Читать онлайн Красота – это горе бесплатно

Эка Курниаван
Красота – это горе

© Марина Извекова, перевод, 2018

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018

© “Фантом Пресс”, оформление, издание, 2018

* * *

Вычистив же доспехи, сделав из шишака настоящий шлем, выбрав имя для своей лошаденки и окрестив самого себя, он пришел к заключению, что ему остается лишь найти даму, в которую он мог бы влюбиться, ибо странствующий рыцарь без любви это все равно что дерево без плодов и листьев или же тело без души.

Мигель де Сервантес, Дон Кихот[1]

1


Воскресным мартовским днем Деви Аю встала из могилы спустя двадцать один год после смерти. Пастушонок, спавший под плюмерией, со страху обмочился и поднял крик, а все четыре его овцы бросились врассыпную меж каменных и деревянных надгробий, будто за ними гнался тигр. Началось все с шума из заброшенной могилы – могила была безымянная, но все знали, что покоится там Деви Аю. Умерла она в пятьдесят два, а двадцать один год спустя воскресла, и с тех пор все потеряли счет ее годам.

На крик пастушонка сбежались жители соседних домов – кто с ребенком на руках, кто с метлой. Запыленные от работы в поле, подоткнув полы саронгов, сходились они под вишнями, ятрофами и бананами. Подойти близко никто не решался, просто слушали звуки из могилы, как слушали по понедельникам на рынке крики торговца снадобьями. Зрелище было страшное, но толпа от души наслаждалась, а ведь случись любому из них увидеть подобное в одиночку – пришли бы в ужас. Все даже ждали какого-нибудь чуда, не просто шума из могилы, ведь покойница в войну была подстилкой под японцами, а кьяи[2] всегда учил, что тех, кто запятнал себя грехом, в загробном мире непременно ждет кара. Наверняка это ангел-мститель бичевал свою жертву, но публика вскоре заскучала и стала ждать еще какого-нибудь чуда, хоть маленького.

А когда дождались, то изумлению не было предела. Содрогнулась и разверзлась земля, будто на дне ямы взорвалась бомба, вызвав небольшое землетрясение, а заодно смерч – и пригнулась трава, попадали могильные камни, а из-за пыльной завесы вышла старуха с лицом застывшим и негодующим, одетая в саван, будто вчера похоронили. Люди в ужасе разбежались, точь-в-точь как незадолго до того овцы, и крики отзывались эхом в далеких горах. Одна женщина со страху швырнула в кусты младенца, а отец стал вместо ребенка укачивать связку бананов. Двое залегли в придорожной канаве, несколько человек рухнули без чувств на обочину, а остальные бросились прочь, да так и бежали пятнадцать километров без передышки.

Деви Аю, удивленно озираясь посреди кладбища, лишь откашлялась тихонько. Верхнюю пару узлов савана она уже развязала и взялась за нижние, чтобы освободить ноги. Волосы у нее отросли до земли, как у сказочной девы; тряхнула головой – заструились на ветру, поблескивая, будто черные водоросли в толще речной воды. Кожа ее, хоть и изрезанная морщинами, сияла белизной, а ожившие глаза наблюдали с любопытством, как понемногу выходят из укрытий зеваки, – половина тут же опять разбежались, остальные попадали в обморок. Деви Аю посетовала про себя: вот злые люди, похоронили ее заживо!

Первая мысль ее была о ребенке – тот, конечно, давно уже вырос. Умерла она двадцать один год назад, спустя двенадцать дней после родов, родилась у нее безобразная девочка, до того безобразная, что повитуха сперва приняла ее за ком дерьма, ведь между двумя отверстиями расстояние меньше мизинца. Но младенец сморщился, заулыбался, и повитуха убедилась, что перед ней человек, и сказала матери, лежавшей без сил на кровати и не изъявлявшей ни малейшего желания взглянуть на ребенка, что родился он здоровым и жизнерадостным.

– Девочка, да? – спросила Деви Аю.

– Да, – кивнула повитуха, – как и три старшие.

– Четыре дочери, одна другой краше, – отвечала Деви Аю в крайнем недовольстве. – Мне впору публичный дом открывать. Скажи же, и эта красавица?

Туго запеленатая девочка пискнула, завозилась у повитухи на руках. Сновала туда-сюда служанка, выносила окровавленное тряпье, выбрасывала послед, и с минуту повитуха молчала, ведь не назовешь же красивым младенца, похожего на черный ком дерьма! Будто не услышав вопроса, сказала она:

– Лет вам уже немало, вряд ли вы сможете кормить грудью.

– Верно. Меня три старшие до дна высосали.

– Да еще сотни мужчин.

– Сто семьдесят два мужчины. Старшему девяносто, младшему двенадцать, свежеобрезанный. Всех как сейчас помню.

Девочка снова пискнула. Надо искать кормилицу, сказала повитуха. А если не найдем, то искать молоко – коровье, собачье, да хоть крысиное.

– Да, надо, – отвечала Деви Аю.

– Бедная крошка, – вздохнула повитуха, глядя в жалкое личико. Слов не было, чтобы его описать, но про себя она подумала: исчадие ада, про́клятое с рождения. Кожа черная, как у сгоревшего трупа, тело все искореженное. Нос не нос, а розетка электрическая. Рот будто щель у свиньи-копилки, уши как ручки у кастрюли. Пожалуй, не сыщешь на свете создания противней несчастной малютки; будь я на месте Бога, думала повитуха, лучше убила бы ребенка, чем оставлять в живых, жизнь будет глумиться над ней немилосердно.

– Бедная крошка, – повторила повитуха, собираясь на поиски кормилицы.

– Да, бедная крошка, – отозвалась Деви Аю, ворочаясь с боку на бок. – Как только я не старалась тебя убить! Разве что гранату не глотала – разнесло бы в клочки мою утробу, вот и весь сказ! Ах, бедное про́клятое дитя, – про́клятые, как и злодеи, страсть как живучи!

Повитуха вначале прятала лицо младенца от набежавших соседок. Но едва она сказала, что ребенку нужна кормилица, те, расталкивая друг друга, стали подбираться ближе – все, кто знал Деви Аю, любили поглядеть на ее красивых деток. Повитуха, не устояв перед натиском, дала-таки отдернуть с лица девочки пеленку, и когда все закричали в невыразимом ужасе, она улыбнулась: сами, мол, виноваты, я как могла прятала!

Когда страсти поулеглись и повитуха торопливо ушла, соседки так и остались торчать на месте с бессмысленными лицами, будто у всех разом память отшибло.

– Убить ее, и дело с концом, – сказала одна из женщин, та, что опомнилась первой.

– Я уже пыталась, – ответила Деви Аю, представ перед гостями в измятом домашнем платье, с тряпицей вокруг живота, растрепанная, будто чуть не угодила быку под копыта.

Соседки глядели на нее с жалостью.

– Правда, прелесть? – спросила Деви Аю.

– Ммм… да.

– Нет страшнее проклятия, чем дать жизнь красивой девочке среди похотливых кобелей.

Все молчали, только смотрели на нее сочувственно, зная, что это ложь. Розина, немая девушка-горянка, что давно прислуживала Деви Аю, повела ее в ванную, где уже приготовила горячую воду. Пока Деви Аю грелась в ванне с душистым желтым мылом, немая служанка умащивала ей волосы маслом алоэ. Среди хаоса лишь немая хранила спокойствие, притом что знала о маленьком чудовище, ведь когда повитуха принимала роды, Розина была на подхвате. Она потерла хозяйке спину, накинула ей на плечи полотенце, а когда та вышла, прибралась в ванной комнате.

Кто-то, пытаясь развеять мрачное настроение, сказал Деви Аю:

– Надо ей имя дать хорошее.

– Да, – кивнула Деви Аю. – Ее зовут Чантик, Красота.

Все заохали и ну ее отговаривать.

– А может, Язва?

– Или Рана?

– Боже сохрани!

– Ну ладно, Красота так Красота.

И Деви Аю ушла к себе в комнату одеваться, а все беспомощно смотрели ей вслед. А потом с грустью переглянулись: вы подумайте, черномазую уродину с носом-розеткой зовут Красота! Стыд, да и только!

Да, Деви Аю пыталась избавиться от ребенка, когда поняла, что, прожив на свете полвека, снова беременна. Кто отец, она не знала, как и у трех старших, однако на этот раз совсем не хотела, чтобы ребенок выжил. И приняла пять сверхмощных таблеток парацетамола, что дал ей сельский врач, и запила раствором соды – сама едва не померла, а ребенку хоть бы что. Задумалась она об ином средстве, позвала повитуху, и та ввела ей в матку лучинку, чтобы изгнать плод. Два дня и две ночи шла у нее кровь и выходили щепки, а ребенку опять хоть бы что. Еще полдюжины способов испробовала она, но тщетно, и наконец сдалась, горько сетуя:

– Эта девчонка – настоящий боец, куда матери с ней тягаться?

И Деви Аю смотрела, как наливается ее живот, и на исходе седьмого месяца устроила селаматан[3], а когда родила, то даже взглянуть на ребенка не пожелала. Три ее старшие дочери были как на подбор красавицы, под стать друг другу, будто тройняшки. До смерти надоело плодить таких детей – ну точно манекены в витрине, думала она – и не захотела видеть младшую, наверняка похожую на остальных. И разумеется, ошибалась, не зная, до чего уродлив ее последыш. Даже когда соседки шушукались, что девочка – помесь обезьяны, лягушки и варана, ей и в голову не приходило, что толкуют о ее ребенке. А когда судачили, что прошлой ночью в лесу выли дикие собаки, а совы на ночлег слетелись в город, она не приняла дурные приметы на свой счет.

Одевшись, снова легла она в постель; как же все-таки тяжко прожить на свете полвека с лишним и родить четверых, думала она. А затем с грустью осознала, что раз ребенок умирать не желает, значит, должна умереть мать, чтобы не увидеть, как девочка превратится в девушку. Она встала, заковыляла к дверям, глянула на соседок, что, сбившись в кучку, болтали о новорожденной. Вышла из ванной Розина и встала рядом, ожидая распоряжений.

– Купи мне саван, – велела Деви Аю. – Я уже выпустила в этот проклятый мир четырех девчонок. Настало время для моих похорон.

Женщины загалдели, вытаращились на Деви Аю. Стать матерью уродца – позор, но еще больший позор – бросить его на произвол судьбы. Но никто не сказал этого прямо, все лишь отговаривали ее от столь нелепого шага – мол, люди и до ста лет живут, и дольше, рано еще Деви Аю умирать.

– Если доживу до ста лет, – отвечала Деви Аю спокойно и веско, – то успею восьмерых наплодить. Многовато будет.

Розина купила для Деви Аю отрез белоснежного ситца, и та в него завернулась не мешкая – да разве от этого умирают? И пока повитуха сновала по округе в поисках кормящей женщины (впрочем, поиски ни к чему не привели, пришлось ребенку давать ополоски из-под риса), Деви Аю безмятежно лежала в саване на своем ложе и терпеливо ждала, когда слетит к ней ангел смерти.

Когда же время рисовых ополосков миновало и Розина стала кормить ребенка коровьим молоком (что продавалось в магазинах с этикеткой “Медвежье”), Деви Аю так и лежала в постели и никому не разрешала приносить ей девочку по имени Красота. Но весть о безобразном младенце и его матери, лежащей в саване, разнеслась как чума, и стекались люди не только из окрестных селений, но и из самых отдаленных деревень – посмотреть на чудо, чуть ли не рождение святой. Вой диких собак сравнивали с Вифлеемской звездой, а мать, облаченную в саван, – с измученной родами Девой Марией – сравнение, мягко говоря, далекое от истины.

С перекошенными испугом лицами, будто дети, ласкающие тигренка в зверинце, позировали гости уличному фотографу, взяв уродца на руки. А до этого точно так же фотографировались с Деви Аю, так и лежавшей в неизъяснимом покое, будто и нет ей дела до суеты вокруг. Потянулись больные с тяжкими, неизлечимыми недугами – в надежде коснуться ребенка и исцелиться, но Розина сразу же это пресекла, а взамен выносила им ведра с водой, в которой купали Красоту. Иные являлись с надеждой на удачу в сделке или лотерее. Для подобных случаев немая Розина, с самого начала взявшая на себя заботы о ребенке, припасла коробочки для пожертвований, и те быстро наполнились рупиями. Дальновидная девушка, опасаясь, что Деви Аю и в самом деле умрет, решила воспользоваться столь редким случаем и извлечь прибыль, чтобы не беспокоиться ни о “медвежьем молоке”, ни о том, на что жить ей вдвоем с малышкой, ведь трех старших сестер Красоты домой можно было не ждать.

Но конец шумихе вскоре положили полицейские, а с ними и кьяи, усмотревший тут ересь. Вне себя от ярости, кьяи приказал Деви Аю прекратить безобразие, даже саван велел снять.

– Про́сите проститутку раздеться, – презрительно бросила Деви Аю, – тогда гоните монету!

Кьяи, бормоча молитву, поспешил прочь и больше не возвращался.

И снова осталась с Деви Аю только юная Розина, терпеливо сносившая все хозяйкины чудачества, лишний раз доказав, что она одна по-настоящему понимает эту женщину Еще задолго до попыток избавиться от ребенка Деви Аю обронила, что наскучило ей рожать детей, так Розина и узнала о ее беременности. Вздумай Деви Аю заявить о таком соседкам, жадным до сплетен, – кинуть им кость, как собакам, – те усмехнулись бы презрительно и разразились пустой болтовней: мол, хватит собой торговать, вот и не страшна будет беременность. Но открою вам секрет: скажите это другой проститутке, только не Деви Аю. Никогда не считала она своих троих (а теперь уже четверых) детей наказанием за разврат; нет у девочек отцов, говорила она, значит, нет; не в том дело, что они неизвестны, и уж точно не в том, что ни разу она не стояла с каким-нибудь парнем перед деревенским старостой. Деви Аю верила, что дети ее – дьяволово отродье.

– Сатана ведь тоже любит тешиться, как и Бог или боги, – объясняла она. – Как Дева Мария родила Сына Божьего, а две жены Панду[4] зачали детей от богов, так и в мою утробу извергают семя демоны, и я рожаю демоново племя. Сил моих больше нет, Розина.

Розина, по обыкновению, только улыбнулась в ответ. Говорить она не умела, лишь невнятно мычала, зато умела улыбаться, и улыбалась охотно. Деви Аю души в ней не чаяла, особенно за улыбку. За это и прозвала она Розину слоненком, потому что слоны, как бы ни злились, всегда улыбаются – взять хоть балаганных, что привозят в город почти каждый год. Собственным языком жестов, которому не учат ни в одной школе для немых, девушка объяснила Деви Аю, что уставать той пока рановато – ей и до двадцати детей еще далеко, между тем Гандари[5] произвела на свет целую сотню кауравов![6] Деви Аю от души рассмеялась. Ей было по нраву детское чувство юмора Розины, и сквозь смех она ответила: Гандари не приходилось сто раз рожать, за один раз отмучилась – родила ком плоти, а из него и выросли сто кауравов!

Так и хлопотала Розина, весело, нисколько не выбитая из колеи. Нянчилась с ребенком, дважды в день стряпала, каждое утро затевала стирку, а Деви Аю лежала неподвижная, будто ждала, когда могилу выроют. Проголодавшись, вставала поесть, да и мылась дважды в день, утром и вечером. Но всякий раз возвращалась на ложе, облачалась в саван и лежала не шелохнувшись, вытянув ноги, скрестив руки на груди, со слабой улыбкой на губах. Кое-кто из соседей пытался за ней подглядывать в раскрытое окно. Каждый раз Розина гнала их, но зеваки не уходили и спрашивали, почему Деви Аю попросту руки на себя не наложит. Вместо того чтобы съязвить, как обычно, Деви Аю молчала и не шевелилась.

Долгожданная смерть настигла ее на двенадцатый день после рождения уродливой Красоты – так, по крайней мере, говорили люди. Предвестники скорой кончины появились утром, когда Деви Аю попросила Розину, чтобы на могильном камне не писали ее имя, а высекли эпитафию, одну-единственную фразу: “Родила четверых и умерла”. Слух у Розины был чуткий, читать и писать она умела и записала фразу слово в слово, но в просьбе ей наотрез отказал имам в мечети, который вел церемонии похорон, – счел просьбу блажью, лишь усугублявшей грех, и велел на могильном камне ничего не писать.

Обнаружила Деви Аю после обеда одна из соседок, что подглядывала в окно, – та лежала в тихом забытьи, какое бывает лишь незадолго до смерти. Но было и кое-что еще: в комнате пахло бурой. Розина купила ее в булочной, и Деви Аю окропила себя этим консервантом для трупов (иногда буру еще добавляют во фрикадельки баксо́[7], чтобы хранились подольше). Розина терпела любые сумасбродства помешавшейся на смерти хозяйки, и прикажи ей Деви Аю вырыть могилу и закопать ее живьем, она бы послушалась, списав все на своеобразное чувство юмора своей госпожи, – но совсем иное дело соседка, любопытная невежа. Та влезла в окно, решив, что Деви Аю спятила окончательно.

– Слушай же, шлюха, всем мужьям нашим подстилка! – сказала соседка со злобой. – Решила помереть, так помирай, только не вздумай себя бальзамировать – кому твой труп вонючий сдался? – И тряхнула Деви Аю, но та не проснулась, лишь набок перекатилась.

Вошла Розина и знаками показала: должно быть, умерла.

– Померла шлюха?

Розина кивнула.

– Померла?! – И тут она себя во всей красе показала, эта плакса, – убивалась, будто по родной матери, а между всхлипами приговаривала: – Восьмое января прошлого года – самый счастливый день для нашей семьи. Мой муж нашел под мостом несколько рупий, и отправился в бордель к мамаше Калонг, и переспал вот с этой шлюхой, что лежит сейчас подле меня мертвая. Вернулся домой, и это был единственный день, когда он с семьей обращался по-доброму. Никого из нас и пальцем не тронул!

Розина смерила ее презрительным взглядом – дескать, кто бы стал винить ее мужа, ведь руки так и чешутся отколотить такую липучку – и отослала ее прочь, поручив ей всем рассказать о смерти Деви Аю. Саван покупать не понадобилось – Деви Аю его купила двенадцать дней назад; обмывать ее тоже не требовалось – сама обмылась, даже сама себя забальзамировала. “Она бы и молитвы заупокойные по себе прочла, – призналась Розина имаму из ближайшей мечети, – если бы могла”. Имам, глядя с ненавистью на немую девушку, ответил, что и сам не станет читать молитвы над мертвой проституткой, он и хоронить-то ее не станет.

– Раз мертвая, – продолжала Розина (разумеется, на языке жестов), – значит, уже не проститутка.

Кьяи Джахро, имам мечети, сдался и согласился похоронить Деви Аю.

До самой смерти, скоропостижной, для всех неожиданной, Деви Аю так и не увидела ребенка. Это и к лучшему, говорили люди, ведь для любой матери неслыханное горе произвести на свет такое чудище. И не знать ей тогда покоя ни в смертный час, ни после смерти. Одна лишь Розина не считала, что Деви Аю так уж расстроилась бы, ведь не было для нее зрелища печальней хорошенькой девочки. Знай она, как безобразна ее младшая, была бы сама не своя от радости. Немая девушка всегда слушалась хозяйку беспрекословно, вот и накануне ее смерти не навязывала ей младенца, хоть и понимала, что Деви Аю, увидев малышку, возможно, повременила бы со смертью хотя бы год-другой.

– Вздор, только Бог решает, кому когда умереть, – отрезал кьяи Джахро.

– К смерти она готовилась двенадцать дней, и вот умерла, – знаками показала Розина с упорством, достойным своей госпожи.

По завещанию покойной Розина сделалась опекуншей несчастной девочки. Взяла на себя она и безнадежное дело – известить трех старших дочерей Деви Аю, что их мать умерла и будет похоронена на городском кладбище Буди Дхарма. Ни одна из дочерей не приехала, а похороны устроили на следующий день, такие пышные, каких не видели много лет и еще много лет не увидят. И все потому, что почти все, кто хоть раз переспал с Деви Аю, провожали ее воздушными поцелуями, а дорогу, по которой несли гроб, усыпали букетами жасмина. А вдоль дороги выстроились жены и любовницы, ревниво зыркая из-за мужниных спин – как бы эти кобели не перегрызлись за право снова обладать Деви Аю, даже мертвой.

Несли гроб четверо соседей, а следом шла Розина. Краешком черной вуали прикрывала она спящего ребенка. Рядом шагала соседка, та самая плакса, с корзинкой лепестков. Розина брала пригоршню и бросала в воздух вместе с монетками, которые тут же подбирали дети, шмыгавшие возле самого гроба, рискуя угодить в оросительный канал или под ноги скорбящим, певшим славу Пророку.

Похоронили Деви Аю в дальнем углу кладбища, рядом с другими несчастными, – на том порешили кьяи Джахро с могильщиком. Здесь были похоронены злодей-разбойник, живший еще в колониальную эпоху, да маньяк-убийца, да несколько коммунистов, а теперь еще и проститутка. Люди верили, что эти пропащие души на том свете обречены на вечную муку, вот пусть и лежат подальше от благочестивых сограждан, чтобы те покоились с миром, разлагались с миром, кормили себе с миром червей и спокойно вкушали ласки райских дев.

Едва завершился пышный обряд, люди забыли о Деви Аю. С того дня никто ни разу не навещал ее могилу, даже Розина с Красотой. Надгробный камень точили океанские ветра, заметали сухие листья плюмерий, скрывала буйная слоновая трава. У одной лишь Розины был веский повод не ухаживать за могилой. “Потому что убирают только могилы мертвых”, – растолковывала она девочке-уродцу (на языке жестов, которого та не понимала).


Как видно, Розина могла предвидеть будущее, скромный этот дар она унаследовала от мудрых предков. В город она приехала пять лет назад, с отцом, стариком-рудокопом, страдавшим от жестокого ревматизма, а было ей тогда всего четырнадцать. Зашли они в комнату Деви Аю в заведении мамаши Калонг. Вначале Деви Аю будто не замечала ни девочки, ни ее отца – нос крючком, как клюв у попугая, копна седых волос, морщинистая кожа отливает медью, походка осторожная – кажется, тронь его, и рассыплется. Но вскоре Деви Аю его узнала:

– А ты ненасытный, старик! Ты же у меня был всего две ночи назад!

Старик улыбнулся стыдливо, точно подросток при виде возлюбленной, и кивнул.

– Хочу умереть в твоих объятиях, – признался он. – Заплатить мне нечем, забирай вот эту немую девочку, мою дочь.

Розина стояла рядом и улыбалась приветливо. Худенькая, вышитое платье мешком висит, ноги босые, волнистые волосы стянуты резинкой. Кожа гладкая, как почти у всех горянок, личико простенькое, взгляд умный, нос чуть приплюснутый, а губы легко складываются в обаятельную улыбку.

Деви Аю вопросительно глянула на старика: на что ей девчонка?

– У меня у самой три дочери, куда мне еще и эту?

– Читать-писать она умеет, хоть и не говорит, – сказал отец девочки.

– Все мои дети и читать-писать умеют, и говорить, – усмехнулась лукаво Деви Аю. Да только старик любой ценой решил умереть в ее объятиях, а взамен отдать немую девочку Пусть Деви Аю что хочет, то с ней и делает.

– Можешь ею торговать, а заработок пусть отдает тебе всю жизнь, – продолжал старик. – А коли никто на нее не позарится, разруби ее на куски, а мясо продай на рынке.

– Вряд ли найдутся охотники есть ее мясо, – ответила Деви Аю.

Старику было невтерпеж – ну точь-в-точь малыш, готовый штанишки намочить. Нет, Деви Аю не жалко было подарить ему пару дивных часов на своем ложе, да только очень уж странной казалась ей сделка, и она поглядывала то на старика, то на немую, и девочка наконец указала на карандаш и бумагу и написала: “Быстрей, у него каждая минута на счету”.

И Деви Аю легла с ним, не потому что согласилась на сделку, а из-за слов девочки. Пока они возились на кровати, немая девочка ждала на стуле под дверью спальни, сжимая узелок с одеждой, что несколько минут назад держал в руках ее отец. Времени Деви Аю потеряла немного и, как сама же призналась, почти ничего и не почувствовала, лишь легкий зуд внутри. “Будто стрекоза пупок щекочет”, – описывала она. Старик налетел на нее с яростью, без лишних слов, как батальон голландцев, чья задача – разрушать; двигался он свободно, начисто забыв про ревматизм. Его поспешность быстро принесла плоды: он коротко застонал, по телу пробежала судорога. Деви Аю решила, что он испускает семя, – но нет, вместе с семенем старик испустил заодно и дух. Так он и умер, распластавшись на ней, с влажным, набухшим жезлом.

Похоронили его тихо, в том же углу кладбища, где скоро будет лежать и Деви Аю. За ее могилой Розина никогда не ухаживала, зато могилу отца навещала исправно, в конце каждого месяца поста, выдергивала сорняки и молилась, хоть и не была набожна. Деви Аю взяла ее в дом не в уплату за злосчастный вечер, а потому что у девочки никого не осталось – ни отца, ни матери, ни другой родни. С ней мне будет не так одиноко, решила Деви Аю, пусть ищет у меня в волосах да присматривает за домом, когда я ухожу в заведение.

Розина ожидала увидеть шумный дом, полный людей, но ее встретили тишина и нехитрая обстановка. Облупленные бежевые стены, пыльные зеркала, заплесневелые шторы. И на кухню хозяйка, казалось, почти не заглядывала, разве что кофе иногда сварит. Лишь просторная ванная да хозяйская спальня выглядели ухоженными. В первые же дни доказала Розина, что она сокровище. Пока Деви Аю дремала после обеда, девочка и стены перекрасила, и полы отдраила, вычистила оконные рамы опилками, что раздобыла у плотника, сменила занавески, а весь двор засадила цветами. Впервые за долгие годы Деви Аю разбудил аромат трав и пряностей из кухни, и перед ее уходом они поужинали вместе. Розину нисколько не пугало, что дом запущен и требует постоянного труда; странным казалось другое – дом такой большой, а живут они здесь вдвоем. Деви Аю тогда еще не успела выучить язык жестов, и Розина написала: “Вы сказали, у вас три дочери?”

– Да, – подтвердила Деви Аю. – Упорхнули отсюда, едва научились расстегивать мужскую ширинку.

Эти слова вспомнились Розине через годы, когда Деви Аю призналась, что не хочет снова забеременеть (при том, что уже была беременна) и что плодить детей ей до смерти надоело. Они любили поболтать после обеда. Глядя, как роются во дворе Розинины куры, Деви Аю, как Шахерезада, рассказывала диковинные истории, в основном о своих красавицах-дочках. Так они подружились и стали понимать друг друга с полуслова, и когда Деви Аю пыталась всеми способами избавиться от ребенка, Розина ей не препятствовала. Даже когда Деви Аю совсем отчаялась, Розина в который раз показала себя мудрой не по годам, дав хозяйке совет:

– Молитесь, чтобы ребенок родился уродом.

Деви Аю повернулась к ней и ответила:

– В молитвы я давным-давно не верю.

– Что ж, смотря кому молишься. – Розина улыбнулась. – Некоторые божества скуповаты, спору нет.

Деви Аю попробовала молиться. Молилась она всюду, где придет охота, – в ванной, на кухне, посреди улицы; даже если на ней пыхтел какой-нибудь толстяк, она, бывало, спохватится вдруг и попросит: эй, кто-нибудь – бог или демон, ангел или злой дух, – услышь мою молитву, сделай моего ребенка уродом! Даже стала воображать всякую мерзость. Представила черта рогатого, с кабаньими клыками – вот бы родить такое дитя! А однажды, взглянув на розетку, вообразила ребенка с таким носом. А заодно представила уши как ручки у кастрюли, рот как щель у свиньи-копилки, волосы как прутья у метлы. А увидев в уборной безобразную кучу дерьма, так и запрыгала от радости и взмолилась: хочу такого ребенка, пусть будет у него кожа как у варана, а лапы как у черепахи! Воображение у нее распалялось день ото дня, меж тем ребенок во чреве все рос и рос.

Самое удивительное случилось в седьмое полнолуние беременности, когда Розина купала хозяйку в цветочной воде. В эту ночь будущие матери загадывают, каким будет ребенок, и рисуют на кокосовой скорлупе его лицо. Женщины обычно рисуют Друпади, Ситу, Кунти[8] или самых красивых героинь ваянга[9], а те, кто мечтает о мальчике, рисуют Юдистиру, Арджуну или Биму[10]. А Деви Аю – возможно, никто на свете до нее так не делал, вот она и не знала наперед, чем все закончится, – нарисовала углем страшную образину. Пусть ребенок и вовсе не будет похож на человека – скорее, на дикую свинью или обезьяну. Вот и нарисовала мерзкое чудовище, подобного которому никогда не видела и не увидит до гробовой доски.

Но дочь свою она все же увидела спустя двадцать один год, в день, когда воскресла из мертвых.

Уже смеркалось, с неба лило – близился сезон дождей. Хрипло завывали в горах аджаки[11], заглушая призыв муэдзина к вечерней молитве, – впрочем, призывал он напрасно, ведь мало кому охота выходить из дома в сумерках, под проливным дождем, под волчий вой и стоны призрака в истлевшем саване.

От городского кладбища до дома Деви Аю путь был неблизкий, но любому водителю оджека[12] проще было удрать, бросив мотоцикл в кювет, чем подвезти Деви Аю. Ни один микроавтобус перед ней не остановился. Даже продуктовые киоски и придорожные магазинчики закрылись раньше времени, двери и окна на запор. Ни души не осталось на улице, даже бродяг и юродивых, одна воскресшая старуха. Лишь летучие мыши носились, шумно хлопая крыльями, да то и дело выглядывали из-за занавесок бледные от ужаса лица.

Деви Аю дрожала от холода, да и голод замучил. Несколько раз стучалась она в двери к тем, кто еще мог ее помнить, но никто не отзывался – то ли попрятались, то ли лежали без чувств. И Деви Аю возликовала, завидев наконец вдалеке свой дом. Со дня ее похорон он ничуть не изменился: ограда за пеленой дождя увитабугенвиллеей, под ней мирно цветут хризантемы, теплый свет струится с веранды. Деви Аю нестерпимо соскучилась по Розине и от души надеялась, что дома ее ждет ужин. При этой мысли она ускорила шаг, будто бежала вдогонку за поездом или автобусом, и саван распахнулся на ветру, обнажив тело, но Деви Аю, подхватив ситцевое полотнище, вновь завернулась в него, как в полотенце после ванны. Она тосковала по дочери, по младшей, мечтала увидеть, какой та стала. Видно, правду говорят: крепкий сон может принести перемену в чувствах, тем более если уснуть на двадцать один год.

На веранде, в призрачном круге света, одиноко сидела девушка – на том самом месте, где Деви Аю с Розиной любили отдохнуть после обеда, поискать друг у друга в волосах. Девушка будто ждала кого-то. Деви Аю подумала, что это Розина, – но нет, незнакомка. И с трудом сдержала крик, разглядев, до чего та безобразна, вся будто в шрамах от ожогов, а внутренний голос злорадно нашептывал ей, что не на землю она вернулась, а блуждает в аду. Но у Деви Аю хватило ума понять, что не чудовище перед нею, а просто несчастная девушка; она даже обрадовалась: хоть кто-то не убежал, увидев под дождем старуху в саване. Дочь свою она, конечно, пока не признала, ведь она не поняла еще, что прошел двадцать один год, вот и решила поздороваться для начала, а уж потом разбираться.

– Это мой дом, – объяснила она. – Как тебя зовут?

– Красота.

Деви Аю невежливо расхохоталась, но тут же все поняла и одернула себя. Она села напротив девушки за накрытый желтой скатертью стол, на котором стояла недопитая чашка кофе.

– Как у коров: теленок еще мокренький, а уже на ножки встает, – потрясенно заметила она и, указав на кофе в чашке, вежливо спросила: – Можно я допью? Я твоя мать, – добавила она с гордостью, ведь дочь уродилась такой, как она мечтала. Если бы не голод и дождь, если бы ярко светила луна, Деви Аю забралась бы на крышу и там заплясала от радости.

Девушка ни слова не сказала, даже не взглянула на нее.

– Ты почему на веранде сидишь, ведь ночь на дворе? – спросила Деви Аю.

– Жду своего принца, – отвечала девушка, так и не повернув головы. – Жду, когда он придет и избавит меня, несчастную уродину, от проклятия.

На прекрасном принце она буквально помешалась, едва поняла, что люди вокруг не так безобразны, как она. Розина, когда еще носила ее на руках, пробовала ходить с ней в гости к соседям, но никто их на порог не пускал – не дай бог дети будут весь день плакать, а старики свалятся в лихорадке и через день-другой отойдут. Отовсюду их гнали, а когда настало время отдавать девочку в школу, ни в одну ее не приняли. Розина пошла на поклон к директору, но тот больше заинтересовался немой девушкой, чем девочкой-уродом, и грубо лапал Розину за закрытой дверью кабинета. Было бы желание, будут и возможности, подумала мудрая Розина, если надо расстаться с девственностью, чтобы пристроить Красоту в школу, так тому и быть. И в то же утро очутилась она голой в крутящемся директорском кресле, и ровно двадцать три минуты занимались они любовью под гул вентилятора, но в школу Красоту так и не взяли – никто из детей не хотел с ней учиться.

Не теряя надежды, решила Розина учить девочку дома, хотя бы грамоте и счету. Но, не успев даже взяться за дело, с удивлением поняла, что девочка безошибочно считает, сколько раз прокричит геккон. И еще больше удивилась она, когда Красота взяла стопку книг, оставшихся от матери, и стала читать вслух, во весь голос, а ведь грамоте ее никогда не учили. Не к добру все эти чудеса, думала Розина; а началось все еще давно, когда, к ее изумлению, девочка вдруг заговорила. Розина устроила за ней слежку, но дальше ограды Красота не ходила, и ее тоже никто не навещал. Только и было у нее общества, что немая прислуга, говорившая жестами, и все же откуда-то знала она имена всех вещей, видимых и невидимых, и всех тварей, снующих по двору, – кошек и ящериц, кур и уток.

Чудеса чудесами, но оставалась она жалким уродцем. Розина часто заставала девочку у окна – та жадно глядела на прохожих, а когда собиралась за покупками, то ловила на себе ее взгляд, будто девочка просила взять ее с собой. Розина и рада бы, но Красота сама отказывалась, отвечала жалобным голоском: “Нет, лучше не пойду, а не то людям на всю жизнь аппетит испорчу!” Из дома выходила она по утрам, когда все еще спали, только зеленщики спешили на рынок, крестьяне в поля, а рыбаки домой, – лишь они ей попадались навстречу, кто пешком, кто на велосипедах, но в предрассветных сумерках не видели ее лица. В эти часы она и познавала мир – смотрела, как возвращаются в гнезда летучие мыши, как воробьи садятся на ветки зацветающего миндаля, как вылупляются из куколок бабочки и летят к цветам гибискуса, как потягиваются на ковриках котята; чуяла запахи стряпни из соседских кухонь, слушала гомон петухов, далекий гул моторов, проповедь по радио, а главное, видела, как полыхает на востоке Венера, – всем этим любовалась она, сидя на качелях, привязанных к ветви карамболы. Даже Розина не знала, что маленькая яркая звездочка зовется Венерой, а Красота знала, как знала и все знаки зодиака, и все связанные с ними приметы.

С восходом солнца исчезала она в доме, как прячется в панцирь испуганная черепаха, потому что у калитки вечно толпились любопытные школьники, ждали, не мелькнет ли она в дверях или в окне. От стариков они наслушались, что здесь живет страхолюдная Красота и за малейший проступок им головы отрежет, а за любые капризы проглотит живьем, – и жутко, и хочется ее увидеть, убедиться, что мерзкое чудище не выдумка. Но увидеть ее так и не получалось – выбегала Розина с метлой наперевес, и дети бросались кто куда, осыпая немую девушку бранью. И не только дети высматривали Красоту у калитки – оборачивались и пассажирки бечаков[13] и те, кто спешил на работу, и пастухи, гнавшие овец.

И Красота выходила во двор только по ночам, когда школьников из дома не выпускали, а взрослые укладывали спать детей, и попадались одни рыбаки, спешившие к морю, с веслами в руках и сетями за спиной. Красота сидела в кресле на веранде, попивая кофе. На вопросы Розины, что делает она здесь в такой поздний час, отвечала она точно так же, как ответила матери: “Жду, когда придет мой принц и избавит меня, жалкую уродину, от проклятия”.

– Бедная ты моя девочка, – сказала ей мать в ту ночь, когда они встретились. – Счастья своего не понимаешь, а должна бы плясать от радости. Пойдем в дом.


И снова испытала на себе Деви Аю доброту Розины: немая девушка сразу приготовила ей ванну с желтым мылом, пемзой, кусочками сандалового дерева и листьями бетеля, и Деви Аю, освежившись, вышла к столу. Розина и Красота дивились, как жадно та ест, будто изголодалась за двадцать с лишним лет в могиле. Она проглотила миску супа, две тарелки риса и два целых тунца, с хребтиной и костями. И запила прозрачным бульоном из ласточкиных гнезд. Покончила она с ужином первой. Тут в животе у нее забурчало, и, звучно пустив ветры, она спросила, утирая салфеткой рот:

– Сколько же лет я пролежала в могиле?

– Двадцать один год, – ответила Красота.

– Простите, что так долго, – горько вздохнула Деви Аю, – под землей будильников нет.

– В следующий раз возьми будильник, – вежливо предупредила Красота, – да не забудь москитную сетку.

Будто не слыша ее тоненького, писклявого голоска, Деви Аю продолжала:

– Двадцать один год – сущее недоразумение, ведь даже тот волосатик, которого на кресте распяли, через три дня воскрес!

– Слов нет, недоразумение, – согласилась девушка. – Когда снова воскреснешь, не забудь нам телеграмму отправить.

Голос ее почему-то действовал Деви Аю на нервы, в нем чудилась враждебность. Но Красота, поймав ее взгляд, только улыбнулась, точно слова ее продиктованы лишь заботой. Деви Аю повернулась к Розине, ища подсказки, но немая служанка тоже улыбнулась, будто без всякой задней мысли.

– Как время летит, Розина, тебе уже сорок! И глазом моргнуть не успеешь – станешь старой, сморщенной. – Деви Аю произнесла это с тихим смешком, пытаясь разрядить обстановку.

– Как лягушка, – знаками показала Розина.

– Как варан, – пошутила Деви Аю.

Обе повернулись к Красоте – что скажет та? – и долго им ждать не пришлось.

– Как я, – сказала Красота. Коротко и страшно.


В первые дни Деви Аю пропадала у знакомых, которым не терпелось послушать истории о загробной жизни, и ей было не до чудовища в доме. Даже кьяи, что в свое время отказывался ее хоронить и смотрел на нее брезгливо, как юная девица на дождевого червя, теперь явился ее проведать и трепетал перед ней, будто перед святой, и сказал от всего сердца, что ее воскрешение – не что иное, как чудо, и даруются подобные чудеса лишь чистым.

– Ясное дело, я чиста, – беспечно сказала Деви Аю. – Двадцать один год меня никто не трогал.

– Ну и каково это, быть мертвым? – полюбопытствовал кьяи Джахро.

– На самом деле очень даже приятно. Вот мертвые и не торопятся сюда возвращаться.

– Но вы-то вернулись, – возразил кьяи.

– Я затем лишь вернулась, чтобы с вами поделиться.

Отличная тема для дневной пятничной проповеди, подумал кьяи и ушел радостный. Он не стыдился, что навестил Деви Аю (пусть много лет назад кричал, что заходить в дом проститутки – грех, а кто откроет калитку, тому гореть в аду), правильно же сказала она, за двадцать один год никто ее не тронул, значит, она больше не проститутка, и уж поверьте, отныне к ней точно никто не прикоснется вовек.

Больше всех страдала от шумихи вокруг воскресшей старухи Красота – ей приходилось запираться в комнате. На ее счастье, дольше нескольких минут никто в доме не задерживался – гости чуяли темный ужас, исходивший из-за закрытой двери спальни девушки. Оттуда задувал зловонный сквознячок, просачивался в дверную щель и замочную скважину, пробирал до костей. Почти никто из знакомых никогда Красоту не видел, разве что младенцем, когда повитуха носилась по городу в поисках кормилицы. Но от одной мысли, что она здесь, за дверью, у них волосы вставали дыбом, а от гулкой тишины и зловонного ветерка их бросало в дрожь. Тут уж не до рассказов Деви Аю. Гости что-то мямлили и, допив залпом остатки крепкого чая, вскакивали и с извинениями спешили домой.

– Даже если вам любопытно узнать о Деви Аю, воскресшей из мертвых, – отвечали они всякому, кто начинал их расспрашивать, – к ней в дом заходить не советуем.

– Почему?

– Перепугаетесь до смерти.

Когда поток гостей иссяк, Деви Аю стала замечать за Красотой и другие странности, кроме привычки сидеть на веранде в ожидании прекрасного принца и умения предсказывать судьбу по звездам. Однажды среди ночи она услышала в спальне дочери возню и, встав с постели, двинулась по темному коридору и замерла у нее под дверью, напряженно прислушиваясь, и чем дальше, тем больше тревожили ее звуки из спальни безобразной девушки. Тут подошла Розина, посветила ей в лицо фонариком.

– Знаю я, что это за звуки, – шепнула Розине Деви Аю. – Как из комнат борделя.

Розина кивнула.

– Звуки любви, – продолжала Деви Аю.

Розина снова кивнула.

– Осталось узнать, с кем она там любится. Точнее, кто на такую польстился.

Розина покачала головой: нет у Красоты никакого любовника. А если и есть, то мы никогда не узнаем кто, потому что никого там не увидим.

Деви Аю застыла, потрясенная хладнокровием немой девушки; ей вспомнились времена ее безумия, когда одна Розина ее понимала. В ту ночь они сидели вдвоем у очага и ждали, когда вскипит вода для кофе. Пламя лизало сухую растопку – веточки какао, пальмовые листья, кокосовые волокна, – а Деви Аю с Розиной болтали, как в прежние времена.

– Ты ее уже научила? – поинтересовалась Деви Аю.

– Чему? – переспросила Розина одними губами.

– Ласкать себя.

Розина мотнула головой. Красота не ласкает себя, у нее есть любовник, но кто он, мы никогда не узнаем.

– Почему?

Розина покачала головой: потому что я и сама не знаю.

Она рассказала Деви Аю о чудесах, о том, как маленькая Красота научилась говорить, а в шесть лет – читать и писать, и как ее и вовсе не пришлось ничему учить – девочка умела все, даже то, чего не умела Розина. В девять лет – вышивать, в одиннадцать – шить, не говоря уж о стряпне – что ни попросишь, все приготовит.

– Кто-то ее научил, – сказала озадаченная Деви Аю.

– Но к нам никто не заходит, – жестами ответила Розина.

– Неважно, как он приходил и почему ни ты, ни я не узнали. Но он пришел и научил ее всему, даже любви.

– Да, он приходит, и они занимаются любовью.

– Этот дом кишит призраками.

Розина никогда не верила, что в доме живут привидения, но Деви Аю считала так неспроста. Однако к делу это не относилось, и Деви Аю не желала обсуждать это с Розиной, по крайней мере в тот вечер. Она поспешно встала из-за стола и вернулась в постель, забыв и про кипяток на плите, и про кофе.

Несколько дней не спускала Деви Аю глаз с уродливой девушки, ища чудесам земное объяснение, – ей не хотелось верить, что тут замешан призрак, даже если он и впрямь обитает в доме.

Однажды утром Деви Аю с Розиной застали у пылающего очага дряхлого старца, дрожавшего от утреннего холода. Его всклокоченные волосы были стянуты сухим листом; он смахивал на партизана, и сходство усиливали впалые щеки, будто он годами недоедал, и темная одежда, вся в грязи и в пятнах запекшейся крови. На кожаном поясе у него болтался небольшой кинжал. Высокие башмаки на шнуровке, как у гуркхских солдат[14] времен войны, были ему велики.

– Кто вы? – спросила Деви Аю.

– Зовите меня Шоданхо, – ответил старик. – Я замерз, позвольте мне погреться у очага.

Розина искала всему разумное объяснение. Наверное, он и вправду командовал когда-то шоданом; может быть, даже служил в батальоне в Халимунде, участвовал в мятеже против японцев, потом скрывался в лесах. Видно, застрял в джунглях надолго и не знает, что голландцев с японцами давным-давно разогнали, что теперь у нас республика, и флаг свой, и гимн. Розина, ласково глядя на него, церемонно-вежливо подала ему завтрак.

Но Деви Аю смотрела на гостя с подозрением: уж не он ли принц, которого ждет по вечерам дочь, и не он ли посвятил ее в тайны любви? Но на вид ему за семьдесят, мужскую силу наверняка утратил – и подозрения Деви Аю улеглись. Она даже пригласила его пожить у них – одна комната в доме пустует, а идти ему явно больше некуда.

Шоданхо, чье состояние было весьма плачевным, согласился. Случилось это во вторник, спустя три месяца после воскрешения Деви Аю, и в тот же вечер нашли они Красоту, беспомощно распростертую в спальне на полу. Деви Аю помогла ей подняться, и вместе с Розиной они уложили девушку в постель. Вдруг позади них вырос Шоданхо:

– Взгляните на ее живот, беременная она, на третьем месяце.

Не веря услышанному, Деви Аю смерила Красоту взглядом, в котором не осталось ни тени сомнения, а только гнев, и спросила строго:

– Как ты умудрилась забеременеть?

– Так же, как ты беременела четырежды, – ответила Красота. – Раздевалась и ложилась с мужчиной.

2


Странная приключилась история – однажды ночью старика силой заставили жениться на Деви Аю, тогда еще девочке-подростке. Он крепко спал и похрапывал во сне, когда к дому подкатила “колибри” и его разбудил среди ночи надсадный хрип мотора. Не успел старик, которого звали Ma Гедик, опомниться, как налетел ураган: выскочил из машины молодчик с мачете за поясом, пнул дремавшую на крыльце дворнягу. Пес зашелся в лае и вскочил, готовый к драке, но охранять дом ему так и не пришлось – водитель “колибри” пристрелил его из винтовки. Дворняга взвизгнула и издохла, а молодчик вышиб фанерную дверь лачуги, и та закачалась на верхней петле.

Темная хижина больше походила на приют летучих мышей и ящериц, чем на жилище человека. Луна тускло освещала спальню, где застыл на краешке кровати ошеломленный старик, и кухню с печуркой, полной золы. Все было затянуто паутиной, кроме дорожки, протоптанной от кровати мимо очага к двери. Молодчик, задыхаясь от вони – мочой здесь пахло хуже, чем в хлеву, – схватил охапку пальмовых листьев из груды возле очага, свернул пополам и поджег, как факел. Заплясали на стенах причудливые тени. Летучие мыши, вспорхнув, разлетелись прочь. А старик так и сидел на краю постели, тупо глядя на незваного гостя.

И вот так штука: молодчик протянул ему доску с надписью мелом, сделанной опрятным почерком школьницы. Читать старик не умел, как и гость, но тот помнил слово в слово, что здесь написано.

– Деви Аю хочет за тебя замуж, – объяснил он.

Это, должно быть, шутка. Место свое он знает – он уже старик, прожил на свете полвека с лишним, и даже дряхлые вдовы, чьи мужья сгинули в Дели или в Бовен-Дигуле[15], предпочли бы готовиться к загробной жизни, творя благие дела, чем выйти за него, простого возчика. Он уже и забыл, как это, жить с женщиной, не говоря уж о том, что с ней в постели делать. Много лет не переступал он порога публичного дома, даже сам себя не ласкал давным-давно. И с наивностью деревенского дурачка признался он гостю:

– Я даже не уверен, смогу ли быть мужем.

– Неважно, кто ее лишит невинности, ты или хрен собачий, ей приспичило за тебя замуж, и все тут, – рявкнул молодчик. – А если откажешься, господин Стаммлер скормит тебя аджакам на завтрак.

Старика передернуло. Многие голландцы держали диких собак для охоты на кабанов, и всех неугодных туземцев отдавали аджакам на растерзание. Но даже если ему грозит смерть, жениться на Деви Аю не так-то просто, да и непонятно зачем. А главное, он уже дал обет безбрачия, в знак вечной любви к Ma Иянг, что взлетела однажды в небеса и пропала без следа.


Но это уже другая история, история любви столь возвышенной, сколь и быстротечной. Ma Гедик и Ma Иянг росли вместе в рыбачьем поселке, виделись каждый день, вместе купались в заливе, вместе ели рыбу, и не было никаких препятствий к их браку, кроме возраста – оба были еще детьми. Ma Гедик, даже когда подрос, всюду носил с собой бамбуковую бутыль с материнским молоком. Однажды Ma Иянг спросила из любопытства, почему он в свои девятнадцать до сих пор пьет молоко матери, ведь оно давным-давно несъедобное.

– Потому что мой отец пил молоко моей матери всю жизнь, до глубокой старости.

Ma Иянг все поняла. В зарослях пандана скинула она блузку и дала юноше пососать свои прелестные торчащие грудки. Молока из них так и не вышло, но с той поры Ma Гедик перестал носить с собой бутыль, а девушку полюбил на всю жизнь. Так и продолжалось, но однажды вечером Ma Иянг повезли куда-то в повозке, запряженной лошадью; была она разодета, как танцовщица синтрен[16], и до того прекрасна, что смотреть больно. Ma Гедик, который обо всех новостях узнавал последним, бежал за повозкой вдоль берега моря, а догнав, спросил на бегу:

– Ты куда?

– В дом к голландскому господину.

– Зачем? Ни к чему тебе идти к голландцу в служанки.

– А я не в служанки пойду, – отвечала девушка. – Я в наложницы. Теперь называй меня Ньяи Иянг[17].

– Тьфу! – вскричал Ma Гедик. – Зачем тебе идти в наложницы?

– Если откажусь, моего отца и мать скормят аджакам.

– Но разве ты не знаешь, что я тебя люблю?

– Знаю.

Так и бежал он рядом с повозкой, и оба плакали перед разлукой, и видел их слезы только кучер и, чтобы хоть немного их утешить, сказал:

– Ну и любите на здоровье, даже если друг другу не принадлежите.

Что ни говори, слабое утешение; рухнул Ma Гедик в придорожный песок и зарыдал над своим горем. Девушка велела кучеру остановиться, вышла из повозки и встала с юношей рядом. И, взяв в свидетели старика-кучера, да клячу, да хор лягушек, да сов, да москитов, да ночных бабочек, дала обет:

– Через шестнадцать лет голландец натешится мною. Жди меня на вершине вон той скалы, если до той поры не разлюбишь меня, не побрезгуешь голландскими объедками.

С тех пор они не виделись и никаких вестей друг о друге не получали. Ma Гедик даже не узнал, кто тот господин-голландец, что из безмерной похоти отобрал у него любимую в полном расцвете ее пятнадцати лет. Ma Гедик, которому было тогда девятнадцать, поклялся любить Ma Иянг, пусть даже ее вернут домой изрубленную на куски.

И все же потерять любимую – тяжкое испытание. За годы ожидания сделался он безумней всех безумцев, глупее всех глупцов, безутешней всех скорбящих. Друзья-возчики и портовые грузчики советовали: женись на другой, а он прожигал жизнь за игорным столом и являлся домой, еле держась на ногах от арака. Друзья зазывали его в бордель – может быть, женское тело утолит его тоску. Бордель тогда был всего один, в дальнем конце пристани. Построили его для голландских солдат, что жили в казармах, но, когда начался сифилис, они почти перестали гуда заглядывать, каждый завел себе наложницу, а спустя время туда потянулись портовые рабочие.

“Ходить в веселый дом – тоже измена, как и жениться на другой”, – упрямо твердил Ma Гедик. Но через неделю друзья затащили его, в стельку пьяного, в бордель, где дневную выручку он потратил на койку и на толстуху с дырой как мышиная нора, и, войдя во вкус, он заговорил иначе: “Спать с проституткой – не измена, ведь расплачиваешься деньгами, а не любовью”.

С тех пор зачастил Ma Гедик в портовый бордель и имел там женщин, шепча имя Ma Иянг. Приходил он по выходным с компанией друзей, те относились к нему с прежней теплотой. Когда денег хватало, каждый брал проститутку, но иногда из экономии впятером делили одну. Так продолжалось годами, пока его приятели не переженились. Ma Гедика это подкосило: друзьям теперь не до борделя, у них есть жены, с которыми спят по любви, а не за деньги, а одному ходить к шлюхам – тоска невыносимая. Когда становилось невмоготу, он ублажал себя сам, но лишь больше мучился и все-таки спешил среди ночи в бордель, а возвращался под утро, еще до того как придут с промысла рыбаки.

Со временем сделался он странен, а вскоре и вовсе настроил против себя людей: не раз сбегались соседи на шум в хлеву – а он насилует корову или даже курицу, покуда кишки ей не выпустит. Бывало, отгонит прочь пастушонка, схватит овцу и ну ее обрабатывать посреди пастбища. Однажды увидела его женщина с корзинкой ямсовых листьев, да как завизжит – и бросилась прочь через рисовое поле. Все от него шарахались. Он перестал мыться, уже не ел ни риса, ни другой пищи, питался лишь собственным калом да навозом с банановых плантаций. Родные и друзья, всерьез беспокоясь о нем, позвали из дальних краев дукуна, кудесника и целителя, – о нем шла слава, что он способен вылечить любой недуг. В белом одеянии, с длинной бородой он походил на мудреца-апостола. Ma Гедика он осматривал в козьем хлеву – уже девять месяцев тот сидел там связанный, питаясь одними испражнениями. Дукун спокойно сказал встревоженной толпе:

– Этого безумца излечит только любовь.

Но как излечить его любовью, ведь Ma Иянг ему не вернуть. И все махнули на него рукой и оставили связанным: пусть дожидается своего часа.

– Они поклялись ждать друг друга шестнадцать лет, – ворчала мать Ma Гедика, – но он не дождется, сгниет заживо. (Это она велела его связать, добив шестую курицу, найденную с вываленными кишками.)

Сгнить он, однако, не сгнил, а, напротив, лучился здоровьем и тем больше расцветал, чем ближе был назначенный срок. Босоногие школьники окружали козий хлев в разгар дня, перед тем как уйти пасти скот, и он с шутками учил их, как дрочить, поплевав сперва на свое хозяйство, – учителя и близко к нему подходить запретили. Но его наука пошла впрок: некоторые тайком пробирались в хлев по ночам и хвастались, что научились “писать” по-новому, – так куда приятней, чем обычным способом.

– А с девочкой еще приятней.

После того как один крестьянин застал за этим делом в пандановых зарослях двух девятилетних детей, разъяренные односельчане заколотили досками козий хлев, и остался Ma Гедик один-одинешенек впотьмах.

Наказание тем не менее не сломило его дух. Запертый и связанный, стал он горланить похабные песни, от которых краснели кьяи, а соседи просыпались среди ночи, вздрагивая от омерзения. Длилась эта месть несколько недель, и когда односельчане решили заткнуть ему глотку незрелым кокосом, весьма кстати свершилось чудо. В то утро он вместо похабщины запел вдруг дивные любовные баллады, и многие, слушая его, плакали. Во всей округе люди бросали работу и замирали, будто ждали, что с неба слетят райские нимфы, и кто-то сообразил: настал конец долгому ожиданию Ma Гедика. Сегодня встретится он с возлюбленной на вершине скалы.

Все, кто знал его, сбежались отдирать доски от двери сарая. Когда лучи солнца заглянули в козий хлев, зловонный, как крысиная нора, Ma Гедик лежал связанный, но с песней на устах. Его развязали и привели ко рву с водой, обмыли, точно новорожденного или покойника. Окропили благовониями, от розового масла до лаванды; дали ему хорошую одежду – даже костюм раздобыли с голландского плеча – и обрядили, как труп перед погребением. Когда все было готово, один из старых его друзей восхищенно подметил:

– Да ты просто красавчик, как бы жена моя в тебя не влюбилась!

– Куда ж она денется! – прихвастнул Ma Гедик. – В меня даже овцы и крокодилы и те влюбляются!

Правду сказал дукун, его исцелила любовь, как исцеляет любые недуги. Больше никто за него не опасался, все забыли его прежние грехи. Даже молоденькие девушки подходили к нему без страха, что он их облапит, а люди набожные не боялись услышать из его уст похабщину. Его нежданное выздоровление мать решила отпраздновать – приготовила тумпенг[18] из желтого риса и курицу, зарезанную как положено, без выпущенных кишок, и пригласила кьяи для благодарственных молитв. Славное было утро в рыбачьем поселке; над дальним краем Халимунды еще стелился туман; долго будут помнить люди это утро, будут рассказывать детям и внукам историю о двух влюбленных, чистых и преданных.

Но ожидание длиною в шестнадцать лет обернулось несчастьем. Едва начало припекать солнце, показались откуда-то люди, кто на машине, кто верхом, они гнались за наложницей, бежавшей в сторону отвесной скалы, – вне всяких сомнений, Ma Иянг. Взяв чужого осла, пустился Ma Гедик вдогонку за голландцами и любимой, а следом, будто хвост гигантской змеи, тянулась толпа односельчан. Наконец остановились голландцы в долине, и взвыл Ma Гедик, призывая возлюбленную.

Совсем крошечной казалась Ma Иянг на вершине скалы, куда не добраться ни верхом, ни на машине. В гневе грозились голландцы бросить ее в клетку к аджакам, если поймают. И полез на скалу Ma Гедик, но путь оказался таким опасным, что все только диву давались, как забралась туда женщина. После жестокой борьбы очутился Ma Гедик рядом с возлюбленной, весь так и кипя от страсти.

– Ли сейчас для тебя желанна? – спросила Ma Иянг. – Голландец меня обмусолил с головы до пят, он имел меня тысячу сто девяносто два раза.

– Ну а я имел двадцать восемь разных женщин четыреста шестьдесят два раза и ублажал самого себя тысячи раз, и это не считая скотины, так чем я лучше тебя?

И будто дух похоти завладел обоими: сплелись они в объятиях, целуясь под жарким тропическим солнцем. И, чтобы утолить страсть, накопленную за долгие годы, сняли они все одежды, прилипшие к телу, и полетели одежды в долину, кружась на ветру, как цветки красного дерева. Люди почти не верили глазам, иные кричали, голландцы краснели. А эти двое без стыда любили друг друга на плоском уступе, у всех на виду – как в кино, так казалось людям в долине. Женщины стыдливо прикрывали вуалями лица, мужчины все как один возбудились и не смели глаз друг на друга поднять, а голландцы повторяли: “Правду говорят, туземцы что обезьяны”.

Настоящая трагедия разыгралась, когда они насладились друг другом и Ma Гедик предложил возлюбленной спуститься в долину, к нему в дом, – и сыграют они свадьбу, и будут жить вместе и любить друг друга вечно. Не бывать этому, вздохнула Ma Иянг. Если сойдут они в долину, бросят их голландцы в клетку к аджакам.

– Так что я лучше полечу.

– Это же невозможно, – вскинулся Ma Гедик, – крыльев-то у тебя нет!

– Если веришь, что можешь взлететь, то взлетишь.

И в доказательство Ma Иянг, нагая, вся в бисеринках пота, сверкавших на солнце, словно жемчужины, подпрыгнула, взлетела над долиной и растаяла в тумане. Слышались лишь жалобные крики Ma Гедика, бежавшего вниз по склону, искавшего возлюбленную. Искали все, даже голландцы с аджаками. Всю долину прочесали, но Ma Иянг так и не нашли, ни живой ни мертвой, и все поверили, что она и впрямь улетела. Поверили и голландцы, и Ma Гедик. А скалу назвали в честь той, что вознеслась в небеса: скала Ma Иянг.

На болоте, куда не совались голландцы, страшась малярии, построил Ma Гедик хижину. Днем возил он на телеге в порт кофе, какао-бобы, а иногда копру и ямс и, не считая других возчиков, говорил только сам с собой или с духами. Все решили, что он опять помешался, хоть скот он уже не насиловал и нечистот не ел.

Как только Ma Гедик построил хижину, его примеру последовали другие, и вырос на болоте новый поселок. Голландцы обходили его стороной, лишь однажды приехал чиновник провести перепись, и спустя неделю нашли его в съемной комнате мертвым – скосила малярия; больше Ma Гедика никто не навещал много лет, до той ночи, когда водитель “колибри” пристрелил его пса, а молодчик выломал дверь и огорошил его новостью, что Деви Аю выбрала его в мужья. На что он ей, Ma Гедик понять не мог, и зародились в душе подозрения. Не в силах унять дрожь, спросил он молодчика:

– Она беременна? – Видно, решили ее выдать за него, чтобы скрыть позор голландской семьи.

– Кто беременна?

– Деви Аю.

– Раз она решила за тебя выйти, – объяснил молодчик, – это для того, чтобы не забеременеть.


Деви Аю встретила жениха радушно. Велела ему вымыться, принесла красивую одежду – вот-вот придет деревенский староста, объяснила она. Но Ma Гедику было вовсе не радостно. Вся жизнь его рушилась, и чем ближе час свадьбы, тем больше мрачнел он.

– Улыбнись, милый, – велела Деви Аю, – а не то аджак съест.

– Объясни мне, зачем тебе за меня замуж.

– Ну вот, заладил, зачем да зачем, – нахмурилась Деви Аю. – Думаешь, у других есть веские причины жениться?

– Женятся люди обычно по любви.

– А у нас с тобой все наоборот, мы друг друга ни капельки не любим, – сказала Деви Аю, – чем не причина?

Ей недавно исполнилось шестнадцать, и собой она была хороша, как многие полукровки. Волосы черные как смоль, а глаза голубые. Тюлевое свадебное платье, изящная тиара – точь-в-точь принцесса из сказки. Весь дом Стаммлеров теперь остался на ней, с тех пор как ее родные собрали чемоданы и вслед за другими голландскими семьями потянулись в порт, чтобы, пока не поздно, сесть на корабль в Австралию. Японцы захватили Сингапур, и хоть до Халимунды пока не дошли, наверняка добрались до Батавии[19].

О войне поговаривали уже несколько месяцев, с тех пор как по радио объявили о боях в Европе. Деви Аю тогда училась во францисканской школе, той самой, где много лет спустя ее внучку Ренганис Прекрасную в кабинке туалета изнасилует дикий пес. Деви Аю решила стать учительницей лишь затем, чтобы не идти в медсестры. В школу ее подвозила тетя Ханнеке, воспитательница в детском саду, на той самой “колибри”, что вскоре примчится за Ma Гедиком и чей водитель пристрелит его пса.

С ней занимались лучшие в Халимунде учителя – монахини учили ее музыке и истории, языкам и психологии. Иногда приходили из семинарии священники-иезуиты, читали закон Божий, историю церкви и теологию. Ее природный ум восхищал педагогов, а красота тревожила, и кое-кто из монахинь убеждал ее принять обеты бедности, безбрачия и целомудрия. “Вот еще! – фыркала она. – Если все женщины дадут обеты, люди вымрут, как динозавры!” Ее дерзость пугала даже сильнее, чем красота. Что ни говори, в религии только и было для нее занимательного, что истории о чудесах, а в церкви ей нравился лишь серебристый колокольный звон, призывавший к молитве “Ангел Господень”.

В первый год ее учения грянула война в Европе. Сестра Мария поставила в классе радиоприемник, и услышали они тревожные вести: войска Германии захватили Нидерланды всего за четыре дня. Как зачарованные слушали ученицы: идет всамделишная война, это вам не сказки из учебников истории. Мало того, война разыгралась на родине их предков, и Нидерланды потерпели поражение.

– Сначала Франция их захватила, теперь Германия? – возмутилась Деви Аю. – До чего жалкая страна!

– Почему жалкая, Деви Аю? – переспросила сестра Мария.

– Торговцев пруд пруди, а воевать некому.

В наказание за дерзость Деви Аю заставили читать псалмы. Однако из всего класса только она радовалась новостям о войне, и у нее даже повернулся язык предсказать: дойдет война и до Ост-Индии, даже до Халимунды доберется. И пусть Деви Аю по-прежнему вместе с монахинями молилась о безопасности родных в Европе, на самом деле ей было все равно.

Но все же с начала войны тревога поселилась и у нее дома – ее дед и бабушка, Тед и Марьетье Стаммлер, волновались за свою многочисленную нидерландскую родню. Без конца справлялись они, нет ли из Голландии писем, но никаких писем не приходило. А больше всего тревожились они о родителях Деви Аю, Генри и Ану Стаммлер, сбежавших когда-то из дома. Исчезли они однажды утром, шестнадцать лет назад, никого не предупредив и ни с кем не простившись, бросив новорожденную Деви Аю. И пусть побег их привел родных в ярость, те никогда не переставали о них беспокоиться.

– Надеюсь, они счастливы, где бы ни были, – вздохнул Тед Стаммлер.

– А если немцы их все-таки убьют, пусть они будут счастливы на небесах, – добавила Деви Аю. И сама себе ответила: – Аминь.

– За шестнадцать лет весь мой гнев улетучился, – призналась Марьетье. – Молись, чтобы тебе с ними свидеться.

– Конечно, бабуля. Они мне должны шестнадцать подарков на Рождество, шестнадцать – ко дню рождения, а пасхальные яйца и вовсе не в счет.

Историю своих родителей, Генри и Ану Стаммлер, она уже знала. Кто-то из слуг на кухне проболтался, и узнай об этом Тед и Марьетье, не миновать виновным порки. Но Тед и Марьетье вскоре поняли, что Деви Аю все известно – начиная с того, как ее нашли однажды утром в корзинке на крыльце. Она сладко спала, завернутая в одеяльце, а рядом записка с именем и словами, что ее родители отплыли в Европу на корабле “Аврора”.

С самого детства ее удивляло, что у нее нет родителей, а только бабушка с дедушкой да тетя. Но, узнав историю о побеге, она ничуть не огорчилась, напротив, пришла в восторг.

– Настоящие искатели приключений! – сказала она Теду Стаммлеру.

– Начиталась ты, детка, сказок, – ответил дед.

– Они, должно быть, очень набожные. В Библии есть история, как мать оставила младенца на берегу Нила.

– Это совсем другое дело.

– Конечно, другое. Меня не на берегу оставили, а на крыльце.


Генри и Ану были детьми Теда Стаммлера. Росли они в одном доме, но никто не знал, что они влюбились друг в друга, – стыд, да и только! Генри, сын Марьетье, был на два года старше Ану, дочери Теда от туземки-наложницы Ma Иянг. И пусть у Ma Иянг был свой дом с двумя охранниками, Тед сразу после рождения Ану решил забрать девочку к себе. Марьетье сперва закатила скандал, но что тут поделаешь, почти у всех мужчин есть наложницы и незаконные дети. В итоге она согласилась взять девочку в дом под своей фамилией, чтобы в клубе не раздували сплетен.

Дети росли вместе, и времени, чтобы влюбиться, было у них предостаточно. Генри был славный малый, отличный футболист, пловец и танцор, охотился на кабанов с борзыми (которых доставляли прямиком из России). Между тем Ану выросла красавицей, играла на рояле, пела приятным сопрано. Тед и Марьетье отпускали их на ночные ярмарки и танцы – пусть развлекаются, а там, глядишь, и пару себе присмотрят. Но это и привело к катастрофе – однажды, проплясав до полуночи и напившись вкусного ресторанного лимонада, они не вернулись домой. Тед, вне себя от беспокойства, взял двух охранников и отправился на поиски на ночную ярмарку. Но застали они лишь пустую карусель с погашенными огнями, наглухо запертый “дом с привидениями”, безлюдную танцплощадку, закрытые киоски да спящих на земле продавцов. Генри и Ану и след простыл, и Тед принялся расспрашивать их друзей. Кто-то сказал:

– Генри и Ану пошли к заливу.

Бухта в этот час была пуста. На берегу ютилось несколько гостиниц, Тед обыскал их сверху донизу и застал парочку нагишом в номере. Ни слова не произнес Тед, но домой они больше не вернулись. Куда они отправились, никто не знал. Может, нашли приют в одной из гостиниц, перебиваются случайными заработками, а то и вовсе подачками друзей. Или укрылись в лесу, живут собирательством и охотой на кабанов. Вроде бы видели их в Батавии, работают в железнодорожной компании. Тед и Марьетье не знали, где они и что с ними, пока однажды утром Тед не обнаружил на крыльце корзинку с подкидышем.

– В корзинке была ты, – объяснил Тед. – Назвали они тебя Деви Аю.

– А на “Авроре” у них родились еще дети… наверное, в Европе на каждом крыльце по корзинке, – заметила девочка.

– Бабушка твоя, когда узнала, чуть с ума не сошла. Бросилась бежать очертя голову – никто догнать не мог, ни верхом, ни на машине. Нашли ее на вершине скалы, но она так и не спустилась. Улетела.

– Бабушка Марьетье улетела? – удивилась Деви Аю.

– Нет, Ma Иянг.

Наложница, ее вторая бабушка. Дедушка сказал, что если выйти на заднюю веранду, то увидишь вдалеке две вершины. С западной и улетела в небо Ma Иянг, так и назвали скалу в ее честь. История удивительная, но до чего же грустная! Деви Аю любила сидеть одна на веранде, глядя на скалу и высматривая бабушку – вдруг та еще парит в вышине, как стрекоза? Отвлекла ее лишь война – теперь Деви Аю все чаще сидела возле радиоприемника, слушая сводки с фронта.

Хоть война была далеко, эхо ее отзывалось и в Халимунде. Тед совместно с несколькими голландцами владел плантацией какао и кокосов, крупнейшей в округе. Война нанесла урон всей мировой торговле. Доходы упали, семьи оказались на грани разорения. Все затянули потуже пояса. Марьетье покупала продукты только у разносчиков. Ханнеке перестала ходить в кино и тратиться на пластинки. Даже мистер Вилли, полукровка-индо[20], служивший у них охранником и механиком, экономил на патронах для ружья и бензине для “колибри”. А Деви Аю пришлось переселиться в школьный дортуар.

Двери пансиона открылись бесплатно – так монахини-францисканки помогали людям в годы войны. Теперь на всех уроках с тревогой говорили о войне, которая была уже совсем рядом. Однажды Деви Аю, устав от бесконечных речей, поднялась и спросила во весь голос:

– Чем сидеть да болтать, почему нас не учат стрелять из винтовок и пушек?

Монахини отстранили ее от занятий на неделю, и лишь потому, что шла война, дедушка не придумал для нее наказания посерьезнее. В школу она вернулась как раз после атаки на Перл-Харбор, и сестра Мария, которая всегда вела историю с улыбкой, на этот раз мрачно заметила:

– Пора бы Америке вмешаться.

Все понимали, что война у порога – крадется ящерицей, заливает землю кровью, усеивает пулями. Сбывалось пророчество Деви Аю, только наступали не немцы, а японцы. Как тигр метит территорию, так и они все помечали своими флагами: флаг Страны восходящего солнца взметнулся над Филиппинами, а вскоре и над Сингапуром.

А дома час от часу не легче: Тед Стаммлер, далеко еще не старый человек, получил повестку в армию, как все взрослые мужчины. Это куда страшнее, чем нехватка денег. Ханнеке в слезах совала ему амулеты, а Деви Аю дала мудрый совет: “Лучше попасть в плен, чем быть убитым”.

