Читать онлайн Широты тягот бесплатно
Моим родителям, Сунанде и Говинду, ценности слов и мудрости молчания
Острова
Тишина на тропическом острове — это неумолчный шум воды. Дыхание океана, как ваше собственное, никогда вас не покидает. Но вот уже две недели, как волн не слышно: их заглушают раскаты грома и навязчивое журчание. Дождь барабанит по крыше, оскальзывается и пластами рушится наземь. Вода плещет и хлещет, шуршит и бурлит. Солнце умерло, твердит она вам.
В сердцевине звуков таится изначальная тишь. Спокойствие тумана и безмолвие льда.
Новобрачные, Гириджа Прасад и Чанда Деви, покорились своему жребию — незнакомцы в спальне, пропитанной желанием и кишащей эмбрионами снов. А сны у Гириджи Прасада в последнее время неистовы. Ибо ливни способствуют фантазиям — такова ненаучная истина.
Посреди ночи извержение вдруг прекращается, и это будит его. Он успел притерпеться к тропической какофонии, как один из супругов — к храпу другого. Очнувшись от эротических грез, он пытается понять, что случилось. Кто покинул комнату?
Он смотрит с большой кровати вниз — туда, где на простой циновке лежит Чанда Деви, лицом к открытому окну, а не к нему. Возбужденный, скользит глазами по изгибам ее тела в полутьме. В день свадебной церемонии, когда они закрепляли свой союз на несколько рождений, обходя вокруг священного костра семь раз, она послушно ступала за ним следом, твердо уверенная, что судьба опять свела их вместе в новых аватарах. Но в этом воплощении ему придется вновь завоевать место в ее сердце. “А до тех пор, — сообщила она ему в первый же вечер, — я буду стелить себе на полу”.
Сейчас она не спит, расстроенная обличительными криками из потусторонья. Это призрак козленка. Он добрался до их крыши, преодолев бесчисленное множество миров. А теперь его беспокойные копытца спустились под распахнутое окно, наполнив комнату и ее совесть чувством вины.
— Ты слышишь? — спрашивает она, ощутив спиной его взгляд.
— Что?
— Снаружи блеет козленок.
Его напрасная эрекция увядает. Он концентрируется на Чанде Деви и ее тревоге.
— У нас с тобой нет козленка, — с горечью возражает он.
Она садится. Призрак блеет все громче, словно требуя, чтобы она передала своему сонному мужу: “Ты отнял у меня жизнь, но не можешь отнять жизнь после смерти, о плотоядный грешник!”
— Он прямо под нашим окном, — говорит она.
— Ты его боишься?
— Нет.
— Этот козленок тебя напугал?
— Нет.
— Ну так не обращай на него внимания и спи дальше.
Ему хочется добавить “ясно тебе?”, но он не осмеливается взять суровый тон. Его жена, как он уже успел понять, плохо реагирует на логику и принуждение. Да что там — она плохо реагирует чуть ли не на все вообще. Не будь она так соблазнительна, он махнул бы на нее рукой и вернулся ко сну.
— Как ты можешь спать? — спрашивает она. — Ты зарезал невинное существо, изрубил его плоть, зажарил ее с луком и чесноком и съел. А теперь его неприкаянная душа осаждает наш дом!
Если бы к нему стеклись души всех животных, которых он употребил в пищу, его дом стал бы похож на что-то среднее между зоопарком и скотным двором. Здесь не то что прилечь — яблоку упасть было бы негде. Но этого кроткий Гириджа Прасад сказать не может. За два месяца брака он научился пасовать перед бурным воображением своей жены, сознательным усилием воли убедил себя в том, что причина ее странного поведения — именно воображение, а не какое-то психическое расстройство. Иначе откуда взять надежду? Ради своих нерожденных детей и тех долгих лет, которые им предстоит продержаться здесь вместе, он заявляет:
— Если это поможет тебе заснуть, я брошу есть мясо.
Так плотоядный Гириджа Прасад становится вегетарианцем — к большому удивлению жены и своему собственному. Он навсегда отказывается от яичницы, телячьих отбивных и бирьяни[1] с курицей, выторговав взамен всего лишь несколько часов отдыха.
С первым проблеском рассвета она покидает свою постель. Идет на кухню и готовит сложный завтрак. В ее движениях сквозит новая жизнь, в молчании прячется улыбка. Теперь, когда убийства остановлены, можно выбросить белый флаг — испечь алу-паратха[2]. Два часа спустя она подает их мужу и спрашивает:
— Ну как они?
Гиридже Прасаду не по себе, хотя все, казалось бы, не так уж плохо. Солнце наконец вышло. Жена, которая приготовила для него завтрак в первый раз, словно забыла о робости — она покрыла ему колени салфеткой, снует вокруг, касаясь его плеч, и ее теплое дыхание скользит по его коже. Ему хочется найти утешение в мясе и жире, но их на тарелке нет.
— Ну как они? — снова повторяет она.
— Кто? — озадаченно переспрашивает он.
— Лепешки.
— Чудесные.
Жена сдержанно улыбается и наливает ему вторую чашку чаю.
Чанда Деви — ясновидящая. Она чувствует призраков и рада молчаливому обществу деревьев. Чутьем понимает их невысказанные желания. И знает, что отказ мужа от плоти принесет ему пользу. Царство плоти эфемерно и ненадежно, особенно в сравнении с царством растений. У него нет от нее секретов — она видела его до последнего уголка, включая реки крови, которые однажды хлынут из ее собственного тела. И это знание делает Чанду Деви упрямой. Оно обращает ее в требовательную жену.
Отправляясь в Оксфорд, Гириджа Прасад впервые покинул свой родной Аллахабад в одиночку. После четырехдневного путешествия в запряженных лошадьми повозках, на паромах и в поезде он наконец поднялся на борт корабля, отплывающего в Англию, не взяв с собой ни банок с маринадами, ни ги-паратха[3], которые могут храниться дольше человеческого века, ни изображений разнообразных богов и членов своей семьи, включая нарисованный им самим портрет матери.
Оставить богов было легко — особенно Раму, послушного сына, бросившего свою жену без внятных причин, и бабу[4] с берега реки, даже и не бога вовсе, а лишь исхудалого донельзя старика, — но расстаться с портретом матери и избежать при этом серьезной душевной травмы казалось немыслимым. Однако перспектива смотреть ей в лицо за морями-океанами сулила худшее. Чтобы пережить разлуку, он должен был начать новую жизнь. Катастрофически новую, при одной мысли о которой у него обострялся геморрой. Выбравшись на бескрайний океанский простор, он укрылся в раковине молчания. Мертворожденные слезы породили стойкий запор. Прилежный исследователь царства растений, Гириджа Прасад предусмотрительно запасся целыми килограммами шелухи семян исабгола, белого подорожника. Для борьбы с другими физическими недомоганиями у него были с собой сушеные листья туласи, кора нима, имбирь, куркума, корица и молотый перец. В Дувре он с трудом убедил таможенников, что не собирается торговать контрабандными пряностями.
В первый же день своего пребывания в Оксфорде Гириджа Прасад Варма превратился в Ваму — так стали звать его местные преподаватели, непривычные к индийским именам. А вечером того же дня он впервые в жизни попробовал спиртное и вдобавок нарушил вековой запрет на употребление джхута — еды и напитков, уже оскверненных устами кого-то другого. Когда новички пустили по кругу огромную кружку пива, перед ним встал выбор: сразу и без оглядки принять чужую культуру или вечно топтаться на перепутье. На столе у него больше не было богов и портретов, которые могли бы его предостеречь. Следующим утром ему предстояло отведать яиц. Глядя, как дрожит под его осторожной вилкой подсоленный желтый шарик, он ощутил (и позже это ощущение только усиливалось), как сложна и непредсказуема жизнь.
Спустя пять лет Гириджа Прасад Варма, первый индийский стипендиат Содружества, вернулся домой с докторской диссертацией, которую он закончил двумя словами на родном языке: “Джай хинд”. Своему научному руководителю он перевел эти слова как “Индийский народ победит!”. В 1948-м, на первом году независимости, по распоряжению новоиспеченного премьер-министра Индии Гириджа Прасад взялся[5] за организацию Государственной службы лесного хозяйства.
Большинство вечерних разговоров среди аллахабадских чаевниц вертелось вокруг дальних и порой весьма замысловатых связей между ними и этим блистательным холостяком. Но чем его привлекли Андаманы? — недоумевали тетушки. Ведь всем известно, что там обитают только голые туземцы, а из приличных людей туда до недавних пор попадали разве что ссыльные, борцы за свободу. Ходят слухи, что на этих островах совсем нет коров и оттого местным жителям приходится пить чай без молока.
Одна из участниц этих бесед, обладательница золотых медалей по математике и санскриту Чанда Деви, почувствовала облегчение. Медали сковывали ее, как пояс верности. Кто осмелится взять в жены умную и образованную девушку? Только кто-нибудь, отвечающий еще более высоким стандартам. Вообще-то, будь ее воля, она вышла бы за дерево. Ей одинаково не нравились и женщины, и мужчины, мясоеды — еще меньше, а поедатели говядины — меньше всех. Но в 1948-м выдавали замуж даже мизантропок, хотя бы ради увеличения численности рода.
Свести их вместе было суждено согбенному, исхудалому бабе́ с берегов Сангама — места слияния Ганга, Ямуны и мифической Сарасвати. Эти песчаные берега всегда кишели паломниками, которые пели, стенали и громко молились, создавая у местных лягушек впечатление, будто брачный сезон здесь продолжается круглый год.
Мать Гириджи Прасада, закутанная в гонгат[6], явилась к старцу с подношением — бананами и гирляндой из солнечных ноготков. Коснулась его ног и заговорила взволнованно, сбивчиво. Ее сын исключительно умен, обладает исключительно высоким статусом, его ждет исключительно светлое будущее. Кроме того, он исключительно красив. Он сохранил черты матери, а отцовский у него только подбородок.
— Так в чем же трудность с вашим сыном, бехенджи? — поинтересовался святой.[7]
— Я не могу найти ему достойную жену!
— Но в чем же трудность? — снова спросил мудрец.
Мать Гириджи Прасада уже собиралась повторить свой ответ. Но, увидев на лице старца улыбку, осеклась. Святые люди имеют манеру говорить загадками и обрывками фраз. В полной тишине баба́ съел половину банана, взял гирлянду и подбросил в воздух. Та перевернулась несколько раз и упала на плечи погруженной в пение гимнов Чанды Деви, немало ее удивив. Так и был определен брак между мужчиной, который изучал деревья, и женщиной, которая с ними говорила.
— Но как же так, баба́? — взмолился отец Чанды Деви — теперь пришел его черед жаловаться. — Моя дочь не говорит по-английски, она убежденная вегетарианка. А этот человек, которого вы ей выбрали, — он написал диссертацию по английским названиям растений, и… и я слышал, что он ест говядину!
Старец очистил другой банан.
— Ты видишь только то, что творится в настоящем, сынок, — сказал он и протянул расстроенному отцу кожуру: пусть поможет ему совладать с метафизическими истинами.
Истина в том, что вместе их свели острова. Чанда Деви мечтала сбежать из своего душного жилища в компанию деревьев. С Гириджей Прасадом все обстояло несколько сложнее.
Хотя острова дали свое имя окружающему их Андаманскому морю, этим их покладистость и ограничилась. Куры здесь сидели на ветвях манго, как голуби. Бабочки, засыпающие на лету, падали, кружась, точно осенние листья. Крокодилы-аскеты медитировали на опушках мангровых рощ. У видов андаманской флоры и фауны не было названий. В течение очень долгого времени эти острова никто не мог колонизировать, потому что непроходимая чаща хранила в себе не только секреты естествознания. В ней прятались странные племена — остатки народов, в незапамятную пору мигрировавших вдоль берегов Индийского океана. Эти люди предпочитали языковой путанице чтение мыслей и облачались лишь в первобытную ярость. Для защиты от сифилиса цивилизации у них имелись лишь луки и стрелы. Их мир был гигантским островом, который удерживала от распада не гравитация, а огромные лианы.
На этой узловатой нитке островов Гириджа Прасад надеялся вести ту жизнь, о которой мечтал, — уединенную. Истый ученый и бестрепетный холостяк, он обращался с каждой женщиной как с сестрой, теткой или племянницей. Он не замечал, что притягательность девственных лесов объясняется не только их неисследованностью, но еще и перспективой консуммации. Здесь его мир претерпел землетрясение. Однажды на лесной прогулке он увидел дерево, которое на самом деле было двумя переплетенными деревьями, и по его телу пробежала дрожь. Фикус священный обвился вокруг ствола андаманского птерокарпуса высотой в шестьдесят футов. Впервые в жизни Гириджа наткнулся на два взрослых дерева, растущих в коитальном объятии; их кроны заслоняли собой небо. Орхидеи-паразиты нашли опору в этом сплетении. Раковая опухоль высоко на стволе нарушила течение его мыслей своей почти человеческой физиономией — деревья будто смотрели на него в ответ. Бугристые корни расползались по земле бледными удавами. Ему чудилось, что они потихоньку подбираются к нему и замирают у самых его ног. Стоя там, Гириджа Прасад чувствовал себя суетливым муравьем, тянущимся к невозможному.
Так что позже, когда мать принялась подыскивать ему невесту, он не стал возражать. Наука научила его, что все сущее опирается на мужское и женское начала. А острова соблазнили красотой всего сущего.
Через месяц после прихода муссонов четыре стены и крыша, предназначенные для защиты молодоженов от воды, превращаются в чистый символ, что-то вроде теплого пожелания, оставленного напоследок Британией. Ибо дождям удается проникнуть в самую глубь их бытия. Рушится невидимая стена, и прибывших захлестывают интересы и переживания из другой поры.
Когда Гириджа Прасад прибыл сюда, он верил в полуправды вроде той, что гласит: “Человек — не остров”. Лишь через год он понял, что и остров тоже не остров. Это часть более крупной геологической формации, включающей в себя все земли и океаны мира. В полумиле от дома он обнаружил живое растение, которое раньше находили только как окаменелость на Мадагаскаре и в Центральной Африке.
В день, когда ливням и его роману с бифштексом суждено было завершиться, Гириджа Прасад посвятил свои рабочие часы изучению предка всех материков. Пангея — сверхконтинент, единое целое, в состав которого входили все нынешние земли. Возможно, он и был объяснением находки неподалеку от его дома, очутившейся на острове, когда индийский субконтинент откололся от Африки и врезался в Азию. Изучая расстеленную перед ним карту мира, Гириджа Прасад сказал вслух: “Невероятный пазл”.
Ночью его дневные труды были вознаграждены сновидениями. Животик Латинской Америки уютно дремал в выемке Западной Африки. Пазл сложился так идеально, что Пангея воскресла. То, что днем казалось хаотической мешаниной из корявых обломков, теперь стало живым существом. С восторгом он увидел, как оно распростерло объятия — широко, от Аляски до русского Дальнего Востока, — как подняло голову и встало на цыпочки, опершись на противоположные полюса. Пангея, восхитительная, как балерина! Это возбудило его. Но прекратившийся вдруг ливень — разбудил. Вынужденный гадать, что могло бы случиться во сне дальше, он спросил себя: а почему континенты вообще решили расползтись? В трещины хлынула вода, ручейки превратились в речушки, те — в огромные реки. И скоро возврат к прежнему стал невозможен.
За одну ночь реки нащупали трещины, которые могли заполниться только океанами. Это в природе воды — поглощать вакуум, иззубренный горными пиками, ущельями и прочими асимметричными объектами. Только глупец может считать берега материков, песчаные косы и выжженные солнцем клочки земли завершением непрерывной поверхности воды. В лучшем случае это бреши и паузы. Или бессмысленный щебет. Острова — бессмысленный щебет в медитирующем океане.
Он покосился с просторной кровати вниз, на силуэт жены. Интересно, о чем думают континенты? Возможно, Пангея грезила о том, чтобы стать мириадами островов. Возможно, мириады островов грезят сейчас о том, чтобы стать единым целым. Возможно, подобно нелепо одетым морякам, которых рассылали по всему свету сумасшедшие королевы, части света обнаружили, что конец одного мира — это начало другого…
А впрочем, какая разница? — подумал он. Даже имей мы ответы, это не спасло бы нас от одиночества. Как и остров, на котором стоял его дом, он уплыл в океан слишком далеко, чтобы менять путь. Только бог мог помочь ему вынести одиночество, созданное их раздельными постелями. На краткий миг атеисту захотелось поверить в бога.
Атеизм Гириджи Прасада, выросшего в семье ревностных индуистов, не был результатом бунта. Гириджа просто расширил свое мировоззрение, как Пангея во время оно распростерла свои объятия. Неторопливые морские путешествия между Индией и Англией, Калькуттой и Порт-Блэром изменили его. “Когда стоишь на палубе корабля и смотришь на сине-зеленую гладь, ты словно заглядываешь в саму бесконечность, — как-то написал он брату. — А когда оказываешься один перед лицом бесконечности, тебя волнуют не твои убеждения, а то, что ты отверг”.
Сойтись ближе этой ночью им было не суждено. Континенты, разделенные своими убеждениями, бог — хрупкий перешеек, соединяющий их.
А роль дьявола тогда играл козленок.
“Неужели ты не слышишь, как он блеет?” — спросила она. И у Гириджи Прасада пропала эрекция, в девяносто девятый раз за первые два месяца их брака.
* * *
Конечно, Гириджа Прасад не вел счета своим утраченным эрекциям, но явление это вскоре сделалось символом тревоги и незавершенной любви, подобно тому как розы — воспевание самой любви, провозглашение этой интимной невидимой связи между двумя людьми.
Став взрослым, Гириджа никогда не жил с женщиной и мог только догадываться о том, как переворачивается жизнь человека, когда в нее вступает дама. Он освободил половину своего гардероба, оставив ей самые удобные полки и плечики. Но затем, понаблюдав за женами других чиновников, решил, что его жене также может потребоваться на каждый случай отдельное сари в комплекте с соответствующими браслетами и сандалиями. Тогда он заказал новый гардероб, из бирманского тика. Затем, опьяненный прелестью лица, которое ему только предстояло увидеть, укрепил на дверце зеркало в полный рост. Еще стояла проблема занавесок: у него не было ни одной. Приватность нужна только женщинам. Кроме того, при отсутствии соседей Гиридже попросту не от кого было прятаться. Так что он завесил окна своими размотанными тюрбанами и набедренными повязками — единственными кусками ткани, которые хоть как-то годились для этой цели.
