миром 1454 года. Но ни слов, ни мечей не было достаточно для создания прототипа будущей межгосударственной системы европейского мира–экономики, если бы их не дополняла или, вернее, не служила им основой сила денег. То, что завоевано словом и мечом, лучше помнится, чем завоеванное деньгами. Однако наиболее серьезный и долгосрочный вклад итальянского Возрождения в развитие капитализма как мировой системы лежал в сфере финансовой олигархии. Именно в этой «невидимой» сфере сформировались субъекты и структуры первого системного цикла накопления, и к ее рассмотрению мы теперь переходим.

ГЕНЕЗИС ФИНАНСОВОЙ ОЛИГАРХИИ

Финансовая олигархия в своей современной, капиталистической форме — флорентийское изобретение. Основа для нее была заложена в ходе торговой экспансии конца XIII—начала XIV века. Но она вышла из младенчества лишь после того, как эта экспансия завершилась.

Первые масштабные финансовые сделки за Альпами проводились сиенскими дельцами, которые ездили в Англию и северные королевства как сборщики папских податей. Этот бизнес в партнерстве с Римом и от имени Рима, который включал такие «невидимые статьи экспорта», как паломничества, индульгенции и отпущения грехов, сохранял свое значение для континентальных операций и процветания флорентийских и сиенских банкирских домов в период их расцвета в XIV–XV веках. Этот грандиозный бизнес требовал опытного менеджмента, и, как отмечал торговец и хронист Джованни Виллани, флорентийцы «быстро уяснили те преимущества, которые они получали как банкиры папы, поскольку благодаря этому через их руки проходили самые большие объемы свободного капитала в мире» (цит. по: Cox 1959: 165; см. также: de Roover 1963: 1–3, 194–224; Gilbert 1980: ch. 4; Burke 1986: 224).

Лидерство флорентийских деловых предприятий в европейской финансовой олигархии основывалось на торговле религией от имени Рима в сочетании с торговлей шерстью от имени самой Флоренции. Стремительное развитие флорентийской шерстяной промышленности в конце XIII века включало последовательное расширение «зоны охвата», в которой приобреталось сырье и продавалась готовая продукция. Когда местные источники необработанной шерсти истощились, преимущественно из Нидерландов и Франции начала в больших количествах импортироваться ткань грубой выделки для последующей обработки и отделки опытными флорентийскими ремесленниками. После того как новые конкурирующие поставщики шерстяного сырья нашлись в Испании, Португалии и Англии, производство ткани во Флоренции возросло, но затем снова рассредоточилось вследствие основания большого количества цехов для первых, черновых этапов производственного процесса в Брабанте, Голландии, Англии и Франции, где производилась самая лучшая шерсть (Cox 1959: 162–163). Что касается спроса, то рынки в итальянских государствах дополнялись быстро развивающимися рынками в странах Леванта, где законченные во Флоренции шерстяные ткани обменивались на пряности, красители и прочие азиатские товары. А так как, по словам Джованни Виллани, «качество продолжало улучшаться, они [ткани] нашли дорогу во Францию, Англию и на те же самые рынки, откуда первоначально происходили: там они продавались в обмен на неотделанную ткань» (цит. по: Cox 1959: 162).

Формирование и развитие флорентийской сети финансовой олигархии изначально коренилось и строилось на обширной и плотной паутине сделок, порожденных шерстяной торговлей.

Крупные банкиры были в то же время членами… шерстяных гильдий, благодаря чему международное банковское дело и торговля тканью развивались рука об руку. Как банкиры они обращали деньги и иностранные долги в шерсть; принимали шерсть в качестве заклада при займах; разрешали уплачивать папские подати в других странах шерстью; старались получать от крупных феодалов торговые концессии, особенно монополию на торговлю шерстью, когда эти правители просили о финансовых одолжениях… [Они также] финансировали производство ткани дома и за границей… [и] предоставляли краткосрочные займы для продажи готового продукта (Cox 1959: 164).

Пока шерстяная торговля продолжала быстро развиваться и обеспечивала высокую прибыль, она представляла собой главный динамичный элемент в экспансии флорентийских банковских сетей по Европе. Но как только темпы роста замедлились и прибыль упала, флорентийские банкиры–купцы начали искать и в конце концов нашли новую опору в быстро возрастающем спросе на мобильный капитал, порожденном борьбой за власть между зарождающимися территориалистскими государствами Западной Европы. Ибо остановка евразийской торговой экспансии связывалась не только с эскалацией конкурентной борьбы в рамках системы итальянских городов–государств, о чем шла речь ранее. Еще она связывалась с эскалацией борьбы в других частях Европы. Век «итальянской столетней войны» был также веком более известной англо–французской Столетней войны (1337–1453), великой схизмы, расколовшей папство (1378–1417), регулярных вспышек политической анархии и хаоса на Иберийском полуострове и длительной серии войн в Северной Европе, в ходе которых ослабло могущество Ганзейского союза и взошла звезда Голландии.

Связи между этими различными проявлениями эскалации в европейской борьбе за власть, а также между ними и прекращением евразийской торговой экспансии слишком сложны, чтобы их обсуждать здесь. Тем не менее относительно англо–французской Столетней войны, которая сыграла ключевую роль в развитии флорентийских высоких финансов, мы должны отметить, что в течение предшествовавшей торговой экспансии Англия стала крупнейшим и самым важным поставщиком качественной шерсти для итальянских и фламандских производственных центров. Как отмечал Баррингтон Мур (Moore 1966: 5), экспансия шерстяной торговли породила «мощный коммерческий импульс, который со временем подчинил себе английское общество». Его отзвуки «ощущались не только в городах, но и в деревне, причем там, возможно, даже с большей силой, а также в политике».

Этот коммерческий импульс оказал влияние не только на политику, но и на военную сферу, о чем свидетельствует тот факт, что накануне английского вторжения во Францию английские властители, очевидно, превзошли своих более сильных в прочих отношениях французских противников в плане коммерциализации войны (McNeill 1984: 81–2). Поэтому мы можем предположить, что, вторгаясь во Францию, английские правители сочли, что пришло время превратить превосходство над Францией в деле коммерциализации войны в территориальные приобретения или что территориальная экспансия необходима для компенсации негативного влияния замедления или сокращения шерстяной торговли на их способность к политическим и военным операциям. Точно нам известно лишь то, что в течение четверти века перед вторжением во Францию английский платежный баланс резко ухудшился, о чем свидетельствует серьезное уменьшение в 1310‑х и 1320‑х годах серебра в английской монете (см. рис.2). Поскольку очень большая доля английских денег — в те десятилетия, о которых идет речь, не менее 90% — чеканилась из переплавленной зарубежной монеты, изменения в уровне производства английских монетных дворов были самым тесным и непосредственным образом связаны с колебаниями платежного баланса (Miskimin 1969: 139).

Источник: Miskimin (1969: 140)

Примечание: Столбцы с горизонтальной штриховкой отражают чеканку монеты в Кале

Рис. 2. Общая чеканка серебряной монеты в Англии, 1273–1470 (1280 = 100)

Привыкнув ко все более широкому использованию внешних финансовых поступлений для отправления государственных и военных функций, правящие английские круги отреагировали на изменение конъюнктуры попыткой получить через войну то, что они больше не могли получать через торговлю. Прямым доказательством тому, какое значение имел платежный баланс при принятии решения о вторжении во Францию, служит тот факт, что первой целью англичан на континенте было вынудить своих фламандских клиентов к более выгодным условиям торговли. С этой целью они сперва по сговору с королем Кастилии наложили эмбарго на экспорт шерсти во Фландрию, а затем разгромили фламандцев в сражении при Кадсане (1337). После этого английский экспорт во Фландрию возобновился, но по гораздо более выгодным для англичан ценам и на условии прямого предоставления фламандских займов Эдуарду III (Miskimin 1969: 92–93).

Источник: Miskimin (1969: 94)

Рис. 3. Тенденции в торговле тканями: поставки из Англии и производство в Ипре (в тысячах единиц)

Само по себе навязывание клиентам высоких цен и насильственные займы — неудачный способ финансировать затяжную и затратную войну, поскольку рано или поздно такая политика прикончила бы курицу, откладывавшую золотые яйца, как это в конце концов и произошло, когда фламандская ткацкая индустрия была выведена из дела. Однако это вымогательство служило лишь тактическим шагом в более широкой стратегии, направленной на «интернализацию» ткацкой промышленности в Англии. Так, хотя фламандские ткачи подвергались различным эмбарго и военной агрессии, их в то же время приглашали переселяться в Англию. И когда к концу XIV века фламандская промышленность окончательно рухнула, многие так и поступили (Miskimin 1969: 93–99). Об успехе этой стратегии кнута и пряника можно судить по тенденциям, изображенным на рис.3, где показывается развитие английской ткацкой индустрии во время Столетней войны и параллельная «насильственная» деиндустриализация Ипра — одного из трех важнейших центров по производству ткани во Фландрии. Описывая эти тенденции, Гарри Мискимин таким образом подводит итог «игре с отрицательной суммой», которая стояла за ними:

Эдуард III достиг полного успеха в разрушении фламандской промышленности и ее частичном переводе в Англию, однако фламандский кризис значительно умеряет масштабы английских успехов. Достижения англичан состояли в перемещении промышленности, а вовсе не в создании новой промышленной области… В условиях сужающегося мирового рынка — один лишь упадок Ипра перекрыл всю английскую экспортную торговлю — Англия путем проявления национальной мощи и экономического контроля за сырьем добилась регионального экономического процветания за счет Фландрии» (Miskimin 1969: 95–96).

Мы еще более укрепимся в выводе о том, что расширение производства ткани в Англии представляло собой не более чем перевод отрасли из другой страны, к тому же сопряженный с общим упадком экономического процветания, если примем во внимание «спонтанную» деиндустриализацию Флоренции, которая предшествовала упадку Ипра и была еще более масштабной. По сведениям Джованни Виллани, в 1338 году во Флоренции насчитывалось не менее 200 цехов, производивших от 70 до 80 тысяч штук ткани на общую сумму более чем в 1200 тысяч золотых флоринов. Тридцатью годами ранее цехов насчитывалось около 300, и производили они более 100 тысяч штук ткани, хотя более грубой и стоившей примерно вдвое меньше (Lopez and Raymond 1955: 71–74; Luzzatto 1961: 106).

Следовательно, флорентийские купцы и промышленники начали сворачивать производство ткани и переходить на более качественную и дорогостоящую продукцию задолго до 1338 года. Но между 1338 и 1378 годами эта тенденция приобрела обвальный характер. Производство ограничилось почти исключительно высококачественной тканью, вдвое более ценной, чем прежняя продукция, и сократилось до 24 тысяч штук, никогда не поднимаясь выше 30 тысяч штук за год в течение всего XV века (Cipolla 1952; Luzzatto 1961: 97–98, 106, 141).

Сокращение шерстяного производства во Флоренции в 1338–1378 годах было значительнее, чем упадок производства в Ипре с начала Столетней войны до 1380‑х годов и весь рост экспорта ткани из Англии в течение XIV века. Однако это резкое сворачивание флорентийской промышленности не имело своим источником угроз или применения силы как со стороны английских правителей, так и кого–либо еще. Напротив, оно представляло собой выражение строго капиталистической логики действий, которой руководствовались флорентийские деловые предприятия.

Тогда, как и сейчас, эта логика требовала инвестиций капитала в производство и торговлю лишь до тех пор, пока эти занятия приносили прибыль, причем более высокую, чем оправданный уровень рисков и проблем, неотделимых от вложения капитала в торгово–промышленные отрасли, и, во–вторых, компенсировавшую владельцам капитала те проценты, которые они могли бы получить по финансовым сделкам. Но и в то время, и нынче усиление конкурентного давления через торговую систему обычно повышает этот уровень и тем самым приводит к масштабному уходу капитала из сферы покупки, производства и продажи товаров в более гибкие формы инвестиций, то есть в первую очередь в финансирование внутренних и иностранных государственных займов. Такое перераспределение капитала не было направлено на достижение какого–либо «равновесия». Наоборот, оно представляло собой и причину, и выражение серьезных экономических, политических и социальных потрясений.

Экономические бури достигли максимального накала во время «великого краха» начала 1340‑х годов, к которому привел в 1339 году отказ Эдуарда III от выплаты огромного займа в 1365 тысяч золотых флоринов (суммы, отметим, большей, чем весь объем производства ткани во Флоренции в 1338 году) — займа, полученного у флорентийских фирм Барди и Перуззи и пошедшего на финансирование английского вторжения во Францию. Фердинанд Скевилл (Ferdinand Schevill 1936: 219) утверждал, что флорентийские банкиры отдавали себе отчет в рискованности этого вложения, но к тому времени настолько впутались в финансовые дела английской короны, что не могли отказаться. Вероятно, Барди и Перуззи осознавали, что золотой век возрастающих доходов от шерстяной торговли миновал навсегда и что наилучший шанс возместить финансы, ранее ссуженные английскому королевству, заключается в новом крупном займе, который бы позволил Эдуарду III увеличить свои доходы (а следовательно, выплачивать сами долги и проценты по ним) путем территориальных завоеваний или перемещения фламандской ткацкой промышленности в свое королевство. Как выяснилось, они сильно просчитались, поскольку через два года после начала войны Эдуард III объявил себя неплатежеспособным, в результате чего в европейской кредитной системе разразился крупный кризис, приведший к отзыву вкладов из флорентийских и прочих банков и к ликвидации самих фирм Барди и Перуззи.

Великий крах 1340‑х годов вверг в хаос жизнь тысяч простых вкладчиков и рабочих во Флоренции и привел к ожесточению борьбы, которую издавна вели друг с другом различные фракции правящих городом группировок. Потрясения на рынке, в 1348 году усугубленные теми опустошениями, которые принесли «черная смерть» и последующие эпидемии, дестабилизировали власть купеческих классов и создали новые возможности для политической эмансипации трудящихся классов. В 1338 году, накануне великого краха, более 30 тысяч человек — примерно треть населения Флоренции — жили на заработную плату, получаемую от производителей ткани. Когда же в течение следующих сорока лет ткацкая промышленность подверглась резкому сокращению, нижние слои наемной рабочей силы — лишь частично вовлеченные в производство высококачественных тканей — встали на защиту своих интересов, требуя повышения заработков, сохранения существующего уровня производства и права на независимые организации. Кульминацией этой борьбы стал так называемый «бунт чомпи» в 1378 году, когда обнищавшие ткачи захватили власть в государстве и поставили во главе республиканского правительства чесальщика шерсти Микеле ди Ландо (Cox 1959: 152–153; Dobb 1963: 157–158; Miskimin 1969: 98–99).

Наниматели быстро справились с этим бунтом пролетариев, объявив локаут и тем самым превратив восставших рабочих в толпу голодных бездельников. А когда эти голодные бездельники стали требовать хлеба и явились с угрозами к синьории, сам ди Ландо во главе рабочих старшей гильдии нанес им сокрушительное поражение (Cox 1959: 153). Как замечает Скевилл (Schevill 1936: 308), «эта борьба XIV века [во Флоренции] является одной из ранних глав в очень современном конфликте между капиталом и трудом, а относительно легкая победа капитала демонстрирует те трудности, с которыми и тогда, и сейчас сталкивались его противники».

Как тогда, как и сейчас, источником этих трудностей служило то обстоятельство, что капитал обладал гораздо большей гибкостью и мобильностью, чем его оппоненты. При усилении конкурентного давления на государственные и деловые организации строго капиталистические структуры при перераспределении своих ресурсов были в гораздо меньшей степени ограничены соображениями власти и выживания, чем большинство других организаций, будь то английский королевский дом, фламандские гильдии либо гильдии в самой Флоренции. Ведущим деловым предприятиям Флоренции было по большей части все равно, происходит ли самовозрастание их капитала путем покупки, производства и продажи товаров или через финансирование той борьбы, которая сталкивала друг с другом различных участников мира–экономики в рамках этого мира–экономики. И так как конкуренция снижала доходы от капитала в торговле и производстве, а силовая борьба обеспечивала прибыль в сфере высоких финансов, они начали переводить избыток наличности из первой во вторую область инвестиций: в первые десятилетия XIV века–постепенно, в середине века–лихорадочно.

И те слои флорентийского рабочего класса, по которым этот перевод ударил сильнее всего, мало что могли сделать для остановки, не говоря уже об обращении вспять, этой тенденции, которая делала само их существование «излишним» в том, что касалось капиталистического накопления капитала. По иронии судьбы их бунт и недолгий захват власти в 1378 году, отнюдь не ослабив, только усилил эту тенденцию и привел к ее окончательному укреплению. Это произошло, с одной стороны, вследствие выхода на передний план фундаментального конфликта интересов между верхними и нижними слоями флорентийского рабочего класса, а с другой стороны — вследствие появления у различных фракций, на которые был разделен класс флорентийских капиталистов, настоятельного политического стимула к прекращению своей вражды и решительному подтверждению своего господства над трудом.

Активное участие рабочих старшей гильдии в подавлении восставших чомпи не было вызвано ни случайностью, ни неверным пониманием своих интересов, поскольку те же самые тенденции, которые в ходе XIV века вели к обнищанию нижних слоев флорентийского рабочего класса, создавали золотое дно для его верхних слоев. Падение прибыли в разных отраслях производства было различным, а кое–где она вообще не снижалась. Поскольку избыточный капитал во все более крупных масштабах пускался на финансирование войн в рамках как итальянской системы городов–государств, так и европейского мираэкономики в целом, спрос на вооружения вызвал бум на венецианских верфях и в еще большей степени — в оружейной промышленности Милана. Однако избыточный капитал также переводился в сферу масштабного потребления — не только продуктов культуры, но и более обыденных товаров, таких, как высококачественный текстиль. В результате, в то время как нижние слои флорентийского рабочего класса становились лишними людьми из–за снижения прибыли в производстве грубой ткани, спрос на которую в лучшем случае находился на одном уровне и с избытком удовлетворялся возрастанием производства в Англии, Голландии, Брабанте и во Франции, в производстве более дорогих тканей существовал спрос на навыки и труд верхних слоев пролетариата (Miskimin 1969: 99, 153–157).

Флорентийский большой бизнес и богатые купеческие семьи умело эксплуатировали противоречия, создававшиеся этими противоположными тенденциями среди рабочего класса. Оставляя без работы трудящихся из младших гильдий, они обхаживали правительство Микеле ди Ландо и рабочих из старших гильдий. После того как эта политика оказалась плодотворной, приведя к окончательному усмирению чомпи, они изгнали ди Ландо и в течение полувека после 1382 года правили городом с таким единством, которое было редкостью до бунта 1378 года. Однако и теперь они совершенно по–разному обращались с верхними и нижними слоями рабочего класса. Уровень жизни верхних слоев защищался еще более агрессивно, чем до бунта, благодаря запретительным пошлинам на импорт иностранной ткани и другим мерам, направленным на сохранение секретов ремесла и на неподпущение конкурентов к стратегическим источникам сырья. Напротив, нижние слои были лишены всякой защиты и прав на создание независимых организаций и тем самым превращены в текучую массу избыточной рабочей силы, вынужденной по бедности зарабатывать себе пропитание на многочисленных стройках эпохи Возрождения (Cox 1959: 154; Miskimin 1969: 99; Martines 1988: 189–190).

Полвека олигархического правления богатых купеческих семей города закончились в 1434 году в результате переворота и фактического установления монархии, совершенного семьей Медичи, обогнавшей всех прочих в накоплении богатства и капитала. Как отмечалось выше, этот переворот стал прямым последствием жестокого финансового кризиса, который Флорентийская республика переживала после войны с Луккой. Но если про этот фискальный кризис можно сказать, что он дал семье Медичи шанс по дешевке «купить» Флорентийскую республику, то возможность сделать это явилась результатом долгого периода развития, истоки которого восходят к великому краху 1340‑х годов, и в ходе которого Дом Медичи стал ведущей организацией в европейских высоких финансах. Для нас важны четыре аспекта этого процесса. Во–первых, семья Медичи нажила свое состояние в хаосе, созданном великим крахом 1340‑х годов. Пережив крах и очень скромно начав, Медичи сумели быстро заполнить вакуум, возникший после крушения огромных фирм Барди и Перуззи и множества более мелких финансистов. Как и многие другие итальянские купцы–банкиры, Медичи зависели от сети корреспондентов, протянувшейся по всему европейскому миру–экономике. Кроме того, дополнительно они создали иностранные отделения в Риме, Венеции, Неаполе, Милане, Пизе, Генуе, Лионе, Базеле, Авиньоне, Брюгге и Лондоне, управляемые непосредственно из флорентийской штаб–квартиры (de Roover 1963: 194, 225–346).

Во–вторых, поразительная трансгосударственная экспансия Дома Медичи в конце XIV—начале XV века основывалась на стратегии накопления, отдававшей приоритет финансовым сделкам с правителями, но крайней избирательной в выборе тех правителей, с которыми велись дела. В 1435–1450 годах 90% зафиксированных общих доходов фирмы в 289 тысяч золотых флоринов обеспечивалось банковскими операциями и последними двумя шерстяными и одним шелковым цехом, которые фирма содержала во Флоренции. Самым прибыльным из иностранных отделений фирмы было римское и не только благодаря объему соответствующих денежных потоков, но и вследствие того, что хроническая задолженность курии перед Домом Медичи позволяла последнему мобилизовать духовные и организационные силы церкви на гарантирование возврата выгодных займов, ссужавшихся духовенству всей Европы (de Roover 1963: 194–224).

В-третьих, формирование и развитие финансовой империи Медичи было тесно связано с формированием и развитием государственнических навыков Дома Медичи.

В начале 1470‑х годов, когда Лоренцо Медичи приступил к подсчету основных расходов своей семьи в 1434–1471 годах, он даже не удосужился отделить выплаты архитекторам и художникам от расходов на благотворительность и налогов. Все это шло по одной графе, поскольку служило одной цели — величию и силе его дома в рамках государства. Нисколько не сожалея о колоссальной итоговой сумме (663 755 золотых флоринов), он отметил: «Думаю, это выставляет наши владения в самом выгодном свете, и мне сдается, что деньги были потрачены не зря, чему я очень рад (Martines 1988: 243).

Из этого замечания видно, что Лоренцо Медичи разбирался в том деловом климате, в котором приходилось работать его семье, намного лучше, чем последующие историки и социологи, считающие приверженность Медичи к помпе и показной роскоши за главную причину того, почему вложения капитала в их фирму оказывались совершенно неприбыльными. На самом деле прибыли Медичи были высоки именно потому — перефразируя цитировавшееся выше изречение Хикса — что они не реинвестировались в дальнейшее расширение приносившего их бизнеса. Если бы Медичи вложили в свои финансовые, торговые и промышленные операции те 663 755 золотых флорина, которые в 1434–1471 годах были потрачены на выплаты беднякам, художникам и государству, то операционный капитал их фирмы — который, согласно Раймонду де Роверу (Raymond de Roover 1963), составлял самое большее около 72 тысяч флоринов — увеличился бы примерно десятикратно. По всей вероятности, такой рост капитала вынудил бы Медичи пуститься в сомнительные деловые предприятия, вероятно, не менее сомнительные, чем те, что погубили Барди и Перуззи. В любом случае было бы покончено с дефицитом капитала, который помогал обуздывать межкапиталистическую конкуренцию, флорентийский рабочий класс и, что особенно важно, римскую курию и некоторые другие европейские правительства, постоянно испытывавшие нужду в финансовой помощи Медичи.

Если бы реинвестирование колоссальных прибылей Дома Медичи в расширение его финансовых, торговых и промышленных операций было бы дурной деловой политикой, то по видимости «непродуктивное» расходование большой доли этих прибылей на блеск и роскошь на самом деле представляло собой разумную деловую политику, не говоря уже об эстетическом удовольствии и прочих благах, которые оно несло семье Медичи. Ведь большой бизнес в целом и финансовая олигархия в частности были в гораздо большей степени вовлечены в функционирование государства, чем в последующие эпохи. Как отмечает Маттингли (Mattingly 1988: 59), управляющие иностранными отделениями Дома Медичи всегда выполняли важные дипломатические функции, и после 1434 года «было все труднее отличить представителей банка Медичи на местах от политических агентов флорентийского государства ». Показной блеск и роскошь были важны для создания благоприятного общественного мнения во Флоренции, где производились эти расходы, но еще большее значение они получали, становясь для управляющих иностранных отделений важным психологическим боезапасом в их повседневной борьбе за право держаться на равных (или даже главенствовать) при сделках с аристократической клиентурой.