Когда Тед уходил на фронт, никто не знал, куда его отправят – скорее всего, на Суматру, где японские войска стремительно приближались к Яве. Вместе с товарищами, в основном выходцами из семей плантаторов, Тед покинул Халимунду и родных. “Богом клянусь, он мазила, за всю жизнь даже в свинью не попал”, – говорила в слезах Марьетье, провожая его на городской площади. Став главой семьи, выглядела она такой страдалицей, что дочь и внучка как могли старались ее поддержать. Мистер Вилли навещал их почти каждый день. В армию его не забрали, был он полукровка, нидерландского гражданства не имел, к тому же прихрамывал – его покалечил на охоте кабан.

– Успокойся, бабушка, японцы своими глазами-щелками Халимунду на карте не разглядят. – Конечно, Деви Аю всего лишь пыталась подбодрить бабушку, но сказала это без тени улыбки.

Город погрузился в отчаяние. Ночной базар закрылся, клуб пустовал. Танцев больше не устраивали, а контору плантации охраняла кучка немощных стариков. Виделись люди только в бассейне – плавали рядом в мертвом молчании. Тем временем из Халимунды исчезли все тамошние японцы. Фермеры и торговцы, один фотограф, пара акробатов из цирка – все вдруг куда-то делись, и поняли люди, что все это время их окружали шпионы.

И только туземцы занимались своими делами, будто происходящее вовсе их не касалось. Возчики, как всегда, ездили в порт, ведь торговля не прекращалась и грузовые суда продолжали прибывать. Крестьяне по-прежнему работали в поле, а рыбаки каждую ночь выходили на промысел. Регулярные войска прибыли в Халимунду, крупнейший порт на южном побережье Явы и возможный пункт для массовой эвакуации в Австралию. Халимунда возникла как рыболовный порт в широком устье реки Ренганис, и мореходство там не было развито. Туда стекались люди и с побережья, и из глубины острова для обмена товарами. Рыбу, соль и креветочную пасту рыбаки меняли на рис, овощи и пряности.

А еще раньше на месте Халимунды был всего лишь клочок заболоченного леса – сумрачная ничейная земля. Принцесса, последняя из рода правителей королевства Паджаджаран[21], сбежала в здешний край и дала ему имя. Ее потомки основали здесь селения и города. Сюда ссылали опальных правителей государства Матарам[22], а голландцев здешние места вначале вовсе не интересовали: на болотах малярия, с наводнениями бороться невозможно, дороги ужасные. Первый корабль, английский парусник “Ройял Джордж”, зашел сюда в середине восемнадцатого века – не для торговли, а запастись пресной водой. Голландские власти, однако, встревожились, заподозрив, что англичане покупают здесь кофе, индиго, а возможно, и жемчуг или даже переправляют оружие в военный округ Дипонегоро. И наконец прибыла первая голландская экспедиция, чтобы изучить местность и составить карту.

Небольшой голландский гарнизон – лейтенант, два сержанта, два капрала и человек шестьдесят вооруженных солдат – первым обосновался в Халимунде. Было это после восстания принца Дипонегоро[23], когда ввели “систему принудительных культур”[24]. Еще до гарнизона, до того как голландцы вынудили местных сажать какао, основными товарами были кофе и индиго, их перевозили по разделяющему Яву тракту в Батавию. Дело было рискованное: товар быстро гнил, а на дороге страшно досаждали разбойники. Когда в Халимунде разместился гарнизон и открылся порт, товары стали сразу грузить на корабли и отправлять на продажу в Европу. Проложили широкие улицы, чтобы проходили повозки и фургоны. Для защиты от наводнений прорыли каналы, в порту построили склады. И хотя по значению Халимунда всегда уступала северным портам, колониальные власти обратили на нее внимание, и порт наконец открыли для частной торговли.

Первой в городе начала работать Голландская Ост-Индская судоходная компания, владевшая парусниками. Стали открываться и частные склады, особенно когда остров пересекла с запада на восток железная дорога. Однако расцвета здешняя торговля так и не достигла – колониальные власти, разместив здесь первый гарнизон, превратили Халимунду в форпост. Сделано это было из стратегических соображений: в случае войны единственный крупный порт на южном побережье мог бы служить лазейкой для эвакуации голландцев в Австралию, минуя Зондский пролив и пролив Бали.

Вдоль берега стали строить бастионы, установили пушки для защиты порта и города. На вершинах лесистых гор, на том самом мысе, где жила когда-то принцесса королевства Паджаджаран, выросли дозорные вышки. В городе разместили сотню артиллеристов. Спустя два десятка лет установили двадцать пять пушек Армстронга, а расцвет оборонной мощи пришелся на начало двадцатого века, время строительства новых казарм. Много новшеств появилось тогда в Халимунде: публичные дома, закрытые клубы, больницы, попытки искоренить малярию – и в город хлынули голландские торговцы; многие завели здесь плантации какао и обосновались на долгие годы.

В начале войны, когда Германия захватила Голландию, все военные объекты Халимунды были усовершенствованы, в город ввели еще больше солдат. Затем по радио объявили, что японцы потопили два английских военных корабля, “Принц Уэльский” и “Рипалс”, а Малайский полуостров захвачен врагом. Японцы продолжали свое победное шествие. Вскоре после захвата Малайского полуострова генерал-лейтенант Артур Персиваль, главнокомандующий малайского командования, подписал акт о капитуляции Сингапура, оплота британских сил. Дела шли все хуже и хуже, вплоть до того утра, когда в город прибыл начальник противовоздушной обороны района со страшной вестью: “Японцы бомбят Сурабаю”. В городе остановилась и работа, и торговля. “Надо эвакуироваться, госпожа”, – сказали Марьетье Стаммлер, и ни она, ни Ханнеке, ни Деви Аю не нашлись что ответить.

Город наводнили беженцы – прибывали на поездах, приезжали на машинах, оставив их за городом или бросив на обочине, ждали очереди на теплоход. Около полусотни военных кораблей пришли в порт эвакуировать жителей. Всюду царил хаос, поражение Ост-Индии казалось неминуемым. Узнав точно, когда им можно сесть на корабль, оставшиеся Стаммлеры принялись в спешке собирать чемоданы, как вдруг Деви Аю огорошила всех: “Никуда не поеду”.

– Не глупи, детка, – увещевала ее Ханнеке. – Японцы тебе тут житья не дадут.

– Что бы ни случилось, кто-то из Стаммлеров должен остаться, – не сдавалась Деви Аю. – Вы не хуже меня знаете, кого нам надо ждать.

Доведенная до слез ее упрямством Марьетье причитала:

– Тебя же в плен заберут!

– Бабушка, меня зовут Деви Аю – всякому понятно, что это туземное имя.

Разбомбив Сурабаю, японцы двинулись к следующей цели, Танджунг Приоку[25]. Первыми эвакуировались здешние чиновники. Марьетье и Ханнеке наконец сели на исполинский пароход “Заандам”, ничего не зная о судьбе Теда и оставив Деви Аю по ее же просьбе. “Заандам” перевез уже не одну партию беженцев, но этот рейс для него оказался последним: он и еще одно судно встретились с японским крейсером и были потоплены без боя. Для Деви Аю, мистера Вилли и охраны наступили дни траура.

Часть японской сорок восьмой пехотной дивизии высадилась в Крагане после битвы за Батаан на Филиппинах. Половина отбыла в Маланг через Сурабаю, а другая половина, именовавшая себя бригадой Сакагути, разместилась в Халимунде. Уже кружили над городом японские самолеты, сбрасывали бомбы на нефтеперегонные заводы, принадлежавшие Батавской нефтяной компании, на дома рабочих, на конторы плантаций. Бригада Сакагути сражалась против КНИЛ, голландской колониальной армии, которая продержалась на подступах к городу всего два дня, когда генерал П. Мейер получил известие, что Голландия капитулировала в Калиджати. Ост-Индия пала. Генерал П. Мейер в городском совете передал Халимунду под контроль Японии.

Деви Аю всему была свидетелем, но, пока длился траур, ни с кем не говорила, лишь молча сидела на веранде позади дома, глядя на вершину, названную, по словам Теда, в честь Ma Иянг. Как-то раз вышел на задний двор мистер Вилли с борзой, оставшейся, видимо, еще от Генри, отца Деви Аю. Впервые с начала траура Деви Аю заговорила:

– Одна улетела, другая утонула.

– Что с вами, мисс? – встрепенулся мистер Вилли.

– Да так, бабушек вспоминаю, – объяснила Деви Аю.

– Надо браться за дело, мисс, а то слуги совсем растерялись. Вы ведь теперь хозяйка, разве нет?

Деви Аю кивнула. В тот же вечер, едва закатилось солнце, велела она мистеру Вилли собрать всех слуг: поваров, горничных, садовников, охрану. И объявила себя единоличной хозяйкой дома. Все должны подчиняться ей беспрекословно, и никто не смеет ослушаться. Сечь она никого не станет, но если вернется Тед Стаммлер, всех непокорных он выпорет и бросит в клетки к аджакам. Первый же ее приказ не был труден, но всех смутил и озадачил.

– Сегодня же вечером привезите из поселка на болоте старика Ma Гедика, – велела она. – Завтра утром у нас с ним свадьба.

– Полно вам шутки шутить, мисс! – всполошился мистер Вилли.

– Думаете, я шучу? Смейтесь на здоровье!

– Но священник сбежал, а церковь разбомбили!

– Сойдет и деревенский староста.

– Вы ведь не мусульманка, мисс!

– Нет, но и давно уже не католичка.

Вот что предшествовало свадьбе Деви Аю с Ma Гедиком. Новость облетела Халимунду: жалкий старик женится на юной красотке – даже японцы, в городе без году неделя, и те слышали. Между тем голландцы, не успевшие сбежать, через слуг передавали друг другу письма – спрашивали, правда ли это, и вспоминали скандал с ее родителями.

– А если я откажусь на тебе жениться, что тогда? – спросил наконец Ma Гедик перед самым приходом деревенского старосты.

– Попадешь к аджакам на ужин.

– Так пусть едят!

– А гору Ma Иянг прикажу сровнять с землей.

Перед лицом этой страшной угрозы он безропотно женился на Деви Аю около девяти утра, когда японцы начали праздновать оккупацию города. Гостей на свадьбе не было, только слуги и охрана. Свидетелем был мистер Вилли, а Ma Гедик дрожал, заикался, и брачная клятва никак не шла у него с языка. Под конец он рухнул замертво, и староста объявил их мужем и женой.

– Бедняга, – вздохнула Деви Аю, – был бы мне дедушкой, если бы Тед не взял в наложницы Ma Иянг.

Позже, когда Ma Гедик пришел в себя и понял, что его женили на Деви Аю, он уставился на нее как на дьяволицу. Прикасаться к ней он отказывался, а стоило ей приблизиться, кричал и кидался в нее чем попало. Когда Деви Аю сдалась, он скорчился в углу, весь дрожа и плача, как младенец. Деви Аю покорно ждала, сидя подле него, по-прежнему в свадебном наряде. То и дело просила она его подойти ближе, приласкать ее или даже лечь с ней, ведь они теперь муж и жена. Но стоило Ma Гедику вновь раскричаться, она оставляла попытки его соблазнить и опять становилась само терпение – сидела тихонько и ждала, время от времени улыбаясь.

– Почему ты меня боишься? Я просто хочу, чтобы ты коснулся меня, и спать с тобой, конечно, хочу, ведь ты теперь мой муж.

Ma Гедик не ответил.

– Представь: мы муж и жена, а ты со мной не спишь, – продолжала Деви Аю. – Я никогда не забеременею, и пойдут слухи, что хозяйство твое никуда больше не годится.

– Не искушай меня, дьяволово отродье, – выдавил наконец Ma Гедик.

– Я прекрасная соблазнительница, – поправила Деви Аю.

– Ты не девственница.

– Ничего подобного! – с легкой обидой воскликнула Деви Аю. – Ложись со мной – и убедишься, что не прав.

– Ты не девственница, да еще и беременна, а на меня решила вину свалить.

– Неправда.

Спорили они до глубокой ночи, а потом до утра, и оба стояли на своем. Когда взошло солнце и залило светом спальню новобрачных, Деви Аю, утомившись от безумных воплей старика, оставила его в покое. Сняла свадебный наряд – и белое платье, и тиару – и швырнула на кровать. Встала нагая возле плачущего старика и крикнула ему в самое ухо:

– Давай же, убедись, что я невинна!

– Клянусь Сатаной, я к тебе не прикоснусь, я ведь знаю, что ты не девственница!

И Деви Аю, прямо перед носом у Ma Гедика, вставила средний палец себе между ног, да поглубже. Девушка вскрикивала от боли и вздрагивала при каждом движении пальца и, наконец вытащив его, показала Ma Гедику. На кончике дрожала капля крови, и Деви Аю провела через все лицо Ma Гедика алую черту, от лба до трясущегося подбородка.

– Что ж, теперь ты прав, – сказала она. – Я больше не девственница.

Она ушла искупаться, а потом уснула на брачном ложе, не стесняясь старика, все дрожавшего в углу. Целые сутки провела она без сна и теперь уснула крепко и даже не шелохнулась, когда слуги стали будить ее к обеду. Проснулась она далеко за полдень и, будто забыв о Ma Гедике, отправилась прямиком к столу и ела молча, жадно, а слуги, обступив ее, ждали приказаний. Когда она вернулась в комнату, старик куда-то исчез. Всюду искала она его – в ванной, во дворе, на кухне, – но нигде не нашла. Наконец спросила одного из охранников у ворот.

– Он убежал и все кричал так, будто ему дьявол явился, мисс.

– И вы его не поймали?

– Он бежал во весь дух, точь-в-точь как Ma Иянг шестнадцать лет назад, – отвечал охранник. – Но мистер Вилли пустился в погоню на машине.

– И догнал?

– Нет.

Бросилась Деви Аю в конюшню, вскочила на лошадь и пустилась в погоню верхом. Она предположила – хоть и не совсем верно, – что старик побежал к скале, откуда взлетела Ma Иянг и исчезла в тумане. Но не на ту скалу направился Ma Гедик, а на другую, чуть восточнее. Деви Аю расспрашивала встречных по пути, и следы “колибри” привели ее к подножию. Там увидела она мистера Вилли. Он сидел на бампере и, судя по всему, дальше дороги не было.

– Он там, наверху, поет, – сказал мистер Вилли.

Задрав голову, Деви Аю увидела Ma Гедика: стоя на валуне, он пел, как оперный певец на сцене. Песню было слышно издалека, но не знала Деви Аю, что это та самая, которую пел он давным-давно, когда истекли шестнадцать лет ожидания Ma Иянг.

– Ей-богу, прыгнет, как его любимая, – предположил мистер Вилли. – И улетит под облака, и растает в тумане.

– Нет, – возразила Деви Аю, – разобьется о скалы и превратится в фарш.

Тем и кончилось – допев песню, прыгнул Ma Гедик со скалы. В первый миг казалось, будто он и вправду взлетел; таким счастливым не видели его много лет. Он махал руками, как крыльями, но удержаться в воздухе не мог и сорвался вниз, все набирая и набирая скорость. Даже зная, что его ждет, он все равно улыбался и радостно кричал. И ударился он о скалы, и разбился на мелкие кусочки, как и предсказывала Деви Аю.

Его останки – даже не тело уже, а то ли тесто, то ли фарш, – привезли домой и похоронили с почестями. Скалу, что виднелась рядом со скалой Ma Иянг, Деви Аю назвала в честь Ma Гедика и устроила недельный траур. В конце траурной недели ей сообщили, что Тед Стаммлер пал в боях за Батавию, в последней битве перед капитуляцией Нидерландов. Тело домой так и не привезли, но Деви Аю продлила траур еще на неделю. Когда окончился срок, Деви Аю, радуясь, что нет новых скорбных вестей, сбросила черные одежды. Принарядилась, подкрасилась и как ни в чем не бывало пошла на рынок. Но когда вернулась домой, то услышала новость, поразившую ее сильнее, чем очередная весть о чьей-нибудь смерти.

Мистер Вилли, в пиджаке и при галстуке, в начищенных кожаных ботинках, обратился к ней якобы по важному делу. Видно, решил уйти, подумала Деви Аю, искать работу в Батавии или вступить в японскую армию. Но не угадала. По лицу мистера Вилли, красному и смущенному, ничего нельзя было прочесть, и наконец он заговорил. Речь его была короткой, но Деви Аю, выслушав, так и ахнула.

– Мисс, – сказал он, – выходите за меня замуж.

3


Деви Аю упустила из виду, что если японцы выиграли войну, значит, им все известно, в том числе ее голландское происхождение. Выдавали ее не только черты лица и цвет кожи – все архивы города теперь в распоряжении японцев, и никто не поверит, что она местная, пусть даже имя у нее яванское.

– Вот так-то, – говорила она. – Точно так же про Мультатули[26] всем известно, что он был пьянчужка и никакой не яванец.

Она сидела одна, тоскуя о прошлом, слушала дедушкины любимые пластинки – “Неоконченную симфонию” Шуберта, “Шехеразаду” Римского-Корсакова – и думала, какой ответ дать мистеру Вилли. Он славный малый – когда-то она даже надеялась, что он женится на тете Ханнеке. Неизвестно еще, что хуже – обидеть хорошего человека отказом или сгоряча выскочить за него замуж, но, как бы там ни было, после скоропалительного брака с Ma Гедиком под венец ее больше не заманишь.

Мистер Вилли появился в Халимунде вместе с “колибри”, которую дедушка заказал в Батавии, в салоне “Велодром”, взамен старенького “фиата”. Хозяин фирмы Брест ван Кемпен по доброте душевной продавал людям автомобили в рассрочку. Теду Стаммлеру рассрочка была не нужна, но от друзей он узнал о выгодном предложении “Велодрома” – вместе с машиной предоставлялась бесплатная страховка от несчастных случаев, услуги одной из лучших автомастерских, а заодно личный водитель, он же механик. Домой Тед вернулся с мистером Вилли, водителем и механиком, – весьма кстати, кто-то же должен содержать в порядке технику на плантации. Был он лет тридцати, среднего роста, ходил в вечно распахнутой рубашке, весь в пятнах от машинного масла, за поясом пистолет для стрельбы по крысам и кабанам. Деви Аю было тогда всего одиннадцать – и вот спустя пять лет мистер Вилли к ней сватается.


– Подумайте хорошенько, мистер, – сказала Деви Аю. – Я ведь психованная.

– С виду не скажешь, – возразил мистер Вилли.

– Когда погиб Ma Гедик, я поняла, что вышла за него только от злости, что Тед ему жизнь поломал. Ну разве я не сумасшедшая?

– Вы немного взбалмошны, только и всего.

– Взбалмошная – читай сумасшедшая, мистер.

И тут пришла к ней спасительная мысль: бежать, тогда уже не придется давать ответ! Утро еще только начиналось, и не успела доиграть последняя пластинка, как Деви Аю увидела вдоль берега ряд армейских грузовиков, готовых забрать оставшихся голландцев и увезти в лагерь военнопленных. Еще накануне солдаты обошли все дома и велели уложить вещи. В ту ночь Деви Аю, ни слова не говоря никому, прежде всего мистеру Вилли, собралась в дорогу. Взяла она немногое – чемодан с одеждой, одеяло, тоненький матрас и документы на собственность семьи. Ни денег, ни драгоценностей брать не стала, все равно стащат. А сделала иначе: взяла бабушкины ожерелья, браслеты и бросила в унитаз – нет убежища надежней канализации. Оставшиеся драгоценности разложила по конвертам и раздала слугам – будет им на что жить, пока ищут работу. А под конец проглотила шесть колец с нефритами, бирюзой и бриллиантами. Теперь за них можно не опасаться, они у нее внутри, а когда выйдут, она их снова проглотит – и так пока не окажется на свободе. Но уже пора: один из грузовиков остановился у ворот, и двое солдат со штыками наперевес поднялись на веранду, где ждала Деви Аю.

– Эй, ребята, а я вас знаю, – сказала она. – Вы фотографы, на повороте дороги работали!

– Да, повеселились на славу! Всех до одного здешних голландцев сфотографировали, – отозвался один.

Вмешался другой:

– Собирайтесь, мисс.

– То есть мадам, – поправила Деви Аю. – Теперь я вдова.

Она отпросилась ненадолго, проститься со слугами. Те уже знали, что хозяйка уезжает. Одна из поварих, Ина, плакала. На кухне Ина была полновластной хозяйкой, и бабушка всегда поручала ей готовить кушанья для гостей. Больше не отведать Деви Аю ее рийстафель[27] – может быть, никогда в жизни; хороший повар – для любой семьи настоящее сокровище, но семьи больше нет, последнюю из рода забирают в лагерь военнопленных. Когда Деви Аю дарила Ине золотое ожерелье, ее захлестнули воспоминания. В детстве Ина учила ее готовить, доверяла молоть пряности и раздувать огонь в очаге. Деви Аю накрыла тоска, даже еще сильней, чем после известия о гибели бабушки и деда.

Рядом с Иной стоял мальчик-слуга, ее сын. Звали его Муин. Ходил он всегда щеголем, носил шапочку-блангкон[28] – голландцы и те любовались. Он следил за домом, но больше всего бывал занят во время завтрака, обеда и ужина – накрывал на стол и переменял блюда. Тед Стаммлер научил его обращаться с граммофоном, просил то сменить пластинку, то найти нужную песню. Муин рад был стараться – переворачивал пластинки и переставлял иголку, будто для этого родился на свет. Он переслушал много классики и, видимо, от души наслаждался.

– Забирай, это все твое. – Деви Аю указала на граммофон и полку с пластинками.

– Не могу, – смутился Муин. – Это нашего хозяина!

– Ты уж мне поверь, мертвецам музыка ни к чему.

Спустя годы, когда кончилась война и провозгласили республику, Деви Аю встретила Муина снова. К тому времени голландских семей почти не осталось и держать целый штат прислуги никому было не по карману. Деви Аю знала, что Муин почти ничего не умеет, только на стол накрывать да заводить граммофон; и вот стоит он посреди рыночной площади, крутит хозяйские пластинки, а ученая обезьянка снует туда-сюда то с тележкой, то с зонтиком или танцует под Девятую симфонию ре минор, а зрители швыряют в блангкон мелочь. Деви Аю смотрела издали и улыбалась: неплохо устроился!

Вдобавок Муин разносил почту: домашних телефонов в те годы еще не было и “письма” писали мелом на дощечке. Деви Аю любила посплетничать таким способом с одноклассницами. Муин мчался с дощечкой в дом ее подруги и ждал, когда та нацарапает на обороте ответ. А пока ждал, его угощали прохладительными напитками и пирожными; ел он с аппетитом и возвращался домой с ответом и ворохом сплетен от слуг. Поручения эти ему нравились, что ни день Деви Аю гоняла его с письмами.

И только одно послание не доверила она Муину – последнее в ее жизни письмо на дощечке, письмо Ma Гедику, которое отвезли ему в хижину мистер Вилли с охранником.

– И дощечку тоже забирай, – сказала она Муину.

Настал черед прощаться с Супи, судомойкой, повелительницей мыла и водяной колонки. Когда Деви Аю была маленькой, старуха-судомойка всегда укладывала ее спать, пела ей колыбельную “Нина Бобо”, рассказывала сказку о Лутунге Касарунге[29]. Муж ее служил садовником, всюду расхаживал с мачете за поясом и с серпом в руке, а домой часто приносил какую-нибудь диковину – дикого котенка, варана, змеиные яйца – или гостинец: гроздь бананов, крепкое сметанное яблоко, мешочек манго.

Подошли и охранники – сторожа дома, сада, скотного двора, – и Деви Аю всех по очереди обняла. И впервые за много лет заплакала. Расстаться с ними все равно что руку себе отрубить. Наконец повернулась она к мистеру Вилли.

– Я сумасшедшая. Чтоб на мне жениться, надо быть таким же психом, – сказала она ему. – А за психа я замуж не пойду. – Она поцеловала его и двинулась следом за двумя японцами, не желавшими больше ждать. – Смотрите за домом, – сказала она слугам на прощанье, – если эти ребята его не заграбастают.

Перед домом ждал грузовик, и Деви Аю забралась в кузов. Еле влезла – грузовик был уже битком набит женщинами и плачущими детьми. Махнула слугам, сбившимся в кучку на веранде. В этом городе прожила она шестнадцать лет и никогда его не покидала, разве что ездила пару раз на каникулы в Бандунг или Батавию. Борзые с лаем выбежали на газон, где любили поваляться; дом утопал в жасмине, у забора желтели подсолнухи. Для собак здесь рай, а с мистером Вилли они не пропадут. Грузовик тронулся; Деви Аю чуть не задохнулась в толпе. Она все махала, глядя в сторону, откуда несся лай.

– В голове не укладывается, что мы бросаем свои дома! – причитала женщина, стоявшая с ней рядом. – Надеюсь, ненадолго.

– А я надеюсь, что наша армия разобьет японцев, – отозвалась Деви Аю. – Иначе станем мы товаром, как рис и сахар.

Вдоль дороги толпились местные, равнодушно глядя, как увозят на грузовике людей. Но вскоре некоторые заплакали, разглядев в толпе знакомых голландок, замелькали в руках платочки. Местные отличались добротой и кротостью, были простодушны, чуть с ленцой. Некоторых Деви Аю узнала – они работали на дедушкиной плантации, и в детстве она частенько пропадала в их хижинах. Эти люди ей нравились: они знали много волшебных историй – сюжетов ваянга и сказок о великанах, – любили посмеяться, наряжали ее в саронги и кружевные блузки-кебаи[30], собирали ей волосы тугим узлом на затылке. Все это были бедняки; кино они смотрели “наизнанку”, стоя по ту сторону экрана, а в клуб или на танцплощадку приходили не танцевать, а подметать.

– Вот что, – обратилась Деви Аю к другой своей соседке, – они, должно быть, ничего не понимают: два чужих народа их землю не поделили.

Ехали они, казалось, вечность; путь их лежал к тюрьме в западной части небольшой дельты реки Ренганис. До сих пор там держали лишь настоящих преступников – убийц, насильников, политзаключенных, в основном коммунистов, ждавших отправки в Бовен-Дигул. Женщины изнемогали под палящим тропическим солнцем – без зонтиков, без воды. На середине пути грузовик остановился; радиатор охладили водой, а людям напиться не дали.

Деви Аю, устав сидеть крючком и глядеть на дорогу, отвернулась, облокотилась о борт кузова и, вглядевшись в толпу, узнала многих – соседок, школьных подруг. Голландцы жили тесным кружком. Дети почти каждый день купались вместе в заливе. Молодежь встречалась в танцзале, кино и на представлениях комиков, взрослые – в клубе. Деви Аю увидела подруг. Обменялись горькими улыбками, а одна в шутку спросила у Деви Аю:

– Ну, как дела?

Деви Аю горячо ответила:

– Хуже не бывает. Нас везут в лагерь.

Это всех чуточку развеселило.

Звали шутницу Дженни. Раньше они вместе ездили на пляж – плавали на старой автомобильной камере, что хранилась у Деви Аю в машине. Счастливое было время, до того как грянула война. Молодые парни стояли у воды, а старики устраивались под зонтиками на песке, попыхивая трубками, и глазели на девушек в купальниках. Знала Деви Аю и то, чем занимаются они в раздевалке. Да и раздевалка – одно название: закуток у ручья чуть в стороне от пляжа, отгороженный бамбуковыми циновками. Женская и мужская половины были разделены, но Деви Аю часто замечала, как сквозь щели в циновке кто-то подглядывает. В ответ она, тоже глядя в щель, кричала: “Ой, ну у тебя и фитюлька – смех один!” Парни обычно в ужасе разбегались.

Иногда купальщиков обращал в бегство акулий плавник, но акулы ни разу ни на кого не нападали. Халимундская бухта была мелководной, и обычно хищники уплывали обратно в море. Бывало, акулы помельче запутывались в рыболовных сетях, но рыбаки всякий раз их выпускали: принести домой акулу – к несчастью. Боялись здесь не только акул: ближе к устью реки водились крокодилы, и людьми они не брезговали.

Теперь в заливе с ласковыми волнами плещутся туземные ребятишки – босоногие, вечно чумазые, раньше они всегда уступали место, когда купались юные леди и джентльмены. Интересно, в лагере есть где поплавать? – подумала Деви Аю.

– Молитесь, чтобы мы не наткнулись на крокодила, – сказала немолодая женщина с ребенком на руках.

И верно, на пути к тюрьме, расположенной на острове в дельте, их ждала переправа. После тяжелой дороги остановились у воды. Японские солдаты сновали по берегу, что-то крича на своем языке, никому из женщин не понятном.

Всех погрузили на паром, где было еще страшнее, чем на грузовике, – того и гляди перевернется, а река кишит крокодилами, и вплавь от них не уйти. Паром двигался невыносимо медленно, петляя, чтобы не становиться носом против течения. Из трубы вырывались черные хлопья дыма. Взлетали спугнутые цапли, устремляясь к мелководью, однако здешних красот никто не замечал; наконец показалось из-за кустов старинное здание – судя по всему, его освободили специально для военнопленных. Это был Блоденкамп, тюрьма с кровавой историей, даже матерым преступникам внушавшая ужас. Отсюда не сбежишь, разве что можешь быстрее крокодилов переплыть реку шириной в милю.

Когда паром причалил, японцы с криками согнали женщин на берег. Поднялся переполох, заплакали дети; полетел в реку чемодан, а его хозяйка вымокла, пытаясь достать имущество; упал в лужу чей-то матрас, а под конец в толчее затоптали ребенка, отбившегося от матери. Пленных повели в тюрьму через железные ворота с часовыми, потом другие, третьи. Перед входом выстроились они в очередь у стола, где сидели двое японцев с каким-то списком. Рядом стояла корзина для денег и ценностей. Кое-кто из женщин уже снимал украшения и бросал в корзину.

– Живей, пока вас не обыскали, – пригрозил на чистом малайском один из солдат.

“Ну и пожалуйста, в дерьме моем поковыряйтесь!” – подумала про себя Деви Аю.

В тюрьме было хуже, чем в хлеву. Крыша протекала, на стенах темнели брызги засохшей крови, в щелях росли мох и сорняки, а на грязном полу кишели блохи, тараканы, пиявки. Шныряли потревоженные крысы, толщиной с ногу ребенка, а женщины с визгом увертывались. Стали занимать места – в свободные углы швыряли чемоданы, устраивались, безутешно рыдая. Деви Аю застолбила пятачок посреди общей камеры, расстелила матрас и рухнула без сил, подложив под голову чемодан. К счастью, у нее нет никого на руках – ни пожилой матери, ни ребенка, – и она не забыла хинин и прочие лекарства – здесь можно подцепить малярию или дизентерию: туалет не работает.

Ужина в тот вечер не было. Остатки еды, взятой в дорогу, закончились к полудню. Кто-то спросил у японцев про еду, и те ответили: завтра-послезавтра. Спать легли голодными. Деви Аю выскользнула из камеры и отправилась в поля – тюремные ворота нараспашку, из крепости можно выйти. Еще когда подъезжали к тюрьме, Деви Аю заметила стадо коров. Видимо, они принадлежали здешним охранникам или крестьянам из дельты. Расчищая себе в камере местечко, Деви Аю набрала пиявок в жестянку из-под маргарина. Присмотрев на пастбище корову пожирнее, выпустила на нее пиявок. Невозмутимая корова лишь разок подняла на нее глаза, а Деви Аю села на валун и стала ждать, когда пиявки, насосавшись коровьей крови, посыплются на землю, как спелые яблоки. Пиявки разбухли, стали жирными. Деви Аю собрала их в жестянку.

Деви Аю развела костерок и сварила пиявок в жестянке на речной воде. И, ничем не приправив, понесла в камеру, в свой новый дом. “Ужин подан!” – позвала она женщин и детей, своих новых соседей. Есть пиявок никому не хотелось, а одну из женщин при этой мысли едва наизнанку не вывернуло. “Мы не пиявок будем есть, а коровью кровь”, – объяснила Деви Аю. И, вскрыв пиявок карманным ножом, принялась доставать сгустки крови и есть, нанизывая на острие. Никто не спешил присоединиться к ее дикарской трапезе, лишь когда спустилась ночь и голод сделался невыносимым, попробовали они коровью кровь. На вкус оказалось пресновато, но недурно.

– С голоду не умрем, – заключила Деви Аю. – Есть ведь еще гекконы, ящерицы, мыши.

– Да, – поспешно закивали женщины, – очень вкусно, спасибо.

Первая ночь была ужасна. Тьма наползла быстро, как всегда бывает в тропиках. Электричества не было, но почти все взяли с собой свечи, и мерцали крохотные огоньки, плясали на стенах тени, пугая детей. Жалкие и несчастные, все растянулись на матрасах, и никто не мог уснуть. Мыши шныряли в темноте по одеялам, гудели над ухом москиты, носились под потолком летучие лисицы. Еще страшнее было, когда заходили японские солдаты, ища, кто припрятал деньги или украшения. Настало утро, но ни проблеска надежды оно не принесло.

В Блоденкампе размещалось тысяч пять женщин и детей, собранных отовсюду. Единственный лучик надежды зажгла гадалка – раскинув карты, сообщила: американские летчики бомбят японские казармы. Деви Аю выбежала в туалет, но там уже змеилась очередь, и, набрав воды в жестянку из-под маргарина, она вышла в поле. Там, в зарослях ямса, выкопала ямку и испражнилась по-кошачьи. Сполоснулась, оставив немного воды про запас, и, порывшись в кучке, отыскала шесть колец. Чуть поодаль проделывали ту же унизительную процедуру другие женщины, но никто не подозревал, что Деви Аю прячет сокровище. Сполоснув кольца остатками воды, она проглотила их снова. Неизвестно, что будет после войны. Может быть, отберут у нее и дом, и плантацию, но кольца она поклялась сберечь. Деви Аю вернулась в камеру, не зная, удастся ли сегодня искупаться.

В то утро новичков выстроили в поле, под палящим солнцем; дети плакали, а женщины едва не теряли сознание, пока ждали коменданта со свитой. Вышел комендант – усатый, за поясом самурайский меч, башмаки начищены до блеска. Он объявил заключенным, что по приказу Кэйрэй![31] нужно кланяться всем японским солдатам низко, в пояс, и выпрямляться нельзя, пока не дадут приказ Наорэ![32] “В знак уважения к Японской империи”, – объяснил он через переводчика. А нарушителей ждет наказание: наряд вне очереди, порка или даже смерть.

Вернувшись в камеру, некоторые из женщин, боясь случайных ошибок, тут же стали учить приказам детей. И когда те кричали Кэйрэй! и Наорэ! – Деви Аю хохотала до слез.

– Самих япошек перещеголяли! – воскликнула она.

Тут и матери засмеялись.

Скука в лагере царила смертная. Деви Аю, вспомнив, как готовилась стать учительницей, собрала малышей и в пустом углу камеры устроила школу: учила детей грамоте, арифметике, истории и географии. А по вечерам рассказывала им народные сказки, библейские истории, сюжеты прочитанных книг или разыгрывала сцены из “Махабхараты” и “Рамаяны”, которые знала от местных. Рассказы ее никогда не приедались, и дети ее любили. Так она и забавляла их каждый вечер, пока матери не позовут спать.

Японцы требовали держать камеры в чистоте, и женщины разбились на группы, в каждой выбрали старшую, распределились, кому когда дежурить. Стряпали по очереди в общей кухне, ходили за водой, мыли инструменты, подметали двор, таскали на склад дрова, мешки с рисом и картошкой. Деви Аю, несмотря на юный возраст, выбрали старшей. Зрелости, чтобы руководить, у нее хватало, и никто не вмешивался. Среди заключенных отыскала она врача, и в придачу к маленькой школе устроили больницу – без коек, без лекарств. Кое-кто из женщин просил найти священника, но мужчин держали в другой тюрьме, и Деви Аю нашла монашку – сойдет и монашка. “Раз уж свадеб здесь не ожидается, то и не нужен нам священник, – заявила она уверенно. – Лишь бы кто-то проповеди читал и вел молитвы”.

Однако не все шло гладко. Мальчишки совсем от рук отбились – сколачивали банды и дрались, барак на барак. Проще было наткнуться на дерущихся пацанов, чем на разъяренного японского солдата. Матери шли на крайние средства, лупили детей, да что толку? Японцы не пресекали стычек, а, напротив, стравливали детей, радуясь новой забаве.

Кормежка тоже была хуже некуда. Продуктов не хватало, чтобы прокормить тысячи заключенных. Узников держали на голодном пайке: на завтрак – горсть подсоленного риса, в обед – объедки, а позже – овощи с грядки за бараками. На ужин выдавали по куску белого хлеба. О мясе и речи не шло, а всех животных в Блоденкампе быстро переловили. Сначала мышей – на первых порах никто их есть не хотел, но вскоре во всей дельте их почти не осталось; потом исчезли ящерицы и гекконы. Затем перевелись лягушки. Дети ходили иногда на рыбалку, но далеко их не пускали, приходилось довольствоваться рыбешками с мизинец или головастиками. Однажды удалось где-то раздобыть бананов – неслыханная роскошь; но их раздали малышам, а женщины дрались за банановую кожуру.

Стали умирать младенцы, потом старухи. Болезни не щадили ни детей, ни юных девушек, ни молодых матерей – каждый мог умереть в любую минуту. Поле за бараками превратилось в кладбище.

Деви Аю дружила с девушкой по имени Ола ван Рийк. Знали они друг друга с детства. Отец Олы тоже владел плантацией какао, и девочки часто гостили друг у друга. Ола, двумя годами моложе Деви Аю, попала сюда с матерью и младшей сестренкой. Однажды Деви Аю застала ее в слезах.

– Мама умирает, – сказала Ола.

Деви Аю пошла узнать, что случилось. И верно, мадам ван Рийк лежала в жестокой лихорадке, бледная, дрожащая. Казалось, надежды нет никакой, но Деви Аю велела Оле бежать за комендантом, требовать лекарств и еды из солдатских пайков. Ола вздрогнула при одной мысли, что надо заговорить с японцем.

– Иди, или твоя мама умрет, – сказала Деви Аю.

Наконец Ола ушла, а Деви Аю накладывала на лоб больной холодные компрессы и нянчила сестренку Олы. Минут через десять вернулась Ола, в слезах и без лекарств.

– Ничего нельзя сделать, – прорыдала она.

– Что ты сказала? – переспросила Деви Аю.

Ола вяло мотнула головой, вытерла рукавом слезы.

– Ничего не выйдет, – отрезала она. – Комендант выдаст лекарство, только если я соглашусь с ним переспать.

– Дай-ка я с ним поговорю! – в гневе ответила Деви Аю.

Комендант сидел в кресле у себя в кабинете, рассеянно глядя в чашку кофе со льдом и слушая радио – точнее, помехи. Без стука влетела к нему Деви Аю. Комендант обернулся, дивясь ее смелости, и по разгневанному лицу видно было, что с ним шутки плохи. Не дожидаясь, пока он взорвется, Деви Аю выступила вперед, теперь их разделял лишь письменный стол.

– Я пришла вместо той девушки, комендант. Я согласна с вами переспать в обмен на лекарства и врача для ее мамы. Врача, обязательно!

– Лекарства и врача? – Комендант уже выучил несколько фраз по-малайски. Девочка прехорошенькая, лет семнадцати-восемнадцати, не больше, наверняка еще нетронутая, – и предлагает себя всего лишь в обмен на лекарства и врача! Гнев его мигом улетучился: надо же, в такой скучный день – и вдруг счастья привалило! Он улыбнулся лукаво и хищно, радуясь своему везению, и встал из-за стола, а Деви Аю ждала с обычным хладнокровием. Широкая ладонь накрыла ее лицо; пальцы забегали, как лапки ящерицы, по губам и кончику носа, задрали подбородок. Грубые руки, привычные к самурайскому мечу, спускались все ниже и ниже, ощупывали шею, ключицы, вырез платья.

Комендант залез к ней под одежду, и Деви Аю слегка вздрогнула, и не успела она опомниться, он уже тискал ей грудь, все настойчивей и настойчивей. Платье он ей расстегнул так же лихо, как проводил смотр своим войскам, и стал ласкать ее жадно, будто жалея, что у него всего две руки.

– Быстрей, комендант, а то она умрет.

Комендант, будто в знак согласия, молча сгреб ее в охапку, разложил на столе, сдвинув в сторону чашку кофе и транзисторный приемник. Мигом раздел девушку, разделся сам и стал ее терзать, как кот рыбешку.

– Не забудьте, комендант: лекарства и врача, – напомнила на всякий случай Деви Аю.

– Да-да, лекарства и врача, – отозвался комендант.

И без лишних слов свирепо набросился на девушку. Деви Аю зажмурилась: как бы там ни было, впервые в жизни ею обладал мужчина; она слегка дрожала, но все-таки вытерпела этот ужас. Комендант так яростно ее тряс, что никак не получалось закрыть глаза, удавалось лишь кое-как увертываться от поцелуев. Наконец, извергнув семя, перекатился он набок рядом с Деви Аю, хрипя и отдуваясь.

– Ну что, комендант? – спросила Деви Аю.

– Потрясающе, аж земля дрожала!

– Я про лекарства и врача.

Минут через пять, к радости Деви Аю, привели доктора-индонезийца, добродушного, в круглых очках, и она мысленно поблагодарила судьбу: больше ей не придется иметь дела с японцами. Доктора она привела в камеру, где жили ван Рийки, и в дверях столкнулась с Олой, а та тут же спросила:

– Ты с ним переспала?

– Да.

– Боже! – вскрикнула Ола и безудержно зарыдала. Доктор поспешил к больной, а Деви Аю утешала Олу:

– Подумаешь, велико дело! Это как сходить по-большому не в ту дырку.

Доктор, обернувшись, сказал:

– Она умерла.

С того дня стали они жить втроем, одной семьей: Деви Аю, Ола и младшая, девятилетняя Герда. Отца сестер забрали на фронт, как Теда, но никаких вестей о нем не было, девочки не знали, жив он или убит, на свободе или в плену. Встретили первую в лагере Пасху без крашеных яиц, первое Рождество – без рождественского дерева, к празднику кончились даже свечи. Вместе боролись они за жизнь, поддерживали друг друга, видели болезни и смерть. Деви Аю строго-настрого запретила маленькой Герде брать чужое, как было заведено у других детей. Каждый день ломала она голову, чем им питаться. Коровы в дельте уже не паслись, не было и пиявок.

Однажды Деви Аю увидела у воды детеныша крокодила и, зная, что на суше крокодил опасен только с хвоста, запустила ему в голову булыжник. Бедняга был ранен, но еще жив и, мотая туда-сюда хвостом, пополз к воде. Схватив заостренный бамбуковый шест для швартовки парома, Деви Аю, не надеясь на удачу, выбила крокодилу глаз, а еще одним ударом проткнула живот. Хищник погиб в муках. И скорей, пока не подоспели крокодилиха-мать и вся прочая родня, Деви Аю потащила его за хвост в лагерь. Наконец будет чем попировать, крокодиловым супчиком! Деви Аю благодарили, хвалили за храбрость.

– В реке их полно, – беспечно бросила она, – угощайтесь на здоровье!

Ее с детства учили ничего не бояться. Несколько раз дедушка брал ее с собой и охранниками охотиться на кабана. Она даже была рядом с мистером Вилли, когда его покалечил дикий кабан. Она знала, что делать, если на тебя несется вепрь, – бежать не по прямой, а зигзагами, ведь поворачивать кабаны не умеют. Этому научили ее охранники, научили и как справиться с крокодилом и с аджаком, что делать, если тебя душит питон, или укусила гадюка, или присосалась пиявка. До того как она попала в Блоденкамп, никто из этих тварей ей не угрожал, но уроки эти она держала в голове всегда.

Научили ее охранники и заклинаниям против злых духов. Деви Аю никогда их не произносила, но от одной мысли, что знаешь их, на душе спокойней. Знакомая яванка-торговка приходила пешком с горы за сотню километров – продавать голландцам фрукты из своего сада. От ее дома до города было четыре дня пути. Ночевала она обычно на складе, и бабушка Деви Аю приносила ей ужин и кофе, а наутро та пускалась в обратный путь. Домой возвращалась с деньгами и одеждой с голландского плеча, и зверей в джунглях никогда не боялась, а все потому что читала заклинания.

Но Деви Аю никогда в них не верила по-настоящему, не знала она и какой прок от молитвы. Но при том, что сама никогда не молилась, Герду она все равно наставляла: “Молись, чтобы Америка выиграла войну”.

По лагерю ходили слухи о скорой победе США и поражении Японии. Надежда, хоть и слабая, согревала узников, но шли дни, недели, месяцы. Наконец наступило второе Рождество, и Деви Аю не стала бы праздновать, если бы не Герда. И все-таки она отломила ветку баньяна, росшего у лагерных ворот, украсила бумажными гирляндами, спела “Бубенцы, бубенцы”, и у нее вдруг потеплело на душе, оттого что рядом Ола и Герда, и ненадолго забылись все тяготы лагерного житья.

Заговорили о том, что будут делать на свободе, чем бы ни закончилась война. Деви Аю сказала, что вернется домой, приведет все в порядок и заживет как прежде – может статься, что и не совсем, если индонезийцы провозгласят республику и учредят свои порядки, но жить она все равно будет у себя дома. И Олу с Гердой к себе позовет. Но Ола резонно заметила: наверняка дом перепродали кому-нибудь японцы. Или заняли местные.

– Мы его выкупим, – заверила Деви Аю. И рассказала о сокровище, только не стала говорить, где оно спрятано. – Даже если дом разбомбили японцы и превратили в груду обломков, все равно мы его выкупим.

Герду ее рассказ порадовал. Ей уже исполнилось одиннадцать, но была она очень худенькая и за эти два года почти не выросла. Но все они подруги по несчастью, все одинаково осунулись и исхудали. Деви Аю была уверена, что потеряла килограммов десять-пятнадцать.

– На полсотни мисок супа хватило бы! – хихикнула она.


Настоящее безумие началось спустя почти два года лагерной жизни, когда японцы взялись составлять список девушек от семнадцати до двадцати восьми лет. Деви Аю было уже восемнадцать, почти девятнадцать, Оле – семнадцать. Вначале они думали, что им поручат работу потяжелее, но однажды утром к дальнему берегу подъехали армейские грузовики и кучка офицеров села на паром до Блоденкампа. Они уже приезжали несколько раз, то для проверки, то зачитать новый приказ, а на этот раз им поручено было собрать всех девушек от семнадцати до двадцати восьми лет. Как только девушки поняли, что их разлучат с родными и друзьями, лагерь погрузился в хаос.

Некоторые, в том числе Ола, загримировались старухами, но хитрость не помогла. Другие прятались в туалетах, забирались на крыши, но всех переловили японцы. Одна пожилая женщина, страшась разлуки с дочерью, стала возражать: раз молодых забираете, тогда уж забирайте всех. Двое солдат избили ее до полусмерти.

Наконец всех девушек выстроили рядами посреди двора, и они стояли, дрожа от страха, а чуть поодаль сгрудились матери. Деви Аю увидела: Герда одиноко стоит у столба, глотая слезы, а Ола, не смея поднять глаз, уставилась на свои стоптанные башмаки. Слышны были плач и молитвы. Подошли офицеры, оглядели девушек одну за другой – становились напротив каждой и, ухмыляясь, осматривали с головы до пят. Некоторым заглядывали в лицо, взяв за подбородок.

Затем последовал отбор. Некоторых забраковали, и всякий раз, когда отпускали девушку, та стрелой летела к кучке матерей. Лишь половина девушек осталась посреди двора, в их числе Деви Аю и Ола; выдержали они и второй отбор – жалкие пешки в нелепой игре японцев. Всех оставшихся по одной подзывали к старшему офицеру, и тот осматривал их еще внимательнее, щуря и без того узкие глаза. После заключительного отбора осталось двадцать девушек; держась за руки, но не решаясь друг на друга взглянуть, застыли они посреди двора. Отобранным девушкам – юным, красивым, здоровым и крепким – приказали немедленно собрать вещи и явиться в контору лагеря. Их уже ждал грузовик.

– Я возьму с собой Герду, – сказала Ола.

– Нет, – возразила Деви Аю. – Если мы умрем, пусть хотя бы она выживет.

– Или наоборот?

– Или наоборот.

Герду доверили знакомой семье. И все же Ола не могла смириться с разлукой, и долго сидели сестры в уголке обнявшись. Деви Аю уложила вещи, свои и Олы, помогла отобрать то, что останется Герде.

И обратилась к Герде:

– Ну все, поскучали два года, и хватит, пора и попутешествовать. Привезу тебе сувенирчик.

– Не забудь путеводитель, – пошутила Герда.

– Ты не девчонка, а умора, – отозвалась Деви Аю.

Двадцать девушек сгрудились у ворот, и лишь одна Деви Аю держалась так, будто их ждет увеселительная поездка. Остальные застыли, печальные, испуганные, глядя на тех, кого покидали. Офицеры ушли вперед, а девушек погнали к парому солдаты. С палубы девушки могли видеть тюремные ворота и людей за ними. Взвились в воздух белые платочки, и все вспомнили день, когда японцы увозили их из родных домов. И вот опять пора в дорогу. Но вскоре паром отчалил, скрылись из виду ворота и люди. И девушки заплакали, заглушая и гул двигателя, и сердитые окрики солдат.

На другом берегу их пересадили на грузовик. Все устроились на корточках вдоль бортов, одна Деви Аю стояла подле двух вооруженных конвоиров, прислонясь к задней стенке кабины и глядя на знакомую с детства дорогу в Халимунду. За два года в лагере почти все девушки успели перезнакомиться, однако сейчас на разговоры никого не тянуло, и все дивились хладнокровию Деви Аю. Даже Ола не могла угадать, о чем та думает, и сгоряча решила, что той не о ком беспокоиться – она-то ни с кем не разлучалась.

– Куда нас везут, сэр? – спросила Деви Аю у солдата, хотя и сама видела, что грузовик огибает город с запада. Охране, судя по всему, запретили говорить с заключенными, и солдат, будто не услышав вопроса, обратился по-японски к товарищам.

Девушек привезли в большой дом с широким двором, усаженным деревьями и кустарниками; посреди двора зеленел могучий баньян, а вдоль ограды – пальмы и китайские кокосы. Дом двухэтажный, наверняка в нем больше двадцати комнат, прикинула Деви Аю. Девушки, выбравшись из кузова, остолбенели: из лагерной грязи и тоски попали они в уютный, если не сказать роскошный особняк. Странное дело – похоже, их по ошибке привезли не туда.

Кроме двух конвойных здесь были еще солдаты, одни патрулировали обширное поместье, другие сидели за картами. Вышла из дома немолодая индонезийка с пучком на затылке, в мешковатом платье с развязанным поясом. И улыбнулась девушкам, робко застывшим посреди двора, как крестьянки-замарашки перед королевским дворцом.

– Это ваш дом, мисс? – вежливо спросила Деви Аю.

– Зовите меня мамаша Калонг, – ответила женщина. – Я существо ночное, как калонг, летучая лисица. – Она спустилась с крыльца и, подойдя к девушкам, попыталась развеселить их шуткой и улыбкой. – Раньше здесь была дача владельца лимонадной фабрики из Батавии. Как его звать, не помню, да и неважно, дом теперь ваш.

– Что мы здесь будем делать? – удивилась Деви Аю.

– Думаю, вы и сами поняли. Будете помогать больным солдатам.

– Как добровольцы Красного Креста? – подала голос Ола.

– Умничка! Как тебя зовут?

– Ола.

– Ну хорошо, Ола, зови своих подружек в дом. Внутри дом оказался еще роскошней, чем снаружи.

На стенах картины, в основном идиллические пейзажи. Всюду искусная резьба, нисколько за годы войны не пострадавшая. Вот семейный портрет – три-четыре поколения на одном диване. Может быть, им удалось сбежать, а может, кто-то из них томится в Блоденкампе или все они погибли. В углу большой портрет королевы Вильгельмины[33], прислоненный к стене, – наверное, сняли японцы. Глядя на все это, Деви Аю мысленно распрощалась со своим домом – его, должно быть, заняли японцы или разнес на куски шальной снаряд. Здесь, однако, все хранило отпечаток чьих-то заботливых рук, наверняка мамаши Калонг, и, заглянув в одну из спален, Деви Аю будто вступила в брачные покои. Просторная кровать, мягкий матрас, москитная сетка цвета румяного яблочка, в воздухе разлит аромат роз. Шкафы ломятся от одежды. Мамаша Калонг сказала девушкам: это все ваше. “После двух лет в лагере кажется, будто это сон”, – заметила Ола.

– Что я говорила? – подхватила Деви Аю. – Мы здесь на экскурсии!

Каждой девушке отвели отдельную комнату, и роскошь на этом не закончилась. Мамаша Калонг с двумя служанками накрыла для них настоящий рийстафель, и изголодавшимся девушкам показалось, будто ничего вкуснее они в жизни не ели. Но тревога за близких, оставшихся в лагере, мешала многим из них насладиться в полной мере.

– Герду бы сюда! – вздохнула Ола.

Деви Аю утешала ее:

– Если не отправят нас на оружейный завод, можем ее забрать.

– Хозяйка сказала, мы будем добровольцами Красного Креста.

– И что? Какая разница? Ты и раны-то перевязывать не умеешь, а Герда на что сгодится?

Что правда, то правда, но девушки уже размечтались о работе в Красном Кресте. Пусть даже это значило бы сотрудничать с врагом, но все-таки лучше голодной смерти в лагере. Все обсуждали наперебой, как оказывать первую помощь. Одна из девушек похвалилась, что была в отряде скаутов и умеет останавливать кровотечение и даже знает, какими травами лечить болезни – понос, лихорадку, отравления.

– Но вот в чем штука, японцам средства от поноса ни к чему, – заметила Деви Аю, – им нужна ампутация головы.

И, покинув подруг, ушла к себе в комнату Хоть она и не была старшей, за самообладание ее признали вожаком. И все девятнадцать увязались за ней в спальню, расположились на ее кровати и стали обсуждать, как ампутировать голову японцу, если она прострелена и ни на что уже не годна. Деви Аю не слушала этот вздор, а радовалась новой кровати, как ребенок новой игрушке – взбивала матрас, поглаживала одеяло, кувыркалась и даже прыгала, сотрясая перину и пугая подруг.

– Что ты делаешь? – удивилась одна.

– Проверяю, выдержит ли кровать, если ее тряхнуть от души, – отвечала на лету Деви Аю.

– Землетрясения уж точно не случится, – заметила другая девушка.

– Кто знает, – ответила Деви Аю, – если она такая хлипкая, что ночью подо мной провалится, уж лучше на полу спать.

– Ну и чудачка, – удивились девушки и потихоньку разошлись по спальням.

Оставшись одна, Деви Аю открыла окно. Увидев снаружи толстую железную решетку, буркнула: “Отсюда не сбежишь”. Затворила окно, легла в постель не раздеваясь и натянула одеяло. И, прежде чем закрыть глаза, помолилась и сказала: “Тьфу ты, вот что такое война!”


Наутро девушек ждал завтрак: жареный рис и глазунья. Все искупались, но одежду снова надели старую, застиранную, как посудные тряпки. Глаза у всех были на мокром месте. Одна Деви Аю решилась надеть наряд из шкафа: платье с короткими рукавами, кремовое в белый горошек, пояс с круглой пряжкой. Припудрилась, подкрасила губы, побрызгалась лавандовыми духами. Все нужное нашла она в ящиках туалетного столика. Чистенькая и нарядная, точно именинница, среди унылых подруг она выглядела чужеродно. Все смотрели на нее с укором, будто уличили предательницу, но после завтрака разбежались по своим комнатам, тоже быстро переоделись – и залюбовались друг другом.

Ближе к полудню застучали по дому тяжелые шаги: японцы приехали. Девушки тут же вспомнили, что они в плену, – и не верилось, что еще недавно они так беззаботно веселились. Помрачнев, расступились они перед японцами, вжались в стены. И только Деви Аю бойко приветствовала одного из гостей:

– Как поживаете?

Он лишь на миг задержал на ней взгляд, ничего не ответив, и пошел искать мамашу Калонг. Обменявшись с ней парой слов, он вернулся, пересчитал девушек и вышел. Дом затих, девушки снова остались одни, под присмотром мамаши Калонг да пары часовых.

– Он нас считал по головам, как солдат! – возмутилась одна.

– Он комендант, это его работа, – объяснила мамаша Калонг.

Весь день маялись они от безделья – сидели в гостиной да слонялись по комнатам. Когда иссякли воспоминания о счастливом довоенном детстве, говорить стало не о чем. О Красном Кресте больше речи не шло – не похоже, что их возьмут в добровольцы. Японцы о Красном Кресте ни словечка – впрочем, они и вовсе ничего не объясняли. Настоящих добровольцев должны обучать, а их, похоже, попросту решили сгноить в четырех стенах, среди нелепой роскоши. Мало того, если подумать, сказала одна из девушек, то и фронт далеко, где-то на Тихом океане или в Индии, но уж точно не в Халимунде. Раненых в городе нет, кому нужен здесь Красный Крест?

– Палачи здесь нужны, головы ампутировать, – бросила Деви Аю.

На этот раз шутка никого не рассмешила, тем более из уст беззаботной Деви Аю. Она всему радовалась и налегала на фрукты – яблоки, бананы, папайю.

– Ты так оголодала или просто жадничаешь? – спросила Ола.

– И то и другое.

На другой день ничего не изменилось, и чем дальше, тем больше терялись девушки. Ола тешила себя надеждой, что их обменяют на других военнопленных, вот и держат в хороших условиях, кормят, одевают – чтобы никто не заподозрил, будто с ними плохо обращаются. Ни одна из девушек ей не поверила. Когда в доме появились японцы с фотографом, решили их расспросить, но те не знали ни слова ни по-английски, ни по-голландски, ни по-малайски, лишь знаками велели девушкам привести себя в порядок: сейчас их будут фотографировать. Нехотя, с натянутыми улыбками выстроились девушки перед камерой – хорошо, если Ола права и близится обмен, а фотографии нужны для репортажа о военнопленных.

– Давайте спросим у мамаши Калонг, что да как, – предложила Деви Аю.

Они обступили мамашу Калонг.

– Вы же говорили, нас возьмут добровольцами в Красный Крест!

– Добровольцами – это да, – подтвердила мамаша Калонг, – только не в Красный Крест.

– А куда?

Она повернулась к девушкам, а те смотрели на нее наивными глазами, полными надежды; они всё ждали, а мамаша Калонг лишь вяло головой покачала. И устремилась прочь, а девушки увязались за ней, требуя:

– Скажите же что-нибудь!

– Вы военнопленные, больше я ничего не знаю.

– Зачем нас кормят на убой?

– Чтобы вы с голоду не померли. – И ушла на задний двор. Куда она собралась, девушки не знали, а догнать ее не смогли – японские солдаты преградили им путь.

Когда они вернулись, их возмутил вид Деви Аю: та, сидя в кресле-качалке, преспокойно грызла яблоки и что-то мурлыкала. И усмехнулась, увидев их гневные лица.

– Смешные вы! – заметила она. – Как куклы тряпичные!

Подруги окружили ее, но она молчала, и наконец заговорила одна из девушек:

– Разве ты не чуешь подвоха? Неужели тебе ни капельки не страшно?

– Страшна только неизвестность, – отозвалась Деви Аю.

– Так ты знаешь, что с нами будет? – спросила Ола.

– Да, – отвечала Деви Аю, – сделают из нас проституток.

Все это знали, но у одной Деви Аю хватило мужества сказать вслух.

4


Бордель мамаши Калонг открылся вместе с огромными казармами голландских колониальных войск. А до этого мамаша Калонг, тогда еще девчонка, была на побегушках у своей злой тетки-трактирщицы. Подавали в трактире рисовое вино и тростниковый туак[34], и солдаты были там завсегдатаями. И пусть из-за их наплыва торговля шла бойко, девушка все равно еле сводила концы с концами. Работать ей приходилось с пяти утра до одиннадцати вечера, за харчи дважды в день. Но вскоре она придумала, как заработать в немногие свободные часы.

Когда закрывался трактир, шла она в казармы. Она знала, что нужно солдатам, а те знали, что нужно ей. За деньги сидела она голышом у них на коленях. Трое-четверо покрывали ее, а домой она возвращалась с деньгами. У нее была деловая жилка. Однажды, после взбучки за то, что заснула на работе, ушла она от тетки и открыла свой трактир на пристани. Торговала рисовым вином, тростниковым туаком, а заодно своим телом. В казармах она больше не появлялась, солдаты сами ходили к ней в трактир. К концу месяца наняла она двух девчонок лет двенадцати-тринадцати – официантками и проститутками. Так она стала содержательницей притона.

Спустя три месяца в доме было уже шесть девиц, не считая ее самой, – и трактир расширили, пристроив несколько комнат с плетеными бамбуковыми стенами. Однажды приехал на заставу полковник и зашел в бордель – не к проститутке, а для проверки, годится ли заведение для солдат.

– Здесь у вас как в хлеву, – поморщился он. – Солдаты здесь умрут от грязи еще до первого боя.

Мамаша Калонг с подобающей случаю учтивостью бойко ответила:

– А если будут ждать, когда откроют заведение почище, умрут от воздержания.

Полковник написал хороший отзыв – мол, заведение поддерживает боевой дух войска, – и через два месяца военные власти велели построить что-нибудь более основательное. Снесли бамбуковые переборки, разобрали крышу из пальмовых листьев, положили цементные полы, возвели стены прочнее крепостных. Почти все кровати были из тикового дерева, а матрасы набиты отборнейшим хлопком. Мамаша Калонг радовалась, получив даром всю эту роскошь, и каждого гостя-солдата встречала словами:

– Любитесь на здоровье как у себя дома!

– Не смешите меня! – ответил один. – Дома у меня только мать да бабка!

С той поры с каждым гостем здесь носились и нянчились. Девицы были краше самой королевы – нарядные, нарумяненные, под стать светским дамам-голландкам.

Когда началась эпидемия сифилиса, по настоянию мамаши Калонг и солдат была построена больница – военный госпиталь, но приходили сюда лечиться и штатские. Бордель чуть не разорился, но хозяйка все-таки выкрутилась – вызвалась достать для солдат постоянных наложниц. В поисках девушек, готовых пойти в содержанки, обошла все окрестности, вплоть до самых глухих высокогорных деревушек.

Держала она их в борделе, но к каждой допускала всего одного солдата. И быстро разбогатела, ведь девицы не разносили дурную болезнь. Если кто-то из солдат, чтобы его не обирали до нитки, решал жениться на своей наложнице, мамаша Калонг требовала баснословный выкуп. А старых своих проституток по-прежнему предлагала всем подряд. Покупали их теперь не солдаты, а моряки и портовые рабочие.

В последний год колониальной власти мамаша Калонг сделалась первой богачкой в Халимунде. Скупала землю у крестьян, разорившихся за игорным столом, и им же сдавала в аренду. Вскоре ее владения растянулись на всю длину побережья, до предгорий, и уступали разве что голландским плантациям.

В городе она слыла королевой, все ее уважали – и голландцы, и туземцы. Всюду разъезжала она в конном экипаже – по всем делам, из которых главным оставалась торговля живым товаром. Одевалась она очень скромно, в саронг и блузу-кебаю, а волосы собирала в пучок. За эти годы она, конечно же, раздобрела, и все вокруг вслед за ее подопечными стали ее называть мамашей. А потом, с чьей-то легкой руки, – мамашей Калонг. Прозвище пришлось ей по душе, и вскоре ее настоящее имя забыли все, даже она сама.

– Все королевства пали – а здесь, в Халимунде, новое королевство, – распалялся пьяный голландский солдат, – королевство мамаши Калонг!

Хоть она и была скуповата, но на девицах никогда не экономила. Напротив, баловала их, как заботливая бабушка внучек. У слуг всегда была наготове горячая вода для омовений после жарких любовных утех. Иногда она устраивала девицам выходной, вывозила их на пикники к водопаду. Нанимала для них лучших портных, а превыше всего пеклась об их здоровье.

– Потому что, – объясняла она, – здоровое тело дарит самые утонченные наслаждения.

Голландских солдат вскоре сменили японцы. Но даже в это неспокойное время в борделе мамаши Калонг все оставалось по-прежнему. Японских солдат она обслуживала столь же любезно, как и прежних клиентов, даже выискивала для них девиц помоложе да посвежее. Однажды здешние власти вызвали ее на краткий допрос. Ничего страшного, просто высшему офицерскому составу нужны личные проститутки, не те, что обслуживают младших офицеров, и уж тем более не рыбацкие девки. Нужны новенькие, еще нетронутые, холеные – и мамаше Калонг поручили их найти, иначе, по ее же словам, офицеров погубит воздержание.

– Отыскать таких, сэр, – отвечала мамаша Калонг, – ничего не стоит.

– Скажите, где же?

– В лагерях, – коротко ответила мамаша Калонг.

Днем, когда начали прибывать японцы, девушки засуетились. Они искали хоть какую-то лазейку для побега, но на каждом углу дежурила охрана. Обширный двор окружала высокая стена с воротами впереди и калиткой сзади, и все было надежно заперто. Некоторые из девушек пытались залезть на крышу, как будто оттуда можно улететь или забраться по веревке на небо.

– Я уже все перепробовала, – сказала Деви Аю. – Отсюда не сбежать.

– Сделают из нас проституток! – взвизгнула Ола и зашлась в рыданиях.

– Нет, хуже, – заметила Деви Аю. – Еще и бесплатных.

Другая девушка, Хелена, тут же обратилась к вошедшим японским офицерам: вы попираете наши права, нарушаете Женевскую конвенцию. Не только офицеры, даже Деви Аю рассмеялась ей в лицо.

– Какие конвенции, детка? Кругом война! – сказала она.

Хелене было тяжелее всех смириться с неизбежным. По иронии судьбы, до того как грянула война и все пошло кувырком, она мечтала стать монахиней. Она одна взяла с собой молитвенник и сейчас во весь голос стала читать перед японцами псалом, будто надеясь обратить их в бегство, изгнать, как бесов. Но японцы, как ни странно, держались с ней вежливо и в конце каждой молитвы отзывались: “Аминь”. Разумеется, сквозь смех.

– Аминь, – повторила Хелена и без сил рухнула в кресло.

Офицер раздал девушкам какие-то листки. Там было что-то написано по-малайски – оказалось, названия цветов.

– Ваши новые имена, – объяснил он.

Деви Аю просияла, увидев свое имя: Роза.

– Берегитесь, – сказала она, – нет розы без шипов.

Кого-то из девушек назвали Орхидеей, кого-то – Далией. Ола получила имя Аламанда.

Им велели разойтись по комнатам, а японцы выстроились в очередь у стола на веранде. В первую ночь цены заломили бешеные, полагая, что девушки еще нетронутые. Никто не знал, что Деви Аю успела потерять невинность. Вместо того чтобы разойтись по спальням, девушки собрались в комнате Деви Аю, а та все испытывала на прочность матрас и наконец заметила:

– Чую, будет сегодня на нем землетрясение!

Солдаты принялись отлавливать девушек по одной, с легкостью одерживая над ними верх, – хватали, как хилых котят, и сколько те ни бились, все напрасно. В ту ночь Деви Аю слышала из соседних спален крики и шум борьбы. Кое-кому из девушек удавалось вырваться голышом в коридор, но солдаты их настигали и снова швыряли на постель. Деви Аю слышала даже, как Хелена выкрикивала псалмы, пока японец дырявил ее насквозь. А с веранды доносился смех других японцев – их забавляла возня.

Одна Деви Аю не сопротивлялась, даже не пикнула. Достался ей дюжий офицер, жирный, как борец сумо, с самурайским мечом за поясом. Деви Аю легла на кровать и уставилась в потолок, а на него и не взглянула, и, уж конечно, не улыбнулась. Она напряженно прислушивалась к звукам за стеной. Лежала она неподвижно, как труп.

Когда японец рявкнул: “Раздевайся!” – она не шелохнулась и даже как будто не дышала.

В гневе японец выхватил меч и, повторив приказ, махнул им в воздухе, ударил Деви Аю плашмя по щеке обнаженным клинком. Но Деви Аю осталась неподвижной и даже не дрогнула, когда ее царапнуло острие меча, оставив на щеке кровавую отметину. Не мигая смотрела она в потолок и будто прислушивалась к отдаленным звукам. Разъяренный японец отшвырнул меч и ударил Деви Аю по щеке раз, другой; от удара остался алый след, Деви Аю чуть дрогнула, но сохранила вызывающее безразличие.

Смирившись с неудачей, здоровяк-офицер сорвал с девушки одежду и швырнул на пол, теперь она лежала перед ним нагая. Он развел ей пошире руки-ноги, распластав ее, словно лягушку. Смерив оценивающим взглядом неподвижное тело, быстро разделся сам, вскочил на кровать и навалился на Деви Аю. Та оставалась безучастной – не меняла позы, не отвечала на объятия, даже отбиваться не пыталась, предвидя исход борьбы. Не закрывала глаз, не улыбалась, лишь продолжала смотреть в потолок.

Ее холодность возымела неожиданное действие: вся процедура не заняла и трех минут. Две минуты двадцать три секунды – Деви Аю сверялась по старинным напольным часам в углу. Японец перекатился на край кровати и вскочил, что-то бурча под нос. Торопливо оделся и молча вышел, хлопнув дверью. Лишь тогда Деви Аю зашевелилась, потянулась и сказала с улыбкой:

– Ну и скучища!

Деви Аю оделась и пошла в ванную. Там уже плескались другие девушки, будто надеясь смыть грязь, позор и грехи этой ночи. Друг с другом они не перемолвились ни словом. Их страдания еще не кончились – ночь была в разгаре, и не всех японцев еще успели обслужить. После душа пришлось расходиться по комнатам, и снова девушки отбивались и плакали – кроме Деви Аю, хранившей прежнее спокойствие.

В ту ночь у каждой перебывало по четверо-пятеро. Деви Аю мучило даже не беспрестанное насилие, обращавшее тело в камень, а крики и плач подруг. “Бедные вы, – думала она. – Нет ничего хуже борьбы с неизбежным”. А потом настал новый день.

Утро выдалось суетливое. Хелена в отчаянии обрезала волосы – обкорнала так, что Деви Аю пришлось подравнивать. На третью ночь Ола чуть не погибла – пыталась в ванной вскрыть себе вены. Деви Аю потащила ее в спальню, бесчувственную, мокрую до нитки, а мамаша Калонг побежала за доктором. Олу спасли, но Деви Аю поняла, что ужас, который пережила ее подруга, был еще невыносимей, чем думала она вначале. Когда Ола слегка оправилась, Деви Аю сказала ей:

– “Олу изнасиловали, и она умерла” – совсем не такой “сувенирчик” хочу я привезти Герде.

Даже спустя несколько дней такой жизни не все девушки свыклись с несчастьем, и Деви Аю по-прежнему тревожили ночные крики. Две девушки все еще прятались в коридорах или на ветвях саподиллы позади дома. Деви Аю посоветовала им брать с нее пример.

– Надо лежать трупом, пока им не наскучит, – наставляла она, но девушкам это показалось еще ужасней. Как можно лежать неподвижно, когда оскверняют твое тело? – Или присмотрите того, кто вам не совсем противен, и старайтесь для него вовсю. Пусть привяжется к вам, и приходит каждый вечер, и остается на ночь. Ублажать одного куда проще, чем спать со всеми подряд.

Это звучало не так ужасно, но для подруг Деви Аю все равно было немыслимо.

– Или сказки им рассказывайте, как Шахерезада, – продолжала она.

Хороших рассказчиц среди девушек не нашлось.

– Или предложите в картишки перекинуться.

Играть в карты никто из них не умел.

– Ну, раз так, тогда поменяйтесь ролями, – сказала, отчаявшись, Деви Аю. – Сами их насилуйте!