Прежде чем пуститься в долгое и вдохновенное путешествие, которое совершает большинство животных в поисках пары, он много думал о ней. Гнездышко он для нее свил, но как показать ей свою благодарность? Шекспир и поэты-романтики научили его, что женщины любят розы или, по крайней мере, когда их с ними сравнивают. Поэтому он заказал корзину самых красивых, какие видел за всю жизнь, — тех, что растут на далеких голубых холмах Калимпонга. К сожалению, месяц изнурительного пути по горным перевалам и морю пережила лишь одна из них. Вскрыв корзину, он увидел вместо гигантских, розовых, как фуксии, цветов пучок высохших стеблей и увядших бутонов. Это показалось ему знаком — дурным знаком. Последний уцелевший бутон он твердо решил сохранить. Он устроил его у себя в кабинете для защиты от палящего солнца — так, чтобы на него попадали только самые нежные лучи на рассвете и закате, — и обеспечил ему капельный полив. В одном из последних номеров “Оксфордского журнала прикладной эстетики” сообщалось, что растениям нравится западная классическая музыка, особенно Моцарт, и он перетащил в кабинет граммофон, чтобы постоянно тормошить символ своей любви и не дать ему заснуть вечным сном.
Вернувшись вместе с женой, Гириджа с восторгом обнаружил на столе огромный одинокий венчик, встретивший его взгляд чудесными переливами розового цвета. Наконец-то пристанище недавнего закоренелого холостяка обрело вид, по-настоящему достойный его новой супруги.
Известное на островах под названием “Бунгало Гуденафа”, жилище Гириджи Прасада построили в 1930-е, чтобы обеспечить лорда Гуденафа временным приютом в одном из его путешествий. Как часто бывает, когда речь идет об именитых гостях, никто толком не знал цели его экскурсий в отдаленные уголки Империи и особенно на Андаманские острова, где было уже готово очередное каторжное поселение. Строительство вяло тянулось десятилетиями, место несколько раз меняли, но наконец все же закончили тюрьму и административное здание. Из каждых трех рабочих, в основном заключенных, двое умерли во время возведения тюрьмы — причиной были стрелы туземцев, укусы многоножек, нападения крокодилов, пытки, виселица и старая добрая тоска по родине, — а остальным предстояло погибнуть в ее каменных стенах. Империя не видела в этом большой потери.
Уединенность архипелага подхлестывала воображение колонизаторов, помогая им создавать изощренные методы пыток — под каждый оригинальный метод можно было выделить свой островок. Она же вдохновила лорда Гуденафа на нечто большее, нежели обычная инспекция каменной кладки и экзотические пляски с туземцами. Последние приобретения Британской короны в этих краях привлекали его потому, что он лелеял тайную мечту. Лорд Гуденаф хотел давать имена. Благодаря собственному имени у него рано развилось[8] чувство юмора, и он долго ждал случая вволю поупражнять его на ничего не подозревающих божьих тварях и географических объектах. Из своей комфортабельной, но скучной родовой усадьбы лорд пристально следил за событиями в Индийском океане, усыпанном загогулинами островов. Чутье подсказывало ему, что на островах чрезвычайно удобно оттачивать искусство именования. Особая изоляция должна рано или поздно превращать биологические виды в эндемичные, требующие особых названий. Единственное исключение из общего правила представляли собой сами британцы. Они нарушили большинство законов природы, рассеявшись со своего острова по сонму других и не потеряв при этом никаких первоначальных видовых характеристик, разве что толику мозгов.
Лорд Гуденаф полагал, что с помощью удачных названий можно скрещивать языки примерно так же, как колонизаторы насильно скрещивают между собой различные культуры. Приплыв на своем роскошном корабле в безымянную бухту во время утренней трапезы, он нарек ее Бухтой завтрака, а места, годные для высадки на ее берегах, — Мармеладганджем, Беконабадом и Пончикпуром.
В доме, где теперь жил Гириджа Прасад, лорд Гуденаф провел неделю. Все здесь было тщательно подготовлено к его визиту. Раньше массивная горная вершина, на которой воздвигли бунгало, служила удобным перевалочным пунктом для племен, направлявшихся с запада на восток, но затем политические заключенные под угрожающие звуки ружейных выстрелов в небо вырубили здесь все заросли. Для защиты от ливневых дождей и землетрясений дом поставили на сваи. Соорудили и платформу-засидку на высоте примерно в три этажа. С этой фантастической высоты лорд Гуденаф наблюдал тех, наблюдение за кем должно было обеспечить ему вечную память благодарного человечества. Именно оттуда он разглядел в бинокль голых туземцев, имеющих значительно более крупные груди и зад, нежели представители всех прочих известных науке племен. Завороженный их выдающимися достоинствами, лорд не заметил, что все они обладают еще и дополнительным большим пальцем. На то, чтобы подыскать для них идеальное название — простое, но отражающее эту грудозадую доблесть, — у него ушла не одна неделя.
Его осенило гораздо позже, по пути домой, когда он сидел в кают-компании, разрезая кусок бекона на шесть равных частей, — этот утренний ритуал помогал ему перенести однообразие бескрайних морских просторов. И всплывшее в голове лорда название приблизило его, находящегося в плену детских попыток сыграть роль Бога, к тому, чтобы отыскать Бога. Так самое опасное на острове племя шестипалых было окрещено именем “божественных нанга”, или, как позже перевел это Оксфордский словарь, “божественных нагих”.
Через пять лет после визита лорда Гуденафа на Андаманы все колониальные постройки были уничтожены землетрясением. Остров, где находилась главная резиденция британских властей, и вовсе раскололся надвое. Бунгало Гуденафа тоже рухнуло, а засидка соскользнула с холма так легко, будто стояла на банановой кожуре. Землетрясение стало предвестником более крупных катастроф — в частности, Второй мировой войны.
В военные годы Андаманы первыми провозгласили независимость от Британии, но их тут же захватили японцы. Тогда как белые люди едят ложками, вилками и ножами, короткие люди обходятся двумя деревянными палочками. Эта простота мышления проявилась и в способах пыток. К чему заковывать пленника в кандалы, если можно выкручивать ему руки и ноги, пока они не сломаются? Зачем его вешать, если можно снести ему голову мечом? И зачем отнимать у местных запасы съестного, если можно утопить их в океане и тем самым решить проблему нехватки еды?
Для британцев развалины бунгало — это всего лишь разбросанная по траве карточная колода, но японцы увидели в них скрытый потенциал. Как профессиональный шулер, сдающий карты заново, они собрали дом опять и объявили его своей резиденцией, окружив несколькими бункерами на соседних склонах. Они завезли на остров гигантских улиток родом с Малайзии — хороший источник белка. Когда британские корабли взяли архипелаг в осаду и перекрыли все пути для поставки провизии, эти улитки стали для осажденных настоящим спасением — бери и жуй, даже солить не обязательно. Еще десять лет спустя о поедателях брюхоногих будут напоминать разве что полуразрушенные бункеры. Количество улиток резко вырастет, и в результате они станут самыми злостными огородными вредителями, уступающими по этой части только оленям-мунтжакам, завезенным британцами ради того, чтобы на них охотиться.
Когда в войне произошел перелом в пользу союзных войск, лорд Гуденаф создал в палате лордов новый комитет, дабы вернуть острова обратно в лоно Империи. Но радость победы во Второй мировой оказалась скоротечной, как восход солнца, — ибо солнце над Британской империей уже закатилось. Теперь Андаманские острова вошли в состав независимой Индии. Лорд Гуденаф невольно почувствовал себя обманутым: он, влиятельный аристократ из величайшей колониальной державы, какую только видел свет, больше не имел права вернуться туда, где по могуществу едва не сравнялся с Богом.
Ни голодающие улиткоеды, ни отступающие сахибы не были реальной властью, и еще почти два года Андаманы оставались фактически брошенными. В эту пору четверо пьяных юнцов-каренов — представителей этого народа британцы завезли сюда из Бирмы, чтобы было кому работать на их фермах, — объявили себя верховными правителями архипелага и превратили Бунгало Гуденафа в свой дворец. Вечера они коротали в патио, подрисовывая усы королю Георгу на британских рупиях и кроя из скатертей государственные флаги. Часами обсуждали они национальный символ свободных островов. Будет ли это свирепая многоножка длиною в целый фут или крошечная хрупкая птичка салангана, которая лепит себе гнездо из собственной слюны? В 1948 году контора Службы лесного хозяйства стала на островах единственным представительством нового государства — как потрепанный флаг, развевающийся на предательски шатком снежном пике.
Когда ничего этого не знавший Гириджа Прасад решил перебраться в Бунгало Гуденафа, он поступил так в точности по той же самой причине, по какой оно притягивало к себе “божественных нанга”, британцев, японцев и каренов. Стоя на этой вершине и глядя, как блестит солнце на обманчиво голубом море, ты чувствовал себя властелином мира.
В то время как Гириджа Прасад готовился привезти сюда свою невесту, лорд Гуденаф вынашивал новые планы. Теперь он собрался в вояж по тихоокеанским островам. Пока новобрачные коротали медовый месяц в недрах затянувшейся бури, лорд возобновил свое путешествие к Богу. Бороздя воды Тихого океана, он понял, что все названия, какими бы новыми и уникальными они ни были, в конечном счете являются синонимами универсальной, но трудной для осознания истины. Природа жизни, борьба за выживание — все это остается одним и тем же, независимо от того, сколько у существа пальцев.
Вскоре он умер.
* * *
Она заставила нервничать всех, кто считал бунгало своим обиталищем, и живых, и мертвых. Как в душе Гириджи Прасада перед свадьбой, в этом доме на ходулях поселилось беспокойство. Появление Чанды Деви взволновало призраков борцов за свободу, вечно голодающих улиткоедов и самого лорда Гуденафа, который вслед за теплыми течениями дрейфовал между Тихим океаном, Андаманами и своей родовой усадьбой.
Всем призракам жилось вольготно, покуда ее ясновидческий взгляд не напомнил им об их ущербном бытии и неуклюжих манерах.
— Невежливо влезать в спальню дамы, — предупредил лорд заключенного-пенджабца, имевшего привычку разваливаться на кроватях, как собака. — А ты раздобудь себе новый мундир. Я догадываюсь, что ты погиб от взрыва, который вышиб тебе мозги и заодно сорвал с тебя одежду, но дама будет шокирована, если увидит у себя в саду голого мужчину, да еще таких микроскопических пропорций, — велел он солдату-японцу. Но тот не понимал по-английски, так что лорд Гуденаф взял на себя труд собственноручно обернуть его чресла британским флагом.
Сначала японец смутился. Но затем это чувство сменилось благодарностью.
* * *
Только во время чаепития эти двое вынуждены сидеть лицом к лицу. Ибо Чанде Деви больше нечего подавать и накрывать, и ей волей-неволей приходится сидеть смирно. Этим искусством их дом овладел давно. Он пережил бури, землетрясения и войны простым способом — намертво застыв на узком пике над океаном. Сидеть в саду, глядя, как бордовое солнце закатывается над изумрудно-зеленым архипелагом, — занятие не из самых умиротворяющих. Оно вынуждает плавать в одиноком мире мыслей, тревог и мечтаний. Но изолированности они не ощущают.
— Здесь все ради чего-то, — пытается он разрушить чары, указывая на сад. — Лимонная трава, которую ты добавила в чай, — говорит он, прихлебывая из чашки. — Я посеял ее, чтобы укрепить почву на склоне и предотвратить оползни в сезон дождей. — Она улыбается, и это его ободряет. — И лимоны… — продолжает Гириджа Прасад. — Ценить лимон значит ценить мудрость всего созданного. Если в джунглях к тебе присосались пиявки, выжми его на них, и они сразу отвалятся. Сок, выжатый на укусы и раны, действует как антисептик. А при обезвоживании ничто не восстановит тебя так, как целый лимон, особенно кожура.
Она краснеет. Теперь щеки у нее густо-розовые, как цветы на розовом кусте перед ними. Он озадачен. Как разговоры о лимонной траве и лимонах могли превратить норовистую леди в робкую девицу? Наступает неловкая тишина, так что он повторяет свои слова:
— Все в этом саду я посадил сам. Здесь все ради чего-то.
— Спасибо, — вырывается у нее. — Эти розы прекрасны. Если бы не твои старания, они бы не выжили.
Теперь его очередь краснеть.
Лишь гораздо позже, коротая часы в своем кабинете, он задумается: откуда она узнала? Ведь розы удалось вернуть к жизни раньше, чем она сюда приехала.
Дни порождают новое небо, дающее приют и солнцу, и дождям. Под ясным взором позднего утра острова без конца кропит мелкая морось, вызывая появление грибов и плесени на всем, куда она попадает, будь то кора или кожа. Это один из тех дней, когда то и дело поглядываешь на небо, надеясь поймать радугу. Воздух тяжел, а на сердце еще тяжелей.
Когда солнечные лучи и дождевые капли сыплются вниз, как разноцветный песок в одной склянке, наступает так называемый брачный час. В разных сказаниях, в зависимости от долготы и широты, на которых живут сказители, а также от их фантазий, склонностей и модели питания, брачуются разные существа — лисы, улитки, обезьяны, вороны, леопарды, гиены, медведи, а иногда и сам дьявол. Ибо ад, как и все прочее, — дело рук семейного меньшинства. Возможно, мир вертится благодаря холостякам, но опорой ему служат женатые.
На островах час солнца и дождей устроен по-своему. В этот час здесь властвуют не фольклорные союзы, а гигантские многоножки. Длиною в целый фут и с огромными челюстями, они способны выхватить человека из реальности и вернуть его в тот миг, когда он с отчаянными воплями покидал материнскую утробу. У многоножек нет охоты остепеняться, тем более с помощью людей. Островитяне знают это: их кусали, и не раз.
Выползая из своих сумрачных подземных убежищ, грозные беспозвоночные хотят лишь понежиться на солнышке и вволю полакомиться тучами насекомых, затеявших танцы после первого дождичка. Но глупым двуногим, одержимым мыслями о мифических союзах, непонятны столь простые желания. Когда к многоножкам подходят слишком близко, они кусают от испуга. И раскол усугубляется. Люди — укушенные, боятся еще сильней. Многоножки — напуганные, еще больней кусают.
Гириджа Прасад сидит на ступенях веранды, старательно подставляя солнцу босые ноги. Сняв боты, чиновники нередко обнаруживают, что между пальцами у них завелась плесень. Хуже этого он и представить себе ничего не может. Его, истого ученого, страшит перспектива стать объектом изучения. Но нынче утром обычный ритуал служит поводом для того, чтобы посидеть снаружи и поглазеть на жену, которая возится в огороде.
Чанда Деви на грядках, собирает под моросью дневной рацион овощей. Живое воплощение грации и равновесия, она присела на корточки, и ее центр тяжести, округлый и соблазнительный, как бы рискованно завис в воздухе без всякой поддержки. Чтобы пустить в ход обе руки, ей пришлось зажать зонтик между плечом и щекой.
Она собирает помидоры с той же сосредоточенностью, с какой расчесывает себе волосы, подает ему вегетарианские блюда и топчет нехоженые косогоры островов. Глядя на это, он нервничает. Предлагая ей руку, опасается, что его рука дрогнет. Не доев до конца пятую лепешку, положенную ему на тарелку, тревожится, что его подводит аппетит.
Сейчас он наблюдает за предметом своих вожделений, и вдруг происходит нежданное. Чанда Деви оказывается на земле. Его жена упала в грязь! Прикрывшись зонтиком, она словно отталкивает что-то ладонями.
Он мчится к ней как был, босиком. Неужели она увидела многоножку или, хуже того, ее уже укусили?
— Где она? — кричит он. — Не бойся, я ее убью!
— Кого? — недоуменно спрашивает жена. Не обратив внимания на его протянутую руку, встает сама и отряхивает с локтей мокрую землю.
— Многоножку!
— Где?
— Куда она тебя укусила? — торопливо спрашивает он: надо успеть отвести ее в бунгало и выжать на рану лимон, прежде чем она упадет в обморок от боли.
— Никто меня не кусал.
Нимало не взволнованная, она снова принимается собирать помидоры. Почему его все время тянет говорить об убийствах?
Муж оторопело стоит на месте. С ней ведь точно что-то случилось, не просто же так она упала. Ошибиться он не мог, поскольку не сводил с нее глаз. Озадаченный, он возвращается на крыльцо. Решив покончить с лечебным прогреванием, уходит в дом. Сегодня ему доставили морем важную почту — журнал с картой гипотетической Пангеи, призрака, которого ему не терпится увидеть.
Однако индийская почтовая служба, эта заправская иллюзионистка, опять взялась за свои фокусы. Усевшись за стол из древесины андаманского птерокарпуса, он обнаруживает, что все страницы журнала склеились вместе и по текстуре похожи на кору. Он поднимает журнал в надежде определить виновника по запаху. Видимо, кто-то пролил на его посылку молоко. Если точнее, банку сгущенки. На острове, где молока не найти днем с огнем, такие банки на вес золота. Но Гириджа не хочет сдаваться. Вооружившись ножом для разрезания бумаги, он начинает аккуратно отделять одну страницу от другой по очереди — сложная и скучная процедура, которая грозит занять целое утро.
Даже в необъяснимом мире его жены то, что случилось сейчас на огороде, выглядит очень странно. Возможно, она просто постеснялась показать ему, куда ее укусили. Или это была не многоножка, а какое-нибудь насекомое. Или она вдруг с ужасом осознала, что, собирая овощи, убивает то, что могло бы стать полноценным растением, а может, и деревом. В любом случае беспокоиться не о чем, думает он. Большинство женщин обладает повышенной чувствительностью, и это происшествие лишь доказывает, что его жена — нормальная представительница своего вида.
Чем дольше он наблюдает со стороны за человеческими особями женского пола, тем более вероятной кажется ему эта гипотеза. Подростком, в Аллахабаде, Гириджа Прасад внимательно отмечал про себя, в каких местах Тулсидасовой “Рамаяны” слушатели плачут[9] сильнее всего. Мужчины старались замаскировать свои слезы чиханием и другими мелкими неприятностями физического характера, тогда как женщины охотно превращали свои в эффектную демонстрацию веры, хотя ему никогда не удавалось понять, что именно вызывает у них эту реакцию. Вроде бы естественно было бы переживать, когда Сита воссоединялась со своим мужем Рамой после ее джентльменского похищения десятиглавым Раваной или когда этот муж изгонял ее из царства только из-за глупой болтовни какой-то прачки, но самые бурные излияния чувств происходили, когда книга закрывалась и объявлялось о завершении очередной встречи. Женщины рыдали без всякой логики и причины.
Чанда Деви, оставшись в одиночестве, вздыхает с облегчением. Только что ей пришлось нелегко. Она защищалась зонтиком от изможденного призрака, завернутого в знамя, который бродит за ней по грядкам и донимает ее дурацкими спектаклями. Взяв два прутика на манер палочек для еды, он показывает ей, чтобы она разбила ракушку и выковыряла оттуда мягкое мясо. Потом выразительно потирает живот. Смерть, надеялся солдат, избавит его от голода, который он испытывал на протяжении целой недели. Однако голод преследует его и в загробной жизни. Окруженный толстыми улитками, японец не способен разбить ни единой ракушки и извлечь из нее питательную плоть своими слабыми пальцами с ломкими, точно стеклянными, ногтями. Он молит миссис Варму о помощи. Как и пенджабский мятежник — тот усаживается на обеденный стол рядом с ее мужем и требует, чтобы горячие блинчики-мальпуа подавали сначала ему, а не “предателю, который одевается и говорит как британец”.