Принимая все это во внимание, не следует все же забывать и о четвертом аспекте длительной истории развития флорентийской финансовой олигархии, который не имеет никакого отношения к деловым способностям Медичи и их управляющих, но без которого эти деловые способности были бы совершенно бесполезны. Этим четвертым аспектом, перефразируя Вебера, являлась своеобразная политическая конкуренция и «равновесие» между главными политическими структурами Европы, начавшими складываться во второй половине XIV века. Барди и Перуззи в 1340‑х годах погубило даже не то, что они складывали все яйца в одну корзину. В реальности их погубило то, что они перевели основную часть своих ресурсов в сферу крупных финансовых операций «слишком рано», то есть до того, как конкуренция между усиливающимися и ослабевающими политическими структурами Европы за мобильный капитал приобрела тот острый характер, который она получила в конце XIV — начале XV века. В итоге ни они, ни английский король, чью войну они финансировали, не догадывались о скрытых взаимоотношениях сил между капитализмом и территориализмом, которые вскоре проявились в Европе. Две эти флорентийские фирмы считали, что у них нет иного выбора, иначе как уступить нажиму Эдуарда и дать ему взаймы огромную сумму, хотя в реальности они поступили бы намного разумнее, если бы дождались серьезного ухудшения ситуации с финансами в Английском королевстве. А Эдуард, в свою очередь, полагал, что может отказаться от возврата флорентийского займа, не слишком волнуясь за будущую кредитную репутацию английской короны, хотя в реальности для победы в только что развязанной им войне английская корона нуждалась в любых кредитах, какие только могла получить.

Когда же на сцену европейских высоких финансов вышли Медичи, там сложилась совсем иная ситуация. Конечно, они могли учесть катастрофический опыт Барди и Перуззи и проявить осторожность при выдаче займов, как, несомненно, и поступили, сделав Рим своим главным клиентом. Тем не менее более осмотрительная стратегия Медичи не принесла бы таких блестящих результатов, если бы не системные условия, сложившиеся помимо их участия. Как уже упоминалось, крах создал вакуум в структуре финансовой олигархии, укрепивший позицию уцелевших финансистов. Помимо того, благодаря «черной смерти» церковь получила многочисленные наследства и пожертвования, и, таким образом, поток идущей в Рим наличности резко разбух как раз перед тем, как Медичи начали им управлять, в то время как схизма 1378–1417 годов, расколовшая папство на два враждебных лагеря и осложнившая финансовые операции курии несомненно помогла Медичи взять их под свой контроль (ср.: Favier 1966; Miskimin 1969: 144–7).

Но как ни были важны неожиданные богатства церкви и ее превратности, для того чтобы Медичи захватили лидерство в европейских высоких финансах, к успеху там, где потерпели поражение Барди и Перуззи, их привела еще более долгосрочная и в конечном счете самая важная перемена в системных обстоятельствах — конкуренция за мобильный капитал между Францией и Англией, усугубленная Столетней войной. Как видно из рис.2, Эдуард III, силой вырвав у фламандцев более выгодные условия торговли и займы, а также отказавшись платить по флорентийским долгам, действительно сумел на время улучшить платежный баланс своего королевства и ликвидность, о чем свидетельствует увеличение выпуска английской монеты в 1340‑х — начале 1350‑х годов. Однако к 1360‑м годам этот положительный эффект сошел на нет, и, за исключением недолгих поступлений от Кале в 1420‑е годы, в течение остальных 90 лет войны Англия постоянно страдала от нехватки платежных средств.

В основе всего этого лежал тот факт, что сама война, ведущаяся на французской земле, угрожала погубить преобладание англичан над французами в деле коммерциализации военного дела.

Как и раньше в Италии, полевая армия, постоянно нуждающаяся в подвозе, служила аналогом кочующего города. В краткосрочном плане ее воздействие на французскую деревню порой носило катастрофический характер; в долгосрочной перспективе армии и их добыча усиливали роль покупки и продажи в повседневной жизни. В итоге к тому времени, как французская монархия начала оправляться от полной деморализации, вызванной первыми английскими победами и массовым недовольством знати, расширившаяся база налогообложения позволила королю получать достаточно звонкой монеты, чтобы содержать все более грозные вооруженные силы. Именно эта армия к 1453 году изгнала англичан из Франции после ряда успешных кампаний (McNeill 1984: 82–83).

После прекращения военных действий золотому веку флорентийских высоких финансов в целом и Медичи в частности быстро настал конец. Еще в 1470 году об отделениях фирмы Медичи в Брюгге и в Лондоне по–прежнему говорили, что «они правят этими землями, получив в свои руки ведение всей торговли шерстью и квасцами и все прочие доходы государства, и отсюда они ведут торговлю со всеми рынками мира, но главным образом с Римом, отчего получают большие прибыли». Однако к 1485 году отделение в Брюгге было закрыто, и вскоре Медичи ушли из мира европейских высоких финансов (Ehrenberg 1985: 196–198).

Тем не менее, пока продолжалась Столетняя война, равновесие между двумя конкурирующими территориалистскими организациями и постоянная потребность обеих в финансовом вспомоществовании, вызванная коммерциализацией войны, создали беспрецедентные возможности для коммерческого и финансового посредничества, которое Медичи и другие флорентийские купцы–банкиры очень удачно обратили себе на пользу и в экономическом, и в политическом плане. Благодаря этим возможностям Медичи добились такого успеха в делах, к которому Барди и Перуззи никогда не приближались. Не прозевав этих возможностей, Медичи стали одним из богатейших и могущественнейших семейств в Европе. «Медичи, — отмечает Эренберг (Ehrenberg 1985: 52), — едва ли когда оказывали большее влияние на ход мировой истории, чем во время борьбы между Людовиком XI французским, Эдуардом IV английским и Карлом Смелым, герцогом Бургундии». Однако при этом они все сильнее и сильнее втягивались в политику, заняли видное положение среди европейской аристократии и со временем совершенно оставили свои торговые и финансовые предприятия.

Согласно Пиренну эта метаморфоза была связана не с неудачной адаптацией к изменению делового климата, а скорее с исключительно удачной адаптацией к тем деловым условиям, которые еще преобладали в момент этой метаморфозы. Карьера Медичи была просто самым известным примером той тенденции, которая в разной степени и в разных вариантах развивалась и в других итальянских городах–государствах. Наиболее заметный характер она приобрела в Венеции, которая, помимо этого, успешнее других городов–государств справилась с неблагоприятной торговой конъюнктурой конца XIV—начала XV века.

Обещания и возможности венецианской материковой империи, созданной после 1405 года, привели к глубоким изменениям в рядах венецианского патрициата. Взвалив на его плечи новые заботы, подарив ему поместья, губернаторства и выгодные должности, материковые владения убаюкивали предпринимательскую инициативу знати, потакая ее домоседству. По классической формулировке Парето, предприниматели превратились в рантье (Marlines 1988: 171).

В Венеции, как и во Флоренции, конъюнктура столетия, последовавшего за окончанием евразийской торговой экспансии, требовала перевода избыточного капитала из торговли в сферу войны и политики. Основное различие между двумя этими городами заключалось в том, что в Венеции переход произошел более гладко и принес более высокие прибыли, чем во Флоренции, в результате чего в Венеции по сравнению с Флоренцией в политическом капитализме смогла участвовать с выгодой для себя гораздо большая часть купеческого класса. Так сказать, одна и та же тенденция к перемещению ресурсов из торгового бизнеса в политический, которая во Флоренции материализовалась в сильно концентрированной форме неудержимого возвышения Медичи и захвата ими власти в городе, в Венеции приняла более рассеянную и менее очевидную форму «рантьеризации» всей верхней прослойки городского купеческого класса.

Хотя в Венеции, как и во Флоренции, отход отдельных капиталистических элементов от торговли и их превращение в «аристократию» являлся скорее признаком их удачи в делах, нежели неумения приспособиться к новым деловым условиям, все равно остается фактом, как отмечает Пиренн, что, после того как метаморфоза произошла, эти элементы стали играть чисто пассивную роль в последующей экспансии капиталистического мира–экономики. Так, когда в конце XV века европейский мир–экономика вступил в новую фазу экспансии под влиянием так называемых «великих открытий»: установления прямого торгового пути между Европой и Ост–Индией, а также завоевания и разграбления Америки, — капиталистические классы Венеции, Флоренции и Милана не играли активной роли в организации и осуществлении этой экспансии. К тому времени их избыточный капитал был полностью поглощен процессом государственного строительства и тем самым утратил значительную степень своей прежней гибкости. Что еще существеннее, как мы видели в первой главе, их яркие успехи в накоплении богатства и власти вынудили окружающие территориалистские организации последовать по их пути развития, но в гораздо больших масштабах. И когда эти «модернизированные» территориалистские организации попытались перевести торговлю из городов–государств в собственные владения или даже покорить сами города–государства, последние были вынуждены пускать все большую долю своих ресурсов на оборону.

Великие открытия и неотъемлемая от них торговая экспансия являлись составными аспектами в попытке территориалистских правителей переманить торговлю из итальянских городов–государств в собственные земли. Этот процесс шел вразрез с интересами правящих группировок и капиталистических классов этих городов–государств и происходил за их спиной либо помимо их воли. Тем не менее налицо одно важное исключение из этого правила. Таким исключением был класс генуэзских капиталистов, который с начала и до конца торговой экспансии активно управлял ею, способствовал ей и наживался на ней, положив тем самым начало первому из наших системных циклов накопления.

ПЕРВЫЙ (ГЕНУЭЗСКИЙ) СИСТЕМНЫЙ ЦИКЛ НАКОПЛЕНИЯ

Как было отмечено во Введении, понятие о системных циклах накопления основано на наблюдении Броделя о том, что зрелость каждого конкретного этапа капиталистического мира–экономики была ознаменована конкретным переходом от торговли товарами к торговле деньгами. Бродель сделал это замечание в связи с таким переходом в Голландии, произошедшим около 1740 года, аналогом которого выступали переход в Англии в конце XIX века и два более ранних генуэзских перехода — один в XV, другой в XVI веке. С первого взгляда может показаться странным, что единственными истинными предшественниками голландского и британского финансового капитализма названы именно генуэзские купцы–банкиры, а не более знаменитые флорентийские или аугсбургские финансисты. Бродель прямо не объясняет причин своего выбора, но тем не менее этот выбор оправдан различными обстоятельствами, причем некоторые из них имеют прямую связь с нашим определением системных циклов накопления.

Начнем с замечания о том, что генуэзский финансовый капитализм развивался во второй половине XV века под влиянием тех же самых системных обстоятельств, что и финансовый капитализм прочих итальянских городов–государств. С усилением конкурентного давления и эскалацией силовой борьбы избыточный капитал, более не находивший прибыльных инвестиций в торговлю, держался в ликвидном состоянии и использовался для финансирования растущих государственных долгов итальянских городов, чьи активы и будущие поступления вследствие этого еще более энергично отчуждались в пользу соответствующих капиталистических классов. Генуя находилась на переднем крае этой тенденции, и с созданием в 1407 году «Каса ди Сан–Джорджо» в городе появился институт для контроля за государственными финансами со стороны частных кредиторов, который не знал себе равных в смысле эффективности и изощренности вплоть до создания Английского банка почти тремя столетиями спустя.

Однако с самого начала развитие генуэзского финансового капитализма имело свои особенности. Так, захват контроля над финансами генуэзского государства частными кредиторами, объединенными в «Каса ди Сан–Джорджо» не стал началом перехода республики под власть финансовых кругов или же все большей передачи избыточного капитала в сферу государственной деятельности, что разными путями происходило в Венеции и во Флоренции. Напротив, основание «Каса ди СанДжорджо » просто институционализировало дуализм власти и политическую нестабильность, уже давно характерную для генуэзского государства и продолжавшуюся вплоть до конституционных реформ Андреа Дориа 1528 года. «Вся история генуэзского кватроченто, — пишет Жак Эрс, — это история настоящего социально–политического кризиса». Но в то же самое столетие перманентного социально–политического кризиса Генуя стала городом, в котором капитализм развился

во всех формах, со своими характерными и современными приемами; где капитал [стал] контролировать любую экономическую деятельность; где банки приобрели необычайно большое значение. Вследствие этого в городе наблюдалось стремительное формирование класса богатых и сильных бизнесменов, одновременно или последовательно занимавшихся банковским делом, коммерцией или промышленностью; короче говоря, это был класс крупных капиталистов в самом современном смысле слова (Heers 1961: 610).

С этой точки зрения, генуэзский капитализм в XV веке развивался по такому пути, который радикально отличался от пути всех прочих крупных итальянских городов–государств. В разной степени и разным образом и миланский, и венецианский, и флорентийский капитализм эволюционировали в сторону государственного строительства и все более «жестких» стратегий и структур накопления капитала. Напротив, генуэзский капитализм двигался в направлении рыночного строительства и все более «гибких» стратегий и структур накопления. Такая исключительность глубоко коренилась в уникальном сочетании местных и системных обстоятельств.

В локальном плане глубочайшие корни генуэзской исключительности лежали в аристократическом происхождении генуэзского капитализма и в том, что генуэзский город–государство очень рано аннексировал окружающие территории. К тому времени, как Венеция приступила к завоеванию «Террафермы», Милан — Ломбардии, а Флоренция — Тосканы, Генуя уже давно подчинила своей власти почти всю Лигурию — от Порто–Венере до Монако, от моря до Апеннинского хребта, как любило заявлять генуэзское правительство. Тем не менее эти претензии были в основном номинальными, поскольку большая часть вытянутой, узкой и гористой области, ограниченной этими пределами, была поделена на фьефы немногочисленной и крайне замкнутой генуэзской земельной аристократии. Эта аристократия своим первоначальным предпринимательским импульсом обеспечила торговую экспансию Генуи и оставалась во главе наиболее важных коммерческих предприятий города в разгар его экспансии в конце XIII века. Но, когда доходы с капитала, инвестируемого в торговлю, упали, генуэзская земельная аристократия быстро постаралась «рефеодализироваться», снова направив ресурсы на захват сельских территорий и содержание могущественных частных армий — территорий и армий, которые генуэзское правительство никак не могло контролировать, не говоря о том, чтобы управлять ими (Heers 1961: 538, 590–591).

Таким образом, в Генуе перевод избыточного капитала из сферы дальней торговли в сферу инвестиций в землевладение и политику произошел по–иному и с иными социальными последствиями, нежели в Венеции или во Флоренции. В Венеции и в меньшей степени во Флоренции этот перевод был организован и проводился самими городскими купеческими классами в качестве двоякого средства: найти надежный способ хранения контролируемого ими избыточного капитала и укрепить свою позицию во внутренних и международных делах. В Генуе, напротив, этот перевод организовала и осуществляла земельная аристократия, распаленная предшествовавшей торговой экспансией, в качестве средства по утверждению в еще больших масштабах своего монопольного контроля над применением силы, а также за территориальными и демографическими ресурсами. Отнюдь не пойдя на благо городским купеческим классам, это перераспределение создавало непреодолимый социальный барьер на пути роста их богатства и власти в пределах самого государства. Вообще–то, городские купеческие классы Генуи сильно выиграли от своих связей с коммерчески настроенной земельной аристократией. Но когда торговая экспансия подошла к завершению и земельная аристократия превратила сельские владения генуэзского государства в собственные «фьефы», сами эти связи воспрепятствовали трансформации генуэзских купеческих городских классов в аристократию по венецианскому или флорентийскому образцу и вместо этого вынудили их держать основную массу своего избыточного капитала в ликвидной форме.

В то время как не составляло особого труда войти в состав класса купцов или банкиров… и быстро приобрести титул «нобилуса», вход в число знати или земельной аристократии был надежно перекрыт. Помимо нескольких редких исключений, мы не найдем аристократов, продающих свои замки или свои коммерческие права. Система совместного владения и совместного управления способствовала сохранению рода… Граница между обоими [классами] пролегла четко: по отношению к собственности, образу жизни, устремлениям. Их интересы нередко полностью противоположны. Как и их политические идеи. Один класс стремится к созданию буржуазного государства и уже реализовал свой идеал в «Сан–Джорджо»; другой желает сохранить свои привилегии и предпочел бы сеньорию наподобие герцогства Миланского. Эта оппозиция двух правящих классов, каждый из которых имел в своем распоряжении столь различные, но могущественные средства, и стала причиной политических катаклизмов, охвативших город (Heers 1961: 561–562).

Таким образом, основание «Каса ди Сан–Джорджо» в 1407 году можно интерпретировать как ключевой момент в процессе самоорганизации генуэзского класса капиталистов в ситуации фундаментального политического противостояния между силой денег и силой меча. Эскалация конкурентной борьбы между городами–государствами, приведя к безудержному росту генуэзского государственного долга, укрепила положение финансовых кругов города, но не настолько, чтобы они взяли верх над земельной аристократией. Последняя контролировала средства насилия и источники земельной ренты в окружающей сельской местности, продолжая участвовать в управлении городом и его деловых предприятиях тогда, когда это отвечало ее интересам. Тем не менее тот факт, что власть денег не могла справиться с властью меча, не означал, что финансовые круги не могли создать более эффективную организацию и сравняться своей солидарностью с земельной аристократией. Именно это и было сделано с объединением частных кредиторов генуэзского правительства в «Каса ди Сан–Джорджо».

Самоорганизация финансовых кругов отнюдь не привела к стабилизации политической жизни в Генуе. Еще с 1339 года, когда народное восстание против аристократической власти привело к назначению дожем простолюдина, глава генуэзского правительства всегда избирался из рядов так называемых «пополо», то есть простонародья. Формально дож был военным вождем генуэзского государства, но реальная военная власть неизменно оставалась в руках земельной аристократии. С учреждением «Каса ди Сан–Джорджо» доходы правительства все в большей мере переходили под контроль этой организации, в результате чего на военное бессилие генуэзского правительства наложилось и финансовое.

И если финансовое бессилие генуэзского правительства не способствовало привнесению стабильности в политическую жизнь Генуи (та оставалась все такой же бурной), оно тем не менее помогло решить денежные проблемы города и отточить техническую виртуозность класса генуэзских капиталистов в торговле деньгами. Идеология «надежных денег» достигла своего апогея в Великобритании XIX века и нашла своих наиболее догматичных сторонников в научных кругах США конца XX века. Но такая практика процветала еще в XV веке в Генуе.

Ключевым моментом этой практики была идея о том, что для процесса капиталистического накопления необходима доступность «хороших денег». Тогда, как и сейчас, капиталистические организации, будь то деловые предприятия, правительства или сочетание тех и других, нуждались в здравой и надежной единице учета для измерения прибылей и потерь в своих коммерческих и финансовых операциях. Если такого стандарта не имелось в наличи как в те дни, так и в наше время, эти организации принимали убытки за прибыли и наоборот — просто–напросто из–за колебаний в стоимости платежных средств, в которых велись дела, то есть они были обречены стать жертвами так называемых монетарных иллюзий. Но если бы в их распоряжении оказалась единица учета, позволяющая делать поправки на эти колебания, то они бы не стали жертвами монетарных иллюзий, а, напротив, изрядно бы нажились на монетарных иллюзиях тех, у кого они покупали и брали взаймы и кому они продавали и ссужали.

Генуэзские купцы–банкиры XV века прекрасно понимали, что не в их власти, не в их интересах ликвидировать колебания в стоимости реально обращавшихся денег, включая те деньги, которые обращались в Генуе, так называемые «текущие деньги». Но к середине века они начали осознавать, что и в их власти, и в их интересах создание инвариантной единицы учета для ведения совместных дел, точной оценки прибыльности своих обширных коммерческих и финансовых сделок — единицы, которая позволяла бы наживаться, а не терпеть убытки на временных и пространственных колебаниях стоимости реально обращавшихся денег. И в 1447 году был принят закон, требующий вести всю деловую отчетность, связанную с обменом валюты, в золотых монетах фиксированного веса — единице стоимости, которая вскоре получила название «lira di buona moneta», а иногда также называлась «moneta di cambio». С начала 1450‑х годов эти «хорошие деньги» стали стандартной единицей генуэзской деловой отчетности не только в связи с обменом валюты, но и для всех трансакций, в то время как «текущие деньги» переменной стоимости оставались стандартным средством обмена (Heers 1961: 52–55, 95–96).

Эта денежная реформа дала новый импульс уже начавшемуся расцвету монетарных приемов и инструментов. Если современная финансовая олигархия были флорентийским изобретением, то реальной колыбелью современного финансового капитализма во всех его формах являлась Генуя середины XV века.

Генуэзские [монетарные] рецепты, возникшие в середине Кватроченто, характерны и для современного капитализма. В употребление вошли чеки и векселя; принят принцип индоссамента; большинство платежей осуществлялись переводами через банки, а город получил в свое распоряжение стабильное и готовое к употреблению средство учета. Именно поэтому, несомненно, значительно снизилась нужда в девальвации монеты для увеличения объема платежных средств… В этот период деньги стали намного более стабильными. Ведь Генуя в отличие от соседних, менее развитых регионов, особенно Франции, имела в своем распоряжении относительное изобилие средств платежа. Ей был известен секрет современной капиталистической системы, которая строится на «отложенных платежах и расчетах, притом что эти отсрочки постоянно накладываются друг на друга», — системы, «которая рухнет, если все счета будут закрыты одновременно» (Heers 1961: 96; выделено мной. — Д. А.; цитаты из: Bloch 1955).

Ни политические бедствия, ни относительное изобилие средств платежа, ни, разумеется, техническая виртуозность генуэзского капитализма в XV веке не были результатом одних лишь местных обстоятельств. Напротив, генуэзские достижения сформировались непосредственно под влиянием широкого итальянского, европейского и евразийского системного контекста, который возник практически без какого–либо участия Генуи. Самым важным из этих системных обстоятельств несомненно являлся распад евразийской торговой системы, в рамках которой были сколочены генуэзские торговые состояния в конце XIII—начале XIV веков.

Источником этих состояний в первую очередь служила конкурентоспособность центральноазиатского торгового пути в Китай и удача генуэзских предпринимателей, сумевших установить квазимонопольный контроль над черноморским «терминалом» этого пути. Пока Монгольская империя обеспечивала доступ к центральноазиатскому торговому пути и его безопасность, а Генуя сохраняла военное превосходство в черноморском регионе, генуэзская торговля процветала, а генуэзские предприятия увеличивали размах операций и росли численно. Но, как только упадок Монгольской империи привел к снижению конкурентоспособности и безопасности центральноазиатского торгового пути, а с ростом османского могущества в Малой Азии было подорвано, а затем и уничтожено генуэзское господство на Черном море, колесо фортуны повернулось. Век процветания генуэзской торговли ушел в прошлое, а раздутый генуэзский военно–коммерческий аппарат неожиданно столкнулся с необходимостью коренной перестройки (ср.: Heers 1961: 366–372; Abu–Lughod 1989: 128–129).

На сокращение прибыльных торговых возможностей на центральноазиатском маршруте Генуя ответила попыткой установить еще более жесткий контроль за другими видами торговли в черноморском регионе — за торговлей зерном, лесом, пушниной и рабами. Как отмечает Эрс (Heers 1961: 367), Кьоджийская война с Венецией (1376– 1381), по сути, велась в попытке установить коммерческую монополию на Черном море. Но как мы знаем, эта попытка провалилась: Генуя проиграла войну, и согласно Туринскому миру Венеция окончательно забрала в свои руки азиатскую торговлю по южному маршруту. С того момента могущество Генуи на Черном море и в восточном Средиземноморье быстро пришло в упадок вследствие стремительных турецких завоеваний, в то время как перенаправить экспансию на более близкие области не позволяли Арагон и Каталония, державшие под контролем северо–западное Средиземноморье.

Таким образом, генуэзская торговля особенно сильно пострадала от прекращения евразийской торговой экспансии — намного сильнее, чем торговля какого–либо из крупных итальянских городов–государств. Миланские торговцы металлом наживали барыши на эскалации военных действий в Европе; после болезненной перестройки 1340‑х годов флорентийский бизнес нашел новые, хорошо защищенные и очень прибыльные рыночные ниши в производстве высококачественной ткани и высоких финансах; а Венеция гораздо больше получила, чем потеряла, от тех же событий и тенденций, которые так больно ударили по Генуе. Как выражается Абу–Лугод (Abu–Lughod 1989: 129), «“ставка” Венеции на южный торговый путь оказалась удачной». Центральноазиатский путь, контролировавшийся Генуей, и южноазиатский путь, контролировавшийся Венецией, в чем–то дополняли друг друга, но по большей части конкурировали. Поэтому разрушение и последующее закрытие северного пути ослабило конкурентное давление на венецианскую торговлю, и та, разумеется, только возросла, после того как Генуя была вытеснена из восточного Средиземноморья после поражения в Кьоджийской войне.