Со временем, несмотря ни на что, зажили они вполне сносно, без забот. В первую неделю им стыдно было смотреть друг другу в глаза, и они запирались на ключ и плакали часами, каждая у себя в комнате. Но прошла неделя, и стали они собираться вместе после завтрака – утешали и развлекали друг друга, говорили о чем угодно, кроме ночных ужасов.

Деви Аю много времени проводила с пожилой туземкой, мамашей Калонг, и завязалась между ними странная дружба – лишь благодаря тому, что Деви Аю хранила спокойствие, не пыталась бунтовать и не доставляла хлопот. Мамаша Калонг честно призналась Деви Аю, что держит бордель на пристани. Многих женщин туда угоняют силой, обслуживать младших японских офицеров. Все ее девицы из местных, кроме обитательниц этого дома.

– Радуйтесь, что вам не нужно работать круглые сутки, – говорила мамаша Калонг. – Вдобавок нижние чины – тот еще сброд.

– Что нижние чины, что японский император, все одно, – возражала Деви Аю. – Всем дыру подавай.

Мамаша Калонг привела массажистку, полуслепую старуху-туземку. Каждое утро приходили девушки на массаж, поверив мамаше Калонг, что это способ избежать беременности. Исключение составляла Деви Аю – она любила поваляться в постели до завтрака, а в массаже нуждалась лишь время от времени, когда чувствовала себя совсем разбитой.

– Беременеют от того, что спят с мужчиной, а не от того, что пропускают массаж, – говорила она беспечно.

Деви Аю шла на риск, а спустя месяц жизни в публичном доме первой из девушек забеременела. От ребенка надо избавиться, советовала ей мамаша Калонг.

– О семье подумай, – твердила она.

На что Деви Аю отвечала:

– А я и думаю о семье – этот ребенок и есть моя семья.

И Деви Аю смотрела, как ее живот наливается, выпячивается, растет день ото дня. Были у беременности и хорошие стороны: мамаша Калонг переселила ее в дальнюю комнату, а японцам объявила, что Деви Аю в положении, и запретила к ней прикасаться. Да и не находилось теперь охотников с ней спать, и она посоветовала подругам брать пример.

– Видно, правду говорят: дети – это счастье.

Но никто не желал рисковать, как Деви Аю.

Спустя три месяца никто не отказался от ежеутреннего массажа, и больше ни одна из девушек не забеременела. Им проще было каждую ночь терпеть ужас, чем отправиться назад к родным с животом.

– Что я сказала бы Герде? – спросила Ола.

– Сказала бы: “Герда, я привезла тебе в животе сувенирчик”.

Днем свободного времени было хоть отбавляй. Девушки собирались вместе, поболтать и посплетничать. Одни играли в карты, другие помогали Деви Аю шить одежки для малыша. Они радовались, что одна из них скоро родит, и с трепетом ждали, когда малыш выйдет в жестокий мир.

Говорили и о войне. Ходили слухи, что союзники готовят атаку на районы, занятые японцами, – хорошо, если в их числе и Халимунда.

– Пусть всех япошек перебьют, кишки им выпустят, – сказала Хелена.

– Попрошу без грубостей, мой ребенок все слышит, – осадила ее Деви Аю.

– Ну и что?

– А то, что у него папа японец.

Все горько рассмеялись.

Они жили надеждой на приход союзников. И когда в дом залетел приблудный почтовый голубь, одна из девушек поймала его, и они написали союзникам письмо: “Просим вас о помощи! Нас втянули в проституцию; двадцать девушек ждут своих героев-освободителей”. Затея была дурацкая, они не представляли, как голубь отыщет союзные войска, и все-таки выпустили его с письмом.

Нашел ли он союзников, неизвестно. Но когда он вернулся без письма, девушки поверили, что кто-то где-то прочитал их послание. И на радостях написали новое. И так почти три недели.

Союзники так и не пришли, зато появился незнакомый японский генерал. Когда он нагрянул внезапно, часовые, охранявшие самые дальние уголки, не хотели его пускать. Двое солдат во время допроса тряслись от страха, ноги у них подгибались.

– Что здесь? – спросил у них генерал.

– Притон разврата, – опередила их Деви Аю.

Генерал был высокий, статный – возможно, из древнего самурайского рода, – с двумя мечами за поясом. Строгое, холодное лицо обрамляли пышные бакенбарды.

– Вы все проститутки? – спросил он.

Деви Аю кивнула.

– Печемся о душах больных солдат, – объяснила она. – Вот так из нас сделали проституток, насильно и задаром.

– Ты беременна?

– Вы, генерал, будто не верите, что японский солдат способен обрюхатить девицу.

Не обратив внимания на слова Деви Аю, он напустился на всех японцев в доме, а когда стемнело и стали прибывать завсегдатаи, распалился еще сильней. Всех офицеров созвал на совещание в одной из комнат. Видно было, что его не смеют ослушаться.

А девушки смотрели на своего спасителя с радостью и благодарностью, будто он был наградой за письма, что они отправляли без устали.

– Неужто ангел может явиться в образе японца? – удивлялась Хелена.

Перед тем как вернуться в штаб, генерал вышел к девушкам в столовую. Встал перед ними, обнажил голову и отвесил глубокий поклон.

– Наорэ! – крикнула Деви Аю.

Генерал выпрямился и впервые при девушках улыбнулся.

– Если эти болваны вас еще раз хоть пальцем тронут, напишите мне снова.

– Почему вы так задержались, генерал?

– Если б я поспешил, – сказал он мягко, вкрадчиво, – то застал бы дом пустым.

– Как ваше имя, генерал? – поинтересовалась Деви Аю.

– Мусаси.

– Если родится у меня мальчик, назову его Мусаси.

– Молись, чтобы родилась девочка, – сказал генерал. – Я не слыхал еще, чтобы женщина изнасиловала мужчину. – И, сев в грузовик, ждавший возле дома, укатил, а девушки махали вслед. Едва он скрылся из виду, офицеры, стоявшие и утиравшие с лица испарину, тоже заторопились прочь.

В эту ночь, впервые за все время, девушек никто не домогался. Вечер был спокойный, мирный, и они решили отпраздновать. Мамаша Калонг вынесла три бутылки вина, а Хелена разлила по рюмкам, как священник перед причастием.

– Да хранит Бог нашего генерала, – провозгласила она. – Он такой красавчик!

– Если бы он мной овладел, я бы не сопротивлялась, – заметила Ола.

– Если будет у меня девочка, назову ее Аламандой, в честь Олы, – сказала Деви Аю.

Все кончилось внезапно – никто больше не покушался на них, не выстраивались по вечерам японцы в очередь за их телами. Лишь одно пугало многих из девушек – скорая встреча с матерями: как рассказать им о том, что они здесь пережили? Некоторые репетировали перед зеркалом – собирались с духом и говорили своему отражению: “Мама, теперь я проститутка”. Нет, так не пойдет, надо по-другому: “Мама, я была проституткой”. Но и так не годится – и они говорили: “Мама, меня заставляли заниматься проституцией”.

Но одно дело сказать такое отражению в зеркале, другое – матери. На их счастье, японцы, как видно, не собирались отправлять их обратно в Блоденкамп, а просто держали здесь, в доме, но уже не как проституток, а как военнопленных. Солдаты по-прежнему зорко их охраняли, а мамаша Калонг все так же о них заботилась.

– Шлюхи у меня живут как королевы, – хвалилась она. – Даже если они уже на пенсии.

Шли дни, недели, месяцы, а они возились с Деви Аю, которая все готовила малышу приданое. Из старых вещей, найденных в шкафах, вместе нашили почти полную корзину крохотных одежек. Так коротали они время, дожидаясь конца войны; и вот однажды мамаша Калонг привела повитуху.

– Она принимала роды у всех моих шлюх, кто забеременел, – объяснила мамаша Калонг.

– Но, надеюсь, не только у шлюх она роды принимала, – сказала Деви Аю.

Во вторник, не прошло и года с тех пор, как их привезли сюда из лагеря, Деви Аю родила девочку и назвала Аламандой, как обещала. Девочка была прехорошенькая, вся в мать. С отцом-японцем только и было сходства, что раскосые глаза.

– Белая девочка с азиатским прищуром, – заметила Ола. – Только в Ост-Индии такое возможно.

– Жаль, она не генеральская дочь, – вздохнула Хелена.

В доме на малышку не могли нарадоваться, даже японские солдаты приносили ей кукол и в ее честь устроили праздник.

– Как ни крути, они должны ее уважать, – сказала Ола. – Офицерская дочь как-никак.

Деви Аю радовалась, что Ола понемногу забывает о своем страшном прошлом и становится прежней. С утра до вечера нянчилась Ола с малышкой, как и остальные, – все они называли себя “тетушками”.

Однажды на рассвете в комнату Хелены вломился японский солдат и попытался ее изнасиловать. Все сбежались на ее крики, а солдат скрылся в темноте. Кто виновник, они так и не узнали, пока наконец утром не появился генерал. Он схватил одного солдата, выволок во двор и сунул ему в руки пистолет. Солдат выстрелил себе в рот, и мозги разлетелись по двору. Больше к девушкам никто не приближался.

Между тем войне все не было видно конца. От мамаши Калонг и от приходящей прислуги они слышали, что японцы прорыли вдоль южного побережья окопы. Мамаша Калонг тайком принесла девушкам радиоприемник, и узнали они, что на Японию сбросили две бомбы и готовятся сбросить третью, – новость взбудоражила весь дом. Японские солдаты, судя по всему, уже знали. Несколько дней они томились без дела в саду, а потом один за другим исчезли неизвестно куда. Когда закружили над Халимундой самолеты союзников и стали сбрасывать листовки о скором окончании войны, японцев-охранников при доме осталось всего двое.

При такой слабой охране девушки потому лишь не пытались бежать, что очень уж быстро все менялось. Мало того, они слышали по радио, что в городах хозяйничают британские войска, и оставаться в доме было намного безопаснее, чем ходить по улицам. Япония войну проиграла, и девушки дожидались своих спасителей-союзников. Но в Халимунду те не торопились, будто и вовсе забыли, что есть такой город на свете; вскоре, однако, вернулись самолеты, стали сбрасывать ящики с печеньем и пенициллином, а следом появились отряды особого назначения. Первыми пришли подразделения, сформированные из голландских бригад. Назывались они Koninklijk Nederlands Indisch Leger, Королевская Нидерландская Ост-Индская армия, сокращенно КНИЛ, и вместо японского флага перед домом сразу же водрузили свой. Двое последних японских солдат покорно сдались.

Но совсем не ожидала Деви Аю в одной из бригад встретить мистера Вилли.

– Я вступил в КНИЛ, – признался он.

– Что ж, хорошо, что не к японцам, – отозвалась Деви Аю. И показала ему дочурку. – Все, что от них осталось, – хихикнула она.

Вскоре привезли из Блоденкампа их родных. Герда совсем истаяла, а на ее вопрос, как жили они все это время, Ола ответила уклончиво: “Путешествовали”. Но Герда все поняла, едва увидев крошку Аламанду. Дом теперь охраняли голландские солдаты, сменяясь на посту. Для Деви Аю настали нелегкие времена: мистер Вилли по-прежнему заверял ее в безграничной любви и, несмотря на то что однажды уже встретил отказ, готов был выдержать и второй.

И вновь Деви Аю спасло несчастье.

Однажды вечером, когда мистер Вилли и трое его сменщиков охраняли дом, напали на них партизаны с пистолетами, украденными у японцев, мачете, ножами и ручными гранатами. Внезапный налет удался, и все четверо голландских солдат были убиты. Мистеру Вилли отрубили голову, подкравшись к нему сзади в гостиной, где он болтал с Деви Аю; голова покатилась по столу, а кровь брызнула на маленькую Аламанду. Другого солдата застрелили в уборной, где тот сидел орлом, еще двоих убили во дворе.

Партизан было больше десятка, и всех заключенных согнали во двор. Увидев, что здесь одни женщины, к тому же голландки, партизаны совсем обезумели. Нескольких девушек связали на кухне, остальных потащили в спальни, насиловать. Девушки кричали еще жалобней, чем когда их насиловали японцы, и даже Деви Аю пришлось отбиваться яростней, чем когда-либо: партизан выхватил у нее ребенка, порезав ей руку ножом.

Помощь пришла не сразу, но едва подоспела, как партизан и след простыл. Четверых убитых солдат похоронили на заднем дворе.

– Если бы ты ушел в партизаны, – сказала Деви Аю, положив цветок на могилу мистера Вилли, – хотя бы мог меня изнасиловать. – И зарыдала, оплакивая его.

Однако налеты повторялись не раз. Солдат, охранявших дом, было всего четверо, и вооруженные партизаны всегда превосходили их числом. Здешний комендант не мог предоставить охрану побольше, ему самому не хватало людей. Лишь когда пришли британские войска и навели в городе порядок, девушки вздохнули свободно. Часть солдат были гуркхи, остальные – из Двадцать третьей индийской дивизии, что высадилась на Яве. Всюду поставили они пулеметы, а на заднем дворе устроили пост. Когда партизаны явились в очередной раз, то встретили яростный отпор; во двор их не пустили, один был убит. С тех пор дом оставили в покое.

Под защитой британских войск жизнь потекла мирно и безмятежно. Девушки устраивали вечеринки, чтобы скорей забыть о своих злоключениях. Иногда их вывозили на пляж – на армейском джипе, с вооруженной охраной. Нашлись среди офицеров те, кто влюбился в девушек, и некоторым ответили взаимностью. Девушкам тяжело было вспоминать о прошлом, но самое страшное осталось позади, и жизнь понемногу налаживалась. Однажды пригласили местный народный ансамбль и устроили еще одну скромную вечеринку, с вином и тортом.

Спасательные операции продолжались. Прибыла миссия Красного Креста, и всех узников решено было немедленно переправить самолетами в Европу. Здесь оставаться было небезопасно, особенно тем, кто три года провел в лагерях. Коренные жители провозгласили независимость, и город наводнили вооруженные ополченцы. Все были партизанами из окрестных деревень, одни называли себя Национальной армией, другие – Народными солдатами. Почти все во время оккупации прошли японскую школу, а противостояли им здешние жители, обученные голландцами и вступившие в КНИЛ. Борьба еще не закончилась, она только разгоралась, и местные жители называли ее войной за независимость.

Девушки и их родные собирались лететь в Европу рейсом Красного Креста – все, кроме одной, на все имевшей особое мнение. Деви Аю.

– В Европе у меня никого нет, – объясняла она. – У меня есть только Аламанда да вот этот ребенок в животе.

– А еще я и Герда, – сказала Ола.

– Но здесь мой дом.

Мамаше Калонг она уже сообщила, что покидать Халимунду не собирается, а останется в городе, пусть даже снова придется торговать собой. Мамаша Калонг на это ответила:

– Живи у меня, как раньше. Дом теперь мой, голландская семья уже не потребует его обратно.

И когда все уехали, Деви Аю осталась с мамашей Калонг и слугами. Она ждала второго ребенка, от одного из партизан, и читала “Макса Хавелаара”, забытого Олой. Книга была ей уже знакома, но пришлось перечитать – больше делать было нечего, от любой работы ограждала ее мамаша Калонг. Когда наконец родилась вторая дочка – Аламанде было тогда почти два года, – Деви Аю назвала девочку Адиндой, в честь героини романа.


Несколько месяцев прожила Деви Аю у мамаши Калонг и все чаще подумывала вернуть себе и старый дом, и спрятанное в канализации сокровище. Дом мамаши Калонг снова превратился в бордель и наполнился женщинами, ублажавшими японцев во время войны. Девушек, которые стыдились вернуться домой, нашлось немало, и все устроились как принцессы в королевстве мамаши Калонг. Солдаты КНИЛ были здесь завсегдатаями. Мамаша Калонг разрешила Деви Аю с детьми занять одну из комнат бесплатно, на неопределенный срок. Деви Аю принимала ее доброту с благодарностью, но все равно твердо решила вернуться домой: как-никак дом терпимости – для детей не лучшее место.

Чтобы прокормиться, ей не нужно было себя продавать, ведь она сберегла шесть колец, которые глотала всю войну. Одно, с нефритом, продала она мамаше Калонг, и вырученных денег ей хватило на первое время. В лавке старьевщика купила она подержанную коляску и, посадив туда дочек, в первый раз отправилась на прогулку в сторону Халимунды. Маленькая Адинда лежала под пологом, а сзади восседала Аламанда в свитере и шапочке. Деви Аю – с высокой прической, в длинном платье с поясом – уверенно шла, толкая коляску, а карманы были набиты слюнявчиками, подгузниками, бутылочками с молоком.

Вокруг царили разруха и запустение. Почти все мужчины, по слухам, ушли в джунгли, к партизанам. Лишь старик-парикмахер на углу маялся от безделья, поджидая клиентов, да кое-где солдаты КНИЛ на постах читали старые газеты и тоже умирали от скуки. Одни сидели в кабинах грузовиков и джипов, другие – на танках. Завидев белую женщину, тепло приветствовали ее и предлагали проводить: опасно голландской даме ходить одной, того и гляди партизаны нагрянут.

– Нет, спасибо, – отказалась Деви Аю. – Я иду искать клад и делиться ни с кем не желаю.

Она шла по тропе, что навеки впечаталась в память, в сторону квартала, где жили когда-то голландские плантаторы. Дома жались к самому берегу, веранды выходили на узкую набережную, а задние крылечки – на ярко-зеленые поля и плантации, за которыми высились две горы. По дороге вдоль моря Деви Аю шла спокойно, не опасаясь, что из воды вдруг вынырнут партизаны. Дом ничуть не изменился. Все те же пышные хризантемы вдоль забора, все та же карамбола возле дома, а на нижней ветке болтаются качели. Бабушкины цветы в горшках по-прежнему стоят рядком на веранде, только алоэ засохло, а бегонии разрослись слишком уж буйно. Ни за газоном, ни за орхидеями, что свисают до земли, явно никто не ухаживает. Видно, прислуга и охрана бросили дом, даже борзые и те разбежались.

Деви Аю завезла во двор коляску, и ее удивила чистота на веранде, не иначе как кто-то подмел. Деви Аю толкнула дверь – та оказалась не заперта. Деви Аю завезла коляску в дом, хоть девочки и захныкали. В гостиной было темно, и Деви Аю щелкнула выключателем. Электричество в доме не отключили – комнату залило светом. Вся обстановка была на местах: столы, стулья, шкафы – все, кроме граммофона, который забрал Муин. На стене Деви Аю увидела свой портрет: пятнадцатилетняя девочка, новичок францисканской школы.

– Смотри, вот это мама, – обратилась она к Аламанде. – Один японец сфотографировал, другой изнасиловал – он, возможно, и есть твой папа.

Втроем обходили они дом, наконец поднялись на второй этаж. Деви Аю делилась воспоминаниями, рассказала девочкам, где спали бабушка с дедушкой, показала фотографию Генри и Ану Стаммлер, совсем юных и еще не влюбленных. Девочки, конечно, ничего пока не понимали, но Деви Аю все равно нравилась роль гида, и тут вспомнила она о сокровище, спрятанном в канализации. И пошла вместе с девочками осмотреть туалет – счастье, что он вообще сохранился.

– Голландка возвращается в молодую республику.

За спиной она вдруг услышала голос:

– Что вам тут нужно, милочка?

Деви Аю обернулась и увидела грозную старуху-туземку, в саронге и потрепанной кебае, в руке клюка, рот полон бетелевой жвачки. Она смотрела на Деви Аю злобно, будто вот-вот ударит клюкой, как приблудную собачонку.

– Вот, видите, здесь висит моя фотография. – Деви Аю указала на портрет пятнадцатилетней девочки. – Это мой дом.

– Я просто не успела вместо нее свою повесить.

Старуха погнала ее прочь, но Деви Аю клялась, что у нее есть документы на дом. Старуха в ответ лишь рассмеялась да рукой махнула.

– Дом ваш конфисковали, милочка, – сказала она. И, выпроваживая незваную гостью, объяснила, что в конце войны дом заняли японцы, затем – партизанская семья, ее собственная. Ее мужу отрубили руку по локоть самурайским мечом, а потом он с пятью сыновьями ушел в джунгли, и вскоре его застрелил солдат КНИЛ, погибли и двое их сыновей. – Этот дом достался мне по наследству. А фотографии, если хотите, забирайте, денег я с вас не возьму.

Как видно, словами старухе ничего не докажешь. Деви Аю с коляской сразу ушла, но твердо решила отвоевать дом. Ходила в штаб армии и временного правительства, встречалась с командующим КНИЛ, спрашивала его совета. Тот ее разочаровал: вернуть дом в обозримом будущем и не надейтесь. Пока нельзя, уверял он, всюду партизаны. Если дом заняла партизанская семья, остается его выкупить или смириться.

Но деньгами она не располагала. За пять оставшихся колец никто ей столько не даст. Единственная ее надежда – сокровище, что спрятано в туалете, но чтобы до него добраться, нужно заполучить дом. Она отправилась к мамаше Калонг, зная ее отзывчивость, и рассказала все как есть.

– Мамаша, одолжите мне немного денег, хочу выкупить дом.

Мамаша Калонг, с ее деловой жилкой, никогда не упускала выгоду.

– А как ты со мной расплатишься?

– Фамильными драгоценностями, – объяснила Деви Аю. – Перед войной я спрятала все бабушкины украшения в тайнике, и никто о нем не знает, только я да Бог.

– А если Бог их забрал?

– Вернусь к вам в заведение и отработаю.

На том и порешили. Мамаша Калонг даже предложила свои услуги посредницы: а вдруг старуха не продаст дом Деви Аю напрямую? Местным жителям ее европейская внешность доверия не внушает, а у мамаши Калонг немалый опыт скупки жилья у тех, кто нуждается в деньгах. Она пообещала торговаться до последнего.

Почти неделю шли переговоры. Что ни день бегала мамаша Калонг к сердитой старухе. Партизанская мать согласилась уступить дом в обмен на другое жилье, с доплатой. Мамаша Калонг справилась отлично, и Деви Аю наконец велела старухе покинуть дом и больше не возвращаться. Вместе с мамашей Калонг Деви Аю с дочками приехала домой на армейском джипе одного из клиентов борделя, офицера КНИЛ. Хорошо вернуться домой, зная, что никто тебя не выставит.

– Так когда ты со мной расплатишься? – спросила наконец мамаша Калонг.

– Дайте мне срок месяц.

– Что ж, на раскопки хватит, – согласилась та. – Если кто-то тебя побеспокоит – сразу ко мне! У меня в друзьях партизаны, и с солдатами КНИЛ я тоже на короткой ноге. Это всё мои клиенты.

Деви Аю не сразу взялась копать. Первым делом она стала искать для девочек няню – и нашла в горном поселке старуху Миру, служившую до войны у голландцев. Деви Аю заверила, что она не голландка, а местная, даже имя у нее туземное. Мира помогла ей найти садовника, чтобы привести в порядок запущенный участок. Лишь спустя неделю, когда двор и сад приняли прежний ухоженный вид, она вздохнула свободно.

“Счастье, что ни японцы, ни союзники его не тронули”, – твердила она себе.

Тогда же получила она весточку от Олы и Герды. Они нашли бабушку с дедом, и даже их отец оказался жив – вернулся из лагеря военнопленных на Суматре. Ола обручилась с британским солдатом, свадьбу назначили на семнадцатое марта в церкви Святой Марии. На праздник Деви Аю приехать не смогла, зато послала фотографии дочек, а в ответ получила свадебное фото. И повесила на стену: пусть Ола увидит, если приедет когда-нибудь в гости.

Как только жизнь в доме наладилась, Деви Аю задумалась о раскопках. К садовнику по имени Сапри она сразу же прониклась доверием и теперь, вызвав его к себе, рассказала о своем плане обыскать канализацию. Иначе, говорила она, ей будет нечем платить ему жалованье. И садовник принес лом и мотыгу, а Деви Аю, надев дедовы брюки и засучив рукава, помогла Сапри разобрать пол и докопаться до канализационных труб и отстойника. Работу облегчало то, что туалетом с начала войны не пользовались. Вместо свежих зловонных испражнений здесь была рыхлая, кишевшая червями земля.

Копали они весь день, пока Мира присматривала за девочками; передохнув немного и перекусив, продолжали разбирать цементный пол и рыться в перегное. Но ничего так и не нашли. Трубы они вычистили полностью – ни следа спрятанных драгоценностей. Ни ожерелий, ни золотых браслетов – лишь груды земли, бурой и влажной. Не может быть, чтобы драгоценности сгнили вместе с нечистотами; и Деви Аю оставила работу со словами:

– Бог их забрал.


Во времена революции у всех на устах были громкие лозунги – ими пестрели стены, плакаты, даже школьники царапали их в тетрадках. Вот и мамаша Калонг решила переименовать заведение в том же духе, чтобы новое название выражало самую ее суть. Перебрав несколько названий – “Люби или умри”, “Люби сейчас, люби всегда”, – она в итоге остановилась на “Люби до смерти”.

Увы, название себя оправдало: здесь погиб на ложе любви солдат КНИЛ от партизанского ножа; погиб в постели партизан от пули солдата КНИЛ; умерла посреди любовных утех проститутка – ее целовали так рьяно, что она задохнулась.

Здесь, в “Люби до смерти”, и стала работать Деви Аю. Жила она не в борделе, а у себя дома. Приходила вечером, а с рассветом возвращалась к себе. У нее было уже три дочки: Аламанда, Адинда и Майя Деви, на три года моложе Адинды. Вечером за детьми присматривала Мира, а днем Деви Аю заботилась о них, как самая обычная мать. Девочек она отдала в лучшие школы, водила в мечеть, где они молились с кьяи Джахро.

– Проститутками они не станут, – говорила она Мире, – разве что сами захотят.

Деви Аю никогда не признавалась, что стала торговать собой по призванию, – напротив, всегда повторяла, что ее вынудили обстоятельства.

– Точно так же и царями становятся, и пророками – волею обстоятельств, – объясняла она дочкам.

Она стала лучшей проституткой в городе, всеобщей любимицей. Почти каждый гость переспал с ней хоть раз, и денег не жалели. Не оттого что все мечтали побывать в постели с голландкой, а потому что Деви Аю владела искусством любви в совершенстве. Никто не обращался с ней грубо, как с другими проститутками, – а если бы кто посмел, за нее отомстили бы, как за свою жену. Ни на одну ночь не оставалась Деви Аю без работы, но всегда брала на ночь лишь одного гостя. За такую исключительность мамаша Калонг набивала цену, а разницу забирала себе, королева-полуночница.

Поистине, мамаша Калонг была в городе королевой, а Деви Аю – принцессой. Вкусы у них были схожи: обе следили за собой, а одевались куда скромнее порядочных женщин. Мамаша Калонг любила батик – заказывала в Соло, Джокьякарте и Пекалонгане, – носила кебаю, а волосы собирала узлом на макушке. Этот строгий наряд носила она и в борделе и только во время отдыха переодевалась в свободное домашнее платье. А у Деви Аю все наряды были со страниц модных журналов, и даже порядочные женщины тайком ей подражали.

Обе дарили радость всему городу. Без них не обходилось ни одно торжество. Каждый год в День независимости мамаша Калонг и Деви Аю сидели на почетных местах, рядом с мэром Садрахом, членами городского совета и, разумеется, Шоданхо, когда тот вернулся из джунглей. Порядочные дамы люто их ненавидели, не желая ни с кем делить мужей, однако на людях были с ними вежливы (а за спиной злословили).

И вот однажды нашелся тот, кому вздумалось заполучить принцессу в личное пользование, – он даже хотел на ней жениться. Никто не смел ему перечить – все знали, что он непобедим. Звался он Бешеный Маман, или Маман Генденг.


Так закончилось счастье всех мужчин Халимунды, зато на лицах их жен и подруг засияли улыбки.

5


До сих пор помнят люди, как появился в Халимунде Маман Генденг однажды ветреным утром, еще при жизни Деви Аю, помнят и его драку с рыбаками на берегу. Все его подвиги знают здесь наизусть, как притчи из Священного Писания.

С юных лет был он воином, из последних великих мастеров – единственный ученик Мастера Хисела с Великой горы. Перед концом колониальной эпохи отправился он искать счастья, но ни друзей не встретил, ни врагов не нажил, пока не пришли японцы. Тогда вступил он в Народную армию, а во время революции сам себя произвел в полковники. Но после реформы армии пополнил ряды уволенных солдат, остался ни с чем, кроме славы ветерана. И все же он не унывал, продолжил странствия и успел до конца войны заработать новую славу – славу лихого бандита.

Тягу к грабежу породила в нем ненависть к богачам, а богачей ему было за что ненавидеть. Был он незаконным сыном регента. Мать его служила в регентском доме стряпухой, как и мать ее, и бабка, и прабабка. Никто не знал, когда началась тайная связь матери и хозяина дома, зато всем было известно, что регенту, с его ненасытностью, мало было жены, наложниц и любовниц. Каждую ночь уводил он в свои покои кого-нибудь из служанок. Не повезло и матери Мамана Генденга, и она в итоге забеременела. Жена регента, прознав об этом, прогнала стряпуху, чтобы не позорить семью. И даже не посмотрела на то, что все родные бедной девушки – от родителей до бабушек и прабабок – служили им верой и правдой. Несчастная девица, у которой только и было богатства, что дитя под сердцем, пробиралась сквозь джунгли и заблудилась на подходе к Великой горе. Там и нашел ее Мастер Хисел, старик-гуру, и принял у нее роды под пальмой-аренгой.

Перед смертью женщина сказала: “Назови его Маман, как отца. Он незаконный сын регента”. И умерла, не успев даже взглянуть на ребенка. В глубокой печали принес старик-гуру младенца в свой дом.

– Из тебя вырастет великий воин, – сказал он мальчику.

Заботливо ухаживал он за ребенком, кормил его досыта, а учить и закалять начал, когда тот еще ползал на четвереньках. Приучал он младенца и к ледяной воде, и к жаркому солнцу. Однажды бросил малыша в реку – и тот поплыл. К пяти годам – хотите верьте, хотите нет – стал Маман самым сильным мальчиком на свете. Маман Генденг, как его тогда уже звали, голыми руками стирал в порошок камни. В отличие от других гуру, Мастер Хисел учил мальчика всему, что знал, ничего от него не утаивал. Показал ему все боевые приемы, отдал все талисманы и обереги, даже научил читать на древнесунданском, голландском, малайском и латыни. Научил медитировать и так же серьезно обучал кулинарному искусству.

Мастер Хисел умер, когда Маману Генденгу было двенадцать. Похоронив старика, мальчик неделю его оплакивал, а потом спустился с горы и отправился на поиски родного отца, чтобы ему отомстить. Но тут как раз остров захватили японцы, и в доме он отца не нашел – война уже разметала семью по свету. Регент, пособник голландцев, сбежал, и три года Маман Генденг искал врага, погубившего его мать. Но даже через три года отомстить ему так и не удалось: отца он нашел, когда с тем только что расправилась расстрельная команда. Тело он видел, но даже не подумал предать земле.


После разгрома японцев, когда провозгласили независимость и началась гражданская война, он ушел в партизаны. Днем прятались они в рыбацких лачугах на северном побережье, а ночью сражались, но почти всегда побеждала в стычках армия КНИЛ. Больше об этом времени и вспомнить нечего, кроме одного: он влюбился без памяти в рыбачку, совсем юную девчушку по имени Насия, – тоненькую, с бархатной смуглой кожей и ямочками на щеках. Маман Генденг часто видел ее, когда выходил к морю наловить рыбы к обеду. Она тайком носила партизанам еду, держалась дружелюбно, с лица ее не сходила приветливая улыбка.

Ничего не знал о девушке Маман Генденг, кроме ее имени. Но она так согревала ему душу, что готов был он ради нее оставить бродячую жизнь, драться за нее с кем угодно. Друзья, узнав о его тайной страсти, убедили его попросить руки девушки, как положено. Никогда еще Маман Генденг не говорил с женщиной, проститутки не в счет, – и вдруг понял, что столкнуться лицом к лицу с юной тоненькой Насией для него страшнее, чем с голландской расстрельной командой. Но, едва увидев Насию, спешившую домой с корзиной свежей рыбы, нагнал ее Маман Генденг. Ободренный ласковой улыбкой, любуясь ямочками на ее щеках, набрался он храбрости и спросил, станет ли она его женой.

Насии едва исполнилось тринадцать. То ли из-за молодости, то ли отчего-то еще она вскрикнула, задохнулась и, выронив корзину, стрелой помчалась домой, не простившись, – как маленькая девочка, которую напугал сумасшедший. Стоя рядом с кучей рыбы, глядел Маман Генденг ей вслед, готовый сквозь землю провалиться. Но отступать и не думал. Любовь как ничто другое придала ему храбрости. Собрал он с земли рыбу и с корзиной в руках решительно двинулся к дому девушки. Нужно поговорить с ее отцом, попросить ее руки, как полагается.

Насия стояла перед домом, а рядом – щуплый парнишка с покалеченной ногой. Маман Генденг знал, что единственный в доме мужчина – ее отец-рыбак, что два ее брата-партизана погибли, а о хромом доходяге никогда не слыхал. С натянутой улыбкой приблизился к ним Маман Генденг, поставил корзину у ног девушки. Душу ему жгла ревность. Лишь храбрость – или глупость? – заставила его повторить те же слова.

– Насия, хочешь выйти за меня? – спросил он с мольбой во взгляде. – Когда кончится война, я возьму тебя в жены.

Девушка мотнула головой – и в слезы.

– Уважаемый партизан, – отвечала она с запинкой, – видите юношу рядом со мной? Да, он не из силачей. Ни на промысел выходить никогда не сможет, ни воевать, как вы. Знаю, вам ничего не стоит его убить, а меня изловить, как летучую рыбку. Но если так, то прошу вас, убейте и меня заодно, потому что мы любим друг друга и разлуки не вынесем.

Щуплый парнишка стоял молча, потупившись, даже головы не поднял. Сердце Мамана Генденга было разбито. Он понял: эти двое любят друг друга без памяти. Задумчиво кивнув, он ушел, не простившись и не оглянувшись. Пусть залечивать сердечные раны придется долго, не станет он мешать их счастью.

С тех пор мучили его ужасные видения, преследовали до конца войны. Иногда оставался он один на ничейной полосе – пусть настигнет его вражеский выстрел. Нарочно лез под пули и снаряды, но, видно, не суждено ему было погибнуть. За все это время ни разу он не встречал Насию и старался, чтобы пути их не пересеклись. Но когда кончилась война и он узнал о свадьбе своей возлюбленной, то послал ей в подарок красный пояс тонкой работы, купленный у здешней мастерицы.

Партизанские отряды распустили, но Мамай Генденг нисколько не огорчился: теперь он свободен, можно снова отправиться в странствия, пусть и с разбитым сердцем. Все северное побережье обошел он – бродил старыми партизанскими тропами, промышляя набегами на богатые дома; своим жертвам он говорил: “Если вы не голландские прихвостни, то наверняка японские шавки: на революциях наживаются одни предатели”.

Вместе с дюжиной подручных держал он в страхе портовые города, а полиция и армия гнались за ним по пятам. Как Робин Гуд, грабил он богачей, а добычу отдавал бедным, защищал солдатских вдов и сирот. Но слава его, страшная и для друзей и для врагов, не принесла ему счастья. Куда бы ни шел он, всюду носил свою боль, и исцелить ее были не в силах ни встречные красотки, ни тем более кабацкие шлюхи. В сумерках, когда находило на него безумие, отправлял он подручных на поиски девушек – тоненьких, с бархатной смуглой кожей и ямочками на щеках. Насию он описывал во всех подробностях, и девушки, которых приводили к нему в логово, все были на одно лицо. Он проводил с ними ночи, но ни одна не могла заменить Насию.

Вновь он обрел вкус к жизни очень не скоро, когда услышал от рыбацких детей легенду о принцессе по имени Ренганис, такой прекрасной, что впору за нее умереть. Однажды проснулся он среди ночи, полный решимости драться за нее с кем угодно, перебудил товарищей и стал расспрашивать, где живет эта самая принцесса Ренганис. Те отвечали: в Халимунде, где же еще? Не знал Маман Генденг, что есть на свете такой город, но один из товарищей рассказал: если плыть в каноэ вдоль побережья на запад, то попадешь в Халимунду. С верой в душе и с надеждой исцелить сердечную рану отправился он в челноке на поиски любви, а товарищам поручил присматривать за своей территорией. Наконец полюбил он снова, хоть и знал о Ренганис лишь то, что слыхал от детей рыбаков.

По их словам, принцесса была чудо как хороша: последняя из королевского рода Паджаджаран, унаследовала она красоту всех принцесс Пакуана[35]. Говорят, она и сама сознавала, что красота ее – источник бед. В детстве, когда ее свободно отпускали гулять за стенами дворца, всюду сеяла она смуту и беспорядки, большие и малые. Куда бы она ни пошла, люди тупо, как бараны, глядели на ее лицо, подернутое легкой дымкой печали. Все застывали статуями в нелепых позах, лишь глазами двигали, следя за каждым ее шагом. Завидев ее, чиновники грезили наяву, забыв о государственных делах, и королевские земли захватывали шайки разбойников, и приходилось их отвоевывать ценой немалых усилий и потерь.

– За такую женщину, – говорил Маман Генденг, – стоит побороться.

– Смотри, как бы тебе снова сердце не разбили, – предупреждал его друг.

Даже отец принцессы – последний правитель королевства, перед тем как захватил его султанат Демак[36], – состарился до срока, потеряв голову от красоты дочери. Лечь с ней в постель он, конечно, не мог, но любовь есть любовь. Вожделение и стыд боролись в нем, разъедая душу, и в итоге решил он, что только смерть избавит его от страданий. А королева, изнемогая от ревности, стала думать, что единственный выход – убить девочку. Не раз она, взяв тайком на кухне нож, кралась на цыпочках в спальню дочери, готовясь пронзить ее трепетное сердце. Но всякий раз, увидев свое дитя, проникалась любовью и оставляла все злые помыслы. Выронив нож, подходила к девочке, осыпала ее поцелуями. И возвращалась к себе, полная раскаяния, и изнывала молча.

Все дальше плыл Маман Генденг, и всюду слышал он от рыбаков рассказы о принцессе Ренганис. Днем плыл он в утлом челноке на запад, а в сумерках приставал к берегу в рыбацких селениях. Спрашивал, далеко ли до Халимунды, и ему отвечали: плыви дальше на запад и, обогнув мыс с юга, поверни на восток. Его предупреждали о коварстве Южных морей и рассказывали о принцессе, и одинокий путник все больше терял голову.

– Я женюсь на ней, – клялся он.


С каждым днем хорошела принцесса Ренганис и сама была не рада своей красоте – и заперлась у себя в покоях. С внешним миром связывала ее лишь узенькая дверная щель, сквозь которую горничные передавали ей еду и одежду. Она поклялась никогда не выставлять свою красоту напоказ и мечтала о муже, который полюбит ее за другие достоинства. И когда она шила свадебное платье и приданое, то никому не показывалась на глаза, но правды о красоте ее было не утаить, ее воспевали сказители, о ней говорили путешественники. Отец, снедаемый запретной любовью, и мать, ослепленная ревностью, решили поскорей сбыть дочку с рук. Разослали девяносто девять гонцов в самые дальние уголки королевства и даже в соседние страны и устроили состязание для принцев, воинов и всех прочих. В награду победителю обещали прекраснейшую из женщин на свете, принцессу Ренганис.

Съехались отовсюду красавцы-женихи, и началось состязание – нет, не турнир лучников, как тот, в котором Арджуна завоевал Друпади. Каждого всего лишь просили описать женщину своей мечты – ее рост, сложение, любимые блюда, прическу, цвета одежды, запах тела, – а затем, сев у дверей в спальню принцессы Ренганис, отвечать на ее вопросы. Король пообещал, что если кому-то из женихов нужна точно такая женщина, как Ренганис, а принцессе – точно такой, как он, то они станут мужем и женой. Прямо скажем, диковинный способ искать пару, – немудрено, что ни одного подходящего жениха не нашлось.

Завоевать такую женщину – дело и вправду непростое. В Зондском проливе напали на Мамана Генденга пираты, и он хоть немного отвел душу, пустив их ко дну. Но не одни пираты стояли у него на пути. В Южных морях преследовали его жестокие шторма, а возле лодки кружила пара акул. Пришлось ему причалить на краю болота, подстрелить оленя и подкармливать акул оленьим мясом – так он их приручил.

И все ради редкостного сокровища по имени Ренганис.


После бесполезного состязания королевство вновь погрузилось в отчаяние, вновь красота стала для всех пыткой. Наконец один недовольный принц, задумав силой покорить принцессу, собрал войско из трех сотен конников. И рад бы король, если бы принцессу кто-то похитил и женился на ней, но из благородства пошел он на варваров войной. Подоспел на помощь королю другой принц с тремя сотнями конников в надежде заполучить в награду принцессу, и началась великая война. Вступали в нее все новые храбрецы, и под конец года все уже забыли, кто на чьей стороне, помнили только, что бьются за здешнюю богиню красоты. Красота, словно проклятье, навлекала все новые бедствия: тысячи убитых и раненых, разорение, голод, болезни – и все из-за дьявольской красоты.

– Страшное было время, – рассказывал старый рыбак на постоялом дворе, где ночевал Маман Генденг. – Хуже, чем когда на нас вероломно напала империя Маджапахит[37], да и вообще мы не любители воевать.

– Я сам ветеран партизанской войны, – сказал Маман Генденг.

– Ну, это еще цветочки в сравнении с войной за принцессу Ренганис.

Сама принцесса тоже, конечно, все понимала. Придворные дамы в замочную скважину нашептывали ей новости, и она все знала, как знал слепой Дрестарата[38] о том, что сыны его пали на поле Куру[39]. Жестоко страдала юная красавица, лишилась покоя и сна, понимая, что это она источник всех бед. Но ни слезами, ни даже смертью не искупить вину; и вдруг, вспомнив о своем свадебном платье, придумала она способ положить конец несчастьям – поскорей выйти замуж.

Уже не один год провела она взаперти, при свете тусклой масляной лампы, наедине со свадебным платьем. Шила она его сама, и вышло у нее платье, прекрасней которого нет на земле, и равняться с ней не могла ни одна портниха. Однажды утром платье наконец было готово. Не знала принцесса, кто станет ей мужем, и решила просто открыть окно, и кого первым увидит, за того и выйдет замуж.

Готовясь выполнить обещание, сто ночей подряд купалась она в ароматной цветочной воде. И в одно незабываемое утро надела свадебное платье. Слов на ветер она не бросала – клятву свою она сдержит. Впервые за долгие годы откроет окно и выйдет замуж за первого встречного. Если на глаза попадутся сразу несколько, мужем ей станет тот, кто ближе всех стоит. Чужого мужа или возлюбленного она уводить не станет, не желая никому причинить боли.

В свадебном наряде была она еще прекрасней, чем всегда. Красота ее освещала полутемные покои, а придворные дамы завороженно следили за ней в дверную щелку, гадая, что же она задумала. Легкими шагами подошла к окну принцесса Ренганис и, постояв немного, испустила тревожный вздох. Она дала клятву и волю свою исполнит. Дрожащими руками коснулась ставен и заплакала вдруг, то ли от глубокой печали, то ли от радости. Легким движением отодвинула она засов. И молвила: “Есть тут кто-нибудь? Стань моим мужем”.


– Жаль, меня там не было, – сказал Маман Генденг уже другому рыбаку на другое утро. – Скажи, далеко ли до Халимунды?

– Рукой подать.

От многих он уже слышал: “Рукой подать” – слабое утешение, ведь Халимунды все нет и нет. Он продолжал путь, спрашивал в каждом рыбачьем поселке и в каждом порту: “Это Халимунда?” – “Нет, еще не Халимунда, плывите дальше на восток”, – отвечали ему. Все твердили одно и то же, и совсем пал он духом. Неужто все против него сговорились и нет на свете никакой Халимунды? Если кто-то еще пошлет его на восток – получит затрещину, будет знать, как с ним шутки шутить!

И тут увидел он порт с рядом рыбацких лачуг. И сразу же повернул к берегу, на ходу простившись с парой акул, своими спутницами, к которым успел привязаться. Он дрожал от усталости и досады, почти не надеясь увидеть когда-нибудь несравненную принцессу Ренганис. Причалив к берегу, заметил он рыбака, тянувшего невод. И, сжав кулаки, обратился к нему:

– Это Халимунда?

– Да, Халимунда.

Рыбаку повезло: если бы Маман Генденг – по словам учителя, лучший на свете воин – обрушил на него весь свой гнев, ему бы несдобровать. Но Маман Генденг после долгих странствий был от радости сам не свой: выходит, Халимунда не выдумка, наконец он здесь, вдыхает ее пропахший рыбой воздух, беседует с ее жителем. В порыве благодарности упал он на колени, а рыбак смутился, не зная, куда глаза девать.

– Здесь у вас так красиво, – прошептал Маман Генденг.

– Да уж, – отозвался рыбак, порываясь уйти, – даже дерьмо здесь и то загляденье.

Маман Генденг задержал его.

– Где я могу увидеться с Ренганис? – спросил он.

– С какой Ренганис? Здесь у нас много женщин с этим именем. Даже улицы и реки зовутся Ренганис.

– С принцессой Ренганис, разумеется.

– Ее уже сотни лет как на свете нет.

– Что вы сказали?

– Говорю, ее уже сотни лет как на свете нет.

Вот те раз! Неправда – твердил себе Маман Генденг. Безутешный, дал он волю гневу – угрожал бедняге рыбаку, называл его лжецом. Сбежались другие рыбаки с деревянными веслами наперевес, но Маман Генденг все весла переломал, а бесчувственных рыбаков раскидал на мокром песке. Подошли трое бандитов – преманов[40] и стали гнать его прочь – дескать, это их территория. Но Маман Генденг не ушел, а с яростью налетел на них и, одолев всех троих одним ударом, бросил, полумертвых, поверх рыбаков.

Так началось безумное утро, когда прибыл в Халимунду Маман Генденг и все поставил с ног на голову. Первыми жертвами пали пятеро рыбаков и трое преманов, за ними – старик-ветеран, который примчался с винтовкой и давай издали палить по чужаку. Не знал он, что Мамана Генденга пуля не берет. А когда понял, то обратился в бегство, но нагнал его Маман Генденг, выхватил винтовку и выстрелил ему в ногу, и рухнул старик посреди улицы.

– Кто еще на меня?! – крикнул Маман Генденг.

Пусть поплатятся жители города – обманули его, заставили поверить в старую-престарую сказку. Из всех драк, что были в тот день, вышел он победителем, и не осталось на берегу никого, кто вызвал бы его на бой. Но к тому времени он уже порядком устал. Весь бледный, подошел он к ларьку с едой, и выложил хозяин перед ним все, что было. Даже араком его напоили в надежде, что от вина он присмиреет. От еды и усталости Мамана Генденга начало клонить в сон. Еле добрел он до кромки воды и растянулся, привалившись к своей лодке, вытащенной на песок. Все думал о своем путешествии и разочаровании и, уже засыпая, проговорил, громко и отчетливо:

– Если будет у меня дочь, назову ее Ренганис. – И уснул.

Да, принцесса Ренганис умерла много лет назад, но перед этим успела выйти замуж и преспокойно дожила до старости в Халимунде. Когда впервые за долгие годы открыла она окно, теплые рассветные лучи хлынули в комнату, ослепив ее на миг. Вышла на свет прекрасная затворница – и весь мир будто замер. Умолкли птицы, стих ветер, а принцесса в окне застыла, точно портрет в раме. Привыкнув к яркому свету, оглянулась она кругом. Глаза беспокойно бегали, щеки пылали: сейчас она увидит будущего супруга. Но кругом ни души, только пес обернулся на скрип ставен. Принцесса окаменела, но слов на ветер она не бросала и безмолвно поклялась выйти замуж за пса.

Этот брак никто не признал бы законным, вот и сбежала принцесса в туманный лес на южном побережье. Она и дала этому месту имя Халимунда, Земля туманов. Много лет прожили там принцесса с супругом и, конечно, завели детей. Почти все жители Халимунды считали себя потомками принцессы и безымянного пса. Имени его не знала даже сама Ренганис и клички ему тоже не дала. Впервые увидев его в окно, думала она лишь об одном: как бы скорее спуститься к жениху, – а что скажут люди, не все ли равно? “Ведь псу, – заявила она, – безразлично, красива я или нет”.


Слух о Мамане Генденге скоро облетел всю Халимунду. Немного вздремнув, решил он обосноваться здесь, среди потомков принцессы Ренганис. Нравились ему и бойкие рыбачьи поселки, напоминавшие о старых добрых днях, и пивные вдоль побережья, и магазинчики на улице Свободы, и, конечно, заведение мамаши Калонг, лучшее в городе.

Заглянул он туда по совету случайного прохожего. Если здесь жить, решил он, то жить хозяином, и начать лучше с публичного дома. И сама хозяйка, уже о нем наслышанная, поджидала его вместе с девицами и преманами. Мамаша Калонг сама подала ему кружку пива; Маман Генденг выпил залпом, встал посреди зала и спросил, кто в городе первый силач. Преманам-вышибалам это не понравилось, и завязалась во дворе очередная потасовка. Не испугали Мамана Генденга ни мачете, ни серпы, ни трофейные самурайские мечи, и вскоре вся охрана была избита до синяков.

Радостно потирая руки, вернулся он внутрь, ища, кому бы еще наподдать, но вдруг увидел в углу прекрасную женщину с сигаретой.

– Хочу спать с этой женщиной, и мне все равно, проститутка она или нет, – шепнул он мамаше Калонг.

– Это Деви Аю, лучшая здешняя шлюха, – объяснила мамаша Калонг.

– Вроде талисмана? – спросил Маман Генденг.

– Вроде талисмана.

– Я здесь буду жить, – продолжал Маман Генденг, – хочу ее пометить, как тигр метит территорию.

Деви Аю безучастно сидела в углу. Белая кожа, выдававшая ее голландское происхождение, при свете лампы так и лучилась. Глаза синие, волосы собраны во французский узел, ногти выкрашены кроваво-красным лаком, меж пальцев зажата сигарета. Платье цвета слоновой кости, стройная талия перехвачена поясом. Она обернулась на голос Мамана Генденга. Посмотрели они друг на друга, и улыбнулась Деви Аю ослепительной улыбкой, и ни один мускул не дрогнул на ее лице.

– Тогда поторопись, красавчик, пока штаны не обмочил, – сказала она.

В свою комнату, позади питейного зала, объяснила ему Деви Аю, пешком она никогда не ходит: всякий, кто желает ею обладать, заносит ее туда на руках – как невесту. Маману Генденгу это ничего не стоило, и склонился он перед прекрасной проституткой, взял ее на руки – весу в ней оказалось килограммов шестьдесят. Он вынес ее из питейного зала через заднюю дверь, пересек ароматную апельсиновую рощу и устремился к небольшому, тускло освещенному флигелю в ряду прочих построек. И сказал Деви Аю:

– Я приехал сюда жениться на принцессе Ренганис, но опоздал лет на сто. Хочешь занять ее место?

Деви Аю чмокнула его в щеку и ответила:

– Жена ложится в постель добровольно, а проститутка трудится за деньги. Дело в том, что бесплатный секс мне не в радость.

До рассвета любили они друг друга, жарко и страстно, как влюбленные после долгой разлуки. А утром, обнаженные, накинув на плечи одно одеяло на двоих, охлаждались на крыльце. В апельсиновых ветвях гомонили воробьи, перепархивали на край крыши. Солнце взошло из ложбинки меж гор Ma Иянг и Ma Гедика и припекало все сильней.

Халимунда потихоньку просыпалась. Встречая новый день, скинули любовники одеяло, залезли в большую японскую ванну и долго нежились в горячей воде, потом оделись. И Деви Аю, как всегда взяв рикшу-бечака, поехала домой, к дочкам. А Маман Генденг стал готовиться к новому дню.

Мамаша Калонг подала ему завтрак: желтый рис с грибами и перепелиными яйцами, свежими, только что с рынка. Маман Генденг снова спросил, кто здесь первый силач. “Потому что двум шишкам в одном городе тесно”, – объяснил он. Верно, кивнула мамаша Калонг. И ответила: есть тут один, на автовокзале, по прозванию Эди Идиот, – и армию, и полицию в страхе держит, на своем веку убил больше людей, чем любой из легендарных воинов, а все городские бандиты, воры и пираты у него на побегушках. И о Мамане Генденге он наверняка уже знает – преманы из борделя рассказали. В разгар дня, когда Маман Генденг пришел на автовокзал, Эди Идиот восседал в кресле-качалке красного дерева.

– Сдавайся, – сказал ему Маман Генденг, – или будем драться не на жизнь, а на смерть.

Эди Идиот ждал его. Вызов он принял, и вмиг радостная весть облетела весь город. Такого зрелища жители не видывали уже давно, и толпы любопытных стекались к пляжу, где решили драться два головореза. Кто кого убьет, предсказать было невозможно. Военный комендант города прислал роту солдат во главе с тщедушным командиром по прозванию Шоданхо, но больших надежд никто на него не возлагал.

Шоданхо следил за порядком в небольшой части города, сидя у себя в штабе, за дверью с табличкой “Начальник военного округа Халимунда”. Так как жестокая драка завязалась на его территории, он вызвался навести порядок. На самом же деле одна-единственная рота могла поддерживать лишь видимость спокойствия среди публики. В глубине души он надеялся, что эти двое убьют друг друга, потому что не может быть в городе троевластия, власть здесь одна – он, Шоданхо. Но он спокойно ждал вместе со всеми, не в силах предугадать исход битвы.

А ждать конца драки пришлось целую неделю. Семь дней и семь ночей бились они без отдыха, и наконец сказал Шоданхо одному из своих солдат:

– Дело ясное, Эди Идиоту не жить.

– А нам-то что? – скорбно ответил солдат. – В городе не счесть бандитов, грабителей, подпольщиков, революционеров и коммунистов-недобитков. А нам расхлебывать кашу, что они заварили, и не видать этому конца.

Шоданхо кивнул:

– Был Эди Идиот, станет Маман Генденг – какая разница?

Солдат криво усмехнулся и шепнул:

– Лишь бы в дела военные не совался.

Хоть Шоданхо и распоряжался лишь небольшим военным округом, но уважал его весь город. Даже вышестоящие командиры оказывали ему почет: во время японской оккупации он возглавлял мятеж, и о его храбрости ходили легенды. Если бы Сукарно и Хатга[41] не провозгласили независимость, шутили горожане, Шоданхо объявил бы ее сам. Все его любили, хоть и знали, что солдат он не образцовый; его подчиненные промышляли в основном контрабандой: переправляли в Австралию ткани, а оттуда – машины и электроприборы для продажи на черном рынке. Дело было прибыльное, и никто из командования не хотел портить выгодную торговлю и лишать генералов крупных барышей. А до мелкой заварухи им и вовсе дела не было.

Эди Идиот все-таки погиб: когда растерял он последние силы, утопили его на океанском мелководье. А труп соперник швырнул в море – то-то обрадовались нежданному обеду акулы, спутницы Мамана Генденга! А Маман Генденг вернулся на берег и обвел взглядом горожан; вид у него был бодрый – будто еще семерых уложить готов.

– Отныне, – провозгласил он, – я здесь хозяин. И с Деви Аю буду спать только я.

Деви Аю подивилась и, решив действовать осторожно, через курьера отправила новому преману приглашение в гости. Маман Генденг любезно обещал поторопиться.

Деви Аю, лучшая в городе проститутка, в свои тридцать пять была красавицей. По утрам мылась желтым мылом, а раз в месяц принимала горячую ванну с травами. О ней ходили легенды, как о принцессе Ренганис, и не воевали из-за нее лишь потому, что спать с ней мог всякий, у кого есть деньги, так что исключительное право на нее Маману Генденгу предстояло еще подтвердить.

На людях она почти не появлялась, лишь иногда ее можно было увидеть в повозке рикши – в сумерках по пути к мамаше Калонг или утром по дороге домой. Или с девочками по дороге в кино, на ярмарку или в школу. Ходила она и на рынок, но нечасто. Приезжие ни за что бы не признали в ней проститутку – одевалась она чрезвычайно скромно, а ходила как фрейлина при дворе: в одной руке корзина с покупками, в другой – зонтик от солнца. Даже в борделе носила она закрытые платья из плотной ткани и в основном сидела в уголке с книгой о путешествиях. Приставать к мужчинам на людях было не в ее правилах.

Ее родовое гнездо было в колониальной части города, на побережье, у самого подножия невысокой горы, за сохранившимися плантациями какао и кокосовых пальм. Дом она выкупила как память о прошлом, но прошлого не вернуть, и теперь тоска сводила ее с ума. По берегам реки Ренганис строился новый жилой квартал, и она уже присмотрела себе там домик и на будущий год собиралась переезжать.

Преман зашел к ней в гости в разгар дня, когда хозяйка уже проснулась и приняла ванну, и встретила его девочка лет одиннадцати, представилась Майей Деви и попросила подождать в гостиной – мама сушит волосы. Девочка была прехорошенькая, вся в мать; гостю она вынесла бокал лимонада со льдом, а когда преман достал сигарету, тут же поставила перед ним пепельницу. Наверняка чистота и порядок в доме – ее заслуга, предположил Маман Генденг. От мамаши Калонг он знал, что у Деви Аю три дочери; интересно, две старшие – такие же красавицы? Но ни Аламанды, ни Адинды дома не оказалось.

Вышла Деви Аю, блестящие волосы рассыпались по плечам. Майю Деви она отослала прочь и села в кресло, разбудив свернувшегося там клубочком котенка. Движения ее дышали томной грацией. Скрестив ноги, откинулась она в кресле; на ней был длинный халат с большими карманами, а на шее – атласная лента. Маман Генденг уловил слабый запах лаванды и алоэ от ее волос. Хоть он уже спал с ней и видел ее нагой, все равно потерял он голову от ее красоты. Рука ее, белее молока, потянулась в карман за пачкой сигарет, и она тоже закурила. Маман Генденг заговорил невпопад, глядя вниз, на ее ноги в густо-зеленых бархатных шлепанцах.

– Спасибо, что пришел, – начала Деви Аю. – Добро пожаловать в мой дом.

Преман уже знал, зачем его пригласили, или, по крайней мере, догадывался. Он понял, что не имеет на эту женщину никаких прав, но он был влюблен. Наконец забыл он о своей боли, забыл Насию и принцессу Ренганис, плененный прекрасной проституткой. Довольно страдать – надо на ней жениться или хотя бы стать у нее единственным.

Владела она собой превосходно – вероятно, благодаря уму. Выпустив струйку дыма, следила за ней взглядом, погруженная в свои мысли. Сигарета ее – не местная, гвоздичная, а заморская – пахла свежо и терпко. Она принесла себе стакан лимонада и, докурив и отпив глоток, жестом велела гостю тоже попробовать лимонад, и он неуклюже взял свой бокал. В далекой мечети служка забил в барабан – три часа дня.

– Жаль, – вздохнула проститутка. – Ты уже тридцать второй, кто хочет меня присвоить.

Преман не удивился, он ждал от нее таких слов.

– Или я на тебе женюсь, – продолжал он, – или буду каждый день платить за то, что ты только моя.

– Но вот беда, заниматься сексом каждый день я не могу, а значит, буду получать деньги ни за что, – негромко хохотнула она. – Зато, если забеременею, буду хотя бы знать, кто отец.

– Так пойдешь ко мне в содержанки на всю жизнь?

Деви Аю покачала головой.

– Не на всю жизнь, – отвечала она, – а покуда выдержат твой член и кошелек.

– Если надо, сойдет хоть палец, хоть копыто коровье.

– Сойдет и палец, коли умеючи, – усмехнулась Деви Аю. И, помолчав, пробормотала: – Прощай, моя карьера публичной женщины.

Слова ее прозвучали с ноткой грусти. Немало горя пережила она за эти годы, но бывали и хорошие времена.

– На самом деле все женщины – проститутки, даже самые верные жены продают себя за выкуп невесты и карманные деньги… или за любовь, если она есть на свете, – продолжала Деви Аю. – Ты не подумай, что я не верю в любовь, как раз наоборот, в дело я вкладываю всю любовь, на какую способна. Родом я из голландской семьи, воспитана католичкой, но в день свадьбы перешла в мусульманство. Все у меня было когда-то – и семья, и вера. Но, все потеряв, я не утратила способности любить. Я будто стала святой. Проститутка должна любить всех и все: члены, пальцы, коровьи копыта.

– А мне любовь ничего не принесла, кроме страданий, – признался преман.

– Что ж, люби меня, если хочешь, – сказала Деви Аю. – Только не жди слишком многого в ответ, ведь ожидания ничего общего не имеют с любовью.

– Но как любить, если на любовь мою не отвечают?

– Научишься, красавчик.

И в знак согласия Деви Аю протянула руку, и Маман Генденг поцеловал кончики ее пальцев. Оба были не в обиде, и хоть они и не жили вместе, но все больше походили на молодоженов. Маман Генденг познакомился со старшими дочерьми Деви Аю, тоже красавицами, как мать; Аламанде было шестнадцать, Адинде – четырнадцать. И поклялся: “Кто тронет девочек хоть пальцем, того убью!”

Они стали появляться на людях все вместе, как семья, – ходили в кино, по воскресеньям ездили на пляж и на рыбалку. А по ночам преман встречался с Деви Аю во флигеле у мамаши Калонг. По утрам Деви Аю больше не торопилась домой, а подолгу болтала с ним в апельсиновой роще.

Но однажды, когда Маман Генденг прожил в городе уже несколько недель, он не пришел вечером в заведение. Больше никто не смел прикоснуться к Деви Аю, и она коротала время за книгами о путешествиях, когда в сопровождении охранников зашел новый гость – Шоданхо.

В публичном доме он был впервые. Не помня себя от радости, выбежала ему навстречу мамаша Калонг, предложила все, что он пожелает. А он желал лишь одного – самую красивую в заведении проститутку. И решительно указал на Деви Аю. Все содрогнулись, увидев, кого он выбрал, и никто не смел пикнуть, когда Деви Аю покачала головой: нет. Впервые за все время Деви Аю отказала клиенту, да разве испугаешь Шоданхо движением головы? Потрясая пистолетом, подошел он к проститутке и велел: бросай путеводитель, марш в постель! Деви Аю возмутилась до глубины души: ее всегда несли по лестнице на руках, а тут пришлось пешком подыматься, да еще против воли. Шоданхо последовал за ней во флигель, а его свита осталась в кабаке.

– Только трус станет вот так размахивать пистолетом.

– Дурная привычка, прошу прощения, мисс, – ответил Шоданхо. – Я просто хотел попросить руки вашей старшей дочери Аламанды.

Деви Аю презрительно ухмыльнулась. Напомнив ему, что грубость не увеличивает его шансов на успех, она продолжала, взвешивая каждое слово:

– Аламанда сама себе хозяйка – вот и спросите у нее, согласна ли она. – А про себя подумала: “До чего он жалок, плюгавец, – тоже мне способ делать предложение!”

– Весь город говорит, она уже отказала многим, как бы и со мной не случилось того же.

Для Деви Аю не было секретом, что Аламанда кружит головы всем, от юнцов до дряхлых старцев. Кто только не пытался за ней ухаживать – но ни один ничего не добился. Ее мать хорошо знала, что сердце Аламанды занято. Ее любимый в отъезде, и Аламанда ждет его возвращения.

– Придется вам все-таки поговорить с Аламандой, – ответила Деви Аю. – Если она согласится, закачу вам пышную свадьбу. А если нет, ничего не попишешь, стреляйтесь.

В апельсиновой роще заухала сова и, камнем упав вниз, схватила крысу. Деви Аю пыталась выиграть время: вот-вот явится Маман Генденг – пусть разберутся вдвоем, по-мужски. Шоданхо подошел к ней вплотную, взял за подбородок, гладкий, как шелк, и спросил:

– А сейчас что я, по-вашему, должен сделать, мадам?

– Поищите другую, – посоветовала Деви Аю.

В городе было не счесть красавиц, наследниц принцессы Ренганис, снискавшей печальную славу своей красотой. Но, вместо того чтобы уйти, он толкнул ее в спальню и стал срывать с нее одежду. Действовал он решительно и, извергнув из себя семя, отдышался и без единого слова вышел.

Деви Аю лежала на кровати, не веря в случившееся. Мало того что он нарушил запрет Мамана Генденга, так еще и впервые в жизни ее взяли так грубо. Мужчины в Халимунде обращались с ней бережней, чем с законными женами. Глядя на свое платье, от которого отлетели две пуговицы, молилась она, чтобы Шоданхо убило молнией. И самое возмутительное, что обращался он с ней как с куском мяса; будто не с женщиной был, а спустил в унитаз, – а ведь ее уважает весь город! Она ругалась про себя, даже всплакнула и поскорей ушла домой.

Маман Генденг услышал новость с утра. С Шоданхо он не был знаком, но знал, где его искать. От автовокзала он поспешил прямиком в штаб военного округа Халимунда. У ворот его остановил часовой, сидевший в будке. Маман Генденг потребовал Шоданхо. Огнестрельного оружия у солдата не было, только нож да дубинка, и, зная, что силы неравны, он лишь козырнул и указал на дверь, и Маман Генденг протиснулся мимо.

В джинсах и футболке, обнажавшей татуировку дракона на левом плече, еще с партизанских времен, ворвался Маман Генденг без стука прямо в кабинет Шоданхо. Тот как раз совещался по рации с начальством и удивленно поднял взгляд. Узнав хулигана, что устроил драку на пляже, резко оборвал разговор и встал из-за стола, гневно сверкая глазами. Не успел Шоданхо и рта раскрыть, как Маман Генденг его опередил:

– Вот что! Деви Аю только моя, еще раз ее тронешь – пощады не жди.

Шоданхо был возмущен, что ему угрожают в его собственном кабинете. Он спросил: знаешь ли ты, что тебя повесят, именем закона, по одному моему слову? Вдобавок Деви Аю проститутка, и если дело в деньгах, он хоть целое состояние выложить готов. Возмущенный наглостью бандита, выхватил Шоданхо из-за пояса пистолет, взвел курок и прицелился в незваного гостя – мол, не боюсь твоих угроз, убирайся прочь, пока цел!

– Что ж, – сказал преман, – ты, как видно, не знаешь, с кем имеешь дело.

Стрелять Шоданхо не собирался, хотел только припугнуть гостя. Но когда в руке Мамана Генденга сверкнул кинжал, ему ничего не оставалось, как нажать на спуск. Грохнул выстрел, и пошатнулся Маман Генденг, но Шоданхо тут же с ужасом понял, что на нем ни царапинки. Пуля вертелась волчком на полу.

Промахнуться Шоданхо не мог и еще сильней ужаснулся, увидев улыбку Мамана Генденга.

– Вот что, Шоданхо! Нож я ни за что не пустил бы в ход, просто хотел показать, что тебя не боюсь. Я неуязвим. Ни пуля, ни клинок меня не берет. – И Маман Генденг всадил с размаху кинжал себе в живот. Клинок переломился надвое, половина отлетела на пол, а Маману Генденгу хоть бы что. Подобрав с пола пулю и кусок лезвия, он положил их на ладонь и показал Шоданхо.

Шоданхо застыл точно изваяние, с пистолетом в безвольной руке, с пепельно-серым лицом; он слыхал о таких людях, но своими глазами видел впервые.

На прощанье Маман Генденг пригрозил:

– В последний раз предупреждаю, Шоданхо: не трожь Деви Аю. Только попробуй – я не просто все здесь разнесу, я тебя убью.

6


Шоданхо медитировал, зарывшись по шею в горячий песок, когда подошел к нему один из его подчиненных. Солдат, по имени Тино Сидик, не хотел его беспокоить – точнее, он даже не был уверен, сможет ли побеспокоить. Голова Шоданхо на песке, с широко раскрытыми глазами, напоминала отрубленную, а душа блуждала в чертогах света – по крайней мере, так он описывал свой мистический опыт. “Я медитирую, чтобы не видеть этого гадкого мира, – объяснял он и прибавлял: – Или хотя бы рожи твоей противной”.

Вдруг веки его дрогнули, он шевельнулся. Как знал по опыту Тино Сидик, это означало конец медитации. Одним махом вынырнул Шоданхо из песка, подняв фонтан песчинок, и примостился рядом с солдатом, точно опустилась на землю птица. Его нагое тело было худым из-за строгого поста; постился он через день, как пророк Дауд, хоть и слыл безбожником.

– Вот ваша одежда. – Тино Сидик протянул ему темно-зеленый мундир.

– Всякая одежда что клоунский костюм: новый наряд – новая роль, – сказал Шоданхо, одеваясь. – Теперь я Шоданхо-свинобой.

Тино Сидик знал, что роль эта не по душе Шоданхо. Несколько дней назад получили они приказ от самого майора Садраха, командующего войсками Халимунды, выйти из джунглей и избавить город от диких свиней. Приказы от “этого идиота Садраха”, как всегда называл он майора, Шоданхо терпеть не мог. Садрах не скупился на похвалы – писал, что один Шоданхо знает Халимунду как свои пять пальцев и только ему можно доверить охоту на диких свиней.

– Мирное время еще хуже войны – заставляют солдат со свиньями сражаться, – продолжал Шоданхо. – Садрах дурак дураком, в собственной заднице и то заблудится.

Дело происходило на том же лесистом берегу, где много лет назад скрывалась после побега принцесса Ренганис. Широкий, как слоновье ухо, выступ суши был окружен скалами из ракушечника и изрезан глубокими ущельями, лишь кое-где желтели песчаные пляжи. Здесь почти не ступала нога человека: еще в начале колониальной эпохи тут устроили заповедник, с леопардами и аджаками. В этом лесу Шоданхо жил уже одиннадцатый год – в маленькой хижине, точно такой же, как та, что построил он себе, когда был партизаном. Служили под его началом тридцать два солдата, приходили помочь и мирные жители, а солдаты ездили по очереди на грузовике в город, по делам, – все, кроме Шоданхо. За десять лет он ни разу никуда не отлучался, разве что в пещеру помедитировать, а к хижине возвращался только порыбачить, да солдатам еду приготовить, да присмотреть за ручными аджаками. Письмо Садраха положило конец его мирной жизни. Диких свиней в джунглях нет, водятся они только в горах к северу от Халимунды, – делать нечего, придется вернуться в город. Подчиниться приказу означало для него изменить своей тяге к уединению.

– Что за жалкая страна, – возмущался он. – Здесь даже солдаты и те на свиней охотиться не умеют.

В городе он не был почти одиннадцать лет. Когда расформировали армию КНИЛ, он поехал в город проследить за отъездом войск.

– Саенара[42], – протянул он разочарованно. – Я как рыбак, который ждет терпеливо, когда добыча клюнет, – и тут ему протягивают полную корзину рыбы.

И с тридцатью двумя верными солдатами вернулся он в джунгли – так началась их скучная служба, растянувшаяся на десяток лет. Чтобы хоть чем-то себя занять, они охраняли грузовики с контрабандой – торговец был их боевым товарищем, тоже сражался когда-то против японцев. Сам Шоданхо, понятно, ни за чем не следил, за все отвечали тридцать два солдата. А Шоданхо или искал в джунглях пещеры, где удобно медитировать, или удил рыб-попугаев, или  отрабатывал боевые приемы. Он научился внезапно исчезать – сам изобрел эту технику – и так же внезапно появляться.

Придумал он этот прием давно, еще в те времена, когда был настоящим шоданхо в Халимундском дайдане, – Шестнадцатая японская армия тогда захватила Яву. Было ему в ту пору двадцать лет, и его осенила вдруг блестящая мысль: бунт. Первым, с кем он поделился, был Садрах, шоданхо в том же дайдане, его друг детства. Служить они начинали вместе, в Сэйнэндане, молодежном учебном полку, организованном японцами. Когда была создана армия ПЕТА[43], вместе ездили в Богор на учения и в звании шоданхо вернулись в Халимунду, где каждого назначили командовать шоданом. Теперь он надеялся привлечь друга и к бунту.