Нет, она-то не безумна. Место, куда привез ее муж, — вот настоящий сумасшедший дом. Но она боится говорить ему о своих трудностях. Мужчин не радует, когда их жены общаются с другими мужчинами, особенно с голыми и отчаянными незнакомцами.
За то время, пока Чанда Деви собирает овощи в огороде, моет их, режет, варит и подает на обед вместе со свежеиспеченными роти[10], Гириджа Прасад успевает разделить все страницы журнала и сталкивается с новой гипотезой своего существования: под действием молока и соленых ветров Пангея превратилась в огромное разноцветное пятно, формой напоминающее женские гениталии.
Чанда Деви знает, что ее присутствие отвлекает его. Это видно по тому, как он ерзает, как беспокойно подергивает ногой. Она знает, что ее вид заставляет его нервничать. Это улавливается даже в запахе пота — она ведь ежедневно нюхает его белье. Его носки пахнут копытами. От рубашек идет тяжелый, землистый дух — словно листья, траву и фрукты вдавило в темную почву ногами животных, дождями и ветром. Даже в его запахах она не находит передышки. Несмотря на приятную ночную прохладу, от простыней пахнет тревожным потом вперемешку с тропической сыростью.
Сегодня в эту смесь добавился новый смертоносный аромат — от единственной капли мангового сока, угодившей на его рукав прошлым вечером. Накануне корабль с материка привез для Чанды Деви корзину отборнейших манго, заказанных ее мужем, их вырастили на другом конце Индии, на красноземе западного побережья. В июне плодами манго наслаждается вся страна, от самого южного ее кончика до границы равнин. И Гириджа Прасад твердо намерен испробовать эти плоды во всем их царственном разнообразии, особенно после своего обращения. Сорт, который прежде назывался “альфонсо” в честь португальского генерала, новоизбранные представители свободного народа переименовали в “шиваджи” — по фамилии национального героя, отважного борца с иноземными захватчиками.
Чанда Деви тронута. Она моет и вытирает манго, кладет их в стеклянную вазу и ставит ее в центр стола. Потом смотрит, как муж затыкает за ворот салфетку наподобие слюнявчика, закатывает рукава и при помощи ножа и вилки ловко разделывает манго на кубики. Однако случайная капля все же соскальзывает с его вилки на мизинец, а оттуда — на рукав. Будь Чанда Деви в одиночестве, она откусила бы черенок, сняла пальцами кожицу и впилась зубами в мякоть, не посадив себе на сари ни единого пятнышка. Но в его обществе она робеет и потому берет кубики, нарезанные мужем.
— Когда я ел их в последний раз, они назывались “альфонсо”, — говорит он. — А теперь “шиваджи”. Кто бы мог подумать, что в эпоху независимости даже манго почувствуют себя другими?
Чанда Деви, воспитанная в прямолинейном духе санскритской литературы, не ведает об английской одержимости остроумием как высшей формой интеллекта. Она понимает замечание мужа буквально.
— Мы дети почвы, а они — плоды, — говорит она. — Они более чуткие. Перемены в правительстве, нападки на их веру — все это сильно на них действует, сильней даже, чем саранча или червяки. — Она ощущает его удивление. — Когда я ем индусские овощи, фрукты и стручки, мне не так плохо, — продолжает Чанда Деви. — Другое дело мусульманские или христианские — они ведь живут только раз.
— Но смерть грозит всем живым существам, независимо от их религиозных убеждений, — отвечает Гириджа. — Христианские манго могут надеяться на рай, мусульманские — на воскрешение в Судный день. Во всех теологических спорах человеку дано только рассуждать, но не судить. Этой привилегией обладает лишь предмет изучения — то самое бесформенное, бесполое всемогущее начало.
Защищая мусульманские манго, Гириджа Прасад создает прецедент и для себя, особенно для кулинарных предпочтений, с которыми его вынудили распрощаться.
Хотя Чанда Деви сидит с абсолютно невозмутимым видом, в душе она глубоко взволнована. Пусть ее муж не замечает призраков, устроившихся с ним рядом, пусть не помнит других случаев, когда он и его нынешняя жена вместе ели манго в своих предыдущих жизнях, он тоже способен видеть вещи, которых не видит она.
Позже в тот же день, когда муж оставляет Чанду Деви с призраками Бунгало Гуденафа, она закрывает дверь своей спальни, чтобы ей не мешали. Воспитанные в старых традициях, призраки ни за что не войдут в комнату, если ее дверь закрыта, и не станут подглядывать в окно с задернутыми занавесками.
Уединившись, она достает кожуру манго, так тщательно очищенного ее мужем полчаса тому назад. Эта скользкая тряпочка — напоминание о ярко-оранжевой мякоти, съеденной ими вместе, о мыслях, которыми они обменялись. Она гладит кожуру пальцами, легонько потирает и нюхает. Влажная и волокнистая изнутри, гладкая, блестящая и ароматная снаружи. Интересно, думает она, человеческая кожа тоже такая?
Восьмилетней девочкой Чанда Деви однажды спросила у матери: “Мама, как получаются дети?” Мать покраснела, отчитала дочь и велела ей никогда больше об этом не спрашивать, особенно у отца.
Затем, терзаемая своими неразделенными тревогами, мать Чанды Деви отправилась за советом к приречному святому. В ту пору он еще считался молодым — всего сто два года.
— Баба́, — сказала она, преподнеся ему цветы и фрукты, — моя маленькая дочь задает ужасные вопросы. На днях… но как объяснить тебе? Мне стыдно даже повторить ее слова. — Она поправила сари, чтобы как следует прикрыть волосы, и оглянулась — не подслушивает ли кто-нибудь? — Она спросила, как получаются дети. Я мать и не могу от нее отречься. Но кто возьмет ее замуж, баба́, если она будет и дальше задавать такие вопросы?
Баба́ сосредоточенно раскладывал цветы и фрукты по размеру. Один цветок календулы оказался больше яблока. Это вызвало у него улыбку.
— Бети́[11], — ответил он, — сейчас Кали-юга, эпоха зла и безнравственности. Чтобы зачать ребенка, мужчине и женщине достаточно взяться за руки — вот какова ослепляющая власть Камы! Придет время, — глаза его расширились, а голос окреп и пророчески завибрировал, — придет время, когда юноши и девушки будут держаться за руки до свадьбы. Они станут брать за руки многих юношей и девушек — не стесняясь, у всех на виду!
Хотя это и не избавило мать Чанды Деви от ее бедственного положения, вернувшись, она наказала своим детям до свадьбы ни в коем случае не держаться за руки с представителями другого пола. Ей, измученной необходимостью растить шестерых детей, слова бабы́ принесли тайное облегчение. Вопрос дочери вызвал у нее такую досаду в первую очередь потому, что она сама не знала, как получаются дети. Но теперь у нее появилась надежда. Она старалась не трогать мужа за руки, особенно когда он на нее ложился.
С тех пор как Чанда Деви задала матери этот вопрос, в ее жизни изменилось многое, однако она до сих пор не нашла на него ответа. После трех месяцев брака она подозревает, что для рождения ребенка мало просто взять мужа за руку. Как иначе объяснить, что в его обществе гусиной кожей покрывается все ее тело, а не только руки?
Мужа Чанды Деви, ученого до мозга костей, занимают более капитальные вопросы, не до конца проясненные наукой. Хотя нет достаточных оснований полагать, что у homo sapiens имеется брачный период, пока не хватает данных и для того, чтобы исключить существование оного. Такая неопределенность угнетает его, а в условиях тропического климата ситуация становится еще запутанней. Даже тигров с их четко определенными брачными ритуалами, которые начинаются с того, что самка громко ревет, привлекая к себе внимание самца, а кончаются иногда тем, что она бьет его лапой, тропическая жара заметно дезориентирует. Одно исследование показало, что в зонах умеренного климата репродуктивные дни у представительниц вида Panthera Tigris наступают со строгой регулярностью, но в тропиках эти животные спариваются на протяжении всего года.
Если бы у человеческих особей, как у других млекопитающих, случалась течка с характерными признаками, говорящими о готовности, будь то особые цвета, звуки или манера себя вести, Гиридже Прасаду не пришлось бы тратить время на нервное ожидание и рассуждения о теологии и манго.
* * *
В катастрофически бедной социальной жизни островов появление миссис Вармы вызвало настоящую бурю. О ней судачат все кому не лень (к большому облегчению офицеров с их женами). До ее приезда самый крупный скандал на островах разгорелся, когда пес начальника почтовой конторы сбежал за докторской дворняжкой. Почтмейстер заявил доктору, что тот нарочно сманил его чудесного лабрадора в надежде завести себе второго любимца, а доктор в ответ заявил, что он наверняка мучил свою собаку, иначе с чего бы ей было удирать? Какой бы занимательной ни была эта история с ее мотивами похищения, пыток, размолвки между товарищами и причастности почтового ведомства, на сколько праздных вечеров ее могло хватить?
Миссис Варма стала для этой скучающей публики истинным подарком судьбы. Пускай она не училась в Оксфорде, как ее муж, но в глазах местных жителей она гораздо более образованна. Она знает санскрит, язык богов, и прочла индуистские священные тексты от корки до корки. Говорят, ее религиозная искушенность так высока, что она может вычислить астрологические позиции планет, покупая на рынке зелень. Однажды она даже поймала нерадивого торговца на попытке обсчитать ее на две пайсы. “Луна в доме Рака делает людей уязвимыми, — сказала она, и эти ее слова долетели до ушей случайных прохожих, — но разве поэтому их надо обманывать?” Ореол праведности, который ее окружает, столь ярок, что иных так и тянет склониться перед нею и воскликнуть: “Богиня! Она явилась!” Но им боязно, что она прогонит их от себя, как надоедливых шавок.
На светские мероприятия чета Варма всегда вступает торжественно, рука об руку. Жена не покидает мужа, когда он присоединяется к группе мужчин и обсуждает с ними серьезные темы — например, погоду или влияние инфляции на субсидии для островитян. Он тоже не покидает ее, когда она делится с прочими дамами разными кулинарными премудростями. Мало того, непременно добавит еще и что-нибудь полезное, вроде научного названия травы, о которой идет речь, и наилучшего способа ее вырастить.
Если Гириджу Прасада обвиняют в том, что он ведет себя словно женщина, когда предлагает поправки к кухонным рецептам, то его жена явно претендует на статус мужчины, демонстрируя свою глубокую образованность. Их странности дополняют друг друга. Ах, до чего хочется местным хоть одним глазком заглянуть в дом четы Варма и увидеть, как браку равных удается процветать в мире неравных! Но пока они вынуждены довольствоваться наблюдениями со стороны и гадать: подает ли она ему обед прежде, чем сесть за стол, или у них хватает дерзости на то, чтобы обслуживать себя самостоятельно? И от кого зависит выбор блюд? Поговаривают, что в угоду своей жене Гириджа Прасад стал вегетарианцем. Хотя письма членам обеих семей приносит на почту Гириджа, не пишет ли их Чанда Деви? А занавески, которыми они недавно обзавелись? Кто выбрал узор, да и зачем их вообще повесили? Уж не скрывают ли за ними хозяева то, что в новой индийской конституции, которая вот-вот вступит в силу, зовется “противоестественными сексуальными отношениями”? После того как многие поколения зачинались из позиции “мужчина сверху”, вообразить себе секс между равными практически невозможно.
В широтах тягот и на долготах опасений супружеская жизнь, в которой царит равенство, была до сих пор редким и незадокументированным феноменом — примерно как китовые роды в Антарктике или спаривание белых слонов в Южной Азии.
И Гириджа Прасад, и Чанда Деви скоро понимают, что обычные описания любви не слишком правдивы. Полюбить кого-то вовсе не так просто и приятно, как нырнуть жарким летом в прохладное озеро; нельзя тут и полагаться лишь на инстинкт, как детям, которые учатся ходить. Любовь — не кладезь превосходных степеней, как санскритская поэзия, и не “сладкая мука”, воспетая романтиками.
Борьба четы равных — не только этнографическая тема. Она мультидисциплинарна. Степень близости меняется с периодичностью прилива — днем она выше, на максимум выходит в часы трапез. Луну заменяет чашка чая, она втягивает их в зенит взаимодействия. Ночь — пора засухи. Их постели разделены полосой непокоренной земли.
В общении птиц играют важную роль нечленораздельные звуки и наклон головы, демонстрация оперения и такие динамические элементы, как танцы и расположение в стае. То же самое верно и для супругов Варма. Он откашливается, сигнализируя о намерении войти в комнату. Поскольку он ничего не требует, она научилась распознавать его желания по характерным признакам. Если он устремляет невидящий взор на горизонт, значит, ему хочется чаю. Когда голоден, в животе у него словно ворчат щенки. Морщины на лбу, слегка нахмуренные брови — погружен в раздумья. От усталости голова его никнет. Если голова клонится набок, то его одолевает дремота. Когда он сидит или стоит прямо, его внимание сосредоточено на чем-то внешнем — на крике птицы, или на перемене ветра, или на усилившемся запахе хлорофилла. Натуралист в лесу очень напоминает животное, настороженно высматривающее хищников или добычу. Долгие визиты в уборную дают понять, что приготовленная ею снедь оказалась чересчур пряной для его нежной конституции. Хотя она никогда не видела, чтобы ее муж рисовал, он часто возвращается домой с темными полосками графита под ногтями и карандашной стружкой на одежде — так другие приходят с работы, насвистывая себе под нос от хорошего настроения.
Чанда Деви, как обнаружил ее супруг, — сложный объект, для изучения которого требуются навыки ботаника, орнитолога и астронома вместе взятые. Она ходит по дому, и ее хлопковое сари шуршит, точно гонимые ветром листья. Дышит она незаметно, как дерево, — вбирает в себя весь комнатный воздух и выпускает его обратно с новым ароматом. Взгляд у нее пристальный и немигающий, как у птицы. Легким поворотом головы взгляд этот перемещается с металлически-синих глаз мухи, севшей на ее запястье, к стволу андаманского птерокарпуса, упавшего в каком-то уголке архипелага, и стайке дельфинов в устье залива. Хотя они сидят в одной комнате, Гиридже Прасаду часто кажется, что их разделяют целые созвездия. И он гадает: там, в другом времени и другой вселенной, ощущает ли она себя одинокой? Но душа его полна надежды. Когда-нибудь и он совершит путешествие во времени, которое приведет его туда, где кончается взгляд Чанды Деви.
Во всем ее теле нет ни единой прямой линии — сплошь волнистый ландшафт. Сидя за рабочим столом, он пытается набросать на полях своих документов ее облик. Ее изгибы, ее глаза, складки сари, геометрически точно расходящиеся от ее пупка, — все это невозможно поймать. Он точит карандаш, рисует, стирает и пробует снова — и в этом неумолимом процессе переживает то, чего не выразить ни сонетом, ни одой.
Сочувствовать супругам в их трудном положении могут только мертвые. С самого дня ее прибытия в месяц многоножек, в сезон муссонов, призраки Бунгало Гуденафа ясно видят, как нелегко приходится молодоженам. Подобно пресловутым местным беспозвоночным, эти приезжие боятся, что их желания будут неправильно истолкованы.
Призракам трудно просто сидеть и смотреть. Живи чета Варма не на Андаманах, а в своей родной Северной Индии, заявляет мятежник-пенджабец, Чанда Деви уже давно понесла бы. Трусливую нерешительность Гириджи Прасада он списывает на его британское образование и особенно на его одежду, сшитую по колониальной моде. Как заботливая свекровь, мятежник советует Чанде Деви угощать Гириджу на ночь горячим молоком с миндалем, чтобы усилить его либидо.
Лорд Гуденаф изучал любовь в ее крайних проявлениях и теперь размышляет о ней в ретроспективе, доступной только призракам. Как-то раз на далеком тихоокеанском острове ему довелось наблюдать туземный каннибальский ритуал: когда один из влюбленных умирает, другой, полный скорби, съедает его сердце, навеки скрепляя их союз. Но своему собственному сердцу лорд, как истый викторианец, воли не давал. Он восхищался своей музой, а именно зятем, на расстоянии. Его смелости хватало лишь на то, чтобы поглаживать кончиками пальцев гравировку на старинной греческой вазе: мужчина в летах и с бородой овладевает сзади цветущим юношей. Будь у него такая возможность, он поведал бы молодой миссис Варме, что иные мужчины, влюбившись, начинают сомневаться в себе и даже в том, что утверждает их фамилия, — достаточно хорош или недостаточно хорош?
Что же до солдата-японца, то он предпочитает сжимать одну руку в кулак и засовывать в него палец другой. Здесь нет никакого бесстыдства — он просто показывает Чанде Деви, как это делается.
Но страх преуспевает там, куда желания ступить не осмеливаются, — в этом обитателям Бунгало Гуденафа скоро предстоит убедиться.
Чанда Деви сидит под пальмой, высматривая мужа в толпе. Время от времени он оборачивается и кивает ей. Все чиновники с семьями приехали на пляж сэра Маугли — сегодня здесь воскресный пикник. Мужчины не купаются, им достаточно постоять у моря. Дети пустились охотиться за крабами и раками, выковыривают их из панциря и объявляют себя новыми хозяевами домика. Женщины болтают, как попугаи, сдвигаясь по песку следом за тенью. Как им хочется тоже порезвиться в мелких волнах и поглядеть на свои ноги сквозь прозрачную воду! Но их останавливает одна мелочь: каждая скорее утонет со стыда, чем выйдет на берег в мокрой одежде.
Гириджа Прасад, неуклюжее социальное животное, тщетно надеялся, что его оставят в покое. Он хочет поплавать с маской и трубкой, раздобытыми в Англии, но это снаряжение у всех вызывает повышенный интерес. В шутку коллеги даже именуют его Жюль Вармой.
Она была бы рада составить ему компанию — уж что-что, а плавать она умеет. Окруженная женщинами, которые не сумели бы удержаться на плаву даже ради спасения своей жизни, Чанда Деви думает, что это ее умение и впрямь сродни божественному дару. Она выросла на берегах норовистой реки, и ее дед настоял на том, чтобы все дети научились плавать. Сам он был зачат в доме, который река затем поглотила, а родился уже в полузатопленном, в пору сезонного наводнения. Поэтому каждый год он заставлял всех членов семьи — мужчин и женщин, старых и молодых — нырять с лодки к их родовому храму, находившемуся теперь на речном дне. Если бы они этого не сделали, река вновь сменила бы русло. Чанда Деви относилась к своей роли серьезно. Она ныряла глубже остальных, сползала по куполу храма еще ниже, к двери, и держалась за колокольчик, колыхаясь, точно подводное растение.