На тенденции и события в Генуе второй половины XIV–XV веков огромное влияние оказал обрыв генуэзской сети дальней торговли и последующее ухудшение позиций города в средиземноморском мире–экономике и в итальянской системе городов–государств. Скоропостижная ликвидация генуэзского центральноазиатского пути в Китай; ущерб, понесенный генуэзской торговлей в Средиземноморье от османских, венецианских и каталоно–арагонских; сил, появление могущественных городов–государств по границам генуэзских материковых владений — сочетание всех этих обстоятельств не должно было оставлять генуэзцам никакой надежды. И в этой связи решение генуэзской земельной аристократии уйти из коммерции и вкладывать торговые прибыли в землю, замки и армии в лигурийском регионе представляется вполне разумным.

Но так или иначе это отступление усугубило кризис перенакопления, от которого «страдали» буржуазные элементы генуэзских торговых классов. Как уже отмечалось, кризис существенно сузил возможности буржуазии в поиске прибыльных вариантов вложения избыточного капитала в землевладение и политику. Что еще хуже, он лишил генуэзскую буржуазию крайне необходимой защиты в мире–экономике в целом.

Ведь генуэзская буржуазия в отличие от венецианской никогда не могла самостоятельно организовать защиту, в которой нуждалась ее дальняя торговля: эту задачу всегда выполняла генуэзская земельная аристократия, подавшаяся в купцы. Пока этот аристократический элемент оставался заинтересован в коммерческих предприятиях, в таком разделении труда имелись свои преимущества, поскольку оно позволяло буржуазии обращать все свое внимание исключительно на коммерческие задачи, специализируясь на них. Но когда эта заинтересованность пропала и земельная аристократия отошла от торговли, буржуазия осталась без защиты во все более враждебном мире.

При этих обстоятельствах вполне естественно, что большая часть генуэзского капитала и торговых людей вернулись в местную генуэзскую экономику, несмотря на отсутствие привлекательных возможностей для вложений в землевладение и политику. Эта внутренняя направленность генуэзского режима накопления была самым важным фактором, определявшим тенденции, характерные, как мы видели, для Генуи XV века: политическую нестабильность, избыток платежных средств и создание новых монетарных инструментов и приемов. Однако сами по себе эти тенденции не могли бы ликвидировать кризис перенакопления, выражением которого они являлись. Даже виртуозность в торговле деньгами, которая впоследствие стала ключевым ингредиентом генуэзской капиталистической экспансии, не позволяла справиться с кризисом генуэзского капитализма в течение почти всего XV века.

Однако в ответ на кризис генуэзские сети торговли и накопления в своей основе подверглись радикальной реструктуризации, причем таким образом, который со временем позволил генуэзским купцам–банкирам превратиться в могущественнейший класс капиталистов в Европе XVI века. С генуэзским военно–торговым присутствием в Черном море и восточном Средиземноморье покончили турки и венецианцы, а в северо–западном Средиземноморье Генуе не давали развернуться каталонцы и арагонцы. Тем не менее, как отмечает Джон Эллиотт (John Elliott 1970a: 38), пока между генуэзским государством и Каталоно–Арагонской федерацией в течение большей части XV века велась вялая война, генуэзский капитал одержал верх над каталонским капиталом на всем Иберийском полуострове. Самая первая победа была одержана в сфере высоких финансов. Генуэзские купцы–банкиры поспешили воспользоваться возможностью, появившейся после краха ведущих частных банков Барселоны в начале 1380‑х годов, и стали главными финансистами в иберийском регионе, повторив более грандиозный успех Медичи, извлекших выгоду из краха Барди и Перуззи в 1340‑х годах. Однако наибольшее значение для последующего возвышения Генуи имел захват кастильской торговли.

Рост шерстяной торговли в Кастилии создал новые коммерческие возможности, которыми каталонцы, ведущие борьбу на много фронтов, не смогли воспользоваться. Не они, а генуэзцы селились в Кордове, Кадисе и Севилье, заключили прочный союз с Кастилией и установили контроль над вывозом шерсти из южных портов Испании. Заняв этот плацдарм, генуэзцы могли без особого труда захватывать следующие стратегические пункты в кастильской экономике и таким образом расчистить себе путь к последующему участию в прибыльной торговле между Севильей и кастильской колониальной империей. Генуэзское преобладание оказало решительное влияние на ход испанского развития в XVI веке. Если бы не генуэзцы, а каталонцы победили в борьбе за внедрение в кастильскую торговую систему, вся история объединенной Испании пошла бы по совершенно иному пути (Elliott 1970a: 39).

То же самое случилось бы и с историей всего капиталистического мираэкономики. Судя по всему, мы бы сейчас говорили о «каталонском» или «испанском» системном цикле накопления, а может быть, вообще бы не говорили о системных циклах накопления. Однако о генуэзском цикле мы говорим не потому, что в критический момент каталонцы вели «борьбу на много фронтов», так как генуэзцам приходилось сражаться на еще большем числе фронтов. Перефразируя изречение Абу–Лугод относительно Венеции, отчасти причина кроется в том, что генуэзская «ставка» на кастильскую торговлю оказалась удачной. Пусть даже более удачной, чем венецианская «ставка» на южноазиатский торговый маршрут, но тем не менее случай сыграл очень незначительную роль в истории Генуи.

Самым главным обстоятельством было то, что генуэзцы делали свои «ставки» очень аккуратно и, что еще важнее, подкрепляли их репертуаром монетарных и организационных средств, которых фактически не имелось у их конкурентов — как реальных, так и потенциальных. В каком–то смысле фундаментом для удач генуэзского класса капиталистов в XVI веке послужили его «неудачи» в конце XIV — начале XV века. Когда военно–коммерческая империя, построенная генуэзцами в предыдущие столетия, начала разваливаться, а генуэзская аристократия отошла от торговли, занявшись «рефеодализацией», буржуазные элементы генуэзских купеческих классов начали «страдать» от серьезной и хронической диспропорции между своими огромными денежными накоплениями, информацией и деловыми секретами и связями, с одной стороны, и скромными возможностями обеспечить защиту себе и своей торговле во все более конкурентном и враждебном мире — с другой стороны. Иберийский же полуостров представлялся наиболее перспективным в смысле быстрого и благоприятного разрешения этого фундаментального противоречия по трем основным причинам.

Источник: Abu-Lughod (1989: 123)

Рис. 4. Средиземноморские пути Генуи и Венеции в эпоху Средневековья

Как видно из рис.4, южная часть Иберийского полуострова и соседний Магриб представляли собой регионы Средиземноморья, наиболее тщательно «монополизированные» генуэзскими предпринимателями. Вполне естественно, что генуэзский бизнес ответил на усиление внешнего давления отступлением в эту цитадель. В ходе этого отступления он среди прочего в первой половине XV века превратил еще независимое королевство Гранада — агропромышленный центр региона, своим процветанием далеко обогнавший другие области, — в «настоящую экономическую колонию Генуи» (Heers 1961: 477; 1979: ch. 7).

Во–вторых, Иберийский полуостров был для генуэзского бизнеса не только естественной крепостью, в которой можно укрыться, но и естественным форпостом, позволявшим развивать наступление в поисках тех ресурсов, которых этот бизнес был лишен. Когда венецианцы взяли под свой контроль германское серебро и азиатские пряности, настоятельной потребностью для генуэзского бизнеса стало как минимум усилить контроль за поставками африканского золота, которое привозили в порты Магриба транссахарские караваны, а по возможности найти атлантический торговый путь на Восток взамен утраченного центральноазиатского пути. С обеих точек зрения, укрепление присутствия на Иберийском полуострове имело огромное стратегическое значение (Heers 1961: 68–69, 473; 1979: chs 4, 8; Pannikar 1953: 23).

Третье и самое важное обстоятельство заключалось в том, что Иберийский полуостров для класса генуэзских капиталистов представлялся самым многообещающим местом для поиска того, в чем они больше всего нуждались: эффективных и предприимчивых партнеров, «поставляющих защиту», которых можно было соблазнить взять на себя ту роль, которую прежде играла генуэзская земельная аристократия. Правители новых территориалистских образований — Португалии и Испании — с самых ранних пор казались исключительно подходящими для этой цели благодаря сочетанию религиозного фанатизма и политической предприимчивости, делавшему их весьма похожими на генуэзских аристократов–торговцев прошлых времен. Самый прославленный из предтеч и вдохновителей великих географических открытий, португальский принц Генрих Мореплаватель, был «откровенно средневековой фигурой… [одержимой] идеей Крестового похода» (Parry 1981: 35–36). А самая удачливая из предпринимателей эпохи открытий, королева Изабелла Кастильская, возглавляла новый крестовый поход, направленный на расширение территориальных владений кастильской и христианской власти.

Изгнание евреев, насильственное крещение мавров в Гранаде, чрезвычайные полномочия, полученные новой Инквизицией… представляли собой и реакцию на усиление мусульманского давления на христианство после падения Константинополя, и признак усиления религиозного рвения, а значит, и религиозной нетерпимости в Испании. Это повышенное рвение, эта страсть к обращениям в христианство быстро перекочевали в Новый Свет, где нашли новые и более эффективные формы выражения (Parry 1981: 29).

Дух крестового похода шел рука об руку с быстро проявившейся приверженностью к духу Возрождения, поощрением знания, культом индивидуума и прежде всего с новым искусством политики.

Подобно многим итальянским правителям, Изабелла Кастильская взошла на престол благодаря успехам в войне и в дипломатии. Одним из ее главных достижений было умелое восстановление общественного порядка… Нам не найти более удачливых приверженцев макиавеллевских принципов управления, чем Фердинанд Арагонский и Иоанн II португальский… [Этот] культ государственной целесообразности… помог подготовить людские умы к решению грандиозной задачи политического и административного импровизирования, с которой столкнулась испанская власть в Новом Свете (Parry 1981: 32–33).

Анри Пиренн как–то заметил, что генуэзцы в отличие от венецианцев «поначалу не были торговым народом» и «скорее напоминали испанских христиан. Подобно им, они со страстным религиозным пылом вели войну против неверных — Священную войну, однако очень прибыльную… Религиозный пыл и страсть к наживе, сочетаясь, породили в них дух предпринимательства» (цит. по: Cox 1959: 181). Эту аналогию можно провести дальше, отметив, что трансокеанская экспансия иберийской коммерции в конце XV — начале XVI века, напоминавшая экспансию генуэзской коммерции в более ранние эпохи, но нисколько не похожая на экспансию венецианской коммерции в какую–либо эпоху, была организована и проводилась благодаря дихотомической предпринимательской структуре, единство которой обеспечивалось органичными взаимоотношениями «политического обмена».

Субстантивный смысл используемого нами выражения «политический обмен» представляет собой вариацию заявления Шумпетера (Шумпетер 1995: 202) о том, что «без защиты того или иного небуржуазного слоя буржуазия оказывается политически беспомощной и неспособной не только вести за собой нацию, но даже защитить свои собственные классовые интересы». По мнению Шумпетера, основным историческим исключением из этого правила было руководство такими городами–государствами, как венецианская и генуэзская республики, и это исключение он объясняет тем фактом, что «до создания современного метрополиса, носящего небуржуазный характер, городское управление было сродни управлению деловыми предприятиями». Даже Голландская республика представляла лишь частичное исключение из этого правила, о чем свидетельствует то обстоятельство, что «практически при каждой угрозе [купеческая республика] была вынуждена передавать бразды правления полководцу феодальной закалки».

Возвышение собственно национальных государств привело к еще большему отстранению буржуазии от управления государственными и военными делами и к созданию «амфибийной» системы власти, состоящей из буржуазных и аристократических элементов. «И это был совсем не атавизм, а активный симбиоз двух социальных слоев, один из которых, несомненно, поддерживал другой экономически, но получал в ответ политическую поддержку». О том, что это был не атавизм, а активный симбиоз, лучше всего свидетельствует опыт Англии.

Аристократия продолжала верховодить вплоть до конца периода девственного и бурно растущего капитализма. Конечно, аристократия… нередко впитывала в себя выходцев из других слоев, если их заносило в политику; она стала представителем буржуазных интересов и сражалась за дело буржуазии; ей пришлось отказаться от последних своих законных привилегий; но даже в таком разбавленном составе и отстаивая цели, которые уже являлись ее собственными, она продолжала комплектовать кадрами политический двигатель, руководить государством, править (Шумпетер 1995: 199–200).

Идея Шумпетера в широком плане соответствует нашему прежнему утверждению о том, что согласно определению капиталистического государства, которое дается в «Манифесте Коммунистической партии» («это только комитет, управляющий общими делами всего класса буржуазии »), непрерывно укрупняющиеся и усложняющиеся гегемонистские капиталистические государства, создавшие и расширявшие современную систему международных отношений, представляются все более разбавленными версиями идеально–типических стандартов капиталистического государства, сложившегося в Венеции в начале Нового времени. В обоих вариантах отношения политического обмена, связывающие капиталистический и некапиталистический компоненты правящих гегемонистских групп, касаются исключительно государственных процессов. Однако мы выдвигаем противоположный тезис, гласящий, что даже процесс капиталистического накопления в глобальных масштабах совершался при посредничестве дихотомической структуры.

Выражаясь более конкретно, мы утверждаем, что материальная экспансия первого (генуэзского) системного цикла накопления была организована и проводилась дихотомической структурой, состоявшей из аристократического территориалистского компонента (иберийского), который специализировался на обеспечении защиты и на стремлении к власти, и буржуазно–капиталистического компонента (генуэзского), который специализировался на покупке и продаже товаров и на стремлении к прибыли. Эти специализации дополняли друг друга, а их взаимовыгодность способствовала сближению и, пока выгода не кончилась, скрепляла воедино два гетерогенных компонента экспансионистской структуры отношениями политического обмена, в которых, с одной стороны, стремление территориалистского компонента к власти создавало выгодные торговые возможности для капиталистического компонента, а с другой стороны — стремление последнего к прибыли укрепляло эффективность и действенность аппарата защиты, созданного территориалистским компонентом.

Отношения такого рода свели в XV веке иберийских территориалистских правителей и генуэзских купцов–банкиров по той простой причине, что каждая из сторон могла обеспечить другой стороне то, в чем последняя сильнее всего нуждалась; а долговечными эти отношения дополнительности оказались потому, что они постоянно воспроизводились благодаря успешной специализации обеих сторон в достижении соответствующих целей. Класс генуэзских капиталистов в XV веке больше всего нуждался в расширении коммерческого пространства, достаточного, чтобы поглотить колоссальный избыток капиталов и людских ресурсов и тем самым удержать на плаву их далеко растянувшиеся деловые сети. Более интенсивная эксплуатация рыночной ниши в юго–западном Средиземноморье была лишь паллиативом, который в лучшем случае замедлял замыкание в себе и упадок. Для того чтобы действительно справиться с затянувшимся кризисом, Генуе требовался крупный прорыв, который, однако, генуэзское государство, сражавшееся на многих фронтах и внутренне расколотое, было не в состоянии осуществить.

Да и возможости такого прорыва не наблюдалось на узком горизонте генуэзского капиталистического класса, предоставленного самому себе. Собственно говоря, погоня за прибылью уже давно толкала генуэзский бизнес на исследование западноафриканского побережья.

Когда цена на золото поднялась особенно высоко… братья Вивальди из Генуи в конце XIII века, за два столетия до Васко да Гамы, попытались обойти вокруг Африки. Они заблудились, но моряки, отправленные на их поиски финансировавшим это предприятие капиталистом Теодизио д’Ориа, заново открыли Канары — «Счастливые острова» древних… После 1350 года эти попытки прекратились, поскольку отношение цены золота к серебру вернулось к более нормальному уровню, а экономическая активность в Европе снизилась; когда около 1450 года она вновь оживилась и золото поднялось в цене, океанские и африканские экспедиции возобновились (Vilar 1976: 57–58).

Так, генуэзские капиталисты спонсировали амбициозную транссахарскую экспедицию в 1447 году и два плавания вдоль западноафриканского побережья в 1450‑х годах — все в поисках прямого доступа к африканскому золоту. Но слабая окупаемость подобных предприятий и прежде всего сама непрогнозируемость грядущих финансовых убытков и прибылей от экспансии в неисследованных водах отбивали у генуэзского капитала охоту двигаться в этом направлении с решимостью и ресурсами, необходимыми для прорыва. Как отмечает Эрс, имея в виду конкретно генуэзских купцов–банкиров,

итальянским бизнесменам зря зачастую приписывают повышенную склонность к рискованным, но прибыльным предприятиям. Совсем не так обстояло дело в XV веке. Не торговля, не финансы–суть не «авантюры», а предприятия, ведущиеся во все возрастающих масштабах, в которых проверенные и испытанные приемы почти не оставляют места случаю (Heers 1961: 53).

Короче говоря, можно сказать, что класс генуэзских капиталистов в XV веке оказался в тисках фундаментального противоречия. С одной стороны, потеря прежних возможностей дальней торговли привела к внутренней конкурентной борьбе, к бесконечным сварам, которые пагубно сказывались на прибылях, и к разрушению неиспользуемых или недоступных деловых связей и ресурсов, разбросанных по всему миру–экономике. С другой стороны, открытие новых возможностей для дальней торговли в масштабе, достаточном для преодоления этих тенденций, было связано с рисками не просто высокими и непрогнозируемыми, а по сути выходившими за горизонт рациональных капиталистических предприятий. Иными словами, сама логика получения прибыли ограничивала самовозрастание генуэзского капитала и тем самым угрожала ему гибелью.

Очевидным способом выйти из этого тупика было наладить взаимоотношения политического обмена с территориалистскими правителями наподобие иберийских, которых на открытие новых коммерческих пространств толкали иные мотивы, нежели прогнозируемая прибыль, и, более того, которые так остро нуждались в услугах того рода, к предоставлению которых лучше всего годился класс генуэзских капиталистов, что готовы были дать ему полную свободу в организации потока наличности и товаров. Дух крестового похода служил прекрасной гарантией того, что иберийская экспансия в неисследованных водах не будет тормозиться постоянными рациональными подсчетами денежных затрат и прибылей. А приверженность духу Возрождения являлась не самой плохой гарантией того, что организаторы и участники экспансии и впредь будут ценить преимущества союза с одним из крупнейших, наиболее платежеспособных и самых доступных купеческих классов той эпохи, тем более что этот класс уже прочно утвердился в южной части Иберийского полуострова. После того, как этот союз оформился, а затем укрепился в ходе так называемых Великих открытий, генуэзский капитализм наконец–то вышел из затяжного кризиса и устремился навстречу величайшей экспансии в своей истории.

К 1519 году силы генуэзского капитала уже хватило, чтобы он мог сыграть решающую роль в избрании тогдашнего испанского короля Карла V императором вместо французского короля Франциска I. Как утверждает Эренберг (Ehrenberg 1985: 74), в тот раз германские князьявыборщики «никогда бы не избрали Карла, если бы Фуггер не помог ему наличностью, а еще сильнее — своим могучим кредитом». Но эта операция никогда бы не увенчалась успехом, если бы генуэзские купцы–банкиры не мобилизовали свои векселя, чтобы Фуггеры и Вельзеры получили в свое распоряжение деньги, необходимые им немедленно и в разных местах, чтобы купить голоса немецких князей (BoyerXambeau, Deleplace and Gillard 1991: 26).

В течение сорока следующих лет состояние Фуггеров росло как на дрожжах, а затем так же быстро улетучилось в пучине невозвращенных кредитов, обесценивающихся активов и возрастающей задолженности. В этот период ключевое положение Фуггеров в европейских высоких финансах напоминало положение Медичи столетием раньше, хотя последние имели в лице папы более прочную основу для своего бизнеса, чем Фуггеры — в лице императора. Вследствие их роли некоторые историки говорят об эпохе Карла V как об «эпохе Фуггеров». Это определение точно, если оно имеет в виду всего лишь виднейшую роль в высоких финансах. Но самые важные тенденции капиталистического мираэкономики того времени развивались не в сфере высоких финансов. Малозаметная мощь генуэзского бизнеса продолжала расти за сценой посредством укрепления и дальнейшего расширения торговых сетей, охватывавших всю систему, до тех пор, пока он не почувствовал себя достаточно сильным, чтобы заявить собственные претензии на контроль над финансами Испанской империи взамен разоренных Фуггеров и прочих аугсбургских финансистов, действовавших из Антверпена.

Фуггеры в конечном счете исчерпали свои ресурсы и уступили генуэзским притязаниям вследствие узкой пространственной и функциональной базы своих деловых успехов: из–за этой узости они являлись скорее слугами, а не господами непрерывных финансовых затруднений Карла V. Первоначально их бизнес состоял из торговли серебром и медью в сочетании с займами германским князьям. Их стратегия накопления была достаточно простой: прибыль от торговли металлом шла на займы князьям в обмен на право владения рудниками, которое, в свою очередь, позволяло им расширять торговлю металлами и увеличивать прибыль. Ту можно было превратить в новые займы, права на рудники и т. д. в «бесконечной » цепи экспансии. В начале XVI века самовозрастание капитала в соответствии с этой простой формулой неожиданно ускорилось и приняло буквально взрывной характер вследствие исключительно благоприятной конъюнктуры для германского серебра, создавшейся благодаря поставкам португальцами в Европу азиатских пряностей. В Антверпене возник альтернативный рынок германского серебра, в торговле которым прежде безраздельно доминировал венецианский рынок. В результате капитал аугсбургских купцов–банкиров неожиданно многократно умножился, дав им средства, позволившие в 1519 году выбрать императора по своему вкусу (Ehrenberg 1985: 64–74; Бродель 1992: 146–148).

Однако вскоре после 1519 года благоприятная конъюнктура, на которой нажили состояния аугсбургские купцы, начала быстро исчезать. В течение следующих десяти с чем–то лет испанские поставки американского серебра в Европу привели к тому, что значительная часть португальской торговли азиатскими пряностями переместилась в Севилью и, более того, германское серебро начало вытесняться со всех европейских рынков, в результате чего после 1535 года его добыча на германских рудниках практически остановилась (Бродель 1992: 148). Неблагоприятная конъюнктура вынудила Фуггеров еще сильнее впутаться в финансирование бесконечных войн их царственного партнера–повелителя. По словам агента Вельзеров, к середине 1540‑х годов «Фуггеры утомились от императорских займов; они увязли уже так глубоко, что им приходилось подолгу ждать возвращения своих денег». В начале 1550‑х годов Антон Фуггер неоднократно жаловался своему агенту Матвею Эртелю, что «Двор никак не примет решения по нашим долгам. Поистине в эти тяжелые времена у них очень много дел, но все равно это опасно, а эти дела тянутся до бесконечности». Но несмотря на эти жалобы, Фуггеры ссужали императору все больше и больше денег в тщетной попытке заставить Карла V вернуть уже сделанные долги или хотя бы заплатить по ним проценты. Но, для этого им приходилось все больше и больше брать взаймы на антверпенском финансовом рынке (Ehrenberg 1985: 101, 109–114).

И так все продолжалось. Вместо того, чтобы получить назад свои прежние авансы, Фуггеры были вынуждены в течение полутора лет [в 1556– 1557 годах] ссудить Дому [Габсбургов] больше денег, чем они когда–либо давали ему взаймы за такое короткое время. [Секретарь императора] Эрассо буквально выкачал их досуха, но они не дождались благодарности ни от него, ни от его хозяина (Ehrenberg 1985: 114).

Выжав из Фуггеров все, что можно было выжать, Габсбурги после 1557 года перестали брать у них взаймы, все больше и больше обращаясь с этой просьбой исключительно к генуэзцам, которые «знали, как стать незаменимыми для испанского двора, в то время как Фуггеры, скованные своим прошлым и нехваткой предприимчивости, были привязаны к испанскому бизнесу и к старым рынкам, что мешало им использовать новые, возникавшие тогда центры торговли и финансов» (Ehrenberg 1985: 119). Хотя на первый взгляд положение Фуггеров в зените их мощи напоминало положение Медичи веком раньше, их история в действительности повторяла злоключения Барди и Перуззи двухсотлетней давности. Фуггеры не обанкротились, как Барди и Перуззи, но подобно им переусердствовали в неподходящий момент, и в результате их бизнес погиб после габсбургского дефолта 1557 года и кризиса, который в течение следующих пяти лет с лишним до основания потряс европейскую финансовую и торговую систему.