– Ты сам себе могилу роешь, – сказал Садрах.

– Неужто японцы ехали в такую даль затем лишь, чтобы меня закопать?! – усмехнулся Шоданхо. – Будет что рассказать моим детям и внучатам!

Он был самым юным шоданхо в Халимунде, к тому же самым худосочным. Однако прозвище Шоданхо, Командир, дали ему одному, и когда план мятежа был наконец готов, восстание возглавил он. Восемь других шоданхо, каждый со своим буданхо, тоже обещали помочь, а двое худанхо давали советы. Дайданхо узнал о плане, но предпочел не вмешиваться. “Я не могильщик, – сказал он, – тем более себе самому”.

– Значит, дайданхо, могилу я и сам для вас вырою, – ответил Шоданхо и проводил его с тайного собрания до дверей. А как только он вышел, сказал остальным: – Он скорее сгниет за письменным столом.

Он развернул грубо начерченную карту Халимунды и, обозначив районы, занятые японцами, символом войск кауравов, а свободные – знаком пандавов, напомнил:

– Даже Бхишма[44] может умереть, и даже Юдистира способен солгать; смерть грозит каждому из нас, и в борьбе за жизнь все средства хороши, даже ложь. – В детстве дедушка рассказывал ему о воинах-героях “Махабхараты”, и, видя его боевитость, люди говорили: “Его бы в командиры Шестнадцатой армии!”

Полгода шли тайные советы, пока наконец повстанцы не созрели для бунта. Пересчитали оружие и боеприпасы, продумали план отступления, наметили цели на случай, если удастся захватить Халимунду. Разослали вестовых, чтобы заручиться поддержкой соседних дайданов. К началу февраля все наконец было готово; восстание назначили на четырнадцатое.

– Может быть, я не вернусь, – сказал Шоданхо, когда пришел проститься с дедом. – Или домой привезут лишь мой остов.

Накануне восстания взял он пистолет и патроны, проверил, у всех ли есть в аптечках лекарства на случай, если придется скрываться. Попросил торговца по имени Бендо, которому помогал переправлять через границу тиковое дерево, запасти для партизан провизии. Встретился с регентом, мэром, начальником полиции, предупредив их, что четырнадцатого февраля будут “учения” для всех солдат ПЕТА в Халимунде, и попросив не мешать. Он понимал, что их могут выдать.

– Много будет нынче, – сказал он в половине третьего накануне восстания, – работы у могильщика.

Мятеж начался с обстрела штаба Кэмпэйтай, японской военной полиции, в гостинице “Сакура”. Тридцать человек были казнены на футбольном поле: двадцать один японец (солдаты и чиновники), пятеро полукровок и четверо китайцев-коллаборационистов. Тела их сразу же оттащили на кладбище и без всяких церемоний свалили перед домом могильщика.

Местные жители восстание не поддержали. Запершись в домах, они ждали еще худших бедствий – наверняка японцы пришлют подкрепление и никого в живых не оставят. Но мятежники ликовали. Они сорвали Хиномару, японский флаг, и на его место водрузили свой. Колесили на грузовике по городу с революционными песнями и призывами к свободе. С приходом ночи они исчезли, будто их поглотила тьма. Они понимали, что весть о бунте скоро дойдет до японцев – может быть, вся Ява уже знает – и на рассвете прибудет подкрепление.

– После этой заварухи, – сказал Шоданхо, – придется нам уйти из Халимунды, пока не прогонят японцев.

Так они стали настоящими партизанами. Разбились на три группы. Одна, под командованием шоданхо Багонга и его советника-худанхо, переместилась на запад, прикрывать Халимунду на случай вторжения японцев. Путь их лежал на нейтральную территорию ближе к границе округа, где кишели разбойники. Другая, во главе с шоданхо Садрахом и его советником-худанхо, отошла на север, в непролазные горные джунгли. А третья, во главе с Шоданхо, двинулась на восток и заняла речную дельту, готовясь к сражениям среди болот, эпидемиям малярии и дизентерии. А с юга на их стороне была сама природа – коварные Южные моря. В поход двинулись ближе к полуночи, едва завыли вдалеке аджаки.

Так все и началось. Радость мешалась с тревогой. Двое солдат стали плакать и звать маму, но когда командир пригрозил отправить их по домам, взяли себя в руки и поклялись сражаться до победного конца. Войска отошли на позиции; при них были пистолеты-карабины, винтовки “штайр”, украденные у КНИЛ, небольшая пушка и восьмимиллиметровый миномет, похищенный из дайдана. Огнестрельное оружие было только у шоданхо и буданхо, а у простых солдат, по-японски гиюкай, были штыки или острые бамбуковые пики. Двое разведчиков шли впереди группы, а двое сзади. Вооруженные чем попало, они рассчитывали выиграть битву с одной из сильнейших армий Азии, с армией, победившей Россию и Китай, выгнавшей из колоний французов, англичан и голландцев, громившей сейчас полмира, – с армией, которая и их научила обращаться с оружием.

– Герой всегда побеждает, – подбадривал своих солдат Шоданхо. – Пусть даже и не сразу.

В первый же день партизанской войны группа Шоданхо напала на грузовик, ехавший в сторону дельты, к тюрьме Блоденкамп. Выстрелили из миномета прямо под грузовик, взорвался бензобак, и всех японских солдат в машине разнесло на куски. Вскоре прибыл вестовой с донесением, что на краю джунглей западная группа вступила в бой с японцами и после тяжелой битвы Багонгу и его войску удалось скрыться, а японцы не стали их преследовать. Северная группа атаковала японцев вдоль главной дороги, но их поджидал в засаде целый батальон. Получив приказ вернуться в дайдан, шоданхо Садрах повел своих бойцов обратно в город.

– Даже осел, если надо, забудет дорогу домой, – сказал Шоданхо. – А он глупее осла.

На второй день их перехватили японцы, и вдоль всего побережья завязались перестрелки. Удалось убить двух японских солдат, но слишком дорогой ценой: погибли пятеро повстанцев и весь отряд попал в окружение. Спасаясь, повстанцы бросились в реку, подставив себя под вражеский огонь. Шоданхо с небольшим отрядом вырвался из окружения, потеряв еще одного солдата.

Шоданхо сразу же изменил и маршрут, и план действий. Нужно вернуться, но не для того чтобы сдаться; столь хитроумная тактика солдатам была в диковинку. К югу от города лежал заповедный лес, и они, обогнув мангровые болота и перевалив через скалистые утесы, вошли в джунгли. Японцы и ПЕТА были сбиты с толку, решив, что они двинутся на восток и соединятся с повстанцами из другого дайдана, как собирались изначально. Шоданхо все просчитал молниеносно: восстание подавлено, японцы их выследили, помощь от другого дайдана не пришла, а значит, лучше всего уйти в ближайший к городу лес и там готовить настоящую партизанскую войну.

Несколько дней скрывались они в пещере, чтобы их не заметили из своих лодок рыбаки. Послали разведчика узнать положение дел в городе и в западном батальоне. Тот вернулся с дурными вестями: японцы и ПЕТА прочесали весь лес, где скрывался западный батальон. Воров и разбойников отпускали на волю, а мятежников брали в плен. Вооруженный одними штыками и бамбуковыми копьями, батальон не сдался, и все шестьдесят уцелевших солдат, в том числе шоданхо Багонг и его советник-худанхо, будут казнены двадцать четвертого февраля во дворе штаба.

Шоданхо спустился с гор в обличье нищего – весь в лохмотьях, в коросте. Замаскироваться ему было нетрудно – после десяти дней в джунглях он и вправду смахивал на бродягу. Нечесаный, грязный, вошел он в город, и ни одна живая душа его не узнала. Побрякивая жестянкой с булыжником внутри, плелся он по тротуару. Напротив штаба остановился под придорожным огненным деревом и стал наблюдать за казнью. Шестьдесят солдат расстреляли одного за другим, а трупы побросали в кузов грузовика и отвезли к дому могильщика.

– Не ждите, что после смерти вас будут помнить, – сказал Шоданхо своим уцелевшим бойцам, когда те в знак траура поднимали флаг над партизанским штабом. – Поверьте, людям свойственно забывать то, что не касается их напрямую.

Шоданхо задумал жестокую месть. Однажды ночью он с отрядом напал на гарнизон – украли боеприпасы, убили шестерых японцев, а трупы бросили посреди улицы. Взорвали грузовик и скрылись еще до первых петухов. Наутро, когда на мостовой увидели шесть трупов, в городе поднялась паника и все гадали, чьих это рук дело. Но японцы и дайдан, в том числе Садрах, смекнули: Шоданхо жив и объявил им вечную войну.

Японцы из Кэмпэйтай вслепую пустились в погоню и скоро сбились со следа. Солдаты врывались в дома, разыскивая Шоданхо и его бойцов, но ничего нового так и не узнали. На третий день после расправы над шестерыми японцами кто-то ограбил склад провизии, угнал грузовик и убил двух японцев-охранников. Грузовик нашли в реке, а продукты пропали без следа. Впустую обыскали японцы все побережье.

Через два дня в хижину Шоданхо явился посыльный и сообщил, что весть о бунте уже разнеслась по всей Яве. В других дайданах тоже вспыхнули мятежи, и хоть все они уже подавлены, японцы всерьез обеспокоены и даже, по слухам, собираются распустить и разоружить ПЕТА.

– Вот что значит держать дома вместо кошки голодного тигра, – заметил Шоданхо.

Через четыре дня они взорвали мост, когда по нему проезжали пять грузовиков с японскими солдатами. Халимунда оказалась отрезана от мира на долгие месяцы, а партизанам в укрытии ничто не угрожало.


В одно памятное солнечное утро Шоданхо, справив большую нужду в море среди кораллов, наткнулся на труп, прибитый волнами к берегу. Из одежды на трупе была лишь набедренная повязка; он так раздулся, что, казалось, того и гляди лопнет. Шоданхо и его бойцы вытащили утопленника на берег и осмотрели. На животе у него зияла рана.

– Штыковой удар, – заключил Шоданхо. – Дело рук японцев.

– Это повстанец из другого дайдана, – предположил один из солдат.

– А может, он спал с любовницей императора Хирохито.

Шоданхо вдруг застыл, глядя мертвому в лицо. Тот был явно из местных – щеки впалые от голода, как почти у всех здешних жителей, подбородок гладко выбрит. Но привлекло его не это, а кое-что необычное в складке губ мертвеца. Шоданхо наконец понял, в чем дело.

– У него что-то во рту. – С немалым усилием, с помощью другого солдата разжал он пальцами окаменелые челюсти.

– Пусто, – сказал солдат.

– Нет, – возразил Шоданхо и, сунув пальцы поглубже в рот мертвецу, извлек на свет полуистлевший обрывок бумаги. – Вот за что его убили, – заключил Шоданхо. И развернул бумагу на нагретом куске коралла.

Это оказалась листовка, размноженная на мимеографе. Морская вода, попавшая мертвецу в рот, размыла чернила, но слова Шоданхо все-таки разобрал. У каждого учащенно билось сердце, все ждали важного известия, ведь не стали бы из-за ненужного клочка бумаги убивать человека. Дрожащими руками (ни холод ни голод были тут ни при чем) взял Шоданхо листовку, а по щекам катились слезы. Не дожидаясь расспросов, он сам задал вопрос удивленным солдатам:

– Какое сегодня число?

– Двадцать третье сентября.

– Мы опоздали на месяц с лишним.

– С чем опоздали?

– С торжеством. – И он прочитал вслух листовку, найденную во рту у мертвеца: “МЫ, НАРОД ИНДОНЕЗИИ, НАСТОЯЩИМ ПРОВОЗГЛАШАЕМ НЕЗАВИСИМОСТЬ ИНДОНЕЗИИ… 17 АВГУСТА 1945 ГОДА. ОТ ИМЕНИ НАРОДА ИНДОНЕЗИИ, СУКАРНО-ХАТТА”.

С минуту все молчали, затем раздались нестройные крики и гиканье. Все, кроме Шоданхо, пустились в пляс как безумные возле своих шалашей, распевая революционные песни. И, не дожидаясь приказа, стали собирать пожитки, будто войне конец. Они готовы были хоть сейчас бежать из джунглей, ворваться в город с радостной вестью, но Шоданхо тотчас же их осадил, пока окончательно не потеряли головы.

– Надо устроить совет, – сказал он.

Все послушно собрались перед его хижиной.

– Халимунда и сейчас кишит япошками, – начал Шоданхо, – наверняка они все знают, но нарочно молчат.

Он сразу придумал план. Половине поручил молниеносно атаковать почту и, если надо, брать заложников. Опасности тут никакой, ведь почти все сотрудники почты – местные. На почте есть мимеограф, надо размножить листовку мертвеца и распространить по городу, да побыстрей. “Запрягите почтальонов!” – сказал он уверенно. А другой половине поручил проникнуть в штаб, рассказать обо всем, разоружить японцев, а весь народ собрать на футбольном поле. После краткого совещания двинулись партизаны прочь из джунглей.

Уже одно их появление всполошило весь город – еще до того, как разошлась листовка, размноженная на почте. Шоданхо, захватив грузовик, разъезжал по городу с криками: “Индонезия провозгласила независимость 17 августа, Халимунда 23 сентября взяла с нее пример!” Все, кто стоял на обочине, застыли как каменные. Парикмахер чуть не отстриг посетителю ухо, а китаец-лоточник свалился с велосипеда, рассыпав по тротуару пампушки. Все провожали грузовик изумленными взглядами, подбирали белевшие на земле листовки, читали. Началось веселье – школьники, а следом и взрослые пустились у дороги в пляс.

Высыпали из своих контор японцы, вышел и командующий армией Сидокан. Беспомощные перед лицом правды, покорно сложили они оружие перед подоспевшими солдатами ПЕТА. Без всяких церемоний спустили повстанцы Хиномару, крича японцам в лицо: “Жрите ваш чертов флаг!” И торжественно, под гимн “Великая Индонезия”[45], водрузили на его место краснобелый индонезийский флаг.

На футбольное поле стали стекаться люди, изможденные, в лохмотьях, но полные радости. На своем веку ни они, ни их деды и прадеды не знали независимости. Но в тот день они услышали: Индонезия свободна, а значит, свободна и Халимунда. В тот день Шоданхо еще раз поднял флаг и зачитал декларацию независимости, и все слушали: мирные жители – сидя на траве, солдаты – вытянувшись в струнку. С того дня только школьники и военные отмечали День независимости семнадцатого августа, а все жители Халимунды праздновали двадцать третьего сентября, и вскоре армия и школьники последовали примеру. В тот день не только отдавали честь знамени, читали вслух декларацию независимости и пели гимн, но и посылали друг другу в подарок корзины с едой, устраивали ярмарку. И если кто-то, будь то учитель в школе или посторонний, спрашивал, когда Индонезия получила независимость, они всегда отвечали: “Двадцать третьего сентября”. Правительство страны пыталось положить конец путанице, но жители Халимунды клятвенно пообещали всегда праздновать День независимости двадцать третьего сентября. Спустя время все к этому привыкли.

Поднялся гвалт, когда кучка людей приволокла дайданхо, чтобы жестоко казнить якобы за измену во время бунта. Его собирались повесить на ветке индийского миндаля на краю футбольного поля, но Шоданхо остановил казнь. Отпустил он дайданхо и вывел на середину поля. Уже зная об измене, протянул ему револьвер. И сказал громко, чтобы все слышали:

– Обоих нас вышколили японцы, и ты не хуже меня знаешь, что полагается сделать предателю.

Дайданхо приставил к голове револьвер и застрелился. И, несмотря ни на что, Шоданхо распорядился похоронить его с воинскими почестями, и труп, завернутый в знамя, закопали на пятачке близ городской больницы, где позже появилось военное кладбище. Больше в тот день никто не погиб. Шоданхо, возглавив дайдан, тут же разослал гонцов за новостями и вместе с городскими жителями восстановил мост, который сам же когда-то взорвал. Спустя два дня гонцы вернулись с вестью, что ПЕТА распущена, а все дайданы преобразованы в Отделы народной безопасности.

И они учредили Отдел народной безопасности. Но спустя еще два дня вернулся другой гонец и рассказал, что Отделы народной безопасности уже упразднили, вместо них теперь Армия народной безопасности.

– Еще хоть раз переименуют, – пригрозил взбешенный Шоданхо, – Халимунда объявит войну Индонезии.

По приказу правительства страны присваивали воинские звания. Шоданхо, в обход остальных командиров шоданов, повысили до подполковника, а его приятелю, тупице Садраху, пришлось довольствоваться чином майора. Но Шоданхо, равнодушный к почестям, всем заявил: “Зовите меня просто Шоданхо”. Через неделю-другую прибыл очередной гонец с письмом (блуждало оно несколько месяцев и только сейчас нашло адресата) от Президента Республики Индонезия – лично Шоданхо. Вскоре весь город уже знал, о чем говорилось в письме: Президент назначил Шоданхо Верховным главнокомандующим Армией народной безопасности и произвел в генералы – за героизм при руководстве восстанием четырнадцатого февраля.

Пока горожане праздновали его новое назначение, Шоданхо вернулся к себе в партизанскую хижину. Весь день он рыбачил и плавал один в океане, качаясь на волнах, как утопленник. Роль главнокомандующего представлялась ему кошмаром, даже думать о ней было тошно. Перед уходом он сказал майору Садраху: “Печально сознавать, что я поднял мятеж, а меня за это в главнокомандующие! Что у нас за армия, если ею командует человек, который женскую дырку ни разу в жизни близко не видел?!” На исходе дня его нашли товарищи и привели домой.

Спустя время получил он новую весть от очередного гонца и вздохнул с облегчением. Узнав, что Шоданхо ни дня не сидел в кресле главнокомандующего, верхушка армии устроила совет, чтобы найти ему замену.

– Президент республики уже назначил полковника Судирмана главнокомандующим Армией народной безопасности в чине генерала, – объявил гонец.

– Слава богу, – обрадовался Шоданхо. – Эта должность лишь для того хороша, кто и вправду о ней мечтает.

Вся Халимунда огорчилась, узнав, что его сместили, а сам Шоданхо будто на крыльях летал от безумной радости.


Армию народной безопасности вскоре переименовали в Армию народного спасения. Едва успели сменить таблички на кабинетах, как пришла новость: Армия народного спасения отныне называется Армией Республики Индонезия.

– Ну что, объявляем Индонезии войну? – спросил майор Садрах.

Шоданхо, смеясь, покачал головой.

– Ни к чему, – успокоил он. – Республика у нас молодая, надо определиться с названиями.

Не успела уйти японская армия, не успели люди насладиться мирной жизнью, как закружили в небе над Халимундой самолеты союзников. В считаные дни прибыли британские и нидерландские войска. Пленных солдат КНИЛ выпустили на свободу, а те, вооружившись, давай разоружать местную армию. Шоданхо тут же принял чрезвычайные меры – всех солдат увел обратно в лес. На этот раз он отправил отряды на все четыре стороны, а сам возглавил отряд, прикрывавший джунгли с юга. Он решил вести новую партизанскую войну, на этот раз против союзников и прежде всего НИКА[46], нидерландской администрации. Но не одни партизаны ушли в джунгли, следом потянулись и мирные жители, в основном молодежь, клянясь в верности Шоданхо. Каждого из своих солдат он поставил во главе небольшого отряда из штатских; были среди них и те, кто насиловал Деви Аю и ее подруг до прибытия британской армии.

Два года длилась та война и принесла партизанам больше горьких поражений, чем побед. Армия КНИЛ, зная, что Шоданхо скрывается в джунглях на мысу, все равно его так и не нашла. В джунглях хозяйничали партизаны, знавшие местность как свои пять пальцев, прятались в заброшенных японских крепостях-тюрьмах. Солдаты КНИЛ, поддерживаемые англичанами, боясь сунуться в джунгли, обосновались в городе. Партизаны же не могли прорваться в Халимунду. Армия КНИЛ устроила партизанам блокаду, оставив их без продовольствия и оружия, но смысла в этом не было: рис партизаны выращивали прямо в джунглях, а воевать без боеприпасов давно привыкли. Нипочем были им и воздушные налеты – во время войны с японцами они научились скрываться.

Шоданхо совершенствовал боевые приемы, изобретал все новые способы маскироваться и проникать в тыл врага; научился исчезать мгновенно и так же мгновенно появляться, и даже товарищи не могли его найти.

– Это вам не прятки, – повторял он, – если партизана найдут – ему смерть.

Так продолжалось до тех пор, пока Шоданхо не получил весть, положившую конец всем битвам: Нидерланды за столом переговоров признали независимость Республики Индонезия. Шоданхо пришел в ярость: уже четыре года, как провозглашена республика, а голландцы только сейчас ее признали, и их отпускают с миром!

– Можно подумать, мы сражались ни за что, – досадовал он.

Как бы там ни было, Шоданхо с отрядом самых верных бойцов вышел из леса. Радостно встретили горожане своего героя. Люди стояли вдоль дороги и махали цветными флагами, а Шоданхо верхом на муле, не обращая внимания на слишком теплый прием, направился прямо в порт. Там голландцы – штатские и военные – уже садились на корабль, чтобы плыть на родину. Шоданхо подошел к командиру КНИЛ, а тот рад был увидеть наконец своего врага. Тепло пожали они друг другу руки, даже обнялись.

– Мы с вами еще повоюем, – сказал командир.

– Да, если будет на то разрешение королевы Нидерландов и президента Республики Индонезия.

Они попрощались у трапа. Убрали сходни, подняли якорь, но Шоданхо все стоял на пристани, а командир – у борта. Когда взревел двигатель и корабль отчалил, оба замахали руками.

– Саенара, – сказал на прощанье Шоданхо.


Конец войны принес в город странное затишье – так бывает и с людьми после выхода на пенсию. Несколько дней коротал Шоданхо время в старом штабе у моря. С утра до вечера он то косил траву и скармливал мулу, то рыбачил в ручье неподалеку и наконец, созвав друзей, объявил, что возвращается в джунгли – насовсем.

– Что ты там делать собрался? – спросил майор Садрах, теперь глава городского военного округа. – Никому больше не нужны партизаны.

Шоданхо невозмутимо ответил:

– В мирное время солдаты не у дел – попробую замутить кое-что в джунглях.

Так он и поступил. Связался с Бендо, контрабандистом, которому помогал когда-то провозить тиковое дерево в обмен на транспорт для партизан. Вместе с китайцем-спекулянтом, знакомым Бендо, стал он переправлять товары через мысы. После того как троица условилась обо всем, Шоданхо готов был вернуться в джунгли и выбрал себе в помощники тридцать два самых верных солдата.

– Врагов теперь у нас нет, кроме разбойников, – объяснил он.

Весь город, от штатских до военных, знал, что занимаются они контрабандой. Все товары доставляли в город и из города через небольшой порт на мысу: телевизоры, наручные часы, копру, даже шлепанцы. Никто не жаловался, ведь Шоданхо по-прежнему считали героем, да и излишки товара продавали в Халимунде за бесценок. Молчали и военные власти: во-первых, майор Садрах и Шоданхо – старые друзья, а главное, половину прибыли Шоданхо отстегивал столичному генералу. Скоро все убедились, что кроме таланта полководца есть у Шоданхо и деловая хватка.

– Торговля – та же война, – говорил Шоданхо. – И там и там нужно хитрить.

По правде сказать, в мелкие дела Шоданхо не особо вникал, обо всем заботились тридцать два его помощника. Десять с лишним лет прожил он в партизанской хижине – рыбачил, медитировал, приручал красных волков-аджаков. Своим солдатам он даже велел жениться, купить дом, поселиться в городе, а в глухих джунглях дежурить по очереди, сменяя друг друга. Воевать солдаты совсем разучились, отяжелели от обжорства и вольготной жизни, один Шоданхо не изменился – был, как прежде, строен, ловок и вовсе не думал сдавать. Без дела он не сидел, даже стряпал на всех, хотя сам ел очень мало, и наслаждался спокойной жизнью, пока не получил от майора Садраха приказ выйти из джунглей и истребить всех диких свиней на склонах гор Ma Иянг и Ma Гедика.


– Согласятся ли солдаты охотиться на свиней, не знаю, – сказал Шоданхо его помощник Тино Сидик. – Они уже десять лет за баранкой, а больше ничего не делают.

– Не беда, я уже набрал новичков, в бой так и рвутся, – успокоил его Шоданхо. Он лихо свистнул, и сбежались все его аджаки – проворные, готовые к бою. Почти сотня зверей сгрудилась возле его ног.

– Да, с такими никакой свинячий десант не страшен, – одобрил Тино Сидик, потрепав одного из волков по загривку.

– На будущей неделе выдвигаемся.


Начал войну со свиньями крестьянин Сахуди с пятеркой товарищей еще года четыре-пять назад. Вот уже месяц дикие кабаны разоряли их огороды и заливные рисовые поля у подножия горы Ma Иянг, и накануне сбора урожая семилетний сынишка Сахуди увидел на заднем дворе свинью. Не выдержал Сахуди – живо собрал друзей и устроил засаду.

Для охоты выбрали ночь полнолуния. Молча залегли вшестером в зарослях гуавы, масляного дерева и полинезийской сливы, каждый с духовым ружьем в руках следил за участком поля. И затаились, готовясь палить по первой же свинье. Наконец перед рассветом раздались сопенье и хрюканье, через минуту-другую при свете полной луны показались свиньи, сразу две, и принялись за спелые бобы и кукурузу.

Сахуди поднял ружье, прицелился в одну из свиней, хорошо видную под луной, и вместе с его выстрелом грохнули сразу три, и рухнула свинья с пробитым тремя пулями черепом. Остальные двое палили по другой свинье, но та убежала – при звуке выстрелов и при виде упавшей товарки дала стрекача, все круша на своем пути.

Выбрались шестеро друзей из засады, и, увидев, что подстреленная свинья еще жива, всадил Сахуди ей в сердце кол, тут из нее и дух вон. Но что-то с ней творилось. Шестеро приятелей глазам не верили: мохнатая черная туша, облепленная грязью, превратилась в человеческий труп – на виске темнели три дыры от пуль, а из груди торчал кол.

– Дьявольщина! – крикнул Сахуди. – Свинья обернулась человеком!

Слух облетел все окрестные деревни, докатился и до Халимунды. Труп, неопознанный и невостребованный, гнил в городском морге, пока не зарыли его на местном кладбище. С той поры свиней убивать боялись, не желая для себя той же участи, что постигла Сахуди и его друзей, – все шестеро помешались. За четыре года не подстрелили ни одной свиньи, а свиньи меж тем стали бичом полей. Все надежды возлагали крестьяне теперь на армию. Майор Садрах уже посылал в лес солдат, те возвращались домой с дичью и кроликами на ужин, но ни одной свиньи так и не добыли. Наконец отправил майор Садрах гонца с просьбой о помощи к Шоданхо, единственному, на кого мог положиться.

Появления Шоданхо ждал весь город. Как и десять лет назад, выстроились люди вдоль дороги с платками и флажками, встречая запропавшего героя. Ребятишки рвались в первые ряды, надеясь увидеть того самого Шоданхо, о котором наслышаны были от родителей и бабушек-дедушек. Были здесь и ветераны гражданской войны, в парадной форме, как на День независимости. Кадровые военные в знак приветствия палили с берега из пушек, а школьники били в барабаны.

Наконец показался Шоданхо, на этот раз пешком, а не верхом на муле. Одежда висела на нем как на вешалке, волосы были острижены ежиком; по-прежнему худощавый, походил он скорее на буддийского монаха, чем на военного. Сопровождали его тридцать два солдата, сохранившие ему верность даже после того, как он их целую неделю мучил физкультурой, чтобы хоть немного сбросили вес. Рядом бежали девяносто шесть новых бойцов – серые, белые, бурые аджаки трусили следом за Шоданхо, радуясь теплому приему. Майор Садрах вышел навстречу другу.

Обняв Садраха, отрастившего солидное брюшко, Шоданхо отпустил злую шутку:

– Кажется, одну свинью я уже поймал! Тут-то мне аджаки и пригодятся!

Все разместились в бывшем штабе Шоданхо, который с тех пор, как выгнали японцев, из уважения к нему никто больше не занимал. На другой день, как Шоданхо и обещал, начали они легендарную охоту, не дав себе времени на отдых. На каждого солдата приходилось три собаки, а Шоданхо шествовал впереди с винтовкой и ножом. Они не сидели в засаде, как Сахуди с друзьями, а стали ломиться сквозь чащу к лежке свиней. Огромные звери вскочили и бросились врассыпную.

В тот день поймали тридцать шесть свиней, на другой день – двадцать одну, на третий – семнадцать, всерьез подорвав свиное поголовье. Часть перебили из винтовок, а остальных поместили в огромный, наспех сколоченный загон посреди футбольного поля неподалеку от штаба. Как ни странно, из убитых свиней ни одна не превратилась в человека. Свиньи как свиньи, с клыками и пятачками, с черной щетиной в катышках грязи. На четвертый день крестьяне, осмелев, присоединились к охоте, и с тех пор вошло у них в обычай каждый год, от посевной до сбора урожая, охотиться на свиней.

Убитых свиней подручные Шоданхо относили в китайские рестораны, а живых готовили к свинячьим боям в честь блистательной победы. Свиней должны были стравливать на арене с аджаками, и горожане, изголодавшись по зрелищам, нетерпеливо ждали этого события. Шоданхо велел солдатам сколотить на футбольном поле арену из трехметровых досок. Снаружи, на высоте двух метров, соорудили помост для зрителей, укрепленный бамбуковыми шестами крест-накрест, на помост вела лестница. По бокам от лестницы два солдата проверяли билеты, а продавала билеты хорошенькая девушка, сидевшая тут же за столиком.

Свинячьи бои начались в воскресенье, спустя две недели после возвращения Шоданхо, и длились шесть дней, пока всех свиней до единой не перебили и не отправили на кухни ресторанов. Съезжались люди с самых дальних городских окраин и из окрестных деревень, выстраивались в очередь к хорошенькой билетерше. Те, у кого не было денег на билет, залезали на кокосовые пальмы, обрамлявшие футбольное поле, и прятались в ветвях – будто диковинные цветные кокосы выросли на пальмах.

Зрелище было занимательное. Аджаки, так до конца и не прирученные, набрасывались на диких свиней с бешеной яростью. Пять-шесть аджаков против одной свиньи – разумеется, нечестно, но все хотели знать наверняка, что свинья умрет, все жаждали не равного боя, а крови. Если свинья пыталась сразиться с каким-нибудь волком один на один, на нее накидывалась вся свора и загрызала. Если свинья выдыхалась, солдат окатывал ее ледяной водой из ведра, чтобы взбодрилась перед следующим боем. Исход каждого поединка был предрешен: свинья будет убита, а один-два аджака легко ранены. Затем выведут на арену новую свинью и шесть свежих аджаков, готовых разорвать ее в клочья. Зрителям нравилась жестокая забава, одного лишь Шоданхо внезапно увлекло другое зрелище.

В толпе он заметил прекрасную девушку, которую, похоже, ничуть не смущало, что зрители здесь – почти сплошь мужчины. Точь-в-точь сошедший на землю ангел, лет шестнадцати на вид. В волосах темно-зеленая лента, и даже издали видны чудные внимательные глаза, правильный нос и улыбка, немного хищная. Белоснежная кожа будто лучится изнутри, а полуденный морской ветерок развевает платье цвета слоновой кости. Из кармана платья девушка достала сигарету и невозмутимо закурила, не отрывая взгляда от дерущихся животных. Шоданхо следил за ней с той минуты, как она поднялась на помост, и, судя по всему, была она без спутника. Сгорая от любопытства, спросил он у стоявшего рядом майора Садраха:

– Кто эта девушка?

Майор Садрах, проследив его взгляд, ответил:

– Ее зовут Аламанда. Дочь проститутки Деви Аю.


Когда всех свиней перебили, Шоданхо поделил девяносто шесть своих аджаков между жителями Халимунды, большинство – крестьянам для охраны полей и рисовых плантаций, остальных он раздал в случайные руки. Тем, кому не хватило, велел подождать – щенки уже на подходе. Скоро расплодятся в Халимунде собаки, потомки тех самых аджаков.

Пришла пора Шоданхо вернуться в джунгли, как он и собирался. С самого начала предупредил он майора Садраха, что покинет город, как только покончит со свиньями. Но, увидев на арене Аламанду, лишился Шоданхо сна. “Должно быть, я влюблен”, – решил он. И от любви его бросало в дрожь, и искал он предлог задержаться в городе подольше – быть может, навсегда.

Его осенило, когда майор Садрах сказал:

– Не спеши уезжать, мы еще отпразднуем нашу победу. Пригласим сюда местный ансамбль.

– Задержусь из любви к городу, – охотно согласился Шоданхо.

Снова увидел он девушку вечером на представлении. Концерт устроили там же, на футбольном поле, только на этот раз вход был свободный и зрителей больше. Из столицы пригласили музыкантов, привезли певцов – никому неизвестных, но не все ли равно, лишь бы потанцевать, – и молодежь Халимунды отплясывала, разогретая то ли ритмами, то ли выпивкой.

Песни были как на подбор грустные – о разбитых сердцах, о неверных мужьях, о безответной любви, подобной хлопку одной ладони, – но как бы ни была печальна песня, певицы и не думали пускать слезу, а улыбались накрашенными губами, вихляли задами. Дождавшись аплодисментов, поворачивались, слегка приседая в своих мини-юбках, все напоказ, – и публика аплодировала громче. Этот коктейль из музыки, сладкой грусти и чувственности радовал людей в тот вечер.

Вновь увидел Шоданхо Аламанду, и опять без спутника. На этот раз была она в джинсах и кожаной куртке, с сигаретой меж прелестных губ. Как видно, не зря он вышел из джунглей, раз ему встретился этот ангел во плоти. Девушка не пошла к сцене танцевать, а пристроилась у одного из прилавков с едой, расставленных по всему полю, и смотрела. Властно притягиваемый ее красотой, устремился к ней Шоданхо. Нелегко было всеобщему любимцу пробиться сквозь толпу, каждый норовил пожать ему руку, но наконец очутились они лицом к лицу, и он смог любоваться ее несравненной красотой вблизи. Шоданхо было улыбнулся, но Аламанда лишь смерила его равнодушным взглядом.

– Нехорошо, – начал Шоданхо, пытаясь завести непринужденную беседу, – молоденькой девушке бродить одной по ночам.

Аламанда заглянула ему в глаза.

– Глупости это, Шоданхо, я не одна, а среди сотен людей.

И пошла прочь, ни слова не сказав ему больше. Шоданхо застыл, потрясенный. Этот неловкий разговор был страшнее всех битв, где доводилось ему сражаться. Он развернулся и двинулся прочь; все силы, телесные и душевные, будто разом его оставили.

“Есть ли военные хитрости для борьбы с любовью?” – горько сетовал он про себя.

Он пытался забыть облик девушки, но все чаще вставало перед ним прелестное лицо, в котором перемешались японские, европейские и индонезийские черты. Девушка эта не для тебя, уверял он себя; представь, говорил он себе перед сном, когда ты стал шоданхо и готовил мятеж, она еще лежала в колыбели. Между ними пропасть в двадцать лет – полюбуйтесь, без малого главнокомандующий, которому сам президент пожаловал генеральский чин, пасует перед малолеткой. И чем больше он об этом думал, тем сильнее страдал и тем глубже увязал в любви, как в трясине.

Однажды, проснувшись утром, он поклялся остаться в Халимунде навсегда и жениться на Аламанде.

Но ни слова не говорил он своим верным солдатам, пока Тино Сидик не спросил наконец:

– Когда мы вернемся, Шоданхо?

– Вернемся куда?

– В джунгли, – отвечал Тино Сидик, – где мы живем уже десять лет.

– Уйти обратно в джунгли – не значит вернуться, – объяснил Шоданхо. – И я, и ты, и остальные – все мы родились здесь, в этом городе. Вот что значит вернуться.

– Так вы не хотите обратно в джунгли?

– Нет.

И в доказательство прибил на дверь своего прежнего штаба табличку: “Военный округ Халимунда”. Майору Садраху, когда тот ворвался к нему, услыхав о самоуправстве, он коротко объяснил:

– Я, начальник военного округа, с верными солдатами, жду распоряжений.

– Не дури. Ты генерал, и место твое рядом с президентом.

– Ради того, чтобы остаться здесь, в городе, рядом с девушкой, чье имя ты мне назвал, – сказал Шоданхо, и от его голоса душа разрывалась, – я на все готов, хоть собакой стать.

Садрах посмотрел на друга взглядом, полным жалости. Поколебавшись, майор сказал:

– Сердце этой девушки уже занято. – Не в силах смотреть Шоданхо в лицо, он отвернулся и продолжал: – Ее избранника зовут Кливон.

Он знал, что ранит Шоданхо в самое сердце.

7


Никто не знал, почему Товарищ Кливон пошел в коммунисты, ведь он всегда любил пожить на широкую ногу, хоть родом и был из небогатой семьи. Отец его, тот был настоящий коммунист и оратор выдающийся. При колониальном правительстве чудом выжил, избежав ссылки в Бовен-Дигул, но японцы с ним расправились – его бурная деятельность и бесконечные листовки им были поперек горла. Однако ничто не предвещало, что Кливон пойдет по стопам отца. Учился он отлично, даже два раза перескочил через класс – казалось, перед ним открыты все пути.

Сказать по правде, Кливон больше напоминал блудного сына, чем дисциплинированного молодого коммуниста. Он заправлял шайкой соседских мальчишек, промышлявшей мелким воровством – таскали кокосы, дрова, какао-бобы и все, что можно было съесть, съедали на месте. В канун Курбан-байрама поймают курицу и изжарят, а наутро просят у хозяина прощения. Впрочем, большого вреда от них не было, и их не трогали, хоть кое-кто и жаловался. Едва им исполнилось лет по двенадцать, как всем стало известно, что они и в публичном доме успели побывать. Чтобы заработать на шлюх, выходили они в море или помогали рыбакам тянуть сети, а получив деньги, отправлялись в бордель. Но, случалось, они оставались без гроша, а после знакомства с борделем обуздывать свою похоть совсем разучились.

Кливон был изобретателен, и его затеи граничили порой с безумием. Однажды привел он в бордель троих приятелей, выстроились в очередь к проститутке. Сначала та звала их в постель по двое – мол, дырок у нее две, спереди и сзади. Да только пачкаться в дерьме ни у кого охоты не было, и они просто отымели ее друг за другом. Кливон как вожак проявил самоотверженность, уступив друзьям свою очередь и предложив быть последним. А потом вся компания сбежала, не заплатив, и девице оставалось лишь с грустью смотреть им вслед.

– Я спросил: понравилось? – рассказывал потом Кливон в пивной под открытым небом. – А она отвечает: да. Раз и ей и нам понравилось, то зачем платить?

Подобными историями он так и сыпал, всем на радость.

Мать его, Мина, не желая сыну отцовской судьбы, старалась уберечь его от безумных марксистских идей и всего, что с ними связано, – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы в коммунисты не пошло. Пусть сын ходит в кино и на концерты, пусть напивается в кабаке, тратит деньги на пластинки и с девчонками пусть хороводится. Не беда, что он спит с кем попало и многие мечтают затащить его в постель. Лучше уж так, чем увидеть его перед расстрельной командой. “Пусть будет счастливым коммунистом, если на то пошло”, – говорила Мина. Прожив несколько лет в браке с коммунистом и насмотревшись на товарищей мужа по партии, она убедилась, что коммунисты – хмурые надутые типы, радоваться жизни совсем не умеют. Поэтому в самые трудные времена – всю японскую оккупацию и гражданскую войну – позволяла она Кливону кутить напропалую.

Когда ему шел семнадцатый год, был он всеобщим любимцем и жизнь его искрилась и сверкала всеми красками. Ходил он щеголем – брюки дудочкой, черный пиджак, кожаные туфли начищены до блеска. Красотки тянулись за ним, будто свадебный шлейф, а за ними увивались парни. Девушки были в него влюблены поголовно, осыпали его подарками – дом превратился в склад. На уме у них были одни вечеринки – что ни день, то кутеж. Друзья в нем души не чаяли, потому что он всегда охотно уступал им девчонок. Так они и жили. В те годы, пожалуй, не было в городе никого счастливей Кливона и его друзей.

Дошла до него молва о знаменитой проститутке Деви Аю, и одно омрачало его счастье: ему уже семнадцать, а он так и не переспал с этой шлюхой, о которой весь город только и говорит. Не раз он пытался, но Деви Аю не брала больше одного гостя на ночь, а он вечно опаздывал и всякий раз заставал длинную очередь. А если приходил вовремя, то его опережал более щедрый клиент – мамаша Калонг всегда предпочитала денежных. В то время ему страсть как хотелось оказаться с Деви Аю в постели, и когда он спал с другими, то представлял ее, пусть и видел-то всего пару раз в жизни, мельком в городе.

Благодаря Деви Аю он хотя бы понял, что не все женщины на свете от него без ума. Не только девушки, даже замужние и вдовы тайком на него заглядывались, и он знал, что те не прочь заполучить его в постель. Кое с кем из них он уже крутил любовь, и казалось, может переспать с любой – с кем угодно, кроме Деви Аю. Он был уверен, что из всех женщин лишь она одна в него не влюблена, а как раз наоборот – за ее любовь ему придется платить. Стал он искать возможности с ней переспать – даже не оставаясь на ночь, ему и пяти минут хватило бы, даже тела ее коснуться он был бы счастлив. И решил наведаться к ней домой – наверняка до него на это никто не отваживался.

Кливон любил музыку, неплохо играл на гитаре, знал много слезливых любовных песен и пел их друзьям, подыгрывая себе на крончонге[47]. Однажды в воскресенье оделся он уличным музыкантом, взял гитару и пошел к дому Деви Аю, покорять ее песнями и сладкими речами. Уже не раз доводилось ему распевать у девушек под окнами, и те просто с ума сходили. И теперь, стоя перед домом Деви Аю, запел он резковатым фальцетом, перебирая струны гитары.

Деви Аю он, видимо, не впечатлил – уже пять песен спел, но дверь так и не открылась. Говорили, что живет Деви Аю с тремя дочерьми и двумя слугами, все они приветливы и любезны. Веря в их доброту, он не уходил; он спел уже десяток песен, в горле запершило. Когда миновал час, достал он платок, вытер капли пота с лица и шеи. Ноги его почти не держали, а хозяйка все не показывалась. Наконец, положив на стол гитару, присел он в кресло перевести дух; перед глазами уже круги плыли, но сдаваться он был не намерен.

Музыкой хозяйка заинтересовалась, лишь когда та смолкла. Неожиданно открылась дверь, вышла девочка лет восьми и поставила на стол рядом с гитарой бокал холодного лимонада.

– Пойте у нас во дворе сколько хотите, – сказала она, – но у вас, наверное, в горле уже пересохло.

Кливон вскочил и замер перед ней в смущении. Дело было не в словах девочки и не в холодном лимонаде, который она ему вынесла, а в наружности этой прелестной крошки-нимфы. Никогда в жизни не встречал он такой красавицы, при том что он видел Деви Аю. Непонятно, из какого материала сотворил Бог это чудо. Вся она будто излучала свет. Его затрясло еще сильнее, чем после часа пения в одиночестве. Дрожащими губами он выдавил:

– Как тебя зовут?

– Я Аламанда, дочь Деви Аю.

Его будто молотом по голове ударили. Ошеломленный, поплелся он прочь. Несколько раз оглядывался на прелестную крошку, но тут же отворачивался, будто даже один взгляд на нее причинял ему боль. Когда он был уже у ворот, девочка окликнула его:

– Выпейте лимонаду перед уходом – вас, наверное, жажда замучила.

Будто под гипнозом, вернулся Кливон на веранду и взял бокал холодного лимонада, а девочка стояла рядом и улыбалась приветливо.

– Выпью только потому, что вы своими руками для меня его приготовили, маленькая мисс, – сказал Кливон.

– Только это не я готовила. Это наша служанка.

С того дня позабыл Кливон о своей мечте обладать Деви Аю. Все затмила собой прелестная крошка, разрушив его настоящее, а быть может, и будущее. Всю жизнь перевернула ему та мимолетная встреча. Всех девушек отвадил он от себя, отказывался от приглашений на вечеринки, целыми днями сидел дома, размышляя о своей жалкой судьбе. Донжуан не устоял перед восьмилеткой! Вот она, сокровенная правда. Никто из друзей не знал о его воскресном визите к Деви Аю, и никто не рискнул предположить, отчего с недавних пор он сам не свой. Мать места себе не находила от беспокойства: отродясь не бывало, чтобы Кливон так тосковал.

– В коммунисты подался? – спросила она в отчаянии. – Только коммунисты ходят такие понурые.

– Я влюблен, – признался Кливон матери.

– Час от часу не легче! – Мать подсела к Кливону, стала перебирать его волосы, курчавые, давно не стриженные. – Ну сыграй, как всегда, у нее под окном на гитаре.

– Уже пробовал, хотел соблазнить ее мать. – Кливон чуть не плакал. – С матерью не вышло, зато ни с того ни с сего влюбился в дочь, а ее заполучить мне не светит.

– Почему? Неужто хоть одна на свете девушка в тебя не влюблена?

– Может быть, она одна и есть. – Изнеженным котенком запрыгнул Кливон к матери на колени. – Ее зовут Аламанда. И ради нее я готов стать коммунистом, устроить революцию, и пусть поставят меня к стенке, как отца и товарища Салима.

– Расскажи про нее, – попросила Мина, которую после клятвы сына бросило в дрожь.

– Нет во всем городе, а может, и в целом мире никого краше. Она прекрасней принцессы Ренганис, выбравшей в мужья пса, – по крайней мере, для меня. Прекрасней Богини Южных морей. Прекрасней, чем Елена, из-за которой разразилась Троянская война. Прекрасней, чем принцесса Питалока[48], за которую сражались Маджапахит и Паджаджаран. Прекрасней Джульетты, чья любовь стоила жизни Ромео. Нет никого на свете прекрасней. Она вся будто светится, волосы блестят, как начищенная обувь, личико нежное и гладкое, как воск, а от ее улыбки все кругом расцветает.

– Для такой девушки ты достойная пара, – подбодрила его мать.

– Но вот беда, у нее пока что ни намека на грудь и волосы на лобке еще не растут. Ей всего восемь лет, мама.

Вконец измученный, изливал Кливон душу в любовных письмах, но не отправлял их. Много дней бился он над письмом, подходящим для восьмилетней девочки, но все черновики оказывались в мусорной корзине, потому что не выразить страсть на доступном ребенку языке. Все, что на сердце, поверял он бумаге – но поймет ли девочка? И в итоге сдался.

Школу Кливон тогда уже окончил, на два года раньше своих сверстников. Другие уезжали учиться или искали работу, а он тенью следовал за любимой. По утрам, улизнув из дома, отправлялся к дому Деви Аю, но во двор никогда не заходил. Ждал, когда появится Аламанда – в школьной форме и с портфелем, с младшей сестренкой Адиндой. И, приблизившись к ним, предлагал проводить их в школу.

– Пожалуйста, – соглашалась Аламанда. – Только если устанете, я не виновата.

И так день за днем. На переменах стоял он в тени саподиллы под окном ее класса и смотрел, как она играет с друзьями. После уроков караулил ее у ворот и провожал до дома. А если девочка задерживалась в классе или уходила домой раньше, погружался в тоску. Сгорбившись, став будто меньше ростом, бесцельно бродил он туда-сюда.

– Вы все ходите с нами – вам что, больше нечем заняться? – спросила однажды Аламанда.

– Не понимаешь ты еще, что такое любовь, вот и говоришь так, – ответил Кливон.

– Продавцы игрушек тоже ходят за детьми по пятам, – отозвалась Аламанда. – Я не знала, что это зовется любовью.

Девочка прямо-таки издевалась над ним, и всякий раз Кливона бросало в дрожь, будто перед ним демон. По ночам Кливон видел ее во сне, но видения были кошмарны. Он вскакивал в поту, задыхаясь, все тело ныло. Спустя время их прохладные отношения, ограничивавшиеся проводами в школу и домой, разрешились бурей. Не вынеся такой жизни, свалился он в лихорадке; впервые за все время не провожал он девочку в школу – собирался, но даже из дома выйти не смог, рухнул на пороге. Мина уложила сына в постель, поставила на лоб ему холодный компресс, напевала ему колыбельные, как в детстве.

– Просто наберись терпения, – увещевала мать. – Лет через семь дорастет она до любви.

– Но вот беда, – слабым голосом возразил Кливон, – не доживу я, зачахну от тоски.

Мать его обошла нескольких дукунов, те предлагали заклинания, заговоры на любовь. Но никакая магия ей была не нужна – Кливон с ума сойдет, если узнает, что девочку к нему приворожили. Она искала лишь средства унять страсть, снедавшую сына.

– Нет таких средств и не было никогда, – сказал последний из дукунов, как и все дукуны до него.

– Так что же мне делать?

– Ждать: или он добьется взаимности, или умрет от безответной любви.

Когда Кливон пошел на поправку, Мина испробовала еще одно давнее средство от тоски – повела его на прогулку вдоль берега. Сидели они в приморском парке, кормили обезьян и оленей. Как шестилетнего малыша, ласкала она Кливона и заводила разговоры обо всем на свете, кроме девочки по имени Аламанда.

Вдобавок Мина обратилась к друзьям сына в надежде, что те помогут справиться с бедой. Снова стали друзья приглашать Кливона на вечеринки, просили то спеть, то сыграть на гитаре. Звали его то воровать кур, то удить рыбу в чужих прудах, то в горный поход, то на веселые посиделки у костра. Девушки даже пытались вновь его соблазнить, добиться его любви или хотя бы пробудить желание – одна даже затащила Кливона в палатку, раздела и возбудила. Хотел он заняться с ней любовью, но прежнего Кливона было не узнать. Все растерял он – и беззаботность, и юмор, и задорный огонек в глазах, и даже безумную похоть.

Ничего не помогало, Кливон и сам понимал. Он обречен страдать, и спасти его может лишь одно – любовь этой крошки. Вот бы ее похитить, унести куда-нибудь в секретное место, может быть в джунгли. И жили бы они вдвоем, в гроте или в лощине, пасли бы диких коз. Он сам заботился бы о ней, растил ее, лелеял, а когда она из девочки превратилась бы в девушку, завоевал бы ее любовь. Он покинул друзей и вновь каждое утро поджидал девочку у ворот. Увидев его после долгого перерыва, удивилась девочка и спросила:

– Как ваше здоровье? Говорят, вы были больны.

– Да, я болен – болен любовью.

– Любовь – это что-то вроде малярии?

– Хуже.

Вздрогнула Аламанда и, взяв за руку сестричку, двинулась в сторону школы. Печально поплелся Кливон следом и спросил наконец:

– Послушай, малышка, ты могла бы меня полюбить?

Остановилась Аламанда, глянула на него и мотнула головой.

– Почему нет? – спросил разочарованный Кливон.

– Вы же сами сказали, любовь хуже малярии. – Аламанда, стиснув руку сестренки, двинулась дальше. Во второй раз покинула она Кливона, и тот опять слег и еще больше мучился.


Когда Кливону было тринадцать, к ним в дом зашел старик и обратился с непонятной просьбой: “Позвольте мне здесь умереть”. У матери Кливона язык не повернулся ответить “нет”, и, позвав старика в дом, она предложила ему воды. Кливон не понимал, с чего бы вдруг старику умирать; наверное, от голода – посмотреть на него, так он совсем исхудал. Но когда мать пригласила его к столу, ел он жадно и вовсе не походил на умирающего. Съел он все, что перед ним поставили, даже косточки рыбьи обсосал дочиста. И, сыто рыгнув, спросил:

– Где Товарищ?

– Расстреляли японцы, – коротко ответила мать.

– А этот мальчик, – не унимался гость, – ваш сын от него?

– От кого же еще, – отвечала мать, по-прежнему односложно, – уж точно не от дикого кабана.

Звали гостя Салим. И хотя Мина была ему явно не рада, он пожелал остаться в доме.

– Я мог бы спать в ванной, а есть одну болтанку из отрубей, которой кормят кур, только, прошу, позвольте мне здесь умереть.

Кливон уговаривал мать: лучше старику умереть у них в доме, чем в придорожной канаве. И отвели Салиму гостевую комнату, что всегда пустовала, и Кливон пообещал приносить ему еду до самой его смерти.

Бродягой старик точно не был. Когда он снял башмаки, Кливон увидел, что ноги у него стерты в кровь.

– Вы беглый? – спросил Кливон.

– Да, завтра за мной придут и казнят.

– За что? Вы кого-то обокрали?

– Республику Индонезию.

Разговор этот их сблизил. Даже шапку свою, с узкими полями, Салим подарил мальчику – рассказал, что привез ее из России, там все рабочие носят такие. Он объездил много стран, с 1926 года мотался по свету.

– Вы туда, наверное, не отдыхать ездили, – рассудил Кливон.

– Верно, я скрывался.

– Кого же вы в тот раз обокрали?

– Голландскую Ост-Индию.

Гость был революционером и коммунистом – старой закалки, из тех немногих, кто воспринял марксистские идеи напрямую от голландского коммуниста Снефлита[49], а партийная кличка его была товарищ Салим. По его словам, он близко знал Семауна[50], а в компартии Индонезии состоял со дня ее основания. В Семаранге он каждое утро приносил парное молоко самому Тан Малаке[51], больному туберкулезом. КПИ, Коммунистическая партия Индонезии, первой из организаций использовала слово “Индонезия” в своем названии, говорил он с гордостью. И добавил: к тому же первой выступила против колониальных властей. Но администрация Голландской Ост-Индии их возненавидела еще до восстания. Снефлита выдворили из Ост-Индии в 1919-м, а его соратника Семауна отправили в ссылку спустя четыре года, годом позже Тан Малаки. Остальные, в том числе и товарищ Салим, со дня на день ждали ссылки или тюрьмы.

Оказалось, колониальные власти начали за ним охоту в январе 1926-го – очевидно, узнали о готовящейся революции, которую за месяц до того обсуждали в Прамбанане[52]. Тюрьмы Салиму удалось избежать: вместе с несколькими товарищами уехал он в Сингапур. Впервые в жизни пустился он в странствие, хоть и не был по натуре скитальцем.

– Если кто-то называет себя коммунистом, а к революции не готов, – говорил он Кливону, – не верь ему, это не настоящий коммунист.

На кровати лежал он почему-то голым. Старую одежду, пропахшую тиной, он сбросил, а когда Кливон великодушно предложил принести ему вещи отца, старик отказался. Вначале Кливону было неловко, но удалось устроиться на стуле у двери так, чтобы не смотреть в упор на голого старика.

– На тот свет ничего с собой не возьму, – объяснил товарищ Салим. – Боюсь, застрелят меня во сне.

– Если так, то не засыпайте, – ответил Кливон. – После смерти будет у вас время отдохнуть. Целая вечность.

Кливон был прав. И Салим старался не сомкнуть глаз, хоть Кливон и видел, как он измучен. Чтобы не поддаться сну, товарищ Салим говорил без умолку, и речи его походили то на бред, то на плач. Кливон решил, что старик помешался. Салим говорил, что был дружен с президентом республики. Вместе жили они на квартире в Сурабае, учились у одного учителя, а случалось, влюблялись в одну и ту же девушку. А позже, уже вернувшись из изгнания на родину, успев пожить в Москве, он снова встретился с президентом. Они обнялись со слезами радости.

– Хочешь верь, хочешь нет, но однажды ты об этом прочтешь в газетах, – говорил Салим. – А сейчас он же, президент, посылает солдат, чтобы меня убить.

– За что? – удивился Кливон.

– Вот что бывает, когда берешь чужое, – ответил товарищ Салим.

– Кого еще вы обокрали?

– Я же тебе говорил, Республику Индонезию.

Нерешительность, говорил он, вот что погубило революцию в 1926-м. После первого побега он встречался в Сингапуре с Тан Малакой, чтобы обсудить дальнейшие планы. Тан Малака был решительно против революции – мол, не созрели еще коммунисты. И Салим поехал в Москву, чтобы узнать мнение Коминтерна, но Коминтерн еще яростней возражал.

– Сталин меня задержал на три месяца, – продолжал товарищ Салим, – на перепромывку мозгов.

Но он уже сделался одержим революцией. Когда из Москвы его отпустили на родину, он вернулся в Сингапур, полный решимости эту идею осуществить – пусть даже в одиночку, по-партизански. Но, как выяснилось, революция уже произошла и успела потерпеть поражение. Колониальные власти распустили компартию и запретили ее деятельность. Почти все организаторы оказались за решеткой или в Бовен-Дшуле. И, что самое обидное, Коминтерн все-таки поддержал революцию, но с большим опозданием.

– Меня снова перебросили в Москву, – продолжал Салим, – на учебу.

Еще не поздно устроить новую революцию, объяснял он, и на этот раз шансов на успех больше. Дошли до него дурные вести, что кое-кто из коммунистов, брошенных в Бовен-Дигул, сдался, переметнулся на сторону колониального правительства. Тех же, кто не изменил убеждениям, сослали совсем в глухие места, рассадник малярии.

Он встал, собираясь пойти в уборную, и Кливон подскочил к нему, накинул на него саронг:

– Мама крик поднимет, если увидит вас голым.

Товарищ Салим, хоть и дал себя прикрыть, все-таки возразил:

– Теперь уж все равно, завтра она меня увидит и голым, и мертвым.

Разговор они продолжали уже на веранде, товарищ Салим так и остался в одном саронге. Отсюда открывалась бескрайняя темная ширь океана, тут и там светили вдалеке фонари рыбаков, тихо плескались волны. Мальчик спросил, какова цель коммунистов, и товарищ Салим ответил: “Рай”. Ровно в полночь пронесся мимо грузовик с солдатами КНИЛ, но те не заметили пару на темной веранде.

– Мир меняется, – сказал товарищ Салим. – Сотни лет европейцы заправляли половиной земного шара, всюду были их колонии; все, что плохо лежало, прибирали они к рукам – и богатели. Но только не Германия с Японией – эти остались ни с чем. Вот причина войны, войны между ненасытными государствами. (Товарищ Салим спросил, не найдется ли закурить, и Кливон сбегал в комнату за табаком.) Здешние жители – жалкие горемыки, несчастней не придумаешь. Столько лет прожили под пятой у раджей, выслушивали ложь королей, и вдруг пришли европейцы и не поняли, насколько почтительность, даже раболепие в крови у яванцев. Крестьян заставляли гнуть спину и почти весь урожай отдавать колониальным властям, а они до сих пор кланяются на улице встречным девушкам-голландкам. Коммунизм родился из светлой мечты, никогда уже в мире ничего подобного не придумают, – что не должно быть дармоедов, тех, кто набивает брюхо, пока другие надрываются и голодают.

Кливон спросил, поможет ли революция эту мечту осуществить.

– Это правда, – ответил товарищ Салим, – что у угнетенных есть лишь один способ сопротивления – буйствовать. И вот что я тебе скажу: революция – всего-навсего коллективное буйство с одной партией во главе.

По его словам, единственная причина бунта коммунистов – в невозможности мирных переговоров с буржуазией. Никогда не сдадутся они без боя, не станут делиться богатством и ни за что не откажутся от сытой жизни. Уступать они не желают – кто же тогда станет их обстирывать, приносить им кофе, чинить машины, собирать для них какао-бобы? При коммунизме у каждого есть право на отдых и все при этом обязаны трудиться.

– Буржуям это не по нутру, и единственный выход – революция.

Из-за границы Салим вернулся за несколько дней до праздника независимости. Республике исполняется три года, а от голландцев так и не избавились. Хуже того, республика проиграла все войны и переговоры, сохранив за собой лишь клочок территории. Встретился он со своим старым другом, президентом, и тот первым делом попросил:

– Помоги нам навести в стране порядок и устроить революцию.

– Да, это мой долг. Ik kom hier om orde te scheppen, – ответил Салим по-голландски. “Я приехал сюда навести порядок”.

Главный источник хаоса, по его мнению, – сам президент, да вице-президент, да чиновники, да партийцы.

– Торговали людьми, как рабами, во время японской оккупации, а теперь распродают землю голландцам, – говорил Салим.

Теперь он доверял только компартии Индонезии. Коммунисты принимали его открыто, хоть он и сразу понял, что те допустили ряд крупных стратегических ошибок. Он хотел направить борьбу в иное русло, и коммунисты полностью доверились ему – спасителю, только что из Москвы. Через месяц после его приезда наконец вспыхнул мятеж в Мадиуне – бесспорно, дело рук коммунистов. Бунт начался без него, но Салим вскоре подоспел поддержать повстанцев. Революция захлебнулась спустя неделю, а Салим пустился в бега.

– И вот я здесь, жду, когда мне выроют могилу.

– Вы уже прошли немалый путь, – сказал Кливон. – Еще не поздно бежать, если захотите.

– Я пережил две революции, и обе провалились; теперь я понял, чего я стою, – с горечью сказал Салим. – Пришло мне время умереть. Даже если сбегу, все равно от судьбы не скрыться.

Смысл этих рассуждений остался Кливону непонятен.

– Но если вы умрете, то всему конец.

Товарищ Салим прищурился, подставил лицо ночному ветерку.

– Теперь твоя очередь, товарищ.

Товарищ Салим признался, что не считает себя последовательным марксистом и до конца не разобрался в учении о классовой борьбе, но убежден, что с несправедливостью надо бороться всеми возможными средствами. Марксистов в стране у нас нет, говорил он, зато есть голодный люд, который за гроши надрывается, кланяется в ноги каждому господину и знает одно: единственный путь к свободе – восстание. Вдумайся, продолжал он, на сахарных заводах при плантациях сахарного тростника трудятся тысячи рабочих. Гнут спину круглый год, а у плантаторов есть и выходные, и виллы в предгорьях. Рабочие живут от получки до получки, а хозяева гребут деньги лопатой. То же и на чайных плантациях. Это единственная причина для революции, и лишь один марксистский лозунг должны мы хранить в сердцах: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”

Когда вдалеке прокричал петух, разговор прервался и в воздухе словно повеяло смертью. Товарищ Салим молча застыл в кресле, будто уже умер до срока. Он не уснул, а, напротив, напряженно бодрствовал, ждал своей последней зари.

– Как набожные люди верят, что попадут в рай, так и я, истинный коммунист, не боюсь смерти, – произнес он тихо, еле слышно.

– Вы верите в Бога? – осторожно спросил Кливон.

– Не все ли равно, – ответил Салим. – Не мужское это дело – раздумывать, есть Бог или нет, тем более когда на твоих глазах люди наступают друг другу на горло.

– Значит, вы попадете в ад.

– Уж лучше ад, ведь я всю жизнь боролся за то, чтобы искоренить всякое угнетение человека человеком. – Салим продолжал: – Я считаю, что истинный ад здесь, на земле, и наша задача – своими руками сотворить рай.

Настало его последнее утро, и, как и предсказывал товарищ Салим, вдруг ворвались солдаты армии республики во главе с капитаном, чтобы предать его смерти. Пришли они бесшумно, в штатском, потому что Халимунда была на территории, занятой КНИЛ. Бойцы окружили Салима, мирно сидевшего на веранде с Кливоном.

– Он желает умереть нагим, чистым, как младенец, – сказал Кливон.

– Это невозможно, – отвечал капитан. – Нечего ему сверкать своими причиндалами, тем более он коммунист.

– Но такова его последняя воля.

– Нельзя.

– Ну если вам так угодно, расстреляйте его в уборной, – сказал Кливон. – Пусть останется нагим. Пусть справит сначала нужду, если захочет, а потом – стреляйте.

– Коммунист номер один умирает в сортире, – покачал головой капитан. – Так и напишут в учебниках истории.

Тем все и закончилось. Товарищ Салим сбросил саронг и плюхнулся в грязь, жадно глотая свежий воздух, будто прощаясь с миром. Кливон, капитан и несколько солдат проводили его в уборную, и Кливон боялся, как бы утренняя суета не разбудила мать. В уборной, перед расстрелом, товарищ Салим пел “Кровь народа” и “Интернационал”, и у Кливона слезы на глаза навернулись. Едва окончилась вторая песня, капитан просунул в дверную щелку пистолетное дуло и грохнули три выстрела, один за другим. Товарищ Салим умер нагим в уборной – как пришел в этот мир ни с чем, так ни с чем и ушел. Прибежала Мина, разбуженная выстрелами, и увидела, как двое солдат на глазах у ее сына выносят труп.

– Ты видел, как твоего отца расстреляли японцы, – сказала она. – А теперь и этого человека при тебе казнила армия республики. Думай головой, а в партию вступить и не мечтай.

– Многие короли кончили жизнь на виселице, – возразил Кливон, – и все равно столько людей мечтают о короне!

– Он тебя ночью обрабатывал? – спросила в тревоге Мина.

– Я схватил на ночном ветру простуду, вот и вся обработка.

Солдаты вынесли труп на распутье. Патрульных КНИЛ они не боялись – наверняка те еще не проснулись в столь ранний час. Кливон пошел следом, и на его глазах труп товарища Салима бросили посреди перекрестка. Кливон стоял в толпе зевак, пришедших поглазеть на труп, продырявленный в трех местах; на мальчике была шапка, подарок Салима, – ее он будет носить много лет, в ней его и на расстрел поведут. Всюду была кровь Салима. Солдат облил тело бензином, другой бросил спичку. Труп загорелся, запахло паленой свининой.

– Кто это? – спросил прохожий.

– Уж точно не свинья, – ответил Кливон.

Мальчик стоял у костра, пока не потухло пламя и не разошлись солдаты. Прах он собрал в коробочку и принес домой. Мать, встревоженная поведением сына, сказала, что прах в доме – дурная примета.

– И шапку эту сними.

Кливон снял шапку, положил на стол и нырнул под одеяло.

– Слава богу, – сказала мать, – ты у меня послушный.

– Мама, ты пойми, – ответил Кливон, – шапку я потому только снял, что давно не спал и хочу вздремнуть.


Кливон сидел на тротуаре у входа в магазин и рвал на мелкие кусочки плакаты с рекламой сигарет, которые содрал со стен. Провожая взглядом машины, спрашивал он себя, найдется ли в мире хоть кто-то несчастней его, безответно влюбленного. Мать и друзья уговаривали его встряхнуться, но он уверял, что встряхнет его одно – любовь этой девочки.

– Пойди поищи того, кто несчастней тебя, – посоветовала наконец Мина, – может быть, от этого тебе полегчает хоть чуточку.

Первым делом он вспомнил отца и товарища Салима – обоих расстреляли. Мина сгоряча упустила из виду, что совет ее может напомнить о них Кливону. Целую неделю просидел он на тротуаре, глядя на обездоленных, о ком говорил ему товарищ Салим и рассказывал в детстве отец. Хотел он увидеть богачей на немецких и американских машинах, а рядом – бродягу, покрытого язвами и волдырями. Хотел увидеть, как идет на рынок молодая женщина, а слуги несут ее корзины и держат над ее головой зонтик от солнца. Хотел увидеть неравенство и отвлечься от своих несчастий и думал, как же недостойно гибнуть от любви, когда кругом люди умирают от голода и непосильной работы.

Он ушел из дома, больше месяца жил с нищими. Прежде красивый и сильный, он совсем исхудал, кожа да кости; волосы выгорели до рыжины и свалялись колтунами. Он не играл чужую роль, а пытался заглушить боль другой болью. Жил он подаянием, а если ничего не перепадало, рылся в мусорных баках, отгоняя других нищих, бродячих собак и крыс.

Девушки уже не вились вокруг него. Наоборот, если он попадался навстречу девушке, то не узнавала она того парня, в которого была когда-то влюблена, а то и близка с ним, и, зажав нос и рот, ускоряла шаг. Даже ребятишки швырялись в него камнями, и он вечно ходил в синяках, а бездомные собаки охотились за ним, готовые растерзать, как ежа. Даже когда он пришел домой, Мина его не узнала и сказала:

– Встретишь бродягу по имени Кливон – передай ему, чтоб вернулся домой: мать хочет перед смертью с ним повидаться.

Кливон взял из рук матери тарелку риса и ответил:

– По тебе не скажешь, что ты умираешь.

– Можно и приврать малость – эко дело!

Со временем он совсем освоился с этой жизнью. Он стал все забывать: мать и дом, друзей и подруг, и уж конечно, Аламанду (хотя воспоминания о ней все-таки иногда его тревожили) – все стерла из памяти бродячая жизнь. Его занимало не прошлое, а заботы более насущные – где раздобыть пригоршню риса да где переночевать; так и жил он, как перекати-поле, пока наконец не настигла его беда в образе юной нищенки по имени Иса Бетина.


Видел он ее дважды. Второй раз – когда ее насиловали возле свалки пятеро озверелых бродяг, и было очевидно, что с ними ему не справиться. А еще видел ее перед нападением – хорошенькая, но несло от нее за километр, наверняка не мылась неделями. Ее отчаянные крики разбудили Кливона, дремавшего днем в своей лачуге из картонных коробок, и он, схватив мачете, подошел к нападавшим. Двое только что слезли с нее и подтирались подолами рубах. Еще один елозил на ней туда-сюда, но девушка уже не сопротивлялась. Четвертый тискал ей грудь, а последний маялся в ожидании, теребя член.

– Отдайте ее мне, – решительно потребовал Кливон.

Один из двоих, кто уже отстрелялся, – судя по всему, главарь – обернулся и стал засучивать рукава.

– Говорю, отдайте ее мне, – повторил Кливон.

– Только через мой труп.

– Идет.

И не успели они увидеть за спиной у Кливона мачете, он полоснул главаря по горлу. Брызнула кровь, голова поникла на перерезанной шее, тело рухнуло на землю. Кливон отпихнул ногою мертвеца и подошел к оставшейся четверке.

– Я переступил через его труп, отдайте же мне девчонку.

Тот, что был занят делом, тут же с мерзким чавканьем вынул член и бросился прочь без оглядки, с лицом, посеревшим, как заплесневелый хлеб, а следом трое его дружков. А девушка так и осталась лежать навзничь на безногом столе, голая, в забытьи. Завернув девушку в свою рубаху, отнес ее Кливон к себе в хижину. Положил на старый продавленный топчан, служивший ему постелью, окинул ее взглядом, а сам улегся на стопку газет и уснул.

Когда он проснулся, уже стемнело; девушка сидела на топчане, обняв колени и дрожа от холода. Рубашка едва прикрывала ей плечи. Кливон дал ей кукурузной каши прямо из горшка – заветрившиеся остатки завтрака, – и девушка набросилась на еду. Кливон сидел рядом и наблюдал за ней с пристальным вниманием, как ребенок. Девушка ела, будто не замечая его. Посмотреть на нее – и не скажешь, что совсем недавно она пережила ужас; а может, она успела забыть, что с ней случилось. Теперь Кливон заметил, что волосы у нее мягкие как шелк, глаза пронзительные, точеный носик, а губы тонкие.

– Как тебя зовут? – спросил он.

Девушка не ответила, лишь молча задвинула пустой горшок под топчан и выпрямилась, глядя на Кливона застенчиво, словно юная девственница. Рука ее коснулась руки Кливона с нежностью, влюбленно. Кливон вздрогнул, и не успел он сообразить, что происходит, как девушка кинулась к нему, повалила на топчан, стиснула в объятиях и набросилась на него с жаркими поцелуями. Кливон сначала яростно отбивался, но вдруг застыл в нерешительности, подняв руки, будто перед расстрельной командой. А когда девушка стянула с него рубашку и прильнула к его груди маленькими крепкими грудками, волшебное тепло накрыло его. Вновь жадно заструилась по жилам горячая кровь, стал он отвечать на объятия и поцелуи, снял брюки.