Убаюканная ветерком и неразборчивой болтовней, Чанда Деви закрывает глаза. Гириджа Прасад улизнул от общества и плывет от берега к кораллам. В своих мыслях она сопровождает его. Ее кожу покалывает от океанской прохлады, спину припекает солнце. В воображении она спускается в мир кораллов, над которым плывет ее муж. И Гириджа Прасад, плывущий над коралловыми зарослями, вновь становится холостяком. Теперь он, потерянный для мира, свободно может следовать за звездчатыми черепахами хоть до самого горизонта, не обращая внимания на мальков, покусывающих пальцы ног.
Но вдруг что-то выдергивает Чанду Деви из ее фантазий — это грубая лапа страха, схватившая ее за волосы. Дурное предчувствие выныривает неведомо откуда, как доисторическое чудище из бездны. Чанда Деви безошибочно чувствует, что Гириджа Прасад не один в воде.
Плавая среди кораллов, Гириджа Прасад оборачивается, чтобы определить причину непонятной ряби. Он с удовольствием обнаруживает, что его теребит за ногу Чанда Деви. Ее уверенные гребки и отвага, с которой она поплыла за ним прямо в сари, производят на него впечатление. Но она тянет его назад так настойчиво, что ему приходится последовать за ней. Только тут он догадывается, что Чанда Деви не просто вздумала искупаться вместе с ним, а приплыла, чтобы вернуть его на берег. Когда они уже бредут по мелководью, она обращается к нему, перекрикивая шум волн: “Мы должны немедленно ехать домой!” Другие отдыхающие шокированы ее видом в мокром сари, но Гириджа Прасад этого даже не замечает. Он не может понять, что стряслось.
— Кто-то обидел тебя словами или поступком?
— Нет.
Как мне добиться твоего доверия? — хочет спросить он. Но вместо этого говорит:
— Ты можешь мне доверять. Я твой муж.
— А я твоя жена, — отвечает она. — И ты тоже можешь мне доверять. Мы должны немедленно покинуть это место — вот все, что я знаю.
Гириджа Прасад покорно отказывается от дальнейших расспросов: если она решила замкнуться, из нее ничего не вытянуть. Маску с трубкой он отдает начальнику лесозаготовок, которому не терпится с ними поэкспериментировать. Для него и его жены пикник окончен.
Всю долгую дорогу домой Чанда Деви сидит на краешке сиденья, держась за ручку дверцы, готовая в любую минуту распахнуть ее и выпрыгнуть. Беспокойная, дрожащая, страдающая в клетке своих костей. Гиридже Прасаду не по себе. Ему хочется остановить машину, взять жену за руки, посмотреть ей в глаза и убедить ее в том, что повод для тревоги, каким бы он ни был, уже исчез и теперь она под защитой мужа. Как расстояние между их кроватями, ужас в ее глазах разрывает ему сердце.
Снова очутившись на крыльце Бунгало Гуденафа, Гириджа Прасад смотрит, как Чанда Деви блуждает по огороду, не собирая ничего особенного или собирая все подряд — лишь бы избежать его общества.
Немного позже лесник приносит весть: вскоре после их отъезда с пикника крокодил из соседней мангровой рощи уплыл, держа в зубах начальника лесозаготовок. Увлекшись подводными зрелищами, которые открыла ему маска, чиновник неосторожно приблизился к устью речушки в конце пляжа.
Гириджа Прасад сразу же надевает сапоги, заряжает винтовку и уходит без единого слова. Ужас из глаз жены переплеснулся и в его глаза.
Когда Гириджа Прасад впервые отправился на острова, он взял с собой на корабль восемь слонов, лично отобранных им на ярмарке животных в Бихаре. В Калькутте их перегоняли в трюм по сходням, точно коров. Но в Порт-Блэре слонов пришлось пересаживать на землю с помощью лебедки, поскольку причал был недостаточно надежен. Развернутый над гаванью кран не выдержал, и первый же слон канул в чернильно-синюю глубь. Гириджа никак не мог спасти тонущего. До конца жизни ему не суждено забыть выражение, с которым смотрел на него этот гигант, так же как и взгляд крокодила, которого он обнаруживает во время поисков своего коллеги.
Фонари и факелы спасательного отряда поджигают тьму, до смерти пугая двенадцатифутовое животное, нашедшее приют в мангровых зарослях. Ослепленный, крокодил прячется за трупом, но не оставляет его. И сидящий на носу лодки Гириджа Прасад встречается с ним глазами.
Тело, у которого не хватает ноги, таза и части живота, почти не похоже на человека и тем более на их товарища-чиновника. Оно пугает спасателей сильнее, чем сам крокодил. Они принимают решение вернуться завтра с сетями и гарпунами.
Возвратившись домой в глухой ночной час, Гириджа находит жену на крыльце — она сидит в темноте и смотрит в небо. После дождей ступени затянуло мхом. Гириджа оскальзывается, но не падает. Измученный, опускается на ступени. Черно-белые комары насыщаются его кровью и зудят над ухом, задавая тон сутолоке мыслей. Луна висит необычайно низко, глядит ему в глаза сквозь ночь.
Ему еще никогда не бывало так муторно — его вывернуло в прибой сразу после того, как лодка ткнулась в берег. Вони человеческих внутренностей, вида кишок, болтающихся в воде, как веревка без якоря, оказалось достаточно, чтобы исторгнуть из него каждый непереваренный кусочек и каждую горькую правду до последней. Когда слон рухнул в воду, он ни разу не поднялся на поверхность, будто мгновенно покорившись океану вместе со всеми своими инстинктами. Что же до крокодила, Гириджа видел в его взгляде страх, так же как тот в его.
— Пожалуйста, не убивайте крокодила, — нарушает тишину Чанда Деви. — Нельзя карать живые создания за то, что они ведут себя согласно своей природе, когда мы вторгаемся в их жизнь.
Гириджа Прасад пробует отыскать в памяти последнее яркое впечатление об умершем, но не может найти ничего. Ни последних слов, ни запоминающегося облика — только стандартное “спасибо” за маску с трубкой. Цельная картина не складывается. Блаженный дрейф над кораллами, паника в глазах жены, испуганной тем, что еще не случилось, изувеченный труп коллеги, добровольно приплывшего к своей гибели, крокодил-людоед.
— А как мы умрем, ты тоже знаешь? — спрашивает он у Чанды Деви.
Этой ночью Чанда Деви задергивает шторы и забирается в его огромную постель.
* * *
Гириджа Прасад разочарован знаниями, которые он собирал и копил на протяжении всей своей молодости, точно муравей в подготовке к долгой, полной размышлений зиме. Насколько ему известно, в науке нет места предчувствиям. Дарвиновский принцип — выживание наиболее приспособленных — доказал свою несостоятельность. Попади этот великий ученый не на Галапагосы, а на Андаманские острова, возникла бы у него иная теория? Такая, где самопожертвование значит не меньше выживания? Если Чанда Деви понимала, что в воде ей грозит опасность, зачем она рисковала собственной жизнью?
Гириджа твердо намерен составить подробную карту архипелага. В этот портрет он вкладывает столько же упорства, сколько в портреты жены. В дело идут воспоминания, образы и эмоции, навеянные ландшафтом. Пусть с виду это карта Андаман, но в той же мере это и автопортрет художника.
Чистый лист бумаги, расстеленный на столе, — Индийский океан. Кончик карандаша — сила природы, вырезающей острова из синевы. Равнобедренный треугольник означает гору Гарриет, самую высокую точку Южных Андаман. От Средних ее отделяет пролив. Гириджа уверен, что этот пик — самый высокий, потому что наблюдал с него множество закатов и ничто не заслоняло ему вид. Рядом с треугольником он рисует крошечный кружок и закрашивает его багряно-оранжевыми полосками. В личной истории Гириджи Прасада гора Гарриет навсегда останется местом удивительных закатов. Он читал об этой малоизвестной вершине, когда учился в школе. Именно там убили лорда Мейо, в ту пору вице-короля Индии.
Закат на горе Гарриет был так красочно описан в одном рождественском журнале, что лорд Мейо заинтересовался этим описанием и взял его на заметку. Приехав на острова с инспекцией пользующейся недоброй славой колонии ссыльных Кала-Пани (что означает “темные воды”), он решил устроить на этой горе вечернее чаепитие. “Ах, как прекрасно! Я никогда не видел ничего более восхитительного!” — воскликнул он, глядя, как небо расцвечивается багрянцем, золотом и пурпуром. Он пожалел, что леди Мейо здесь нет и она не может вместе с ним насладиться столь редким зрелищем. Два часа спустя, когда в него всадил нож каторжник, прятавшийся в кустах, он умер, все еще захваченный этой картиной. Какая жалость: у него не было слов, чтобы описать свои впечатления!
По-настоящему разделить чувства лорда Мейо мог только другой лорд. Путешествия научили Гуденафа тому, что английский не вывести из кризиса невнятности даже путем придумывания новых имен. Его материнский язык, понял он, не способен выразить многообразие, кроющееся в одном-единственном слове. На нем невозможно, к примеру, описать снег так, как это умеют эскимосы с их десятком синонимов; он же не видит различий, падающих наземь с каждой снежинкой. Неведомо английскому и все богатство дождя, известное обитателям берегов Малаккского пролива. Рай на их языке называется словом, буквально означающим “великолепный дождь”, в то время как ад — это “дождь, в котором тонут”. Вся жизнь есть колебания между двумя этими крайностями. Никаким словом — и уж тем более безобидным словом “любовь” — нельзя определить ту всемогущую, всепоглощающую силу, с которой лорду Гуденафу доводилось сталкиваться в его скитаниях по Тихому океану. Она отнюдь не ограничивалась лишь каннибализмом, ритуалом поедания сердца возлюбленного.
Подобным же образом состояние человека на горе Гарриет нельзя было назвать просто одиночеством. В присутствии пурпурного солнца суть одиночества расширялась до тех пор, пока не обнимала собой все, что находилось на острове, все формы жизни, горы, реки, лагуны, пляжи, леса — даже утес, глядящий с вершины горы в бездну джунглей. Это было одиночество архипелага. Отделенного от всех прочих земель океаном огромней любого материка. Рассыпанного под небом огромней всех океанов и материков вместе взятых.
Бескрайнее, как Вселенная, одиночество превращалось в созерцательный транс Вселенной.
Гириджа Прасад и Чанда Деви сидят на утесе, торчащем на вершине горы Гарриет, и превращаются в пару птиц, скрытых от океана самыми верхними ветвями самых высоких деревьев. Все, что они слышат, — это болтовня других птиц и шум воды. Какое странное чувство! Сидишь на такой высоте и в тумане, вызывающем в памяти Гималаи. И все же тебя убаюкивает шум прибоя.
— Если бы не дыхание волн, я приняла бы это за вечер в горах, — говорит Чанда Деви.
— Может быть, так оно и есть, — отвечает Гириджа. — Я читал статью, где утверждается, что вулканические острова Индонезии и Андаманского моря суть продолжение Гималаев. Мы как бы сидим на вершинах гор, которые поднимаются с океанского дна. Мне трудно в это поверить, хотя все возможно.
Она улыбается ему. Он ей тоже.
Солнечные лучи пробиваются сквозь листву, рисуя на коже Чанды Деви географические узоры. На ее руке он видит горный хребет. На ногах — реку. На горле — беспокойный водопад, отражение ее волос. Вскоре солнце сдвинется дальше к западу, и тогда все реки, хребты, пики и водопады на ее теле погрузятся во тьму. Вечер придет к концу. И способ восстановить увиденное только один: путешествовать вместе с солнцем, переживать закат снова и снова в разных точках земного шара — в монгольских степях, на ветреных перевалах Гиндукуша, в песчаных холмах Калахари, на острове Крит, в немецком Шварцвальде и норвежских фьордах. Когда Гириджа Прасад добирается до Шотландского нагорья, его отвлекает воспоминание. Во влажных тропиках он грезит о снеге.
— Ты видела снег? — спрашивает он.
— Нет. На что он похож?
Невозможно описать снег, когда сидишь на Андаманах. Какофония муссонов заглушает тихий шелест снегопада. В мыслях Гириджа Прасад возвращается к одинокой прогулке в засыпанном снегом парке — он гулял там, когда учился в Оксфорде. Слой мягчайшего белого пуха превратил обыденность в сновидение. Ничто — ни озеро, ни небо, ни даже солнце — не осталось прежним. Голые деревья подернулись льдом, будто мхом. Снег тяжело лежал на уцелевших листьях, его ноги тяжело ступали по снегу. Знобкий воздух щекотал ноздри и продирал горло. Сидя на высочайшей вершине архипелага, ровно посередине между экватором и тропиком Рака, Гириджа Прасад мечтает о невозможном. Он хочет увидеть такой же закат над снежным пейзажем.
— Я не могу описать тебе снег, — говорит он Чанде Деви. — Мы, жители тропиков, не способны постичь всю его красоту, даже в воображении. Но я могу показать тебе, как солнце заходит над снегом. Для этого надо съездить в Кашмир зимой.
— А как же острова? — спрашивает она. — Может быть, мы никогда не захотим отсюда уезжать.
— Тогда в другой жизни.
Какой бы забавной ни казалась Гиридже Прасаду теория переселения душ, он не может не признать ее романтическую притягательность — ведь она разрешает ему насладиться в обществе жены другим закатом в других краях.
Она краснеет. Он тоже. Гириджа Прасад тянется к ее руке. Чанда Деви сплетает свои пальцы с его.
Весь остров подключается к происходящему. Птицы, насекомые, деревья, волны и алеющее над горизонтом солнце — все играют свои партии в обширной симфонии, которой дирижирует этот союз пальцев.
Роман Гириджи Прасада со снегом мог бы стать долгим и плодотворным, если бы не его научное увлечение тропическими лесами. Ощущая мимолетность присутствия этого ледяного пуха в своей жизни, он сполна использовал каждую встречу с ним и наблюдал за его хрупкостью и утонченными повадками, покуда ресницы у него не смерзались, а пальцы не теряли всякую чувствительность.
В ту ночь напоминание о снеге тревожит сон Гириджи Прасада. Час за часом он тратит на то, чтобы извлечь из своей памяти весь снег и украсить им остров, на котором спит. Ему видится этот зеленый край, ослепленный снегопадом.
Листва никнет, просыпая снег на липкую тропическую почву. Насекомые обратились в ископаемых, вмерзших в лед. Не способные выбраться наружу змеи, многоножки и земляные черви волей-неволей погружаются в спячку. Холоднокровные крокодилы с трудом ползают по льду, сковавшему реки, и их заносит, как крабов. Простуженные кукушки охрипли. Ярких, разноцветных попугаев и зимородков Гиридже Прасаду хочется облить сверкающей белизной, ибо, когда падает снег, весь мир бел. Ночное небо светится его отражением. Луна и звезды по сравнению с ним бледны. Вдохновленные стылыми просторами голуби расхаживают по озерцам и речкам, откладывая яйца где им вздумается. Тропический лес съеживается. Плоды и листья увядают мгновенно. Пляж — мозаика из льда, песка и снега. Бирюзовые волны выбрасывают на берег ледяные комья. Голые туземцы вынуждены искать приют у костров и в теплых пещерах. В их отказе осквернить тело одеждой кроется упрямая вера. Снег растает так же таинственно, как появился. На островах скоротечно всё — даже грезы страдающего бессонницей.
Собственное жилье Гириджи Прасада, Бунгало Гуденафа, напоминает домик в Альпах. Оно удобно сидит на сваях над снежной периной. Импровизированный очаг согревает цветы и папоротники в горшках. Вода из водосточных труб для разнообразия замерзает на полпути к земле, приглушая скороговорку дождя до медленного капанья тающего льда. Кровать Гириджи, похоже, осталась единственным теплым местом на островах. А сам он продолжает укрывать снегом свою спящую жену. Кожа ее розовеет, волоски на ней встают дыбом. Пупок втягивается в живот, грудь ошеломленно вздымается.
Наутро Чанда Деви просыпается с больным горлом и заложенным носом. Она сердита на мужа. “Когда будешь в следующий раз воображать снег, — говорит она, — вообрази заодно и одеяло”.
Через девять лет после того, как Гириджа Прасад, мучаясь бессонницей, разукрасил снегом острова и свою молодую жену, он снова прибегнет к белой магии, на сей раз в качестве отца. Гуляя с дочерью по пляжу, он будет держать ее за руку, чтобы она не кинулась в воду, поскольку она так же непредсказуема, как ее мать.
— Где вы меня нашли, папа? — спросит она, слегка недовольная его контролем. — Почему взяли меня домой?
Чтобы умиротворить ее, Гириджа Прасад сплетет историю из последних лучей угасающих сумерек.
— Как-то раз на пляже, таком же, как этот, вечером, таким же, как этот, мы с твоей мамой набрели на пустую бутылку, которая наполовину торчала из песка. Мы открыли ее и нашли записку: “Положите сюда все ваши мечты, от каждой понемножку, и как следует взболтайте”. Так мы и сделали. С помощью призмы я собрал в бутылку солнечный свет. Заткнул ее пробкой и тряс несколько часов. Потом ее открыла твоя мама. Она глубоко вдохнула и дунула в бутылку. Это был твой первый вдох.
Чтобы привлечь блуждающее внимание дочери, Гириджа Прасад выдумает целый перечень фантастических ингредиентов: золотой песок с барханов Раджастана и белый — с острова Хэвлок, крошки гнезда саланганы и лепестки фуксии, кусочек коры самого старого розового дерева на архипелаге, золу, которую благословил баба́ с берега священной реки, зуб крокодила, ресницу слона и капельки дождя, смешанные с гималайским снегом.
Когда он закончит свой рассказ, отец с дочерью будут несколько минут идти молча. Дочь будет с явным усилием переваривать услышанное, и он почувствует, как ее мысли перескакивают с одного на другое, плещутся в пене прибоя, ныряют в неровный песок, блуждают среди скал, отмечающих кромку джунглей.
— А какая разница между растаявшим снегом и каплями дождя? — спросит она. — На что похож снег, папа?
* * *
Если Чанда Деви способна видеть призраков, превратить своего мужа из мясоеда в вегетарианца и предсказать нападение крокодила, то уж конечно она может говорить с богом, считают островитяне. Идет молва, что Гириджа Прасад взял в супруги женщину-богиню, которой подчиняется не только муж, но и крокодилы со слонами.
Люди приносят ей на порог дары — фрукты и цветочные гирлянды. Свекровь приводит свою беременную невестку. Разочарованная восемью внучками, она просит Чанду Деви пустить в ход божественные силы, чтобы теперь у нее наконец появился куль-дипак[12] — мужчина-факелоносец, продолжатель рода.