Настоящими Медичи XVI века была клика генуэзских купцов–банкиров, так называемых nobili vecchi, которые в самый разгар кризиса бросили торговлю, чтобы стать банкирами правительства Испанской империи, в почти абсолютной уверенности, что в этом качестве они будут зарабатывать, а не терять деньги. Этот переход nobili vecch от торговли к высоким финансам Бродель считает началом того, что вслед за Эренбергом и Фелипе Руис Мартином называет «генуэзской эпохой» (1557– 1627). В течение этих семидесяти лет генуэзские купцы–банкиры властвовали в европейских финансах примерно так же, как в XX веке базельский Банк международных расчетов; это была эпоха «столь незаметного и столь усложненного доминирования, что оно долгое время ускользало от внимания историков» (Бродель 1992: 155, 163).

Эта власть осуществлялась посредством организации невидимой связи между как никогда обильными накоплениями денежного капитала в северной Италии и постоянными финансовыми затруднениями в Испанской империи, контроля за этой связью и управления ею.

Посредством могущественной системы пьяченцских ярмарок происходил отток капиталов итальянских городов в Геную. И толпы мелких заимодавцев, генуэзских и прочих, доверяли банкирам свои сбережения за скромное вознаграждение. Таким образом, существовала постоянная связь между испанскими финансами и экономикой итальянского полуострова. Отсюда и «завихрения», которые всякий раз будут следовать за мадридскими банкротствами: банкротство 1595 года получило отзвук и очень дорого обошлось венецианским вкладчикам и заимодавцам. В то же время в самой Венеции генуэзцы, бывшие хозяевами белого металла, который они доставляли монетному двору (Zecca) в огромных количествах, захватили контроль над курсом и над морским страхованием (Бродель 1992: 166–167).

Генуэзские финансисты, создавшие эту системную связь между иберийской властью и итальянскими деньгами, управлявшие ею и наживавшиеся на ней, сами пострадали от целого ряда кризисов в 1575, 1596, 1607, 1627 и 1647 годах, причем во всех них была виновата Испания. Однако в отличие от Фуггеров они уцелели в этих кризисах, поскольку им всегда удавалось переложить ущерб от потерь и разрушений на плечи конкурентов или клиентов. Вообще–то, генуэзское главенство в европейских высоких финансах постепенно ослабевало, а затем вовсе кончилось. Но плоды этого главенства сохранились в неприкосновенности и более чем два века спустя нашли для себя новую сферу инвестиций в политическом и экономическом объединении Италии, причем генуэзский финансовый капитал был одним из главных спонсоров этого процесса, получив взамен обильные барыши (Бродель 1992: 161, 168–172).

Генуэзское господство в европейских высоких финансах осуществлялось иными методами, нежели органические связи политического обмена, которые с XV века поставили благоденствие класса генуэзских капиталистов в полную зависимость от иберийских территориалистских правителей и наоборот. Теперь основой этих связей являлись финансы, а не торговля, но от них по–прежнему выигрывали оба партнера. Такая новая основа не только обеспечила прибыльность генуэзскому бизнесу, но и стала опорой для силовых притязаний Испанской империи. «Генуэзские купцы были необходимы католическому королю, ибо они преобразовывали в постоянный поток поток прерывистый, доставлявший в Севилью американский белый металл». После 1567 года испанские войска, сражавшиеся в Нидерландах, требовали и получали регулярное ежемесячное жалованье в золотой монете. «И следовательно, необходимо было к тому же, чтобы генуэзцы обменивали американское серебро на золото» (Бродель 1988: 531). Как указывает Эренберг, «вовсе не серебряные рудники Потоси, а генуэзские меновые ярмарки давали Филиппу II возможность десятилетиями вести свою силовую политику в мировом масштабе» (цит. по: Kriedte 1983: 57).

Но время шло, и никакая техническая виртуозность генуэзских финансистов уже не позволяла справляться с последствиями все более неблагоприятных системных обстоятельств, которые, как мы увидим, не улучшались, а лишь усугублялись генуэзской стратегией накопления. Конец генуэзского доминирования в европейских высоких финансах, непрерывное ослабевание Испанской империи и разрыв генуэзско–иберийского союза невозможно понять иначе, чем в контексте эскалации конкурентной силовой борьбы, на которой нажили свои состояния голландские капиталисты. Но прежде чем перейти к истории возвышения голландского капитализма, ставшего доминирующей структурой в европейском мире–экономике, подчеркнем самые оригинальные черты финансовой экспансии конца XVI века, во главе которой стояли генуэзцы.

В отличие от флорентийской финансовой экспансии конца XIV века, она представляла собой наивысшую точку такого механизма капиталистического накопления, который имел системные масштабы и обладал однородностью в смысле движущих сил и структуры. Согласно этому механизму за крупной материальной экспансией европейского мира–экономики, осуществлявшейся посредством прокладки новых торговых маршрутов и задействования новых районов коммерческой эксплуатации, следовала финансовая экспансия, укреплявшая доминирование капитала над расширившимся миром–экономикой. Более того, благодаря той структуре капиталистического накопления, которая по большей части уже существовала к началу материальной экспансии, обе экспансии организовывались и руководились четко определенным классом капиталистов (генуэзских) и ему же приносили наибольшие прибыли.

Именно подобный механизм мы и будем называть «системным циклом накопления». Впервые созданный классом генуэзских капиталистов в XVI веке, с тех пор он трижды повторялся под руководством соответственно голландских, британских и американских капиталистических классов. И в этой последовательности финансовая экспансия всегда представляла собой и начальный, и завершающий моменты системных циклов. И подобно тому, как финансовая экспансия конца XIV — начала XV века стала колыбелью для генуэзского цикла, так и финансовая экспансия конца XVI—начала XVII века послужила колыбелью для голландского цикла, к рассмотрению которого мы теперь перейдем.

ВТОРОЙ (ГОЛЛАНДСКИЙ) СИСТЕМНЫЙ ЦИКЛ НАКОПЛЕНИЯ

Как указывалось в первых разделах данной главы, финансовая экспансия конца XIV — начала XV века была связана с обострением межкапиталистической конкуренции в форме войн между городами–государствами и ожесточенных внутригородских конфликтов, с одной стороны, и с параллельной эскалацией силовой борьбы между территориалистскими организациями и внутри них — с другой стороны. «Итальянская столетняя война» представляет собой чистейший и самый существенный пример первой тенденции, а современная ей англо–французская Столетняя война — чистейший и самый существенный пример второй тенденции. Финансовая экспансия конца XVI—начала XVII века также была связана с эскалацией межкапиталистической и межтерриториалистской борьбы, но эта борьба принимала намного более сложные формы и поэтому наблюдателю труднее их выявить.

Первое затруднение связано с тем фактом, что после окончания англофранцузской Столетней войны и умиротворения земель будущей Испании борьба между территориалистскими образованиями, по сути, так и не утихла. Как только завершилось объединение Испании, на смену англо–французской борьбе пришла франко–испанская борьба за контроль над итальянским политическим пространством, в котором по–прежнему концентрировалась большая часть денежной и религиозной власти. Итогом этой борьбы стало перманентное состояние войны в Италии и других странах в первой половине XVI века, на фоне которого становится малозаметной эскалация конфликтов во второй половине века, начавшихся вспышкой религиозных войн в Германии в конце 1540‑х — 1550‑х годов и войной за независимость Голландии в конце 1560‑х годов.

Это затруднение еще больше усугубляется тем фактом, что основными проводниками межкапиталистической кооперации и конкуренции отныне не выступали такие легко идентифицируемые организации, как итальянские города–государства прежних эпох. За сто лет, прошедшие после Лодийского мира (1454), города–государства как по отдельности, так и коллективно утратили роль основных движителей процесса капиталистического накопления. Все большая вовлеченность их местной буржуазии — в противоположность их буржуазной диаспоре — в государственные дела (за исключением Генуи) приводила к ее нежеланию или неспособности идти в ногу с изменениями, происходившими в капиталистическом мире–экономике. Более того, как указывает Маттингли (Mattingly 1988: 52, 86), сам успех в этой деятельности заставил их позабыть о том, «что величайшие гиганты из числа итальянских государств оставались пигмеями рядом с заальпийскими монархиями». Взрастив в себе «опрометчивую уверенность в своей способности призывать варваров, когда те могут принести пользу, и отправлять их домой, едва те начнут надоедать… они не сумели осознать обрушившейся на них катастрофы», когда Франция и Испания ощутили себя готовыми померяться силами на итальянской арене.

Из большой четверки итальянских городов–государств лишь Венеция в течение XVI века сумела сохраниться как сильная держава на фоне меняющегося политического пейзажа Европы. Но это удалось ей лишь за счет отставания от новых и старых конкурентов в деле накопления капитала. Вообще–то, именно в то столетие, которое последовало за наступлением Лодийского мира, Венеция стремительно индустриализовалась, превратившись в крупнейший промышленный центр Европы. Однако эта запоздалая индустриализация лишь уравновесила негативные последствия сокращения и старения венецианских сетей дальней торговли, но не предотвратила упадка города по сравнению с более динамичными центрами капиталистического накопления (Бродель 1992: 134).

Эти более динамичные центры уже не являлись городами–государствами, и сам город–государство Генуя уже давно перестал быть основным местом самовозрастания генуэзского капитала. Не были они и такими городами, как Антверпен, Севилья и Лион, как порой утверждают, путая город как место с городом как организацией. В отличие от Венеции, Генуи, Флоренции и Милана XIV века Антверпен, Севилья и Лион XVI века не были ни движителями, ни даже центрами процессов капиталистического накопления. Они не представляли собой ни автономные политические организации, ни автономные деловые организации. Это были просто рынки — пусть и ключевые рынки европейского мира–экономики, но тем не менее всего лишь места, в политическом плане подчиненные властям либо Испанской империи (Антверпен и Севилья), либо Франции (Лион), а в экономическом плане — трансгосударственной деятельности иностранных деловых организаций, которые не являлись ни представителями, ни союзниками данных городов и рассматривали их лишь как удобные места для встреч и заключения сделок.

Самая существенная из этих иностранных деловых организаций состояла из группировок капиталистов–экспатриантов, которые определяли себя как «нации» и в таком же качестве признавали друг друга и получали признание у властей различных рыночных городов, в которых они селились как постоянно, так и временно. Как подробно показывают Бойе–Самбо, Делеплас и Гийяр (Boyer–Xambeau, Deleplace and Gillard 1991), эти трансгосударственные «нации» реально обладали доминирующим влиянием над торговой и денежной системой Европы XVI века. Это доминирование основывалось на владении монетарным инструментом — векселем — в политически неоднородном экономическом пространстве, где имели хождение самые разнообразные валюты, которое «нации» купцов–банкиров сумели ради собственной выгоды организовать в однородное коммерческое и финансовое пространство благодаря использованию стабильной единицы учета — monete di cambio.

Хотя большинство «наций» участвовали в торговле теми или иными товарами, самые большие прибыли приносила не покупка и продажа товаров, а обмен различных валют посредством векселей. Именно последние позволяли купцам–банкирам, объединенным в «нации», присваивать в качестве прибыли различия в курсе валют в разных местах в один момент времени и в разные моменты времени в одном месте. А поскольку эти различия в XVI веке бывали огромными, то и те «нации », которые наилучшим образом могли воспользоваться ими, получали колоссальные доходы.

Вопреки широко распространенному в то время убеждению, эта чрезвычайно прибыльная деятельность оказывалась совсем небесполезна и для простых купцов, а также для различных властителей, под юрисдикцией которых работали «нации» купцов–банкиров. Эта польза заключалась в освобождении их клиентов от рисков и забот, связанных с перевозкой ценных средств платежа между теми местами, где делались закупки, и местами, где распродавались товары, а также с необходимостью обмена этих средств платежа в незнакомом и непредсказуемом окружении. Одной из причин высокой доходности обменных операций этих «наций» как раз и была исключительная полезность их услуг для обширной клиентуры, причем предоставление этих услуг почти не влекло за собой никакого риска и проблем для купцов–банкиров, объединенных в обширные и сплоченные «нации». В частности, такая система позволяла ее членам осуществлять транспортировку не всех средств платежа, чьи перемещения во времени и пространстве они контролировали, а только очень небольшую долю, соответствующую тем перемещениям, которые не были уравновешены более или менее совпадающими перемещениями в противоположном направлении. Более того, одновременное присутствие «нации» на самых важных рынках европейского мира–экономики превращало эти места в знакомое и предсказуемое окружение для всех ее членов вне зависимости от того, где они жили и совершали операции. Короче говоря, те операции, которые для клиентов данной «нации» были бы дорогостоящими и рискованными, для самих членов «нации» становились даровыми и безопасными, и это различие обращалось в крупные и стабильные прибыли.

Объем и стабильность этих прибылей зависели не только от размаха и степени сотрудничества, достигнутого внутри каждой отдельной «нации », но и от размаха и степени сотрудничества между наиболее важными «нациями» при координации своих операций и при взаимной компенсации своей пространственной или функциональной специализации. Прежде всего именно в этой сфере наиболее заметна эскалация межкапиталистической борьбы, начиная с кризиса 1557–1562 годов и далее.

Согласно Бойе–Самбо, Делепласу и Гийяру (Boyer–Xambeau, Deleplace and Gillard 1991: 26–32) вплоть до этого кризиса самой важной группировкой, задействованной в организации и управлении европейской коммерческой и денежной системой, была флорентийская «нация», селившаяся в основном в Лионе и обладавшая преимущественным влиянием на городских ярмарках. Рожденная столетием раньше под гегемонией Медичи, флорентийская «нация» возмужала лишь в XVI веке, когда возобновление политической борьбы во Флоренции привело к постоянному оттоку изгнанников, оседавших во Франции, особенно в Лионе, который они превратили во «французскую Тоскану». Быстро усиливалось и значение генуэзской «нации», чье богатство возрастало параллельно с экспансией иберийской торговли с Азией и Америкой. Более второстепенную, но все же существенную роль в регулировании европейской коммерческой и денежной системы играли четыре другие «нации » — немцы и англичане в Антверпене, миланцы в Лионе и лукканцы сперва в Антверпене, а затем в Лионе. Отметим также на будущее, что ни Венеция, ни Голландия — величайшие капиталистические державы XV и XVII веков соответственно–не были представлены в этом космополитическом ансамбле капиталистических «наций».

В первой половине XVI века между различными составляющими этого космополитического ансамбля в основном поддерживались отношения сотрудничества. Каждая «нация» специализировалась на конкретной рыночной нише, определяемой товаром (ткани — у англичан, квасцы, серебро и медь — у немцев, металлические изделия — у миланцев, различные скобяные изделия — у лукканцев) или преобладающими отношениями политического обмена с какой–либо из двух наиболее могущественных территориалистских организаций в европейском миреэкономике (у флорентийцев — с Францией, у генуэзцев — с Испанией). Выступая сообща на ярмарках, например на Лионской, или в местах более регулярного обмена товаров и денег, таких, как Антверпен, и делясь долговыми обязательствами, информацией и связями, приобретенными при сделках с перекрывающими друг друга, но четко различающимися кругами клиентуры, различные «нации» сотрудничали друг с другом при достижении трех основных результатов.

Во–первых, они стремились к тому, чтобы максимально возможное число долговых обязательств прямо или косвенно покрывало друг друга, тем самым сводя к минимуму необходимость физической перевозки денег, которую приходилось осуществлять «нациям». Во–вторых, сообща они более четко представляли себе условия, влияющие на тенденции и колебания ставок обмена, чем если бы действовали порознь. И в-третьих, они вовлекали друг друга в прибыльные торговые или финансовые сделки, такие, как избрание императора в 1519 году, которые были бы слишком крупными или рискованными для членов одной «нации », но становились вполне реальными для «многонациональных» совместных предприятий. Эти результаты сотрудничества были основной причиной, по которой различные «нации» пересекались в определенных местах в определенное время, тем самым создавая и поддерживая на плаву такие главные рынки, как Антверпен и Лион. Но едва эти последствия снижали свое значение в глазах одной или нескольких ключевых «наций», сотрудничество сменялось конкуренцией, и центральное положение таких космополитических рынков, как Антверпен и Лион, последовательно подтачивалось и в конце концов уничтожалось.

Этот поворот начался в 1530‑е годы, когда американские поставки белого металла вытеснили с рынка германское серебро, тем самым был разрушен торговый фундамент немецкой «нации» и укрепился фундамент генуэзской «нации». В те же годы генуэзцы начали проводить собственные ярмарки, конкурирующие с лионскими, которые контролировались флорентийской «нацией». Несмотря на эти первые признаки эскалации межкапиталистической конкуренции, сотрудничество между главными «нациями » в 1540‑е и начале 1550‑х годов в основном продолжалось.

Настоящая эскалация началась лишь с кризиса 1557–1562 годов. Как отмечалось выше, именно в ходе этого кризиса германский капитал был вытеснен из высоких финансов генуэзским капиталом. Что более важно, генуэзцы ввели систему asientos — контрактов с испанским правительством, дававших генуэзцам почти полный контроль над поставками американского серебра в Севилью в обмен на золото и другие «хорошие деньги», поставляемые в Антверпен, который быстро стал главным центром операций имперской испанской армии. В результате генуэзская «нация» утратила всякую заинтересованность в сотрудничестве с флорентийской «нацией» и начала агрессивно использовать поставки американского серебра, чтобы переманить итальянские средства платежа (золото и векселя) с лионских ярмарок на собственные «безансонские» ярмарки. Хотя эти ярмарки по–прежнему назывались по имени города Безансона (в итальянском прочтении), где они и проводились первоначально, на самом деле они перемещались с места на место (в Шамбери,

Полиньи, Тренто, Коиру, Риволи, Ивреа и Асти) по прихоти генуэзцев (Boyer–Xambeau, Deleplace and Gillard 1991: 319–328, 123).

К 1579 году, когда безансонские ярмарки закрепились в Пьяченце (герцогство Парма), сложился жестко контролируемый и чрезвычайно прибыльный треугольник: генуэзцы перекачивали американское серебро из Севильи в северную Италию, где меняли его на золото и векселя, а те доставляли испанским властям в Антверпен в обмен на asientos, дававшие им контроль над американским серебром в Севилье (см. рис.5). К концу 1580‑х годов последовательная централизация поставок американского серебра и северо–итальянского золота и векселей в рамках генуэзского треугольника сделала упадок Лиона как главного денежного рынка необратимым. Хотя Антверпен был одним из трех углов генуэзского треугольника, его жизнеспособность как центрального товарного и денежного рынка оказалась подорвана еще раньше. Вытеснение немцев и усиление эксклюзивности генуэзско–иберийских связей привели к отчуждению англичан, которые в конце 1560‑х годов вернулись домой во главе с Томасом Грешэмом, чтобы убедить Елизавету I, как важно добиться независимости Англии от иностранцев не только в торговле, но и в финансах (см. главу 3).

Источник: Boyer-Xambeau, Deleplace and Gillard (1991: 328).

Рис. 5. Генуэзское пространство потоков, конец XVI — начало XVII века

Таким образом, укрепление системы пьяченцских ярмарок ознаменовало крах системы сотрудничающих «наций», которая управляла капиталистической машиной европейского мира–экономики в первой половине XVI века. Пока что генуэзцы оказались на коне, но эта первая победа в битве за господство в высоких финансах была лишь прелюдией к более длительной борьбе. Речь идет о войне за независимость Голландии, в которой генуэзцы предоставили своим испанским партнерам право вести реальные сражения, а сами наживались за кулисами, превращая доставленное в Севилью серебро в золото и прочие «хорошие деньги», которые переправлялись в Антверпен, к театру военных действий. Без этой войны, вероятно, не было бы никакой «генуэзской эпохи». Но эта же самая война в конце концов согнала генуэзцев с командных высот капиталистического мира–экономики.

Когда в 1566 году испанские войска были посланы на оккупацию Нидерландов — по сути для того, чтобы обеспечить сбор налогов, — этот ход больно отозвался на самих испанцах. Голландские повстанцы вышли в море и не только научились блестяще уклоняться от уплаты налогов, но и взимали с Испанской империи своего рода «обратный» налог посредством каперства и пиратства. На целых восемьдесят лет, то есть до самого конца Тридцатилетней войны, образовалась крупная и растущая утечка испанских финансов, которая усиливала голландских бунтовщиков и ослабляла Испанию как абсолютно, так и по отношению к подчиненным и конкурирующим территориалистским организациям, в частности, Франции и Англии. Ослабление имперского центра привело к бесчисленным войнам и восстаниям, продолжавшимся вплоть до Вестфальского мира, который институционализировал складывавшийся в Европе баланс сил.

Источник: Kriedte (1983: 67)

Рис. 6. Объем поставок зерна через Зунд, 1562–1780 (в среднем за десять лет в ластах)

В ходе этой борьбы важнейшим источником голландской мощи и богатства являлся контроль над поставками зерна и кораблестроительных материалов с Балтики. Эти поставки стали в Европе абсолютно необходимы для ведения военных действий на суше и на море после истощения конкурентных поставок из Средиземноморья в первой половине XVI века. Чем дольше голландцам удавалось сдерживать иберийскую силу и втягивать в конфликт другие страны, тем больше они наживались на контроле за балтийской торговлей. Эти прибыли, дополняемые взимаемым с Испании «обратным налогом», являлись первоначальным и основным источником того «горя от богатства» (Schama 1988), которое с самого начала характеризовало голландский капитализм. В этом смысле балтийская торговля безусловно являлась амстердамской moeder commercie — фундаментом, на котором зиждилось процветание города (ср.: Boxer 1965: 53; Kriedte 1983: 78).

Балтийская торговля приносила большие барыши, но не развивалась. В течение двух столетий роста и упадка амстердамской коммерции, то есть с середины XVI по середину XVIII века, объем поставок зерна с Балтики в Западную Европу очень сильно колебался, но в вековом масштабе оставался на одном уровне и даже снижался. В первом из двух столетий эта стагнация частично компенсировалась ростом поставок других товаров, например шведского железа, и повышением доли балтийского зерна, перевозимого на голландских кораблях. Но, даже если учитывать этот рост, общей тенденцией в золотой век голландской торговли оставалось вялое увеличение объема товаров, обмен которых велся в Балтийском регионе (см. рис.6).

Между тем фактом, что объем балтийской торговли застыл на месте, и ее характеристикой как «матери» голландского богатства нет никакого противоречия. В этой характеристике просто отразилось то обстоятельство, что прибыльность балтийской торговли в основном представляла собой подарок географии и истории и приносимые ею дивиденды стали скорее источником, нежели результатом развития голландского капитализма. Как и при развитии капитализма в северной Италии тремя веками ранее, все, что требовалось от голландских купцов, чтобы стать лидерами в процессе капиталистического накопления, — «плыть под тем ветром, который дует, и… поставить паруса так, чтобы воспользоваться им в полной мере», как выразился Пиренн в ранее цитировавшемся, метафорическом описании роста новых ведущих капиталистических «классов» в целом. Согласно Пиренну для успеха требовались отвага, предприимчивость и решительность. Но, как и в случае итальянских купеческих общин, предшествовавших голландским — а если на то пошло, то и английским с северо–американскими, — голландцам не хватило бы никакой отваги, предприимчивости и решительности, чтобы так стремительно и так успешно стать новым ведущим капиталистическим «классом» европейского мира–экономики, если бы им не посчастливилось жить тогда и там, когда дул «попутный ветер».

Этот «ветер» всегда представлял собой последствия системных обстоятельств, ставших нечаянным результатом действий различных сил и главным образом той силы, которую уже сталкивали с командных высот мира–экономики. В случае Голландии системные обстоятельства состояли из фундаментального временного и пространственного дисбаланса между спросом зерна и корабельных материалов и их поставками в европейском мире–экономике в целом. Ведь в течение большей части XVI и первой половины XVII века этот спрос был крупным и быстро возрастал, особенно на Западе, вследствие притока американского серебра и эскалации силовой борьбы на море и на суше между приатлантическими государствами. Но поставки не могли расти и не росли так же быстро, как спрос, и, более того, с истощением средиземноморских ресурсов они сконцентрировались в Балтийском регионе.