В любви девушка оказалась ненасытной – и в голову не придет, что ее жестоко изнасиловали пятеро. Кливон и сам забыл о том, что случилось; крепко обняв девушку, положил ее на топчан, сам оказавшись сверху, и жар исходил от их нагих тел. На узком ложе любили они друг друга страстно, вздрагивая, кренясь и раскачиваясь, словно лодка в шторм.

После любви Кливон вдруг вспомнил, что не знает, кто эта девушка, а девушка не знает, кто он. Так и лежали они на топчане в обнимку, без сил. Кливон снова спросил: “Как тебя зовут?” Но и в этот раз девушка не ответила, лишь улыбнулась, пробормотала что-то бессвязное, точно в бреду, и, закрыв глаза, сладко заснула, тихонько посапывая.

– Это Иса Бетина, – рассказал вскоре Кливону один нищий, – все ее так зовут.

– Откуда она взялась?

– Ее подобрали неделю назад у дороги и с тех пор насиловали скопом почти каждый день, пока ты одного не прикончил, – продолжал бродяга. – У нее с головой не все в порядке.

Так вот оно что! И представить страшно, что сказали бы его друзья, узнай они, что он связался с дурочкой. Но наперекор рассудку, повинуясь неясному порыву, первым делом повел он девушку к морю и отмыл хорошенько, приодел в вещи, украденные у матери с бельевой веревки. И стали они жить в его картонной лачуге со старым топчаном – на нем кололи камнем грецкие орехи, на нем спали и любили друг друга подле печки, грубо сложенной из кирпичей, с одним-единственным горшком. Что сталось с ее обидчиками, они так и не узнали, хоть первое время Кливон и опасался, как бы те не пришли мстить. Но с тех пор как Иса Бетина поселилась у Кливона, все открыто признали их парой и никто больше не смел ее обидеть.

Кливон уже не помнил, из-за чего сделался бродягой. Он больше не искал обездоленных, не изводил себя попытками забыть малютку Аламанду – теперь он понял, что нет лучше средства от неразделенной любви, чем новая любовь. А беспорядочная жизнь – полуголодная, полубездомная – вовсе не делала его несчастным, а была ему по душе. Вновь познал он радости цветущей любви, и все благодаря Исе Бетине, отвечавшей на его страсть с тем же жаром, и оба забывали, в каком убожестве живут. В любовной горячке никто бы не догадался, что Иса Бетина дурочка. А Кливон, пусть и не знал, кто она и откуда, пообещал ей: “Когда-нибудь женюсь на тебе”. Дни они проводили в праздности – ласкали друг друга сутками, с перерывами на еду и сон. Ложем любви служил им старый топчан, и их ночные стоны пробуждали и возбуждали соседей. Все им завидовали, но понимали, у юной парочки медовый месяц, – и так продолжалось неделя за неделей.

Однажды ночью, в разгар их ласк, выползла из-за кучи мусора змея и укусила Ису Бетину в большой палец ноги. В пылу страсти девушка даже не вскрикнула, пока оба не достигли небывалого пика наслаждения. А после настал конец их безоблачному счастью. Излив семя, повалился Кливон на топчан и услышал стон девушки. Он решил, что она не насытилась любовью, но сразу все понял, увидев, как на глазах синеет ее нога. Время было упущено – Ису Бетину укусила кобра, девушка умерла, и на ее нагом теле еще блестел любовный пот.

Соседи, уставшие от ночных воплей, сочли это несчастье наказанием за их легковесные чувства. Труп девушки Кливон отнес могильщику Камино и попросил похоронить ее, как хоронят благочестивых прихожан. За гробом шли всего двое, могильщик и Кливон в украденном парадном костюме. “Она жила лишь для того, чтобы делать меня счастливым”, – сказал он, рыдая.

На седьмой день траура он исчез, а перед этим сжег свою хижину, и огонь едва не переметнулся на ближние картонные лачуги, но сбежались соседи и залили пламя водой из сточной канавы. Кливон, обезумев, кидался в людей собачьим пометом, бил камнями уличные фонари. Он будто с цепи сорвался. Набрав булыжников размером с кулак, перебил все витрины булочных вдоль улицы Свободы, и продавщицы визжали от страха. Отобрал у почтальона велосипед, а самого почтальона сшиб с ног, и письма разлетелись по земле. Убил трех собак у хозяев-богачей, проколол шины у автомобилей на стоянке перед кинотеатром, сжег будку постового. К делу быстро подключилась полиция, и Кливона взяли без боя, когда он пытался снести городскую стену.

Когда его схватили, людям было все равно, отдадут его под суд или нет. В камере-одиночке Кливон мало-помалу пришел в себя. Слышно его было только по ночам – разговаривал во сне, звал в бреду Ису Бетину, заглушая вой диких собак и любовные песни котов. Новость о парне, из-за несчастной любви угодившем в кутузку, докатилась и до матери Кливона. Продержали его семь месяцев, пока не пришла Мина и не взяла его на поруки. И потащила Кливона домой, как сердитая мать малыша, заигравшегося в хлеву. “Неужто для тебя свет клином сошелся на женской любви?” – ворчала она, купая сына в ванне, точно маленького.


Дом совсем не изменился. Мебель, вещи – все на местах. Чтобы разогнать тоску, стал Кливон читать бульварные романы и книжки про любовь со счастливым концом, подарки прежних подруг, – но ничего не помогало. Перечитывал он и старые любовные письма, но лишь глубже погружался в отчаяние. Время будто повернуло вспять – та же печаль и боль. Попытался разыскать старых друзей – женатых, с детьми, – чтобы те с ним поделились своим счастьем. Навещал былых подруг – многие тоже повыходили замуж, а кое-кто успел развестись; трех-четырех затащил он в постель, чтобы хоть немного согреться любовью, но лишь сильней горевал по Исе Бетине.

– Ну и ступай обратно на улицу, – махнула рукой мать. – Может, встретишь там новую любовь.

– Так и сделаю, – ответил Кливон.

Он уже навел порядок в вещах – пусть ждут его, если он когда-нибудь вернется. Собрал книги – с пола, со стола, с кровати, – разложил по картонным коробкам и сдвинул в угол. Аккуратно развесил в шкафу одежду, унес старую гитару, убрал пластинки. Даже бритву и зубную щетку спрятал в ящик. Лишь шапка, подарок товарища Салима, осталась на столе – ее он собирался надеть. Глянул Кливон на себя в зеркало. За годы лишений он похудел, лицо осунулось, огонек в глазах потух. Нестриженые волосы курчавились. Стоя перед зеркалом и поглядывая на шапку, он думал: правду ли сказал коммунист, что в России все рабочие в таких ходят?

– Полюбуйтесь-ка на этого хмурого типа, – сказал он своему отражению. – Подойдет ему и эта шапка, с такой-то постной рожей.

Вошла Мина, да так и застыла в дверях, глядя на сына. Брюки наглажены, чистая рубашка, да еще эта шапка – куда же он собрался?

– На нищего ты, сынок, не похож.

– С этого дня, – объявил Кливон, обернувшись к матери, – называй меня Товарищ Кливон.

8


Однажды туманным утром небывалое зрелище предстало глазам людей на вокзале в Халимунде. Возле кассы, под миндальным деревом, горячо целовались двое влюбленных, начисто забыв, где находятся, и потеряв счет времени. Целовались они так жарко, что и много лет спустя очевидцы клялись, что меж губ их проскакивали искры. И история эта стала легендой, а влюбленные были Кливон и Аламанда. Все, и мужчины и женщины, вспоминая эту сцену, сгорали от зависти.

Перед отъездом Кливона в столицу, в университет, парочка всякий стыд потеряла.

Аламанда и Кливон встречались, и считали их самой красивой парой всех времен – все, кроме Адинды. Но Аламанда затыкала уши, чтобы не слышать крики сестры: дешевая ты шлюшка, любишь мужчинам сердца разбивать, оставь его в покое, хотя бы его одного! Наверное, Адинда помнила, как безумно влюбился Кливон в ее старшую сестру, когда той было восемь лет, и считала, что нельзя шутить с такой необыкновенной любовью. Адинда даже убить сестру поклялась, если та причинит Кливону боль. Даже отвергнуть его, считала она, благороднее, чем поиграть и бросить. Аламанде были нипочем угрозы младшей сестры – с ее упрямством никто ей был не указ.

– Завидуешь, малявка, так и скажи, – говорила она.

– Если уж завидовать кому, так это маме. У нее мужчин были сотни, – отвечала Адинда.

– По-твоему, я не могу спать с мужчиной?

– Да хоть со всеми в городе – не уступишь маме, – отозвалась Адинда, – но всех сразу не полюбишь по-настоящему.

Не в пример сестре-домоседке, Аламанда пропадала то на концертах с возлюбленным и друзьями, то на посиделках с гитарой. Они с Кливоном гуляли по городу, ходили в кино, иногда Аламанда возвращалась домой лишь под утро. Младшие сестренки поджидали ее у окна с тревогой на лицах, но она всегда шла прямиком к себе в комнату, без единого слова, мурлыча какой-нибудь модный мотивчик.

– Ты хуже проститутки, – кипятилась Адинда, – те хоть деньги в дом приносят!

– Признайся же, маленькая мисс Ворчунья! – кричала из своей комнаты Аламанда. – Или я опять скажу за тебя? Ты влюбилась в Кливона!

– Даже если бы и влюбилась, ни за что бы не призналась! Если я скажу, ты руки на себя наложишь!

Девушки Кливона и правда любили, и не только обитательницы этого дома – вся Халимунда от него была без ума. Началось еще в детстве, когда всех восхищали его способности. В пятом классе он как орешки щелкал экзаменационные задачи для шестого, и директор школы разрешил ему перескочить через класс; в старших классах он побеждал на всех олимпиадах по математике, вдобавок играл на гитаре и пел. Да и лицо было у него приятное, открытое; стал он гулять допоздна, а вокруг вились стайки влюбленных девчонок.

То были времена, когда он мог выбрать себе любую, – еще до того как влюбился в восьмилетнюю Аламанду и стал бездомным, а потом связался с дурочкой по имени Иса Бетина. А теперь его и Аламанду называли необыкновенной парой: блестящий красивый юноша и прелестная девушка, дочь самой уважаемой в городе проститутки. И лишь одна Адинда считала это катастрофой, ни больше ни меньше. С кем только не кокетничала Аламанда – и всех до одного бросала. О ней шла дурная слава, и Адинда прекрасно все понимала.

Многих одноклассников свела Аламанда с ума красотой, улыбкой, игривыми взглядами, легкой походкой и прочими женскими штучками. А попробуешь за ней приударить – упорхнет, как полудикая горлинка.

Но ухажеры не сдавались – душили ее вниманием, осыпали клятвами, подарками, цветами, любовным вздором, открытками и письмами, стихами и песнями. Все это принимала она благосклонно и улыбалась еще пленительней, ступала еще изящней, одаривала воздыхателя каким-нибудь комплиментом: ты такой добрый, умный, красивый, и прическа тебе так идет. И польщенный юноша на крыльях летал от счастья. Он обретал уверенность, чувствовал себя первым красавцем, добрейшим из смертных, с самой красивой на свете прической – и при первом удобном случае объяснялся или писал письмо, изливая на бумагу свои тайные первобытные желания: “Аламанда, я тебя люблю”. Тут-то и самое подходящее время его уничтожить, потрясти до глубины души, разбить ему сердце на мелкие кусочки, явить свою женскую власть. И Аламанда отвечала: “А я тебя – нет”.

– Мужчин я люблю, – призналась как-то Аламанда, – особенно люблю доводить их до слез.

И Аламанда наслаждалась каждым ходом любимой игры, пусть итог всегда был известен: она победительница, мужчина в дураках. И от души хохотала всякий раз, когда место прежнего ухажера занимал новый.

И представьте себе, в игру эту она играла уже два года, с тринадцати лет. От матери досталась ей безупречная красота, от насильника-японца – пронзительный взгляд. Свою власть над мужчинами осознала она еще в восемь лет, когда влюбился в нее Кливон. А когда ей было тринадцать, двое мальчишек поспорили однажды, какого цвета на ней белье. Один клялся: красное, своими глазами видел! – а другой уперся: нет, белое! Они устроили драку на задней парте, мутузили друг друга смертным боем, и никто даже не пытался их разнять – напротив, все наслаждались бесплатным цирком, пока не вмешался учитель. Когда оба противника были уже в крови и ссадинах, вступила Аламанда:

– Трусы на мне белые, но они красные, потому что у меня месячные.

С той минуты она поняла, что красота ее – не только разящий меч, но и инструмент, чтобы вертеть мужчинами. Мать забеспокоилась, предостерегла ее:

– Разве не знаешь, что творили мужчины с женщинами в войну?

– Знаю, ты мне рассказывала, – отозвалась Аламанда. – И вот полюбуйся, что творят женщины с мужчинами в мирное время.

– О чем ты, детка?

– В мирное время к тебе очередь выстраивается, а по мне столько мальчишек плачут!

Деви Аю тревожил упрямый характер старшей дочери, и все подробности ее жизни узнавала она от клиентов – лежа с ней в постели, те рассказывали, сколько мальчишек сходят с ума по Аламанде.

– Спасибо, что проституткой она не стала, – говорила им Деви Аю, – иначе не лежали бы вы сейчас со мной.

Такова была Аламанда. Даже Кливона, кумира всех девушек Халимунды, удалось ей очаровать; только, против обыкновения, его она не оттолкнула, а все потому, что влюбилась сама. Аламанда была наслышана о нем от соседских девчонок постарше, те вечно шептались – мол, нет на свете красивей парня.

Ходили нелепые слухи, что он вовсе не сын Мины и ее покойного мужа-коммуниста, расстрелянного японцами после мятежа в Мадиуне. Одна из девчонок выдумала историю, что Мина с мужем нашли его на берегу реки, он спал, свернувшись клубочком, внутри большого арбуза, что Кливон – сын нимфы, мать его сжалилась над несчастными супругами-коммунистами и доверила им ребенка, во искупление их вечного греха. Другая говорила, что Кливон спустился на землю по радуге, а третья – что его нашли в гигантском бутоне, хотя на самом деле, когда Кливон появился на свет, ни одна из этих девчонок еще не родилась.

Не одни влюбленные девицы рассказывали сказки – люди постарше и те клялись, что, когда родился Кливон, звезды над городом сияли чуть ярче обычного, будто весь мир приветствовал рождение нового пророка, и голландцы, что рыскали тогда по Халимунде, усмотрели тут дурное предзнаменование.

Правду ли о нем говорили, нет ли, Аламанду заинтересовал он с самого начала, когда искренне признался ей, восьмилетней, в любви; много лет прошло, а молва о нем все не утихала, только теперь говорили, будто он пропал. Во время его скитаний, когда никто не знал, что с ним, девчонки болтали о нем без умолку и чахли от тоски. Многие верили, что его зачем-то похитили разбойники, увезли подальше и убили. Нет, он почуял опасность и где-то скрывается, уверяли другие. Как бы то ни было, для многих Кливон стал легендой, почти наравне с Шоданхо.

Аламанде исполнилось пятнадцать, когда Кливон наконец вернулся. Было ему уже двадцать четыре, и называл он себя Товарищем Кливоном. Покончив с бродячей жизнью, стал он портным, подмастерьем у матери, но помощи от него было немного, и выручка Мины не увеличилась – лишь иногда девушки, добиваясь внимания Кливона, заказывали ему платья. Вскоре оставил он свою бесславную карьеру портного и стал помогать другу строить лодки. Пластик тогда был дорог, и лодки делали из дерева. Кливон конопатил щели дегтем, красил, а через некоторое время устроился на грибную ферму старика Куву – следил за температурой в помещении, готовил подстилку из соломы, а заодно прививал грибницу, помогал собирать урожай, упаковывать и грузить грибы, и прочее, и прочее. К тому времени все уже знали, что его завербовали коммунисты, – четыре года назад они стали одной из трех главных партий на выборах в городской совет, а могли бы набрать большинство, если бы не ужас, который выпал на долю жителей Халимунды в годы революции, – и в партийном штабе на углу улицы Голландской Кливон был самым молодым.

Коммунистам его обаяние было на руку: он вербовал девушек. Если на митинге выступал Кливон, всегда случался аншлаг, а девчонки визжали как сумасшедшие. Что и говорить, Товарищ Кливон был красавец, а главное, хороший оратор. Аламанда как-то раз пришла его послушать на ярмарке в День труда – подруги все уши ей прожужжали. Если коммунисты победят на выборах в городской совет, то благодаря Товарищу Кливону, считали многие.

Когда решила Аламанда покорить первого в городе красавца, на ее счету было уже двадцать три разбитых сердца, а Кливон за короткое время успел сменить дюжину девушек, а скольким отказал, и вовсе не счесть. Намечалась битва гигантов, и не только рабочие фермы, весь город с трепетом ждал развязки. Некоторые даже заключали пари, кто кого бросит, и многие сокрушались, что Аламанда и Кливон выбрали не их.

Когда школьников отправили на летнюю практику, Аламанда уговорила подружек пойти к старому Куву на грибную ферму. Там они и встретились – в душном сарае, среди пластиковых перегородок. Аламанда заглядывала в сарай якобы помочь собрать утренний урожай и, увидев Кливона, дразнила его улыбкой или расстегнутым воротом платья. Кливон смотрел на нее сверху, с полки на четвертом ярусе, а она, стоя внизу, обращалась к нему с какой-нибудь мелкой просьбой. Кливон обходился с ней сдержанно, лишь мимоходом отмечая про себя, как она хороша, – и не подумаешь, что несколько лет назад он с ума сходил от ее красоты.

Несколько недель виделись они почти каждый день – вместе готовили подстилку, поддерживали температуру, обсуждали, какого размера грибы собирать и не пора ли прививать грибницу.

Стоя лицом к Аламанде среди бамбуковых подпорок, укреплявших стеллажи с грибами, Кливон сказал наконец: “Вы очаровательны, мисс, но склочница вы изрядная!”

“Болван”, – подумала Аламанда. Она не предполагала, что Кливон вот так уйдет, бросит ее одну; она ждала, что он станет за ней бегать, добиваться ее, а она, как всегда, его отвергнет. Стоя в дверях, смотрела Аламанда, как Кливон с товарищами отдыхают на краешке поля – сигарета по кругу, колечки дыма, смех, болтовня.

Тогда-то она пустила все на самотек и впервые в жизни узнала, что значит не спать ночами от любви, – каждую ночь ждала она: скорей бы утро, скорей бы опять в грибной сарай, к Кливону, узнать, влюблен он до сих пор или уже успокоился. Осознав, что влюбилась не на шутку, Аламанда пришла в ужас от того, что над ней взяли верх, и, чтобы подавить в себе нежные чувства, стала придумывать самые гадкие способы повергнуть его к своим ногам. Ну и пусть она его любит, все равно отвергнет – пробудил в ней любовь, пускай теперь помучается. Но при каждой встрече он, казалось, просто радовался обществу хорошенькой девушки и не делал никаких шагов к сближению.

Все глубже увязала Аламанда, не в силах противиться его чарам; странный он все-таки – смотрит влюбленными глазами, ласкает взглядом каждый изгиб тела, но при этом не отвлекается от своих грибов. Аламанда ждала ухаживаний, цветов, любовных писем. Пусть он безумствует, как много лет назад, когда ей было восемь. Наконец она смирилась со своим чувством и дала ему волю, но Кливон не изменил своего поведения ни на йоту, хотя Аламанда всячески давала понять, что он ей небезразличен, – то надует губки и попросит ее подвезти, то пристроится рядом, когда он работает, – и наконец, испугавшись, что допускает промах за промахом, уверила она себя, что любовь ее безответна, и решила сдаться, принять поражение.

Что ж, сказала она себе, не замечает меня, и ладно. Но едва она совсем отчаялась, Кливон ни с того ни с сего сорвал где-то розу и принес ей. Аламанду вновь захлестнули чувства.

– В воскресенье с утра мы едем на пляж, – сказал Кливон. – Если хочешь с нами, буду тебя ждать за грибным сараем.

И, не дождавшись ответа, направился к кучке рабочих стрельнуть папироску. Аламанда вернулась домой, поставила розу в стакан, и цветок простоял много дней, пока не поник и не завял.

В воскресенье с утра она не могла решить, идти ли с Кливоном на пляж. В ее сердце бушевала война: опытная кокетка твердила, что надо изображать недоступность, меж тем другая ее часть, пылая любовью, приказывала идти – ведь если не пойти, она весь день не увидит Кливона. На подкашивающихся ногах доковыляла она до поля позади грибного сарая – а Кливон уже там, накачивает колесо велосипеда. Аламанда спросила, где остальные.

– Мы будем вдвоем, – ответил Кливон, даже не обернувшись.

– Если больше никого, то и я не поеду, – сказала Аламанда.

– Ну, раз так, поеду один.

Была не была, решила про себя Аламанда и, когда Кливон накачал колесо, уже сидела на багажнике, будто ее заманил туда сам дьявол. Товарищ Кливон молча оседлал велосипед, и поехали они на пляж.

День Аламанда провела чудесно. Кливон оживил в ней счастливые воспоминания детства. Сначала они, как двое малышей, сидели на песке и строили замки, кто выше. Когда замки смыло волнами, стали они состязаться, кто быстрее поймает пух одуванчика, потом наловили морских улиток и устроили гонки, чья быстрее, а когда им надоело, бросились в море и весело плескались. Лежа на мокром песке, слушая шорох волн и глядя, как румянится небо на горизонте, Аламанда мечтала, чтобы этот день никогда не кончался. Лежать бы так всю жизнь, рядом с самым красивым на свете парнем.

Товарищ Кливон позвал ее в лодку, пришвартованную к песчаному берегу.

– Не бойся, – сказал он, – это лодка моего друга. – Вдобавок он мог править в любой шторм, даже самый жестокий. На дне оказались весла и мелкая рыбешка, живец. – Все готово для рыбалки, – сказал Товарищ Кливон.

И ясным воскресным днем вышли они в океан, и не знала Аламанда, что домой они не вернутся и к ночи. Товарищ Кливон правил в открытое море, вот уже и берег скрылся из виду – куда ни глянь, всюду океан, будто очертили вокруг них синий круг. Аламанда встревожилась:

– Где мы?

– Там, куда много-много лет назад один человек увез любимую, – ответил Кливон.

Сказав эти загадочные слова, он преспокойно облокотился о борт и стал следить за чайками в синем небе. Вскоре Аламанду, непривычную к морским путешествиям, затрясло от холода. Платье на ней еще не просохло после купания. Кливон предложил ей снять одежду и разложить на крыше лодки – пусть сушится, пока солнце не село, ведь плыть им еще долго.

– Не думай, что можешь вот так запросто велеть мне раздеться, – сказала Аламанда.

– Дело ваше, мисс, – ответил Товарищ Кливон. Тоже мокрый насквозь, он не спеша разделся и разложил одежду на крыше лодки, снял с себя все до последней нитки.

– Что ты делаешь, глупец ты этакий?

– Разве непонятно?

Он улегся на прежнем месте, и Аламанда пришла в замешательство – ни намека на возбуждение, член поникший. Подумав, она решила, что должна тоже снять одежду и разложить на крыше лодки. Она останется нагой, и если он в порыве страсти на нее набросится, будь что будет.

– Я тебя не трону, – заверил Товарищ Кливон, будто угадав ее мысли. – Я тебя похитил, вот и все.

Девушка наконец сняла с себя всю одежду. И села спиной к Товарищу Кливону, обхватив колени. А высоко в небе, наверное, смеялись над ними Бог и ангелы: вот чудаки, разделись и не трогают друг друга – отодвинулись подальше и сидят себе молчком! Так тянулось до заката, пока обоих не одолел голод. Товарищ Кливон наловил летучих рыб, пришлось их есть сырыми, ведь костер в лодке не разжечь. Товарищ Кливон за годы дружбы с рыбаками привык есть сырую рыбу, а Аламанда отказалась и предпочла голодать. Ночью, когда ей стало совсем невмоготу, она тоже попробовала сырую рыбу и поперхнулась.

– Противно, только пока не проглотишь, – пояснил Товарищ Кливон. – А когда окажется в желудке, снова почувствуешь себя по-человечески.

– Так и ты будешь со мной, только пока мы здесь, в море, – сердито возразила Аламанда, – а когда вернемся домой, вновь превратишься в прежнего жалкого типа.

– Может быть, домой мы и вовсе не вернемся.

– Звучит еще более жалко, – поддразнила Аламанда. – Даже здесь, в безлюдном месте, когда я перед тобой нагая, у тебя не хватает духу ко мне приблизиться.

Товарищ Кливон лишь, смеясь, уплетал сырую рыбу. Не в силах больше терпеть, Аламанда наконец, набравшись храбрости, попробовала еще кусочек. Превозмогая тошноту, проглотила почти не жуя; так она и делала с тех пор.

Две недели длилась эта история – они дрейфовали в открытом море, совсем одни. Других рыбаков они не встречали ни разу – Кливон нарочно повел лодку вдоль глубокого желоба, рыба там не ловилась, и рыбаки это место не жаловали. Дни стояли ясные, шторма ничто не предвещало, зато с пассажирами лодки случились перемены.

Аламанда привыкла наконец к сырой рыбе, а на второй день даже рыбачила вместе с Кливоном. На третий день оба прыгнули в воду и плескались рядом с лодкой, визжа и хохоча. Потом сняли одежду, оставили сушиться на крыше и разошлись по разным концам лодки. Поверьте, Товарищ Кливон так и не взял девушку, зато по ночам укрывал ее своим телом от холодного ветра, и они мирно спали рядом. Понемногу привыкли они к этой диковинной жизни, даже во вкус вошли, но на четырнадцатый день Кливон повернул обратно.

– Зачем нам возвращаться? – расстроилась Аламанда. – Давай останемся, нам и тут хорошо.

– Не навсегда же я тебя похитил!

Товарищ Кливон сидел на веслах подле девушки, они молчали. Обоих не покидала одна и та же мысль, но никто не высказал ее вслух по пути домой. И наконец, когда причалили, Товарищ Кливон, к удивлению Аламанды, тихо сказал:

– Вот что, мисс, вы мне небезразличны, но если я вам не нужен, ничего страшного.

“Боже, не человек, а сюрприз ходячий! Невозможно предсказать, что он сделает, даже по Книге судеб”, – подумала Аламанда. И промолчала, хотя из самого сердца рвались слова: “И я тебя тоже люблю”.

Домой на велосипеде ехали тоже молча. И каждый по-своему истолковал молчание другого: Аламанда – как разочарование, а Кливон – как девичью стыдливость, страх ответить “да”. Аламанда встревожилась, хотела его утешить, сказать, что любит, и уже у порога заговорила. Но едва она раскрыла рот, Кливон ее остановил:

– Я вас не тороплю, мисс. Сперва подумайте!

Потянулась счастливая неделя. Они работали бок о бок на грибной ферме и ничего больше не обсуждали, просто говорили о том, что доставляло радость обоим. Куда бы ни шел Кливон, Аламанда за ним, и наоборот; и наконец все, кто их видел, стали считать их парой.

Новость эту обсуждали не только на грибной ферме – судачили о них и крестьяне на рисовых полях, и сборщики кукурузы, а потом слух покатился и за пределы города. Не успели они объясниться, а людская молва уже все за них решила, – и недовольная Аламанда сказала наконец Товарищу Кливону:

– Разве ты не знаешь, что я тебя люблю?

А Кливон тут же ответил без тени сомнения:

– Да, все об этом знают.

И этого хватило, чтобы положить конец дурной репутации обоих: Товарища Кливона больше не считали соблазнителем, а Аламанду – вертихвосткой.

Они встречались уже год, когда компартия выделила Товарищу Кливону стипендию, чтобы он мог доучиться в университете, – это означало скорый отъезд в Джакарту. Не в силах и думать о разлуке, Аламанда умоляла:

– Возьми меня сейчас, ведь ты скоро уедешь.

– Нет.

– Почему? Со всей Халимундой переспал, а с любимой девушкой – нет?

– Ты другое дело.

Товарищ Кливон был непоколебим – твердо решил не трогать девушку и пальцем. “До свадьбы – ни-ни”, – сказал он, будто сам хранил целомудрие. Всю неделю перед отъездом они не разлучались, были вместе с утра до позднего вечера. Настал день прощания. Аламанда провожала Кливона на вокзале. Когда прозвучал свисток и поезд готов был тронуться, не удержалась Аламанда и поцеловала Кливона. До этого их губы никогда не встречались, но сейчас Аламанда и Кливон сплелись в жарком объятии под миндальным деревом и целовались. Правду говорили люди, меж губ у них пробегали искры. Это были прощальные поцелуи, и прощание было мукой.

Поезд уже тронулся, а они едва разжали объятия. Все, кто был на вокзале, наблюдали за ними, застыв как статуи.

– Через пять лет, – пообещал Товарищ Кливон, – мы встретимся снова, под тем же миндальным деревом.

На ходу запрыгнул он в поезд, уже набиравший скорость, а Аламанда, дав волю слезам, махала рукой, но не двинулась с места, пока не скрылся из виду последний вагон.


И снова охота, на первую в Халимунде знаменитость – Шоданхо, начальника военного округа, что возглавлял когда-то кровавое восстание против японцев. Как опытный рыбак, подцепивший в штиль крупного марлина, девушка ликовала: клюет добыча, крупнее которой в ее жизни не бывало, и эту рыбалку она будет помнить всегда, каждый шаг, начиная со встречи на арене для свиных боев. В тот вечер она поняла: Шоданхо уже на крючке, осталось лишь дернуть леску.

Прошел уже год с тех пор, как Аламанда оставила ухватки хищницы, да и Кливон больше не заглядывался на других. Любовь их набирала силу день ото дня, и они скрепили ее клятвой верности. Но Кливон уехал, и Аламанда заскучала. Она вовсе не помышляла об измене, ведь любовь ее выше горных пиков, глубже океана, – ей всего лишь хотелось поразвлечься, как в былые времена, с кем-нибудь пококетничать, а любить его необязательно.

Да только не понимала она, что имеет дело с человеком незаурядным: несколько месяцев скрывался он от японцев после мятежа; командовал пятитысячным войском в боях с голландцами; во время интервенции участвовал во многих наступательных операциях; хоть и недолго, но успел побыть главнокомандующим, а наград имел больше любого другого вояки, вдобавок вел втихомолку крупные коммерческие дела. Со временем Аламанда обо всем узнает, но в те дни, пока еще не наступила для нее пора больших сожалений, не понимала она, что играет с огнем.

Как и предполагала Аламанда, через несколько дней после встречи на концерте Шоданхо заявился к ней домой. Приехал он один, на джипе, встретила его Деви Аю, и он смутился, как сопливый юнец на первом свидании. Завязался разговор о городских новостях, но ясно было, что пришел Шоданхо не за этим, ведь явился он с букетом цветов. Букет Аламанда унесла к себе в комнату и вышвырнула в форточку, прямо в мусорный бак под окном, а затем с милой улыбкой вернулась к гостю и матери.

И так день за днем. Каждый раз приносил Шоданхо цветы, и букет тайком от гостя летел в мусорный бак. И если бы только цветы – на третий день принес он плюшевую панду, присланную по заказу из Китая, потом – керамическую вазу, а еще через день – модные американские пластинки, их Аламанде жалко было выбрасывать.

Нет, не разучилась она за год вертеть мужчинами, и, гордясь собой, ставила она пластинки и танцевала одна у себя в комнате, воображая, будто танцует с любимым. Шоданхо ей дарит пластинки, а она под них танцует с Кливоном – смех, да и только! Она потешалась над горе-героем Шоданхо, но в ту же ночь ей приснилось, что обо всем узнал Кливон и в гневе решил ее убить; проснулась она задыхаясь, одеяло промокло от пота. Проклиная ночной кошмар, уверяла себя: это не измена, ведь чувства к любимому не остыли.

На другой день получила она от возлюбленного письмо. И насторожилась: не связано ли оно с ее дурным сном? Девушка закрылась у себя в комнате, легла в постель, не решаясь открыть конверт из страха, что сбудется сон, но ей нестерпимо хотелось узнать, о чем письмо.

Опасения оказались напрасны – ни тени подозрения, никаких последствий. Кливон писал, что начались занятия в университете, что учиться оказалось проще, чем он ожидал, и все идет прекрасно. Аламанда верила в своего избранника, гордилась его способностями. Когда она прочла, что Кливон стал уличным фотографом, вдобавок подрабатывает в прачечной, она в слезах прошептала, что в будущем ни ему ни ей не придется терпеть лишений. Рыдая, поцеловала она письмо и уснула, прижав его к щеке.

Пробудившись через два часа от блаженного сна – ей приснилось, что она выходит за своего любимого замуж, – она спохватилась: письмо-то до конца она так и не дочитала! Между страниц была вложена фотография возлюбленного, с надписью на обороте: дескать, снимал сам, так что не суди строго.

Увидев фотографию, рассмеялась Аламанда и нежно ее поцеловала – восемь раз, а потом еще три, – прижала к груди, а затем, отложив ее, дочитала письмо. Ничего интересного – дела партийные, вот и все. На Аламанду они наводили сон. К счастью, Кливон посвятил им всего несколько строк, а в самом конце попросил ее фото. Аламанда снова улыбнулась и сказала вслух, будто Кливон здесь, с нею рядом: “Самому красивому на свете парню – фото самой красивой на свете девушки”.

В тот же день Аламанда принарядилась и засобиралась к фотографу, но в гостиной застала Шоданхо, как обычно, за беседой с матерью. В ней сразу же встрепенулась хищница, и она сладко улыбнулась Шоданхо. Тот умолк на полуслове, решив, что девушка нарядилась ради него, и мысленно возблагодарил Бога, но тут Аламанда сказала: не успеваю с вами поболтать, убегаю в фотостудию.

От девушки не укрылось, что Шоданхо сник (видно, понял, что наряжалась она для фотографа, а не для него), однако он сразу взял дело в свои руки, предложив ее подвезти. Неожиданный поворот, но ничего особенного – пусть отвергнутый поклонник подбросит ее к фотографу, а она, пользуясь его добротой, сделает портрет для любимого. С улыбкой посмотрела она на мать, но та явно ее осуждала.

Фотостудия существовала еще с колониальных времен; хозяином прежде был японский шпион, теперь – супруги-китайцы. Шоданхо ждал в приемной, разглядывая стенд с фотографиями, и попросил жену фотографа напечатать снимки в двух экземплярах, а девушке ничего не говорить. Та понимающе кивнула.

Тем временем Аламанда с фотографом зашла в студию. Сначала позировала на фоне ширмы с озером, цаплями и синими горами вдалеке, потом – сидя на искусственной скале, а затем фон сменился: вместо скалы – река с пешеходным мостиком и деревьями, следом – вид зимнего Китая. Десять снимков сделал фотограф, а когда Аламанда собралась отдать деньги, оказалось, Шоданхо уже заплатил. Сделать подарок любимому на деньги поклонника – забавно, спору нет; но Шоданхо счел ее согласие добрым знаком.

Через четыре дня Шоданхо сам привез ей снимки, соврав, что проходил мимо студии. Аламанда приняла их с радостью и убежала к себе в комнату полюбоваться своими портретами. Выбрала четыре самых удачных и села писать письмо любимому, рассказала и о Шоданхо – вот, мол, дурак, увивается за ней. Она клялась, что Шоданхо ей не нужен, что любит она одного Кливона и ей противна даже мысль об измене. Если она и упоминает в письме о Шоданхо, то не затем, чтобы вызвать ревность, а в доказательство, что между ними нет тайн. Несомненно, Кливон ей доверяет, поэтому можно спокойно ему рассказать о Шоданхо. Письмо она присыпала пудрой, чтобы Кливон уловил знакомый запах, а под конец приложилась накрашенными губами к краю листка, рядом с подписью – шлю поцелуй! Письмо и снимки положила в конверт и улыбнулась: через несколько дней Кливон их получит.

Тем временем Шоданхо вернулся домой – жил он рядом со штабом – и прилег с фотографиями Аламанды в руках, будто насквозь прожигая похотливым взглядом бумагу. Одну за другой положил он фотографии лицом вниз на свою обнаженную грудь и сцепил руки за головой.

Он грезил наяву о девушке, о ее прекрасном теле, и вскоре им целиком овладело желание, и он снова порывисто схватил фотографии, лаская бумагу, будто саму девушку, обводя пальцами ее силуэт, – и сделался похож на похотливого кобеля, взгляд затуманился, а губы зашептали имя девушки. Прошли мучительные полчаса, и когда снимки Аламанды, полученные через тайный сговор, замусолились, он все-таки встал, спрятал их в ящик и, надев форму, пошел к часовому в будке у ворот штаба.

– Здравия желаю, Шоданхо, – поприветствовал тот.

– Где тут, в городе, проститутки?

Капрал засмеялся: проституток в городе пруд пруди, но стоящая только одна – и рассказал о притоне мамаши Калонг.

– Хотите, свожу вас туда вечерком?

Шоданхо лишь посмеялся: шустрые у него солдаты, уже и дорожку в бордель протоптали!

– Сходим вечерком.

– Сходим, конечно, Шоданхо, если вам угодно.


В тот день он и заявился к мамаше Калонг и овладел Деви Аю, а назавтра ворвался к нему разъяренный Маман Генденг и стал угрожать.

После его ухода понял Шоданхо, что нажил себе в Халимунде врага. Несколько дней его солдаты раздобывали сведения, и скоро узнал он и имя, Маман Генденг, и чем тот знаменит. Не стоит возвращаться в заведение и снова брать Деви Аю – не хватало еще неприятностей с Маманом Генденгом. Да и кто ходит в бордель, когда ухаживает за будущей женой?

День ото дня крепла его решимость завоевать Аламанду. Она будто создана для него – будет горяча в постели, ослепительна на вечеринках, любезна на светских приемах и достойна сопровождать его на военных парадах. Но он не мог скрыть тревоги, когда те же, кто докладывал ему о репутации Мамана Генденга, рассказали и о дурной славе Аламанды: юная хищница, вертит мужчинами как хочет и смеется над их страданиями. Единственный, кому удалось завоевать ее любовь, – молодой коммунист, Товарищ Кливон.

– Но он уехал в столицу, в университет, так что, похоже, их роману конец.

Что ж, хоть раз в жизни она влюблялась – при этой мысли ему немного полегчало. Да и вряд ли решится она играть с человеком, наделенным в городе безграничной властью, – впрочем, влюбилась однажды, влюбится и еще раз. Эта мысль пришлась Шоданхо по душе.

Уверенность Шоданхо укрепил случай. Однажды в гостях Аламанда заметила, что на форме у него разошелся шов, и сказала:

– У вас форма порвалась, Шоданхо. Я бы зашила, если вы не против.

От этих ласковых слов Шоданхо будто в небеса воспарил. Скинул френч, оставшись в зеленой гимнастерке, и отдал Аламанде. Значит, все идет как надо, Аламанда отвечает взаимностью. Осталось лишь объясниться с ней, завести бы речь о свадьбе. Ну что же так медленно тянется время?

Возможность объясниться представилась однажды солнечным днем в лесу, когда бродили они старыми партизанскими тропами. Шоданхо показал девушке хижину, где он прожил много лет, пещеры, где он прятался и медитировал, склады снарядов, минометов, винтовок и пороха. Показал и японские оборонительные укрепления. Потом они любовались морем, сидя перед партизанской хижиной на тех же валунах, за тем самым столом, где он когда-то держал военные советы. День выдался теплый, дул с востока ласковый ветерок.

– Хочешь выпить соку прямо здесь, у моря? – предложил Шоданхо, и Аламанда ответила:

– Да, с удовольствием.

Оказалось, не так уж здесь и мрачно, в партизанском схроне.

Шоданхо сбегал к грузовику за термосом.

Уже выходили на вечерний промысел рыбаки – тут и там виднелись в море их лодки, покачивались на волнах, будто лотосы на пруду. Рыбаки сидели в лодках по двое-трое, лицом друг к другу. Никто из них не махнул Шоданхо, не окликнул его – просто смотрели по сторонам и беседовали.

Рыбаки были в плотных куртках с длинными рукавами, в саронгах, в плетеных бамбуковых шляпах – все для защиты от свирепых океанских ветров, грозящих им в старости ревматизмом. В будущем рыбаки-частники понемногу исчезнут, заметил Шоданхо, придут на смену утлым лодчонкам большие суда – каждое стоит полусотни рыбаков, а капитанам никакой ревматизм не страшен. Аламанда ответила лишь, что рыбаки с морем сроднились и не боятся ни штормов, ни ревматизма, а рыбы им нужно на еду, не больше, – так говорил ей Кливон.

Шоданхо усмехнулся, завел разговор о том, какая рыба самая вкусная. Аламанда сказала, что нет рыбы вкуснее групера, Шоданхо признался, что любит кальмаров, а Аламанда возмутилась: кальмар – вообще не рыба: ни чешуи, ни плавников. Шоданхо и на этот раз ответил хохотом. Оба примолкли, и Шоданхо плеснул в бокал Аламанды ледяного соку из термоса. И сказал то, о чем собирался сказать, – точнее, задал вопрос, который собирался задать:

– Аламанда, будешь моей женой?

Аламанда ничуть не удивилась. Этот вопрос слышала она от многих, с тысячей оттенков, и давно перестала удивляться – даже могла предугадать, когда мужчина заведет речь о браке. Она знала по опыту: есть признаки, что мужчина готов объясниться в любви, но у каждого они свои. У женщины, казалось ей, должен быть нюх на такие вещи, тем более если она уже отказала двадцати трем мужчинам и дала согласие двадцать четвертому. Теперь осталось придумать, как утопить в трясине безответной любви двадцать пятого.

Она встала, подошла к обрыву и, глядя, как два рыбака не спеша помахивают веслами, сказала, даже не обернувшись на Шоданхо:

– Брак должен быть по любви.

– Разве ты меня не любишь?

– Я люблю другого.

“Зачем тогда наряжаешься к моему приходу? – досадовал про себя Шоданхо. – И зачем согласилась, чтобы я тебя подвез к фотографу, и снимки твои позволила разглядывать, и форму мне зашивала, если я тебе не нужен?”

Вспомнил Шоданхо, как за ней ухаживал, и еще больше рассвирепел: девчонка с самого начала его за нос водила! Он клял себя за неосторожность: зачем позволил себе забыть, что эта же самая девушка влюбляла в себя стольких мужчин, а потом вышвыривала, как мусор? А он, глупец, не думал, что она посмеет так же обойтись с самим шоданхо, здешним героем, вождем восстания, – а она посмела, да еще и повеселилась всласть.

И, что самое обидное, преспокойно сидит за столом, потягивает сок. И когда Аламанда улыбнулась, слепая ярость накрыла Шоданхо, но владел он собой превосходно. Помолчав, процедил он:

– Любовь что дьявол, зла от нее больше, чем радости. Не любишь меня, ну и ладно, но хотя бы отдайся мне.

Жалкий тип, подумала Аламанда. Заглянула ему в лицо – почему оно дрожит, плывет, двоится и каждая половина движется сама по себе? Спросить бы Шоданхо, что у него с лицом, но губы вдруг перестали слушаться. Аламанда пошатнулась и испугалась, что вот-вот развалится надвое, как лицо Шоданхо. Глянула на свою руку – а рук стало вдруг две, три, четыре.

Зрения она не утратила, но видела все будто сквозь туман: вот Шоданхо встал из-за стола, что-то говорит, но слов не разобрать. Вот он приблизился к ней вплотную, погладил по щеке, коснулся подбородка, кончика носа. Вскочить бы и ударить наглеца – но силы ей изменили, покачнулась она и упала в объятия Шоданхо.

Сильные руки подхватили ее невесомое тело, и она взмыла вдруг в воздух, подумав, что уже умерла и душа отлетела к небесам. Но даже сквозь туман видно, что никуда она не летит, лишь слегка приподнялась над землей – это Шоданхо взвалил ее на свое могучее плечо и уносит куда-то. “Эй, куда вы меня тащите?” – хотела она крикнуть, но ни звука издать не смогла. Шоданхо принес ее в партизанскую хижину, Аламанда вновь на миг очутилась в воздухе и упала на постель.

Теперь, лежа на кровати, Аламанда начала понимать, что происходит. В страхе перед тем, что ее ожидает, стала она сопротивляться, но силы не успели к ней вернуться. Чем дальше, тем больше слабела она – будто приросла к кровати, ни рукой ни ногой не шевельнуть.

Ничего не могла поделать Аламанда, когда Шоданхо начал расстегивать ей платье, и сдалась окончательно, в бессильной ярости. Шоданхо сорвал с нее платье и швырнул на край кровати. Он продолжал свое дело с нечеловеческим спокойствием, и когда Аламанда осталась нагой и пальцы Шоданхо, огрубевшие за годы войны, все в рубцах от шрапнели, забегали по ее телу, ей стало гадко.

Шоданхо что-то говорил, но слов было не разобрать, и теперь он не просто ощупывал ее, а мял, будто хотел разорвать на куски. Шоданхо до боли стиснул ей грудь, и Аламанда чуть не взвыла; он ощупывал все ее тело, раздвигал ей бедра, мусолил ее слюнявыми губами. Хотелось уже не просто выть, а горло себе перерезать – и конец мучениям. Сколько это длилось, неизвестно – полчаса, час, день, семь лет, восемь веков? – Аламанда помнила лишь, как Шоданхо сбросил с себя одежду и бесцеремонно встал у кровати голый.

С минуту он тискал ей грудь, а потом навалился, стал осыпать мерзкими быстрыми поцелуйчиками и, не теряя времени даром, вошел в нее. Его лицо маячило перед ней блеклым пятном, и меж тем он разрывал ее изнутри. Она заплакала, даже не почувствовав, потекли из глаз слезы или нет. Все не кончалась мука – казалось, еще восемь веков прошло. Не в силах больше открыть глаза, она лишь чувствовала, как оскверняют ее тело. А потом потеряла сознание – или думала, что потеряла, все чувства просто-напросто отключились – возможно, по ее же воле. Наконец Шоданхо отпустил ее и перекатился набок, а Аламанда осталась все в той же позе – навзничь, нагая, будто прикованная к кровати.

Шоданхо лежал с ней рядом, дышал все глубже и ровнее – наверное, уснул. Схватить бы нож и зарезать спящего, да сил нет. Или сунуть в рот ему гранату. Или затолкать его в пушку вместо ядра и пальнуть в океан. Но Шоданхо не спал. Он встал и заговорил, и на этот раз слова были ей понятны:

– Если тебе только и нужно поиграть с мужчиной, а потом выбросить, как презренный сор, – со мной этот номер не пройдет, Аламанда. В любой схватке я побеждаю, и схватка с тобой – не исключение.

Его холодные, презрительные слова ранили, как шипы, но ничего не могла вымолвить в ответ Аламанда, лишь глядела сквозь мутную пелену, как Шоданхо встает с постели, собирает одежду.

Шоданхо оделся, одел и девушку, сказал, что пора выбираться из джунглей и возвращаться домой. Теперь, когда Аламанда была одета, со стороны казалось, будто ничего и не случилось. Но прежняя острота восприятия к ней пока не вернулась – неизвестный яд до конца не выветрился. Она лишь помнила, что все началось после того, как она выпила сок.

Шоданхо поднял ее с кровати, и снова она будто взлетела. На этот раз он не взваливал ее на плечо, а взял мускулистыми руками поперек тела и понес, как в былые времена носил пушку, как однажды после битвы с голландцами нес в безопасное место раненого товарища. С Аламандой на руках вышел он из партизанской хижины и направился к грузовику. Положив ее рядом с собой на сиденье, повел машину по грунтовой дороге сквозь густую тьму джунглей.

И привез наконец девушку домой. Дороги назад Аламанда не помнила, помнила лишь длинный, тускло освещенный туннель. Шоданхо выбрался из грузовика с Аламандой на руках, и навстречу ему вышла Деви Аю, помогла занести девушку в комнату. Ее положили на кровать, и Деви Аю спросила, что случилось. Шоданхо как ни в чем не бывало ответил:

– Подумаешь, укачало в машине.

– Все оттого, что ты взял ее силой, Шоданхо, – ответила Деви Аю. Слова ей не понадобились, чутье опытной женщины подсказало, что произошло. – Только не обольщайся – одна победа ничего не решает.

Аламанду оставили в комнате одну, и впервые за все время по ее щекам покатились слезы, а потом в глазах потемнело и она потеряла сознание.

9


Утром, когда Аламанда пришла в себя, первая мысль ее была о Кливоне – она уже знала, что для нее с возлюбленным все кончено.

В тот день ей казалось, что она обречена, – она не жалела о том, что произошло, смирилась, но все равно считала себя обреченной. Она решила написать любимому письмо вдогонку за тем, с фотографиями, – рассказать, что с ней случилось, только не писать, как она, забывшись, играла с огнем и как Шоданхо ее изнасиловал. Рассказать, что спала с Шоданхо, – и все. Она стыдилась себя, но сожалела лишь о том, что потеряла возлюбленного, и пусть она знала, что Кливон простит ее, она больше не хотела его видеть. Она все еще любит его, но солжет, что без ума от Шоданхо. Напишет, что покидает старого возлюбленного ради нового. И попросит прощения. В тот же день написала она письмо, сунула в конверт с маркой и бросила в почтовый ящик.

Осталось разобраться с Шоданхо, придумать для него месть – ее бы воля, заколола его кинжалом. И, отправив письмо Кливону, Аламанда пошла в штаб, где часовой на посту почему-то ей козырнул, и, как недавно Маман Генденг, ворвалась без стука к Шоданхо в кабинет. Шоданхо сидел за рабочим столом с двумя снимками Аламанды в руке, а остальные восемь разложил на столе. Застигнутый врасплох, кинулся он прятать фотографии, но Аламанда знаком остановила его. И, подбоченясь, встала перед Шоданхо.

– Знаю теперь, чем вы занимались на вашей партизанской войне, – начала Аламанда, а Шоданхо смотрел на нее виновато, будто пес нашкодивший. – И вы обязаны на мне жениться, только на любовь мою не надейтесь. Или я наложу на себя руки, а перед этим расскажу всему городу, что вы со мной сотворили.

– Я женюсь на тебе, Аламанда.

– Вот и прекрасно. Тогда к свадьбе готовьтесь сами. – И, ни слова не добавив, Аламанда ушла.

Спустя неделю их свадьбу уже обсуждал весь город – она сделалась предметом споров, догадок, шуток, однако сюрпризом не стала, ведь жители Халимунды давно привыкли ко всему. Иные даже веско заявляли, что прекрасней пары, чем Шоданхо с Аламандой, на свете нет и не было никогда: красавица-дочь самой уважаемой в городе проститутки и революционер, бывший главнокомандующий, – что может быть лучше? Кое-кто даже говорил, что Шоданхо – более подходящая партия для Аламанды, чем этот бузотер Кливон, и у девчонки ума хватило это понять.

Зато у Кливона друзей в городе было не счесть: и рыбаки, с которыми выходил он в море, помогал тянуть сети, чинить дырявые лодки и барахлившие навесные моторы, а взамен получал с каждого улова пакет рыбы; и батраки на фермах – в то время многие жители окраин батрачили, батрачил и Кливон, а на отдыхе развлекал товарищей невероятными идеями, что рождались в его блестящем уме; и девушки, что любили Кливона и до сих пор не остыли – и пусть каждую из них он когда-то бросил, променял на другую, зла на него никто не держал, а любили его как прежде; и друзья детства, товарищи по играм, с которыми он вместе купался в море, ловил птиц, собирал дрова и травы на продажу богачам – всех опечалила новость, что Аламанда променяла их друга на Шоданхо. Но никто не стал соваться в дела Аламанды, а болит или не болит у Кливона сердце – его забота.

И весть о свадьбе, пышнее которой не было и не будет в Халимунде, облетела все уголки города, до самых дальних окраин. Говорили, что развлекать гостей на свадьбе будут семь трупп ваянга, а кукольники-доланги[53] за семь вечеров покажут всю “Махабхарату”, что будет пир на всю Халимунду, а еды столько, что хватит и на семь поколений горожан. Будет и синтрен, и представление куда лумпинг[54], и народный ансамбль, и кино на огромном экране, и, конечно, свинячьи бои.

Наконец из письма Аламанды узнал новость и Кливон. За день до свадьбы, когда перед домом Деви Аю уже разбили палатки, а Аламанда готовилась и прихорашивалась, вернулся он в Халимунду, весь кипя от гнева: его не просто впервые в жизни бросила женщина, но еще и любовь всей его жизни.

На глазах у толпы срубил Кливон то самое миндальное дерево у вокзала, под которым они целовались. Остановить его никто не посмел – так страшно сверкали у него глаза, под стать мачете в руке; даже полицейские не пытались помешать ему изничтожать дерево, посаженное для отдыха пассажиров в теньке. Когда ствол повалился, толпа отступила, никто не понимал, отчего вымещает Кливон свою ярость на ни в чем не повинном миндальном деревце.

Между тем Кливон, не стесняясь вокзальных зевак, принялся рубить ветви, сучья, обдирать листву, и когда листья на ветру закружили, точно крохотный смерч, и осыпались на дорожку, ведущую к платформе, дворники даже и не подумали прибраться, лишь смотрели на Кливона, гадая, спятил он вконец или же только отчасти.

Лишь один парень, друг детства Кливона, решился спросить, что делает тот с деревом. Кливон бросил сквозь зубы: “Рублю”, и больше никто не смел его расспрашивать, и Кливон продолжал орудовать мачете.

Когда на дереве не осталось ни веток, ни листьев, стал он рубить его на поленья. Самые толстые сучья раскалывал пополам, и в считаные минуты выросла у дороги поленница. Кливон направился к багажной стойке, стащил отрезок грубой веревки (впрочем, никто его не остановил) и связал ею охапку дров. Кончив работу, так и не сказав ни слова людям, следовавшим за ним по пятам, спрятал мачете в складки саронга, подобрал с земли вязанку и двинулся прочь.

Люди увязались было следом, но друг Кливона понял, что сейчас будет, и остановил их: “Пусть идет один”. И оказался прав: Кливон направлялся к Аламанде, застал он ее в предсвадебной суете. Аламанда никак не ожидала его появления, и еще больше удивилась она вязанке дров у него в руках.

В первый миг Аламанда едва не кинулась ему на шею – хотелось поцеловать его, как тогда, на вокзале, сказать, что это за него, а не за Шоданхо выходит она замуж. Но тотчас одумалась, притворилась, будто довольна собой и гордится предстоящей свадьбой с Шоданхо. Выронил Кливон вязанку, чуть не отдавив Аламанде ноги, и проговорил:

– Вот проклятый миндаль, под которым мы обещали друг другу встретиться снова. Принимай подарок – это тебе на свадьбу, на дрова.

Аламанда всплеснула руками, будто прося его уйти, и Кливон ушел, не сказав, как оскорбил его этот жест, и взметнулась в душе его бешеная ярость, все круша на своем пути. Не знал он, что едва он скрылся из виду, как Аламанда бросилась к себе в комнату и со слезами сожгла оставшиеся фотографии. Наутро в день свадьбы, перед встречей с Шоданхо, старалась она скрыть следы рыданий, но безуспешно, и много месяцев, а то и лет не утихали в городе пересуды.

Кливон пропал надолго, точнее, Аламанда больше о нем не слышала – или не хотела слышать. Наверное, решила она, уехал в столицу, вернулся в университет или вступил в комсомол, кто его знает. На самом же деле никуда Кливон не уезжал. Он остался в Халимунде – скитался по друзьям или прятался у матери, даже у Аламанды на свадьбе тайком побывал. Переодетый, поприветствовал Шоданхо с невестой, те его не узнали, зато Кливон убедился, что Аламанда всю ночь проплакала, – неоспоримое свидетельство, что замуж она выходит против воли и мужа не любит. Кливон уже не гневался на Аламанду, лишь печалился из-за несчастья, постигшего любимую.

Однако он так и не понял, почему Аламанда решила выйти за Шоданхо спустя всего несколько недель знакомства, пока один рыбак не рассказал, что видел однажды под вечер, как Шоданхо выехал на грузовике из джунглей, а Аламанда лежала без чувств на пассажирском сиденье, а другой рыбак клялся, что видел с моря, как Шоданхо нес на плече Аламанду в партизанскую хижину.

– Грустно, что так случилось, – посочувствовал рыбак, – только не руби сплеча. А если все-таки решишь отомстить, мы тебе поможем.

– Мстить я не буду, – ответил Кливон. – Этот человек не знает поражений.


Кливон возвратился на время к друзьям-рыбакам, стал выходить с ними, как прежде, в море, а Аламанда прошла через фарс брачной ночи, беспокойной, полной треволнений. Шоданхо она опоила снотворным, и тот повалился на брачное ложе, на золотистые простыни, убранные свежими душистыми цветами, и захрапел. Усталая Аламанда расстелила на полу коврик и уснула, не выразив ни малейшего желания лечь рядом с мужем, как подобает новобрачной. Но под утро Шоданхо неожиданно проснулся и спохватился: брачная ночь почти позади, а его юная супруга спит на полу, на тоненьком коврике. Кляня себя, нагнулся Шоданхо, сгреб жену в охапку, уложил на кровать.

Когда Аламанда проснулась, Шоданхо сказал с улыбкой, что глупо упускать первую брачную ночь, разделся и встал перед ней нагишом, и Аламанда, отвернувшись, спросила:

– Хочешь, я расскажу тебе сказку, а потом займемся любовью?

Шоданхо усмехнулся: неплохая мысль, залез в постель, свернулся рядом с женой, зарылся лицом ей в макушку:

– Начинай скорей, сил нет терпеть!

И Аламанда начала историю без конца, без развязки, чтобы так и не приступить к делу – до самой смерти, а быть может, до скончания веков. Пока Аламанда говорила, Шоданхо шарил по всему ее телу и ждал, скорей бы кончился рассказ, хоть развязка была неясна. Он взялся за пуговицы на платье Аламанды, стал расстегивать одну за другой. Аламанда сжалась в комок, но сильные руки Шоданхо без труда перевернули ее на спину, пригвоздили к ложу, и Шоданхо подмял ее под себя.

Аламанда оттолкнула его:

– Успеется, Шоданхо, – когда я кончу рассказ.

Шоданхо обжег ее недовольным взглядом и ответил: рассказ можно дослушать и за любовными утехами.

– Мы с тобой условились, Шоданхо, – возразила Аламанда, – что я за тебя выйду, но любви ты от меня не добьешься.

Шоданхо, не помня себя от ярости, грубо разорвал подвенечное платье. Аламанда вскрикнула, но Шоданхо, зажав ей рот, стал срывать с нее одежду. Но когда Аламанда, казалось, перестала сопротивляться, он в изумлении воскликнул:

– Проклятье! Что это такое? – Он смотрел на железное белье с висячим замком без замочной скважины.

Аламанда ответила со странным спокойствием:

– Защитное белье, Шоданхо, кузнец с колдуном делали по моему заказу. Открыть его можно только волшебным заклинанием, знаю его я одна и для тебя никогда не открою, пусть хоть небо на землю упадет.

Чем только ни пытался в ту ночь Шоданхо взломать замок: и отверткой, и гвоздем, и топором, даже из пистолета в него стрелял – Аламанда так и обмирала от ужаса, – но замок не поддавался. И когда Шоданхо вконец изнемог от желания и гнева, пришлось ему довольствоваться жалким подобием любви – излить семя на железное исподнее жены. Наутро, надрезав подушечку пальца, измазал он кровью простыню – будет что показать прачке после первой ночи, как велит древний обычай.

Спустя неделю после свадьбы, когда напоминали о торжестве лишь мусор и сплетни, молодые переехали в дом, что купил Шоданхо, – колониальный особняк с двумя слугами и садовником. К переезду подтолкнула их Деви Аю, намекнув, чтобы навещали ее как можно реже, а то и вовсе никогда. “Негоже замужней женщине знаться с проституткой”, – заявила она Аламанде. А мать всегда права – и с тяжелым сердцем Аламанда съехала.

Все это время, верная клятве, не снимала Аламанда железного белья. Как средневековый воин, ждала она каждую минуту, что из засады выскочит враг и пронзит ее мечом, мягким, но смертоносным. Шоданхо почти совсем отчаялся открыть замок, особенно когда обошел нескольких колдунов. Те только плечами пожимали – мол, все чары, все злые духи бессильны против поруганной женщины, охваченной жаждой мести. Эти бесполезные визиты дорого ему обошлись – не сами советы, а чтобы колдуны не проболтались, не раскрыли постыдной семейной тайны. И из страха перед публичным позором ни у кого не мог попросить он совета в столь деликатном деле.

Сколько ни уговаривал он жену смягчиться, Аламанда, так и не поддавшись и не сняв защитного белья, решила спать отдельно от Шоданхо, как во время бракоразводного процесса. И Шоданхо проводил ночи один, в обнимку с подушкой, ворочаясь с боку на бок и мучаясь неутоленным желанием. Однажды сказала ему Аламанда – то ли из жалости, то ли из великодушия: “Если тебе совсем невмоготу, ступай к проститутке. Я в обиде не буду, наоборот, порадуюсь за тебя”.

Но совету жены Шоданхо не внял. Не потому что надеялся побороть желание и не из равнодушия к проституткам – нет, пусть жена увидит, как глубока его преданность, как беззаветна его любовь, и рано или поздно она не устоит перед его кротостью и безупречным поведением.

Но Аламанда не сдавалась и снимала заговоренное белье лишь ненадолго, в ванной, когда справляла нужду и мылась, а после вновь запечатывала его тайным заклинанием, которое надежно хранила в памяти.

Шоданхо надеялся, что жена проговорится, но ждал он напрасно, ни разу не произнесла Аламанда волшебных слов, даже во сне. Оставалось ему лишь смириться с судьбой: никогда больше не познать ему женщины, всю жизнь довольствоваться одинокой постелью. Иногда, если совсем уж невтерпеж, спешил он в уборную и там изливал семя.

Чтобы отвлечься, он вновь сосредоточился на контрабанде – давнее его занятие на пару с другом Бендо. Купили они большое рыболовное судно – единственная их законная сделка. Вспомнил он и свою былую страсть – снова стал приручать диких собак. Через год псы охраняли от свиней крестьянские наделы. Но за весь этот год молодые супруги так ни разу и не легли вместе – и начались перешептывания. У некоторых хватало наглости клясться, что Шоданхо не спит с женой, тем более что Аламанда до сих пор не забеременела.

Уличные мальчишки распустили слух, что Шоданхо наверняка или импотент, или бесплоден, кое-кто из них даже смел заявлять, что в войну его кастрировали японцы. Дурацкую сплетню, придуманную детьми, подхватили и взрослые – поверили, стали передавать друг другу.

Никому не приходили в голову другие предположения – скажем, что их скоропалительный брак основан не на любви, – а все потому, что, несмотря на тайные клятвы в спальне, на людях пара изображала любящих супругов. Вместе посещали вечеринки, после обеда гуляли под ручку, субботними вечерами ходили в кино. Ну и как не ошибиться, глядя на столь безоблачное счастье? Аламанда неизменно лучилась радостью, а Шоданхо пылинки с нее сдувал, и если спустя год она все не забеременела, то причина ясна: один из них бесплоден – или сразу оба. “Вот беда, такая красивая пара!” – сокрушался кое-кто.

Одной Аламанде не было дела до пересудов. На досуге читала она романы. Именно книги научили ее играть на публике роль счастливой супруги. Она берегла не только репутацию мужа, но и собственную – пусть никто не догадывается, что она вышла замуж за нелюбимого. Еще не хватало, чтобы ее жалели.

Шоданхо последним узнал, что за глаза его называют импотентом, а то и вовсе кастратом, – пустили сплетню любопытные мальчишки, они даже в войнушку играть перестали: боялись, что солдат кастрируют. Когда до Шоданхо дошли эти пересуды, он чуть с ума не сошел от позора, гнева и беспомощности. Если забыть о неудачах в постели, свой брак он считал счастливым. Аламанда вела себя как подобает любящей жене, пусть даже и притворялась, однако он не особо расстраивался. Да только нельзя же бесконечно сливать будущих детей в унитаз. И задумался Шоданхо: уже год миновал, но так и не удалось ему взломать проклятое железное белье.

И вот как-то вечером, спустя много одиноких ночей, зашел он в спальню Аламанды, когда та надевала пижаму. Запер дверь на задвижку и приблизился к жене, а та глядела на него с презрением, заодно проверяя, на месте ли ее защита. Шоданхо обратился к жене:

– Дорогая, ляг со мной.

В голосе его звенело отчаяние.

Аламанда мотнула головой и отвернулась, собираясь лечь в постель. Шоданхо облапил ее сзади, разорвал на ней пижаму. Не успела Аламанда опомниться, как он повалил ее на кровать и, сбросив с себя одежду, оседлал ее. Та отбивалась, отталкивала его изо всех сил, но Шоданхо держал ее железной хваткой, исступленно целуя, тиская грудь.

– Это насилие, Шоданхо! – взвизгнула, пытаясь вырваться, Аламанда. Но Шоданхо не отпускал ее, исследовал каждый уголок тела. – Шоданхо, сатана проклятый, дьявол, мерзавец, только попробуй – сломаешь копье о мой железный щит! – крикнула Аламанда и прекратила сопротивляться, позволив Шоданхо впустую ласкать ее.

Шоданхо дал себе полную свободу, вообразив, что по-настоящему владеет женой. И наконец излил он семя на железный панцирь, и перекатился на край постели, отдуваясь, весь в бисеринках пота. И затих на мгновение, а Аламанда смеялась про себя над его глупостью, торжествуя победу и месть. Гневно глядел Шоданхо на ее лоно; от ударов о железо все у него ныло. Скорчившись от боли, заплакал он жалкими слезами унижения:

– Сколько бы я ни обладал тобой, не носить тебе под сердцем дитя. Будь проклято твое чрево! – Он встал, оделся и вышел из спальни жены.

Но Аламанда ошибалась, думая, что Шоданхо сдастся, примет наказание, что она ему приготовила. Однажды, когда она стояла нагая в ванной, за надежно запертой дверью, положив на краешек ванны заговоренное белье, что-то обрушилось на дверь с нечеловеческой силой и ввалился Шоданхо. Не успела Аламанда и руку протянуть к защитному белью, как Шоданхо вцепился в него мертвой хваткой. Раненой тигрицей взвыла Аламанда, но Шоданхо взвалил ее на плечо, как тогда, когда нес ее, бесчувственную, сквозь джунгли. Он выволок Аламанду из ванной, а она металась и молотила его кулаками по спине. Двое слуг подсматривали из кухни сквозь дверную щелку, дрожа от страха.

Шоданхо принес Аламанду в свою спальню, так и не ставшую их общей, швырнул на кровать и запер дверь.

– Будь ты проклят, Шоданхо, – сказала Аламанда, стоя на кровати, вжавшись в стену. – Как смеешь ты насиловать жену?!

Ничего не ответил Шоданхо, а молча разделся и уставился на Аламанду взглядом похотливого самца. Аламанда, почуяв опасность, еще сильней вжалась в стену, но Шоданхо схватил ее, повалил на кровать.

Они сцепились, и началась борьба – борьба мужчины, одержимого похотью, и женщины, защищающейся от нежеланной любви. Аламанда крепко сжала бедра, но Шоданхо сокрушил и этот последний рубеж – могучим коленом раздвинул ей ноги, и случилось неизбежное. Под конец изматывающей битвы Аламанда прорыдала: “Будь ты проклят, изувер, сатана!” – и лишилась чувств. Шоданхо отделался парой ссадин на лице, а у Аламанды нестерпимо ныл низ живота.

Не знала она, долго ли пробыла без чувств, очнулась лежа на спине, без одежды, руки-ноги привязаны к четырем столбикам кровати. Аламанда рвалась, но веревки были крепки, лишь запястья и лодыжки заболели.

– Что ты со мной сделал, насильник, дьявол? – взвилась она, увидев у постели Шоданхо, полностью одетого. – Если нужна дыра, сойдет и корова, и коза.

Шоданхо улыбнулся впервые с тех пор, как вынес ее из ванной, и ответил:

– Теперь буду тебя иметь когда пожелаю! – И вышел, а Аламанда билась и сыпала ему вслед проклятиями.

В тот день Шоданхо поручил мастеру починить сорванную с петель дверь ванной, а железное белье Аламанды бросил в колодец. Дико сверкая глазами, велел он слугам молчать. Аламанда, обессилев от попыток вырваться, плакала безутешно и жалобно. Много раз наведывался Шоданхо в комнату, где томилась Аламанда, и обладал женой, как в медовый месяц, без устали, каждые два с половиной часа. Он радовался, как ребенок новой игрушке, и все меньше волновало его сопротивление жены.

“Даже если бы я умерла, – обреченно думала Аламанда, – клянусь, он бы и в могиле меня в покое не оставил”.

Весь день пролежала Аламанда связанная, и с утра до вечера насиловал ее Шоданхо. После полудня принес лохань с теплой водой, смочил полотенце и обтер Аламанду бережно и любовно, как фарфоровую вазу, хрупкую и драгоценную. И вновь овладел ею, затем опять искупал, – так тянулось довольно долго. Нежная забота мужа не тронула Аламанду. Когда он принес ей обед, она стиснула зубы, Шоданхо разжал ей челюсти и сунул в рот немного риса, Аламанда выплюнула рис ему прямо в лицо.

– Ешь, а то мне противно будет заниматься любовью с трупом, – сказал Шоданхо.

Аламанда огрызнулась:

– А мне еще противней заниматься любовью с живым негодяем вроде тебя!

Это безумие, думал Шоданхо, продолжая ее увещевать. Аламанда отказывалась есть, пока ее не развяжут и не вернут железное белье, но Шоданхо не внял просьбе. В утешение твердил он себе, что упрямству Аламанды есть предел. Пусть поголодает, помучается ночь – наверняка к утру согласится поесть.

С этими мыслями отнес Шоданхо на кухню нетронутую женой еду и поел в одиночестве. А потом уселся на веранде, наслаждаясь вечерним ветерком и любуясь горлицами, подаренными на свадьбу. Голубки порхали в клетках, подвешенных к потолку. Радовали его и яркие фонари, и пряная гвоздичная сигарета, и он с наслаждением затянулся, торжествуя победу. Наконец познал он супружескую любовь – ведь то, что было между ними в партизанской хижине, случилось до свадьбы.

В такие дни он обычно сидел с Аламандой на террасе перед домом. Привычку его знали многие, и прохожие, приветствуя его: “Добрый день, Шоданхо!” – заодно спрашивали: “А где же хозяйка?” Шоданхо, ответив на приветствие, объяснял: ей нездоровится, она прилегла. Он заскучал по Аламанде и, швырнув в траву недокуренную сигарету, пошел проведать жену.

Аламанда лежала навзничь связанная, как и весь день, но теперь наконец-то уснула. Превратился ли сразу Шоданхо в заботливого мужа, одному Богу известно, – он укрыл жену одеялом от холода и москитов, но в итоге не удержался и изнасиловал ее, дважды за ночь: один раз – без четверти двенадцать, второй – в три часа утра, не успел пропеть петух.

Наконец настало утро, и вновь заглянул Шоданхо в комнату, где лежала под одеялом жена, привязанная к кровати. На завтрак он принес ей жареный рис с глазуньей и ломтиками помидора и шоколадное молоко в высоком бокале. Аламанда проснулась и уставилась на него хмуро, с ненавистью и отвращением.

– Ну, дай я тебя покормлю, – ласково сказал Шоданхо и продолжал с искренней улыбкой: – После любви всегда хороший аппетит.