Чанда Деви пристально оглядывает пожилую гостью с макушки до пят и от уха до уха. “Это не я на сносях, — хочет сказать свекровь. — Не во мне дело”. Но она молчит. Неизвестно, как будут восприняты ее слова, а кому хочется рассердить богочеловека?
— Деви благословила тебя всеми девятью своими аватарами, — говорит Чанда Деви. — Если ты обидишь хотя бы одну из них, ее гнев будет ужасен.
— Но почему мой сын должен кормить своим трудом семью без наследника, особенно эту беременную корову?
— Ты можешь поразмыслить над ответом в следующей жизни, когда станешь земляным червем. Все черви — евнухи. Мужчина, женщина — им все равно. Поэтому богиня и делает так, чтобы все, кто мучает женщин, родились в следующей жизни земляными червями.
Вечером этого дня ужин готовит свекровь, чего давно уже не бывало. Она сама подает его всем своим внучкам и в знак раскаяния моет им ноги. Еще она просит у них прощения. Она решила сделать все это, когда спустилась с крыльца Чанды Деви и обнаружила на шлепанцах, оставленных снаружи, земляного червя — от солнца он съежился и почернел.
Служба лесного хозяйства также обращается к Чанде Деви с просьбой излечить слониху, которая за три недели затоптала двоих махаутов. Хотя слониха впала в буйное помешательство, махаутов заменить гораздо проще, чем трудоспособное животное. В растерянности подчиненные Гириджи Прасада ищут помощи у его жены.
— Я говорю только со свободными духами, — заявляет Чанда Деви, после чего снимает со слонихи оковы, до полусмерти пугая этим чиновников. До вечера она гладит слониху по животу и хоботу, кормит бананами и носит ей ведрами воду. Уходя, говорит, что первый махаут был пьян от местного пойла, а второй затушил биди[13] о слоновью ногу. — Если такое произойдет еще раз, ваши оковы ее не удержат.
Больше никто не курит и не пьет на работе. Узнав об этом достижении, Гириджа Прасад недоверчиво усмехается. Его жена добилась того, чего он сам не мог добиться целый год.
Чанда Деви становится более занятой, чем ее муж. Утром она умиротворяет души мужчин, утонувших на пляже Молликодл. Вечером участвует в открытии кондитерской, где выпекают митхай[14]. Вскоре к ней обращаются с самым серьезным предложением из всех.
Управляющие островами боятся, что непоседливые призраки британских чиновников, генералов, палачей, священников — короче говоря, все злодеи мыльной оперы колонизации — наводят порчу на их труды по созданию нового государства. Именно поэтому у них ничего не ладится: документы таинственным образом пропадают, принимаются плохие решения, несмотря на высокий ранг чиновников (из тех, кому трудно работать более четырех часов подряд без перерыва на сон). Чанду Деви просят посетить Остров Росса, бывший центр британской власти, и приковать всех ныне покойных изрыгателей проклятий, курителей сигар, поедателей кексов и губителей добрых начинаний к этому утопающему острову.
Жизнь в Бунгало Гуденафа обучила Чанду Деви искусству смотреть сквозь пальцы на призраков всех национальностей, так же как Гириджа Прасад научился смотреть сквозь пальцы на эксцентричное поведение своей жены. Но она не может отказать управляющим. Это бросило бы тень на ее патриотизм.
Остров Росса — крошечный островок с плавательными бассейнами, прудами, хлебопекарнями, кинотеатрами для показа немых фильмов, бальными залами и церквями. Здесь был даже рынок, где мемсахибы могли приобрести местные фрукты в придачу к своему мармайту и свежим булочкам.
Подобно большинству идеальных планов, провалился (точнее, развалился) и этот. Землетрясение, погубившее инспекционную контору лорда Гуденафа в Порт-Блэре, раскололо Остров Росса надвое. Как у айсберга, бо́льшая его часть скрылась под водой, а остаток с тех пор стал погружаться в забвение. Во время Второй мировой японцы бомбили его исключительно ради удовольствия попасть точнехонько в соринку, поскольку уничтожать там все равно было уже нечего.
На этой разбомбленной соринке Чанда Деви встречается едва ли не с самыми бледными призраками, виденными ею в жизни. Здесь они без помех протанцовывают свои ежедневные ритуалы. В отличие от навязчивых духов из Бунгало Гуденафа, эти слишком горды, чтобы признавать ее присутствие, и она спокойно, без всякой спешки наблюдает за ними по нескольку часов кряду. Вместо того чтобы отслеживать течение времени, они занимаются прямо противоположным. Они оттачивали свой распорядок десятилетиями, бросая вызов таким событиям, как смерть и обретение Индией независимости. Они даже научились игнорировать призраков настоящего — живых людей.
Ее взгляд привлекает изысканно одетая пара. Женщина в бархатном платье и кружевных перчатках держит в одной руке парасоль, в другой — руку мужа. На нем не менее щегольской наряд в комплекте с навощенными усами. “В такую жару!” — восклицает Чанда Деви. Пара поднимается по спиральной лестнице, покоряя виток за витком с легкостью, которую дают несколько жизней неустанной практики. Но лестница никуда не ведет. Она переломилась вместе с островом. Тот банкет, куда направляется приодевшаяся пара, давно лежит на морском дне. Чанда Деви изумленно смотрит, как супруги шагают с утеса в пустоту и опускаются в море, точно подхваченные ветерком листья. Потом возвращаются вплавь и снова выходят на берег. Их одежда так же суха, как выражение лиц.
В садике у миниатюрного озерца Чанда Деви видит человека, смахивающего со стула воображаемую пыль. Затем он встает на него и привязывает к ветви дерева веревку с петлей. Сует туда голову и отталкивает стул ногами. Хотя Чанда Деви понимает, что болтающееся на веревке тело — всего лишь призрак, по ее спине бегут мурашки. Понемногу веки у повешенного расслабляются, рот закрывается и морщины на лбу исчезают. Спустя некоторое время он с трудом вытаскивает голову из петли и падает вниз, словно неуклюжая обезьяна. Выпрямляется, отряхивает штаны и поднимает опрокинутый стул. Опять вытирает сиденье, опять привязывает веревку и опять вешается. Похоже, для кого-то умирание превратилось в хобби.
Тогда как прочие души отправились в новых обличьях на новые континенты, эти продолжают цепляться за свои ритуалы и моменты жизни, точно дети за леденцы. Они осознали тщетность перемен. Пусть жизни меняются, но их занятия неизменны.
Некоторые обретают одиночество сотни жизней в одной-единственной.
Вернувшись домой, Чанда Деви изучает себя в зеркале. Оттягивает пальцами нижние веки. Влажная розовая каемка вокруг глаз выглядит утешительно. Она крепко щиплет себя и с облегчением видит, что кожа на месте щипка краснеет. Все это признаки жизни.
Ночью Гиридже Прасаду снятся павлины величиной со страусов, бегущие по пустыне из песка и золота. Вдруг с неба протягиваются гигантские руки и хватают одного из них. Он просыпается, изумленный, и обнаруживает, что спящая Чанда Деви обняла его изо всех сил. Потом он долго лежит, наблюдая, как подрагивает ее лицо, и гадая, какие образы мелькают на внутренней стороне ее век.
Чанда Деви живет в картине, и каждый день художник кладет на ее лицо еще чуточку белил. Ритм в ее чреве нов для нее. Он воспроизводит биение отцовского сердца. Подобно своему отцу, он жаждет чего-то более мясистого и основательного, чем ее травяная диета. Непрерывно растет, непрерывно требует. Она за ним не поспевает. Теперь изможденный призрак-японец вызывает у нее искреннее сочувствие. Она сама постоянно голодна.
В Порт-Блэре есть только один доктор — пожилой английский джентльмен, который пережил мировую войну и независимость и остался здесь по очень простой причине: на островах больше нет врачей. По его настоянию японцы провели санобработку нескольких корпусов Сотовой тюрьмы и превратили их в импровизированную больницу. По его настоянию Служба лесного хозяйства выписала с материка ветеринара, поскольку он сам не мог лечить одновременно и людей, и слонов.[15]
Доктор дает бледности Чанды Деви имя — анемия.
— Здешняя вода каким-то образом снижает содержание железа в крови, — говорит он мужу. — Так погибло большинство женщин и детей на Острове Росса и даже кое-кто из мужчин. Они умерли от загадочной болезни, которую нарекли смертью от бледности. Позже ее стали называть в телеграммах еще короче — бледная смерть. А это была всего лишь старая добрая анемия.
— Раньше моя жена не страдала анемией. С тех пор как приехала, на здоровье она не жаловалась.
— Ее организм ослаблен беременностью.
Теперь Чанда Деви, вставая, опирается на подлокотник. У нее часто кружится голова. Гириджа Прасад больше не позволяет ей стряпать и помогает принимать ванну. Он боится оставлять ее одну, поэтому работает дома.
Хотя ему следовало бы радоваться, он напуган. Единственная, к кому он мог бы обратиться за поддержкой, и есть та, о ком он больше всего тревожится.
— Что ты видишь, когда теряешь сознание? — спрашивает он у Чанды Деви.
— Я вижу красное. Как мясо. Если закрыть глаза на ярком солнечном свету, веки будто горят. Я вижу что-то подобное.
Доктор рекомендует ввести в ее рацион баранину и куриный суп, но даже Гириджа Прасад не принимает это предложение всерьез. Взамен он собирает помидоры, шпинат и свеклу и дважды в день готовит ей свежий сок. Еще он дает ей ложечку черных кунжутных семян. В природе нет ничего такого, что не могла бы излечить сама природа, — таково его убеждение.
К четвертому месяцу бледность немного спадает. Это замечает Гириджа Прасад, который ежедневно заносит в особую тетрадь данные о внешнем виде жены, о ее головокружениях, тошноте, весе и настроении. Ей удается присесть в туалете индийского типа, не потеряв сознания, однако она по-прежнему выглядит унылой.
— Тебе идет такой цвет лица, — пытается он подбодрить ее. — Я попросил бы богиню оставить его навсегда, но, боюсь, к моей просьбе не прислушаются. Мое плотоядное прошлое плохо характеризует меня в глазах индуистских божеств.
Чанда Деви улыбается. Ее муж говорит в шутку и вместе с тем всерьез. Она видит его муки. Ему хочется молиться, но в нем нет веры.
Она сидит на бамбуковом стуле, чуть раздвинув ноги, чтобы освободить место для живота. Хотя падать ей некуда — под спиной подушка, руки на подлокотниках, — головокружение не прекращается. Земля притягивает ее к себе сильнее, чем когда бы то ни было. Эта сила требует, чтобы она оставила всё, легла и забылась. Недавно ее начал преследовать странный кошмар: сидя на грядке, она пускает корни и не может выпутаться из почвы.
Она хочет ответить на комплимент Гириджи Прасада. Хочет сказать что-нибудь остроумное, чтобы на губах у него появилась улыбка, а в сердце — вера. Но слова вытекли из ее мыслей, как жизненные силы, которые вытекают из ее утробы на землю. Сидя, она оседает все ниже. Улыбается, но в тот же миг глаза ее наполняются слезами.
Гириджа Прасад выхватывает из кармана платок, выглаженный и отбеленный. Склоняется к ней и вытирает слезы. Они тут же набухают опять. Он вытирает их снова. В этот раз они такие большие, что на ткани проступает мокрое пятно. Ему приходится использовать другой уголок. Он вытирает жене слезы всеми уголками платка до тех пор, пока от них не остается и следа — теперь ее ресницы сухи и жестки, как соломинки. Он ждет. Смотрит. И только когда к Чанде Деви возвращается самообладание, складывает свой платок трижды и прячет обратно в карман. Потом отправляется на огород за овощами для ее вечернего стакана сока.
Извлечь из земли целую свеклу так, чтобы не повредить соседние растения и не оторвать стебель, всегда трудно. Сначала нужно подкопать ее серпом, а уж потом тянуть. Педантичный и терпеливый садовник, Гириджа уходит в эту процедуру с головой. Но он волей-неволей досадует на смуту, поселившуюся в его душе этим вечером. Искать уединенности, только чтобы осознать ценность общения? Сеять, только чтобы потом выдернуть? Быть целеустремленным — вот в чем смысл жизни, предполагал раньше Гириджа Прасад. Но если он не может обрести уверенность в роли мужа, разве получится из него хороший отец?
Отцовство, порог которого он должен вот-вот перешагнуть, по-прежнему кажется далеким, бесформенным и непостижимым, точно вечерняя луна ранней зимой. Оно маячит в космическом пространстве за целые световые годы от него, там, куда не добраться ни книгам, ни естествознанию, ни науке вообще — разве что простым карандашным рисункам.
В последнее время Гириджа Прасад начал рисовать воображаемые деревья. Стволы их стройны, как талии, и бугрятся наростами. Ветви, изящные, как человеческие пальцы, парят во всех направлениях — одни касаются земли, чтобы вновь прыснуть побегами, другие берут под уздцы облака. На одном и том же дереве растут всевозможные плоды и цветы — от нарциссов и лотосов до орхидей, от дынь и яблок до скромного кокоса. Возможно любое чудо, потому что возможно всё.
Когда Гириджа Прасад держит на руках своего сына, он не может различить его черты. Головка — самая большая часть, за ней чуть вздутый животик. Глаза — заштопанные щелочки. Что же до ручек и ножек, то они совсем крохотные. Гиридже Прасаду доводилось видеть чашелистики крупнее их. Обе ступни умещаются в его ладони.
Его сын — бледная сморщенная изюмина с кожей старика. Такого дряхлого, что трудно разобрать, начинает этот человечек жизнь или заканчивает. Гириджа Прасад держит крошечную руку сына в своей.
Он был один с Чандой Деви, когда у нее отошли воды — на пяти с половиной месяцах беременности. Он с тревогой заметил на матрасе пятнышко крови. На глазах у него оно расплылось кляксой. Вскоре кровь пропитала всю постель. Он подхватил жену и отнес в ванну с теплой водой. Ни на секунду он не отпускал ее руки, даже после приезда врача. Когда все закончилось, когда пропали последние сомнения в том, что их хрупкая мечта испарилась, он оставил Чанду Деви на попечении доктора. Матрас вместе с простыней выбросил. Потом отскреб кровь с деревянного остова кровати — она просочилась и туда. Перенес жену на чистую постель. Когда она закрыла глаза и ступила в тот мир, куда могла уйти лишь в одиночестве, Гириджа Прасад взял младенца и стал его баюкать.
Он держит ручку сына. Пересчитывает пальчики на руках и ногах — все двадцать. Похоже, он развивался идеально.
— Выкидыши не так уж редки. Здесь, на островах, они бывают у половины рожениц, — объясняет доктор. — Но потеря крови, если не принять меры, может ослабить ее еще больше.
Как и в любой другой день, Гириджа Прасад готовит для жены овощной сок. Потом оставляет ее в полуобмороке и едет на гору Гарриет с сыном на коленях. Он боится, что Чанда Деви, очнувшись, потребует кремировать его традиционным индуистским способом. Тогда возложить хрупкое тельце на костер должен будет он — отец.
Один, Гириджа Прасад роет руками маленькую ямку рядом с утесом, где они впервые взялись за руки. Потом хоронит своего сына в чреве мягкой и влажной почвы — в такую хорошо сажать семена. И укрывает земляным одеяльцем.
Но он не может заставить себя засыпать ему лицо. Что, если он откроет глаза и закричит, потому что ему нечем дышать?
Рубашка Гириджи Прасада мокра от слез. Эти слезы пролиты по всему, что он когда-то любил и будет любить, живому и неживому.
* * *
После выкидыша Гириджа Прасад больше не ходит в контору. Рабочий стол он перенес в спальню. Чанде Деви еще нужно восстанавливать силы. Волосы ее облетают, как осенние листья. Принять ванну — очень утомительная для нее процедура. Сознание то ускользает от нее, то возвращается снова; она бродит среди теней, одновременно заманчивых и пугающих.
Здоровье Чанды Деви волнует даже призраков. Лорд Гуденаф, ее английская свекровь, сидит у кровати, обмахивает ее веером в душные дни, отгоняет комаров. “Желательно воздержание” — вот и все, что он может посоветовать.
Призрак революционера-пенджабца взял на себя роль тестя Гириджи Прасада, и ему безразлично его безразличие к привидениям. “Из моих семерых выжили только четверо, — наставляет его призрак. — Остальные так и не успели повзрослеть. Один еще ребенком умер от укуса скорпиона, другой — от лихорадки. Любимая дочь пропала во время Кумбха Мелы. Я молился[16] богу, чтобы он забрал мою мать, а дочь вернул. Но он не откликнулся на мои молитвы, и я бросил ходить на эту святую ярмарку. Пропавших там больше, чем тех, кто нашел бога”.
Погруженному в лежащий перед ним документ Гиридже Прасаду нечего ответить.
“Сынок, я знаю, что ты за британцев. Посмотри на себя — ты одеваешься как надзиратель. Но глубоко внутри ты индиец. Прислушайся к своим предкам. Как мужчина ты не можешь сдаться. Единственный способ сохранить свое наследие — это продолжать делать детей. Если устанет одна жена, найди себе другую. Нечего сидеть на своих фамильных бриллиантах, отполируй их и пусти в ход!”
Комната кажется чересчур тесной. Гириджа Прасад встает, чтобы раскрыть окна. Он замечает, что Чанда Деви не спит, и садится рядом с ней. Даже ослабевшая, она видит, что ее муж хрупок, как фарфоровая статуэтка, по которой бегут трещины. Порой, когда он читает газету, пальцы у него дрожат в тишине его тяжкого дыхания. По утрам она часто обнаруживает на мужниной подушке влажное пятно.
Она играет его пальцами. Они мягкие и пухловатые, как у ребенка. Интересно, были ли у ее сына такие же, думает она, но не может вспомнить его руки.
— На кого он был похож? — спрашивает она Гириджу Прасада.
— На тебя, — следует ответ.
Своим платком Гириджа вытирает ей слезы. Весь остаток дня он проводит рядом с ней, не отвлекаясь на работу.
Вечером Чанда Деви предпринимает серьезные усилия. Она меняет ночную рубашку на сари и смазывает волосы жасминовым маслом. Потом впервые за два месяца выбирается на кухню. В молчании они пьют чай. Когда чайник пустеет, оба приходят к одному и тому же выводу. В одиночку ни ему, ни ей не справиться.
Спустя месяц Гириджа Прасад берет жену с собой в деловое путешествие. Чета отправляется морем из своего дома, с Южных Андаман, на соседнюю группу островов — Средние Андаманы. Именно здесь независимая Индия возведет с нуля свой первый город и тем самым принесет в джунгли цивилизацию. Если бирманцы под надзором англичан сумели построить на этих островах убогие деревни, то уж новое-то правительство наверняка способно соорудить город!