Благодаря уже произошедшему упадку Ганзейской лиги и собственным традициям мореплавания, коренившимся в рыболовстве и в масштабных каботажных перевозках по северным морям, голландское торговое сообщество оказалось в уникальной позиции, позволявшей эксплуатировать эту хроническую временную и пространственную диспропорцию между спросом и предложением. Установив жесткий контроль над перевозками балтийских товаров через датские проливы, голландцы заняли рыночную нишу, которая в ходе XVI века приобрела исключительное стратегическое значение в европейском мире–экономике, и благодаря этому получили в свое распоряжение мощный и стабильный приток избыточных денег, который сумели прирастить, взимая «обратный налог» с Испанской империи.

Изрядную и, возможно, самую большую долю этих излишков составлял «избыточный капитал» — капитал, который невозможно было прибыльно инвестировать в те отрасли, которые его приносили. Если бы излишки были снова вложены в балтийскую торговлю, самым вероятным последствием стал бы рост закупочных цен и / или падение цен на рынках сбыта, которое бы уничтожило всю прибыльность этого занятия. Однако, как и Медичи в XV веке, купеческая элита, взращенная и вскормленная накоплением этих излишков и контролировавшая их использование, понимала, к чему приведет расширение балтийской торговли, и старательно избегала подобных шагов.

Вместо этого голландский избыточный капитал утилизировался аналогично тому, как поступали североитальянские капиталистические классы, оказавшиеся в схожей позиции в конце XIV — начале XV века. Они приобретали активы, приносящие ренту, в частности землю, и развивали товарное сельское хозяйство. В этом отношении основное различие между голландцами и их итальянскими предшественниками заключалось в той поспешности, с которой голландские купцы превращались в класс рантье.

Капиталистические классы итальянских городов–государств приобрели достаточно большие сельские территории, допускавшие серьезные инвестиции в землю и в товарное сельское хозяйство, лишь после завершения торговой экспансии. Наоборот, голландцы приобретали такие земли в самом процессе превращения в суверенное государство. Таким образом, инвестиции в землю и прочие активы, приносящие ренту, стали ранней чертой голландского капитализма, о чем свидетельствует тот факт, что уже в 1652 году, то есть задолго до конца голландской торговой экспансии, в массовом порядке раздавались обоснованные жалобы на забвение интересов торговли, поскольку «Heeren [регенты] не были купцами, а получали доходы от домов, земель и инвестиций» (заявление историка Льеве Аитземы, цит. по: Wilson 1968: 44; см. также: Boxer 1965: ch. 2).

Вторая аналогия между голландской и раннеитальянской стратегиями утилизации избыточного капитала связана с инвестициями в войну и политическую деятельность. Уже в начале своей борьбы с Испанией голландские купцы вступили в неформальные взаимоотношения политического обмена с английской монархией, которая обеспечивала им защиту в обмен на режим благоприятствования в торговле и финансах. В результате даже раздавались предложения об объединении английского и голландского государств. «Такой союз предлагался голландцами при Елизавете и еще раз в 1614–1619 годах на условиях, очень выгодных для голландских купцов». Но из этих предложений ничего не вышло (Hill 1967: 123). По всей вероятности, основная причина, по которой голландские купцы отвергли выгодное английское предложение, заключалась в том, что они успели наладить органичные и формальные отношения политического обмена с местной территориалистской организацией — домом Оранских. Существенной чертой этих отношений было предоставление голландским купеческим классом платежных средств, деловой информации и связей в обмен на военные и политические возможности дома Оранских, в частности организацию защиты страны. В результате политическая организация, Соединенные Провинции, сочетала в себе преимущества капитализма и территориализма намного эффективнее, чем когда–либо удавалось какому–либо из городов–государств северной Италии, включая и Венецию. Английская защита просто больше не требовалась, на каких бы благоприятных условиях она не предоставлялась.

Третья аналогия между голландской и раннеитальянской стратегиями утилизации избыточного капитала заключается в инвестициях в крупномасштабное потребление культурной продукции через покровительство искусствам и прочим интеллектуальным занятиям. Невзирая на свое главенство в высоких финансах, генуэзский капиталистический класс никогда не отличался таким потреблением в сколько–нибудь больших масштабах, вероятно, вследствие своего неучастия в политической деятельности. Совсем другое дело — голландцы, которые очень быстро установили свое лидерство в потреблении культурной продукции, сохраняя его в течение всей генуэзской эпохи. Как в XV веке Венеция и Флоренция были центрами Высокого Возрождения, так и Амстердам в начале XVII века стал центром перехода от «атмосферы Возрождения », которая преобладала в Европе в предыдущие два столетия, к «атмосфере Просвещения», которая воцарится в Европе на следующие полтора века (Trevor–Roper 1967: 66–67, 93–94; см. также: Wilson 1968: chs 7–9).

Со всех этих точек зрения, голландская стратегия утилизации избыточного капитала носила большее сходство со стратегией, ранее применявшейся венецианцами, чем со стратегией какого–либо иного капиталистического класса северной Италии. Однако в отличие от венецианцев голландцы стали лидерами коммерческой экспансии в масштабах всего европейского мира–экономики, тем самым превратив Амстердам не просто в «северную Венецию», что является общепризнанным, но также и в «северную Геную». Начиная с XV века, венецианцы ничего не делали для того, чтобы направить избыточный капитал на создание нового, более обширного коммерческого пространства. Преуспев в вытеснении генуэзцев из левантийской торговли («мать–торговля» самой Венеции), они избрали стратегию региональной, то есть восточносредиземноморской специализации, нацеленную на усиление контроля за этой торговлей, а когда прибыли от такой политики начали падать, еще больше усилий стали уделять производству. Такая стратегия позволила Венеции столетиями оставаться образцом государственного устройства, и в этом отношении ни Соединенные Провинции, ни даже Генуэзская республика никогда не были ей конкурентами. Тем не менее сама по себе эта стратегия не создавала новых прибыльных возможностей для инвестиции избыточного капитала, который стал «горем» всей северной Италии. Вследствие этого задача превращения североитальянской коммерческой экспансии XV века в новую коммерческую экспансию системного значения выпала на долю более слабой в политическом и военном отношении Генуи, что она и сделала, специализируясь на строго деловых аспектах стратегии, а необходимые политические и военные мероприятия предоставив своим иберийским партнерам.

В противоположность обеим стратегиям накопления — венецианской стратегии региональной консолидации, основанной на самодостаточности в политике и войнах, и генуэзской стратегии всемирной экспансии, основанной на отношениях политического обмена с иностранными державами, — голландцы в начале XVII века двигались в обоих направлениях одновременно, объединив обе стратегии в гармоничном синтезе. Такой подход основывался на внутренних отношениях политического обмена, благодаря которым голландский капитализм приобрел самодостаточность в войнах и в политике, и сочетал региональную консолидацию со всемирной экспансией голландской торговли и финансов. В часто цитируемом отрывке, написанном в 1728 году, когда возглавлявшаяся голландцами фаза коммерческой экспансии европейского мира–экономики близилась к завершению, Даниэль Дефо так обозначил ключевой аспект этой стратегии:

Голландцев следует понимать таковыми, кем они по сути являются — Посредниками в Торговле, Агентами и Маклерами Европы… они покупают, чтобы продавать, получают, чтобы отправлять, и самая большая Доля их обширной Коммерции состоит в снабжении изо Всех Частей Света с тем, чтобы снабжать Весь Свет (Цит. по: Wilson 1968: 22).

В этом утверждении можно выделить две части, являющиеся описанием не просто наиболее типичной черты голландской торговой системы, начиная с приобретения ею системного значения в XVI веке и кончая ее упадком в XVIII веке, но также и самой экспансии в масштабах всей системы. Первую часть утверждения, относящуюся к Европе, можно понимать как описание первоначальной роли голландцев как венецианцев севера, как «посредников» в балтийской торговле, как промежуточное звено между поставками зерна и корабельных материалов из северо–восточной Европы, с одной стороны, и западноевропейским спросом на эти товары — с другой стороны. Вторая же часть утверждения, напротив, относится ко всему миру и может быть понята как описание зрелой роли голландцев как генуэзцев севера, как «посредников» в глобальной торговле, как промежуточное звено между мировыми поставками в целом и мировым спросом в целом.

Такое прочтение утверждения Дефо скрывается в идее Броделя о том, что первым условием голландского коммерческого господства была Европа, а вторым — весь мир: «Голландия завоевала торговую Европу — и вполне логично, что мир был отдан ей почти в придачу. Во всяком случае, что с одной, что с другой стороны, но именно аналогичными методами Голландия навязала свое преобладание или, лучше сказать, свою торговую монополию рядом с собой или вдали от себя» (Бродель 1992: 205).

Это расширение масштабов голландской коммерческой системы от региональной до глобальной было осуществлено и сохранялось благодаря сочетанию трех взаимосвязанных направлений политики. Первое из них имело целью превращение Амстердама в ключевой узел европейской и всемирной торговли. Сосредоточив в Амстердаме хранение и обмен тех товаров, которые имели наибольшее стратегическое значение для европейской и мировой торговли в любой конкретный момент времени, голландский капиталистический класс закрепил за собой беспрецедентную и не имеющую аналогов возможность управлять диспропорциями в европейском мире–экономике и извлекать из них прибыль.

Правило всегда было одно: закупить у производителя по низкой цене за наличные деньги, лучше уплатив вперед, поместить на склад и дожидаться повышения цены (или спровоцировать его). Как только предвиделась война, сулящая высокие цены на становящиеся редкими чужеземные товары, амстердамские купцы до отказа набивали пять или шесть этажей своих складов, так что, например, накануне войны за испанское наследство корабли не могли больше выгружать свои грузы из–за отсутствия места (Бродель 1988: 418).

Видимым орудием этой политики были

огромные склады, более емкие, более дорогие, чем большие корабли. В них удавалось держать массу зерна, равную десяти–двенадцатикратной годовой потребности Соединенных Провинций (1671), сельдь или пряности, английские сукна или французское вино, польскую или ост–индскую селитру, шведскую медь, табак из Мэриленда, венесуэльское какао, русскую пушнину и испанскую шерсть, прибалтийскую пеньку и левантинский шелк (Бродель 1988: 418; см. также: Barbour 1950: 75).

Но гораздо более важным, хотя и менее заметным орудием, применявшимся голландцами в их стремлении переманить товарную торговлю в Амстердам из других перевалочных пунктов либо предотвратить непосредственный обмен между производителями и потребителями, была их верховная власть над средствами платежа. Благодаря ей им в течение десятилетий удавалось опередить реальных или потенциальных конкурентов. Таким образом они имели возможность в одиночку эксплуатировать непрерывно растущую у производителей потребность в деньгах, получая товары в обмен на звонкую монету или платя авансом (ср.: Бродель 1988: 418–419). И здесь мы подходим ко второй составляющей той стратегии накопления, которая стала движущей силой и опорой для голландского капиталистического класса в его восхождении от регионального к глобальному торговому господству. Этой составляющей являлась политика по превращению Амстердама не только в центральный склад мировой торговли, но и в центральный рынок денег и капитала для европейского мира–экономики. Ключевым тактическим ходом этой политики было создание в Амстердаме первой постоянно действующей фондовой биржи.

Амстердамская биржа не являлась первым в мире фондовым рынком. Разнообразные фондовые рынки возникали и процветали в Генуе, на лейпцигских ярмарках и во многих ганзейских городах в XV веке, а еще раньше в итальянских городах–государствах существовали рынки государственных займов. «Вот сколько доказательств первенства Средиземноморья! Но что было новым в Амстердаме, так это объемы, “текучесть”, открытость, свобода спекулятивных сделок» (Бродель 1988: 88).

Способность Амстердамской биржи привлекать за счет генуэзских ярмарок свободные деньги и спрос на них и на кредит со всей Европы быстро возрастала на рубеже XVI–XVII веков и достигла колоссальных масштабов после кризиса 1619–1622 годов (Бродель 1988: 78). Сверхизобилие платежных средств, уже находившихся в распоряжении голландского капиталистического класса благодаря его контролю за балтийскими поставками и выжимавшемуся из Испанию «обратному налогу», таким образом, было дополнено мобилизацией и перекачиванием избыточного капитала со всей Европы на Амстердамскую биржу и в банковские институты, созданные голландцами для обслуживания биржи. В первую очередь таковым был Wisselbank, основанный в 1609 году и выполнявший функции, типичные для будущих центральных банков. Полный контроль над платежными средствами, на котором основывалось коммерческое господство голландского посреднического капитализма, благодаря этому укрепился и надолго оказался совершенно недосягаемым для какой–либо из соперничавших группировок. Централизация в Амстердаме сделок и спекуляции товарами, в свою очередь, увеличили фактическую нужду города в деньгах и, следовательно, способность его биржи и ее банковских институтов привлекать со всей Европы денежный капитал–как свободный, так и нет. Таким образом установился круг экспансии с положительной обратной связью, посредством которого крепнущая ключевая позиция Амстердама в отношении торговли и финансов породила для всех сколько–нибудь значительных европейских деловых и политических организаций необходимость быть представленными на Амстердамской бирже, и «благодаря встрече крупных негоциантов и тучи посредников все здесь решалось разом: товарные операции, операции вексельные, участия, морские страховые сделки» (Бродель 1988: 87).

Этот круг экспансии с положительной обратной связью никогда бы не вышел на новый уровень, не говоря уже о том, чтобы принести столь яркие результаты, если бы не третье направление политики, дополнявшее и подпиравшее два других направления, которые способствовали превращению Амстердама в ключевой узел всемирной торговли и всемирных финансов. Оно состояло в организации крупномасштабных акционерных компаний, получавших от голландского правительства привилегию на торговую и военную монополию на обширных заморских торговых пространствах. Эти компании были деловыми предприятиями, призванными обеспечивать прибыль и дивиденды, но одновременно вести военную и политическую деятельность от имени голландского правительства.

В этом отношении, как замечает Морис Добб (Maurice Dobb 1963: 208– 209), ссылаясь на Зомбарта, привилегированные компании XVII века походили на генуэзские маоне — ассоциации частных лиц, созданные для получения прибыли от военных и политических операций, таких, как завоевание Кафы или колонизация Хиоса. Эти ассоциации играли ключевую роль в эпоху первоначального формирования генуэзского капиталистического класса в течение коммерческой экспансии XIII—начала XIV века, но впоследствии были вытеснены более гибкими организационными структурами, из которых наиболее важной являлась упоминавшаяся выше трансгосударственная «нация» генуэзцев. В XVII веке голландцы не были ни единственными, ни даже первыми из тех, кто возобновлял традиции генуэзских маоне: Английская Ост–Индская компания получила привилегию в 1600 году, а другие английские компании — еще раньше. Тем не менее Голландская Ост–Индская компания, получившая привилегию в 1602 году, добилась в XVII веке наибольшего успеха из всех подобных организаций; англичанам понадобилось еще сто лет, чтобы повторить этот успех, и еще больше времени, чтобы превзойти его (Бродель 1988: 450–451).

Дело в том, что голландские привилегированные компании одновременно и наживались на продолжавшейся централизации в Амстердаме всемирной торговли и высоких финансов, и служили ее орудием — наживались благодаря тому, что эта централизация давала им привилегированный доступ к весьма выгодным возможностям капиталовложений и к экономическим источникам, обеспечивающим поступление капитала, включая возможности для размещения и источники получения избыточного капитала, в зависимости от этапа их развития и от колебаний их активов. Но привилегированные компании одновременно являлись мощными орудиями глобальной экспансии голландских коммерческих и финансовых сетей, и с этой точки зрения их роль в общей голландской стратегии накопления очень трудно переоценить.

В первую очередь привилегированные компании служили посредниками: через них голландский капиталистический класс налаживал прямые связи между амстердамским перевалочным пунктом, с одной стороны, и производителями со всего света — с другой стороны. Благодаря этим прямым связям значительно повышалась способность голландского капиталистического класса к централизации в Амстердаме важных коммерческих сделок, а также его способность наблюдать за дисбалансом мировой торговли, регулировать его и наживаться на нем. В то же время привилегированные компании играли решающую роль в приобретении Амстердамом статуса всемирного финансового центра, поскольку инвестиции в привилегированные компании — в первую очередь в Голландскую Ост–Индскую компанию — и спекуляции их акциями были важнейшим фактором, обусловившим успешное превращение Амстердамской биржи в первый постоянно действующий фондовый рынок (Бродель 1988: 88–93; 1992: 223–227; Israel 1989: 75–76, 256–258).

Без такой крупной, прибыльной и быстрорастущей акционерной компании, как Голландская Ост–Индская компания, подобное событие могло бы не произойти вовсе или по крайней мере не в тот момент, когда биржа могла побить старых (генуэзцы) или новых (англичане) конкурентов в сфере высоких финансов. Но Голландская Ост–Индская компания принесла эпохальный успех, как и стратегия накопления, которой она соответствовала. Более ста лет, где–то с 1610–1620‑х годов примерно по 1730‑е годы, вождями и операторами европейской капиталистической машины оставались верхние слои голландского торгового класса. В течение этого периода Амстердамская биржа являлась ключевым регулирующим механизмом, через который свободный капитал перенаправлялся в новые торговые предприятия; внутренний круг голландского капиталистического класса непосредственно контролировал некоторые из них, но большинство мог спокойно и даже с прибылью для себя оставить в руках мелких голландских и иностранных (преимущественно английских) предпринимателей.

Посредством биржи капитал перемещался из прибыльных, но застойных и даже сужающихся сфер операций, таких, как балтийская торговля, в новые и многообещающие сферы и непрерывно перераспределялся между государственными организациями и деловыми предприятиями в зависимости от ожидаемых прибылей и рисков. Обеспечивая и организуя это перемещение и перетасовку, голландские купцы, и их верхний капиталистический слой в частности, могли наживаться не только на операциях, инициируемых или контролируемых ими самими, но и на военных, торговых и промышленных предприятиях, организованных и осуществляемых другими лицами. Однако способность голландцев превратить чужие предприятия и операции в способы расширения своего коммерческого превосходства были не безграничными. Сам успех голландской стратегии накопления вскоре привел к возникновению сил, которые сдерживали, подрывали и в конце концов уничтожили способность созданной голландцами всемирной торговой системы к бесконечной экспансии.

Эти силы представляли собой вариации того, что впоследствии получило название «меркантилизм». Их было много и не все они оказались равно успешными. Но вне зависимости от успехов или неудач каждой из них по отдельности само распространение многочисленных видов меркантилизма в конце XVII — начале XVIII века создало в Европе и в мире в целом такие условия, в которых голландская коммерческая система не могла выжить ни при каких обстоятельствах.

Все варианты меркантилизма имели одну общую черту: они представляли собой более или менее сознательные попытки со стороны территориалистских правителей подражать голландцам, тоже ориентироваться на капитализм, что представляло собой наиболее эффективный способ достичь их собственных властных целей. Голландцы во всемирном масштабе продемонстрировали то, что венецианцы еще раньше продемонстрировали в региональном масштабе, а именно: при благоприятных обстоятельствах системное накопление денежных излишков может стать намного более эффективной техникой политического возвышения, чем приобретение территорий и подданных. Чем больше голландцы преуспевали в бесконечном накоплении капитала и чем сильнее это накопление превращалось в непрерывно растущую способность формировать европейскую политическую систему и манипулировать ею, тем больше европейских территориалистских правителей пускалось по голландскому пути развития, что заключалось в подражании (в той мере, в какой было возможно или считалось желательным) голландским приемам торговли, политики и ведения войн. Создание всемирных торговых империй, направление товарных и денежных потоков в перевалочные пункты, находившиеся под их контролем и юрисдикцией, систематическое накопление денежных излишков, образовавшихся при расчетах с другими территориями — все это было выражением подобных подражательных настроений, охвативших территориалистские организации.

Но меркантилизм представлял собой не просто подражательную реакцию территориалистских правителей на вызов, брошенный глобализирующимся голландским капитализмом. Не менее важной была и тенденция к подтверждению или восстановлению территориалистского принципа автаркии в новой форме «строительства национальной экономики » и к противопоставлению этого принципа голландскому принципу всеобщего посредничества. Ключевым моментом этой тенденции было укрепление «двусторонних связей» — в том смысле, какой вкладывает в этот оборот Альберт Хиршман (Hirschman 1958), — между потребителями и производителями в рамках данной территории, причем это укрепление включало не только развитие посреднической (в основном «производственной») деятельности, связывающей первичное отечественное производство с финальным отечественным потреблением, но и насильственное «отключение» производителей и потребителей от взаимоотношений зависимости от зарубежных (в первую очередь голландских) закупок и продаж.

Обе эти тенденции были типичны для всех вариантов меркантилизма, хотя некоторые его разновидности — в первую очередь английская — имели большую направленность к построению заморской торговой империи, нежели национальной экономики, в то время как другие — в первую очередь французская — проявляли противоположную тенденцию. Так или иначе, к концу XVII века успех английского и французского меркантилизма уже серьезно ограничил способность голландской торговой системы к дальнейшему увеличению глубины и охвата. Когда же экспансия остановилась, система начала трещать по швам. Однако той соломинкой, которая переломила хребет верблюду, оказалось распространение меркантилизма в тот регион, который питал «мать–торговлю» голландской коммерческой системы.

Основной причиной решающего упадка голландской всемирной торговой системы в 1720‑х годах стала волна промышленного меркантилизма нового типа, которая, начиная примерно с 1720 года захлестнула практически весь континент… Вплоть до 1720 года у таких стран, как Пруссия, Россия, Швеция и Дания–Норвегия, не имелось ни средств, ни, пока продолжалась Великая Северная война, возможностей для подражания агрессивному меркантилизму Англии и Франции. Но примерно в 1720 году усилившийся среди северных держав дух конкуренции в сочетании с распространением новых технологий и приемов, нередко голландского или гугенотского происхождения, привел к резким изменениям. В течение следующих двух десятилетий большая часть северной Европы оказалась в рамках систематической политики промышленного меркантилизма (Israel 1989: 383–384).

Голландские купцы не могли ничего сделать, чтобы сдержать и тем более обратить вспять это наступление меркантилизма. Борьба с подобной угрозой превосходила их организационные способности. Однако им вполне хватало организационных способностей на то, чтобы выйти из торговли и сосредоточиться на высоких финансах с целью выиграть от распространения меркантилизма, а не стать его жертвой, более того, в данных обстоятельствах это был наиболее разумный план действий. Ведь усилившаяся конкуренция между территориалистскими организациями Европы, которая подрывала жизнеспособность голландской всемирной торговой системы, одновременно расширяла и углубляла потребность правительств в деньгах и кредите, и голландские деловые сети были отлично приспособлены к тому, чтобы удовлетворять эту потребность и извлекать из нее прибыль. Голландский капиталистический класс мигом ухватился за эту возможность, и где–то с 1740 года его ведущие элементы начали переключаться с торговли на все более эксклюзивную специализацию в высоких финансах.

Как и в случае предыдущих финансовых экспансий флорентийского и генуэзского капитала, переключение голландцев с торговли на финансы произошло в условиях серьезной эскалации межкапиталистической и межтерриториальной борьбы. Однако на этот раз оба вида борьбы полностью слились в конфликты между нациями–государствами, имевшими одновременно и капиталистический, и территориалистский характер. Сперва эскалация этих конфликтов приняла форму торговой войны между Англией и Францией, которые в ходе коммерческой экспансии в начале XVII века превратились в двух наиболее могущественных конкурентов. За участием в войне за австрийское наследство (1740– 1748), согласно Г. У. В. Темперли, «первой из английских войн, в которой абсолютно преобладали торговые интересы и которая велась исключительно ради баланса торговли, а не баланса сил» (цит. по: Wallerstein 1980: 256), вскоре последовало решающее столкновение в Семилетней войне (1756–1763). Так же, как венецианцы по Туринскому миру 1381 года выгнали генуэзцев из восточного Средиземноморья, так и теперь по Парижскому мирному договору 1763 года англичане выгнали французов из Северной Америки и Индии.

Впрочем, на этот раз победитель в межгосударственной борьбе сам был раздираем внутренним противостоянием. Спор между британским правительством и его северо–американскими подданными по поводу раздела прибылей и убытков от совместной победы над французами быстро перерос в американскую Войну за независимость, которой французское правительство с готовностью воспользовалось в попытке компенсировать потерю власти и престижа. Однако победа в этой войне обошлась очень дорого. Фискальный спор относительно распределения военных затрат разразился в самой Франции и последующая революция отозвалась в европейском мире–экономике уже всеобщей войной (см. главу 1).