Аламанда улыбнулась в ответ, но не всегдашней лучистой улыбкой, а презрительной, полной омерзения. На Шоданхо она смотрела как на самого дьявола, каким он представлялся ей в детстве. Хоть и не было у него ни рогов, ни клыков и глаза не горели, разве что чуть покраснели от бессонницы, – все равно Аламанда была уверена, что ее муж и есть дьявол во плоти.

– Катись ты к черту со своим треклятым завтраком, – процедила Аламанда.

– Ну же, голубка, поешь, а то с голоду умрешь, – увещевал Шоданхо.

– Да уж лучше умереть.

Все к тому и шло: к полудню у Аламанды началась лихорадка. Она лежала в жару, с мертвенно бледным лицом, ее трясло. Шоданхо в тот день больше ее не тронул: то ли утомился, то ли утолил наконец свою страсть, то ли надеялся смягчить гнев жены, чтобы та проглотила хоть кусочек. Аламанда отказывалась теперь от всего – не только от еды, но даже пить перестала; ей становилось хуже и хуже, она бредила, сыпала проклятиями.

Напуганный Шоданхо все пытался уговорить ее съесть хоть что-нибудь, хоть тарелку каши, но Аламанда ни в какую. Хуже того, ее уже не просто трясло – она билась в судорогах, будто перед смертью, но сносила все с небывалым спокойствием, словно готовая встретить и самый страшный конец. Шоданхо пытался унять ей жар, положив на лоб холодный компресс. От влажной ткани подымался пар, но лихорадка не шла на убыль.

Шоданхо решил все-таки развязать жену, но Аламанда не вскочила, не бросилась прочь, а так и осталась на кровати. Не сопротивлялась она и когда муж одевал ее, и когда вынес из спальни. Отчаявшись понять, что происходит, она уже не задавала вопросов, а тихо лежала на плече Шоданхо. Тот поспешно сказал ей, хоть она и не расслышала:

– Не хочу тебя уморить, едем в больницу.

Шоданхо полагал, что жене понадобятся лишь уколы витаминов и, возможно, капельница, но Аламанда провела в больнице две недели. Каждый день приходил Шоданхо к ней в палату, извинялся за дурное обращение. Аламанда уже не выказывала враждебности. Она ела с ложки кашу, когда ее кормили медсестры (но по-прежнему не принимала еды из рук Шоданхо), и кивала, слушая уверения мужа, что больше такого не повторится. Но его покаянным речам она не верила.

На четырнадцатый день, когда позвонил доктор и сказал, что Аламанду можно забрать домой, Шоданхо перехватил его в больничном коридоре. Обменялись приветствиями как ни в чем не бывало: “Доброе утро, Шоданхо!” – “Здравствуйте, доктор!” И направились в больничную столовую, побеседовать об Аламанде.

– Скажите, доктор, с моей женой что-то серьезное? – спросил Шоданхо, когда доктор заказывал для них нехитрый обед.

Еду принесли, после чего врач покачал головой и ответил:

– Не существует серьезных болезней, если знаешь средства. – И принялся за еду, будто желая оттянуть тяжелый разговор.

Шоданхо молча ждал, покуривая сигарету, – во всей больнице курить разрешалось только в столовой. Неустанно тревожился он о жене и винил себя во всем, так было с первого дня, когда доктор обнаружил у Аламанды обезвоживание, язву желудка и симптомы тифа. Доктор заверил, что для беспокойства повода нет, Аламанде всего лишь необходим отдых, питаться только кашами на воде, пить побольше и принимать антибиотики – и возбудитель в ее организме погибнет в течение двух недель. Но хоть доктор его и успокаивал, все равно Шоданхо места себе не находил. Если Аламанда умрет, он не вынесет горя – ну и пусть она его не любит и никогда не любила.

– Если я сообщу вам хорошую новость, Шоданхо, запла́тите за мой обед? – спросил доктор, доедая.

– Скажите, что с моей женой?

– Положитесь на мой опыт, верьте моим словам – у вас будет ребенок, Шоданхо! Ваша жена беременна.

Шоданхо притих на мгновение. “Хотелось бы знать от кого”. Но вслух он, разумеется, этого не сказал.

– А срок? – спросил Шоданхо; счастливым он вовсе не выглядел – лицо пепельно-серое, пальцы дрожат, выбивая дробь по столу. В голове картины, одна другой гаже: он воображал, как Аламанда предается любви с кем попало, тайком, – с прежним возлюбленным или с новым, мстит за то, что пришлось ей выйти замуж за нелюбимого.

– Что вы сказали, Шоданхо?

– Какой срок, доктор?

– Третья неделя.

С протяжным вздохом облегчения откинулся Шоданхо на спинку стула. Достал платок, вытер со лба испарину. И долго сидел молча, потом заулыбался, лицо просветлело, и наконец он сказал:

– Обед за мой счет, доктор.

Итак, у него будет ребенок, вопреки всем слухам о его неладах с женой, мужском бессилии, кастрации. Вдвоем пошли они к Аламанде, уже готовой к выписке. Доктор разрешил ей не только отварной рис, но и другие каши. Аламанда уже не выглядела такой измученной, она даже могла самостоятельно сесть в постели.

Когда доктор оставил их вдвоем, Шоданхо сказал:

– Ты выздоровела, дорогая.

Аламанда ответила равнодушно:

– Когда окончательно выздоровею, ты на меня снова накинешься.

Ничуть не обескураженный ее холодностью, присел Шоданхо на край постели, положил ладонь на бедро жены, и Аламанда тотчас сжалась.

– Доктор сказал, что у нас будет ребенок. Ты беременна, дорогая, – поделился радостью Шоданхо.

Но Аламанда удивила его ответом:

– Знаю, от ребенка я избавлюсь.

– Дорогая, не вздумай! – взмолился Шоданхо. – Сохрани дитя, и, клянусь, больше ничего подобного я не сделаю.

– Так и быть, Шоданхо, – уступила Аламанда. – Но если тронешь меня хоть пальцем, избавлюсь от ребенка не раздумывая.

Шоданхо так поспешно отдернул руку, что Аламанда еле сдержала смех: ну и болван! Шоданхо повторил свою клятву никогда больше ее не касаться, даже если защитного белья на ней нет. Вот так все и обернулось: заговоренное белье Аламанде больше не требовалось, и даже если бы Шоданхо не выбросил его в колодец, она бы его не надела, потому как верила его слову. Для честолюбивого Шоданхо важнее всего на свете продолжить род, и Аламанда поклялась убить ребенка хоть на седьмом месяце, хоть на восьмом, да хоть на девятом, если Шоданхо вздумает ее домогаться, – пусть даже сама погибнет при аборте. И пусть не думает, будто она сможет смягчиться. Она поклялась, что никогда не полюбит Шоданхо и никогда не будет ему принадлежать. И, видит Бог, она его не любит.

Возвращение Аламанды праздновали все родные и друзья, а когда счастливая весть о беременности облетела весь город, Шоданхо устроил небольшой благодарственный ритуал. Новость обсуждали в каждой забегаловке, будто ждали рождения наследного принца, и радовались – все, кроме Кливона и его друзей-рыбаков.

Кливон даже бросил презрительно: “Шлюха”. Друзья содрогнулись, услышав подобное о женщине, которую он горячо любил когда-то, но Кливон продолжал невозмутимо:

– Шлюха спит с мужчиной за деньги – так как же иначе назвать ту, что выходит замуж из-за денег и высокого положения? Всем шлюхам шлюха! – В голосе его не было горечи, он будто повторял общеизвестную истину.

И если Кливон все же затаил обиду на эту семью, прежде всего на Шоданхо, то даже не потому, что у него вероломно отняли возлюбленную. Как всякий мужчина, от женщины он всегда ждал подвоха. По-настоящему злился он на Шоданхо из-за двух его гигантских рыболовных судов. Из-за них халимундское побережье стало не узнать. Эти громадины бороздили море, закидывали тралы. По палубам расхаживали матросы, а кули таскали улов на рынок. Не узнать стало и рыбаков, озабоченность и тревога испещрили их лица морщинами. Промысел захирел, не под силу им тягаться с мощными судами, а если и удается наловить хоть немного, то цены на рыбу упали – предложение превышает спрос, и все из-за судов Шоданхо.

Тогда Кливон, по заданию партии, организовал профсоюз рыбаков и стал разъяснять товарищам, что происходит с судами Шоданхо и их лодками:

– Дело не только в нездоровой конкуренции – они крадут нашу рыбу.

Кое-кто из друзей Кливона предлагал сжечь корабли, но Товарищ Кливон (так его теперь называли) их остановил – мол, хуже не придумаешь. И заключил:

– Дайте мне время поговорить с Шоданхо, владельцем судов.


Товарищ Кливон дождался, пока беременность Аламанды перестанет быть тайной. Счастливого Шоданхо проще будет вовлечь в переговоры. Он назначил Шоданхо встречу в штабе – домой к нему решил не заходить, не тревожить Аламанду в радостном ожидании первенца.

– Добрый день, Шоданхо.

Они пожали руки. Шоданхо угостил гостя кофе; от счастья он так и сиял и держался с несвойственной ему теплотой.

– Здравствуйте, Товарищ. Слыхал я, что вы возглавили Союз рыбаков, что рыбаки жалуются на мои суда.

– Да, все так и есть, Шоданхо. – И Товарищ Кливон передал ему жалобы рыбаков на скудные уловы и обвал цен.

Шоданхо пустился рассуждать о прогрессе, о новой эре, о том, что без крупных судов не обойтись. Только благодаря большим судам рыбаки к старости не наживут ревматизм. Только благодаря большим судам рыбацкие жены не останутся вдовами. Только благодаря большим судам рыбы хватит на всех, не только на жителей Халимунды.

– Испокон веков, Шоданхо, мы ловили ровно столько, чтобы день продержаться да запасти немного на сезон штормов. Богатства не наживали, но и бедность нам не грозила. А сейчас вы обрекаете рыбаков на беспросветную нищету. Вы с вашими кораблями отбираете их законный улов, а если им и попадется хоть какая-то рыбешка, то цена ей на рынке грош, приходится солить для себя.

– Сдается мне, вы, ребята, забыли бросить в море голову быка, вот Богиня Южных морей больше и не делится с вами рыбой, – усмехнулся Шоданхо, попивая кофе и покуривая гвоздичную сигарету.

– Верно, Шоданхо, ритуал мы не проводили – нам и быка-то купить теперь не на что! Не злите этих несчастных, ведь нет врага опасней голодного.

– Угрожаете мне, Товарищ? – вновь усмехнулся Шоданхо. – Так и быть, оплачу вам ритуал из своего кармана, бросим скупой Богине Южных морей бычью голову в благодарность за моего первенца. А что до рыбаков, могу предложить только одно: куплю третье судно, возьму ваших рыбаков на работу – пусть получают зарплату и не боятся ни штормов, ни ревматизма. Как вам это, Товарищ?

– Советую вам все взвесить, – ответил Товарищ Кливон. И поспешил распрощаться с Шоданхо, который оказался типом весьма увертливым и от кораблей своих отказываться явно не намеревался.

Новое рыболовное судно и вправду спустили на воду, когда Аламанда была на седьмом месяце, да только на церемонию никто из рыбаков не пришел, лишь кучка приближенных Шоданхо. Товарищ Кливон предупредил Шоданхо, что его суда в опасности, но Шоданхо лишь отмахнулся. Ему, похоже, было безразлично: на предложение новых переговоров не откликнулся, целыми днями сидел дома и ждал появления первенца – его радости и гордости, его будущего. Ради него он изменит свой рабочий распорядок, он даст ребенку все необходимое, сам будет его в школу водить, когда тот подрастет.

Вот ему и не было дела до забастовки, которую вдруг объявили рыбаки на его судах, в основном то были жители прибрежных поселков. Забастовщики не дрогнули под натиском полиции и солдат. Не спросясь Шоданхо, капитан одного из кораблей уволил мятежников, взамен нанял новых, готовых соблюдать трудовой договор. Среди уволенных оказались и представители Союза рыбаков.

Недовольные рыбаки всерьез задумали сжечь корабли. И снова Товарищ Кливон их успокоил, обещав поговорить с Шоданхо. На этот раз волей-неволей пришлось идти к Шоданхо домой – теперь, когда до рождения ребенка оставалось всего два месяца, в штабе тот появлялся редко. И встречи с Аламандой Товарищу Кливону было не избежать.

Дверь открыла Аламанда – вышла вперевалку, отяжелевшая, из-под цветастого домашнего платья выпирает огромный живот. С минуту глядели они друг на друга с тоской, объединенные общим тайным желанием – броситься друг другу на шею, осыпать друг друга поцелуями и вместе поплакать над своим несчастьем. Не поздоровавшись, не улыбнувшись, стояли они неподвижно, просто глядя друг на друга. Товарищ Кливон отметил, что беременность Аламанде к лицу – он будто смотрел на русалку из рыбацких сказок или на Богиню Южных морей, дивную красавицу.

Он перевел взгляд на живот Аламанды и будто увидел ее насквозь, вместе с ребенком во чреве. Наверное, жалеет, что это не его ребенок, – решила смущенная Аламанда. Ей хотелось молить о прощении, сказать, что она до сих пор его любит, но их разлучила злая судьба. “Может, я и смогу за тебя выйти, когда овдовею”. Но Товарищ Кливон ни о чем подобном явно не помышлял, потому сказал вдруг:

– Чрево твое как сосуд пустой.

– Что это значит? – встрепенулась Аламанда; желание открыться угасло.

– Нет там ни мальчика ни девочки, один воздух, как в пустом сосуде.

Аламанда была уязвлена и обижена, восприняв его слова как оскорбление, и, не желая слышать новых, молча развернулась и едва не столкнулась с Шоданхо, который уже спешил к дверям и слышал удивительные слова Товарища Кливона. Аламанда скрылась в доме, а двое мужчин опустились в кресла на веранде, где обычно сидели по вечерам Шоданхо с женой.

Не в пример Аламанде, Шоданхо принял слова Товарища Кливона всерьез – встревожился, переспросил, что означает “сосуд пустой”. И Товарищ Кливон повторил слова, сказанные Аламанде: нет там ни мальчика ни девочки, один воздух.

– Это невозможно, врач подтвердил, что жена моя беременна. Взгляните сами на ее живот! – бурно возмущался Шоданхо.

– Да видел я ее живот, – отозвался Товарищ Кливон. – Вот и брюзжу из ревности, только и всего.

10


Случился однажды переполох на всю Халимунду: в куче мусора нашли младенца. Мальчик был жив, хоть его изрядно потрепали собаки, – и поняли люди, что вырастет он силачом. Много дней искали мать, но та не объявилась, а уж о том, кто отец, и подавно было не догадаться.

Вынянчила ребенка безмужняя старуха по имени Макоджа – весь город ее ненавидел, при том, что обойтись без нее никто не мог. Промышляла она ростовщичеством – все прочие занятия были ей недоступны. Крестьянствовать она не могла – никто бы не продал ей землю, а клочок, доставшийся в наследство, был слишком мал; работать тоже не могла – не брали, и все тут. Даже замуж ее никто не взял, хоть и предлагала она себя в жены шестнадцати мужчинам. Жила она одиноко и уныло, зато со всеми расквиталась: прикидываясь доброй, давала взаймы горожанам, терпевшим нужду, а потом душила их людоедскими процентами.

Словом, было за что ее ненавидеть, особенно тем, кто увяз в бесконечных долгах. Все ее сторонились, чурались, считали дрянней самых отъявленных грешников. Но если прижмет нужда и никакие другие средства не помогают, то стучались к ней в дверь, зная, что только здесь ждет их помощь, пусть и временная. Макоджа понимала, что их учтивые поклоны – лишь притворство, а за фальшивыми улыбками прячется отчаянная мольба, но что поделать, работа есть работа.

Все гадали, на что она пускает деньги, ведь богатства у нее не прибавлялось. Дом она не перестраивала, разве что стены иногда покрасит или сделает мелкий ремонт. Деньгами не сорила, родных у нее не было, и никто ни разу не видел, чтобы она клала выручку в банк, – значит, рассудили люди, старуха прячет деньги под матрасом. И вот однажды ночью залезли к ней в дом четверо грабителей. Соседи все знали и смотрели из-за занавесок. Макоджа невозмутимо наблюдала, как обшаривают каждый уголок ее жилища. И, все обыскав, денег так и не нашли – ни под матрасом, ни в печи, ни в кубышке. В шкафу оказалась только одежда, а в буфете – блюдо риса да миска морковного супа. Сдавшись, четверка в масках оставила поиски и обступила Макоджу, так и стоявшую в дверях спальни.

– Где деньги? – сердито рявкнул один.

– Буду рада вам одолжить, – улыбнулась Макоджа, – под сорок процентов, до конца недели.

Воры ушли, не сказав больше ни слова.

С тех пор Макоджу никто не грабил, тем более что вскоре взяла она ребенка на воспитание. О малыше она пеклась, потому что всю жизнь мечтала стать матерью, а еще потому, что не нашлось других охотников забрать его с помойки. Вот мальчик и рос у нее. Имя Макоджа дала ему славное, Бима, в честь могучего царевича из “Махабхараты”, но все звали его Идиотом, потому что никому не давал он житья, и вскоре все, кроме Макоджи, забыли его настоящее имя, а потом и сам мальчик забыл, и стал он зваться Эди Идиотом.

Ребенку пророчили страшную судьбу, потому что старуха Макоджа всем приносила несчастье – мать ее умерла от родов, а когда девочке было пять лет, погиб и отец: в кухню заполз скорпион и ужалил его. Макоджу взяла на воспитание вдовая бездетная тетка, перебравшись к ней в дом. А в семь лет Макоджа лишилась и тетки – той свалился на голову кокосовый орех и зашиб насмерть. Как бы там ни было, отец Макоджи держал ссудную кассу и наследство оставил ей неплохое – хватило, чтобы нанять служанку, но, когда Макодже было двенадцать, служанка умерла от скоротечной лихорадки. С тех пор никто больше не хотел жить с Макоджей – решили, что она приносит несчастье.

В молодости была она хороша собой. Многие были тайно в нее влюблены, но знали, что все, кто с нею жил, умирали, вот и женились на других, попроще: уж лучше прожить долгую жизнь с дурнушкой, чем стать мужем красавицы и вскоре после свадьбы умереть. Никто не знал, отчего сыплются на нее несчастья, и никому в голову не приходило считать это простым совпадением. Всем больше по душе была страшная версия, и до самой смерти Макоджа так и не познала мужчины.

Макоджа давала в рост деньги, но ее страшила одинокая старость. Многих хороших людей просила она взять ее в жены, но те ей отказывали. Предлагала она себя в жены и людям дурным – игрокам, забулдыгам, – но и те от нее шарахались. Предлагала она и нищим, но те предпочитали голодать, чем жить в роскоши с нею. Наконец в сорок два года бросила она искать себе мужа и решила усыновить ребенка, но и тут ничего не вышло, и жила она одна до того самого дня, когда принесла в дом младенца с мусорной кучи.

Эди Идиот рос у Макоджи, и, казалось, проклятие его не коснулось. Одно было плохо: никто из детей не хотел с ним водиться, наслушались разговоров в своей семье. Дети сторонились Эди Идиота, как их родители избегали Макоджи, обращаясь к ней только за деньгами. Вот и вырос Эди Идиот сорвиголовой – никому житья не давал. Буянил, чуть что не по нем. Скажут обидное слово – осыпал бранью, и другие дети держались от него подальше.

Чтобы его зауважали, пускал он в ход силу.

В итоге удалось ему сколотить компанию из школьных изгоев. Видел он, как весь класс насмехается над двумя ребятами-калеками, видел, как дразнят тощего, вечно голодного парнишку, а еще одного сторонятся за то, что он сын кули и воровки-карманницы, – и стоял за них горой, вступался, когда их обижали, безжалостно набрасывался на их мучителей. Стал их защитником, и так крепко сдружились они, что вся школа разделилась на две части: хорошие дети и шайка Эди Идиота.

Они сделались чумой всего города. Если другие мальчишки отваживались лишь на мелкое озорство, то Эди Идиот мог перерезать у соседа всех кур, чтобы было чем попировать на пляже. В одиннадцать лет ограбил трактир – ранил хозяина, вынес море бутылок пива и арака, а потом нализался с дружками на плантации какао. Всех проституток в городе они тоже перепробовали и уже в детстве успели узнать, как выглядит изнутри тюремная камера. И всякий раз Макоджа их вызволяла, подкупив полицейских, и что бы ни натворил Эди Идиот, нисколько не огорчалась. Напротив, старуха им гордилась.

– Пусть пакостит здешним жителям, – заявила однажды Макоджа охранявшим его полицейским, – как те мне пакостили много лет.

Так оно и было. Когда родители грозились забрать своих детей из школы, если не исключат Эди Идиота, директор, не в силах отказать, все-таки выгнал Эди, а наутро все окна в школе оказались выбиты, ножки у столов и стульев поломаны, а флагшток опрокинут.

Чего только не вытворял Эди в свои двенадцать лет! Заходил в магазины и требовал у хозяев денег, откажут ему – бил витрины. Мог завалиться в бордель и не заплатить, пробирался в кинотеатр без билета, а если кто-то был недоволен – затевал драку и всегда выходил победителем.

Чтобы найти на буяна управу, хозяева нескольких магазинов наняли премана, которого Эди Идиот в драке и убил. Снова отправили его в тюрьму, но там он затеял бунт – разгромил все камеры, отдубасил охранников, и его поскорее выпустили на волю. Вновь очутившись на улице, убил он в драках еще двоих-троих, но полиция уже рукой на него махнула.

И Эди Идиот занял пост на углу у автовокзала – восседал, как на троне, в кресле-качалке, оставшемся от японцев. Понемногу набрал он себе свиту – кого-то победил в драке, но большинство приходили к нему по доброй воле. Обложил данью и лавочников, и все автобусы на автовокзале, даже проходящие, и все палатки на рынке, и рыболовные суда, и бордели, и пивные, и все фабрики льда и кокосового масла, даже всех возчиков и рикш-бечаков.

Весь город держали в страхе Эди Идиот с дружками. Трезвые или пьяные, творили они что хотели: таскали кур, били окна, приставали к девушкам – одиноким и с провожатыми, – даже сандалии воровали с порога мечети. Ручные горлицы в клетках, боевые петухи, белье с веревок – все пропадало.

Досаждала шайка и “золотой молодежи”: попадешься им на улице – разуют, отберут гитару. А уж сколько сигарет удавалось настрелять им за день, и не спрашивайте. Если кто возмущался, то лишь нарывался на драку. Было ясно, что банда непобедима, особенно если сам Эди Идиот пускал в ход кулаки. А главное, полиция смотрела на все сквозь пальцы, как на детские шалости.

– На белом свете он не жилец, – утешали себя иные. – Он живет под одной крышей с Макоджей, это говорит само за себя.

– Умереть-то он умрет, вопрос – когда.

Смерть настигла его только через три года. Макоджа умерла раньше – скоропостижно, однажды утром, сидя на стульчаке. Нашел ее сам Эди Идиот. Встал в девять утра, а завтрака на столе почему-то нет. Весь дом обошел, но старухи нигде не было, а увидев закрытую дверь уборной, он почуял неладное. Пытался открыть – заперто изнутри. Выломал дверь – Макоджа сидела голая на стульчаке, мертвая.

– Мама, ты что, умерла? – крикнул Эди Идиот.

Макоджа не отвечала.

Эди Идиот ткнул ее пальцем в лоб, и тело рухнуло на пол.

Весть о ее смерти обрадовала горожан: почти все были у нее в долгу. Никто из соседей не хотел обряжать покойницу, и Эди Идиот сам отнес ее к Камино, могильщику. Камино в то время был еще холост – кому из женщин охота жить на кладбище? – и вдвоем они готовили тело к погребению, пока не подоспел, сжалившись над ними, кьяи. Тот велел обмыть тело, и на пару с могильщиком читали они над Макоджей молитвы, а Эди Идиот напряженно ждал. Так Макоджу, на весь город знаменитую, всякого готовую выручить в нужде, хоронили всего трое.

В наследство Макоджа оставила Эди Идиоту лишь дом и двор. Куда исчезли ее сбережения, никто не знал. Эди Идиоту деньги были не нужны – в отличие от горожан, считавших их своими кровными. И еще много лет охотились люди за деньгами Макоджи. Говорили, что под землей у нее был тайник, и рыли от соседского дома подкоп. Ничего не нашли, но один из кладоискателей погиб, надышавшись ядовитыми испарениями, и туннель сразу же завалили.

Всеобщая радость была недолгой. Думали, раз Макоджа умерла, Эди Идиот присмиреет или хотя бы затаится на месяц-другой, погрузившись в траур. Но как бы не так. Стал он водить домой девчонок, и отцы сбивались с ног в поисках дочек. Мог заявиться в любую незапертую кухню и потребовать еды – сядет за стол и уплетает, только успевай подавать. И это еще цветочки – числились за ним и убийства, и налеты на автобусы.

Когда вернулся из джунглей Шоданхо, многие ждали, что он избавит город не только от диких свиней, но и от преманов. Но Шоданхо ни в какую.

– Не тронь дерьма, – пояснил он, – и вонять не будет. – В подробности он не вдавался, но все поняли: связываться с Эди и его шайкой – себе дороже.

В то время многие горожане сидели подолгу у себя на верандах с хмурыми лицами. Если спросят: “Что вы тут делаете?” – они в ответ: “Ждем, когда Эди Идиота в гробу понесут”. Надежды их так и не сбылись. Умереть-то он умер, только в гробу никогда не лежал – утонул, а тело досталось акулам.

Да, появился однажды утром никому тогда не известный Маман Генденг и убил Эди в легендарной драке, что длилась семь дней и семь ночей. Вначале никто не верил, что буяну и вправду конец, но вскоре все будто очнулись от дурного сна: Эди Идиот, оказывается, тоже смертен, как и всякий человек. Жители были от души благодарны незнакомцу, и очень скоро Маман Генденг стал в городе своим.

В честь победы закатили пирушку, равных которой не было ни до ни после. Даже двадцать третье сентября, День независимости Халимунды, никогда не праздновали с таким размахом. Целый месяц длились ночные ярмарки, приехал бродячий цирк – слоны, тигры, львы, обезьяны, змеи, гимнастки-лилипутки и клоуны-карлики – куда же без них? На каждом углу шли бесплатные представления синтрен и куда лумпинг. Парочки гуляли свободно, не опасаясь банды Эди Идиота. Куры снова расхаживали по дворам, а двери кухонь перестали запирать.

И когда Маман Генденг заявил права на Деви Аю, люди не так уж и огорчились – хоть и немалая потеря, зато достойная награда для героя, убившего Эди Идиота, несносного сына Макоджи.

Но однажды душным тропическим днем встал Маман Генденг с кресла-качалки красного дерева, что перешло к нему от Эди Идиота, и отправился с автовокзала в ближайший магазин. В ушах шумело и стучало, он потребовал ящик холодного пива – еще бы, в такое-то адское пекло! – но хозяин вынес всего бутылку. Маман Генденг рассвирепел – вдребезги разнес витрину, взял целый ящик и обругал хозяина за неучтивость. А потом вернулся в свое кресло-качалку и промочил краденым пивом пересохшее горло.

И поняли жители Халимунды: ничего для них не изменилось. Эди Идиот мертв, но на смену явилось новое чудовище, Маман Генденг.


Когда отгремела пышная свадьба Аламанды, Деви Аю велела молодым перебираться в новый дом. Ее весьма огорчили недавние события и то, как повлияли они на старшую дочь. Не раз предостерегала она Аламанду, что нельзя так обходиться с мужчинами, но Аламанда в кого-то из предков уродилась упрямой, и теперь ей аукнулось.

Никогда не думала Деви Аю, что станет матерью трех красивых, но своенравных дочерей, а те будут охотиться за мужчинами лишь затем, чтобы оттолкнуть их прочь. У Аламанды дурные задатки проявились сразу, едва та стала заглядываться на мальчиков, а теперь и Адинда, похоже, шла по стопам старшей. С детства тихоня и домоседка, после скоропалительной свадьбы сестры она вдруг повадилась исчезать из дома. Вот бесстыдница, вечно пропадает с коммунистами на их шумных сборищах! Да еще и бегает за бывшим возлюбленным Аламанды, Товарищем Кливоном. На что он ей, непонятно – возможно, задумала отомстить сестре. Беда с ней, да и только.

Мужчины охотятся за моим причинным местом, говорила себе Деви Аю, а дочери мои охотятся за причинными местами мужчин.

Но еще сильнее болела у нее душа за младшую, двенадцатилетнюю Майю Деви, – вдруг последует примеру старших, непутевых? Девочка растет послушной, умницей-разумницей. Трудится как пчелка, всюду в доме наводит красоту и уют. Каждое утро срезает свежие розы и орхидеи, ставит в вазу в гостиной. По воскресеньям сметает с потолков паутину. Учителя на нее не нахвалятся, и каждый вечер садится она за учебники, чтобы не оставлять уроки на утро. Но все может перемениться, как у Адинды, – этого и боялась Деви Аю.

Ей хотелось поскорей сбыть Майю Деви с рук, до того как та подрастет и ударится во все тяжкие. Всю жизнь быстрый ум выручал ее в любых переделках – решения она принимала молниеносно. Нельзя допустить, чтобы Майю Деви постигла та же горькая участь, что выпала Аламанде и, возможно, ожидает Адинду. Но кому доверить двенадцатилетнюю дочь? Не выдавать же за первого встречного!

Решила Деви Аю спросить совета у любовника, Мамана Генденга. Однажды в воскресенье пошли они втроем в городской парк и провели там весь день – ели всякие лакомства, кормили с ладони оленей, качались на качелях. Деви Аю смотрела, как Маман Генденг водит Майю Деви за руку, показывает ей павлинов, схоронившихся в кустах, бросает орехи стае обезьян. Деви Аю даже не огорчилась, что о ней будто совсем забыли. Вот Маман Генденг с девочкой вышли на обрывистый берег и считают, сколько в небе чаек.

Когда они вернулись с прогулки и Майя Деви убежала куда-то с подружками, Деви Аю заговорила наконец с Маманом Генденгом:

– Почему бы вам не пожениться?

– Кому? – не понял Маман Генденг. – Кому это – нам?

– Тебе и Майе Деви.

– Да ты рехнулась! – опешил Маман Генденг. – Если я на ком и хочу жениться, то на тебе!

За бокалом холодного лимонада поделилась Деви Аю своими тревогами. Они сидели вдвоем на веранде, греясь на солнышке. Шумел вдалеке прибой, хлопотали воробьи в гнезде под крышей. Вот уже почти год были они любовниками, проститутка и клиент, заявивший на нее права. Деви Аю твердила: Майю Деви надо выдать замуж, а поскольку никого подходящего нет, единственный кандидат – Маман Генденг.

– Значит, спать со мной ты больше не желаешь?

– Этого я не говорила, – возразила Деви Аю. – Можешь навещать меня у мамаши Калонг, как все мужья, коли не постесняешься.

– Этим должно было кончиться, – буркнул Маман Генденг.

– Хоть раз в жизни о других людях подумай! Все мужчины в Халимунде с ума сходят! Их до смерти огорчает, что из-за тебя одного меня нельзя трогать. Отпустишь меня – станешь для них героем. А взамен получишь девочку, да такую, что никогда не пожалеешь, – младшую дочь прекраснейшей в городе проститутки!

– Ей же всего двенадцать!

– Собак вяжут в два года, а кур топчут в восемь месяцев.

– Но она-то не цыпленок и не щенок!

– Сразу видно, в школе ты не учился. Человек – млекопитающее, как собака, а ходит, как курица, на двух ногах.

Маман Генденг успел изучить нрав Деви Аю – или, по крайней мере, так думал. Если она что-то вбила в голову, пусть даже глупость несусветную, ей хоть кол на голове теши. И холодный лимонад не помог, он весь задрожал, будто на пути у него мост шириной в семь волосков, перекинутый над преисподней.

– Но хорошего мужа из меня никогда не выйдет, – возразил он.

– Ну так будь никудышным мужем, дело твое.

– И неизвестно еще, согласится ли она.

– Девочка она послушная, – заверила Деви Аю, – все просьбы мои выполняет, вряд ли она откажется.

– Нов постель с такой малявкой я точно не лягу.

– Подожди лет пять, велико дело!

Все, казалось, уже решено. И Маман Генденг, хоть и бывалый преман, содрогался при мысли, что станут говорить о таком браке. Скажут, будто он растлил девочку и его женят насильно.

– Бери ее в жены из любви ко мне, – сказала Деви Аю, – раз уж ничем больше тебя не проймешь.

Слова ее прозвучали для Мамана Генденга приговором. В мозгу будто пчелиный рой загудел, а в животе запорхали стрекозы. Отхлебнул он лимонаду, смыть этих тварей, да где там! Хуже того, в груди будто чертополох разросся, колет изнутри шипами! Безвольной тряпкой упал в кресло Маман Генденг, полуприкрыв глаза.

– Зачем ты так, с бухты-барахты, на меня все это обрушила? – спросил он.

– Скажи я в любое другое время, тебе было бы не легче.

– Уложи меня где-нибудь, мне надо передохнуть минутку.

– Моя постель всегда к твоим услугам.

Почти четыре часа проспал Маман Генденг, тихонько похрапывая. Сон – первое средство от пчел в голове, шипов в груди и стрекоз в желудке. Деви Аю то прихорашивалась в ванной, то сидела в гостиной с сигаретой и чашкой кофе и ждала, когда он проснется. Тут пришла Майя Деви, попросилась искупаться, но мать велела ей подождать, усадила подле себя.

– Доченька, скоро ты выйдешь замуж, как твоя старшая сестра Аламанда, – сказала Деви Аю.

– Говорят, выйти замуж – проще простого, – отозвалась Майя Деви.

– Верно. Куда трудней развестись.

Вышел из спальни Маман Генденг, бледный, точно лунатик, и рухнул в кресло, избегая смотреть на девочку, сидевшую подле матери.

– Видел я сон, – начал он. Деви Аю и Майя Деви молча ждали продолжения. – Снилось мне, будто меня змея укусила.

– Добрый знак, – ответила Деви Аю. – Скоро вы станете мужем и женой. Сбегаю за деревенским старостой.

Так Маман Генденг в тридцать лет стал мужем двенадцатилетней Майи Деви, в том же году, когда вышла за Шоданхо Аламанда. Тихую, скромную свадьбу сопровождали пересуды – все гадали, что за этим стоит. Зато, на радость мужчинам Халимунды, снова можно было навещать Деви Аю в заведении мамаши Калонг.

Деви Аю оставила молодым свой дом и двух слуг, а сама с Адиндой перебралась в один из свежеотремонтированных домов японской постройки. Деви Аю нравилось, что ванны в тех домах огромные, настоящие бассейны.

– Если и ты хочешь замуж, говори, не стесняйся, – сказала она Адинде.

– Я никуда не тороплюсь, – отозвалась Адинда. – До конца света еще далеко.

Накануне своего отъезда Деви Аю приготовила молодым роскошную спальню, благоухавшую жасмином и орхидеями. Заказанную в городе кровать с модным пружинным матрасом доставили еще днем и завесили розовой москитной сеткой, собранной в изящные складки. Стены украсили цветами из гофрированной бумаги. Но вся красота пропадала даром, ведь о первой брачной ночи и речи не шло.

Вместо этого Майя Деви в пижамке принялась скакать на кровати. Она испытывала на прочность матрас, как много лет назад в японском борделе ее мать. Вдоволь налюбовавшись всей этой роскошью, улеглась она в обнимку с подушкой и стала поджидать жениха. Вошел Маман Генденг, в крайнем смущении. Он не прыгнул в кровать, не обнял жену, не набросился на нее с яростью, подобно многим молодым мужьям. Он придвинул к кровати стул и замер, глядя в лицо девочки с такой мукой, будто та умирала на его глазах. Малышка между тем была очаровательна. Блестящие черные волосы разметались по подушке, глаза, устремленные на него, были ясны и невинны. Носик, губки – все дышало прелестью. Но все в ней еще так хрупко! И руки еще детские, и икры, и грудь под пижамкой едва наметилась. Нет, не станет он спать с такой малышкой.

– Что ты притих? – спросила Майя Деви.

– А что мне, по-твоему, делать? – ответил Маман Генденг чуть ли не жалобно.

– Сказку хотя бы расскажи.

Сказки сочинять Маман Генденг был не мастер – рассказал единственную, что знал, о принцессе Ренганис.

– Если будет у нас дочка, назовем ее Ренганис, – предложила Майя Деви.

– Я и сам об этом думал.

И каждый вечер одно и то же: первой ложится Майя Деви в пижамке, потом приходит Маман Генденг, все такой же потерянный. Придвинув стул, смотрит на молодую жену все так же хмуро, а Майя Деви требует сказку. И рассказывал он всегда одну и ту же, почти слово в слово, – о принцессе Ренганис, которая вышла замуж за дикого пса. Но все же вечера эти были счастливыми, и на лицах молодых не было написано скуки. Майя Деви обычно засыпала, не дослушав сказку. Укроет ее одеялом Маман Генденг, задернет москитную сетку, погасит лампу, зажжет ночник. Полюбовавшись мирно спящей девочкой, тихонько прикроет за собой дверь, поднимется на второй этаж, в свою одинокую спальню, и спит там до утра, а утром придет жена с чашкой горячего кофе. Деви Аю с Адиндой у себя в новом доме потешались: смех, да и только!

Маман Генденг завел новый распорядок. Вставал по утрам, пил кофе, сваренный женой. Через полчаса служанка Мира подавала завтрак, и они с женой садились за стол, как все счастливые семьи. Вначале Маман Генденг, большой любитель с утра поваляться в постели, выходил к завтраку с неохотой. Но после завтрака жена позволяла ему вернуться в постель, а на сытый желудок ему спалось еще слаще. Когда Маман Генденг просыпался снова, часов в десять утра, на кровати его уже ждала отглаженная одежда. Он принимал ванну, что раньше делал нечасто, и одевался. Он не узнавал себя в зеркале: рубашка с воротником на пуговках, строгие брюки с аккуратными стрелками. Лишь ради Майи Деви был он согласен ходить таким щеголем. Поцеловав в дверях жену в лоб, шел он на свой “пост” у автовокзала.

Спустя время он ко всему привык, пусть приятели и смотрели на него косо, не узнавая его. Беспрестанно тоскуя по дому и по жене, он больше не засиживался до вечера на автовокзале, а спешил домой, едва перевалит за полдень.

Однажды вечером, спустя месяц после свадьбы, Майя Деви спросила:

– Можно мне вернуться в школу?

Маман Генденг слегка опешил. Конечно, по возрасту она еще школьница, ей и положено с утра до полудня быть на занятиях, но где это видано, чтобы замужняя женщина сидела за партой? Задумался Маман Генденг и вскоре понял, что брак их не такой, как у всех. С женой он ни разу еще не спал и желания к тому не имел. Пожалуй, пусть лучше вернется в школу.

Но не тут-то было. В школе ему отказали – дескать, замужней женщине здесь не место, будет дурно влиять на детей. Пришлось Маману Генденгу идти к директору и просить, чтобы его жену допустили к занятиям. Кончились переговоры скандалом: директора он прижал к стенке, а двух учителей, подоспевших на помощь, раскидал в стороны. Спустя годы он поступит так же, когда в школу откажутся принимать его дочь, Ренганис Прекрасную.

Насмерть запуганное, школьное начальство разрешило Майе Деви вернуться.

Семейная жизнь потекла так же мирно, как прежде. По утрам Майя Деви, как обычно, будила мужа чашкой горячего кофе, только вместо домашнего платья была на ней школьная форма. Они садились завтракать; точь-в-точь отец с дочкой – думали слуги. Без четверти семь Майя Деви брала портфель. Маман Генденг чмокал ее в лоб на прощанье и, проводив, снова ложился.

Домой Майя Деви возвращалась раньше мужа и старалась к его приходу все подготовить. По вечерам, после ужина, садилась за уроки. Маман Генденг с домашним заданием помочь ей не мог и просто сидел рядом, преданно глядя на нее. Освобождалась Майя Деви часам к девяти. И ложилась спать, но уже не просила сказок о Ренганис Прекрасной, которая вышла замуж за пса. Надев пижамку, ныряла она под одеяло. Заходил Маман Генденг, укутывал ее потеплей, задергивал шторы, гасил лампу, зажигал ночник и говорил:

– Спокойной ночи!

– Спокойной ночи! – отвечала Майя Деви и закрывала глаза.

В постель он с ней не ложился даже спустя год после свадьбы.

Однажды вечером зашел Маман Генденг к мамаше Калонг проведать Деви Аю, как в старые добрые времена. Та уже выпроводила единственного клиента.

– Зачем пожаловал? – спросила Деви Аю.

– Хочу тебя, сил нет.

– У тебя жена есть.

– Эту прелестную крошку я не трону. Не смею осквернять ее чистоту. Хочу спать с тещей.

– Ай, зятек, ай, озорник!

И любили они друг друга до зари.


Странная дружба Мамана Генденга с Шоданхо завязалась за карточным столом посреди рыночной площади. Потому странная, что с тех пор, как Шоданхо силой взял Деви Аю, а Маман Генденг заявился к нему в штаб, между ними укоренилась вражда. И еще сильней отягощали ее стычки между подручными Мамана Генденга и солдатами Шоданхо.

Солдаты в борделе расплачивались неохотно, но преманы были тут как тут, караулили всякого, кто спит с проституткой, не заплатив. Не платили солдаты и в трактирах, и в кабачках под открытым небом – хозяевам было все равно, потому что солдаты много никогда не пили, зато преманам, для которых трактиры, считай, дом родной, это было как пощечина. Мало того, один преман вечно попадался солдатам из-за какой-нибудь ерунды – скажем, выпьет лишнего и давай в витрины камнями кидаться, – и колотили его солдаты за штабом, отпускали чуть живого. Отсюда постоянные мелкие стычки между солдатами Шоданхо и бандой Мамана Генденга.

Но до поры до времени все недоразумения разрешались легко. Поймают солдаты премана, изобьют до полусмерти – тут же банда хватает у дороги солдата и дубасит на плантации какао. Задержат бандита, засадят в каталажку – придет на выручку Маман Генденг с небольшой взяткой, чтобы заткнуть рты солдатам. Был между ними и посредник, полиция, но те по большей части отсиживались на своих постах и только руками разводили.

Многие надеялись, что Шоданхо приструнит бузотеров, но, как и с Эди Идиотом, надежды разбились в прах: Шоданхо, поглощенному семейными передрягами и спорами с Союзом рыбаков, было не до Мамана Генденга. И его репутация героя рухнула, даже больше: ему перестали доверять, начали подозревать в сговоре с преманами, тем более что оба, и Шоданхо, и Маман Генденг, зятья Деви Аю.

Случилась однажды заваруха, солдат из штаба сцепился с вышибалой в заведении мамаши Калонг – не поделили девчонку. Завязалась драка на улице, подоспели их дружки. Стычка один на один переросла в побоище между солдатами и бандитами.

И неважно, с чего все началось, но уже через час десятка два тенистых деревьев у дороги были выкорчеваны, а витрины магазинов перебиты. Посреди улицы валялись булыжники и сгоревшие покрышки, две машины опрокинуты, а полицейский участок подожжен.

Люди в страхе попрятались по домам. Улица Свободы, всегда оживленная, будто вымерла. На одной стороне улицы стояла вооруженная банда – с саблями, самурайскими мечами, пиками, булавами, мачете, булыжниками, коктейлями Молотова. Были у них даже гранаты и партизанское оружие. А напротив собрались солдаты – не одни подчиненные Шоданхо, а со всех армейских постов города, – с заряженными винтовками.

В тот день город затих, будто уже много лет пустовал. Зловещая тишина спустилась на Халимунду, а вместе с ней и страх, что гражданская война захлестнет город, не знавший ни дня покоя со времен войны за независимость. Многие, кому досаждали преманы, решили встать на сторону солдат, если начнется война. Другие, сытые по горло солдатами, собирались драться на стороне преманов.

Но случись такое, все друг друга перебили бы, никого не оставили бы в живых.


Весь день грохотали взрывы, свистели пули близ домов и магазинов. Никто не понимал, есть ли убитые. Погрязший в семейных передрягах Шоданхо узнал о катастрофе с опозданием, а когда узнал, то пришел в бешенство: из-за одной девчонки разоряют самое сердце города! Провинившегося солдата он засадит на семь суток в карцер, без еды и воды, – пускай подыхает! Но сначала надо положить конец разгрому. И отправил он самого надежного солдата, Тино Сиди-ка, на переговоры с Маманом Генденгом – призвать к прекращению огня и заключить мир.

Маман Генденг, у которого был в разгаре странный медовый месяц, тоже только что услышал о беспорядках на улице Свободы и не придал этому значения. Он лишь досадовал – не дают насладиться счастьем, наверстать годы одиночества и бесцельных скитаний. Наверняка, думал он, драку затеял какой-нибудь буян-солдат.

Но двенадцатилетняя жена убедила его навести порядок, и Маман Генденг пообещал Тино Сидику встретиться с Шоданхо на полпути между автовокзалом и штабом. То есть на рыночной площади.

Из-за стола посреди площади прогнали они четверых картежников – продавца соленой рыбы, рикшу, кули и мужа одной из торговок платьем. Игроки встали и, отойдя к палатке торговца птицей, смотрели на приближавшегося Шоданхо. Торговля замерла, а продавцы и покупатели застыли в ожидании переговоров: быть ли кровавой гражданской войне или отложат ее на годы, а то и на века?

Шоданхо высказался за то, чтобы преманы немедленно отступили и разоружились, – только военные имеют право носить оружие. Но Маман Генденг его не поддержал, ведь солдаты применяют оружие бесконтрольно. И вновь заговорил Шоданхо:

– Дружище, если мы станем ссориться, как дети малые, то ничего не решим. – И продолжал: – Ну ладно, давайте пока не разоружайтесь, только гоните ваших людей с улиц – и чтобы впредь никаких беспорядков и разбитых витрин.

– Шоданхо, дорогой вы мой, – отозвался Маман Генденг, – тогда согласитесь, негоже солдатам пускать в ход оружие из-за девчонок. И, как все в городе, пусть платят за себя и в борделе, и в кабачке, и в автобусе. Избранных здесь быть не должно, Шоданхо.

Шоданхо, протяжно вздохнув, посетовал: жалованье у солдат мизерное, а почти вся прибыль от его сделок идет в карман столичному генералу.

– Итак, дружище, есть у меня предложение, на первый взгляд не слишком заманчивое, зато наверняка поможет выйти из затруднения, – сказал он.

– Я весь внимание.

– Может быть, друг мой, – продолжал Шоданхо, – пусть ваши орлы отстегивают часть выручки солдатам, чтобы тем и на выпивку хватало, и на шлюх.

Маман Генденг был не против делиться с солдатами, лишь бы те не досаждали преманам и согласились на взаимовыгодный мир.

На том и порешили, тихонько пошептавшись, – на рынке никто не слышал, все просто стояли, устремив на них полные ожидания взгляды. Маман Генденг и Шоданхо поручили самым верным своим помощникам объявить, что в четыре часа пополудни начнется перемирие. Солдаты вернутся на свои посты, а преманы – в свои притоны. И остались на рыночной площади двое, Маман Генденг и Шоданхо, – откинувшись на стульях, оба отдувались, будто чудом вырвались у тигра из пасти.

Наконец Шоданхо спросил:

– Умеете играть в трамп?

– Мы с ребятами на автовокзале частенько сражаемся, – ответил Маман Генденг.

И позвали они в партнеры торговца соленой рыбой и кули; так началась их странная дружба за карточным столом. Немало вопросов, касавшихся солдат и преманов, решали они тут, с глазу на глаз. Завели обычай встречаться трижды в неделю за игрой. Не секрет, что оба жульничали, каждый стремился выиграть любой ценой, хоть на кону стояли гроши. Иногда играли с мужем торговки платьем, а иногда – с разносчиками снадобий, торговцами соленой рыбой, кули, рикшами-бечаками – со всеми на рынке, кто знал правила.

Лишь сядет за стол Шоданхо – и Маман Генденг тут как тут, и наоборот. Странная все-таки была у них дружба, с налетом вражды. Маман Генденг так и не простил Шоданхо за Деви Аю, а Шоданхо не понимал, как у того хватило наглости угрожать ему, начальнику военного округа, бывшему главнокомандующему, прямо в штабе!

От этой дружбы у всех голова шла кругом. Спору нет – хорошо, когда все вопросы решаются в одночасье за карточной игрой, и все же безобразие, что солдаты и преманы в сговоре, вместе просаживают народные денежки. А главное, пожаловаться теперь некому. На полицию надежды никакой – только и умеют, что на перекрестках свистеть.

Единственным прибежищем горожан оставалась компартия, и первым, к кому обратились они, был Товарищ Кливон. В то время они – и Товарищ Кливон, и компартия – пользовались в городе огромным уважением.

Между тем дружба Шоданхо и Мамана Генденга все крепла. Теперь за карточным столом обсуждали не только дележ добычи и стычки солдат с преманами – Шоданхо жаловался другу на жизнь, изливал ему душу. Когда заканчивалась игра, а торговцы запирали киоски и расходились по домам, наступал час задушевных бесед. Иногда заходила речь и о Товарище Кливоне. Шоданхо до сих пор считал, что в партию тот вступил не по убеждению, а чтобы отомстить за любимую Аламанду. Маман Генденг посмеивался, слушая его печальную историю (давно ему известную), и настаивал: нельзя отбивать чужую женщину. Потому-то и было ему так больно из-за Деви Аю. Шоданхо при этих словах покраснел и едва не расплакался, как ребенок, потерявший маму.

– В этом безумном мире я один как перст, – жаловался он. – Попал к японцам в Сэйнэндан еще юнцом желторотым, а вскоре стал шоданхо. Ушел в партизаны, воевал с японцами, а о том, что японцы сдались, узнал с опозданием в несколько месяцев. Вся моя жизнь – бесконечная война, не с людьми, так со свиньями. Устал я. – Маман Генденг протянул ему носовой платок, который Майя Деви всегда клала ему в карман брюк, и Шоданхо вытер глаза. – Хочу жить по-людски. Хочу любить и быть любимым.

– Солдаты тебя любят, да еще как, – сказал Маман Генденг.

– Но не жениться же мне на них!

– Зато у нас обоих красавицы-жены.

– Да только меня угораздило жениться на женщине, которая любила и любит другого и, может быть, не разлюбит никогда.

– Пожалуй, да, – кивнул Маман Генденг. – Видел я Товарища Кливона, он выступал перед рыбаками. За простой люд он и вправду стоит горой. Я порой ему завидую. Иногда мне кажется даже, что во всем городе он один смотрит в будущее с надеждой.

– Коммунисты есть коммунисты, – отозвался Шоданхо. – Дурачье, не понимают, что мир наш – наипаскуднейшее место. Вот Бог и посулил рай, страждущим в утешение.


Увлеченные беседой, не замечали они, как ночь сменяла день. Сообразив, который час, вскакивали и, обнявшись на прощанье, расходились в разные стороны – каждый домой, к жене. Однажды случилась неприятность: Мира и Сапри отказались служить у Мамана Генденга – они вдруг поняли, что любят друг друга, и решили пожениться и уехать в деревню, завести хозяйство. Призадумался Маман Генденг: где найти новых слуг, непонятно, а жена совсем еще малолетка. Но все обернулось иначе, чем он ожидал. В первый день без слуг, когда он в темноте вернулся домой после игры с Шоданхо, его ждал ужин.

– Кто готовил? – спросил он в недоумении.

– Я готовила.

Тогда-то он и понял, что жена его – прирожденная хозяйка. Она не только тщательно гладила и спрыскивала духами его одежду, а еще и стряпала – отменно и точно так, как он любит. “Мама меня учила с детства”, – объяснила Майя Деви. Вдобавок она оказалась превосходным кондитером – пекла печенье и торты, постоянно пробовала новые рецепты, угощала соседей. В их семье Майя Деви взяла на себя роль посла – поддерживала добрые отношения с соседями, потому что Маману Генденгу мешала дурная репутация, а поправить ее он и не надеялся. Пироги и печенье приносили семье удачу: соседи стали заказывать их на праздники в честь обрезания сыновей, и заказы не переводились. Майя Деви пекла днем, после школы, и теперь, что бы ни случилось, бедность им не грозила.

Маман Генденг устыдился своих походов к мамаше Калонг и связи с тещей, ведь у него такая чудесная жена. Как-то вечером зашел он в бордель и Деви Аю спросила с усмешкой:

– Сдается мне, жену ты до сих пор не трогал, хочешь спать с тещей?

– Я пришел сказать, что больше никогда к тебе не прикоснусь.

Настал черед Деви Аю удивляться:

– Почему?

– Твоя младшая дочь – прекрасная жена, с ней мне никто больше не нужен.

И, простившись с Деви Аю, поспешил он домой, где ждала его жена.

11


Отдав Аламанде перед свадьбой миндальное дерево, порубленное на дрова, Товарищ Кливон собрал на берегу своих друзей. Морем он бредил с детства. Он вырос среди рыбаков и на промысел выходил не реже их сыновей. Тонул он столько же раз, сколько крестьянский сын случайно ранит себя мачете. Возвращаться на грибную ферму ему не хотелось – ни к чему ворошить горькие воспоминания об Аламанде.

С двумя старыми друзьями, Кармином и Самираном, построил он на берегу, в зарослях пандана, хижину. По ночам выходили в море, а улов делили с приятелем, что одолжил им лодку. Днем, вздремнув немного, садился Кливон за марксистские труды, учил друзей всему, что узнавал сам. Он часто заглядывал в партийный штаб на улице Голландской, завязал переписку со столичными коммунистами. Во время своего недолгого житья в Джакарте он вступил в партийную школу и со многими успел перезнакомиться.

Друзья по переписке присылали ему газеты и журналы, а партийную газету ему доставляли прямо в хижину. В углу росла гора книг – теперь он изучал и труды Маркса, Энгельса, Ленина, Троцкого, Мао Цзэдуна, и брошюры отечественных авторов – Семауна, Тан Малаки. Некоторые из них, например Троцкий и Тан Малака, были запрещены, но кто-то из коммунистов добывал их сочинения специально для Кливона.

Он пока что не был членом партии, только кандидатом. Все материалы он изучал самостоятельно, исправно посещал дебаты, выступал при всякой возможности. Объединял рыбаков и рабочих с плантаций. Полгода спустя после свадьбы Аламанды его назвали лучшим местным кадром и приняли в партию. И дали первое задание: собрать всех бывших партизан из революционной армии, воевавших когда-то бок о бок с Шоданхо, – большинство были коммунистами, но годы назад, после неудавшегося восстания, след их затерялся. Теперь же многие, вспомнив революционную юность, возвращались в партию.

Тогда и был основан Союз рыбаков; первыми вступили в него Самиран и Кармин, а возглавил его Товарищ Кливон. Через две недели профсоюз насчитывал уже пятьдесят три человека, а вскоре почти все рыбаки стали его членами. Каждое воскресенье, освободившись от дел, собирались они на рыбном рынке, близ порта. Товарищ Кливон раздавал агитки, разъяснял, чем опасны крупные рыболовные суда.

Все рыбацкие обряды проводил теперь профсоюз. Перед тем как бросить в океан голову быка в дар Богине Южных морей, Товарищ Кливон произносил краткую речь с парой цитат из “Манифеста”. Выступал он и на похоронах рыбаков, погибших в бурном море, и когда рыбаки в благодарность за хорошую погоду устраивали обряд с представлением синтрен.

Вместо народных песен теперь пели “Интернационал”, а заключительную молитву предваряли словами: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”

– Я как миссионер, распространяю новую религию, – шутил с друзьями в партийном штабе Товарищ Кливон. – А “Манифест” – наше священное писание. Главная задача и коммунистов, и любой религии – вербовать сторонников.

Настала горячая пора для Товарища Кливона. Помимо организаторской работы и пропаганды, он начал преподавать в партийной школе, обучать новые кадры. Он по-прежнему выходил в море, занимался делами Союза рыбаков, ему это нравилось, и потому, когда партия предложила ему поехать учиться в Москву, он отказался, решив остаться в Халимунде.

Отдохнуть удавалось ему только утром, после возвращения с промысла. Сев возле хижины, он брался за три газеты (приносили их очень рано, еще до завтрака) – “Ежедневную народную газету”, коммунистическую, “Звезду Востока”, газету партии-“попутчика”, и, наконец, местную партийную газету, выходившую в Бандунге. Читал он за чашкой кофе, а потом, выкупавшись в источнике позади хижины, ложился спать до полудня.

Однажды во время утреннего отдыха он увидел, как семь школьниц шагают по пляжу к востоку Скользнул по ним взглядом, но прогульщики на пляже были не редкость, и он вновь принялся за кофе и газеты. Не успев дочитать передовицу – с продолжением на странице восемь, – услыхал он галдеж с той стороны, где были девочки, а больше и неоткуда, в девять утра на пляже всегда пусто. Оттуда донесся визг – не радостный, а испуганный.

Товарищ Кливон отложил газету и зашагал в сторону девочек – те сновали туда-сюда, суетились, и вдруг одна отделилась от прочих, а за ней гналась собака. Слишком много развелось в Халимунде диких собак, подумал Товарищ Кливон, все из-за Шоданхо.

Он рвался помочь девочке, но та была слишком далеко, а собака всего лишь шагах в десяти от нее. Когда девочка заметила его и поняла, что он стал свидетелем ее ужаса, кинулась она к нему, а собака, яростно лая, – за ней. Товарищ Кливон уже бежал им навстречу, девочка в испуге звала: “Помогите!” – а далеко позади визжали ее подруги.

Товарищ Кливон прибавил ходу, но, что самое удивительное – и осознал он это уже потом, – бежала девочка с невероятной скоростью. Среди криков и лая ей удавалось держаться на расстоянии от оскаленной пасти, а приблизившись, Товарищ Кливон понял, что пробежала она вдвое больше него, пусть он и несся во весь дух. На ее лице он увидел ужас, и когда между ними оставалось шагов пять, она бросилась вперед и уцепилась за него что есть силы, и собака, улучив миг для нападения, тоже прыгнула. Но Товарищ Кливон оказался проворней и мгновенно нанес собаке сокрушительный удар в морду; собака взвыла, отлетев назад, и распростерлась на песке, пасть ее была вся в пене. Псина оказалась бешеной, но мертвой она опасности не представляла.

Между тем Кливона обнимала девушка – впервые после страстных объятий Аламанды у вокзала. Пусть девчонки и молодые мамаши до сих пор строили ему глазки, он уже не слыл сердцеедом и все силы отдавал партийной работе, ему было не до заигрываний. А теперь эта девочка прижималась к нему всем телом, и он невольно – всего лишь защищая ее от бешеного пса – прижал ее к себе.

Она была так близко, что Товарищ Кливон чувствовал ее грудки, такие нежные, теплые, и пряди ее волос щекотали ему лицо. Когда, вне себя от радости, подоспели ее подруги, Товарищ Кливон мягко отстранил девушку и только тут заметил ее поразительную красоту, в которой было что-то чуть старомодное – две косы, длинные ресницы нимфы, тонкий нос, изящные ушки, пухлые щеки, капризный рот, – и понял, что девушка в обмороке – возможно, с той самой минуты, как упала в его объятия.

С помощью ее подруг усадил он бесчувственную красавицу в кресло. Так и не сумев привести ее в чувство, остановил он конную повозку, что медленно ползла мимо купален возле его хижины, велел подругам отвезти девушку домой, и школьницы дружно вскарабкались на телегу.

Но даже когда они скрылись за поворотом и стих топот копыт, Товарищ Кливон все еще был под властью ее таинственной красоты – ему все мерещился аромат ее волос, прикосновение ее мягких грудей. Чтобы развеять морок, внушал он себе, что должен трудиться на благо партии, но на душе было по-прежнему тепло, даже когда он хоронил в кустах бешеную псину, и потом, когда варил рис и будил к завтраку товарищей.

За ночь ничего не изменилось. Утреннее происшествие все не шло из головы, и он понял, что лицо школьницы смутно ему знакомо, – может быть, он даже имя ее знает. До сих пор чувствуя ее тепло, силился он вспомнить, где они встречались. Ей лет пятнадцать, ухаживать за ней он точно не мог, слишком молода. А вспомнив наконец, кто она, совсем опечалился: да, он уже видел ее лицо, даже знал, как ее зовут, знал с тех пор, как ей было всего шесть лет. Мало того, за год до его отъезда в Джакарту они виделись почти каждый день. Он гнал от себя ее образ, пробовал стереть из памяти, но напрасно.

– Ох, – вздохнул он жалобно, – да это же Адинда, младшая сестренка Аламанды!

Наконец решил он встать с постели. Из хижин уже высыпали рыбаки – одни осматривали и чинили сети, другие собирались в город поразвлечься. Убедившись, что сети, разложенные возле хижины, целы, Товарищ Кливон пошел к источнику выкупаться. Купальня располагалась под открытым небом, в пандановых зарослях, – бочка с дырой, а в дыре затычка из старой резиновой сандалии. Но Товарищ Кливон не любил мыться под душем, откуда вода сочилась, как струйка мочи, а просто набирал пригоршнями воду и плескал на себя.

Выходит, от этой девушки ему не скрыться – видно, так и будет ее семья всю жизнь его преследовать. Не успел он выйти из купальни, как Кармин крикнул, что его спрашивают две девушки. Наспех одевшись, с мокрыми волосами, зашел он в хижину – девушки разглядывали серп и молот, портреты Маркса и Ленина на стенах.

– Спасибо за помощь, – сказала Адинда и коротко, неловко поклонилась. Лицо было у нее спокойное, невинное, кроткое – ничего общего с Аламандой.

– Ты бежала быстрей собаки, – заметил Товарищ Кливон. – Загнала бы ее до смерти, с твоей-то скоростью!

– Нет, она бы меня покусала, – возразила Адинда, – я ведь упала в обморок.


Дела партийные отвлекли его на время от мыслей об Адинде. Предстояло разобраться с жалобами рыбаков на Шоданхо и его суда. И однажды утром Товарищ Кливон повел рыбаков на демонстрацию. Когда большие суда пришли в порт с уловом и встали на разгрузку, их обступили рыбаки с Товарищем Кливоном во главе. “Так и будем здесь стоять, пока не добьемся обещания, что суда покинут наши рыболовные угодья”, – сказал одному из капитанов Товарищ Кливон.

– Пусть гниет ваша рыба, мне все равно, – начал он, а заключил, как обычно, словами: – Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Матросы с больших кораблей спокойно стояли у бортов, не желая пререкаться с односельчанами, – а рыба пускай пропадает, им же не рыбой платят. Между тем покупатели на портовом рынке, хоть и должны были чувствовать себя обманутыми, притихли, видя, сколько собралось здесь рыбаков, сильных, как молодые киты. Всерьез разъярились лишь капитаны судов Шоданхо, но даже они не смели выступить против Союза рыбаков. Миновал напряженный час – произносили речи, хор пел “Интернационал”, а рыбаки, взявшись за руки, встали стеной, готовясь встретить грудью и людей, и рыбу с кораблей.

Товарищ Кливон был почти уверен в победе. Рыба того и гляди начнет портиться, и если капитаны судов не пойдут им навстречу, то еще несколько дней будут разгребать гниющий улов. Но не успели глыбы льда растаять, а рыба завонять, прибыли полиция и батальоны солдат. После минутного замешательства рыбаки решили дать отпор, но солдаты давай палить из винтовок в воздух, и рыбаки в страхе разбежались. Товарищ Кливон вынужден был дать приказ к отступлению.

Тут, казалось бы, впору забыть об Адинде, да как бы не так. Он заметил девушку в толпе рыбаков.


Хижина, где жил он с Кармином и Самираном, служила штабом Союза рыбаков и была открыта для всех. Там устраивали собрания, говорили подолгу и обо всем, и если Адинда забегала сюда с подружками по дороге из школы, нельзя было ее просто взять и выставить.

Адинда хорошо знала английский, что неудивительно, ведь в Халимунду приезжало много иностранцев. У Товарища Кливона была большая библиотека, отрада для книголюбов, – в основном политические и философские труды, но имелась и художественная литература, которую Адинда с удовольствием читала. Очнувшись от дневного сна, Товарищ Кливон частенько заставал ее в хижине – за большим столом, под портретом Ленина, с книжкой в руках. Она поднимала на него глаза с улыбкой, будто извиняясь, что зашла без приглашения, а Кливон, смутившись, наливал ей чаю, хоть она и возражала: “Спасибо, я сама”. Но Товарищ Кливон уже не слышал – он уходил во двор, к колодцу, его трясло.

Много книг перечитала в хижине Адинда. Прочла всего Горького, Достоевского и Толстого – их сочинения были выпущены в Москве и переданы через партию. Читала она и отечественные романы, и переводные, опубликованные партийным издательством “Яясан Пембаруан”, и книги государственного издательства “Балэй Пустака”[55].

Товарищ Кливон никогда ее не гнал, но сторонился как мог. С девушкой были связаны сразу два источника страданий: мучительная тоска по Аламанде и воспоминания о теплых, пьянящих объятиях Адинды. Еще глубже погрузился он в дела Союза рыбаков, обсуждал с товарищами причины провала выступления против Шоданхо и его кораблей. Профсоюзным активистам он поручил внедриться на суда и там вести пропаганду среди рабочих. Дело было небыстрое, но он верил в успех, ведь терпения коммунистам не занимать.

С большим трудом удалось ему пристроить на корабли своих людей, по двое на каждое судно, – негусто, но все же лучше, чем ничего. Многие рыбаки, потеряв терпение, убеждали Товарища Кливона сжечь корабли. Товарищ Кливон пытался их успокоить.

– Дайте мне время поговорить с Шоданхо, – сказал он.

Первые переговоры ни к чему не привели; мало того, Шоданхо обзавелся новым судном. Рыбаки твердили: надо сжечь корабли, ни к чему время терять. И снова обещал Кливон поговорить с Шоданхо. Тогда-то он и явился к нему домой и увидел Аламанду с огромным, но пустым животом. И не один Шоданхо в тот день счел его слова проклятием ревнивца – так показалось и Адинде.

Она пришла к нему однажды и молила чуть ли не в слезах:

– Не делайте моей сестре ничего дурного, она и так настрадалась – ей же пришлось выйти за этого Шоданхо!

– Я ей ничего не сделал.

– Вы ее прокляли, чтобы она потеряла ребенка.

– Неправда, – защищался Товарищ Кливон. – Я всего лишь на живот ее взглянул и что увидел, то сказал.

Адинда ему не поверила. Смущенная и разгневанная, сидела она там, где всегда читала. Товарищ Кливон обычно оставлял ее одну, но на этот раз пристроился рядом, неловко придвинув стул. В тот день в хижине никого больше не было, лишь ящерицы шмыгали по стенам да пауки, качаясь на паутинках, свисали с потолка.

– Прошу вас, Товарищ, забудьте Аламанду.

– Я уже и не помню, что ее так зовут.

Адинда пропустила неудачную остроту мимо ушей.

– Если вы на нее злитесь, – продолжала она, – лучше выместите гнев на мне.

– Ладно, раздавлю тебя как помидор, – ответил Товарищ Кливон.

– Хотите – убивайте меня, хотите – насилуйте, я и не подумаю отбиваться, – сказала Адинда, не поддаваясь на его шутки. – Хотите – буду вашей рабыней, как вам угодно. – Из кармана юбки она достала платок, вытерла слезы, бежавшие по щекам. – Можете даже жениться на мне, если хотите.

Где-то прокричал семь раз геккон, призывая самку.


“Если ребенку и суждено испариться из чрева жены, – думал Шоданхо, – то лишь из-за проклятия Товарища Кливона, ревнивого любовника”. Этой беде не поможешь оружием, пусть воюют хоть семь поколений; первенца он может спасти только миром. Наконец пообещал он Товарищу Кливону увести корабли в океан, подальше от угодий рыбаков.

– А вы, – прибавил Шоданхо, – прошу вас, снимите проклятие с чрева моей жены. – Всей душой мечтал он о ребенке – в доказательство их с Аламандой супружеской любви и счастья.

Товарищ Кливон улыбнулся просьбе – не потому, что знал, что Аламанда любит его, а Шоданхо не любит совсем, а вот почему:

– Нет никакой связи между пустым сосудом и вашими кораблями, Шоданхо.

Будто не услышав этих слов, Шоданхо увел суда подальше в океан.

Рыбаки праздновали победу – корабли больше не ловили рыбу в их водах и не продавали на местном рынке, а отправляли в города покрупнее, где и спрос на нее больше.

Товарищ Кливон старался объяснить рыбакам, что произошло, как можно доходчивей, как учили его наставники-марксисты, и обсуждал с ними, что делать дальше, раз большие суда ушли, а рыба вернулась. Но в итоге, как только у рыбаков завелись деньги, они, поддавшись суеверию, купили бычью голову и, спрыснув это событие туаком на пляже, бросили ее в океан, в дар Богине Южных морей. Ничего не мог поделать Товарищ Кливон – знал, что рыбаков тяжело будет научить даже основам логики, не говоря уж о диалектике, которую он сам изучал лишь урывками, во время недолгого пребывания в столице. Он радовался тому, что у них хватило мужества объединиться, когда их хотели разобщить и лишить куска хлеба, но не уставал повторять, что в жизни все намного сложнее и нельзя почивать на лаврах, надо сплотиться перед лицом новых угроз.

Не одни рыбаки затеяли веселую благодарственную церемонию суюкуран. Шоданхо на радостях тоже проводил обряд за обрядом. Возможно, из страха перед проклятием распорядился он устроить для Аламанды и младенца защитный ритуал. Ровно в полночь окунулась Аламанда в ванну с цветочной водой, а повитуха читала над ней заклинания. Повитуха заверила Шоданхо, что живот у его супруги просто загляденье, что малышу там уютно и что родится девочка – красавица, в маму.

Мальчик, девочка, не все ли равно, думал Шоданхо. Он был счастлив, что у него будет ребенок. Но, услыхав от повитухи, что родится девочка, от радости он так и подпрыгнул: значит, проклятие – звук пустой, болтовня ревнивого безумца. Стал он придумывать малышке имя и остановился на Нурул Айни – не потому что оно значило что-то особенное, просто внезапно возникло в голове, не иначе как свыше открылось. А повитуха все поливала Аламанду пригоршнями цветочной воды, и Аламанда вздрагивала от ночного холода, чувствуя, что наутро проснется больная. А далеко в открытом море Товарищ Кливон надеялся, что ошибся, и всей душой желал, чтобы у пары родился настоящий ребенок.

Но Аламанда так и не родила Нурул Айни: за несколько дней до родов ребенок исчез из ее чрева – взял да и испарился, вот и все.

Аламанда и сама не поняла, что случилось. Проснувшись утром, она вдруг зашлась жестокой отрыжкой, извергнув целое море воздуха, и живот втянулся, тело сделалось вновь стройным, как у невинной девушки, и ходить стало легко-легко. Явственно вспомнились ей слова Товарища Кливона: чрево твое как сосуд пустой, там один воздух, и ничего больше, – и крики ее, полные ужаса, прорезали мирную утреннюю тишину. Шоданхо, спавший в другой комнате, примчался в майке и шортах на кулиске – на лице следы от подушки, руки искусаны москитами. Он ворвался к жене в спальню и опешил, увидев ее вновь стройной и подтянутой.

Решив вначале, что жена уже родила, искал он взглядом младенца и лужи крови – на кровати и даже под ней, но так и не увидел новорожденного, не услышал его криков. Он устремил взгляд на жену, та обернулась с пепельно-серым лицом, пыталась что-то сказать, но лишь беззвучно открывала рот; губы у нее дрожали, будто ее бил озноб, и она не могла произнести ни слова.