Мысль проста, но план еще проще. Индийское правительство отдало местность, богатую строевым лесом, в неограниченное пользование одному предпринимателю из Калькутты. Все, чего они хотят взамен, — это городские постройки. Подобно всем великим стратегам, тучный предприниматель нарекает деревянный город в честь своей музы, еще более тучной жены по имени Савитри. Он будет называться Савитри-Нагар.[17]
Чанде Деви с мужем предстоит весь день идти вдоль берегов на закрепленном за Гириджей Прасадом ведомственном судне “Океанская блудница”. Чтобы достичь единственной на Средних Андаманах гавани Савитри-Нагар, они должны пересечь бурные воды там, где Разделительная протока впадает в океан, и избежать любых встреч с туземцами в Море Умирания.
“Океанская блудница” — крепко сбитое небольшое суденышко с кают-компанией, спальней, помещением для работы, кухней, каютой для капитана и крашенными эмалью площадками, с которых удобно наблюдать за летучими рыбами, дельфинами и черепахами. Это плавучая база Гириджи Прасада. Когда он наведывается в отдаленные малолюдные поселения, это единственное место, где он может устраивать встречи за чашкой щедро сдобренного молоком чая — непременного атрибута всех государственных учреждений.
Хотя в Савитри-Нагар они прибудут только утром, Гиридже Прасаду не спится. Волны заставляют его ворочаться и метаться в постели, напоминая об утрате, о которой он, собственно говоря, и не забывал. В конце концов он бросает все попытки уснуть и решает заняться перепиской.
Он садится за рабочий стол посреди моря и ждет появления слов.
Уважаемый брат! — начинает он. — Я пишу, чтобы сообщить тебе горькую весть. Или это несправедливость? Трагедия? Твой племянник родился мертвым на шестом месяце беременности твоей бабхи[18]. Сейчас она очень слаба — совсем не та неутомимая леди, какой ты, наверное, ее помнишь.
Гириджа Прасад не может продолжать. Его слезы превратили бумагу в промокашку. Он комкает ее и берет новый лист.
Мой дорогой брат! — пишет он. — Я похоронил твоего племянника в горах. Хотя разумом нельзя не принять его смерть, в воображении я все еще борюсь с этим кошмаром. Страх не дает мне спать. Что, если он открыл глаза после того, как я засыпал его землей? Что, если спустя двенадцать часов его легкие захотели вдохнуть воздуха, но вместо этого подавились глиной? Что, если я похоронил его живым? Тогда я виноват в его смерти?
Гириджа Прасад начинает выть. Роль главы семьи подкосила его. Он захлебывается, рыдает, давится рыданиями. Он не может остановиться. Он не хочет вытирать слезы. Скомкав письмо и отшвырнув его, он видит на полу ее тень. Она стоит на пороге, за ее спиной брезжит рассвет.
Хотя Чанда Деви и прежде заставала его плачущим, она притворялась, что не замечает этого. Как всем респектабельным господам, Гиридже Прасаду не положено плакать — ни дома, ни на людях. Он обязан сдерживаться. Достав платок, он отирает себе лицо, шею, ворот. Прокашливается.
— Мне не спалось. Вот и решил сесть за письма. По-моему, почту отправляют из Савитри-Нагара только по понедельникам, это случится через два часа после нашего прибытия.
Чанда Деви кивает. Подобно живущим с ними призракам, ее муж угодил в эмоциональную яму, где ему изменили все силы. Урезонивать таких людей бессмысленно. Этот урок жизнь преподавала ей не раз.
По мнению британцев, Южные Андаманы отделены от Средних протокой. Они назвали эту протоку Разделительной. Ее более длинный горизонтальный участок называется Большой Разделительной протокой, а тот, что идет к югу, покороче, — Малой Разделительной протокой.
Проживи они свою жизнь нагими, одетыми лишь в цвета земли, сливаясь с окружающей средой так же, как со своими возлюбленными, они бы знали, что Средние и Южные Андаманы — два абсолютно разных мира. Протока, словно извилистая змея, по воле случая просто спит между ними.
Почва на Средних Андаманах — едва ли не самая лучшая во всем Индийском океане. Это просветленная почва. Она безразлична к циклу жизни и смерти. Когда деревья или другие растения пресыщаются жизнью на острове, они охотно падают, рассыпая листья пропитанием для своих преемников. Воздух легок, свободен от сожалений и одиночества. Куры здесь летают выше, чем на материке — вороны. Они вьют гнезда на ветвях манговых деревьев. Иные даже состязаются в воздухе с орлами и кудахчут, отчаянно стараясь летать быстрее и выше. Пугливые, они порой откладывают яйца прямо на лету или присев на ветку. Куры здесь не просто домашняя живность, у них есть свое честолюбие.
Соседнее королевство Индонезия — страна, которая живет и кормится у ног своих горделивых и вспыльчивых правителей, вулканов. Стоит им хотя бы тихонько заворчать, как местные жители склоняются перед ними и готовы потакать любым их капризам. Однако на Средних Андаманах вулканы не гневаются, а хнычут. Они спрятаны в джунглях среди более представительных, чем они, кустов и муравейников. Судьба жестоко посмеялась над ними: их двоюродные братья властвуют, как боги, вызывая у подданных все положенные чувства от страха до благоговения, а эти забавны, как игрушки. Здешние вулканы-младенцы ростом не выше фута — доказательство того, что даже создатель всего сущего иногда теряет интерес к своему занятию на полпути.
Очень долго Андаманские острова прозябали на окраине Империи. Когда британцы наконец добрались сюда, сотрудничать с туземцами они не смогли: те не говорили по-английски (еще), а на кафедрах антропологии в Англии не читали курсов по неудобопонятным языкам обитателей далеких островов (еще). Но, как у клептомана, которого оставили без надзора в ювелирной лавке, желание захватить и присвоить оказалось чересчур сильным и победило соображения разума.
Вскоре во всех уголках колониальной Индии появились плакаты с предложением дармовой земли любому сообществу добровольных поселенцев. Некий предприимчивый пастор, карен из Бирмы, с радостью ухватился за эту возможность. Иерархия организованной религии угнетала его, и он давно мечтал остаться наедине со своим приходом. Британцы оценили такое рвение по достоинству. “На островах живут нецивилизованные люди, — предупредил пастора один из чиновников. — Мы надеемся, что за их счет вам удастся пополнить ряды прихожан”.
Вместо того чтобы спасти души туземцев, пастор приговорил их к постепенному исчезновению от рук новых колонизаторов, дав им название “умирающая раса”. По иронии судьбы первыми представителями местного населения, которые попались ему на глаза, были мертвецы, плывущие в каноэ со всем своим скарбом. Скоро он понял, что это традиция — отправлять старых и больных завершать жизнь в каноэ с небольшим запасом еды. Чтобы заставить других путешественников обходить стороной воды, где произошла встреча, он нарек это место Морем Умирания.
Возможно, будь пастор британским аристократом, он тоже отправился бы в другие края, дабы удовлетворить свою природную склонность к именованию, но он им не был. Скрывшись от начальственного ока церкви, он решил израсходовать свой творческий потенциал не на новые имена, а на новые верования. В первые же четыре месяца после прибытия его паства сократилась наполовину — к этому привела необходимость вырубать чащу, строить дома, охотиться и рожать детей.
Чтобы укрепить моральный дух подопечных, пастор придумал новый догмат, якобы отыскав его в тайной Библии, хранящейся только у него. “Душа твоя не погибнет, — повторял он всякий раз, когда кого-нибудь убивали или съедали дикие животные. — Она будет жить в пожравшем тебя”. Так в свояках у переселенцев-каренов оказались акулы. Так же, по мнению пастора, злонравные существа обращались в доброжелательных. Убивая родственника, хищник становился этим родственником. Так фермер стал отцом многоножки. Вера колонистов в своего пастыря не поколебалась даже после того, как женщина, считавшая некоего крокодила своей матерью, отправилась к нему с приношениями и погибла в его челюстях. Теперь этот крокодил доводился одному зрелому человеку и женой, и дочерью, а одному молодому — и женой, и тещей.
“Хворь порождается волнением, — заявлял пастор на похоронах человека, умершего от болезни. — Этот несчастный так хотел поскорее закончить строительство деревни, что его волнение взяло над ним верх. Позаботимся же о том, чтобы эта жертва не оказалась напрасной!” В результате все деревни достроили, но по ходу дела погибли две трети их будущих жителей — практически такой же процент, как среди каторжников, возводивших Сотовую тюрьму на юге.
На строительство трех убогих деревенек у каренов ушло пять лет. Под конец пастор так обессилел, что ему было уже не до придумывания имен. Две деревни унаследовали названия своих стройплощадок — Тухлые Яйца и Гнездо-из-Слюны. В третьей, последней, пастор решил провести церемонию открытия, но явились на нее только он сам, его жена и дети. “Гости не пришли”, — вздохнул он, разбивая традиционный кокос, чтобы окрестить новое место. Жалоба запомнилась. С тех пор деревню стали называть Гости-не-Пришли.
Через несколько месяцев после того, как стройка завершилась и колонисты получили долгожданную возможность вести более или менее нормальную деревенскую жизнь, жена пастора обратилась к нему, когда они легли спать в гамаках под открытым небом, в окружении звезд и комаров.
— Ты упрямец, — сказала она. — Смотрел, как твоя паства гибнет, но так и не вернулся в Бирму.
— Мне помешала любовь.
— Тебе помешала глупость. Ты глуп и упрям.
На следующий день пастор взял жену на прогулку. Они шли по тропе, петляющей под густым покровом ветвей и листьев, где даже солнце не могло навязать свою волю. За птичьими спорами и шорохом листвы под ногами пасторша различала другие звуки.
Она слышала мягкий стук капель по листвяной крыше, однако вода вниз не просачивалась — дождя не было. Над островом голубело чистое небо.
— Как такое может быть? — спросила она. — Или мне мерещится?
— Здесь живет волшебство, — ответил пастор и привлек ее ближе к себе.
Эта тропа стала называться среди переселенцев Путем Вечного Дождя.
Добравшись в Савитри-Нагар, Гириджа Прасад обнаруживает, что такого города не существует. Либо его нет, либо это единственный город в Индии, который состоит из мастерской, гостевого домика, почтовой конторы и дороги, связывающей его с тремя деревнями, — но при упоминании о нем глаза у премьер-министра всякий раз увлажняются от гордости. Увиденное вполне могло бы вывести Гириджу Прасада из себя, однако на Средних Андаманах у него нашлись причины и для того, чтобы почувствовать облегчение.
Оказалось, что здешний воздух полезен Чанде Деви. Она теперь не так бледна. Прежде она никогда не видела, чтобы куры летали выше ворон, а слоны танцевали на задних ногах, точно в цирке. Не видела, чтобы человек обращался к многоножке с отеческой нежностью. Папайи здесь на вкус как чику, а лотосы пахнут как магнолии. И сама Чанда Деви пахнет иначе. На цветочный аромат ее пота накладываются земляные запахи мужа. Это постоянный источник возбуждения, тем более что краем глаза она то и дело замечает совокупляющихся слонов или собак.[19]
Как всякий мужчина, гордый своей влюбленностью, Гириджа Прасад хочет представить жену своим самым близким друзьям — тем, что наполняют его нежностью и любопытством, призывают потратить всю жизнь на их постижение.
Он начинает с тридцати двух пещер, спрятанных на утесе, с целыми поселениями стрижей, которые строят гнезда из собственной слюны. В ограниченном мирке архипелага их колонии напоминают ему бурлящий мегаполис — шумный, грязный, возведенный на изнурительном труде, поте и плевках его обитателей. Всё ради того, чтобы беспринципные человеческие существа вторгались туда, воровали и наживались за чужой счет. Гнезда стрижей — желанный ингредиент для восточных супов. Таким образом этих птиц подталкивают к вымиранию.
Еще Гириджа Прасад ведет Чанду Деви на прогулку по тропе, известной здесь под названием Путь Вечного Дождя, — той, где под постоянный перестук дождевых капель сердце разгоняется, как муссонный ветер.
— Скажи мне, что и это иллюзия, — говорит Чанда Деви. — Скажи, что земли и материки, перемещаясь, оставляют за собой память о дождевых каплях, даже когда сами дожди уже ушли дальше.
Гириджа Прасад усмехается, хотя слова жены западают ему в душу. Что дождь может обратиться в ископаемое, да притом такое, которое только слышишь, но не видишь, — до чего интересная мысль! Она стоит того, чтобы взять ее в сны.
— Жаль тебя разочаровывать, — отвечает он. — Причина не в континентальных сдвигах. Совсем наоборот, она проста и скромна. Звуки, которые ты принимаешь за мелкий дождик, издают тысячи гусениц — они едят и испражняются одновременно, и крошечные капельки их экскрементов падают на листья внизу.
В качестве подтверждения он показывает ей упавший лист. Он весь в черных точках и дырочках, мелких, как поры. Супруги смеются.
Потом они направляются прямиком сквозь густые заросли к небольшой группе миниатюрных грязевых вулканчиков, затерянной среди деревьев и муравейников.
— Будь они больше, могли бы создать свои острова, — говорит жене Гириджа. — А так они переносят меня в прошлое. Я чувствую себя огромным и сильным. Как динозавр.
Он шутливо топает между вулканчиками, заглядывая в кратеры, где пузырится грязь. Сейчас он T. Andamanus, самое могучее существо, когда-либо ступавшее по этим островам, с таким длинным хвостом, что во время отлива им можно соединить два соседних острова. Его зубы будут занесены в доисторические анналы как гигантский капкан, способный за один прием раскусить ствол птерокарпуса. Ибо, несмотря на всю свою мощь, это травоядный зверь. Как единственное свирепое травоядное своей эпохи, T. Andamanus остается для палеонтологов загадкой. Откуда им знать, что и эволюция рептилий, подобно человеческой, зависит не только от климата и природных ресурсов, но и от пары, которую они себе выбирают?
Оглянувшись, Гириджа Прасад обнаруживает, что Чанда Деви исчезла. Он находит ее в джунглях неподалеку, зачарованную видом увядшей пальмы.
— Известно, что пальмы этой породы цветут только один раз в жизни, а затем умирают. Пожелтевшие листья говорят о том, что процесс умирания начался, — объясняет он.
Чанда Деви взволнованно поворачивается к мужу.
— Почему? — спрашивает она.
— Некоторые растения эволюционировали от энергозатратного создания большого количества семян с низкими шансами на выживание до однократной репродукции, но с обеспечением своему потомству максимальной возможности уцелеть.
— Кто мы такие, чтобы лишать самих себя жизни? Как мы можем?
— С антропоморфной точки зрения западный разум назвал бы это самоубийством. Но тебе лучше меня известно, что в нашей культуре развитые души охотно покидают свои тела, когда достигают самадхи[20]. Я не специалист по части морали и переселения душ. Но в мире растений, — Гириджа медлит, собираясь с мыслями, — ни то ни другое ни при чем. Пальма перенаправляет все свое питание и ферменты роста семенам. Это высасывает из нее жизнь в пору цветения. Вот и все. Нельзя судить природу по человеческим законам.
Ночь Гириджи прошита сновидениями. Их запускает его храп, просочившийся в сон. Слабые предутренние сумерки переносят его к началу времен.
Доисторическая рептилия, он бродит там, где сухо и жарко. Он что-то ищет, но напрасно. Выгоревшая трава и пальмовые листья уже не лезут ему в глотку, и он ищет мяса — живого, сочного. И вдруг он видит его. В тени одинокого дерева сидит козленок.
Когда Гириджа Прасад приходит в себя, уже слишком поздно. Распаленный сном, он вцепился зубами в руку Чанды Деви, лежащую у него на груди. Она в ужасе открывает глаза. Хотя она не спала, эта странная атака напугала ее.
— Прости! Прости! — восклицает он. — Мне приснилось, я нечаянно!
Она не спала совсем. Случайная встреча с пальмой взволновала ее. Это воздушное создание угасало, но, погладив его кору, Чанда Деви не уловила ни боли, ни грусти. Дерево ответило на ее сочувствие. Оно заговорило с ней.
— Знаешь, почему ты говоришь с деревьями?
Чанда Деви не знала.
— Знаешь, почему ты нашла меня в мои последние дни?
— Нет.
— Мы одинаковы. Ты такая же, как мы.
— А он?
— Он не такой. Но ты любила его во многих жизнях. Некоторые души перекидывают мостик между разными мирами посредством любви. Это связывает всех нас вместе.
Вдумчивый и искушенный сновидец, Гириджа Прасад давно знает, что ночные грезы не однотипны. Те, что приходят в глубоком сне, часто бывают плодотворными — они наполняют его пассивное “я” загадками и сюрпризами. Сновидениями, сопровождающими легкую дрему, можно управлять. Они слишком подвержены влиянию внешней среды и потому недостаточно серьезны. Но то, что посещает Гириджу Прасада на обратном пути со Средних Андаман на борту “Океанской блудницы”, вообще нельзя назвать сновидением — скорее, это просто видение.
Порог его каюты, залитой лунным светом, переступает незнакомый старик. В иллюминатор Гириджа видел, что он шагнул на палубу с гребня высокой волны, будто океан — твердая почва. Несмотря на проявленную ловкость, старик сутулится и прихрамывает — пожалуй, ему пригодилась бы трость. Но у него определенно есть цель, и эта цель — Гириджа Прасад. Старик садится рядом с ним на постель. Его окружает аура спокойствия, едва ли не блаженства. Находясь около него, Гириджа хорошо ее чувствует. Ему не хочется задавать никаких вопросов, потому что впервые со дня выкидыша он наслаждается покоем. Повернувшись к Гиридже, старик ласково гладит его лоб своими прохладными морщинистыми руками. Это не призрак, поскольку глаза его искрятся жизнью. Гириджа соскальзывает в глубокий, лишенный сновидений сон.
Гириджа Прасад хочет рассказать обо всем жене, опытной толковательнице грез. Но ему это не удается. Он не может подобрать правильные слова и правильный момент. Он не знает ничего об ином мире — есть ли граница, где кончается этот и начинается тот, или они тесно примыкают друг к другу на всем своем протяжении, точно слои кожи. Но святость случившегося для него несомненна. Видения посещают только тех, для кого они предназначены.
Через неделю после их возвращения Гириджа Прасад поднимается на гору Гарриет, чтобы положить на могилу сына каменную плитку с надписью “Деви Прасад Варма, 1951”. Супруги договорились, что если у них родится девочка, они назовут ее Деви, а если мальчик — то Деви Прасадом. Лишь спустя несколько месяцев мучительных раздумий Гириджа Прасад отказывается от мысли об эпитафии. Пустая поверхность лучше всего описывает жизнь, которая могла бы быть, но которой не было.
* * *
Чанда Деви познакомилась с Мэри во время одного из путешествий с мужем в Савитри-Нагар. Впервые она увидела девушку-карена у входа в лагерь, где держали слонов, — та сидела и чистила неспелое манго. В здешних краях девушки в юбках попадались нечасто: хотя карены — христиане, одеваться они предпочитают в традиционные бирманские лонги[21] и рубашки. У этой на платье было меньше пуговиц, чем заштопанных дырок, да и те щербатые. На ее ногах Чанда Деви заметила кровь — возможно, из-за ходьбы босиком по тропинкам, изобилующим пиявками. Это показалось ей странным. Цивилизация еще только проникала на острова, но с откровенной нищетой Чанда Деви здесь раньше не сталкивалась.