По крайней мере первоначально эта эскалация борьбы между территориалистскими организациями и внутри них создала исключительно благоприятные условия спроса на финансовые сделки, которые стали специализацией голландского класса капиталистов.

С наступлением 60‑х годов XVIII века все государства являлись к кассовым окошкам голландских кредиторов — император, курфюрст Саксонский, курфюрст Баварский, настойчивый король Датский, король Шведский, Россия Екатерины II, король Французский и даже город Гамбург (который, однако, был в то время торжествующим соперником Амстердама) и, наконец, американские инсургенты (Бродель 1992: 247).

При этих обстоятельствах вполне естественно, что голландский капиталистический класс предпочел дистанцироваться от той борьбы, которую территориалистские организации вели друг с другом и сами с собой, и вместо этого сконцентрировать усилия на эксплуатации той конкуренции за мобильный капитал, которая была порождена этой борьбой. Возможности голландцев извлекать прибыль из этой конкуренции долгое время после того, как миновал золотой век их коммерческого господства, конечно, были не безграничными. Возрождение территориализма в меркантилистском облачении, постепенно захватывавшее Европу, не прошло стороной и мимо голландцев, которые под давлением территориалистских интересов в своей среде — а дом Оранских с готовностью выступил их вождем и организатором — были втянуты в борьбу, имевшую катастрофические последствия. Так, в войне, последовавшей вслед за американским восстанием, голландцы объединились с французами против Великобритании. Однако, как и в случае Франции, Соединенные Провинции ничего не приобрели от поражения британцев. Напротив, последние жестоко отплатили им, в ходе четвертой англоголландской войны (1781–1784) уничтожив все, что оставалось от голландских военно–морских сил, захватив принадлежавший голландцам Цейлон и получив доступ к Молуккам.

Это поражение и последовавшие «Батавская» революция и оранжистская контрреволюция ускорили смену Амстердама Лондоном как финансового центра европейского мира–экономики. Этот процесс завершился в ходе наполеоновских войн, которые стерли Соединенные Провинции с карты Европы. Однако к тому времени прошло уже более полувека с того момента, как голландцы вышли из торговли, чтобы специализироваться на высоких финансах, и в течение этого полувека голландские финансисты познали собственное «чудное мгновенье», во время которого могли наслаждаться беспрецедентным зрелищем (вдобавок еще и прибыльным), как великие территориалистские правители Европы осаждают их офисы, выпрашивая займы.

Еще раз и в более внушительных масштабах конкретный капиталистический класс успешно осуществил и финансировал коммерческую экспансию, включавшую в себя бесчисленные силовые и торговые связи, управляя ею и наживаясь на ней, а затем вовремя вышел из нее. Капитализм как мировая система состоялся. В дальнейшем территориализм мог преуспеть в своих начинаниях лишь путем «интернализации» капиталистических технологий власти. Это, как мы увидим, станет ключевой чертой третьего (британского) системного цикла накопления.

ДИАЛЕКТИКА ГОСУДАРСТВА И КАПИТАЛА

Прежде чем переходить к рассмотрению третьего (британского) системного цикла накопления, следует дополнить наше описание генуэзского и голландского циклов кратким исследованием «организационной революции», которая, несмотря на все сходство между этими циклами, разделяет их как два отдельных этапа капиталистического развития. Ведь те стратегии, которые структурировали голландский цикл, в ключевых отношениях не только отличались от стратегий, структурировавших предыдущий генуэзский цикл, но и были антитетичны к ним. Различия между двумя этими циклами многообразны и сложны, но всех их можно свести к тому факту, что голландский режим накопления по сравнению с генуэзцами и по отношению к ним «интернализовал издержки защиты».

Понятие «интернализации издержек защиты» впервые ввел Нильс Стенсгард (Steensgaard 1974), чтобы объяснить поразительный успех, ожидавший в XVII веке европейские привилегированные компании, действовавшие в Ост–Индии. Будучи самодостаточными и конкурентоспособными в применении насилия и контроля за ним, эти компании сами «производили» себе защиту, используя терминологию Лейна (Lane 1979: 22–28), причем стоимость этой защиты оказалась ниже и была более прогнозируема, чем плата, взимаемая с караванов и кораблей местными властями в виде дани, пошлин и откровенного вымогательства. То, что местным торговцам приходилось уплачивать как дань, пошлину либо откупные вымогателям, компании могли либо забрать себе как прибыль, либо отдать — или клиентам в виде сниженных цен, или поставщикам в виде повышенных закупочных цен. Если сбереженные деньги раздавались первым либо вторым методом, то привилегированные компании повышали объем своих закупок и продаж за счет местных конкурентов; если нет, то компании увеличивали свои резервы платежных средств либо активов, тем самым расширяя свои возможности по устранению или подчинению местных конкурентов, а также усиливая позиции по отношению к другим соперникам в мире–экономике в целом.

Выражаясь более конкретно, как сформулировал сам Стенсгард, подводя итог своей аргументации,

[подобно] торговой империи португальского короля, эти компании представляли собой интегрированные, неспециализированные предприятия, но с одним существенным отличием. Они управлялись как деловые организации, а не как империи. Сами себе обеспечивая защиту, компании не только присваивали дань, но и становились способными определять качество и цену защиты. Это означало, что издержки защиты вводились в рамки рациональной калькуляции, уходя из непредсказуемой сферы, где властвует «воля Бога или врагов короля» (Steensgaard 1981: 259–260).

Нас сейчас интересует не столько этот особый аспект интернализации издержек защиты, которая была опробована голландцами в их Ост–Индской компании, но гораздо более общий аспект подобной интернализации, который можно вывести из сравнения голландского и генуэзского режимов накопления в мировом масштабе. При таком сравнении интернализация издержек защиты предстает изобретением, которое позволило голландскому капиталистическому классу зайти в системных процессах накопления капитала на один шаг дальше, чем удалось генуэзским капиталистам. Но одновременно она выглядит как шаг назад в процессе дифференциации между деловыми и государственными организациями.

С целью обозначить это двойное движение — одновременно и вперед и назад — для начала необходимо выявить главные особенности генуэзского режима накопления по сравнению с венецианским. Как выразился Бродель, «в Венеции все делалось ради государства; в Генуе — все для капитала» (Бродель 1988: 445; см. также: Abu–Lughod 1989: 114). Эту дихотомию мы понимаем так, что в Венеции сила капитала основывалась строго на самодостаточности и конкурентоспособности государственного аппарата принуждения, а в Генуе капитал стоял на собственных ногах, и сила генуэзского государства как такового зависела от настроений и возможностей генуэзского капитала. Это различие наблюдается на самых разных уровнях.

В борьбе за рынки и даже при защите своего города военные и политические способности Генуэзской республики не выдерживали конкуренции. Генуя не только проиграла войну с Венецией за контроль над левантийской торговлей; помимо того, «Генуя будет беспрестанно уступать чужеземцу — под действием ли силы, добровольно ли или же из осторожности… в то время как Венеция, неприступная за своими водными преградами, впервые покорилась только в 1797 году, уступив Бонапарту » (Бродель 1992: 156).

С этой врожденной слабостью генуэзского государства была тесно связана его зависимость от частного капитала в финансовых делах и даже при отправлении военных и политических функций. Мы уже упоминали маоне. Не меньшее значение в этой связи имели компере — государственные займы с гарантиями от нецелевого использования. «В 1407 году компере и маоне были объединены в “Каса ди СанДжорджо” (Casa di San Giorgio), банке, фактически бывшем государством в государстве, одним из ключей к весьма неохотно разглашавшейся и парадоксальной истории Республики» (Бродель 1988: 441).

В Венеции не существовало подобного института. Здесь государство надежно держало в руках свои финансы и, отнюдь не полагаясь при отправлении военных и политических функций на частные организации, активно занималось предоставлением отдельным купцам и частным организациям базовой инфраструктуры для ведения их бизнеса. «Система торговых галер (galere da mercato) относилась как раз к мерам управляемой экономики, внушенным венецианскому государству скверными временами». Эта система основывалась на том, что правительство строило корабли, владело ими и обеспечивало им вооруженный эскорт в плаваниях, но на ежегодных аукционах сдавало в аренду купцам. «Отсюда проистекало использование “частным лицом” орудий, созданных “государственным” сектором». Посредством этой системы непрерывно разрастался

громадный спрут, которого Светлейшая республика содержала по всему пространству Средиземноморья, и то щупальце, которое, начиная с 1314 года, он выбросил в направлении Брюгге с созданием фландрских галер (galere di Fiandra)… Апогей системы, несомненно, пришелся на время около 1460 года, когда Синьория создала любопытную линию маршрутных галер (galere di trafego), которая усилила натиск Венеции в сторону Северной Африки и золота Судана (Бродель 1992: 123–124).

Но и это не все. Вдобавок венецианское государство проявляло исключительную активность и эффективность в перенаправлении товарных потоков на Венецию.

Всякий немецкий купец должен был помещать там свои товары, жить там в одной из комнат, на сей случай предусмотренных, продавать там под придирчивым контролем агентов Синьории свои товары и вкладывать деньги от этих продаж в товары венецианские… Зато Венеция практически запрещала собственным своим купцам покупать и продавать непосредственно в Германии. В результате немцы обязаны были приезжать в Венецию лично, закупать там сукна, хлопок, шерсть, шелк, пряности, перец, золото… а затем, со второй половины XV века, во все возраставших количествах серебро (Бродель 1992: 122).

Генуэзское правительство не обладало ни волей, ни средствами для наложения подобных ограничений на деятельность отечественных и иностранных купцов. Правда, бoльшая свобода операций привлекала часть германских купцов, но «они [немцы] не могли там найти ничего такого, чего не нашли бы также и в Венеции, своего рода универсальном складском пункте, каким будет им позднее (и в более крупном масштабе) Амстердам. Как было противиться удобствам и соблазнам города, пребывавшего в центре мира–экономики?» (Бродель 1992: 122).

Со всех этих точек зрения венецианский режим накопления с опорой на государство выглядит намного более успешным, чем генуэзский режим с опорой на капитал. Безусловно, так оно и было в кратковременной перспективе, если учитывать то, что в подобных случаях столетие — это еще более краткий промежуток времени, чем полагал Йозеф Шумпетер. Но в долговременном плане не венецианцы, а именно генуэзцы организовали первый всемирный цикл накопления капитала, управляли им и получали от него прибыль. Здесь мы подходим ко второму важному различию между двумя режимами накопления.

Сам успех венецианского режима накопления в сочетании с тем фактом, что этот успех основывался на силе государства, увеличивал интровертность венецианского капитализма и лишал его инновативного импульса. В Венеции капитал в своих основных воплощениях имел или приобретал тенденцию к местечковой, внутренней направленности. Банкиры и финансисты были «поглощены одной только деятельностью городского рынка и не испытывали тяги к возможному переносу своей деятельности за рамки города в поисках клиентуры» (Бродель 1992: 128–129).

За исключением военной и политической сферы, основной инновативный импульс северо–итальянского капитализма исходил не из Венеции. В промышленности, банковском деле и основании крупных фирм инициатива традиционно принадлежала Флоренции и прочим тосканским городам–государствам. В открытии новых торговых путей, в том числе и тех путей, которые были включены венецианским правительством в систему galere, инициатива исходила от генуэзцев. Не зная ни продолжительных классовых войн, подобных флорентийской, ни бесконечных распрей, раздиравших Геную, ни врожденной нестабильности торговых и силовых отношений Генуи и Флоренции с внешним миром, в котором им приходилось действовать, Венеция

могла удовлетворяться традиционными и испытанными средствами… В целом Венеция с самого начала замкнулась на уроках своего успеха. Истинным дожем Венеции, враждебным любым силам, стремившимся к изменениям, было прошлое Синьории, прецеденты, на которые ссылались как на скрижали Закона. И тень, витавшая над величием Венеции, — это само ее величие (Бродель 1992: 129–130).

В резком контрасте с этой моделью, генуэзский капитализм был подвержен мощным центробежным и инновативным импульсам, которые усилились с распадом генуэзской военно–торговой империи в Средиземноморье и Черноморском регионе.

Генуя производила, но для других; она занималась мореплаванием, но для других; она инвестировала, но у других… А тогда — как же обеспечить их безопасность и их выгоду в чужом доме? То было вечной проблемой Генуи; она жила и должна была жить настороже, будучи осуждена рисковать, но в то же время быть крайне осторожной… Генуя десятки раз меняла курс, всякий раз принимая необходимую метаморфозу. Организовать внешний мир, чтобы сохранить его для себя, затем забросить его, когда он стал непригоден для обитания или для использования; задумать другой, построить его — такова была участь Генуи, неустойчивого организма, сверхчувствительного сейсмографа, который приходил в волнение, где бы ни пошевелился обширный мир. Чудовище ума и при случае твердости, разве не была Генуя осуждена на то, чтобы узурпировать весь мир либо не жить? (Бродель 1992: 161)

Подобно тому как врожденная мощь Венеции в политике и войне являлась ее слабостью, так и генуэзская слабость в этих же самых областях была ее силой. Пытаясь одолеть венецианских конкурентов или же вследствие поражения в борьбе с ними, генуэзские купцы проникали во все уголки европейского мира–экономики и открывали новые торговые пути в его географических границах и за их пределами. В начале XV века генуэзские сеттльменты имелись в Крыму, на Хиосе, в Северной Африке, в Севилье, Лиссабоне и Брюгге. И даже лишившись своих торговых факторий в Крыму после его оккупации турками–османами в 1479 году, они вскоре обосновались в Антверпене — центральном складе иберийской мировой торговли — и в Лионе (Бродель 1998: 151; 1992: 163).

В результате генуэзский капиталистический класс получил в свое распоряжение международную финансово–торговую сеть беспрецедентных масштабов и охвата. Всюду, где генуэзцы заводили свой бизнес, они являлись «меньшинством», но, как отмечает Бродель, таким меньшинством, которое обладало готовой и прочной сетью деловых связей.

Итальянцу, который приезжал в Лион, чтобы обосноваться, нужны были только стол и лист бумаги, чему французы удивлялись. Но это оттого, что в городе у него были естественные компаньоны, информаторы, поручители и корреспонденты на разных рынках Европы — короче говоря, все, что составляло кредит купца, на приобретение чего он тратил годы и годы (Бродель 1988: 155).

Не одни лишь генуэзские купцы владели и распоряжались подобными обширными сетями. Как ранее отмечалось, они были лишь одной из нескольких группировок дельцов–экспатриатов, организованных в «нации », которые признавалась за таковые другими деловыми группировками и властями тех мест, в которых они селились. Помимо них, существовали еврейская, армянская и другие купеческие диаспоры, не признававшиеся как «нации». Но благодаря долгой истории генуэзцев со сменявшими друг друга торговыми империями налаженные ими трансгосударственные торговые и финансовые связи наделяли их в XVI веке явными преимуществами в конкурентной борьбе не только с другими трансгосударственными «нациями», но и с соперниками–венецианцами, которые отличались полным отсутствием подобных трансгосударственных связей.

В целом в ходе вековой конкурентной борьбы венецианский и генуэзский режимы накопления развивались по расходящимся траекториям, которые в XV веке кристаллизовались в две противоположные элементарные формы капиталистической организации. Венеция в конце концов превратилась в прототип всех будущих разновидностей «государственного (монополистического) капитализма», в то время как Генуя превратилась в прототип всех будущих разновидностей «космополитического (финансового) капитализма». Непрерывно изменяющееся сочетание и противопоставление двух этих форм организации и в первую очередь их непрерывно возрастающие размах и сложность, связанные с «интернализацией» одной социальной функции за другой, составляют ключевой аспект эволюции исторического капитализма как всемирной системы.

Из вышеприведенного сопоставления двух системных циклов накопления видно, что эволюция исторического капитализма как всемирной системы с самого начала протекала не линейно, то есть через последовательность простых движений вперед, в ходе которых старые организационные формы раз и навсегда сменялись новыми. Скорее каждый шаг вперед основывался на возрождении отживших в свое время организационных форм. Так, если генуэзский цикл накопления основывался на вытеснении венецианского государственного (монополистического) капитализма союзом генуэзского космополитического (финансового) капитализма с иберийским территориализмом, впоследствии место самого этого союза занял возрожденный в Голландии государственный (монополистический) капитализм в новой более масштабной и более сложной форме.

В этом двойном движении — одновременно вперед и назад — отражается самоограничивающая и диалектическая природа всех организационных инноваций, которые исторически продвигали процесс накопления капитала в мировом масштабе вперед и вширь, во времени и в пространстве. Так, в XV веке генуэзцы вступили в органические отношения политического обмена с иберийскими территориалистскими организациями, представлявшие собой наиболее разумный–если не единственный–способ обойти пределы, наложенные на экспансию генуэзского капитала уничтожением торговых связей Генуи османской, венецианской и каталоноарагонской державами, и мы показали, что этот шаг оказался исключительно удачным. Сейчас же мы должны добавить, что за этот успех пришлось заплатить дальнейшим ослаблением политических и военных возможностей генуэзского правительства. Это ослабление, в свою очередь, сделало генуэзский (космополитический) капитализм заложником территориалистских тенденций и возможностей его иберийских союзников, уязвимым перед возрождением государственного (монополистического) капитализма в более сложных и могущественных формах.

Абсолютное и относительное ослабление генуэзского капиталистического капитализма представляло собой неизбежный долговременный результат «разделения труда», свойственного для политического обмена между генуэзским капиталом и иберийскими государствами. Преимущество такого обмена состояло в том, что каждый из двух партнеров мог специализироваться на исполнении тех функций, к которым был наиболее приспособлен, одновременно полагаясь на исполнение другим партнером тех функций, к которым был наименее приспособлен. Благодаря такому обмену и разделению труда иберийские правители смогли мобилизовать самую конкурентоспособную и могущественную из существовавших космополитических сетей торговли и финансов для содействия в достижении своих территориалистских притязаний, в то время как генуэзские купцы могли мобилизовать наиболее конкурентоспособный и могущественный из существовавших военнополитических аппаратов для помощи в своих капиталистических притязаниях.

Как бы такое разделение труда ни влияло на склонности и возможности иберийских правителей — хотя те не должны нас сейчас волновать — его влияние на генуэзский капиталистический класс выразилось в дальнейшей «экстернализации» его издержек защиты. Так сказать, вместо того чтобы становиться самодостаточными и конкурентоспособными в своей военно–политической деятельности, необходимой для эффективной защиты торговли, генуэзцы привыкли чрезмерно полагаться на любые «подачки», которых могли добиться у оборонительного аппарата своих иберийских партнеров. Это казалось хорошим способом сократить собственные издержки, и не только казалось, но и было. В сущности, такая экстернализация издержек защиты вполне могла быть важнейшим фактором, обеспечившим успех генуэзцев в организации системного цикла накопления, названного нами по их имени, управлении им и извлечении из него прибылей.

Однако экстернализация издержек защиты одновременно служила главным фактором, ограничивавшим этот успех, потому что генуэзцы практически были не в состоянии контролировать то направление, в каком их влекли «подачки», получаемые от иберийских государств. Вообще–то, генуэзцы могли выпрыгнуть из «лодки» иберийских правителей, как только дальнейшее плавание в ней стало невыгодным, что они и сделали, когда в 1557 году вышли из торговли или когда отменили систему пьяченцских ярмарок в конце 1620‑х годов. Но именно это и ставило пределы космополитическому капитализму генуэзцев. Их традиционная гибкость во вхождении в конкретные предприятия и выхождении из них позволяла им наживаться на предприятиях, организованных другими, но в то же время ограничивала их способность влиять на стратегию и структуру любых предприятий, из которых они извлекали прибыль, и тем более определять ее.

Основной предел генуэзскому режиму накопления ставила усиливавшаяся, а затем полностью завершившаяся экстернализация издержек защиты. Это стало очевидно, как только голландский режим накопления начал перерастать свои региональные мерки и превратился в истинно всемирную систему. Сила этого режима по сравнению с генуэзским режимом и по отношению к нему заключалась в полной интернализации издержек защиты в рамках организаций, производящих накопление капитала.

Подобно венецианскому голландский режим с самого начала опирался на фундаментальную самодостаточность и конкурентоспособность при применении силы и управлении ею. Именно это позволило голландскому капиталистическому классу установить и поддерживать монопольный контроль за балтийской торговлей и дополнять прибыль от этой торговли обратным налогом на Испанскую империю, взимавшимся посредством грабежей: в этом и заключались «первоначальные» источники капиталистического накопления в голландском стиле. Мы показали, что воспроизведение этого способа накопления в расширенных масштабах основывалось на троякой стратегии, которая успешно превратила Амстердам в ключевой узел мировой торговли и высоких финансов и привела к возникновению крупных привилегированных акционерных компаний. Описывая эту стратегию накопления, мы особо выделяли циклические и кумулятивные причинные связи, благодаря которым успех в одной сфере влек за собой успех в двух других. Сейчас же мы должны к этому прибавить, что успех в каждой из этих сфер основывался на предшествовавшей и продолжавшейся интернализации издержек защиты голландского капиталистического класса, организованной голландским государством.

Именно голландское государство… блокировало эстуарий Шельды после 1585 года, парализовав Антверпен, и именно оно в 1648 году заставило Испанию ввести постоянные торговые ограничения и на Шельде, и на фламандском побережье, а также даровать голландцам благоприятные условия торговли в самой Испании. Именно федеративное голландское государство вынудило Данию не закрывать проливы и снизить пошлины на проход по ним… С 1651 года Англия начала сознательно использовать силу, чтобы разрушить голландскую торговлю; лишь благодаря усилиям голландского государства голландские корабли не были изгнаны с морей… Более того, голландцы не могли бы устанавливать свое торговое господство в Азии, Западной Африке, а время от времени также в Карибском бассейне и в Бразилии, если бы Генеральные Штаты не создали и не вооружили торгово–политические организации, беспрецедентные по своим масштабам и используемым ресурсам не только в смысле размаха деловых операций, но и в смысле военно–морской мощи (Israel 1989: 411).

Успех Голландии в этих сферах сам по себе был достаточным условием конца генуэзского превосходства в высоких финансах. Однако даже и в этом отношении самодостаточность и конкурентоспособность голландцев в использовании силы и управлении ею стали непосредственной причиной того, что именно голландцы, и никто иной, сменили генуэзцев в этой роли.

Испания отчаянно нуждалась в надежной системе для перевозки своих капиталов. На смену «генуэзскому» решению, которое заключалось в трансферте фондов по векселям, решению изящному, но предполагавшему господство над международной сетью платежей, пришло простое решение привлечь в качестве перевозчиков как раз тех, чьих нападений на море, военных действий и пиратства опасались. И верх иронии: начиная с 1647 года или 1648 года испанское серебро, необходимое для управления и обороны Южных Нидерландов, будет перевозиться даже не английскими, а голландскими кораблями, может быть, даже еще до того, как Соединенными Провинциями был подписан в январе 1648 года сепаратный Мюнстерский мирный договор (Бродель 1992: 168–169).

Примерно в то же время мы находим другое, еще более непосредственное доказательство больших преимуществ самодостаточности и конкурентоспособности в использовании насилия и управлении им по сравнению с преимуществами коммерческой виртуозности и изощренности. Лишившись ключевого положения в высоких финансах, генуэзцы в 1647 году основали собственную «Compagnia delle Indie Oriental» и сделали изящный ход, очевидно, направленный на минимизацию рабочих расходов, а также вероятности агрессивных голландских контрмер, наняв голландские корабли с моряками и отправив их в Ост–Индию. Однако не на всех этот шаг произвел впечатление: «Голландская Ост–Индская компания ответила, захватив корабли, арестовав голландцев, а генуэзцев отправив домой» (Israel 1989: 414).

Интернализация издержек защиты позволила голландцам завести системный процесс накопления капитала гораздо дальше, чем была способна генуэзская стратегия экстернализации издержек защиты. Собственно говоря, как генуэзцы садились в чужие «лодки», так и «голландцы по большому счету шли по чужим следам» (Braudel 1984: 216). В частности, если голландцы в отличие от венецианцев двумя столетиями ранее смогли так быстро и успешно превратить свое региональное торговое превосходство во всемирное коммерческо–финансовое господство, то лишь потому, что другими уже был установлен прямой морской путь в Ост–Индию. Более того, эти «другие» превратились во врагов, и с самого начала экспансия в Индийском и Атлантическом океанах замышлялась и проводилась голландцами как расширение в пространстве и во времени их борьбы с Испанской империей, о чем свидетельствует тот факт, что в уставах голландских Ост–Индской и Вест–Индской компаний среди главных целей подчеркивалась и задача подрывать силу, престиж и доходы Испании и Португалии.