Шоданхо, вспомнив предсказание Товарища Кливона, стал в ужасе трясти Аламанду, велел рассказать, что случилось. Но Аламанда, ни слова не говоря, безвольно рухнула на постель в тот самый миг, когда зашла повитуха. Та, повидавшая на своем веку немало чудес, объяснила, уложив Аламанду поудобнее:

– Бывает и такое, Шоданхо, – ребенка внутри нет, воздух и ветер, больше ничего.

Не веря, Шоданхо вскричал:

– Но вы же сами говорили, что у нас девочка!

Голос его срывался от гнева, но при виде непробиваемого спокойствия повитухи он безудержно, по-детски, разрыдался – он потерял Нурул Айни, свою мечту. И тут же вспомнил Шоданхо о Товарище Кливоне, но уже не с зудящей тревогой, что проклятие может сбыться, а с неукротимой яростью, ведь оно уже сбылось. Товарищ Кливон похитил его ребенка, и Шоданхо рвался отплатить.

Чтобы утаить от всех правду, сказали они, что ребенок умер. Один Товарищ Кливон все знал. Чтобы ему отомстить, спустя неделю траура Шоданхо приказал вернуть корабли в прибрежные воды и снова продавать на рынке рыбу. Работники испугались, что рыбаки сожгут корабли не раздумывая. Шоданхо тут же распорядился уволить всех несогласных.

Товарищ Кливон взывал к честности Шоданхо, но тот возразил, что и Товарищ Кливон нарушил слово. Товарищ Кливон ответил, что никакого слова не давал, обещал лишь защитить корабли от гнева рыбаков, но Шоданхо припоминал ему проклятие и твердил, что всякая женщина вольна выбрать себе мужа.

Глубоко огорченный несправедливым обвинением – дескать, он из ревности проклял нерожденного ребенка, – Товарищ Кливон, стараясь держать себя в руках, ответил:

– Объяснение только одно, Шоданхо: вы обладали женой без любви, а ребенок от такого союза либо вовсе не родится, либо родится дурачок с крысиным хвостом. – Шоданхо замахнулся на него, но Товарищ Кливон увернулся и сказал: – Уводите корабли немедленно, Шоданхо, пока у нас терпение не лопнуло.

Шоданхо же распорядился, чтобы корабли выходили в море как обычно, только под охраной солдат, и те стояли у бортов и смотрели сверху вниз на рыбаков, а рыбаки бросали на них свирепые взгляды. С хитрой усмешкой глядел в сумерках Шоданхо, как подплыли к судам Кливон и еще трое на моторках, а следом остальные рыбаки в челноках. Они кружили в своих лодчонках, пытаясь найти место, где еще осталась рыба, хотя бы им на ужин.

Как и Шоданхо, Аламанда была сломлена потерей ребенка, неважно, с кем и как она его зачала, это ее дитя. Когда миновала неделя траура и Шоданхо вернулся к делам, Аламанда по-прежнему сидела у себя в комнате и скорбела, непрерывно повторяя имя Нурул Айни.

На все воля Божия, уверял Шоданхо, – смогут они зачать ребенка и во второй раз, и в третий, и в четвертый, и сколько угодно раз.

– Не грусти, ласточка моя, – говорил он, – мы с тобой еще полюбимся, наделаем детишек сколько захотим.

Аламанда, решительно тряхнув головой, напомнила Шоданхо о данном ею слове – выйти за него замуж, только без любви. Шоданхо все ластился к ней – родим с тобой другую Нурул Айни, маленькую девочку, на этот раз настоящую, – но Аламанда сказала гневно:

– Потерять ребенка страшнее, чем с демоном встретиться, но я скорее потеряю двадцать детей, чем буду любить тебя.

И вспомнил Шоданхо, что нет на жене защитного белья, и забилась в мозгу похотливая мысль. Не успела Аламанда сообразить, что у него на уме, как он повернулся, прикрыл дверь и щелкнул задвижкой. Аламанда, не встававшая с постели, с тех пор как потеряла Нурул Айни, сразу поняла, что сейчас будет. Она вскочила, готовая защищаться, и сказала язвительно:

– Невтерпеж, Шоданхо? Сойдет и мое ухо, оно еще тугое.

– Твоя киска мне больше по душе, – засмеялся муж.

Аламанда не успела ничего сделать – Шоданхо швырнул ее на постель. Все силы собрала она для отпора, но через миг была уже раздета, а одежда валялась на полу, разодранная в клочья, будто ее терзала стая росомах, и Шоданхо навалился на нее.

На сей раз Аламанда покорилась, зная, что сопротивляться бесполезно, только при каждом поцелуе больно кусала ему губы. Шоданхо двигался без остановки, и к его удовольствию примешивались тревога и боль. Аламанда совсем пала духом – от позора, унижения, сожаления, ведь снова не сумела она себя защитить. Когда Шоданхо кончил, Аламанда отпихнула его.

– Скотина ты грязная, наверняка и мать родную насиловал, не только жену! – И, запустив в него подушкой, добавила: – Ты бы и самого себя в зад трахал, да фитилек короток!

В этот раз муж хотя бы ее не связывал, и на другой день, едва он за порог, Аламанда исчезла. Шоданхо встревожился не на шутку. Велел искать в доме Деви Аю, но там ее не оказалось. Сгорая от ревности, отправил он гонцов и к Кливону, но и там ее не нашли. Разослал он своих помощников во все концы города, потом на вокзал и автовокзал – а вдруг она уехала? – но никто ее нигде не видел. В отчаянии рухнул Шоданхо в кресло на веранде, досадуя на свою горькую судьбу, на безответную любовь к собственной жене, и когда прохожие с ним здоровались, он не отвечал на приветствия.

К вечеру на душе сделалось совсем пусто и одиноко, увидел Шоданхо себя со стороны и начал понимать, до чего он жалок. Даже если Аламанда вернется, семейная жизнь им будет не в радость, ведь она не любит его. Пора, пожалуй, поступить как воин, как мужчина, как честный солдат и предложить ей развод, подарив надежду на счастье. Но даже мысль о разводе вызывала у него слезы, и он поклялся, что если Аламанда найдется, он больше никогда ее не обидит, будет ей рабом, только бы удержать ее. Может быть, они усыновят ребенка.

Сгущались сумерки, фонари на веранде еще не зажгли. Когда упала на ворота тень, Шоданхо взмолился, чтобы это оказалось не видение, но тень приблизилась, и тогда бросился Шоданхо перед Аламандой на колени, моля о прощении.

Аламанда лишь нахмурила лоб.

– Ни к чему извиняться, Шоданхо. На мне теперь новая защита, и заклинания еще сложнее. Даже если я буду нагая, тебе ее не взломать.

Шоданхо уставился на жену, изумленный тем, что она не проявляет ни тени враждебности.

– Ночь холодная, Шоданхо, пойдем в дом.


Часть рабочих с больших кораблей уволили за стачки – в профсоюз они не вступили, но из страха, что суда сожгут, отказывались выходить в рейсы. Большие корабли вернулись, снова тралили на мелководье, а улов продавали на местном рынке. И рыбаки стали говорить: “Выхода нет, Товарищ, придется сжечь корабли Шоданхо”.

Страх и тоска терзали Товарища Кливона. Он же не злодей, которому ничего не стоит отдать приказ сжечь какие-то корабли, напротив, он не в меру чувствителен. Как всегда шутили друзья, что даже мыльную оперу он не может смотреть без слез.

Снова пытался он с глазу на глаз переговорить с Шоданхо, но все разговоры сводились к Аламанде, и вслед за рыбаками пришел он к мысли, что проклятые корабли пора сжечь. Если на то пошло, и русской революции не случилось бы, не поручи Ленин Сталину ограбить банк.

Однако Шоданхо усилил охрану кораблей, и рыбакам непросто было осуществить задуманное. Потянулись мучительные полгода, все обсуждения на профсоюзных собраниях заходили в тупик, а рыбаки с каждым днем нищали, в них закипал гнев.

В прошлом, сталкиваясь с головоломными вопросами, Товарищ Кливон находил утешение в женщинах. А сейчас у него только и осталось знакомых девушек, что Адинда, младшая сестра Аламанды. И, не имея выбора, он в разгар спора вышел из хижины, покинув товарищей, и направился к дому Деви Аю, как несчастный беглец, вконец измотанный революционной борьбой. Его тянуло поделиться своими чаяниями, но партия запрещала откровенничать с непосвященными, и целый час он скучал на крыльце с Адиндой – пустая болтовня не принесла его измученной душе облегчения – и, вернувшись домой, повалился он в кресло возле хижины, устремив взгляд в темное небо над океаном.

– Оказаться бы вам под дулом пистолета, – сказала перед его уходом Адинда, – чтобы вы хоть чуточку о себе подумали.

Закатное небо было таким же, как всегда, но в тот вечер он все видел иначе. Обычно он вспоминал счастливый вечер на пляже с Аламандой, но на этот раз стылое небо было немым и печальным, будто в нем отразилась, как в зеркале, его иссушенная, опаленная горем душа. Закурив гвоздичную сигарету, он думал, грядет ли и впрямь революция, наступит ли когда-нибудь конец угнетению.

Давным-давно имам в мечети рассказывал о рае, о молочных реках, что текут под ногами, о райских девах, доступных по первому зову, о том, что всего там вдоволь и нет запретов. Звучало прекрасно, до того прекрасно, что и не верилось. Никогда не мечтал он с таким размахом – довольно и того, чтобы у всех людей было поровну риса. Или это и значит мечтать с размахом?

Эти думы всегда будили в нем тоску о прошлом, когда он еще не помышлял ни о какой революции. Он всегда был беден, а с богачами не церемонился: обчищал их сады, уводил их женщин, угощался и ходил в театр за их счет, веселился на их вечеринках, пил дармовое пиво – ни тебе пропаганды, ни “Манифеста Коммунистической партии”. Сейчас он уставал от одного взгляда на багровый закат, потому что ум его не знал покоя, и, еще глубже утонув в кресле, он и сам не заметил, как уснул. Так он и жил полгода до поджога кораблей, пока однажды среди ночи его, спавшего в кресле, не разбудили рыбаки.

Вот уже две недели, как солдаты бросили охранять рыболовные суда – видно, им надоело. Капитаны, сочтя угрозы рыбаков беспочвенными, охотно распустили солдат по домам – довольно их кормить, тратиться на пиво и сигареты. Капитаны стали выходить в море без охраны, а в порту, когда выгружали улов, на страже стояла лишь горстка часовых. Нападение на корабли готовили глубокой ночью в новолуние, тогда-то и разбудили Товарища Кливона. Этой ночи и ждали, чтобы расквитаться.

– Проснись, Товарищ, – обратился к Кливону один из его друзей, – а то революцию проспишь!

И во главе с Товарищем Кливоном, который стряхнул с себя сон и собрался с духом, поплыли тридцать легких челноков под ясным звездным небом. Эта ночь стала для него переломной, в эту ночь он убедился, что у революционера должно быть холодное сердце и несгибаемая воля, упрямая стойкость, рожденная верой. Тускло мерцали во мраке огни больших судов, а челноки шли без огней – рыбаки правили по наитию, зная океан не хуже родной деревушки. “Представь, что мы штурмуем Бастилию, – подбадривал себя их вожак, – во имя несчастных, угнетенных трудящихся”.

Большие корабли тралили недалеко друг от друга, и на каждый из трех кораблей нацелился десяток челноков, по три-пять рыбаков на борту. Двигались они не спеша, будто змеи в траве подбирались к неосторожным мышкам. При мерцающих огнях видно было, как рабочие тянут сети, сваливают на дно улов.

Подведя десяток челноков к среднему судну и полагая, что остальные два тоже окружены, лихо свистнул Товарищ Кливон, и изумленные матросы прервали работу Еще не оправившись от удивления, смотрели они, как рыбаки на тридцати лодках зажигают факелы. Огни вдруг окружили суда, точно слетелись к ним светлячки.

Громко крикнул Товарищ Кливон матросам на палубе:

– Друзья, прыгайте в воду и плывите сюда, к лодкам, – ваш корабль сейчас загорится!

В гневе приказал капитан матросам защищаться, но сам первый в страхе бросился в воду и устремился к ближайшему челноку. Он обрушился с бранью на рыбаков, но кто-то дал ему в челюсть, и он упал как подкошенный. Матросы тем временем прыгали в воду и плыли наперегонки к челнокам, а рыбаки их подбадривали, кто-то даже запел “Интернационал” – никогда еще они так не ликовали!

Полетели на пустую палубу пластиковые пакеты с бензином, а следом – факелы, готовые лизать горючее. Весело вспыхнули три костра посреди океана, и челноки мигом отплыли назад. Когда корабли с диким грохотом взорвались, рыбаки закричали:

– Да здравствует Союз рыбаков! Да здравствует Коммунистическая партия! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!


Шоданхо узнал, что вел мятежников Товарищ Кливон, что обошлось без жертв, а все три корабля уничтожены.

Услышав новость, он только вздохнул, а про себя подумал: надо раздобыть новые суда и охранять их построже. Он даже не вышел из себя – видимо, потому, что Аламанда была снова беременна, на шестом месяце. Он благодарил судьбу, что одна-единственная ночь принесла плоды. И ни на что не отвлекался, готовясь к рождению новой Нурул Айни. Дважды возил он жену в крупную больницу в центре провинции, лишний раз убедиться, что ребенок на месте, и заплатил самым могущественным магам, чтобы те отвели от младенца любые проклятия.

Но когда Аламанда была на девятом месяце, ребенок вдруг испарился из чрева, как и в прошлый раз. В ярости схватил Шоданхо пистолет, выбежал на улицу и метался туда-сюда, как дикий зверь. Люди в страхе разбегались, решив, что он помешался, а Шоданхо кричал, что Товарищ Кливон проклял его детей и они исчезают, не успев родиться. Устав палить вслепую, бросился он к морю с одной лишь целью – найти и убить Товарища Кливона, и пусть только попробуют ему помешать!

12


Товарищ Кливон попивал на веранде кофе и ждал, когда принесут газеты. За день до того, как Шоданхо на него покушался, он перебрался из хижины, служившей заодно и штабом Союза рыбаков, в партийный штаб в конце улицы Голландской. Шоданхо, застав лачугу брошенной, начал буянить – выпустил в стену целую обойму, затем поджег хижину. И без сил, в слезах уткнулся лицом в песок, да так и лежал, пока не нашел его случайный прохожий. Товарищу Кливону в очередной раз повезло: спустя годы партийной работы его поставили во главе халимундского отделения.

Было первое октября, и он беспокоился: почему не несут газет? Дрожа от нетерпения, взялся он за вчерашние. Стал просматривать рекламу – все остальное он уже читал. Ничего интересного, кроме двух объявлений: средство для ращения усов и немецкие автомобили в рассрочку. Швырнув газеты под стол, принялся он за кофе. Выглянул на улицу, нет ли мальчишки-газетчика на велосипеде, – по улице шла девушка. Адинда.

– Как дела, Товарищ? – спросила она.

– Хуже некуда. Газеты до сих пор не принесли.

Девушка удивленно спросила:

– Разве вы не слыхали о резне в Джакарте?

– Откуда же я мог узнать, без газет?

Адинда подсела к Товарищу Кливону, отпила без спросу кофе у него из чашки и сказала:

– По радио только и говорят, что о компартии – мол, коммунисты устроили переворот, несколько генералов убиты.

– Что ж, подробности узнаю из газет.

Стали стекаться люди – молодежь и старики, кандидаты в члены партии и коммунисты со стажем, многие – выдающиеся партийные деятели. Первым пришел товарищ Йоно, возглавлявший партию до Товарища Кливона, за ним – Кармин и остальные. Все говорили одно и то же: в Джакарте льется кровь.

– Похоже, совсем плохо дело, – сказал Кармин.

– Верно, – отозвался Товарищ Кливон. – Подписку мы оплатили полностью, а газет нет как нет. Надеру мальчишке-газетчику уши!

– Что с тобой, Товарищ? – не понял старый Йоно. – Дались тебе эти газеты!

Товарищ Кливон гневно сверкнул глазами.

– Слыханное ли дело, чтоб газеты не приходили?

– Вот что, Товарищ, – вмешалась Адинда, – никаких газет сегодня не печатали.

– То есть как – не печатали? Сегодня не Курбан-байрам, не Рождество и не Новый год.

– Армия захватила все редакции, – объяснил Кармин. – Так что не обессудь, Товарищ, не дождаться нам сегодня газет.

– Это почище государственного переворота, – возмутился Товарищ Кливон и залпом осушил чашку.

Руководство партии созвало внеочередное собрание. Вести доходили из разных городов, в основном из Джакарты: весь центральный комитет арестован, началась резня, некоторые коммунисты убиты. Решили устроить в Халимунде большую демонстрацию и, если партийная верхушка в Джакарте на самом деле схвачена, требовать их освобождения без всяких условий. Однако в сведениях можно было запутаться, как в лабиринте: одни сообщали, что Д. Н. Айдит[56] казнен, другие – что он всего лишь под арестом, третьи – что он на свободе. О судьбе Ньото[57] и некоторых других сведения тоже разнились. Но что бы ни случилось, надо собрать всех коммунистов и сочувствующих – рыбаков, батраков, железнодорожных рабочих, крестьян, студентов. Предстоят самые горячие дни в истории города, битва гигантов.

Раздали поручения, и товарищи разбежались по партячейкам, готовить все необходимое на крайний случай. Рисовали плакаты, поднимали знамена. Между тем Кливон тайно созвал пятерых товарищей и велел им вооружаться. Подсчитали, что у них есть в запасе, – многое осталось еще от партизан, а часть бойцов имеют опыт со времен войны за независимость. Кармину поручили собрать отряд, и он сразу ушел, а Товарищ Кливон вооружился пистолетом – нельзя такому ценному кадру подставлять себя под удар.

В десять утра рыбаки и рабочие с плантаций уже толпились вдоль улицы Голландской. Крестьяне и железнодорожники, портовые грузчики и студенты тоже стекались туда.

– Давайте и мы выйдем на улицу, – убеждал товарищ Йоно.

– Идите сами, – отозвался Товарищ Кливон, – а я жду газет.

Никто не возражал. Все знали, как тяжело приходится Товарищу Кливону, и не судили его строго. Его оставили на веранде партийного штаба на улице Голландской, в обществе Адинды, дожидаться газет, которые не придут никогда. Штаб размещался в большом двухэтажном здании, еще новом. У входа, рядом с флагом Индонезии, реяло красное знамя, на двери сверкали медные серп и молот, а почти все стены были выкрашены ярко-алой краской. На самом видном месте в зале висел большой портрет Карла Маркса, написанный маслом, а рядом – еще картины в духе соцреализма. Здесь жил Товарищ Кливон с несколькими охранниками. У них было радио, но Товарищ Кливон предпочитал узнавать новости из газет, а теперь почти все редакции захватила армия, вместо типографской краски льется кровь коммунистов.

Товарищ Кливон руководил партией в Халимунде уже два года и в море по ночам давно не выходил – мешали дела. Ему удалось объединить в профсоюзы крестьян и батраков, провести больше десятка успешных забастовок. Компартия в Халимунде насчитывала тысячу шестьдесят семь активных членов, плативших взносы, и тысячи сторонников – эти люди участвовали в каждой забастовке, не пропускали ни одного митинга, учились на партийных курсах.

Не все, конечно, было тихо-мирно; Товарищ Кливон задействовал партизан-ветеранов – у них и оружие, и страсть к военному делу. Конечно, это еще не армия, но они защищали забастовщиков от произвола железнодорожных компаний, плантаторов, землевладельцев и капитанов судов.

В то время Товарищ Кливон исключил из партии двоих за супружескую измену – при нем это строго каралось, – а еще трое оказались троцкистами. За строгость Товарища Кливона еще сильней зауважали; в компартии Халимунды не было лидера обаятельней.

– Сейчас сезон дождей, – сказал вдруг Товарищ Кливон.

Адинда кивнула и глянула в ясное небо. Утро выдалось солнечное, но как знать, в октябре всегда жди дождей.

– Но погода для них не повод отступать. Думаю, армия в Джакарте нас обманывает.

– Может быть, почтовые машины задержались из-за наводнения.

– Газет сегодня не печатали, Товарищ, – возразила Адинда. – И готова спорить, никаких газет не будет еще неделю, а то и дольше. А может, вообще никогда.

– Без газет мы скатимся в каменный век!

– Сделаю-ка я вам кофе – может, в себя придете.

Адинда пошла на кухню, налила две чашки кофе, а когда вернулась, Товарищ Кливон стоял у ворот и глядел на улицу, будто еще надеялся, что вот-вот прикатит на велосипеде мальчишка-газетчик. Адинда поставила чашки на стол и села в кресло.

– Если пришли в себя – идите сюда, – позвала она Товарища Кливона.

– День без газет прожит зря.

– Да провались они, газеты, Товарищ! Партия ваша в кризисе, ей нужен трезвый, разумный руководитель.

И все-таки не верилось, что компартию, главную силу в Халимунде, могут свергнуть. В то время она гремела на весь город. Будь сейчас выборы, коммунисты победили бы с большим отрывом. Весь город был красным, даже мэр и армия предоставляли коммунистам полную свободу.

По приказу коммунистов во всех школах, даже в детских садах и интернатах для инвалидов, учили наизусть “Интернационал”. А в классах рядом с портретами национальных героев висели портреты Маркса и Ленина. В День независимости – не забывайте, в Халимунде это двадцать третье сентября – каждый год устраивали веселый карнавал и коммунисты скандировали свои речевки. Жители толпами высыпали на улицу и слушали лозунги о равенстве, что сочинил много лет назад Марко Картодикромо[58], – о том, что все люди равны, независимо от звания и профессии.

Адинде казалось, что коммунистические демонстрации на улицах Халимунды будут такими всегда. Спустя годы она вспомнит, что после запрета компартии больше не видела таких пышных парадов, с нарядными машинами. Товарищ Кливон обычно ехал в самой середине, в автомобиле с откидным верхом, в шапке товарища Салима, и махал девчонкам, а те, стоя на обочине, визжали как сумасшедшие.

Оппозиция, дивясь его бешеной популярности, молилась, чтобы в ближайшее время не устроили выборов. Некоторые партии на словах тоже выступали за революцию, а сами только и ждали, когда коммунисты расслабятся, чтобы нанести им удар в спину. И популярность далась коммунистам нелегко, ценой многолетнего изнурительного труда. Ходили даже слухи, что на Товарища Кливона дважды покушались неизвестные. Однажды ночью злоумышленник пырнул его ножом – вырос как из-под земли и так же внезапно исчез. В другой раз в окно его спальни бросили гранату, но он не пострадал, а на митинге заявил, что прощает нападавших. Эти люди, говорил он, просто-напросто не понимают целей компартии, а именно: искоренить угнетение человека человеком; с тех пор уважение к нему и к партии только упрочилось, даже ребятишки и те их полюбили.

Видя, как он с головой ушел в политику, мать его Мина места себе не находила. Помня расправу японцев над мужем, она считала агитацию и карнавалы бессмысленной возней. Не раз случалось ей видеть, как сын выступает перед многотысячной толпой, выкрикивает лозунги вроде “Долой землевладельцев!” – а народ охотно подхватывает. И громил он не только землевладельцев, но и ростовщиков, фабрикантов, капитанов судов, чиновников на плантациях и железнодорожную компанию. А заодно ругал и Америку, и Нидерланды, и неоколониализм, да так вдохновенно, будто слова нашептывал ему в ухо сам Бог.

Всякий раз, когда Товарищ Кливон навещал мать, та предупреждала: нехорошо наживать столько врагов. “Один друг – мало, один враг – много. Слишком многих ты настраиваешь против себя”, – беспокоилась она. Товарищ Кливон уверял, что судьба отца ему не грозит, и с улыбкой пил приготовленный матерью чай, а потом ложился спать.

Однажды по настоянию компартии посадили в военную тюрьму нескольких подростков. Те ничего особенного не сделали – подумаешь, вышли на школьную сцену и давай играть рок-н-ролл, – но Шоданхо встал на сторону коммунистов. Узнав об этом, Мина, уже не в страхе, а в гневе, ворвалась в штаб и устроила сыну нагоняй.

– Я этого не допущу! – кричала она при всех у него в кабинете. – Ты же раньше пел те же песни под гитару, и все вы пели, разве нет? – вопрошала она обступивших ее людей. – А теперь ты за это заключаешь ребят под стражу?

Но партийная дисциплина сделала Товарища Кливона несгибаемым, и с матерью он обошелся холодно. Просто утихомирил, вывел на обочину шоссе и велел бечаку подвезти ее до дома.

На этом он не остановился, а стал наседать на городские власти, армию, полицию, чтобы те отбирали зловредные пластинки с западной поп-музыкой, а тех, кто их слушает, пусть даже у себя дома, отправляли в тюрьму “Долой Америку, и будь проклята ее лживая культура!” – кричал он. Зато партия щедро поддерживала народное творчество, устраивала фестивали с угощением, а заодно и пропагандой, – и фольклор, в феодальные и колониальные времена считавшийся искусством мятежников, разнообразил теперь халимундскую культурную жизнь. На партийный юбилей устроили представление синтрен: красотка-танцовщица в нарядных одеждах и гриме исчезала в курятнике, а появлялась с серпом и молотом (и публика рукоплескала). Танцоры куда лумпинг глотали стекло и кокосовую скорлупу, а заодно съедали и американский флаг. Запрещенные рок-н-ролльные пластинки тоже разбивали и глотали.

Видя столь стремительный взлет Товарища Кливона, на него обратили внимание коммунисты в столице. Прошел слух, что его пригласили в Политбюро, хотели назначить в ЦК. Успех его был огромен, но от всех почестей, даже от безумного предложения вступить в Коминтерн, он отказывался с непонятным упорством. Цель его – не блестящая карьера, говорил он, а чтобы на халимундской земле воцарился коммунизм, и покидать город он не собирается.

Слухи о беспорядках в городе подтвердились. Армия была во всеоружии – вышли на улицы отряды во главе с Шоданхо, подгоняемым ненавистью к Товарищу Кливону.

– Д. Н. Айдит схвачен, – доложил кто-то.

– Ньото казнен, – сообщил кто-то другой.

– Д. Н. Айдит встречался с президентом.

Новости противоречили одна другой, и единственному источнику информации, радио, доверять было нельзя. Все утро по радио передавали одно и то же, будто раз за разом крутили запись: “Коммунистическая партия предприняла попытку государственного переворота, которую удалось пресечь благодаря слаженным действиям армии. Армия временно взяла власть в свои руки, чтобы спасти нацию”. Пришла другая новость: “Президент находится под домашним арестом”. Все запутались окончательно.

– Сделайте же что-нибудь! – воскликнула Адинда.

– Что же я могу сделать? – спросил Товарищ Кливон. – Советский Союз молчит, Китай тоже.

Коммунисты хотели продолжать протесты и ночью, и на следующий день, но пока разворачивали полевые кухни, а ветераны Народной армии готовились выступить против регулярных войск, Товарищ Кливон на улицу так и не вышел. Адинда ушла домой, а он все сидел на веранде, ждал газет.

Наутро девушка, как всегда, приготовила завтрак для матери, которая еще не вернулась от мамаши Калонг, и отправилась посмотреть на демонстрацию. Потом, с завтраком на подносе, заглянула в штаб и застала Товарища Кливона на веранде с чашкой кофе.

– Как дела, Товарищ?

– Хуже не бывает.

– Поешьте, вы со вчерашнего дня ничего не ели. – Адинда поставила перед Товарищем Кливоном поднос.

– Не стану я есть, пока не придут газеты.

– Клянусь вам, не будет никаких газет, – сказала Адинда. – Армия запретила их печатать.

– Но газеты не собственность армии.

– Зато у армии есть оружие, – возразила Адинда. – Скажите, с каких пор вы так поглупели?

– Значит, газеты напечатают подпольно, – настаивал Товарищ Кливон. – Так всегда бывает.

Все утро продолжались экстренные совещания. Вышли на улицы и антикоммунисты, столкнулись с противниками. Казалось, надвигается война, которой все так боялись, только действующие лица уже иные – не солдаты против местных банд, а коммунисты против антикоммунистов. Армия и полиция были рядом, но не смогли предотвратить мелких стычек и взрывов коктейлей Молотова. Пустили в ход и камни. Экстренные совещания шли одно за другим.

– А все началось с того, что исчезли мои газеты, – сетовал Товарищ Кливон.

– Не смеши народ, – отозвался Кармин. – Два дня назад убили семерых генералов.

– Почему, – не сдержался товарищ Йоно, – для вас на газетах свет клином сошелся?

– Потому что русская революция никогда бы не состоялась, не будь у большевиков “Искры”.

Этот довод был весомей прочих, и Товарища Кливона оставили ждать на веранде в компании Адинды.

Близился полдень, стекались все новые антикоммунисты, повторяя то, что слышали вчера по радио: коммунисты пытались совершить государственный переворот.

Товарищ Кливон, еще не растерявший до конца чувства юмора, на это сказал:

– Пытались совершить переворот и запретили свои же газеты!

Первый бой грянул в час дня. Швыряние камней переросло в ожесточенную битву, люди хватали все, что под рукой, чтобы убивать и калечить. Больница скоро переполнилась. Партия открыла полевой госпиталь, и Адинда поспешила на помощь медсестрам, а Товарищ Кливон с места так и не двинулся.

В партийный штаб начали прибывать раненые, поднялась суматоха. В Халимунде никто пока не погиб, ни из коммунистов, ни из их противников, но сообщили о резне в Джакарте. Около ста коммунистов погибло, остальных бросили в тюрьмы, еще сотни были убиты на Восточной Яве, а в Центральной Яве начались погромы. Наверняка скоро кровопролитие докатится и до Халимунды.

В тот же день случилась и первая смерть. Первым из коммунистов в Халимунде погиб Муалимин, ветеран партизанской войны. Один из самых преданных партийцев, глубокий знаток марксизма, настоящий боец, сражавшийся за правое дело с колониальных времен до неолиберальной эры. Так сказал Товарищ Кливон в кратком надгробном слове на похоронах, которые устроили в тот же день. Мусульманин и коммунист, Муалимин вел священную войну и всегда мечтал умереть за правое дело. Много лет назад он завещал похоронить его как мученика, если погибнет в бою. Поэтому его не обмывали, а лишь прочли над ним молитву и похоронили в окровавленной одежде. Погиб он во время перестрелки с солдатами на побережье – единственная за день жертва. У Муалимина осталась дочь Фарида, двадцати одного года. Мать ее умерла много лет назад, с отцом девушка жила душа в душу и, когда все начали расходиться, осталась у могилы, сколько ни уговаривали ее вернуться домой.


А вот вам и история любви в городе, охваченном войной.

Могильщиком и сторожем на рыбацком кладбище служил Камино, еще молодой, тридцати двух лет. На кладбище он работал с шестнадцати лет, с тех пор как умер от малярии его отец. Единственный сын, он унаследовал дело отца – так повелось в семье из поколения в поколение, начиная с прапрадеда. С детства привычный к кладбищенской тишине, Камино без труда освоил ремесло, могилу копал быстрей, чем кошка ямку. Одно было плохо: замуж за него никто не шел – кому охота жить среди мертвецов?

Жители Халимунды, как известно, народ суеверный. Испокон веков верили они, что на кладбище, среди душ умерших, резвятся демоны, призраки и прочая нежить. А еще верили, что могильщик знается с нечистой силой. Все понимая, Камино даже не пытался просить ничьей руки. Он редко покидал свой дом, сырой, с заплесневелыми цементными стенами, стоявший в тени раскидистых баньянов. Скрашивала его одиночество лишь кукла джайланкунг, с помощью которой вызывал он духов, – искусство беседовать с ними тоже передавалось в семье по наследству.

Но сейчас, впервые в жизни, сердце его дрогнуло при виде коленопреклоненной девушки, что отказалась покидать могилу отца. Он пытался уговорить ее, когда все другие отчаялись; ночью здесь очень холодно, твердил он, лучше вам вернуться домой. Но девушку нисколько не страшил ночной холод. Стал Камино пугать ее джиннами и призраками, но девушка не дрогнула. Сердце его переполнилось до краев, и Камино безмолвно молился, чтобы девушка оказалась и вправду упрямой и никогда не ушла бы домой, – наконец-то, после стольких лет, кто-то составит ему здесь компанию.

Городское кладбище Буди Дхарма раскинулось на добрый десяток гектаров вдоль берега моря, и от жилых кварталов его отделяла плантация какао. Возникло оно еще в колониальные времена, многие могилы стояли заброшенные и поросли травой, а с океана задували свирепые ветра. Когда сгустилась тьма, Камино приблизился к девушке с горящим светильником, поставил лампу на надгробие.

– Если домой вас совсем не тянет, – начал Камино, не смея заглянуть девушке в лицо, – добро пожаловать ко мне.

– Спасибо, но я ни за что не зайду ночью одна в чужой дом.

И когда спустилась ночная прохлада, девушка так и осталась на улице – без подушки, без одеяла сидела она на голой земле. Не желая навязываться, вернулся Камино в дом и занялся ужином. Чуть позже он принес Фариде тарелку с едой.

– Вы так добры, – сказала она.

– Это всего лишь часть работы могильщика.

– Вряд ли многие сидят над могилой, пока им не принесут ужин.

– Верно, но души умерших тоже бывают голодны.

– Вы говорите с умершими?

Вот она, лазейка в жизнь девушки, почуял Камино.

– Да. Если хотите, могу даже вызвать дух вашего отца.

Так он и сделал. Взяв семейную куклу джайланкунг, призвал он дух Муалимина, старика-ветерана, и позволил ему говорить через себя. Теперь он стал Муалимином, говорил от его имени, его голосом, с его дочерью Фаридой. Девушка обрадовалась, снова услышав голос отца, словно ничего не случилось и они беседуют после ужина, прежде чем разойтись по своим комнатам. В тот вечер, покончив с едой, Фарида вновь говорила с отцом, будто смерти нет, пока не спохватилась наконец:

– Папа, но ты же умер!

– А ты не завидуй, – сказал отец, – придет и твой черед.

Разговор утомил ее, тем более после целого дня на кладбище, и Фарида заснула возле могилы. Камино сходил за одеялом, бережно, с нежностью влюбленного укрыл он девушку, а потом долго любовался ее лицом, которое то озарялось трепещущим на ветру огоньком светильника, то вновь погружалось во мрак. Укутав девушку получше и убедившись, что масла в светильнике хватит до утра, вернулся он в дом и лег в постель, но мысли о девушке не давали ему уснуть, и задремал он лишь под утро, когда сквозь листья плюмерий забрезжил рассвет.

В половине десятого его разбудил аромат пряных трав. Еще полусонный, выбрался он из постели и поплелся в дальнюю часть дома. Слегка затуманенным взором разглядел он, как девушка ставит на обеденный стол дымящуюся миску.

– Я приготовила тебе завтрак.

Он был поражен.

– Сперва искупайся, – велела Фарида, – или хотя бы лицо умой. Позавтракаем вместе.

Как зачарованный, в полусне, едва не забыв полотенце, зашел он в ванную и наскоро вымылся. Девушка поджидала его за столом. Рис еще не остыл. Рядом стояла миска супа с капустой, морковью и макаронами. Тут же на одной тарелке он увидел темпе[59], а на другой – ломтики летучей рыбы, обжаренные до хрустящей корочки.

– Я все нашла на кухне.

Камино кивнул. Происходящее казалось чудом – впервые за много лет с тех пор, как умерли его родители, сидел он за столом не один. Рядом с ним молодая женщина, в которую он вчера влюбился. Сердце его сильно билось, во время еды не решался он заглянуть девушке в лицо. Лишь изредка украдкой переглядывались они и улыбались робко, как два грешника, застигнутые врасплох. Они сидели друг против друга – точь-в-точь счастливые молодожены.

Небольшой помехой их любви стал хлопотливый день. Пятеро погибли в стычке – четверо коммунистов и один их противник, и всех Камино пришлось хоронить. Наверняка это только начало, знак неизбежного падения компартии – видно по числу погибших. Он выкопал пять могил: в одном углу кладбища четыре – для коммунистов, а пятую – в другом, где хоронили обычных людей. Пять похорон с безутешными родственниками и краткими речами партийных руководителей растянулись на полдня. Фарида все это время провела на могиле отца.

– Спорим, – сказал Камино девушке, когда, окончив работу, шел в дом мыться, – завтра еще десяток коммунистов привезут.

– Если станет их слишком много, – отозвалась Фарида, – хорони всех в братской могиле. Если на седьмой день будет девятьсот убитых коммунистов, столько могил тебе не выкопать.

– Надеюсь, дети у них поумней тебя, – заметил Камино. – А то придется банкет закатить, чтобы всех накормить.

– Можно сегодня к тебе в гости?

Камино, застигнутый врасплох, лишь кивнул. Фарида приготовила ужин, и они снова вызвали дух Муалимина, и Фарида опять славно поболтала с отцом. Говорили они до девяти вечера, а потом отправились спать. Камино лег в комнате, где жил с детства, а Фариду устроил в родительской спальне.

На другой день сбылись их предсказания – на рассвете привезли еще дюжину убитых коммунистов. На сей раз обошлось без речей, совсем плохи были дела. Поговаривали, что Д. Н. Айдит и партийное руководство казнены. Дюжину трупов без церемоний сгрузили на кладбище. Имен Камино не знал. И хотя он вырыл одну общую яму, день выдался тяжелый: в полдень все тот же военный грузовик привез еще восемь трупов, а ближе к вечеру – еще семь.

Фарида весь день просидела у отцовой могилы, а вечером вернулась в домик, пока Камино разбирался с горой трупов. И так продолжалось до седьмого дня.

Большинство сторонников компартии ударились в бега, но тысяча с лишним коммунистов сдерживали натиск толпы солдат и антикоммунистов в конце улицы Свободы. Боеприпасов не хватало, многие были плохо вооружены. Проведя сутки в окружении, без еды, они не желали сдаваться. Все магазины в округе были разгромлены, жители разбежались. Вооруженные до зубов солдаты теснили коммунистов со всех сторон, командующий приказал им сдаться, кричал, что партия обречена с того дня, как провалился переворот. Но около тысячи коммунистов держались.

В сумерках кто-то из них открыл по солдатам огонь, но пули не попадали в цель. Наконец командир, потеряв терпение, приказал солдатам стрелять на поражение. Свистели пули, падали на мостовую коммунисты. Уцелевшие бросились кто куда, ослепнув от отчаяния, сбивая друг друга с ног, – пока их не перестреляли поодиночке. То скоротечное побоище, в котором погибли тысяча двести тридцать два коммуниста, стало концом истории компартии в Халимунде и во всей стране.

Трупы свалили на грузовики, точно туши на бойне, и вся колонна двинулась к дому Камино. Для него этот день оказался самым тяжелым. Пришлось копать огромную яму, и в полночь он еще трудился вовсю и закончил только на рассвете, да и то лишь с помощью солдат. Камино надеялся, что коммунисты сдадутся и не будет больше трупов, а он наконец-то передохнет. Все это время Фарида была рядом – ждала его, готовила ему еду, сидела у могилы отца.

Утром, когда грузовики с солдатами уехали, а тысяча двести тридцать два коммуниста лежали в братской могиле, Камино, уставший, но бодрый, подошел к Фариде, которая провела на кладбище уже неделю, и спросил:

– Госпожа моя, хочешь жить со мной и быть моей женой?

Фарида знала, что этот мужчина ей предназначен. И в то утро, совершив омовение и надев свою лучшую одежду, отправились они к деревенскому старосте и спросили разрешения на брак. Медовый месяц пара провела в старом доме Фариды.

Потому могильщика в тот день не было на месте, но это не беда – солдаты устали возить трупы на кладбище, да еще рыть ямы. К тому же лишь часть коммунистов погибли от рук военных, большинство же убили антикоммунисты, вооруженные мачете, мечами, серпами – всем, что попалось под руку. Трупы были повсюду – в оросительных каналах, в полях, в предгорьях, по берегам рек, на мостах и под кустами. Многие погибли, пытаясь скрыться.

Однако не всех коммунистов убили. Некоторые сдались и томились в тюрьмах, дожидаясь отправки в Блоденкамп, самый страшный лагерь в дельте. Круглые сутки их допрашивали. Многим предстояло умереть в камере от голода и побоев. За коммунистами, оставшимися на свободе, открыли охоту, прочесывали даже джунгли.

И в первую очередь охотились за Товарищем Кливоном. Шоданхо собрал особый отряд, чтобы взять его живым или мертвым.

А Товарищ Кливон сидел с Адиндой на веранде штаба и терпеливо ждал, когда принесут газеты, – там и застал его особый отряд. Но, Богом клянусь, ни Товарища Кливона, ни Адинды солдаты не заметили. Вломились в штаб и разнесли все в щепки, сорвали со стены портрет Карла Маркса и сожгли у дороги, а заодно и флаг партии, серп и молот и всю библиотеку, кроме книг о национальной борьбе силат – их Шоданхо забрал себе, почитать на досуге. Командовал отрядом он лично и вынес две коробки книг о силате и не мешкая погрузил в джип. Все это случилось на глазах у Товарища Кливона и Адинды, и те пришли в ужас от того, что никто их не заметил.

Солдаты бросились на городское кладбище – кто-то донес, что Товарищ Кливон прячется там, но на кладбище не было ни души, могильщик и тот куда-то делся. Солдаты по чьей-то еще наводке побежали к Мине, долго ее допрашивали, но она твердила одно: Товарищ Кливон с прошлой недели здесь не появлялся.

Когда отряд ушел, Мина сказала себе: “Вот глупый мальчишка, знал ведь, что всех коммунистов ставят к стенке”.

К Шоданхо подскочил какой-то человек и сказал, что видел, как Товарищ Кливон бежал с девушкой к морю. Во власти гнева и ненасытной жажды мести выслал Шоданхо в открытое море патруль. Солдаты на катерах искали Кливона, но нашли только пустой челнок, качавшийся на волнах, – Товарища Кливона и след простыл. Шоданхо велел троим солдатам искать на дне его труп, но домой они вернулись ни с чем.

Чтобы выпустить пар, Шоданхо еще раз допросил нескольких влиятельных партийных деятелей, схваченных накануне. Все они уверяли, что в последний раз видели Товарища Кливона на веранде, он сидел и ждал газет. Шоданхо, сочтя рассказ издевательством, вывел их на задний двор тюрьмы и собственноручно расстрелял.

Поползли слухи, будто Товарищ Кливон обладает магической силой – умеет принимать облик другого человека, множиться, появляться в разных местах одновременно. И все-таки избежать поимки Кливону не удалось. После казни Шоданхо вместе с отрядом направился в партийный штаб на улице Голландской – и обнаружил Товарища Кливона на веранде, сидел он там с невесткой Шоданхо, в точности как уверяли пленные, которых он казнил. Уже перевалило за полдень, мелкая морось дымкой накрыла город. Шоданхо постеснялся спросить, где все это время скрывался Товарищ Кливон, – по всему видно было, что никуда тот не отлучался.

– Вы арестованы, Товарищ, – объявил Шоданхо, – а ты, Адинда, ступай-ка лучше домой, дорогуша.

– За что я арестован? – спросил Товарищ Кливон.

– За напрасное ожидание газет, – горько усмехнулся Шоданхо.

Кливон подставил руки, и Шоданхо защелкнул наручники.

– Шоданхо! – воскликнула Адинда, по щекам ее катились слезы. – Позвольте мне с ним проститься, ведь вы, наверное, прикажете его расстрелять, как только его доставят в тюрьму.

Шоданхо кивнул, и Адинда молча поцеловала Товарища Кливона в губы долгим поцелуем.

Весть о его аресте разнеслась быстро, и вскоре почти все горожане – иные даже кровь с рук не успели смыть – выстроились вдоль улицы, ведущей от партийного штаба к военной тюрьме. Каждому было за что вспомнить Товарища Кливона добрым словом.

В армейский джип Товарищ Кливон садиться отказался и шагал под конвоем, стараясь сохранить хотя бы остатки достоинства. Замыкал небольшую процессию Шоданхо на джипе, рядом с ним сидела Адинда, по обе стороны улицы толпились люди в торжественном молчании. И в смятении смотрели на Товарища Кливона, который даже на казнь шагал, не сняв любимую шапку. Многие были его друзьями еще со школьной скамьи и гадали, почему первый в городе красавец, светлая голова, сбился с пути и подался в коммунисты. Были здесь и девушки, которые с ним крутили любовь или мечтали об этом, они смотрели на него глазами, полными слез, будто теряли единственную любовь.

Всеобщий гнев испарился, стоило людям увидеть Кливона. Высокий, бравый, молодцеватый, он вовсе не походил на пленного – скорее, на полководца, уверенного в грядущих победах. И все тут же вспоминали его добрые дела, а о плохом забывали. Умница, трудяга, учтивый юноша – и неважно, что был он когда-то смутьяном, надувал проституток и сжигал корабли.

На шапке алела вышитая красная звездочка. Кливон был в рубашке, что сшила ему мать, в парадных брюках, купленных во времена недолгой учебы в столице, и в чьих-то кожаных туфлях.

Он обернулся, надеясь хоть мельком увидеть Адинду, но в кабине джипа ее было не разглядеть. Высматривал он в толпе и Аламанду, но тщетно. Убедившись, что нет никого из близких ему людей, безропотно проследовал Кливон в тюрьму позади армейского штаба, где Шоданхо без суда и следствия зачитал приговор: завтра в пять утра его расстреляют.

Вскоре пришла Адинда и, поскольку свидания были запрещены, через Шоданхо передала Кливону поднос с едой и смену белья.

– Обещайте мне, Шоданхо, – попросила Адинда, – что заставите его поесть. Он ни разу не ел с тех пор, как перестали приходить газеты.

Шоданхо сам отнес передачу Кливону. Тот лежал на нарах, руки за головой, и смотрел в потолок.

– Вижу, у женщин вы по-прежнему пользуетесь успехом, Товарищ, – сказал Шоданхо. – Одна из них передала вам одежду и ужин.

– Я даже знаю кто – ваша невестка.

Больше Товарищ Кливон ничего не сказал. А Шоданхо улыбался в полумраке камеры, наслаждаясь своей маленькой местью. “Это он отнял у меня красавицу-жену и проклял моих детей”, – думал он.

– Завтра я увижу, как тебя казнят.

Пуля для Товарища Кливона – слишком легкая и быстрая смерть, думал Шоданхо. Пусть перед смертью помучается как следует – пусть ему по одному вырвут ногти, сдерут с него скальп, выколют глаза, отрежут язык. Шоданхо хищно осклабился, предвкушая расправу.

Но не дрогнул Товарищ Кливон. Его равнодушие вконец вывело Шоданхо из терпения. Лежа на нарах, этот полумертвец смотрит гордо и самодовольно, будто погибает мучеником, будто радуется избранному пути и нисколько о нем не жалеет, хотя и суждено ему поплатиться жизнью. Между ними пролегла пропасть: один волен казнить и миловать, другой доживает последние часы. Одному тяжело бремя власти, другой покорился судьбе.

На самом деле Товарищ Кливон вовсе не думал о Шоданхо, он вспоминал город, которого никогда больше не увидит. Как же измотала меня революция, думал он, счастье, что можно все бросить, не став ни реакционером, ни контрой.

Он даже был рад случившемуся – завтра умрет и сбросит эту тяжкую ношу. О матери он не беспокоился – она сильная, не пропадет. С этими мыслями ждал он смерти с готовностью, даже с радостью. Легкая улыбка играла на его губах, и Шоданхо лишь пуще злился.

– Без десяти пять за вами придут, а ровно в пять начнется казнь. Итак, ваше последнее желание? – спросил Шоданхо.

– Вот мое последнее желание: пролетарии всех стран, соединяйтесь! – ответил Товарищ Кливон.

Шоданхо вышел, хлопнув дверью.

13


Сезон дождей – время свадеб. Недели за неделями торопятся толпы горожан с одной свадьбы на другую, едва ли не на каждом перекрестке красуется джанур кунинг – свадебное украшение из молодых пальмовых листьев. Холостяки пропадают в борделях, влюбленные тайком наслаждаются друг дружкой, а у давно женатых пар вдруг случается медовый месяц, и в эти дни Бог особенно щедр, создавая новые крохотные творения.

Даже во время кровавой резни люди любили друг друга при всякой возможности, особенно в самые сильные ливни. Но ничего подобного не было у Шоданхо с Аламандой, по крайней мере в тот год. Как и у Мамана Генденга с Майей Деви – те уже почти пять лет со дня свадьбы разыгрывали одну и ту же драму.

И все же Маману Генденгу было отчего чувствовать себя счастливым: наконец он обрел дом, о чем мечтал давно, с тех пор как полюбил Насию и увидел, сколь беззаветно предана она своему избраннику Много лет мечтал он о таком же любящем взгляде, о семье и о доме – и не надеялся, что мечта эта сбудется, ведь его считали негодяем и смутьяном.

А теперь, когда он возвращался с автовокзала, проведя день за беседой с друзьями или за картами с Шоданхо, жена поджидала его за накрытым столом, спешила приготовить ванну. Вечерами он будто на крыльях летал, вдобавок чувствовал себя теперь культурным человеком: одевался в чистое, как соседи, обедал за столом, как соседи, спал на матрасе, как соседи.

Наряду с домашними хлопотами и уроками Майя Деви успевала и о муже заботиться. Мамай Генденг, как и обещал Деви Аю, больше не прикасался ни к одной другой женщине – впрочем, и жену не трогал. Шли годы, девочка превращалась в девушку: вытянулась, чуть пополнела, грудь соблазнительно округлилась. Но Маман Генденг видел в ней все ту же школьницу. Когда она готовила уроки, он сидел рядом с сигаретой, по вечерам укладывал ее спать, но ни разу с ней не ложился.

Он совершал настоящий подвиг воздержания. Время от времени, когда просыпалась в нем чувственность, он охлаждал свой пыл в ванной, и о лучшем друге, чем Шоданхо, он не мог и мечтать. При всем несходстве их судеб общее несчастье связало их крепкой дружбой, все тесней сближались они, и Шоданхо не только плакался Маману Генденгу, что жена наверняка еще любит Товарища Кливона, но и обсуждал с другом все свои семейные дела.

Когда заканчивалась партия в трамп и прочие игроки расходились, Шоданхо и Маман Генденг, обговорив городские дела, делились своими горестями. Вздыхая и жалуясь, они больше походили на братьев, чем на друзей. Однажды Шоданхо поведал о железном белье Аламанды.

– И ключ к нему – заклинание, а знает его только моя жена.

– Но ведь она была беременна?

И Шоданхо вдруг разрыдался:

– Она дважды была беременна. И оба раза я выбрал ребенку имя Нурул Айни, и оба младенца испарились из ее чрева!

– Нет такой женщины, которая бы забеременела без мужчины, разве что Дева Мария.

Шоданхо собрался с духом и признался:

– Видишь ли, я ее изнасиловал, когда на ней не было железного белья.

Маман Генденг в утешение сказал, что сам ни разу не прикасался к жене.

– И я поклялся, Шоданхо, никогда не переступать порога публичного дома и забавляюсь разве что сам с собой в ванной. Хорошее средство от гнева и дурного настроения. Надо регулярно изливать семя.

– Да и я так делаю, – сетовал Шоданхо.

И они сошлись на том, что для обоих ключ к семейному счастью – время (хоть и ползет оно еле-еле) и терпение. Придется Маману Генденгу подождать, пока жена дорастет до постели.

– Не знаю, сколько ждать еще, Шоданхо. Но ведь и тебе нужно время – разве нет? – время угождать ей, ведь любую женщину можно переубедить, если приложить старание. (Во всяком случае, так уверяли опытные мужчины, имевшие дело со многими женщинами.) Если будешь терпелив, терпение принесет плоды. Знаешь ведь, капля камень точит, так и женушка твоя перестанет упрямиться, а может, даже полюбит тебя. И не придется ее обхаживать, умасливать, добиваться, чтобы сняла защиту, – сама ее снимет в один прекрасный день. Верь мне, Шоданхо, так и будет, ведь ни один человек – ни мужчина ни женщина – не станет упираться до гробовой доски.

Эти необычные, мудрые слова Мамана Генденга, которого он так до конца и не перестал ненавидеть, столь согрели Шоданхо, что он даже забыл на миг о своем навязчивом желании переспать с женой (хоть и не мог отделаться от одного, самого сладкого воспоминания – о насилии в партизанской хижине).

У Мамана Генденга, в отличие от Шоданхо, и в мыслях не было насиловать жену. Наверное, вздумай он попросить, Майя Деви сняла бы одежду, легла на кровать и ждала бы, когда он на нее накинется. Но нет, не мог он так жестоко обойтись с юной девушкой, ребенком с невинными глазами. “Славная младшенькая”, так называл он Майю Деви, когда еще был любовником ее матери. Главное для мужа, считал он, – заботиться о счастье жены, тогда из нее выйдет хорошая спутница жизни. “Вот видите, как я горжусь своей женушкой, – говорил он всегда друзьям. – Когда я на ней женился, она в свои двенадцать уже умела и стряпать, и убирать, и букеты составлять. А теперь дел у нее прибавилось – после школы еще и печет на заказ”.

Спрос на печенье был так велик, что Майя Деви наняла двух помощниц, сироток лет двенадцати, которых приютила. С утра до вечера кипела у них работа – месили тесто, разжигали печь, украшали печенье.

Но за всеми этими хлопотами Майя Деви никогда не забывала о муже, потому-то и был так счастлив Маман Генденг. Однако он по-прежнему ее не касался – хотел продлить ее беззаботное детство. Пусть она и выросла в доме первой в городе проститутки, но сама, возможно, и не помышляет о близости с мужчиной. А узнав о том, что стало с обоими детьми Шоданхо, он лишь укрепился в мысли, что женщину нельзя ни к чему принуждать. Даже если речь о твоей жене.

И преисполнился гордости за свое терпение – несколько лет не знал он женщины, лишь помогал себе рукой в уборной. Их с женой ласки ограничивались поцелуем в лоб на ночь или перед школой, да иногда сидели они обнявшись в кино, а если она засыпала на диване, он относил ее в постель. Он даже ни разу не видел ее обнаженной. Бывший воин-кочевник, он проявлял недюжинную стойкость, спокойно наблюдая, как сменяют друг друга времена года.

И вот однажды, когда Майе Деви было почти семнадцать, она удивила Мамана Генденга словами: “Я решила бросить школу”. И сказала уверенно, что хочет больше времени посвящать дому и мужу.

Маман Генденг мог бы возразить, что заботой не обделен и другого такого счастливого мужа в городе не сыскать – вон сколько их сбегают к мамаше Калонг! – но, увидев во взгляде жены непоколебимую твердость, согласился с ее решением.

В тот же вечер зашел он к жене в комнату пожелать доброй ночи, поцеловать перед сном, как всегда. Майя Деви лежала нагая на розовых простынях, в тусклом свете лампы, и улыбалась ему, а в воздухе витал аромат роз. Майя Деви сказала:

– Любимый, я твоя жена, теперь я уже взрослая и могу делить с тобой ложе. Обними же меня, возьми меня нынче ночью. Это будет самая дивная ночь в нашей жизни, наша первая ночь, которой мы ждали пять лет.

Майя Деви, красотой в мать, была ослепительна – волосы рассыпались по подушке, груди дерзко торчали, прекрасные бедра излучали силу. У Мамана Генденга на миг дух занялся. Ей-богу, не подозревал он, что пять лет ожидания увенчаются такой наградой, – будто в конце долгого пути он нашел величайшее на свете сокровище.

И словно влекомый невидимой силой, приблизился он к жене и одарил ее такими нежными ласками, что она выгибалась дугой и извивалась змеей, часто и шумно дыша. С неторопливым спокойствием, закаленным пятью годами ожидания, лег Маман Генденг на кровать, благодарно уткнулся в лоб жены и стал осыпать ее щеки и губы долгими жаркими поцелуями. Майя Деви раздела его так бережно, что он и не почувствовал.

И погрузились они в великолепную брачную ночь, длиною в несколько недель. Как молодожены, почти не выходили они из дома и любили друг друга от заката до рассвета, а потом с утра до полудня. Из постели выбирались только подкрепиться, помыться да глотнуть свежего воздуху. Их необычайный медовый месяц пришелся на тот самый октябрь, дождливый и кровавый, и не подозревали они, что творится в Халимунде.


Аламанда последней узнала о том, что Кливон в тюрьме и наутро в пять будет казнен. Весть принес ей ветер, ворвавшийся в окно, когда она лежала у себя в спальне и ждала возвращения мужа. Она почти не покидала дома с начала октября, с тех пор как Шоданхо с головой ушел в срочные непонятные дела. Аламанда содрогнулась: тот, кого она до сих пор тайно любит, на рассвете погибнет – под пулями, или в петле, или в схватке с аджаками.

Она сидела на краю постели, укутавшись в одеяло и не спуская глаз с настенных часов, глядя, как минутная стрелка медленно, но неуклонно ползет к роковой отметке – вот-вот жизнь ее прежнего возлюбленного оборвется по воле ее мужа. Может быть, сам Шоданхо и приведет приговор в исполнение. Одинокая и покинутая, зарыдала она, стосковавшись вдруг по мужским объятиям. Муж забыл ее с тех пор, как началась кровавая бойня, а помочь тому, с кем предпочла бы делить ложе, она бессильна.

Не только она отказывалась смириться с казнью Товарища Кливона. Ей и многим другим было неважно, что он сжег три рыболовных судна и бросал за решетку подростков за их страсть к рок-н-роллу, для всех он и есть Халимунда, а Халимунда – это он. Городу, бывшему логову проституток, бандитов и недобитых партизан, создал он добрую славу.

Все девушки, не исключая и Аламанды, при мысли о городе всякий раз представляли Кливона, но на рассвете он должен был умереть, и возносились над городом молитвы людей, бессильных предотвратить казнь. Лишь Аламанда могла отсрочить его гибель: у нее был ключ.

Наутро, без четверти пять, Шоданхо зашел наконец домой передохнуть, прежде чем насладиться казнью злейшего врага. Швырнув на кровать револьвер, из которого скоро застрелит безумного коммуниста, он без сил рухнул рядом – и только тут заметил в уголке кровати дрожащую Аламанду.

– Скажи мне, Шоданхо, сегодня в пять утра его расстреляют?

– Да.

– Я прочту заклинание и подарю тебе любовь, если пообещаешь сохранить ему жизнь. – В голосе Аламанды звенела решимость.

Шоданхо сел напротив жены и с минуту вглядывался сквозь полумрак в ее лицо, прежде чем пойти на сделку, диковинней которой не бывало между супругами.

– Я не шучу, Шоданхо.

– Сделка честная, – ответил Шоданхо, – хоть и повод для ревности.

И ни слова больше, лишь молча встал, взял револьвер и решительной поступью вышел из комнаты. И направился в армейский штаб – там расстрельная команда уже начищала винтовки, светясь от гордости: через полчаса состоится самая громкая казнь за всю их карьеру.

Отыскав командира, Шоданхо отдал ему приказ: не убивать Товарища Кливона и вопросов не задавать. Любого, кто поднимет на Товарища Кливона руку, он, главнокомандующий, пристрелит на месте вот из этого самого револьвера (говорил он, потрясая оружием) заодно с его детьми, женой, родителями, тестем, тещей, братьями-сестрами, племянниками, дядьями и тетками.

Никто ничего не понял, но и возразить не посмели, так страстно он говорил. Но, уходя, уже у ворот, Шоданхо оглянулся на солдат, не спавших всю ночь в ожидании казни, и велел:

– Вздуйте его хорошенько, но, повторяю, не убивайте. В семь утра он должен быть на свободе.

И поспешил домой.

Дома он застал Аламанду нагой на кровати – точно так же встречала Мамана Генденга Майя Деви. С порога комнаты дохнуло на него живительным теплом, пусть сезон дождей и выстудил все за окном. При свете ночника он видел знакомое тело – каждый изгиб, каждую ямочку, каждую округлость. Аламанде уже исполнился двадцать один год – самый расцвет обольстительной красоты.

И тут заметил Шоданхо, что комната убрана как покои новобрачных. Все золотое, как любит Аламанда, – и простыни, и одеяло, и москитная сетка. В вазе на углу стола благоухают орхидеи и туберозы. Каким-то чудом преподнесли ему в подарок первую брачную ночь, запоздавшую на пять лет.

Робея, точно молодожен, Шоданхо разделся – не в обычной спешке, а медленно. И началась запоздалая брачная ночь, а следом – медовый месяц, полный любви и тепла. Тогда любили они друг друга бурно и необузданно – сначала на золотых простынях, потом, сами не заметив, скатились на пол, затем перебрались в ванную, а с первыми лучами солнца – на диван.

Они закрыли в доме все двери, слуг заперли на кухне и снова любили друг друга в гостиной, читая вслух отрывки из непристойных романов. Они вернулись в ванную – и соседи, и слуги на кухне диву давались, слушая прерывистые вздохи Аламанды и хриплые стоны Шоданхо. В тот вечер он кончил трижды, но по-настоящему насытились они лишь на другой день, после одиннадцати раз, – воистину пара друзей-противников, изголодавшихся за пять лет.

Как и Маман Генденг с Майей Деви, неделями не выходили они из дома. Им стало все равно, что творится за его стенами.

Позже, спустя несколько месяцев, долетела до Шоданхо весть, что жена Мамана Генденга беременна. По такому случаю устроили скромный праздник, и все преманы напились на заднем дворе, несмотря на громогласные запреты Мамана Генденга пьянствовать под его крышей, а напившись, стали клевать носом, пришлось Маману Генденгу по одному выволакивать их со двора.

Сидя в шезлонге на веранде, смотрел Маман Генденг на своих приятелей – одни валялись у дороги, другие ковыляли в сторону автовокзала – и разрывался между семьей и вольным житьем с друзьями.

Раздвоенность свою – для всех бандит, дома прекраснейший человек – он так и не изжил, даже когда родился долгожданный первенец. Слово он сдержал, дал дочери имя Ренганис, но за необычайную красоту ее почти сразу прозвали Ренганис Прекрасной.

Шоданхо зашел его поздравить, искренне порадовался, что у друга родилась дочурка, красотой в мать и в бабушку. И прибавил в шутку: не заржавело твое хозяйство за пять лет простоя, несколько смехотворных эпизодов в ванной не в счет! Маман Генденг, известный похабник и грубиян, зарделся вдруг, будто девушка, и осторожно спросил Шоданхо, как у него дела.

Шоданхо так и расплылся в улыбке:

– Полюбуйся на меня, дружище! Нас обоих благословила судьба, терпение принесло наконец плоды. Моя жена тоже беременна – круглая как шарик! Да не смотри ты на меня так, дружище, на этот раз было иначе. Да, те две девочки испарились, но теперь, надеюсь, не ребенок испарится, а горе мое. Верю, родится у жены настоящий младенец, из плоти и крови, и, клянусь тебе, наш малыш красотой не уступит твоей дочурке. Ведь я все сделал как надо, без насилия. Мы любили друг друга как молодожены – сперва робко, потом все жарче и жарче. – И продолжал: – Ты, должно быть, не ожидал. И я был удивлен не меньше, когда однажды ночью, перед самым рассветом, жена предложила мне себя и сказала, что не станет сопротивляться, и неделю за неделей мы наслаждались любовью, как в медовый месяц. Истории наши схожи, дружище, – может быть, нам судьбой назначено одно и то же.

Оба усмехнулись.

О том, что любовь жены он заслужил, сохранив жизнь Товарищу Кливону, Шоданхо умолчал – ни к чему Маману Генденгу об этом знать.

Ликуя, выпили они за здоровье друг друга на заднем дворе, возле рыбных прудов Мамана Генденга. Поболтали о том о сем, обсудили приемы карточной игры и пообещали поскорей встретиться за игорным столом, давно забытым из-за бесконечного медового месяца.

Спустя полгода после рождения Ренганис, узнав, что у Аламанды начались роды, Маман Генденг привел жену с дочерью в дом Шоданхо. Пришли они с первым криком младенца, и Маман Генденг тут же стиснул Шоданхо руку. Новоиспеченный отец ликовал, увидев дитя, живое, из плоти и крови, – само совершенство, как и почти все на свете новорожденные. Родилась девочка, такая же хорошенькая, как дочь его друга-врага.

Маман Генденг сказал:

– Поздравляю, Шоданхо, – надеюсь, сестрички станут не разлей вода. Имя ты уже придумал?

– Назову ее как тех двух, исчезнувших, – ответил Шоданхо, – Нурул Айни.

Но люди стали звать девочку просто Ай.

Вот история двух отцов, много лет ждавших своего счастья; дочерей оба нежно любили и, встречаясь за картами с мясником и торговцем сардинами, иногда приводили с собой и девочек. И дети росли вместе. Им разрешали тасовать карты и бросать на стол монетки, когда делали ставки, – и дети скрепляли их дружбу.

А спустя двенадцать дней после рождения Нурул Айни появился у девочек и двоюродный брат – сын Адинды; отец дал ему имя Крисан. Но это уже другая история, другая семья, другая судьба, начавшаяся в день, когда Товарища Кливона должны были казнить, но помиловали, потому что за него заплатила Аламанда. В то время никто не предполагал, что рождение этой троицы, внучат Деви Аю, через много лет обернется страшной бедой.


Между тем в домике при кладбище Камино и Фарида наслаждались тихими семейными радостями. Камино счастлив был, что нашлась наконец девушка, готовая стать женой могильщика, и даже не обижался на слова Фариды, что она лишь затем за него вышла, чтобы быть к отцу поближе.

– Глупо ревновать к покойнику, – говорил Камино.

Они по-прежнему часто вызывали дух Муалимина, взяв куклу джайланкунг. Покойный, видимо, был доволен, что Фарида выбрала в мужья могильщика.

– Могильщики – добрейшие из людей, – повторял Муалимин, – от души помогают тем, кому помощь уже не нужна.

Счастья в их семейной жизни прибавилось, когда Фарида забеременела.

– Если будет мальчик, продолжит дело отца, – говорила Фарида мужу, – но если родится девочка, некому в городе станет хоронить мертвых.

Так они и жили. Дни проводили в беседах друг с другом и с духами умерших, иногда говорили со скорбящими да изредка с радостью навещали соседей, живших за плантациями какао и кокосовых пальм.

Нужды они ни в чем не знали. Дом им выделили городские власти, а деньги у них водились – скорбящие всегда совали бумажку-другую в руку Камино. На кладбище приходили на седьмой день после смерти близкого, потом – на сороковой, на сотый и, наконец, на тысячный. Приходили в начале поста в месяц рамадан, а иногда – после Курбан-байрама. На кладбище покоилось столько людей, что каждый день их кто-нибудь да навещал, и скучать Камино с Фаридой было некогда.

Лишь одно слегка омрачало их дни – проказы духов. Духи были не злые, просто шкодливые. Любили пугнуть прохожего, идущего ночью мимо кладбища, – то завоют страшно, то явятся в облике безголового продавца батата. Ночами люди предпочитали обходить кладбище стороной, а Камино и Фарида, привычные к призракам, просто-напросто гоняли их – точно кур из кухни. А иногда и сами дразнили духов.

Днем, освободившись от домашних дел, Фарида по-прежнему часто сидела у могилы отца. Она отнесла туда стул, но к середине беременности сидеть подолгу ей стало тяжело и она стелила циновку и ложилась в тени плюмерии. Но ветер с моря поднимал тучи песка, и Камино сплел веревочный гамак, повесил между стволами плюмерий – пусть жена там дремлет, а ветерок ее баюкает.

Но кончилось это в итоге трагедией. На седьмом месяце беременности задремала Фарида в гамаке, и ей приснился кошмар. Встрепенулась она, выпала из гамака и ушиблась о землю. И истекла кровью – прибежавший на шум Камино уже не застал ее в живых.

Представьте себе его горе: потерять жену и нерожденное дитя! Снова ждет его одиночество, с которым он свыкся за много лет, только намного горше, ведь он успел узнать, что такое счастье.

Все заботы о похоронах жены взял он на себя; ему было не до людей, и рассказал он о своем горе лишь ближайшим соседям. Бережно обмыл он тело жены, терзаясь от горя, виня себя за этот злополучный гамак. Сам читал над ней молитвы, и, поскольку саванов в доме было в избытке, даже сам завернул ее в саван. После полудня начал рыть могилу рядом с могилой Муалимина – такова была бы воля Фариды. Ближе к ночи яма была готова. Заливаясь слезами, взял он на руки мертвую жену и опустил в небольшую нишу на дне ямы. Сверху прикрыл досками. Начал забрасывать яму землей – и зарыдал в голос.

В ту ночь он не спал. До утра просидел он неподвижно на краю могилы, как сидела Фарида, когда оплакивала отца. Он был весь перепачкан землей, а лопату воткнул рядом. Вдруг услышал он тоненький писк. Где-то плакал ребенок – да не просто ребенок, а совсем крошечный. Огляделся Камино по сторонам – никого. Должно быть, проказы кладбищенских духов. Но плач стал громче, отчетливей, и понял Камино, откуда он – из могилы жены.

Как одержимый бросился он раскапывать могилу, вынул доски. Труп по-прежнему лежал укутанный в саван, но под тканью что-то шевелилось. Развернул Камино саван и меж бедер мертвой увидел голову ребенка. Вытащил он младенца – живого, пищащего – и зубами перегрыз пуповину.

Так вот он, его сын. Рожденный под землей, раньше срока, но на вид здоровехонький. Младенец, дар любви от Фариды, стал для Камино утешением в горе. Ребенка он растил сам, души в нем не чаял, а имя дал ему Кинкин.


Утром Адинда отправилась узнать, состоялась ли казнь, и обнаружила Товарища Кливона живым – избитый, без сознания, лежал он на задворках армейского штаба. Как она и надеялась, был он в парадной одежде, что она ему передала накануне, только теперь одежда была вся в крови, – перед рассветом, в половине пятого, он вымылся и, глянув на себя в зеркало, решил, что ангел смерти останется доволен его видом.

– Страшно вам, Товарищ? – спросил один из часовых, когда подошло время казни.

– Страшно бывает только солдатам, – ответил Товарищ Кливон. – Иначе зачем им носить оружие?

Когда пробило пять, за ним пришли солдаты, недовольные, что Шоданхо отменил приказ о расстреле. И, видя спокойствие осужденного на смерть, лишь пуще распалились.

– До могилы я и сам дойду, – сказал Товарищ Кливон.

– Сочтем за честь вас туда сопроводить, – ответили солдаты и потащили его волоком.

Всю дорогу по коридору его пинали, ни слова не давая вымолвить в свою защиту. Его бросили посреди небольшого поля, где собирались его казнить; он попытался встать и заморгал, ослепленный лучом фонарика. Все тело ныло от побоев. Даже перед смертью он надеялся, что кости у него целы.

Кливон встал, чувствуя, как по спине течет кровь, и, пошатываясь, заковылял к стене, где его должны были расстрелять. И тут на него посыпался град жестоких, рассчитанных ударов – били ногами, прикладами.

– Так вы меня не убьете, – сказал Товарищ Кливон.

Еще один удар башмаком – и он упал без сознания.

Это положило побоям конец. Перевернули солдаты его на спину и отошли в сторону. Никто не решался еще раз тронуть его – а вдруг помрет? Шоданхо разрешил его бить, но не до смерти, и бесчувственное тело бросили за штабом. Если загрызут его собаки, то солдаты за это не в ответе.


Очнулся Товарищ Кливон на больничной койке, весь в бинтах, ни рукой ни ногой не шевельнуть. Подле него сидела Адинда и вся так и лучилась радостью от того, что он жив и пришел в себя.