Накануне отъезда четы Варма из Савитри-Нагара пастор привел Мэри в домик для гостей. “Ей всего двадцать, а ее жизнь уже кончена”, — сказал он. Ее муж, рабочий из Бирмы, погиб от несчастного случая. Пастор оплатил похороны и отправил их восьмимесячного сына в Рангун: нельзя ведь рассчитывать, что Мэри сможет вырастить его в одиночку, когда она сама еще дитя! Родители Мэри отреклись от нее, так же как и остальные члены общины, после того как она сбежала из дома с буддистом. Но пастор пожалел ее. В конце концов, она была первой, кто родился в его поселениях. Он не мог отвергнуть ребенка, которого крестил.
Чанда Деви поняла, к чему клонит святой отец. “Я посоветуюсь с мужем”, — сказала она и выпроводила их. Она боялась, что пастор, любитель поговорить, отнимет у нее все утро целиком.
Вечером Гириджа Прасад усомнился в целесообразности решения жены взять с собой девушку.
— Она нужна нам так же, как мы ей, — последовал ответ.
— Мало того, что она христианской веры, еще и родители у нее из Бирмы. Я уверен, что эта девушка не вегетарианка, — сказал Гириджа. Как глава семьи, он был раздосадован. Даже служанки вызывают здесь больше сочувствия, чем он!
Мэри уплыла вместе с ними на “Океанской блуднице”. Никто, даже пастор, не пришел помахать ей на прощанье. В Порт-Блэре Чанда Деви первым делом повела ее на рынок. С этих пор Мэри предстояло носить рубашку и лонги, как всем остальным бирманкам, поскольку Чанда Деви не могла допустить, чтобы по Бунгало Гуденафа разгуливала пара голых ног — при наличии там целого взвода обделенных призраков мужского пола это означало слишком серьезный риск. Когда все необходимое было куплено, она угостила девушку митхаем в кондитерской, которую помогала открывать.
— Надо что-нибудь еще? — спросила она у Мэри, понимающей на хинди лишь самые простые вопросы.
Та помотала головой. Раны на ее ногах, теперь обутых в чаппалы[22], все еще кровоточили. Вдобавок она обгорела на солнце, и кожа слезала с ее локтей и щек, точно змеиная шкура во время линьки.
— Ты христианка или буддистка?
Мэри кивнула в растерянности, потом виновато улыбнулась.
— Ты в Бога веришь?
В глазах Мэри стояли слезы. Она закрыла глаза ладонями, улыбаясь еще шире.
Вечером того же дня Чанда Деви попросила Гириджу Прасада принести для Мэри Библию на английском.
— А она просила? — К этой поре Гириджа уже научился распознавать, какие инициативы исходят от его жены.
— Она так рано потеряла всех и всё, — ответила Чанда Деви. — Без Бога в утрате нет цели. Ей нужна вера, чтобы начать заново.
— Но вера — не привилегия набожных. Вирусу не нужен Иисус Христос, чтобы понять ценность адаптации и выживания.
Чанда Деви на мгновение перестала приводить себя в порядок — монотонный ритуал, возвещающий о скором отходе ко сну. Она посмотрела на мужа в зеркало над туалетным столиком.
— Мы люди, а не вирусы. Вирус не станет оплакивать потерю ребенка или смерть супруга. Вирус не будет спрашивать, зачем ему жить дальше, если умерли все, кто придавал его жизни смысл.
Она села на табуретку и заплакала.
Гириджа Прасад закрыл книгу и направился к шкафу, чтобы вынуть оттуда платок.
Мэри заняла кладовую, выслушав от хозяйки короткое наставление: “Мясо, крысы, чужие — нельзя”. Буквально за сутки она вошла в ритм семейной жизни, храня за работой такое же молчание, как во время сна.
Она тенью следует за своей госпожой, копируя ее действия и привычки, очищает грядки от сорняков, раскладывает по дому сушеный ним, с навязчивым упорством протирает все от влаги. Когда Чанда Деви садится медитировать, Мэри садится за Библию. Когда Чанда Деви помогает людям разобраться с их трудностями, Мэри стоит в уголке и смотрит. Она никогда не исчезает с глаз по доброй воле, и если Чанде Деви нужно побыть в одиночестве, ей приходится отсылать ее куда-нибудь с поручением. Мэри так точно подстроилась под свою госпожу, что у них совпадают даже менструальные циклы. Подобно тени, она имеет форму человека и делает все, что делают люди. Но она лишена всяких признаков жизни. На ее лбу нет морщин, оставленных бедами прошлого или заботами о будущем. Выражение ее лица редко меняется. Поведение тоже.
Однажды, зайдя в кладовую, Чанда Деви видит, что Мэри спит на полу, привалившись к стене. Она замечает у нее на рубашке мокрые пятна. Чанда Деви с трудом сдерживает слезы. После выкидыша ее груди тоже еще долго подтекали.
Двадцать три месяца и десять дней после свадьбы — достаточно долгий срок, для того чтобы в семье Варма успела наступить, возможно, самая сакраментальная фаза отношений между мужчиной и женщиной. Теперь она сварливая жена, а он — безнадежный муж.
— Никогда не заблуждайся насчет брака, Мэри, — говорит Чанда Деви как-то вечером, когда супруги сидят за столом, а Мэри подает им роти. — Мужчина бывает женат только на своей работе.
В отличие от ветеранов, умеющих находить в брюзжании жены лирику и философию, Гириджа Прасад слегка теряется. В последнее время его действительно больше всего заботили тиковые питомники. В конце концов, это его замысел — перенести чужеземные породы на благодатную почву архипелага. Если он преуспеет, то станет гением коммерции. А еще есть постоянная головная боль под названием Савитри-Нагар — или его отсутствие. Хитрый предприниматель вывозит с острова “соломку” для спичек, но своих обещаний так и не сдержал. Как старший правительственный чиновник на Андаманах, Гириджа Прасад обязан что-то предпринять. Но не сейчас. Сегодня он должен сосредоточиться на верховной богине всех его пристрастий — на своей жене.
В постели он пробует обнять ее, но она отворачивается.
— Тот розовый куст, который сюда привезли из самого Калимпонга, — говорит она, уткнувшись глазами в стену вместо его лица. — На одном из листьев завелся грибок.
— Как это может быть? Ему же два года. Если бы он был этому подвержен, то погиб бы от грибка еще саженцем.
Чанде Деви нечего ответить. С недавних пор острова словно начали ее потихоньку изнурять.
— Ты спишь? — интересуется он.
— Нет, — отвечает она.
— Неужели прошло целых два года?
— Откуда мне знать? Ты привез этот саженец, а теперь спрашиваешь у меня о его возрасте.
— Неужели нашему браку целых два года?
— Разве?
— А кажется, что больше.
— Кажется, что меньше.
В качестве прямого результата жениных придирок Гириджа Прасад устраивает Чанде Деви пикник на Большой Разделительной протоке — водяной нитке, которая вьется сквозь самую гущу джунглей, начинаясь и оканчиваясь в океане.
Мангровые деревья глядятся в подернутое рябью зеркало, прикрывая от солнца рыбьи сообщества. Отлив обнажает их корни — толще стволов, они запустили в протоку сотни ног с дюжинами пальцев на каждой. Здесь раздолье илистым прыгунам — опираясь на культи, заменяющие им ноги, волоча свои рыбоподобные туловища, они перебираются из одной песчаной норы в другую, как перебирались когда-то наши предки-амфибии.
В краю илистых прыгунов медитируют крокодилы. Древнейшие из аскетов, они наблюдали, как выдыхается эволюция. Они видели шагающих по земле богов, которые наслаждались плодами своего творения, прежде чем передать их дальше. Видели, как появились и исчезли аммониты, — их мягкая плоть растворилась в скалах, а раковины, затвердев еще больше, обратились в ископаемые. Видели, как земли и океаны меняются местами — порой самозабвенно, будто играя в чехарду. “Эволюция, — сказали бы они прыгунам, если бы те захотели их слушать, — это всего лишь вопрос времени”.
Соленая вода проела в известковых берегах туннели, уходящие неведомо куда. Камень приобрел свойства воды, застыв рябью и потоками. Известковые пещеры — живые музеи сталактитов и сталагмитов, тянущихся друг к другу.
На утренней экскурсии по пещерам Чанда Деви находит притаившиеся в их узорной внутренней отделке силуэт Шивы, горную цепь и молот. Гириджа Прасад не находит ничего. Ничто здесь не может напоминать внешний мир, ибо эти пещеры — ноздри великана, который создал эти острова и заснул. Они позволяют заглянуть в разум творца за работой.
Из глубины пещеры доносится жалобный визг. Гириджа машинально приникает к жене. Чанда Деви берет из его руки фонарь и разыскивает источник звуков. Луч падает на щенка — кожа у него на голове содрана, видны окровавленная плоть и кость. Наверное, он прятался здесь с тех пор, как неизвестным образом получил эту травму.
Супруги смотрят, как раненое существо карабкается ко входу в пещеру, — отсюда он выглядит как далекий лоскуток солнца. Вдруг у Чанды Деви перехватывает дыхание. Ей кажется, что она в ловушке. Она падает на колени, и ее рвет.
Гириджа Прасад не знал, что его жена страдает клаустрофобией. После обеда и продолжительного отдыха в гостевом домике он надеется загладить свою вину. Их ждет вечер на Острове Попугаев. Гириджа планирует грести сам, чтобы им составляли компанию только попугаи.
Когда наступает время садиться в лодку, Чанда Деви вцепляется в его руку не просто ради того, чтобы сохранить равновесие, а так, будто это спасательный трос. Сегодня ей словно необходимо держаться за мужа, что бы она ни делала. На заре их брака это было у них высшим проявлением нежности. Гириджа Прасад отмечает про себя эту манеру. На своей карте он обозначит Остров попугаев как “место, где мы держались за руки дольше всего”. Он предполагает, что все это пригодится, когда они будут стареть вместе. Можно будет напоминать друг другу о давно забытых мелочах и смеяться.
Честно говоря, это даже и не остров, а всего лишь скала, населенная попугаями. Если верить проводнику-карену, местному жителю, их тут пять тысяч двадцать два. Течение плавно несет лодку, покачивая ее в ритме мягком, как дыхание. Его жена постепенно успокаивается, она вынула из волос заколку и сняла украшения и обувь, чтобы расположиться поудобнее.
В уединении протоки она дает ветерку поиграть ее волосами. Хотя Гириджа знает каждый дюйм ее кожи, каждый волосок на ее теле и каждый изгиб, соединяющий одну часть тела с другой, вид ее босой ножки, выглядывающей из-под сари в блаженном неведении своего великолепия, завораживает его. Как бы ни было жарко и влажно, Чанда Деви не теряет уникального свойства сохранять в своих руках и ногах ледяную прохладу. Они освежают, как океанские волны.
Гириджу Прасада обуревает желание бросить весла, перешагнуть на другой конец лодки и прижать к груди ее ноги, а затем и руки. Без весел на возвращение в цивилизованный мир уйдет не меньше нескольких часов, если это вообще им удастся. Но он стесняется. День получился долгим и напряженным, и от него разит потом. Вдобавок, хотя вокруг никого нет, дело происходит в пятидесятые годы, и физическая дистанция между мужчиной и женщиной — не только требование, навязанное обществом. Она создается самими мужчинами и женщинами. Ласки составляют исключительную привилегию каменных фигур в храмах и гротах.
Над Островом попугаев медленно поднимается красная луна. По обоим берегам протоки стоят деревья, которым хватает высоты, чтобы соединить луну с водой. Спрятавшийся в джунглях попугай испускает громкий крик, отмечая конец дня. Это команда луне подниматься выше, солнцу — опускаться ниже, а всем попугаям в лесу — возвращаться. Горстка попугаев перекликается друг с другом через протоку. Они образуют растущий круг. За считаные минуты количество попугаев над островом увеличилось.
К этому времени Гириджа Прасад женат на Чанде Деви уже два года. Каждый месяц его мать пишет ему с настоятельной просьбой перебраться поближе к дому. Чанда Деви тоскует по материнству. Старшие по чину из его ведомства хотят прибыли, младшие — продвижения по службе. Слоны на лесозаготовках измучены, а тиковые саженцы в питомнике чахнут. Однако, несмотря на все это, сейчас он удовлетворен. Слишком долго он играл в атеиста, отвергая религию из научных соображений. В этот миг его резоны ясны. Только когда переживаешь момент во всей его полноте — как самодовлеющий мир со своей уникальной формой и осью, солнцем и луной, законами и философией, — только когда принимаешь все возможности этого момента с удовлетворением, только тогда у тебя нет причин молиться. Подобно попугаям, он рад уже тому, что каждый день возвращается домой.
Ему мешает обнять жену не недостаток отваги, а благодарность за этот момент, полный желания и удовлетворенности. Чанда Деви наклоняется: она хочет что-то ему сказать, но ее слова тонут в птичьем галдеже.
— Моя дорогая, — отвечает он, — ты соревнуешься больше чем с пятью тысячами пернатых обитателей этого островка. Говори громче.
— Я беременна, — повторяет она.
Сбитый с толку птичьим гамом и ее словами, он спрашивает: “Откуда ты знаешь?” — хотя понимает, что это глупый вопрос. Он мало о ней знает, но ему уже известно, что она ничего не говорит зря.
— Прошло меньше месяца.
Летящие попугаи разбились на две большие группы, похожие на гоняющиеся друг за другом в небе инь и ян.
— Тогда мы переедем в Калькутту, — говорит он. — Я подам на предпринимателя иск и буду представлять Службу лесного хозяйства в Верховном суде.
— Почему?
— Он обещал за исключительное право на вырубку леса построить город. А я вижу только жестяной сарай и дорогу.
— Но зачем нам переезжать в Калькутту?
— Тебе нужна лучшая медицинская помощь, какая только есть в стране, а не отставной английский врач, который заодно лечит и слонов. Я попрошу свою мать пожить у нас. Ты не должна больше мучиться, как в последний раз.
— От судьбы не уйдешь.
— Я не могу спорить с тобой на философские темы. Моего интеллекта на это не хватает. Но то, что с тобой было, — моя вина. Я должен был сообразить, что на острове без инфраструктуры, с одними только тюрьмами и каторжными поселениями, выносить ребенка непросто. Знаешь, где родился бы наш малыш, если бы все прошло по плану?
Чанда Деви думала, что ей предстоит рожать дома.
— Я собирался провести дезинфекцию одной из камер в Сотовой тюрьме и временно превратить ее в больничную палату. Поскольку ты чувствительна к призракам, я выбрал ту, где никто не умер. Там сидел поэт, который потом вернулся на материк. Это был, можно сказать, счастливый конец, так что теперь ему незачем возвращаться сюда привидением.
Начался прилив. Лодку болтает, как на качелях. Супруги видят, как попугаи волнами опускаются на остров. Только после того, как одна волна рассаживается по веткам, накатывает вторая. Когда Гириджа Прасад берется за весла, небо уже чистое — в нем нет ни единого попугая.
На причал Гириджа Прасад ступает первым. Когда жена вылезает следом, он подает ей руку, а другой придерживает ее за талию.
Много лет спустя — если точнее, десять — он очутится на том же месте в тот же вечерний час, на сей раз с дочерью, которая так легка, что ее нетрудно просто взять на руки и вынуть из лодки. Здесь по-прежнему царство илистых прыгунов, и оно останется таковым еще не на одно столетие. Подобно отцу, девочка не путает между собой головастиков, прыгунов и саламандр. Идея эволюции привлекательна для нее, как сказка.
— Папа, — говорит она, когда он ставит ее на берег, — а через сто поколений эти прыгуны превратятся в лягушек или рыбок? Где они будут жить — на земле или в воде? Куда они развиваются?
— Я не могу заглянуть в будущее, детка.
— Почему?
Если бы он только мог!
* * *
В 1942 году, за пять лет до обретения Индией независимости, порог Сотовой тюрьмы в Порт-Блэре переступил интеллигентный поэт в очках. Заключенные обрадовались его прибытию. В близости к нему они рассчитывали найти искупление, как воры, распятые рядом с Иисусом Христом. Ибо он был тем самым юношей, который развернул в британском парламенте флаг свободы.
“Наиболее опасные преступники — те, что подбивают других совершать преступления, а сами стоят в стороне и смотрят”, — заявил судья. В руках у Поэта не было ни винтовки, ни бомбы, ни динамитной шашки. Но он угрожал ниспровергнуть Империю своими мыслями. Он сочинил самые популярные стихи и лозунги для освободительного движения.
Услышав эти слова, Поэт усмехнулся. Судью задела такая реакция. Каждый его приговор был произведением искусства, созданным во имя правосудия, — текст, исполнение, ритуальная торжественность. Как всем художникам, ему не хватало уверенности в себе. Парик смущал его, сковывал.
Вначале Поэт коротал время, медитируя. Он изгнал из ума все воспоминания и вместе с ними — тоску по миру, одарившему его этими воспоминаниями. Он превратил свою силу воли в нож, острый как бритва. Им он отпугивал безумие.
Он свел свой мир к реальности Сотовой тюрьмы. Но его окружала сплошная несправедливость. Узников запрягали в плуг вместо буйволов, объявившие голодовку умирали после насильственного кормления, в ходу были кандалы, состоящие из единственного железного прута, который соединял шею и ноги, так что закованный не мог делать ничего, кроме как стоять навытяжку. Поэта захлестывало вдохновение, ибо ничто не вдохновляло его больше несправедливости. Но без пера и бумаги он был беспомощен. Ему не разрешали пользоваться даже дощечкой и мелом — так велел приговор.
Угодив за решетку, он предал своих земляков. Он бросил своих родителей в старости. Он разочаровал собак, рыщущих по его улице в поисках черствых роти. За оказанную ему поддержку покарали многих, а он обесценил все их жертвы. Когда судья назвал его самым опасным растлителем умов в Британской Индии, он засмеялся, потому что ему было лестно это слышать. Но теперь, после трех с половиной месяцев заключения, он подвел даже судью.
Однако сильнее всего этот революционер подвел самого себя. Безумие, которое он не подпускал к себе днем, стало прокрадываться к нему в камеру ночью. После пятидневной голодной забастовки он столкнулся с новым явлением. Независимо от того, открыты были его глаза или закрыты, перед ним возникали яркие картины. Из абсолютной космической тьмы в сумеречные небеса вихристым водопадом ринулись созвездия. Поэт видел, как звездная река хлынула по тюремному коридору, растворяя оковы и цепи своим сиянием. Он видел, как созвездия перестраиваются, заполняя пустоту казенного дома. Звезды жили и дышали в нем самом. Они растеклись и снаружи, и внутри. Ибо искали они его.