Но именно этот антагонизм по отношению к иберийской мощи и отличал голландскую торговую экспансию от генуэзской, позволив первой зайти в системном процессе накопления гораздо дальше, чем удалось последней. Взяв в свои руки политическую организацию коммерческого пространства, голландцы смогли применить капиталистическую логику действий по отношению к издержкам защиты во внеевропейском мире.

Эта тенденция с наибольшей очевидностью проявилась в Индийском океане, где португальцы владычествовали и до, и после их включения в Испанскую империю в 1560‑х годах. Здесь, как и повсюду, португальские предприятия несли в себе признаки религиозного пыла и нетерпимости, которые в первую очередь и побуждали иберийских правителей к заморской экспансии.

Крестоносные традиции португальцев, бескомпромиссная ортодоксия и пыл их миссионеров серьезно вредили их торговым и дипломатическим начинаниям. В тех областях, где ислам представлял собой преобладающую религию и быстро распространялся как среди индуистов, так и среди языческих народов, португальцы нередко были обречены вести религиозные войны, хотя торговые договоры в гораздо большей степени отвечали бы их интересам (Parry 1981: 244).

Что более важно, территориалистские тенденции, характерные для иберийских правителей, вынуждали португальцев в Южной Азии к распылению сил, к повышению, а не снижению издержек защиты в этих регионах и, соответственно, к большей уязвимости при появлении более «экономных» конкурентов из Европы. Захватывая источники снабжения, уничтожая арабские корабли и в целом повышая для местных торговцев риск захвата, португальцы сильно взвинтили цены на защиту на красноморском маршруте, тем самым на несколько десятилетий сумев создать серьезные затруднения для своих арабских и венецианских конкурентов.

Но одновременно португальский король увеличил затраты на защиту и для собственного предприятия по торговле пряностями: в эти затраты входило пускание пыли в глаза индийским князьям, захват торговых факторий и поддержание военно–морского владычества в Индийском океане… Пытаясь перерезать красноморский маршрут, [он] взвинтил затраты на защиту и для своего предприятия. В дальнейшем он уже не мог существенно снизить цену на пряности, не входя в убытки (Lane 1979: 17–18).

Вследствие этого красноморский маршрут так никогда и не был перерезан окончательно. По сути, после некоторой перестановки силы для борьбы с новым конкурентом арабы и венецианцы сумели вернуть многое из отнятого португальцами. Возможно, в этом им помогла консолидация Османской империи, которая не просто облагала торговлю налогами, но и поощряла ее в своих владениях, обеспечивая безопасность во всех портах и на сухопутных маршрутах, строя и содержа дороги и гостиницы, даруя местным купцам значительную свободу торговли и сотрудничая с иностранными купцами (Kasaba 1992: 8). Но вне зависимости от роли Османской империи восточные товары продолжали в больших количествах перевозиться по старым путям, «и хотя португальцы без устали нападали на эту торговлю, им так и не удалось ее уничтожить» (Parry 1981: 249).

Таким образом, португальцы были вынуждены «[найти] свое место не как победившей империи, а как одной из множества соперничающих и враждующих морских держав в мелких водах [индонезийского] архипелага» (Parry 1981: 242). Их судоходство в Индийском океане оставалось «еще одной нитью в уже существующей паутине малайскоиндонезийской межпортовой торговли» (Boxer 1973: 49). Их режим, «возведенный на войне, принуждении и насилии, ни в какой момент не представлял собой “очередного этапа” в экономическом развитии азиатской торговли» (Van Leur 1955: 118). В рамках созвездия держав Индийского океана положение португальцев как первых среди равных, а также прибыльность их торговли зависели исключительно от их непревзойденной военно–морской мощи. «Появление в восточных морях такого врага, который мог бы разбить их на море, серьезно подорвало бы их силу и торговлю. Турки несколько раз пытались сделать это, но безуспешно. В конце концов это удалось европейскому врагу [в лице Голландской Ост–Индской компании]» (Parry 1981: 249).

Способность Голландской Ост–Индской компании разгромить португальцев на море была необходимым, но ни в коем случае не достаточным условием прибыльного включения Ост–Индии или отдельных ее частей в голландскую торговую империю. Голландцы вскоре поняли, что прибыльное расширение их торговли в Индийском океане требует серьезной перестройки системы местных торговых и силовых связей.

[Пряности] были дешевы и водились на островах в изобилии. Имелось много альтернативных источников поставок и много морских путей в Индию, на Ближний Восток и в Европу. Если бы голландская компания стала еще одним среди множества конкурирующих перевозчиков, результатом стал бы рост цен в Индонезии и, возможно, затоваривание европейского рынка. Чтобы обеспечить стабильные и подконтрольные поставки на Востоке и неизменно высокие цены в Европе, требовалась монополия. Но ее можно было установить, лишь совершив то, что не удалось португальцам: взять под контроль все главные источники поставок (Parry 1981: 249–250).

Создание условий спроса и предложения, благоприятных для прибыльной экспансии Голландской Ост–Индской компании в восточных морях, включало широкую гамму военных операций и территориальных завоеваний. Целью некоторых было уничтожение альтернативных источников поставок, как в случае Молуккских островов, на которых были нарочно вырублены гвоздичные деревья, или индийского Кочина, захваченного для того, чтобы предотвратить конкурентные поставки второсортной, но дешевой корицы. Другие были направлены на поощрение специализации и ее навязывание различным островам, как в случае Амбона, который стал островом гвоздики, или островов Банда, превратившихся в архипелаг мускатного ореха, и Цейлона, ставшего островом корицы. Третьи предпринимались для того, чтобы отрезать конкурентов от источников поставок, которые невозможно было непосредственно контролировать, как в случае Бантамского султаната на Яве, перец которого стал голландской монополией и чьи порты были закрыты для других иностранцев. Наконец, некоторые меры имели целью ликвидировать реальные или потенциальные конкурирующие центры товарного обмена: так произошло с Макассаром на Целебесе, захваченном для того, чтобы не допустить его превращения в базу свободной торговли пряностями (Parry 1981: 250–252; Бродель 1992: 219).

В этих и других случаях жестокость голландцев при порабощении коренных народов (и метафорическая, и буквальная) и лишении их средств к существованию и применение насилия, чтобы сломить сопротивление политике компании, сравнялась, а то и превзошла и без того чудовищные стандарты, насажденные иберийцами с их крестоносным духом по всему миру за пределами Европы. Но эта жестокость полностью подчинялась логике бизнеса и задачам укрепления, а не подрыва прибыльности.

Историк, даже если его приводят в смятение масштабы насилия, не может не поражаться рассчитанному и удивительному, даже забавному наслоению закупок, погрузок, продаж и обменов. Тонкие пряности хорошо продавались не только в Голландии: Индия потребляла их вдвое больше, чем Европа, а на Дальнем Востоке они были несравненной обменной монетой, ключом ко многим рынкам, как пшеница или мачты из стран Балтийского бассейна были ими в Европе (Бродель 1992: 219).

Таким образом, в деятельности Голландской Ост–Индской компании сочеталось то, что уже принесли в Индийский океан португальцы (военноморское господство и прямые организационные связи с европейскими рынками восточных продуктов), с тем, что отсутствовало в иберийских предприятиях, а именно маниакальная погоня за прибылью и «экономией» вместо миссионерства, систематическое избегание таких военных операций и территориальных приобретений, которые не были прямо или косвенно обоснованы требованием «максимизации» прибыли, и столь же систематическое участие в любой деятельности (дипломатической, военной, административной и т. д.), которая представлялась наиболее удобным средством захватить и удержать контроль над главными стратегическими источниками торговли в Индийском океане. При таком сравнении с португальскими предприятиями обнаруживается, что Голландская Ост–Индская компания не столько интернализовала издержки защиты, сколько экономила на них. Она отменяла те мероприятия, которые не приносили достаточной денежной прибыли и подкрепляла видимую и дорогостоящую силу своего аппарата насилия и контроля за насилием невидимой силой, заключающейся в монопольном контроле за поставками высококачественных пряностей из бассейна Индийского океана; причем, будучи приобретена, эта сила в дальнейшем уже сама себя финансировала.

Тем самым Голландская Ост–Индская компания «воспроизводила» в Индийском океане государственный (монополистический) капитализм, который голландская купеческая элита уже успешно применяла в Европе. В Индийском океане, как и в Европе, решающим орудием, использовавшимся голландцами в борьбе за богатство и власть, был монопольный контроль за региональными стратегическими поставками; в балтийской торговле таковыми являлись зерно и корабельные материалы, в индийской торговле — качественные пряности. И в обоих случаях приобретение и удержание этого монопольного контроля зависело от создания самодостаточного и конкурентоспособного военнополитического аппарата.

Такое воспроизведение государственного (монополистического) капитализма позволило голландской купеческой элите, занимавшей командные высоты в голландском государстве и в «паразитической» Голландской Ост–Индской компании, завести системный процесс накопления капитала дальше, чем был способен космополитический (финансовый) капитализм генуэзской купеческой элиты. Как и генуэзцы и в отличие от венецианцев, голландцы порвали смирительную рубашку региональной торговли ради «максимизации» прибылей в мировом масштабе. Но, как и венецианцы и в отличие от генуэзцев, они не занимались экстернализацией издержек защиты, благодаря чему смогли задействовать логику экономии применительно к коммерческой экспансии за пределами Европы.

Однако опять же главная сила режима накопления (в данном случае голландского) по отношению к предшествовавшему режиму (генуэзского) одновременно служила и его главной слабостью по отношению к тем силам, которые были им порождены (меркантилизм). Это противоречие нашло чистейшее и наиболее существенное выражение в непреднамеренном и парадоксальном результате голландских успехов в Ост–Индии. Голландцы пришли в Индийский океан, клянясь себе и другим, что будут заниматься только торговлей и не станут растрачивать энергию на территориальные завоевания: этим растрачиванием они объясняли упадок португальской силы и богатства. Но постепенно они «обнаружили… что реально завоевали куда больше земель, чем когда–либо принадлежало португальцам» (Parry 1981: 249–250). Отчасти эти территориальные приобретения являлись прямым итогом перестройки торговых и силовых сетей, посредством которых Голландская Ост–Индская компания установила монопольный контроль над торговлей пряностями, и в таком качестве представляли собой неотъемлемую часть прибыльных торговых предприятий. Однако отчасти они являлись итогом незапланированных событий, которые постепенно превратили Голландскую Ост–Индскую компанию в территориальную и в некоторых отношениях территориалистскую мини–империю.

Чем больше Голландская Ост–Индская компания преуспевала в погоне за прибылью, тем более сильной она становилась в рамках «межгосударственной системы» Индийского океана, по выражению Рави Палата (Ravi Palat 1988). Эта растущая мощь повышала ее свободу действий не только при управлении условиями спроса и предложения в своей торговле, но и при наложении дани в неприкрытой форме «случайных поступлений» или в скрытой форме «насильственных поставок» (торговые контракты, исключительно выгодные для Голландской Ост–Индской компании). Постепенно два этих источника поступлений стали обеспечивать основной объем ее дохода, и их все чаще путали и друг с другом, и с прибылью от обычной торговли (Parry 1981: 254).

Защита и увеличенное воспроизведение этих доходов требовали постоянной борьбы с народами, покоренными компанией, с многочисленными военно–морскими властителями и их подданными, которых политика компании вынуждала к пиратству (точно так же, как политика Испанской империи вынуждала к пиратству самих голландцев), и с европейскими правительствами и деловыми предприятиями, чья сила была подорвана успехами Голландской Ост–Индской компании или теми, которые пытались повторить ее успехи. Медленно, но неизбежно все эти виды борьбы подталкивали компанию к обширным территориальным аннексиям, далеко превосходившим все, что первоначально планировалось или считалось желательным (Boxer 1965: 104–105).

Такой исход оказал негативное влияние на голландский режим накопления. Во–первых, он усиливал тот «демонстрационный эффект», который манил все большее число европейских государств на голландский путь развития. Голландцы, как и венецианцы до них, продемонстрировали, что капиталистические приемы власти могут принести существенные результаты в европейском контексте. Поразительный успех Голландской Ост–Индской компании в построении во второй половине XVII века империи в Индийском океане, куда более могущественной, чем та, которую уже 150 лет строили португальцы, продемонстрировал, что при благоприятных обстоятельствах капиталистические приемы власти могут одержать верх над территориалистскими приемами даже в сфере территориальной экспансии. Если однобокая зацикленность на погоне за прибылью позволила голландцам создать могущественную мини–империю практически «из ничего» — из привилегии, полученной от правительства, которое само боролось за сохранение суверенитета, и из открытой «кредитной линии» на амстердамском финансовом рынке — то что мешало территориалистским организациям самим строить еще более могущественные империи, заняв капиталистическую ориентацию?

Таким образом, успех Голландской Ост–Индской компании в строительстве империи добавил новый стимул той волне меркантилизма, которая подтачивала голландское коммерческое господство извне и изнутри. Помимо того, он оказал еще один, более неблагоприятный эффект на голландский режим накопления. Как и в случаях многих корпораций XX века, сам успех и самодостаточность компании усиливали управленческую бюрократию, которая отвечала за ее повседневную деятельность. И эта растущая сила стала проявляться не столько за счет совета директоров компании (Heeren XVII), сколько за счет простых акционеров. В результате все большая доля реальных и потенциальных доходов компании шла не на выплату дивидендов, а на расширение бюрократического аппарата компании и прежде всего на законные и незаконные вознаграждения окружению Heeren XVII и высшему руководству компании (ср.: Бродель 1992: 223–241).

Главным эффектом этой тенденции — по крайней мере с интересующей нас точки зрения — было усиление сравнительной привлекательности инвестиций в иностранные, особенно английские, фонды и акции и спекуляций ими на Амстердамской фондовой бирже. «Именно в Англию выплеснутся избыточные капиталы голландских негоциантов » (Бродель 1992: 223–224, 263). Амстердамская фондовая биржа, которая в начале XVII века работала, как мощный «насос», выкачивавший избыточный капитал со всей Европы в голландские предприятия, столетием позже превратилась в столь же мощную машину, перекачивавшую голландский избыточный капитал в английские предприятия. Тем самым поразительный успех Голландской Ост–Индской компании в Южной Азии больно ударил по голландскому режиму накопления. Он создал для территориалистских организаций новые стимулы для подражания голландцам и конкуренции с ними, а затем бросил избыточный голландский капитал на финансирование наиболее удачливых среди новых конкурентов.

3. ПРОМЫШЛЕННОСТЬ, ИМПЕРИЯ И «БЕСКОНЕЧНОЕ» НАКОПЛЕНИЕ КАПИТАЛА: ТРЕТИЙ (БРИТАНСКИЙ) СИСТЕМНЫЙ ЦИКЛ НАКОПЛЕНИЯ

На всем протяжении XVIII столетия Лондон догонял Амстердам в качестве соперничающего центра крупных финансовых операций. Это было следствием успехов Британии в борьбе с Францией и менее крупными соперниками за исключительный контроль над торговлей с внеевропейским миром и передачу избыточного голландского капитала британским предприятиям. Но по иронии судьбы именно поражение Британии от североамериканских подданных, поддержанных французами в союзе с голландцами, стало началом последнего кризиса голландского господства в крупных финансовых операциях.

Как уже было отмечено ранее, британская месть голландцам после американской войны за независимость лишила последних власти на море и нанесла серьезный ущерб их торговой империи в Ост–Индии. В результате один из повторявшихся кризисов, постепенно подтачивавших амстердамский финансовый рынок с начала 1760‑х годов, лишил его центрального положения в европейском мире–экономике. Во время предыдущих кризисов, как писал в 1782 году современник М. Торчиа: «Сии [амстердамские] купцы–банкиры должны были, как феникс, возродиться, а вернее — появиться вновь из–под своего пепла и в конечном итоге утвердиться в качестве кредиторов разрозненных торговых центров » (цит. по: Бродель 1992: 273). Но фениксом, который появился из–под пепла голландского кризиса 1780–1783 годов, был Лондон, ставший теперь новым центром управления мировыми финансами.

Как и в случае с концом генуэзского финансового превосходства 160 годами ранее и британского финансового превосходства 140 лет спустя, конец голландского господства в крупных финансовых операциях не означал краха голландского капитала. Как отмечает Бродель (Бродель 1992: 268), Амстердам «продолжал жить с выгодой, и еще сегодня это один из центров мирового капитализма». Но голландское финансовое господство стало преданием истории. В 1780‑х и — в меньшей степени — в 1790‑х годах голландское господство в крупных финансовых операциях сопровождалось тревожным ростом британского господства точно так же, как генуэзское господство сопровождалось ростом голландского господства в 1610‑х — начале 1620‑х годов. Это были периоды перехода, interregna, характеризующиеся двоевластием в крупных финансовых операциях, аналогичным тому, что было описано Чарльзом Киндлебергером (Kindleberger 1973: 28ff) в отношении англо–американского двоевластия 1920‑х — начала 1930‑х годов.

Во время всех этих переходных периодов способность старого центра крупных финансовых операций регулировать и двигать существующую мировую систему накопления в определенном направлении ослабевала вследствие появления конкурирующего центра, который, в свою очередь, еще не имел достаточно сил или способностей, необходимых для того, чтобы стать новым «правителем» капиталистической машины. Во всех этих случаях ситуация двоевластия в крупных финансовых операциях в конечном итоге разрешалась в результате перехода к кульминации (последовательно — Тридцатилетней войны, наполеоновских войн, Второй мировой войны) конкурентной борьбы, которой, как правило, бывают отмечены заключительные фазы (Т — Д') системных циклов накопления. В ходе этих «финальных» столкновений старый режим накопления переставал функционировать. Но исторически только после завершения этих столкновений происходило установление нового режима, а избыточный капитал вступал в новую фазу (Д — Т) материальной экспансии.

Во время французских войн недавно приобретенное Британией ведущее положение в крупных финансовых операциях превратилось в практически безграничный кредит для ее властных устремлений. Достаточно напомнить, что к 1783 году британское правительство выделяло 9 миллионов фунтов на обслуживание долгов, поглощавших не менее 75% бюджета и составлявших более четверти общей годовой стоимости британской торговли. И все же в 1792–1815 годах государственные расходы Британии смогли вырасти почти в шесть раз — с 22 до 123 миллионов фунтов, отчасти вследствие возникшей внутренней инфляции, но в основном благодаря новым займам, которые к 1815 году увеличили сумму, требовавшуюся для ежегодного обслуживания долга, до 30 миллионов фунтов (Jenks 1938: 17; Ingham 1984: 106).

В результате этого стремительного роста государственного долга и расходов британская промышленность, занимавшаяся производством средств производства, пережила феноменальный рост. Черная металлургия, в частности, обрела мощности, намного превышавшие потребности мирного времени, как показала послевоенная депрессия 1816–1820 годов. Но создание избыточных производств создавало условия для нового будущего роста, предлагая владельцам металлургических предприятий беспрецедентные стимулы для поиска новых способов применения своих новых больших печей для выпуска дешевой продукции (McNeill 1984: 211–212). Так, железные дороги

стали строиться потому, что подрядные организации нуждались в работе, владельцы металлургических предприятий — в заказах, а банкиры и организаторы бизнеса — в проектах, над которыми они могли бы работать. И строительство железных дорог стало услугой, которую Великобритания могла оказывать за рубежом, когда ее финансы и построенные заводы не могли больше использоваться у себя в стране (Jenks 1938: 133–134).

Вместе с распространением механизации в текстильной промышленности эти нововведения привели к превращению британской промышленности, занимавшейся производством средств производства, в самостоятельный и мощный двигатель капиталистической экспансии. До 1820‑х годов предприятия, занимавшиеся производством средств производства, во многом зависели от своих клиентов — правительственных или деловых организаций, как правило, заключавших договор субподряда либо следивших за производством средств производства, в которых они нуждались и которые самостоятельно произвести не могли. Но по мере роста механизации, количества, объемов и разнообразия используемых средств производства предприятия, которые специализировались на их производстве, начали поиск новых рынков для своих товаров среди действительных или возможных конкурентов сложившейся клиентуры (Saul 1968: 186–187).

К началу 1840‑х годов производство новых средств производства для внутреннего рынка столкнулось с резким падением прибыли. Но продолжающаяся односторонняя либерализация британской торговли создала благоприятные условия для серьезного бума в мировой торговле и производстве. Британские средства производства находили спрос у правительственных и деловых организаций со всех континентов. И эти организации, в свою очередь, увеличили производство сырья для продажи в Британии, чтобы получить средства, необходимые для оплаты средств производства или обслуживания долгов, возникших при их закупке (Mathias 1969: 298, 315, 326–328).

Результатом этих тенденций было системное ускорение темпов конвертирования денег в товары — особенно (хотя и не только) в новые средства наземного и водного транспорта. Между 1845–1849 и 1870–1875 годами британский экспорт металлургической промышленности, связанной со строительством железных дорог, вырос более чем втрое, а экспорт оборудования — в девять раз. За тот же период британский экспорт в Центральную и Южную Америку, на Ближний Восток, в Азию и Австралазию увеличился почти в шесть раз. Сеть, которая связала различные регионы мира–экономики с центром в Британии, явно становилась шире и плотнее (Хобсбаум 1999б: 57, 73–75).

В результате этого ускорения материальной экспансии капитала произошла глобализация капиталистического мира–экономики:

… географический размер капиталистической экономики смог внезапно увеличиться, когда возросла интенсивность ее деловых связей. Весь земной шар стал частью этой экономики… Оглядываясь назад по прошествии почти половины столетия, Х. М. Хиндмен… совершенно справедливо сравнивал десять лет, с 1847 по 1857 годы, с эрой великих географических открытий и завоеваний Колумба, Васко да Гамы, Кортеса Писаро. Хотя не было сделано никаких драматически новых открытий… несколько формальных завоеваний новыми военными конкистадорами, пригодных для праткических целей совершенно нового экономического мира, были добавлены к Старому Свету и интегрированы в него (Хобсбаум 1999б: 49–50).

Эту аналогию с эпохой великих географических открытий и завоеваний можно продолжить. Точно так же, как материальная экспансия той эпохи завершилась финансовой экспансией генуэзского века, фаза материальной экспансии (Д — Т), начавшаяся около 1870 года, завершилась фазой финансовой экспансии (Т — Д'). Это, конечно, период, который марксисты вслед за Рудольфом Гильфердингом назвали стадией «финансового капитала». Как и можно было ожидать, Бродель спорит с описанием Гильфердингом «финансового капитала» как новой стадии капиталистического развития.

Гильфердинг… рассматривал [мир капитала] как развернутый спектр, в котором финансовая форма–совсем недавняя, на взгляд исследователя, — станет будто бы стремиться возобладать над прочими, проникнуть в них, господствовать над ними. Эта точка зрения, под которой я бы без труда подписался, если допустить, что финансовый капитализм — дело старинное, что финансовый капитализм не был новорожденным 1900‑х годов в Генуе или Амстердаме, он уже умел (после сильного роста торгового капитализма и накопления капитала, превышавшего нормальные инвестиционные возможности) овладеть рынком и какое–то время господствовать над всем деловым миром (Бродель 1992: 622).

Основная идея этого исследования, восходящая к идее Броделя о финансовых экспансиях как о «признаке надвигающейся осени» капиталистического развития, естественно, согласуется с представлением о том, что «финансовый капитализм не был новорожденным 1900‑х годов » и что он имел важных предшественников в Генуе и Амстердаме. Но наш анализ также позволяет нам провести различие между двумя противоположными представлениями о финансовом капитале, которое существенно снижает историческую значимость идеи Гильфердинга. Как уже было показано в другом месте (Arrighi 1979: 161–174), представление о финансовом капитале у Гильфердинга не только отличается, но и в ключевых отношениях противоречит представлению о финансовом капитале, предложенному тогда же Джоном Гобсоном в своем исследовании империализма. Вслед за Лениным (Ленин 1962) марксисты и их критики обычно сводили гобсоновское представление к гильфердинговскому, упуская тем самым возможность проведения различий между противоположными формами финансового капитализма, которые содержатся в этих представлениях, и раскрытия диалектических отношений, которые связывают их между собой.