– Эта юная особа дотащила вас до главной улицы и привезла сюда на бечаке. Двое суток вы лежали без сознания, а она от вас не отходила, – сказал доктор.

Товарищ Кливон прошептал неслышное “спасибо” – даже рот был забинтован, – но Адинда все поняла по его глазам и кивнула, пожелав скорей поправляться.

Он вел бесчисленные стачки, руководил тысячей с лишним халимундских коммунистов, а теперь потерял все – и друзей, и даже родной город, который двигался к новой жизни, к будущему без коммунистов.

Неделю пролежал он в изоляторе, при нем безотлучно сидела Адинда, а Мина навещала каждое утро. Иногда в бреду Кливон повторял имена друзей, но, разумеется, почти все друзья его были мертвы, а быть может, и сам он уже в аду. Спрашивал он и про газеты, до сих пор считая, что с их исчезновения начался хаос. Если он начинал бредить сильнее, Адинда тут же клала на его пылающий лоб холодный компресс, и он снова проваливался в сон.

– Направить его в лечебницу для душевнобольных? – спросил доктор у Адинды.

– В этом нет нужды, – отвечала Адинда. – На самом деле он полностью в здравом уме, это мир вокруг сошел с ума.

Окрепнув, Товарищ Кливон выписался из больницы и вернулся в дом Мины. Он помогал матери с шитьем, стал нелюдим, сторонился общества. Он не знал, что творится в городе, лишь следил запавшими глазами за движениями швейной иглы. Даже если заказов не было, он шил что-нибудь, от носовых платков до наволочек, а когда извел все большие куски материи, стал собирать обрывки и шить лоскутные одеяла.

Он засел дома, говорить ни с кем не желал, и потому жизнь потекла так, будто его и вовсе не существует, и кто-нибудь нет-нет да и бурчал: “Лучше бы его все-таки расстреляли”.

– Казнить вас не казнили, но вы будто умерли, – сказала Адинда, которая вновь и вновь пыталась вернуть Кливона к жизни. – Может быть, вам и в самом деле место в лечебнице для душевнобольных.

Он не ответил, и девушка утратила всякую надежду до него достучаться.

Но однажды утром он, опрятно одетый, на глазах у изумленной матери вышел за порог. Услышав весть, что Товарищ Кливон вновь показался в городе, люди потоком хлынули на улицы. Вот он пересек улицу Скаутов, улицу Ренганис, потом Оленью, Голландскую, затем улицу Свободы – точно так же смотрели они когда-то, как вели его в тюрьму. И держался он с тем же небывалым спокойствием. Толпа зевак представлялась ему карнавалом.

– Позвольте спросить, куда вы идете? – поинтересовался кто-то.

– В конец улицы.

Впервые подал он голос с тех пор, как вышел из больницы, и те, кто слышал, диву дались, будто заговорил орангутан. Многие ждали, что он отправится в партийный штаб, ныне разрушенный, и объявит о возвращении коммунистов. Иные думали, будто он идет топиться в море. Однако никто не знал наверняка, и все шли за ним по пятам – ни дать ни взять балаган.

Все остолбенели, когда на полпути через городскую площадь он сорвал вдруг розу и блаженно вдохнул аромат, – девицы так и обмерли. Месяц проведя дома, он посвежел, а когда понюхал розу, в его взгляде вспыхнул на миг прежний огонек, столь многих женщин сводивший когда-то с ума. В сердце каждой ожила надежда, что это к ней он направляется, помириться или вспомнить былое, оживить любовь, что некогда пышно цвела, а то и вовсе не успела расцвести.

– Позвольте спросить, Товарищ, для кого этот цветок? – спросила совсем юная девчушка, губы у нее дрожали.

– Для собаки.

И он бросил розу бродячей шавке, трусившей мимо.

Многие женщины приуныли, когда оказалось, что идет он к Адинде, – той уже исполнилось двадцать, и красотой она не уступала матери. Деви Аю, удивившись нежданному гостю, пригласила его в дом, а сотни зевак толпились во дворе и жались к окнам в надежде подсмотреть, что же будет. Даже Шоданхо с Аламандой, не видевшие Деви Аю уже пять лет, в разгар медового месяца отвлеклись ненадолго от любовных утех и тоже смешались с толпой. Все гадали, к кому он пришел, к Адинде или к Деви Аю, – вне сомнений, он остался прежним Кливоном, любимцем женщин, и все ждали новой драмы с его участием, мечтали увидеть его в новой роли – и местным героем, и всеобщим предметом насмешек он уже успел побывать.

– Добрый день, мадам, – поздоровался Товарищ Кливон.

– Добрый день. Хотела бы я знать, почему вас не казнили, – поинтересовалась Деви Аю.

– Знали, что смерть – слишком большое для меня удовольствие.

Деви Аю рассмеялась шутке.

– Хотите кофе? Моя дочь сварила. Слыхала я, вы за последние годы очень сблизились.

– Вы про которую из дочерей, мадам?

– Со мной только одна живет, Адинда.

– Да, спасибо, мадам. Я пришел просить ее руки.

Поднялся галдеж – такого поворота никто не ожидал, а девушки – те и вовсе приуныли. Аламанда и та прослезилась, растроганная, будто это ей сделали предложение, но при этом завидуя счастью сестры. Адинда подслушивала за стеной и больше всех удивилась: надо же, Товарищ Кливон сделал ей предложение, да еще столь внезапно. Она несла на подносе две чашки кофе, да так и застыла как вкопанная у стены – на ее счастье, ничего не разбила.

Так она и стояла, смущенная, удивленная, счастливая. Деви Аю, которую горький опыт научил владеть собой, улыбнулась со сдержанной лаской.

– Что ж, спрошу у дочери, что она думает.

И ушла в дом. Адинда стеснялась показаться, тем более при всем честном народе. Но матери она кивнула с уверенностью. Деви Аю, подхватив поднос, вернулась к Товарищу Кливону, села напротив.

– Она кивнула, – сообщила Деви Аю и, усмехнувшись, продолжила: – Итак, вы мой будущий зять. Единственный зять, который со мной не спал ни разу.

– Что ж, было время, и мне хотелось, мадам, – признался Товарищ Кливон, глянув на нее робко, исподлобья.

– Так я и думала.


Поженились Товарищ Кливон и Адинда в конце ноября, и все свадебные расходы взяла на себя Деви Аю. На свадьбу зарезали двух мясистых быков, четырех коз и сотни кур, а сколько приготовили риса, картофеля, бобов, лапши и яиц – и вовсе не счесть. Товарищ Кливон намеревался устроить свадьбу попроще – на скромные сбережения, оставшиеся со времен, когда он выходил в море на промысел. Но Деви Аю хотела отпраздновать с размахом – как-никак последнюю из дочерей замуж выдает.

На свадьбу Товарищ Кливон подарил Адинде кольцо, купленное еще в Джакарте на его заработок уличного фотографа, – на самом деле оно предназначалось когда-то Аламанде. Историю кольца Адинда знала, но, вопреки мнению Аламанды, не была ревнива, даже с неподдельной гордостью выставляла кольцо напоказ. Медовый месяц провели они в гостинице на берегу залива – все устроила Деви Аю.

Даже дом молодоженам она купила, в том же квартале, где жил Шоданхо, через дом от него. А Товарищ Кливон купил участок земли и начал сам обрабатывать. На дальнем краю поля вырыл пруд, пустил туда головастиков, по утрам кормил их мякиной, маниокой и листьями папайи. Заливное поле засеял рисом, как все. Адинде, новоиспеченной жене фермера, многому предстояло научиться, ведь раньше она и близко не подходила к рисовым полям, – но была она очень счастлива.

Товарищ Кливон вставал ни свет ни заря и уходил, как все фермеры, в поле. Проверял уровень воды, полол, кормил рыб, сажал бобы и земляные орехи. Адинда хлопотала по хозяйству и к полудню, покончив с делами, шла к мужу в поле, неся в корзинке завтрак. Вместе ели они в беседке на краю рисового поля, которую построил Товарищ Кливон, а домой приносили в той же корзине сладкий картофель и листья маниоки.

В январе Адинда поехала в больницу, и врач подтвердил беременность. Все за них радовались. Первой поздравила их Аламанда. Она и сама была беременна, Нурул Айни еще не родилась. Аламанда зашла, когда супруги отдыхали на веранде, любуясь роскошными цветами, посаженными Адиндой. Визит Аламанды удивил обоих: хоть они и жили по соседству, но никогда друг к другу не заглядывали, даже на минутку.

Товарищ Кливон слегка оробел, но Адинда бросилась старшей сестре на шею, и они расцеловались.

– Что сказал доктор? – поинтересовалась Аламанда.

– Сказал, что если будет девочка, то, надеюсь, не станет проституткой, как бабушка, а если мальчик – коммунистом, как отец.

Аламанда рассмеялась.

– А что врач говорил про твой живот? – спросила Адинда.

– Понимаешь ведь, живот мой дважды нас одурачил, так что верить ему нельзя.

– Аламанда, – вмешался вдруг Товарищ Кливон, и обе встрепенулись, посмотрели на него. Он не сводил взгляда с живота Аламанды. Та побледнела, вспомнив, как он дважды повторял: живот у тебя как сосуд пустой, там один воздух. – Клянусь, на сей раз он не пустой.

Аламанда обернулась, желая еще раз услышать те же слова, и он ободряюще кивнул.

– Будет у тебя девочка-красавица – вся в маму, а то и краше; волосы черные как смоль, а глаза зоркие, отцовские. Будет она старше моего ребенка на двенадцать дней. Назовите ее Нурул Айни, как двух старших, и, верьте мне, она выживет и вырастет.

– Боже, если Товарищ прав, назову ее Нурул Айни, – сказал в тот же вечер Шоданхо.

Он и Аламанда уже поняли, что двое детей исчезли не из-за проклятия, а оттого что были зачаты без любви. Но Аламанда сдержала слово, данное в обмен на жизнь Товарища Кливона, – одарила Шоданхо искренней любовью, и любовь эта принесла плоды. И им казалось сейчас, что любовь способна творить любые чудеса.

Между тем Товарищ Кливон, осознав, что вместе с будущим ребенком растет и его ответственность, стал подумывать и о другой работе, помимо фермерства. Когда он руководил компартией, то в придачу к партийной литературе собирал и детские книги для учеников воскресной школы. Почти вся библиотека сгорела, когда солдаты Шоданхо и антикоммунисты запалили в штабе пожар. Но Шоданхо спас книги о боевых искусствах и бульварное чтиво, лишенное идеологии, и принес в армейский штаб, для себя и для солдат. А теперь, вскоре после визита Аламанды, Шоданхо вернул Товарищу Кливону две картонные коробки, доверху набитые книгами. И Товарищ Кливон открыл свое первое дело – небольшую библиотеку у себя во дворе. Приходили туда в основном школьники, зато Адинда не сидела сложа руки, и все были довольны.

Наконец родилась Нурул Айни. Шоданхо глубоко запали в душу слова Мамана Генденга: “Поздравляю – надеюсь, сестрички будут не разлей вода”.

Все-таки блестящая была мысль – растить девочек вместе, чтобы положить конец давней тайной вражде отцов. Шоданхо согласился и предложил отдать сестер, Ренганис Прекрасную и Нурул Айни, в один детский сад, когда подрастут.

А когда Адинда родила наконец сына – спустя двенадцать дней после рождения Нурул Айни, как и предсказал Товарищ Кливон, – Шоданхо, окрыленный надеждами, выразил те же чувства, что и Маман Генденг, только несколько иными словами: “Поздравляю, Товарищ, верю, что дети наши, в отличие от нас, станут добрыми друзьями, а то и парой”.

Отец дал мальчику имя Крисан. Может быть, он и Нурул Айни были друг другу предназначены, но жизнь всегда непредсказуема: Ренганис Прекрасная встала между ними.

14


В 1976-м Халимунда бурлила, кишела мстительными духами, что застряли между мирами и не знали покоя. Все горожане чуяли это, как почуяли и двое голландских туристов, только что сошедших с поезда, – супружеская пара, обоим за семьдесят. Муж, несмотря на преклонные годы, нес за плечами огромный и туго набитый рюкзак, а жена его – дамскую сумочку и зонт. Сойдя с платформы, оба поежились, вдохнув сырой тяжелый воздух, в котором метались красноватые тени.

– Будто в дом с привидениями попали, – покачала головой жена.

– Нет, – отозвался муж, – похоже, в городе была резня.

Рикша-бечак, который вез их в гостиницу, рассказал им о духах. Силы у них много, объяснял он, так что молитесь, чтобы мы не перевернулись посреди дороги. – И часто такое случается? – спросил муж.

– Большая редкость, если НЕ случается, – ответил рикша. И поведал, как однажды машина перелетела через ограждение шоссе и упала в океан. Никто из пассажиров не спасся, и горожане винили во всем беспокойных духов.

– Сколько их здесь, духов? – поинтересовалась жена.

– Видите ли, мадам, не нашлось еще дурака, который бы взялся считать.

Позже они узнали, что несколько лет назад в городе вырезали больше тысячи коммунистов. Хоть коммунистов здесь и ненавидели, но никто не желал повторения – говорят, страшней кровопролития в городе не было никогда. Да, больше тысячи убитых. Многих похоронили в братской могиле на городском кладбище Буди Дхарма, остальные гнили у дорог, пока люди, устав терпеть, их не зарыли – да разве это похороны? – все равно что справить нужду под бананом и закопать.

Остановилась голландская пара в уютной гостинице на берегу залива. Жена шепнула мужу: “Однажды мы здесь занимались любовью и папа нас застукал. Больше мы его никогда не видели”. Муж кивнул. Они подошли к стойке, и администратор – юноша в белоснежной форме и безупречном галстуке-бабочке, чопорный и скованный, – с улыбкой протянул им гостевую книгу. Муж старомодным наклонным почерком вывел их имена: Генри и Ану Стаммлер.

Весь день отдыхали они у себя в номере, где, по словам Ану Стаммлер, многое изменилось с колониальных времен. “Готова даже спорить, что нынешний хозяин из местных”. На другой день собрались на небольшую экскурсию, и видно было, что они никуда не спешат, а намерены остаться в городе надолго – провести тут несколько месяцев, а то и лет. Так поступали многие туристы-голландцы, стосковавшись по временам, когда они жили здесь, пока не согнала их с мест война.

Зашел мальчишка-коридорный, принес еду и записку: “Пока вы здесь гостите, сэр и мадам, остерегайтесь призраков коммунистов”.

– Карл Маркс нас уже предупредил, в первой фразе “Манифеста”, – засмеялся Генри Стаммлер, и они принялись за ужин, воскресивший в их памяти все тропические вкусы, почти забытые.

Но, когда коридорный уже уходил, Генри спросил:

– Вы не знаете женщину по имени Деви Аю? Ей сейчас, должно быть, чуть за пятьдесят.

– Как же не знать, – ответил мальчишка, – ее вся Халимунда знает.

От неописуемой радости Генри Стаммлер и его жена так и подпрыгнули. Полсвета облетели они лишь для того, чтобы попасть в этот город и найти дочь, которую оставили у деда на крыльце. Оба смотрели ошеломленно, будто не верили, что ее так легко разыскать.

– Она полукровка?

– Да, и другой Деви Аю в городе нет.

– Значит, она жива? – со слезами на глазах спросила Ану.

– Нет, мадам, – отозвался мальчишка. – Умерла не так давно.

– Отчего умерла?

– Хотела умереть, вот и умерла. – Мальчишка направился к выходу, но уже в дверях добавил: – Но если вы ищете проститутку, здесь и других хватает.

Оказывается, дочь их была проституткой. Деви Аю, продолжал мальчишка, была здешней легендой, самой уважаемой проституткой в городе, но Стаммлеров это не впечатлило.

– Все мечтали с ней переспать. Даже из трех ее зятьев двое были ее любовниками. Другой такой больше не было.

– Так у нее три дочери? – спросила Ану Стаммлер.

– Четыре. Младшая родилась за двенадцать дней до ее смерти.

Мальчишка дал им адрес их младшей внучки, рассказал, что живет с ней и нянчит ее немая служанка по имени Розина, а зовут девочку Красота.

– Но она урод, просто чудище, – предупредил он.

В этом они убедились сами, когда на другой день пришли в дом. Оба едва не лишились чувств, не поверив, что эта уродина – их внучка.

– Как пирог подгоревший, – вымолвила Ану Стаммлер, падая в кресло.

Розина уложила Красоту в гамачок, висевший в дверях, и налила гостям по бокалу холодного лимонада.

– Деви Аю наскучило рожать красивых детей, она и попросила урода – и вот, полюбуйтесь! – объяснила она языком жестов.

Генри и Ану Стаммлер ее совсем не понимали, а для Розины ничего не было тяжелей беседы с людьми, не знавшими языка жестов. Но Розина, девушка добрая, сбегала за блокнотом и все им написала, слово в слово.

– А где же три старшие? – спросил Генри.

“С тех пор как научились расстегивать мужскую ширинку, они сюда ни ногой”, – написала Розина слова, слышанные когда-то от самой Деви Аю.

Супруги ходили по дому, разглядывали фотографии на стене. Увидев на одном из фото Теда и Марьетье Стаммлер, они прослезились, а Розина только головой покачала: вот плаксивое старичье! А вытерев слезы, они рассмеялись, увидев на другом снимке себя подростками. “Спорим, их только что из психушки выпустили!” – показала Розина жестами малышке в гамачке. Увидев фотографии Деви Аю, старики так и ахнули. На одной она была совсем крошкой, на другой – подростком. Снимков Деви Аю в юности не сохранилось из-за войны, зато были фотографии взрослой Деви Аю, лет до пятидесяти. Стаммлеры были поражены, что их дочь на всю жизнь, до зрелых лет, сохранила необычайную красоту. Немудрено, что стала она проституткой, идолом для мужчин.

Были на фотографиях и другие женщины, молодые, красивые. “Та, белокожая, с раскосыми глазами, как у японки, – это Аламанда, – объясняла Розина, взяв на себя роль гида. – Она замужем за Шоданхо, военным, у них дочка, Нурул Айни. Та, что больше всех похожа на Деви Аю, – Адинда, средняя, – писала в блокноте Розина. – Муж у нее коммунист-ветеран, Товарищ Кливон, их сына зовут Крисан. А третья, самая красивая, с европейскими чертами, – Майя Деви. В двенадцать лет ее отдали замуж за главаря здешних бандитов, Мамана Генденга, пять лет они прожили в девственном браке, а теперь и у них есть дочка, Ренганис Прекрасная”. Никого из них Розина ни разу не видела, но все знала от Деви Аю.

Вдруг они ощутили небывалой силы толчок – будто их засасывает куда-то, – и волосы у них на загривках встали дыбом.

– Боже, – воскликнул Генри, – что за нечисть у вас орудует?!

“Не знаю толком, но призрак в доме точно есть. Не очень-то злой, но явно на кого-то в обиде”.

– Призрак коммуниста? – спросила Ану Стаммлер, прильнув к мужу.

“Нет, эти только по улицам шастают, а здесь, в доме, их нет”.

Фотографии на стене зашелестели, будто под порывом ветра. Зашевелились страницы блокнота в руке у Розины, закачался взад-вперед гамачок Красоты. Зазвенели на кухне тарелки, брякнулась об пол сковорода.

– Это призрак Деви Аю? – предположила Ану.

“Не знаю, – написала Розина. – Деви Аю как-то раз сказала, что за ней ходит по пятам призрак Ma Гедика, она его боялась, но ничего дурного он нам пока что не сделал”.

– Кто такой Ma Гедик? – спросил Генри.

“Деви Аю называла его своим бывшим мужем”.

Едва успокоилась нечистая сила и фотографии вновь замерли на гвоздях, Генри Стаммлер заметил:

– Этот город призраками так и кишит. – Чтобы успокоиться, глотнул он холодного лимонада и продолжал: – Не вижу на фотографиях никого похожего на Ma Гедика.

“Я и сама его никогда не видела”, – отвечала Розина.

До рождения Красоты они вдвоем, Розина и Деви Аю, любили сидеть в кухне, на скамейке у очага, и делиться историями. Однажды Деви Аю рассказала о Ma Гедике. Она женила его на себе, потому что любила без памяти. Никого в жизни так не любила, как этого старика. “Хоть и ясно было, что любовь моя безответна. Он меня и вовсе ведьмой считал, – смеялась Деви Аю. Она его полюбила еще до того, как увидела, – потому что его любила бабушка, мать ее матери. – Несчастные влюбленные, Ma Гедик и бабушка моя, Ma Иянг. Их любовь растоптали, как растоптали их жизни, и всему виной ненасытная жадность и похоть голландца, – продолжала Деви Аю. – И что всего печальней, этот жадный и похотливый голландец был мой родной дед”. Деви Аю любила Ma Гедика с тех пор, как узнала эту историю – то ли от слуг, то ли от соседей. Клялась наложить на себя руки, если не станет его женой, и велела его похитить, и вышла за него замуж против его воли, но первой брачной ночи так и не случилось. “Он забрался на вершину скалы и бросился вниз”. С тех пор его призрак следовал за нею всюду.

Историю Ma Иянг и Ma Гедика Стаммлеры, конечно, знали, не знали только, что тот самый Ma Гедик был мужем Деви Аю.

“Так и жила Деви Аю бок о бок с его призраком до пятидесяти двух лет”, – написала Розина.

– Но почему она стала проституткой? – спросила Ану.

Розина рассказала, что случилось с Деви Аю во время войны и как та однажды призналась, что после войны осталась в публичном доме, чтобы расплатиться с мамашей Калонг, а еще для того, чтобы других влюбленных уберечь от участи Ma Иянг и Ma Гедика. “Если мужчина ходит в бордель, он не станет брать наложницу, – объясняла Деви Аю. – А тот, кто берет наложницу, наверняка разбивает сердце ее любимому. И гибнет любовь, рушатся жизни. Если же мужчина идет к проститутке, то обижает только жену – а она и так замужем, да и мужу наверняка насолила, иначе он не ходил бы в притон”.

“Вот она и стала проституткой, – написала Розина. – Я как будто биографию хозяйкину пишу”. – Она усмехнулась.

– Как могла наша дочь мыслить так извращенно? – спросила у мужа Ану.

– Не суди девочку строго, – нахмурился Генри. – Мы с тобой тоже хороши, брат женился на сестре – не забывай.

Никто и не забыл, даже Розина, знавшая их историю лишь со слов Деви Аю.

И вновь явился призрак – на сей раз опрокинул стол с бокалами лимонада.


Никого, однако, призраки не изводили так, как Шоданхо. Много лет после резни мучился он бессонницей, а когда все-таки удавалось забыться, блуждал сомнамбулой. Призраки коммунистов осаждали его всюду, даже за карточным столом мешали, и он проигрывал партию за партией. Их выходки сводили его с ума: то одежду наизнанку наденет, то выйдет из дома в исподнем, то свой дом перепутает с чужим. То вместо жены начнет ласкать унитаз. Вода в ванне обращалась в лужу липкой крови, а заодно и вся вода в доме, даже в чайнике и в термосе, густела и краснела.

Все в городе чуяли призраков и боялись, но больше всех мучился Шоданхо.

Призраки маячили за окном его спальни – из простреленных лбов сочилась кровь, с губ срывались стоны, будто они пытались что-то сказать, но утратили дар речи. Шоданхо кричал, сжимался в комок, бледнел, а на шум прибегала Аламанда и пыталась его успокоить.

– Подумаешь, призрак коммуниста, – говорила Аламанда, но тревогу Шоданхо было не унять, и она отгоняла призраков.

Иногда они не хотели исчезать, а все стонали, будто просили о чем-то, и Аламанда выносила им еду и питье, и они пили жадно, словно перешли пустыню, а на еду набрасывались как после трехгодичного поста, а потом испарялись, и Шоданхо приходил в себя.

Вначале он почти не боялся. Если появлялся призрак коммуниста и беззвучно шептал строки “Интернационала”, Шоданхо просто-напросто хватал револьвер и пускал в него пулю. Сначала призраки исчезали с одного выстрела, но вскоре сделались неуязвимы. И столько призраков перестрелял Шоданхо во всех уголках города, что пули их уже не брали. Призраки не исчезали, пули оставляли в них дыры, и из ран хлестала кровь. Призраки маячили вплотную, надвигались на Шоданхо, и тот спасался бегством – тогда-то и стал он бояться всерьез.

В своих терзаниях Шоданхо мог показаться безумным, однако галлюцинациями он не страдал. Другие видели то же, что и он, боялись того же, что и он. Он лишь боялся сильнее других – особенно в сравнении с женой, которая со временем привыкла к призракам и считала, что тем рано или поздно надоест им докучать.

Спору нет, Шоданхо на своем веку немало убил коммунистов, вот и не удивлялся, что те ему мстят. Он постоянно держался настороже, но даже если призраки долго не появлялись, неотступный страх изменил его.

Но страшнее, что и его десятилетняя дочь тоже мучилась. Ай, или Нурул Айни, постоянно жаловалась, что в горле у нее застряла косточка полинезийской сливы. Она бегала за отцом, просила вытащить косточку. Это все проделки духов, отвечал Шоданхо, и Ай верила. Но ее мать понимала, что девочке всего лишь нужно внимание отца, который замкнулся в себе, в своих страхах.

Вдобавок страх толкал Шоданхо на всяческие сумасбродства. Однажды он увидел, как сумасшедший бродяга бьет собаку. Всем было известно, что собак Шоданхо любит, держит их дома, а во время партизанской войны разводил аджаков. Увидев, как бродяга бьет пса, рассвирепел он, отколотил его до потери сознания и бросил в тюрьму. Все были возмущены: подумаешь, собаку ударил – а угодил за решетку, без суда и следствия. Аламанда и та растерянно спросила мужа:

– В чем же дело?

– В беднягу вселился дух коммуниста.

В другой раз подгулявший рыбак среди ночи горланил песни и всех перебудил, в том числе и Шоданхо, когда тот наконец задремал после душной бессонницы. Шоданхо выскочил из дома с пистолетом, прострелил пьяному ногу, поволок его в кутузку.

– Ты рехнулся! – возмутилась Аламанда. – Подумаешь, выпил человек – а ты его сразу в тюрьму!

– Им овладел дух коммуниста.


Снова и снова, чуть что не по нем, всех называл он бесноватыми. И куда девался прежний невозмутимый Шоданхо, любитель помедитировать?

Наконец, в 1976-м, Аламанда повезла мужа в Джакарту – лечебницы для душевнобольных в Халимунде тогда еще не было – и вернулась через неделю, вверив мужа заботам сиделок, – у нее же как-никак ребенок на руках.

Шоданхо исчез на время из Халимунды. Призраки никуда не делись, но больше не показывали свои изувеченные тела, не стенали на всех углах. Шоданхо, всех неугодных считавший одержимыми, безнаказанно пытавший людей и бросавший в тюрьму, с некоторых пор стал для горожан страшнее призраков, и без него все вздохнули спокойно.


Но недолго длилось его отсутствие.

– Проклятье! – были первые его слова. – Эти докторишки меня психом называли, я пристрелил одного и вернулся домой.

– Никакой ты не псих, – отозвалась Аламанда, – просто не совсем нормальный.

– Папа, у меня в горле косточка, – пожаловалась Ай.

– У тебя там коммунист! Открой-ка рот, пристрелю гаденыша!

– Только попробуй – убью, – пригрозила Аламанда.

В косточку стрелять Шоданхо не стал, пусть Ай широко и распахнула рот.

Вернуться домой в Халимунду для Шоданхо означало вернуться к источнику страхов. Он разводил собак, чтобы те отгоняли призраков, и на первых порах это помогало, но некоторым из призраков удавалось перехитрить собак – взлетят на крышу и просачиваются сквозь потолок. Шоданхо вскрикивал, просыпался, а Аламанда выносила призракам еду и питье – больше ничего они не требовали.

– Приструнить их под силу одному Товарищу Кливону, – жаловался Шоданхо.

– Ну и зря ты его выслал на остров Буру, когда родился Крисан, – ехидно ответила Аламанда.

Она была права, и Шоданхо горько сожалел. Не о том, что разгневал жену, нарушив слово, – слово он, строго говоря, сдержал: обещал не убивать Товарища Кливона – и не убил, а помешать командованию сослать его на Буру как неисправимого коммуниста он не мог. Сожалел Шоданхо лишь об одном: что некому теперь успокоить призраков. Без Товарища Кливона тут не обойтись, надо вернуть его домой либо отправиться в изгнание самому.

Шоданхо выбрал второе.

Дошли слухи об оккупации Восточного Тимора. Тамошние партизаны доставляли индонезийской армии немало хлопот, и Шоданхо записался добровольцем. Призракам он скажет саенара – и вперед, в Восточный Тимор, пусть это и означает разлуку с женой и дочерью. Генералы сочли, что его партизанский опыт пригодится на оккупированной территории.

Весь город заговорил о скором отъезде Шоданхо. Ему устроили торжественные проводы на Поле Независимости, военный оркестр играл марши. Шоданхо проехал через весь город на джипе с открытым верхом, в парадной форме, махая рукой горожанам и насмешливо улыбаясь неугомонным призракам. Шоданхо и его свита выехали за город и растаяли вдали.

С женой и дочерью он проститься забыл.

– Даже косточку у меня из горла не вынул, – пожаловалась Ай.

– Говорю тебе, он там долго не выдержит, – успокаивала ее Аламанда. – В Халимунде он был воякой-героем, но Восточный Тимор – это вам не Халимунда.

И она не ошиблась. Через полгода Шоданхо с пулей в ноге отправили домой. Видно, не суждено было горожанам от него избавиться.

Жене он жаловался, до чего тяжело воевать в этой поганой дыре, – видно, пытался оправдаться за скорое бегство.

– Не пойму, на что им сдался этот пустырь.

Аламанда уговаривала его лечь в больницу, чтобы вынули пулю, но Шоданхо ни в какую.

– Уже не болит, – хорохорился он. – Подумаешь, чуть прихрамываю! Пусть уж лучше пуля останется в ноге как горькая память. Потому что солдат, который стрелял в меня из винтовки, пел “Интернационал”. Всюду эти гады коммунисты!


Библиотеку Товарищ Кливон вынужден был закрыть. Кто-то пустил слух, будто он морочит детям головы бесполезным вздором, и связали это с его коммунистическим прошлым. Товарищ Кливон пришел в ярость, но Адинда его успокоила. Библиотеку он все-таки закрыл, припрятав книги и поклявшись дать их прочесть своему будущему ребенку, когда тот подрастет, – пусть все убедятся, что его моральный облик не пострадал.

– Если и был в моей библиотеке бесполезный вздор, то его сожгли, – говорил он.

Шоданхо в то время открыл фабрику льда на средства теневого партнера. Зная, что Товарищ Кливон сейчас на мели, Шоданхо позвал его в помощники – мало того, предложил войти в дело полноправным партнером. Предприятие было многообещающее. Простые рыбаки никуда не делись, но, заметьте, после поражения коммунистов (а это означало и роспуск Союза рыбаков) в водах Халимунды прибавилось крупных судов, и всем требовался лед. Товарища Кливона предложение не заинтересовало. Он не стал говорить почему – то ли из идейных соображений, то ли достаточно с него благодеяний Шоданхо и его жены, – а вместо этого заделался собирателем ласточкиных гнезд. Гнезда продавали по выгодной цене китайцам-посредникам, а те отправляли их в крупные города и за границу. Кто их станет там есть, было ему безразлично; на вкус они не лучше обыкновенной лапши. Говорят, сделаны из птичьей слюны, – не все ли равно, думал Товарищ Кливон, хоть из помета, лишь бы деньги платили, и объединился в бригаду с тремя новыми друзьями.

Лесистый мыс обрывался над морем крутой стеной, а в обрыве темнели норы, большие и маленькие, повыше и пониже, самые нижние во время прилива скрывались под водой, а в норах гнездились изящные черные птички, сновали туда-сюда, реяли над пенными волнами.

Выходили на промысел обычно ночью, с проволочными сетками, едой, карманными фонариками и сывороткой от змеиного яда – в норах водились и змеи. Четверка друзей бесшумно подплывала к утесам на веслах, без мотора. Терпение требовалось немалое: капризные волны то помогали им, то, напротив, скрывали от них норы; вдобавок мог нагрянуть прилив и запереть их в пещере, отрезав от мира. Иногда бросали они якорь у торчащего из воды рифа, доставали страховочную веревку и, рискуя жизнью, взбирались на самый верх. Работа была не из легких, а порой простаивали неделями из-за переменчивой погоды. Зато дело было выгодное – куда прибыльней фермерства или библиотеки.

Так прожил он с месяц, Адинда каждую ночь поджидала его дома с новорожденным Крисаном; но однажды один из товарищей сорвался с утеса и разбился о риф. Смерть была мгновенной, не понадобилась ни первая помощь, ни больница. В ту ночь насобирали они много, да какой смысл, если везешь домой труп товарища? Всю выручку отдали семье погибшего, а промысел решили оставить. Придут на смену им новые собиратели, не миновать и смертей, покуда птицы лепят гнезда, но Товарищ Кливон бросил опасный труд, ведь если он погибнет, то оставит жену и новорожденного сына. Не бывать такому.

Стал он ломать голову, какое бы новое дело затеять. Халимунда к тому времени сделалась морским курортом. Здесь любили отдыхать еще с колониальных времен благодаря двум живописным бухтам по обе стороны лесистого мыса, но с приходом к власти нового правительства город превратили в настоящий туристический центр. Выросли в переулках новые гостиницы и сувенирные киоски, ничем не примечательные ларьки с едой заделались ресторанами, а выбоины на дорогах залатали новым асфальтом. Туристы стекались отовсюду, со всех концов страны и даже из-за границы, отдохнуть на здешних прекрасных пляжах. Купальщики облюбовали западную бухту, а в восточной располагались порт и рыбный рынок. Товарищ Кливон задумался, что бы он мог сделать полезного для отдыхающих. И нашел ответ.

– Буду шить плавки, – сказал он Адинде.

Даже ей эта мысль показалась дурацкой, но не все ли равно? Товарищ Кливон обзавелся швейной машинкой “Зингер”. Плавки он решил продавать подешевле, ведь в них поплавают несколько дней и выбросят, потому и ткань сгодится самая простая. И отправился к матери за советом.

– Мешки из-под муки и риса, – сказала Мина. – Я из них шью подкладку для карманов.

Товарищ Кливон сначала научился отбеливать, выводить с мешков торговые штампы – получалась светлая ткань, из такой можно кроить шорты. С виду они мало отличались от коротких штанов для работы в поле, и он стал нашивать на них аппликации из шелка. Картинки он рисовал сам, выходило как у средней руки художника – диковинные пестрые рыбки, кудрявые кокосовые пальмы на фоне оранжевого заката. А внизу крупные буквы: ХАЛИМУНДА. Кто хочет, пусть везет домой на память.

Товарищ Кливон раздал их продавцам в бамбуковых и брезентовых киосках – и у туристов плавки пошли нарасхват: цена небольшая, расцветка веселенькая, а главное, в чем-то ведь надо плавать. Продавцы заказывали партию за партией, и работы у Товарища Кливона прибавилось. Адинда немного умела шить, но за заботами о маленьком Крисане успевала только вести бухгалтерию. Когда заказов стало невпроворот, часть работы Товарищ Кливон передал матери. Через месяц и Мина уже не справлялась, и он купил еще три швейные машинки, нанял трех швей и шелкографа, но все модели и рисунки по-прежнему придумывал сам. Дело процветало, и, как ни странно, он не жалел о том, что превратился в мелкого буржуа.

Кем бы ни был он в прошлом, сейчас он наслаждался счастьем: хорошая работа, красавица-жена, сын-крепыш. Конечно, появились у него и конкуренты, в основном из Китая и Паданга, но плавки Товарища Кливона пользовались в Халимунде бешеным спросом.

Однако план мэра вскоре положил конец его счастью. И стал он вновь ТЕМ САМЫМ Товарищем Кливоном.


Курортное дело в Халимунде процветало, и задумал хапуга мэр продать землю вдоль побережья застройщикам под большие отели, рестораны, бары, танцзалы и казино – а может, даже под бордели, заткнуть за пояс мамашу Калонг. Почти вся земля принадлежала рыбакам, и только вдоль пляжа, примыкавшего к улице, тянулась ничейная полоса, где ютились скромные сувенирные киоски. Местные власти сперва обратились к рыбакам с вежливой просьбой продать им землю, потом вкрадчиво уговаривали хозяев киосков переехать на новый сувенирный рынок, который вот-вот откроется. Но почти все рыбаки отказались покидать насиженные места – их предки здесь жили из поколения в поколение. Никуда они отсюда не уедут – без соленого океанского воздуха им не прожить. Владельцы киосков тоже наотрез отказывались съезжать, потому что новый сувенирный рынок строился далеко от людного пляжа.

И явились солдаты, а с ними преманы, припугнуть людей. Да только рыбаков не так-то просто запугать, каждую ночь в открытом океане встречаются они лицом к лицу со смертью, и, видя их решимость, не сдавались и хозяева киосков. Раз запугать их не удалось, пошли в ход сила и принуждение. Полоса между улицей и океаном вовсе не ничейная, она принадлежит государству, сказал мэр, выступавший на пляже с речью, скоро приедут бульдозеры, снесут все киоски.

Товарищ Кливон не мог спокойно смотреть на этот произвол – и превратился в прежнего Товарища Кливона, хотя никто на самом деле не знал, то ли он действовал из солидарности, то ли его дело тоже оказалось под угрозой. Он возглавил массовую демонстрацию рыбаков, владельцев киосков и всех сочувствующих, крупнейшую со времен разгрома компартии. Они преградили путь бульдозерам, приехавшим сровнять с землей хлипкие киоски, но затем подоспели солдаты. Грудью встретил войска Товарищ Кливон.

Агенты разведки, которым поручено было вынюхивать коммунистов среди толпы, сразу узнали Товарища Кливона – того самого, настоящего коммуниста. По распоряжению генералов Шоданхо взял его под арест и стал допытываться, для чего тот затеял такую глупость.

– Я коммунист, а любой коммунист на моем месте поступил бы так же, – ответил Товарищ Кливон.

В итоге его отправили в Блоденкамп, и там оказалось много его старых друзей. Те удивились, что он жив до сих пор, и еще больше удивились, что через столько лет он очутился в Блоденкампе. Он приободрился, встретив там стольких знакомых, хоть и жили они в тяжелейших условиях – голодные, в лохмотьях, без связи с внешним миром. Дни их состояли из допросов и пыток. Товарищ Кливон, учитывая его репутацию, вынужден был терпеть то же самое, но в еще более жестокой форме.

– Верь мне, он выживет, – успокаивал Шоданхо разъяренную жену. – А если и умрет, коммунисты всегда возвращаются на землю призраками, нам ли с тобой не знать?

– Скажи это Адинде с сыном, – огрызнулась Аламанда.

Вскоре всех политзаключенных-коммунистов из Блоденкампа отправили на остров Буру[60]. Всех до одного. Что их там ждет, никто не знал, – то ли еще один Бовен-Дшул, как в колониальные времена, то ли концлагерь наподобие нацистского. Все узники ждали тяжелого подневольного труда, новых страшных пыток. Товарищ Кливон не успел проститься ни с матерью, ни с женой, ни с ребенком. Попрощался он только с Шоданхо, заглянувшим к нему перед тем, как военный корабль увез всех заключенных на восток Индонезийского архипелага.

– Я позабочусь о вашей жене и ребенке, – пообещал Шоданхо.

– Ну вот, теперь его сослали на Буру, – сказала Аламанда, когда Шоданхо вернулся домой, – там его будут голодом морить, лес валить заставят.

– Учти, он сам виноват. Коммунист всегда коммунист: бузотер и смутьян. Помиловать его не в моей власти, я же не президент, не главнокомандующий, а всего лишь шоданхо в Богом забытой глуши.

– А к Адинде с сыном ты так и не сходил, не объяснился.

И Шоданхо отправился наконец к Адинде и сказал, что ему искренне жаль, но ни заключение, ни ссылку Товарища Кливона предотвратить он не мог. Это политика, дело запутанное.

– Хотя бы скажите, Шоданхо, сколько его там продержат?

– Как знать, – отозвался Шоданхо. – Может, до следующего переворота.


Вот почему Крисан так и не успел по-настоящему узнать отца – он был совсем мал, когда Товарища Кливона отправили в Блоденкамп, а оттуда – на остров Буру. Отца он представлял лишь по рассказам матери, Аламанды и Шоданхо. В 1979-м Товарищ Кливон с последней партией ссыльных покинул остров Буру. Адинда ликовала, но Крисан не мог разделить ее радость. Мальчику было уже тринадцать, и ему казалось, будто в доме поселился чужак.

Зорко приглядывался он к отцу, особенно когда сидел напротив за обеденным столом. Тот был худее, чем на старых фотографиях, что показывала мальчику мать. На снимках он был гладко выбрит, а теперь отпустил бороду, усы, бакенбарды и волосы отрастил до самых плеч. К удивлению Крисана, когда отец вернулся, первым делом он достал из комода старую-престарую шапку, такую линялую, что и не разберешь, какого она была цвета – то ли черная, то ли коричневая, то ли серая. Отец трогал ее, поглаживал, но ни разу не надел, а неизменно возвращал на место, в комод. Товарищ Кливон после возвращения домой сделался неразговорчив. И не верилось Крисану, что был он когда-то блестящим оратором, выступал на многолюдных сходках. Возможно, он больше разговаривал с матерью, когда они лежали бок о бок по ночам, но к Крисану обращался редко. Разве что спросит: “Как дела?” Или: “Сколько тебе уже лет?” Он задавал одни и те же вопросы снова и снова, Крисан даже боялся, что отец не в себе, выжил из ума, как старики, хоть ему нет и пятидесяти. Крисан не знал, сколько отцу лет – может, сорок. Но выглядел он дряхлым, хилым, неприкаянным и одевался вечно в лохмотья. На Крисана весь его вид нагонял тоску.

Товарищу Кливону и самому наверняка было неуютно: на пристальные взгляды Крисана он отвечал таким же долгим взглядом, будто пытаясь угадать его мысли.

В первые дни Товарищ Кливон не выходил из дома и его никто не навещал – приехал он тайно, и Адинда с Крисаном никому ничего не сказали. Они оберегали его покой – пусть живет неузнанным, пока не готов выйти на люди. Даже Шоданхо с женой ничего не знали, не знала и Мина.

– Как там жилось? – спросил однажды за ужином Крисан. – На острове Буру?

– Самая лучшая еда там – как из выгребной ямы, – ответил Товарищ Кливон.

Обстановка за столом сразу накалилась. Адинда сделала Крисану знак, и остаток ужина прошел в мертвом молчании. Товарищ Кливон не хотел рассказывать о Буру, а Адинда и Крисан не смели больше приставать с расспросами.

Сидя взаперти и в молчании, Товарищ Кливон мрачнел день ото дня. Может быть, за годы изгнания родной город сделался ему чужим или его печалило незримое присутствие призраков. Как-то раз в дверь постучали, Крисан открыл. Перед ним стоял незнакомец в лохмотьях, с простреленной грудью, а из раны хлестала кровь. Крисан еле сдержал крик, но тут сзади подошел отец и спросил:

– Как дела, Кармин?

– Куда уж хуже, Товарищ, – ответил призрак, – я убит.

Побелевший Крисан отпрянул, вжался в стену. А Товарищ Кливон принес ведро воды и тряпку, приблизился к призраку и стал бережно, заботливо промывать ему рану, пока не остановилась кровь.

– Кофейку хочешь? – спросил Товарищ Кливон. – А газеты как не было, так и нет.

Вдвоем они пили кофе, а Крисан смотрел и диву давался, как непринужденно беседует отец с этим жутким призраком. Усмехаясь в усы, говорили они о потерянных годах. Покончив с кофе, призрак собрался уходить.

– Куда ты? – спросил Товарищ Кливон.

– В страну мертвых.

Призрак исчез, и Крисан без чувств рухнул на пол.

Снова и снова являлись призраки коммунистов, и все больше мрачнел Товарищ Кливон. То ли его печалила судьба друзей, то ли что-то иное. Крисан, опоздав на тринадцать лет познакомиться с отцом, ревновал его к призракам. Лучше бы отец разговаривал не с духами, а с ним, но после той размолвки за столом мальчик не смел задавать ему вопросов.

Однажды Товарищ Кливон спросил у Адинды:

– Как там Шоданхо?

– Считай, помешался из-за призраков коммунистов.

– Хочу его проведать.

– Надо бы, – поддержала его Адинда. – Может, тебе это на пользу пойдет.

День стоял теплый, веял с гор ласковый ветерок. Товарищ Кливон шел пешком, и соседи глазам не верили: неужели вернулся? Дом Шоданхо был совсем рядом – минуты не прошло, как Товарищ Кливон уже стоял у порога. Открыла ему Аламанда и поражена была не меньше соседей.

– Ты же не призрак, нет?

– Я тоже нечисть, живой коммунист.

– Так ты вернулся?

– Меня вернули.

– Заходи.

Товарищ Кливон опустился на стул в гостиной, а Аламанда пошла за стаканом воды. Когда она вернулась, Товарищ Кливон спросил про Шоданхо.

– Где-то на окраине, охотится на призраков, – ответила Аламанда, – или на рынке, в карты играет.

Долго молчали они. Товарищ Кливон хотел спросить, где Нурул Айни, но во взгляде Аламанды мелькнула то ли нежность, то ли жалость, то ли что-то еще – где он уже видел этот взгляд? – и он тут же позабыл о девочке. Наверное, Ай играет где-то или в гостях у Ренганис Прекрасной, неважно, хочется лишь одного – смотреть в эти глаза, знакомые ему до самых глубин.

За годы ссылки ум его притупился, все новое доходило с трудом. Но вскоре Кливон вспомнил и понял. Да, ему знаком этот взгляд – любящий взгляд Аламанды, так смотрела она на него много лет назад, так умели смотреть только ее раскосые глаза. Смотрела она ласково, будто котенка гладила, но к нежности примешался огонь желания. Как мог он, глупец, забыть этот взгляд? И он ответил огненным взглядом – и вмиг преобразился из хмурого старика в человека, вновь обретшего прежнюю любовь.

И вот что за этим последовало.

Оба встали и не говоря ни слова со слезами кинулись друг к другу в объятия, но вскоре объятия сменились жаркими поцелуями, как тогда, под миндальным деревом, и с поцелуями легли они на диван, сорвали друг с друга одежду и любили друг друга будто одержимые.

А потом не сожалели ни о чем, у них и в мыслях не было сожалеть.

А когда Товарищ Кливон вернулся домой, на крыльце его ждала жена. Он пытался спрятать бьющую через край радость, вновь напустить на себя угрюмый вид, но Адинду было не одурачить.

– Я узнала от призраков, – молвила она, – чем ты занимался в доме Шоданхо. Но я не в обиде, лишь бы ты был счастлив.

Слова жены привели его в смятение. Он не жалел о случившемся, но внутри клокотал стыд, он чувствовал себя грязным рядом с женой, сказавшей: “Лишь бы ты был счастлив”. Она ждала его годы, а он, едва вернувшись, предал ее.

Без единого слова ушел он в гостевую спальню и до конца дня не показывался, хоть Адинда с Крисаном весь вечер стучались к нему, звали ужинать. Наутро, когда подоспел завтрак, Адинда и Крисан по очереди барабанили в дверь, но Товарищ Кливон не отзывался; в страхе и тревоге стучали они еще громче, но так и не дождались ответа.

Наконец Крисан сходил на кухню за топориком, которым тесал палочки для голубиных клеток, и на глазах у Адинды стал ломать дверь. Дверь треснула посередине, еще парой ударов Крисан расширил трещину и, просунув руку, отодвинул защелку. Товарищ Кливон висел в петле из простыни, свернутой жгутом и привязанной к потолочной балке, он был мертв. Крисан едва успел подхватить мать, потерявшую сознание.

Весть о возвращении Товарища Кливона, которого видели соседи, разнеслась быстро. Но все опоздали. И увидели лишь, как в сторону кладбища несут гроб. Все опоздали, как и Крисан, не успевший толком узнать отца. Меньше недели провели они вместе – ничтожно мало для отца и сына. Смерть Товарища Кливона потрясла Крисана как никого другого. В наследство он взял изношенную шапку, в которой видел отца на старых фотографиях, и, надев ее, чувствовал себя ближе к отцу, и легче становилось на душе.

Так появился в городе еще один призрак коммуниста, но, к счастью, никогда никому не показывался.

15


В то утро, когда Ренганис Прекрасная родила мальчика, жители Халимунды, бросив утренние дела, сбежались к ее дому посмотреть на малыша. И верно, было ради чего забыть и немытую посуду, и некормленых кур. Во-первых, Ренганис Прекрасную знала вся Халимунда, особенно после того как ее выбрали пляжной королевой. Вдобавок отца ее, Мамана Генденга, тоже все в городе знают, хоть и недолюбливают. А в-третьих, – и это главное – за всю длинную историю города не было случая, чтобы девушка родила дитя от дикого пса.

Когда повитуха объявила, что из чрева Прекрасной вышел самый обычный ребенок, люди вспомнили старую сплетню, будто ее изнасиловал пес, бурый, с черным носом, – таких в Халимунде больше, чем звезд в небе. Дело было в школьном туалете, вскоре после звонка на большую перемену, месяцев девять назад. Подвела Прекрасную дурная привычка держать пари, унаследованная от отца. Озорники-приятели уговорили ее выпить на спор пять бутылок лимонада, пообещав заплатить за нее в школьном буфете, если она одолеет все до капли. Это ей удалось, но когда прозвенел звонок, она поплатилась сполна: ей приспичило в уборную. Время самое неудачное: возле кабинок уже выстроилась длинная очередь (начало урока по давней традиции наверняка отложат). Очередь была убийственная – пока дождешься, можно и в штаны напрудить, но идти в класс, рискуя сделать лужу под партой, – тоже не выход, даже глупенькая Ренганис это поняла и, улизнув из школьного буфета под фырканье и смешки друзей, заняла место в злосчастной очереди.

Позади школы стояли в ряд четырнадцать кабинок, и возле тринадцати уже ждали школьники – наверняка не облегчиться, а покурить подальше от директорских глаз. В самую дальнюю кабинку никто не заглядывал уже несколько лет. По одной легенде, там покончила с собой ученица, а по другой – школьница там родила, а потом задушила незаконное дитя. Ни то ни другое не докажешь, но с виду кабинка смахивала на обиталище злых духов.

Школа рядом с плантациями какао и кокосов была построена еще в колониальные времена как монастырская. Когда голландцы покинули город, она перешла под крыло государства, и если верить самой правдоподобной истории, крышу дальней кабинки проломила толстая ветка, а денег на ремонт у школы не нашлось. Сквозь дыру падали в кабинку пальмовые листья, мокли и гнили, в них гнездились ящерицы, плели сети пауки. В унитазе плавали водоросли и комариные личинки; может, иногда им кто-то и пользовался, не смывая, но о кабинке шла дурная слава, и школьники боялись даже подходить к ней.

Кабинка стояла без дела уже несколько лет, пока не зашла туда Ренганис Прекрасная. Пять бутылок лимонада плескались внутри у девушки, и не зная, что еще делать, подошла она к проклятой кабинке, заглянула туда, а там пес – роется в пальмовых листьях, должно быть, кошку вынюхивает. Пес был местный, помесь с аджаком, бурый, черноносый, и Ренганис Прекрасная, не успев его шугануть, прикрыла дверь, заперлась на защелку и – очутившись, как в ловушке, нос к носу с собакой – беспомощно наблюдала, как струя мочи (неужели пять бутылок – это так много?) хлещет наружу, прямо сквозь белье. Тепло заструилось по бедрам, по щиколоткам, на носки, на туфли.

Затем она вызвала очередной скандал, далеко не первый за шестнадцать лет ее незамысловатой жизни, – зашла в класс в чем мать родила. Все остолбенели. Полетели на пол книги, загремели стулья, и даже пожилой учитель математики, раскрыв было рот, чтобы пожаловаться – мол, доску плохо вытерли, – вдруг чудом исцелился от застарелого мужского бессилия и снова оказался во всеоружии. Она слыла первой в городе красавицей – истинная наследница принцессы Ренганис, здешней богини красоты, – и, увидев ее тело, столь же совершенное, как и лицо, но обычно сокрытое от глаз, весь класс онемел.

– Меня изнасиловал пес в школьном туалете!

Если верить ее рассказу, она обмочилась, застряв в кабинке с собакой, – минут пять простояла столбом, беспомощно глядя на свою одежду: юбка, носки, туфли – все мокрое насквозь, вонючее. Даже когда стихли за дверью голоса других школьников, она не решалась выйти, кляня судьбу Ум ее, незрелый, как у маленькой девочки, приказал снять мокрые вещи, а заодно и блузку, и лифчик, и она, будто под гипнозом, так и сделала. Одежду она развесила на ржавых гвоздях – в надежде, что лучи солнца, пробиваясь сквозь ветхую кровлю, быстро ее высушат, а сама стояла голая, как в прачечной самообслуживания, и пес терся рядом, и вид ее подействовал на пса. Тут, по словам Прекрасной, пес ее и изнасиловал.

– И даже одежду мою унес.

Что ни говори, ее таинственная красота вкупе с невинностью будила желание. Наверняка любой мужчина, застав ее нагой или очутившись с ней вдвоем в кабинке школьного туалета, не устоял бы. Всех к ней тянуло, всякий мечтал завести с нею если не серьезный роман, то хотя бы интрижку. Лишь потому, что ее злобного и мстительного отца боялся весь город, она оставалась невинной – до того утра, когда ее изнасиловал пес.

А Маман Генденг убил бы не раздумывая всякого, кто посмел бы тронуть его единственную дочь, красота которой была магнитом для мужчин везде и всюду. Бывало, дожидаясь автобуса на обочине, в детской простоте задерет она юбку, возьмет в зубы подол или расстегнет пару пуговок на блузке навстречу знойному ветру – вот и выставит невольно напоказ атласные бедра и икры, безупречные, как у нимфы, и холмики нежных грудей, какие бывают только у девушки в шестнадцать лет. Но лучше на эту красоту не заглядываться: рано или поздно Маман Генденг – а он пострашней любого дукуна, черного мага, – узнает, что вы смотрели с вожделением на его дочь, и лежать вам полгода на больничной койке.

В такие минуты оберегала Прекрасную другая девушка, дочь другой красавицы, Нурул Айни, ее подруга с пеленок, – тут же одернет ей юбку, застегнет блузку. И приговаривает: “Не надо, милая, так неприлично”.

И когда Ренганис Прекрасная стояла нагая перед классом – четыре с половиной фута роста, восемьдесят восемь фунтов веса, цветущее атласное тело, водопад черных волос, самая красивая полукровка в Халимунде – и смотрела ясными синими глазами на одноклассников, не понимая, почему все вдруг разинули рты, будто стая голодных крокодилов, Ай, готовая к любым выходкам Прекрасной, вскочила, бросилась в проход между рядами и сдернула с учительского стола скатерть (разбился об пол стакан, ударился о классную доску черный кожаный учительский портфель, из него высыпалось содержимое, опрокинулась ваза, полетели на пол книги). Ай набросила скатерть на плечи Прекрасной, и та стала похожа на купальщицу в полотенце.

Должно быть, Ай характером пошла в отца, Шоданхо, вот и сейчас одного ее взгляда хватило, чтобы все мальчишки и старый учитель ретировались из класса. И долго не умолкали в коридоре их разочарованные голоса.

– Тьфу ты – собака! Никому из нас Ренганис Прекрасная не досталась, а досталась дикому псу!

Несколько девочек побежали в спортзал за футбольной формой, чтобы Прекрасной было во что одеться.


Примерно в это же время у Майи Деви, матери Прекрасной и жены Мамана Генденга, приключилась неприятность – вроде бы пустяк, но Майя Деви глубоко огорчилась. Когда она прибиралась в доме, на люстру вскарабкалась ящерица и какнула сверху прямо ей на плечо. Грязь и запах – пустяки, но примета дурная, теперь непременно жди беды.

Майя Деви, хоть и дочь проститутки, в городе пользовалась уважением. Была она спокойна, приветлива, даже набожна, и за это ей прощали и проделки дочери, и злой нрав мужа. Майя Деви ходила по четвергам на молитвенные собрания, а по воскресеньям на арисан[61], вращалась в обществе, жертвовала деньги на женскую благотворительную лотерею. Благодаря ей семья казалась нормальной; вдобавок она зарабатывала – каждый день с двумя помощницами-горянками пекла печенье.

Счистив с платья помет, велела она одной из помощниц закончить уборку, а лицо ее – в котором сквозило что-то европейское – было пепельно-серым, как у трупа на второй день. Она села на веранде, чуя неладное с мужем или с дочерью. Оба вечно влипали в истории, и на мелочи она давно уже не обращала внимания, но всегда предчувствовала, что рано или поздно не миновать и большой беды, – знать бы еще какой. И с ума сходила от беспокойства – а что еще оставалось? Вот проклятая ящерица!

Маман Генденг сейчас, наверное, на “посту” у автовокзала. За право занять это место он убил человека – как бы его и самого не убили; хоть он и бандит, все равно она его любит всем сердцем, и оба любят дочь, и ни за что на свете она не пожелала бы ему смерти. Хорошо, если его и вправду пуля не берет, как поговаривают в Халимунде.

Раздумья ее прервал подъехавший к воротам бечак. Вышли две девушки – дочь Шоданхо, а следом ее дочь. Почему они так рано вернулись из школы? И почему на Ренганис Прекрасной вместо школьной формы футбольная? Перепуганной наседкой выбежала им навстречу Майя Деви. Хотела спросить, что случилось, посмотрела на Нурул Айни, но та стояла бледная, будто труп на третий день. Ай, казалось, вот-вот расплачется, и Майя Деви ничего не успела спросить, но тут заговорила Прекрасная.

– Мама, меня в школьном туалете изнасиловал пес, – сказала она спокойно и твердо. – И наверное, я беременна.

Майя Деви, бледней, чем труп на четвертый день, рухнула в кресло. Никогда она не злилась на дочь, вот и сейчас беспомощно посмотрела на Прекрасную и спросила:

– Что за пес?


Вскоре разнеслась по городу недобрая весть: на будущий год грядет полное солнечное затмение. Гадалки пророчили страшный год, и если Ренганис Прекрасную и вправду изнасиловал пес, значит, несчастья уже посыпались. Новость разлеталась всюду, как чума, и скоро ее уже знала вся Халимунда – вся, кроме отца Прекрасной, бедняги Мамана Генденга. Впервые за все время на этого головореза смотрели с жалостью и состраданием.

Целый месяц ни у кого не хватало духу ему сказать, и наконец явился к нему паренек – на вид ровесник дочери, неказистый, неопрятный – по имени Кинкин. Он будто сошел со страниц комикса: куцый свитерок, грязные белые кеды, потертые коричневые вельветовые джинсы, круглые очки. Когда он отважился подойти к бандиту – тот дремал в своем любимом кресле-качалке красного дерева после кружки скверного пива, на вкус отдававшего конским навозом, – все насторожились. Многие узнали в нем единственного сына Камино-могильщика, только не успели предупредить, что нельзя тревожить премана.

Разбуженный Маман Генденг нехотя отставил пивную кружку и сердито глянул на паренька, а тот стоял столбом, теребя край рубашки. Наконец Маман Генденг не выдержал.

– Выкладывай, зачем пришел, и убирайся! – рявкнул он.

Прошла целая минута, а паренек так и не раскрыл рта, и бандит, рассвирепев, схватил кружку и окатил гостя пивом с головы до ног.

– Говори, а не то в лужу коровью окуну!

– Я хочу жениться на вашей дочери, Ренганис Прекрасной, – выдавил наконец Кинкин.

– Это тебе не светит. – В голосе Мамана Генденга звучал уже не гнев, а насмешка. – Пусть сама выбирает себе мужа, да только выберет наверняка не тебя. Да и молод ты еще о свадьбе думать.

Кинкин, одноклассник Ренганис Прекрасной, рассказал, что влюбился в нее с первого взгляда: и видел ее – дрожал, и не видел – дрожал. Мучился лихорадкой, не спал, задыхался – и всему виной любовь. Тайком подсовывал Прекрасной в тетрадь любовные стишки, а однажды написал ей письмо на надушенном листке, но ответа так и не дождался, с тех пор у него в душе все будто умерло. Он уверял Мамана Генденга, что любит Прекрасную, как Ромео Джульетту, а Рама – Ситу.

– Пусть она сперва школу закончит, станет стоматологом, как наша соседка-богачка. Даже если у вас любовь, ни к чему спешить со свадьбой.

– Ваша дочь беременна, и кто-то должен на ней жениться, – сказал паренек.

Маман Генденг снисходительно усмехнулся:

– Чтобы она забеременела, кто-то должен ее изнасиловать, а это только через мой труп.

– Ее изнасиловал пес в школьном туалете.

Мамана Генденга это лишь позабавило, и он прогнал прочь настырного молокососа, а на прощанье сказал: если ты крепко любишь мою дочь, не сдавайся.

Когда перевалило за полдень, Маман Генденг двинулся домой, уже забыв о мальчишке. Ренганис Прекрасная ни слова ему не сказала, молчала и жена – значит, все хорошо, решил он и лег, как обычно, вздремнуть. Когда жена разбудила его в семь к ужину и зажгла спираль от москитов, он вспомнил Кинкина и сказал Майе Деви: то ли мне приснилось, то ли и впрямь приходил ко мне какой-то сопляк и заявил, будто Ренганис Прекрасную изнасиловал в школьном туалете пес.

– Мне она пару недель назад сказала то же самое, – ответила Майя Деви.

– Что же ты молчала?

– Не так-то просто псу ее изнасиловать, пришлось бы ему сначала убить нас обоих.

Несколько недель их занимал этот слух. На самом деле словам Ренганис Прекрасной никто не поверил – решили, что она ищет внимания или воображает, каково быть на месте того пса, – но все равно ее жалели, и набожные женщины, прижав руку к сердцу, молились о ее благополучии.

– Никто ее пальцем не тронет, – отрезал преман. – Пока мы живы.

Дочь он назвал в честь здешней легендарной красавицы, но только сейчас он вспомнил, что принцесса Ренганис вышла замуж за пса.

– Она не беременна, – заявил он с уверенностью. – Но если вдруг окажется беременной, перебью в городе всех собак!

Семья зажила как прежде, стараясь забыть о сплетнях. В конце концов, им не привыкать к скандалам из-за Ренганис Прекрасной. Однажды она уронила хорошенького котенка в горшок с кипящим маслом, а в другой раз сорвала цирковое представление – вскочила с места и сдернула с клоуна маску Майя Деви вернулась на кухню к помощницам, а Маман Генденг – на свой пост, по вечерам он снова играл с Шоданхо в карты.


Много лет разгонял он тоску, играя в трамп с Шоданхо и пестрой компанией торговцев, грузчиков и рикш. Лишь однажды случился у них перерыв на полгода, когда Шоданхо воевал в Восточном Тиморе, в остальное же время он ежедневно, часа в три, приезжал на мопеде без глушителя – тот тарахтел погромче рисомолки. Маман Генденг еще издали узнавал этот звук – даже если спит, то сразу вскочит. Рядом с другими солдатами Шоданхо был мал ростом и тщедушен, но в своей красивой форме – темно-зеленый камуфляж, тяжелые башмаки крокодиловой кожи, пистолет, дубинка за поясом – казался внушительней. Кожа была у него смуглая, усы слегка серебрились. Его настоящее имя почти все уже забыли, помнили только, что во время войны с японцами он командовал шоданом.

Однажды в четверг, когда сели они за карты с помощником мясника и торговцем рыбой, Шоданхо бросил на стол пачку белых американских сигарет. Не успели даже колоду перетасовать, а вся четверка уже на них накинулась, и запах курева перекрыл вонь соленой рыбы и гнилых овощей.

– А, вот и джокер, – сказал Шоданхо. – Как делишки у твоей?

Их хрупкое товарищество упрочилось благодаря дружбе дочерей, а когда Ренганис Прекрасная и Нурул Айни были еще крохами и мочили штанишки, отцы совали каждой в пухлую ручонку по джокеру, чтобы те стояли рядом, но играть не мешали, – с тех пор дочерей они звали джокерами.

– Приходил вчера какой-то сопляк, просил ее руки, – ответил Маман Генденг.

В Халимунде хватало кумушек и сплетников, и для Шоданхо это была уже не новость, знал он и про переполох в классе. Но с ответом не спешил.

– Не верится, что она выйдет замуж, родит ребенка и я стану дедом! – Маман Генденг обвел глазами компанию, задержав взгляд на Шоданхо, пытаясь угадать его мысли. – Ей же едва шестнадцать стукнуло!

– Как моему Джокеру.

Уже прошел слух, что Шоданхо на будущий год собирается подать в отставку. Старая рана давала о себе знать, он так и ходил с пулей в ноге. Если он выйдет в отставку в чине полковника, больше не станут говорить, что он засиделся на посту и весь военный округ прибрал к рукам, – а пост, между прочим, с самого начала был ниже, чем полагалось ему по заслугам: как-никак он возглавлял революцию в Халимундском дайдане, за полгода до независимости громил японские казармы и был без малого главнокомандующим. Однако он никогда не покидал Халимунды и не командовал национальной армией. Чин полковника ему дали, когда он во время интервенции выдворил союзников, с тех пор к повышению он не стремился. Покончив с коммунистами, от предложения стать советником президента он отказался. А теперь прочно обосновался в городе с любимой женой и дочерью – можно и в отставку.

– Слыхал я, Ренганис Прекрасную изнасиловал пес? – спросил Шоданхо.

– Много в Халимунде развелось собак, – буркнул Маман Генденг.

Шоданхо слегка опешил: да, много, но никто никогда не жаловался.

– А если это и правда, про школьную уборную, на этот случай у меня большой запас собачьей отравы, – продолжал ледяным тоном Маман Генденг, – еще с тех времен, когда от бешенства умерла проститутка, два года назад. И что бы ни случилось на самом деле с моей дочерью, этих шавок стоило бы отправлять на мясо в батакские столовые, где собачатину подают[62].

Говорил он будто в пустоту, но поняли друзья-картежники, что слова его обращены к Шоданхо. Почти все собаки в Халимунде – аджаки-полукровки, Шоданхо их приручал и разводил еще со времен охоты на свиней. Давным-давно, когда принцесса Ренганис блуждала в туманных джунглях на месте нынешней Халимунды, ее сопровождал пес. Но разводить собак здесь первым стал Шоданхо.

– Надеюсь, это сплетни и ничего больше, – сказал наконец Шоданхо.

– Или очередная дочкина глупость, – сухо ответил Маман Генденг. Вспомнил он всех дукунов, которых обошли они в надежде, что дочь станет обычным ребенком. Одни отвечали, что она одержима злым духом, другие – что душа ее попросту не желает взрослеть: в шестнадцать лет ума у нее на шесть. Но слова словами, а помочь они были не в силах. – Сам знаешь, я троих учителей отдубасил, чтобы ее приняли в школу. – Ударившись в воспоминания, он потерял к игре всякий интерес. – Теперь и вы все станете над ней смеяться?

– Джокер – это же шут, как тут не посмеяться? – ответил Шоданхо.

Когда Маман Генденг шагал домой, с гор задул ветер и слышно было, как беснуются волны. Летучих мышей заносило, словно пьяных, а небо сделалось рыжим, как апельсин. Выходили из домов рыбаки с веслами, сетями и чанами льда, а навстречу им возвращались с полей крестьяне с серпами и пустыми мешками. Погода портилась на глазах, и Маману Генденгу стало не по себе.

Но когда он увидел свой двор, а в нем карамболу, цветущую вербену, раскидистое масляное дерево, на душе у него потеплело. Дом всегда служил ему убежищем от жизненных бурь, но на этот раз он застал жену в слезах над корытом с грязным бельем.

– Боюсь, она беременна, – с яростью сказала Майя Деви, всегда такая мягкая и спокойная. – Уже месяц прошел, а крови на белье все нет как нет. – С этими словами опрокинула она корыто.

Маман Генденг задумался.

– Если она и вправду беременна, значит, пес тут ни при чем, – сказал он решительно. – И если кто кого и изнасиловал, то не пес нашу дочь, а она его.


Получив от Мамана Генденга от ворот поворот, Кинкин пристрастился стрелять на кладбище бродячих собак из духового ружья. Он один поверил, что Ренганис Прекрасную изнасиловал пес, и, сгорая от слепой ревности, решил извести всех собак в округе. Если ни одного пса поблизости не было, он покупал у ворот рынка плакаты с собаками, развешивал на ветвях плюмерии и расстреливал в решето. Отец – единственный, кто знал о его странностях, – не на шутку встревожился.

– Что с тобой, сынок? – спросил он. – От собак вреда нет, кроме лая.

– Псы есть псы, – холодно отвечал Кинкин, даже не повернув головы, и еще раз прицелился в плакат, который слегка покачивался после очередной пули. – А один пес изнасиловал мою любимую.

– Где это видано, чтобы пес изнасиловал женщину? Или ты не в девушку влюблен, а в сучку?

– Довольно болтать, – осадил отца Кинкин. – Ступай домой, последнюю пулю я приберег для собаки, а не для тебя.

Стоило Кинкину влюбиться, и ореола тайны вокруг него как не бывало – во всяком случае, для одноклассников. В игры его никогда не звали, да он и сам сторонился ребят. Настоящие друзья его – куклы джайланкунг – никому бы не пришлись по душе. Даже за партой сидел он всегда один, потому что насквозь пропах ладаном, и к доске его не вызывали – вдруг возьмет да ответит голосом мертвеца? Все ребята знали, что на контрольных правильные ответы ему нашептывают духи, но никто не смел ни наябедничать, ни помощи у него попросить. В классе он был как пупок: все знают, что он есть, но никто не замечает. Так было, пока он не встретил Прекрасную.

Он увидел ее, когда она, новенькая, пришла в школу. Тогда впервые за девять скучных школьных лет случилось нечто из ряда вон – в кабинете директора завязалась драка, и ученики сбежались посмотреть. Кинкин, подоспевший последним, увидел, как какой-то верзила повалил на пол троих учителей, а те лепечут, что его дочери место в спецшколе для слабоумных, идиотов и дефективных, а тот орет – дескать, все с моей дочерью в порядке.

– Если моя дочь и отличается от других, то красотой: во всем городе, а то и в целом мире такой не сыщешь, – заявил отец девочки, свирепо глядя на трех распростертых на полу учителей и на директора, дрожавшего за письменным столом.

Девочка стояла за спиной у отца – ладная серо-белая форма только что из-под швейной машинки, еще пахнет глажкой, складки на юбке тщательно отутюжены. Косы до пояса, а в косах ленты – красно-белые, под цвет флага Индонезии. Туфли, как полагается, черные, носки белые, с кружевными цветочками по краю, но еще прекрасней наряда ее стройные ножки. Никакая она не идиотка, всякому понятно, даже Кинкину, заглянувшему в окно кабинета. Скорее, ангел, случайно залетевший в наш жестокий мир, – и Кинкин, едва увидев это чудо, голову потерял от любви. В школе он всегда молчал как рыба, но на этот раз, сраженный в самое сердце, подошел к девочке и спросил, как ее зовут. Девочка, стесняясь, указала на шеврон, пришитый к блузке справа на груди:

– Вот тут написано: Ренганис.

Шевроны с именами были у всех учеников, но когда девочка тонким пальчиком указала на свой, Кинкин, вместо того чтобы читать, уставился зачарованно на ее грудь. Весь остаток дня он дрожал, забившись в угол кл