По сути, эти две формы финансового капитализма представляют собой не что иное, как расширенные и более сложные варианты двух элементарных форм капиталистической организации, которые мы назвали государственным (монополистическим) капитализмом и космополитическим (финансовым) капитализмом. Представление Гильфердинга соответствует первому и, как будет показано в четвертой главе, дает довольно точную картину стратегий и структур немецкого капитала в конце XIX — начале XX века. Представление Гобсона, напротив, соответствует второму и описывает важные черты стратегии и структуры британского капитала в тот же период. По сути, при анализе финансовой экспансии конца XIX века как заключительного этапа третьего (британского) системного цикла накопления оно оказывается гораздо полезнее гильфердинговского.

Гобсон считает, что эта финансовая экспансия проводилась двумя различными силами. К первой относятся те, кого он называет «инвесторами », то есть броделевские держатели «избыточного капитала», денежного капитала, который накапливается свыше нормальных инвестиционных возможностей и создает условия для «предложения» финансовой экспансии. С точки зрения Гобсона, основным источником этого избыточного капитала была «дань из–за границы» в виде процентов, дивидендов и других платежей. Как впоследствии подробно было показано Лиландом Дженксом (Jenks 1938), это было также «основным» источником миграции капитала из Британии в XIX веке (см. также: Knapp 1957). Кроме того, с тех пор, как Лондон отнял роль основного денежного рынка европейского мира–экономики у Амстердама, приток доходов из–за рубежа был дополнен заметным притоком иностранного избыточного капитала, который необходимо было инвестировать при помощи Сити (Platt 1980; Pollard 1985). Тем не менее такой приток прибыли и иностранного капитала сам по себе не может объяснить постоянное возрастание высоты и / или продолжительности волн, которыми начал характеризоваться экспорт капитала из Англии в конце XIX—начале XX века (см. рис.7).

Источник: Williamson (1964: 207).

Рис. 7. Британский экспорт капитала, 1820-1915 годы (в миллионах фунтов стерлингов)

Это поведение британских иностранных инвестиций можно понять только в сочетании с наступлением так называемой Великой депрессии 1873–1896 годов, которая была всего лишь длительным периодом ожесточенной ценовой конкуренции.

Многим современникам 1873–1896 годы казались невероятным историческим откатом к прошлому. На всем протяжении кризиса и бума происходило неравномерное, спорадическое, но неуклонное падение цен — в среднем на треть на все товары. Это была наиболее резкая дефляция в истории человечества. Процентная ставка также упала, причем настолько, что экономические теоретики стали рассуждать о возможности того, что капитала будет настолько много, что он не будет ничего стоить. Прибыль сокращалась, а то, что теперь называют периодическими спадами, казалось, длилось целую вечность. Складывалось впечатление, что экономическая система катилась по наклонной (Landes 1969: 231).

На самом деле экономическая система не «катилась по наклонной», а Великая депрессия не была таким невероятным историческим откатом к прошлому, каким она казалась современникам. Производство и инвестиции продолжали расти не только в недавно вступивших на путь индустриализации странах того времени (особенно в Германии и Соединенных Штатах), но и в Британии, причем такими темпами, что более поздний историк вынужден был заявить, что Великая депрессия 1873– 1896 годов была всего лишь «мифом» (Saul 1969). Тем не менее нет никакого противоречия в утверждении, что Великая депрессия сопровождалась ростом производства и инвестиций. Напротив, Великая депрессия не была мифом именно потому, что производство и торговля в Британии и мире–экономике в целом росли, причем росли слишком быстро, чтобы можно было сохранить прежнюю прибыль.

Точнее, великий рост мировой торговли середины XIX века, как и на всех остальных фазах материальной экспансии предыдущих системных циклов накопления, привел к системному увеличению конкурентного давления на средства накопления капитала. Все большее число предприятий во все большем количестве мест мира–экономики с центром в Великобритании занималось поставками одинакового сырья и продажей схожей продукции, разрушая тем самым прежние «монополии », то есть более или менее исключительный контроль над конкретными рыночными нишами.

Этот переход от монополии к конкуренции был, вероятно, наиболее важным фактором, определявшим настроение европейских промышленных и торговых предприятий. Экономический рост теперь также был экономической борьбой — борьбой, которая отделяла сильных от слабых, приводила в уныние одних и вселяла уверенность в своих силах в других, поддерживала новые… страны за счет старых. Оптимизм насчет будущего бесконечного прогресса сменился неуверенностью и ощущением агонии (Landes 1969: 240).

С этой точки зрения, Великая депрессия 1873–1896 годов вовсе не была историческим откатом к прошлому. Как мы видели во второй главе, все предшествующие материальные экспансии капиталистического мираэкономики завершались ростом конкурентной борьбы. Конечно, на протяжении почти трех десятилетий усиление конкурентной борьбы, которым был отмечен конец мировой торговой экспансии XIX века, не приняло форму открытой межгосударственной борьбы, как это бывало раньше. Эту задержку можно объяснить двумя важными обстоятельствами, отличавшими третий (британский) системный цикл накопления от первых двух. Первое связано с «империализмом», а второе — с «фритредерством » британского режима правления и накопления.

Что касается первого, то здесь достаточно сказать, что ко времени замедления мировой торговой экспансии в середине XIX века британское влияние в мировой системе в целом достигло своей высшей точки. Царская Россия только что была поставлена на место в Крыму, а Франция, принявшая участие в Крымской войне, в свою очередь, вскоре была поставлена на место Пруссией. Ведущая роль Британии в поддержании баланса сил в Европе была подкреплена усилением британской территориальной империи в Индии после восстания сипаев в 1857 году. Контроль над Индией означал господство над финансовыми и материальными ресурсами, включая вооруженные силы, с которыми не могло сравниться ни одно государство или возможное объединение государств и которым на то время ни одна правящая группа не могла бросить военный вызов.

В то же самое время британский односторонний режим свободной торговли соединял с Британией весь мир. Британия стала наиболее подходящим и действенным «рынком» для получения средств платежа и средств производства и для продажи сырья. Пользуясь выражением Майкла Манна (Mann 1986), государства были «заперты в клетке» завязанного на Британию глобального разделения труда, которое тогда еще более ограничивало их склонность и возможность ведения войны с ведущим капиталистическим государством и друг с другом. Но в отличие от государств деловые предприятия не были так ограничены. Продолжительная и ожесточенная ценовая конкуренция конца XIX века сама по себе была серьезной эскалацией межкапиталистической борьбы — эскалацией, которая в конечном итоге приняла форму общей межгосударственной борьбы.

Кроме того, как и во всех предыдущих системных циклах накопления, усиление конкурентного давления, наступившее с фазой материальной экспансии, изначально было связано с серьезным переходом от торговли и производства к финансам со стороны британского капиталистического класса. Вторая половина XIX века характеризовалась не только более крупными волнами экспорта капитала из Британии, как уже было отмечено ранее, но и экспансией британских провинциальных банковских сетей, сопровождавшейся все большей интеграцией этих сетей с сетями Сити (Kindleberger 1978: 78–81; Ingham 1984: 143). Это свидетельствует о тесной связи между усилением конкурентного давления на британский бизнес и финансовой экспансией конца XIX века. Пока торговая экспансия была на фазе растущей отдачи, основной функцией британских провинциальных банковских сетей была передача денежных средств главным образом в виде автоматически возобновляемых и открытых кредитов от местных, преимущественно аграрных, предприятий с избыточной ликвидностью другим местным предприятиям с хронической нехваткой средств вследствие своих высоких темпов роста, или высокого отношения основного капитала к оборотному, или того и другого вместе (ср.: Pollard 1964; Cameron 1967; Landes 1969: 75–77). Но как только резкий скачок середины века привел к сокращению отдачи и усилению конкурентного давления, британские провинциальные банковские сети начали выполнять совершенно иную задачу.

Все чаще не только сельскохозяйственные предприятия накапливали большие излишки средств (частично от ренты, частично от прибыли), намного превышавшие нормальные инвестиционные возможности в сложившиеся отрасли. Торговые и промышленные предприятия, которые до сих пор быстро росли, поглощая излишки средств своих собственных и других предприятий, также начали сталкиваться с тем, что значительный объем прибыли, который в совокупности накапливался в их бухгалтерских книгах и на банковских счетах, больше не мог быть повторно инвестирован в отрасли, в которых он был получен. Вместо инвестирования этих излишков в новые отрасли, в которых они не имели никаких особых сравнительных преимуществ, с одновременным усилением конкурентного давления или инвестирования их в усиление конкурентной борьбы в своей отрасли, которая зачастую была проблематичной вследствие сплоченности британского бизнеса в «промышленных районах» (см. главу 4), многие из этих предприятий предпочли намного более разумный образ действия: они оставили по крайней мере часть своего капитала ликвидной и позволили Сити через провинциальные банки или через брокеров позаботиться о его инвестициях в любом виде и в любом месте мира–экономики, обещавшем гарантированную и высокую прибыль. «Наиболее привлекательной в присоединении к финансовому миру Британии была перспектива более полного и более прибыльного применения избыточных средств» (Sayers 1957: 269).

Это подводит нас ко второй движущей силе финансовой экспансии конца XIX века, по Гобсону. С его точки зрения, держатели капитала, которые искали приложения средств через Сити, были всего лишь «марионетками крупных финансовых домов» — финансовых домов, которым он приписывал коллективную роль «правителей имперской машины».

Эти занятия — банковские операции, брокерство, дисконтирование, кредитование, поддержка компаний — составляли суть международного капитализма. Имеющие прочные организационные связи, постоянно взаимодействующие друг с другом, лежащие в основе капитала предприятий каждого государства, они способны были без труда манипулировать политикой государств. Капитал невозможно было быстро направить куда–либо без их согласия и участия. Разве можно всерьез считать, что какое–то европейское государство начнет войну или подпишется на заем, если дом Ротшильдов и его коллеги выступят против этого? (Hobson 1938: 56–57)

В конечном итоге, как и предвидел Гобсон, космополитическому капиталу суждено было утратить контроль над «имперской машиной» вследствие поддержки территориалистских пристрастий правящих кругов имперской Британии (Arrighi 1983: ch. 4 и далее). Но на протяжении почти полувека так называемые haute finance служили, по выражению Карла Поланьи, «основным связующим звеном между политической и экономической организацией мира».

Ротшильды не подчинялись какому–то определенному правительству; как семейство они воплощали в себе абстрактный принцип интернационализма, они были верноподданными фирмы, деловой кредит которой стал единственным звеном между правительствами индустриальной деятельностью в условиях стремительного роста мировой экономики. В конечном счете их независимость была обусловлена требованиями эпохи, которая нуждалась в самостоятельном агенте–посреднике, способном внушить равное доверие как политикам отдельных стран, так и международным инвесторам, и именно эту насущную потребность метафизическая экстерриториальность династии еврейских банкиров, обитавших в европейских столицах, удовлетворяла почти идеальным образом (Поланьи 2002: 20–21).

Отсутствие подчинения какому–то определенному правительству, конечно, не означало полной свободы действий. Наиболее важным ограничением автономии Ротшильдов было ограничение, заключавшееся в политическом взаимодействии, которое связывало их с имперской Британией через Банк Англии и казначейство. В этом политическом взаимодействии, как отмечалось в первой главе, покровительство и преференциальный режим, который финансовая сеть, контролируемая Ротшильдами, получала от британского правительства, предполагали включение этой сети в аппарат власти, посредством которого Британия правила миром.

Эта космополитическая сеть финансовой олигархии не была чем–то свойственным исключительно последней трети XIX—первой трети XX столетия, как полагал Поланьи. Ее сходство с космополитической сетью, которая управляла европейской валютной системой тремя столетиями ранее в генуэзскую эпоху, просто поразительно. Мы вполне можем утверждать, что в конце XIX века Ротшильды были для немецко–еврейской финансовой сети, сосредоточенной в Лондоне, теми же, кем были nobili vecchi для генуэзской сети конца XVI века. Обе группы действительно «правили», но не «имперской машиной», а финансами имперской машины. Они были деловыми кликами, которые с целью получения прибыли и при помощи космополитического делового сообщества, которое они контролировали, действовали подобно «невидимой руке» имперской организации — имперской Британии и имперской Испании соответственно. Благодаря этой «невидимой руке» имперские организации охватывали и контролировали большее, чем прежде, число различных властных и кредитных сетей, просто используя «видимую руку» своего государственного и военного аппарата.

Но здесь следует говорить о взаимном использовании. Ни Ротшильды, ни nobili vecchi не были простыми инструментами имперских организаций, которые они «обслуживали». Обе клики принадлежали к более широкому кругу торговых банкиров, которые запрыгнули на борт территориалистской организации и умело превратили экспансию последней в мощный двигатель самостоятельного расширения торговых и финансовых сетей, контролируемых ими. Точно так же, как nobili vecchi принадлежали к более широкому кругу генуэзских купцов–банкиров, которые запрыгнули на борт иберийской океанской экспансии только для того, чтобы столетие спустя стать «главными банкирами» имперской Испании, Ротшильды принадлежали к более широкому кругу немецко–еврейских купцов–банкиров, который запрыгнули на борт британской промышленной экспансии только для того, что полвека спустя стать «главными банкирами» имперской Британии.

Обе группы имели сравнительно слабые стартовые позиции. Nobili vecchi были fuoriusciti — одной из многих групп изгнанников, появившихся в результате бесконечной вражды между Генуей и северной Италией в эпоху позднего Средневековья и раннего Нового времени. Ротшильды были одной из многих деловых семей, которые бежали из раздираемой войнами и все более «регулируемой» наполеоновской Европы, чтобы найти пристанище в сравнительно мирной и «нерегулируемой» Британии. Какой бы силой ни обладала клика, она заключалась в космополитических торговых сообществах, которым она принадлежала, то есть прежде всего в знании и связях, которые влекли за собой членство в таких сообществах. Точно так же, как «итальянцу, который приезжал в Лион, чтобы обосноваться, нужны были только стол и лист бумаги », как выразился Бродель в отрывке, процитированном ранее, стол и лист бумаги были всем, что было нужно немецко–еврейским торговцам, которые прибыли в Манчестер с пустыми руками, для того чтобы заново начать успешную деловую карьеру.

Молодой Ротшильд и его соотечественники принесли с собой традицию покупки за наличные, когда рынок приносил низкую, незначительную прибыль, масштабную торговлю и быстрый оборот, которые заставили Манчестер развиваться, и постепенно перевели большую часть континентальной торговли на свои склады. При поддержке франкфуртского и гамбургского капитала их ресурсы часто превосходили ресурсы местных торговцев, обслуживаемых слаборазвитой банковской системой Манчестера (Chapman 1984: 11; см. также: Jenks 1938).

Наконец, когда в нужный момент Ротшильды спрыгнули с борта торговли, чтобы сосредоточиться на банковском деле и финансах — так же, как и nobili vecchi после краха 1557–1562 годов, — они смогли занять и удерживать ведущие позиции в финансовой олигархии на протяжении более полувека только потому, что им удалось воспользоваться коммерческим бумом середины XIX века, чтобы расширить и закрепить контроль над относительно космополитическим деловым сообществом, к которому они принадлежали. Поскольку бум усилил конкуренцию и сократил прибыль в товарных отраслях, эта расширенная и централизованная сеть смогла превратиться в мощный конвейер, который притягивал неработающий капитал в Сити только затем, чтобы снова пустить его в оборот. Этот неработающий капитал привлекался не только из Британии, где он накапливался очень быстро, но и из всей Европы. Как когда–то заметил Розенраад, глава Иностранной торговой палаты в Лондоне,

Великобритания действует только как посредник, как честный брокер, работающий во всех частях света, получающий — во многом с деньгами своих клиентов — займы от других стран… Словом, хотя инвестиционное могущество Британии очень велико, Лондон служит главным посредником между Европой и другими частями света для размещения здесь иностранных ценных бумаг (Цит. по: Ingham 1988: 62).

Точно так же, как основной особенностью системы пьяченцских ярмарок в генуэзскую эпоху был прямой доступ к неработающему капиталу северной Италии, так, по словам Стэнли Чэпмена (Chapman 1984: 50), «основной особенностью “ротшильдовской” структуры после 1866 года был прямой доступ к капиталу [континентальной] Европы». Конечно, существовали серьезные различия между генуэзской эпохой (1557–1627) и тем, что — по аналогии — мы можем назвать ротшильдовской эпохой (1866–1931). Отчасти такие различия отражали намного больший масштаб и возможности для действия космополитического финансового капитала во вторую эпоху. Так, сфера влияния лондонского Сити при Ротшильдах была намного шире по своему масштабу и возможностям, чем сфера влияния пьяченцских ярмарок при nobili vecchi тремя столетиями ранее, независимо от того, оцениваем ли мы с точки зрения сообществ, которые предоставляли избыточный капитал, или с точки зрения сообществ, в пользу которых этот избыточный капитал перераспределялся. Отчасти различия между генуэзской и ротшильдовской эпохами отражали противоположные результаты властных устремлений соответствующих территориалистских партнеров — имперской Испании XVI столетия и имперской Британии XIX столетия. И если консолидация «ротшильдовской» структуры крупных финансовых операций ассоциировалась с ландесовской «наиболее резкой дефляцией в истории человечества», то консолидация «безансонских» ярмарок ассоциировалась с настолько резкой инфляцией, что историки называют ее революцией цен XVI века. Такое различие в поведении цен во время финансовой экспансии первого (генуэзского) и третьего (британского) системных циклов объясняется главным образом тем обстоятельством, что в XIX веке Британия преуспела в создании другими средствами своего рода мировой империи, которую Испания тщетно пыталась создать в меньшем масштабе в XVI веке. Какими были эти «другие средства» — принудительное правление на Востоке и правление при помощи мирового рынка и баланса сил на Западе, — описано в первой главе и будет подробнее разработано в этой и следующей главах. Здесь же нас интересуют отношения между войной / миром и инфляцией / дефляцией, с одной стороны, и между долгосрочными колебаниями в ценах и системных циклах накопления — с другой.

Исторически крупные войны были единственным важным фактором в подстегивании инфляционных тенденций в европейском миреэкономике (Goldstein 1988). Поэтому мы можем предположить, что последовательность войн, в ходе которых Испания тщетно пыталась установить и закрепить имперское правление в Европе, во многом объясняет, почему XVI век был временем резкой инфляции как в абсолютном выражении, так и по сравнению с XIX веком. И, наоборот, можно предположить, что британский столетний мир (1815–1914) во многом объясняет, почему XIX век был временем резкой дефляции и в абсолютном отношении, и по сравнению с XVI веком.

Для наших нынешних целей более важно, что противоположенное поведение цен в генуэзской и британской финансовых экспансиях, независимо от его действительных причин, служит веским свидетельством в пользу утверждения, сделанного во Введении, что ценовые логистические или «вековые (ценовые) циклы» не служат надежными показателями того, что является специфически капиталистическим в системных процессах накопления капитала. Так, если мы берем показатели более точно, чем изменения в ценах, отражающие изменение обстоятельств в торговле товарами, в которую более широко вовлечены капиталистические силы, находившиеся на командных высотах мира–экономики, между генуэзской и ротшильдовской эпохами начинают обнаруживаться заметные сходства.

Эти показатели приведены на рис.8 и 9. На диаграммах A приведены показатели общего роста испанской торговли в XVI веке (рис. 8) и британской торговли в XIX веке (рис. 9). На диаграммах B приведены показатели роста конкретных товарных отраслей, на которых сделали свои состояния генуэзцы в XVI веке и Ротшильды в XIX веке: серебро (рис. 8) и хлопок–сырец (рис. 9) соответственно.

На всех диаграммах отражены варианты общей закономерности, состоящей из фазы быстрого роста, которая соответствует нашей (Д — Т) фазе материальной экспансии, вслед за которой наступает фаза более медленного роста — наша (Т — Д') фаза финансовой экспансии. На рис.9A закономерность несколько нарушается вследствие резкого роста стоимости британского импорта во время Первой мировой войны и первых послевоенных лет. Тем не менее даже если мы возьмем в качестве основы для вычислений все еще «аномально» высокий уровень британского импорта в 1921–1925 годах, темпы роста на протяжении пятидесяти лет, начиная с 1871–1875 годов, были в среднем вдвое меньше, чем в предыдущие пятьдесят лет.

Источник: Chaunu and Chaunu (1956: 134).

Источник: Elliot (1970a: 184).

Рис. 8. Торговая экспансия XVI века

Источник: Mitchell (1980: Table f1).

Источник: Mitchell (1973: 780).

Рис. 9. Торговая экспансия XIX века

Логика, лежащая в основе общей закономерности, показанной на этих четырех диаграммах на рис.8 и 9, будет рассмотрена в заключительной части этой главы. Пока же просто отметим, что финансовые экспансии генуэзского и британского циклов накопления были кульминационными моментами мировых торговых экспансий: одной — связанной с Испанией, и другой — связанной с Британией. Противоположные тенденции в ценах, характерные для этих двух финансовых экспансий, не позволяют увидеть такую общую закономерность. В обоих циклах фаза ускорения инвестиций капитала в экспансию мировой торговли завершилась усилением межкапиталистической конкуренции в покупке и продаже товаров. В одном случае преобладал рост закупочных цен, в другом случае преобладало падение продажных цен. Но независимо от влияния на общий уровень цен усиление конкуренции завершилось «упреждающим» или «спекулятивным» изъятием денежных средств из торговли. Это, в свою очередь, было одновременно причиной и следствием появления возможностей для извлечения прибыли в мировом финансовом посредничестве — возможностей, которыми воспользовались клики купцов–банкиров и финансистов (генуэзские nobili vecchi в конце XVI века, Ротшильды в конце XIX—начале XX века).

При этом руководившие финансовыми экспансиями склонны были идти на временное ослабление конкурентного давления, которое снижало прибыль на капитал и тем самым способствовало превращению конца материальной экспансии в «прекрасное время» для более широкого круга накопителей капитала. «Депрессия, — писал Торстейн Веблен после окончания Великой депрессии 1873–1896 годов, — является в основном следствием болезненных привязанностей деловых людей. В этом состоит основная трудность. Застой промышленности и тяготы, которые несут рабочие и другие классы, носят характер симптомов и вторичных эффектов». И чтобы быть действенным, лекарство должно быть способно «достичь этого эмоционального корня зла и… восстановить прибыль до “разумной” величины».

В последней четверти XIX века ожесточенная ценовая конкуренция действительно снизила прибыль до «необоснованно» низкого уровня, и оптимизм уступил место неуверенности и чувству агонии. И в этом смысле Великая депрессия 1873–1896 годов не была мифом. Как выразился Эрик Хобсбаум (Hobsbawm 1968: 104), «если “депрессия” означает распространившиеся — и для поколений после 1850 года — ощущение беспокойства и мрачный взгляд на перспективы британской экономики, то в этом случае слово подобрано верно». Но затем внезапно, словно по волшебству,

шестеренки закрутились. В конце столетия цены начали расти, а вместе с ними и прибыль. По мере налаживания дел, возвращалась уверенность–не переменчивая и эфемерная надежда на бум, которой было отмечено уныние предшествующих десятилетий, а общая эйфория, которой не наблюдалось с… начала 1870‑х годов. Казалось, что все снова пошло на лад, несмотря на бряцанье оружием и заявления марксистов о наступлении «последней стадии» капитализма. Во всей Западной Европе эти годы хранятся в памяти как старые добрые деньки эдуардовской эпохи, la belle epoque (Landes 1969: 231).

Разумеется, во внезапном повышении прибыли до более чем «разумного » уровня, не говоря уже о последующем быстром выздоровлении европейской буржуазии от болезни конца XIX века, не было никакого волшебства. Как и на заключительных этапах всех предыдущих системных циклов накопления, государства начали острое соперничество за мобильный капитал, изъятый из торговли и ставший доступным в виде кредита. Начиная с 1880‑х годов военные расходы европейских держав стали расти в геометрической прогрессии: общий объем для Великобритании, Франции, Германии, России, Австро–Венгрии и Италии увеличился со 132 миллионов фунтов стерлингов в 1880 году до 205 миллионов в 1900 году и 397 миллионов в 1914 году (Хобсбаум 1999а: 495). И с усилением межгосударственного соперничества за мобильный капитал начали расти и прибыли.

С одной стороны, избыточный капитал нашел себе новое применение в растущей области спекулятивных действий, которые обещали легкий и привилегированный доступ к активам и будущим доходам правительств, участвующих в конкурентной борьбе. Чем шире и острее становилась межгосударственная конкуренция за мобильный капитал, тем более широкие возможности открывались для получения спекулятивной прибыли у