Он наблюдал за рождением воды в форме льда, стоя на одной из лун Сатурна, зачарованный ураганами. Он моргал ледяными ресницами, глядя на мир глазами воды. Новорожденные воспринимают все вокруг как единое существо, поэтому звезды и орбиты казались ей частями ее тела. Он проследил за путешествием воды на Землю в надежных ребрах метеора и видел, как она выросла в величайший из всех океанов на этой новой планете. Он стоял на краю атолла, и стеклянные волны ритмично плескались ему в лодыжки; он двинулся вперед, и они поднялись до его колен, затем до пояса, и, наконец, он целиком окунулся в ее историю. Она взлелеяла в своем чреве жизнь — паразитов, обреченных на кощунство эволюции, на непрестанное разделение без надежды на то, чтобы когда-нибудь соединиться вновь.
Когда Поэт очнулся, жаркая духота камеры растопила видение в слезы. Он заплакал, окруженный незнакомыми ароматами. Кровь, сдобренная пряностями, апельсиновая кожура, смешанная с потом. Невыносимый запах одиночества.
Во время одного из рутинных вечерних обходов начальник тюрьмы — для краткости мы будем называть его просто Тюремщиком — обнаружил, что в пыли рядом с оковами нацарапаны какие-то слова. Похоже, узник писал на санскрите, зажав между пальцами ног что-то острое. Тюремщик провел в Индии на службе у ее величества больше десяти лет. Его лингвистических способностей хватило на то, чтобы неплохо освоить хинди; благодаря этому он просматривал всю корреспонденцию и пропагандистские материалы во вверенном ему заведении. Санскрит, особенно изучение священных текстов, сделался его хобби. Шокированный своей любовью к этому древнему языку, Тюремщик гадал, уж не был ли он в какой-нибудь предыдущей жизни одним из толкователей санскритского канона с берегов Ганга.
Как главу тюрьмы, находка обеспокоила и заинтриговала его: оказывается, среди заключенных есть знаток высокой поэзии! Позже, ночью, ожившие стихи проникли в его сны, и он тоже очнулся в слезах. Растревоженный шумом волн и тропическими ароматами, ошеломленный видением океана, сияющим ярче звездного света, он побрел из своего бунгало в безлунную тьму. Незадолго до рассвета он остановился перед камерой Поэта и замер, пристально следя за бурной сменой картин под своими веками. Наутро он вновь отыскал Поэта, когда тот подстригал герань вокруг виселицы.
— Мы зовем ее Тетис, — сказал он. — Этот мифический океан.
Так возникла пожизненная связь между двумя истовыми поклонниками поэзии. Как-то утром Поэту было велено оставить свои труды и немедленно явиться к Тюремщику. Он нашел его в саду — босой и нечесаный, в одних только шортах защитного цвета, Тюремщик дремал в тростниковом кресле, а на клумбе около него было выведено прутиком одно из стихотворений Поэта, чуть измененное ради пущей плавности.
Тюремщик начал выписывать научные журналы, делясь с Поэтом результатами новейших исследований. Обоих озадачивали не сами феномены древности, а их имена.
— Принять силурийский и ордовикский периоды значит принять верховенство Империи, — заметил Поэт. — Кто властен над временем? Почему главный меридиан проходит через Англию, вдали от колоний?
Сам он, вдохновленный индуистской мифологией, решил наречь их океан Кширсагаром.[23]
Хотя Тюремщик не был с ним согласен, он понимал, что использовать высокопарные валлийские имена в сочинении, предназначенном для туземцев, нецелесообразно. Они не сумеют их выговорить. Так что он посвятил изучению проблемы некоторое время. Интерес человечества к доисторической древности ограничивался горсткой эпох и периодов. Что же до имен, Тюремщику не нужно было заглядывать дальше своих островов. Он выбрал названия первых пяти из местных племен, пришедших ему на память, и заменил валлийские ими.
С течением времени стихотворение превратилось в эпос со своей собственной мифологией и структурой.
Для Поэта Кширсагар был не просто океаном. Это был целый космос с географией, даже отдаленно подобной которой не имелось ни в западных, ни в восточных священных текстах. Космос этот состоял из океана различных царств. На самом верху находился Сагар-Натрадж, или царство осьминога. Гигантский осьминог, сотканный из тонких энергий, кружился в эфирном танце равновесия, удерживая на кончиках своих щупалец многочисленные острова, моря и небесные тела. Солнце было разумом этого осьминога, питающим все формы жизни и природные стихии своими лучами. Это было также и царством существования. В самой глубине океана скрывался ледяной пик, недосягаемый для света и времени. Его Поэт назвал Сагар-Меру, ибо для индуистов, буддистов и джайнов гора Меру — физический и метафизический центр Вселенной. Это высочайшая точка, находящаяся за пределами человеческой меры и понимания.
— Но ведь не самая низкая! — воскликнул Тюремщик, озадаченный таким выбором.
Поэт взглянул на него с нежностью. Одного взгляда оказалось достаточно.
— В космическом океане наинижайшее совпадает с наивысочайшим, а наивысочайшее — с наинижайшим, — ответил Тюремщик на свой собственный вопрос.
Это было непредсказуемое время между двумя войнами. Идея, за которую революционеру дали пожизненное заключение, распространялась как эпидемия. Слухи о пытках и измывательствах в Сотовой тюрьме просочились на материк. Для их проверки пришлось отправить на острова особую комиссию. Поскольку комиссия не смогла опровергнуть пугающие слухи, она решила хотя бы отвлечь от них внимание общества и ради этой цели порекомендовала освободить нескольких узников. Во главе списка Тюремщик милосердно поставил Поэта. После пяти лет в одиночной камере этот человек почти обезумел, — сообщалось в отчете комиссии, зафиксировавшем его аргументы. — Он постоянно говорит сам с собой и царапает на земле всякую чепуху. Его убеждения больше не представляют опасности, поскольку никто не станет слушать сумасшедшего.
После смерти на материке Поэт полюбовался своей собственной похоронной церемонией, стоя поодаль со сложенными на груди руками. Затем он решил вернуться на острова — настала пора посетить свою камеру в образе свободного духа. Тюремщик, обесплотившись, тоже решил остаться на островах — вскоре после отбытия Поэта один чересчур ретивый заключенный столкнул Тюремщика с крыши, когда тот наблюдал сверху за ремонтными работами.
Освобожденные от оков собственности, друзья обнялись впервые. Сколько воды утекло с их последней встречи! Для начала, они умерли. Англия победила во Второй мировой войне, но растеряла свои колонии.
— Бойня меня не потрясла, — сказал Тюремщик о Разделе. — Все давно к этому шло.[24]
— А я не удивился, когда убили Ганди, — заметил Поэт.
Они неторопливо бродили по заросшим лесным тропкам и пляжам, заглядывая куда им вздумается. А так как после смерти на все можно найти время, у Тюремщика возник литературный замысел: он предложил перевести труд Поэта на английский.
— Зачем этому миру стихи мертвеца? — спросил Поэт.
— Низачем. Потому я и буду переводить их в свое удовольствие.
* * *
У Чанды Деви есть одно пожелание. Прежде чем они уедут с островов, она хочет полюбоваться на закат с горы Гарриет. Время на то, чтобы отвезти туда жену, у Гириджи Прасада нашлось, но он не в силах отринуть все заботы и посидеть спокойно. Он заранее принял меры для предотвращения любых неприятностей, которые могут возникнуть в этом путешествии. В Калькутте их ждут его мать и брат. И все-таки он нервничает.
Если бы только можно было сложить Бунгало Гуденафа, как шатер тибетских кочевников, и поставить его заново, супруги Варма так бы и сделали. Но теперь они должны вырвать каждое воспоминание, выкосить каждое чувство, порожденное этим бунгало, и отобрать лишь несколько удобных разномастных лоскутков, чтобы украсить ими свои будущие комнаты. А как же все те сны, которые им еще не приснились? Кто будет держать призраков в курсе перемен извне? Кто будет поливать розовый куст?
Из девяти чемоданов, которые они берут с собой, один принадлежит Гиридже Прасаду, два — Чанде Деви, а у Мэри только маленький узелок. Все остальное принадлежит архипелагу. Баночки с сушеными и растертыми травами, окаменелые кораллы, замысловатый нарост с андаманского птерокарпуса, крошечная модель “Океанской блудницы”, стеклянный ящик с коллекцией местных бабочек, незаконченная карта островов — некоторые вычерчены лишь наполовину и внезапно обрываются в океане. Еще здесь осколок кремня и кокосовая скорлупа из племени божественных нагих, разбитая французская ваза, найденная на Острове Росса, и урна, где хранится горстка земли с могилы на горе Гарриет.
Вот и последняя ночь в Порт-Блэре. Гириджа Прасад научился судить о том, крепко ли спит его жена, по расстоянию между ними. В глубоком сне она всегда приникает к руке мужа, сталкивая его на край своими желаниями.
— Можно задать глупый вопрос? — спрашивает он.
— Задавай.
— Кто такие призраки? Я никогда ни одного не видел и не понимаю, какова их генеалогия. Возможно, потому-то я и не склонен верить в их существование.
Чанда Деви улыбается. Его странные убеждения и еще более странный язык — из-за них он ей только милее.
— Они люди, как ты и я. Но они принадлежат прошлому. Носят одежду из других времен. И повадки у них старомодные.
— Почему не все мертвецы превращаются в призраков?
— Смерть… — Чанда Деви задумывается над этим словом под стрекот цикад, лягушек и мух. — Призраки не живут там, где умерли. Они возвращаются туда, где чувствовали себя живее всего. Они так сильно боролись, жили и радовались этому, что не могут теперь оторваться.
— Ты хочешь сказать, что мы превращаемся в призраков еще при жизни?
— Некоторые из нас.
— А какое место для тебя самое дорогое?
— Оно здесь. На островах. Остров Росса.
— Почему я не вижу призраков, как ты?
“Тебе повезло, что ты не видишь призраков, сидящих рядом с тобой за столом, не видишь, как смерть смотрит тебе в лицо”, — хочется сказать Чанде Деви. Но она говорит мужу лишь два слова:
— Тебе повезло.
Рассвету предшествует личиночная тишь. Это расчетливая пауза, задумчивость, полная надежды и беспокойства. За шорохом и клекотом, кваканьем и бульканьем по ту сторону окна прячутся песни вымерших. Эпос эволюции, поведанный бардами, которые давно сгинули. Ах, как славно покинуть раковину-лабиринт и сбросить старую кожу! Стать нагим и уязвимым! Плавать, прыгать и летать без всякой обузы! Исчезнуть без следа, только чтобы возродиться как брачный клич, подобно солнцу, что садится на западе и поднимается вновь на востоке… Услышат ли живущие их песни и сказания? Признают ли в ископаемых свое собственное наследие?
Глухой к симфониям ночи, Гириджа Прасад говорит:
— Возможно, и я вернусь в этот дом призраком. Тогда я услышу того призрачного козленка, который столько ночей не давал тебе покоя.
Она смеется.
— Тогда козленок будет уже в другом месте, так же как и я. Зачем тебе заставлять меня ждать в следующей жизни?
Небо на редкость чистое. Солнечно-синее, с белесыми завитками, похожими на обрывки иероглифов. Море тоже на удивление спокойно. Сверкающий саван, обернутый вокруг земляной могилы. Прохладный ливень, хлынувший где-то над Андаманами, напугал полчища бабочек, и они унеслись в открытое море на целые мили, как перелетные птицы. Одинокий рыбак с изумлением обнаруживает себя в компании желтовато-белых бабочек, еще совсем юных — их тельца покрыты гусеничным пухом. Одна из них заснула на его колене. Вытянув сети, рыбак медлит. Появления горстки незначительных насекомых довольно, чтобы вызвать у него улыбку.
Через несколько мгновений он летит в воду, не успев перестать улыбаться. Течение дьявольское. Оно бьет его, точно огромным валуном. Вышвыривает на поверхность и тут же засасывает обратно с такой скоростью, что воздух взрывается у него в ушах. Он не знает, отчего вода так неистово кипит, — его лодка мечется в ней, будто камешек. Но он рад еще одному глотку воздуха. Последнему, перед тем как лодка обрушивается на него и раскалывает череп.
Спустя полчаса бабочки плавают по воде, как листья. Труп рыбака ныряет в волнах. Хотя на самом деле все заняло не больше минуты. За минуту океанское ложе кануло вниз и воспряло вновь, словно феникс.
Никто на островах не может восстановить в памяти миг, когда колыхнулась земля, — миг, когда призраки моря и земли схватились в борьбе. Под давлением земли океан просел чуть ниже только для того, чтобы отыграть назад с удвоенной силой. Это редкий момент в жизни планеты, когда конфликт на ее коре — ее раковине — вызвал потрясение всего ее существа. По мощности землетрясение 1954 года оказалось вторым из всех, случившихся после изобретения сейсмографа. Говоря научным языком, был зафиксирован самый продолжительный тектонический сдвиг за всю историю наблюдений. Ученые отметили сейсмические колебания в таких далеких областях, как Сибирь, и еще несколько последующих толчков и цунами в разных краях.
Те, что выжили, навсегда застыли в предыдущей минуте — минуте абсолютного покоя. И подвело их не присутствие духа. Провалом памяти это тоже не объяснить. Виноват недостаток воображения. Никто не мог представить себе, что твердая земля, на которой держатся острова, океан, рифы, леса, реки, порвется меньше чем за минуту. Долгие века первозданности и цивилизации рассыплются в облаках пыли, хрупкие, как муравейник на пути бешеного слона.
Кое-где в океан рухнули целые скалы, словно айсберги, отламывающиеся с полюсов. Стекла в окнах задребезжали даже вблизи Персидского залива. Журавли в Тибете перестали клевать червяков и бесцельно взмыли в воздух. Индонезийские вулканы выбросили клубы дыма, и земледельцы на их склонах пали на колени в молитве. Суда у берегов смяло, как бумажные кораблики. Макаки, птицы, олени, слоны и собаки подняли волну гама. В ней потонул голос человека.
За одну минуту все океанское ложе подпрыгнуло, взметнув над собой огромные слои осадков, кораллов и песка. Острова покосились на несколько метров, топя леса и дома. Рисовые поля с еще не собранным урожаем начали превращение в игровые площадки для дюгоней, скатов, дельфинов и крокодилов. Теперь никто больше не зажжет на кончике архипелага маяк, ибо океан заявил на него свои права. Дети, рожденные после катаклизма, будут скептически посмеиваться, слушая древние мифы и рассказы родителей, потому что все эти странные истории покажутся им выдумками глупцов — тех самых, что построили маяк на полутораметровой глубине и ходили рыбачить на сушу. Разрыв между поколениями станет проливом между обитателями разных карт мира.
Последним, что запомнится большинству погибших, будет летнее небо, этот равнодушный свидетель. Такой же равнодушный к сдвигу материков, как и к трупу рыбака, плавающему на воде в окружении бабочек.
В Калькутте, за штабелями папок, работает Гириджа Прасад; он с головой погрузился в статью о Палеотетисе, гипотетическом современнике Пангеи. Центробежное расползание континентов, утверждает автор-швейцарец, блокировало течения и крупномасштабную циркуляцию водных масс, что и привело к исчезновению древнего океана.
То ли под влиянием жены, то ли в предвкушении отцовства Гириджа Прасад задумывается: может быть, у природных объектов тоже есть душа? А если так, пекутся ли они о судьбе своего наследия? Бродят ли по земле их призраки, как покойные сахибы — по Острову Росса? Если человека нельзя свести только к плоти и крови, то разве можно свести океан к его географическому местоположению, количеству воды и форме, которую он имеет? Ведь жизнь — это больше чем сумма вздохов и дрожи.
Глубоко уйдя в свои размышления, Гириджа не сразу осознает, что земля дрожит по-настоящему. Едва толчки прекращаются, он со всех ног бежит домой. Отпирает дверь в пустую прихожую. Заглядывает во все комнаты, и его охватывает паника. Сначала он выскакивает в садик, общий с соседями, потом на балкон. Там он находит Чанду Деви — взмокшую от пота, в слезах. В его объятиях она успокаивается. Он вытирает ей щеки и бережно ведет ее по лестнице вниз. Усаживает в кресло, а сам отправляется на кухню. Принюхивается, проверяя, нет ли утечки из газового баллона, и ставит на огонь чайник. Затем осматривает квартиру, чтобы оценить ущерб. Чайный сервиз, который Мэри оставила сушиться на обеденном столе, упал, и кое-что разбилось. Кровать и платяной шкаф в спальне сдвинулись на несколько дюймов. В ванной выплеснулась на пол вода из двух наполненных до краев ведерок. И это все.
Он облегченно вздыхает. Затем приносит жене чай с ломтиками сушеных бананов и садится напротив нее на диван. Он замечает, что один из экспонатов в тиковой рамке с подписью “Бабочки Никобар” сорвался с булавки. Теперь эта бабочка лежит внизу, снова превратившаяся в труп.
— Почему ты была на балконе?
— Я знала, что надвигается нехорошее. Стояла в саду и чувствовала, как от земли идет напряжение. Я поняла, что так просто ее не успокоить. И побежала наверх. Я вспомнила, что ты мне говорил: если острова начнет трясти, надо смотреть, чтобы на тебя не упало дерево, стена или какой-нибудь предмет.
Расстегнув рубашку, взмокший Гириджа Прасад прихлебывает чай. Хотя Чанда Деви не лжет, по ее розовому носу и опухшим глазам можно догадаться, что она о чем-то умалчивает. Она явно плакала, и довольно долго. Значит, ее страдания начались до катаклизма и имеют другую причину. Она на восьмом месяце беременности. Видимо, как и в прошлый раз, она блуждает в лабиринте меланхолии.
— Если ты будешь столько плакать, — говорит он ей, — у нас будет самый странный ребенок во всей округе.
Она поглаживает себя по тугому животу. Ей уже давно ясно, что там девочка. Теперь начинает проясняться и ее характер.
— Ты так долго терпел мои слезы, что должен был к ним привыкнуть.
— Если она будет так же непредсказуема, как ее мать, никакая привычка меня не спасет.
Ее муж всегда находит способ вызвать у нее улыбку.
Гириджа Прасад собирает всю информацию, какую может найти, складывая в уме цельную картину землетрясения. Впервые после Второй мировой войны на острова отправлены вертолеты и аэропланы. Все телефонные и электролинии повреждены. Некоторые вопросы он оставляет при себе, потому что задавать их было бы бестактно. Кто пойдет проверять пустое бунгало и розовый куст перед лицом такого опустошения? Кто удовлетворит его любопытство по части вулканчиков-лилипутов: пускают ли они по-прежнему одни пузыри или извергают что-нибудь посерьезнее?
Когда Гириджа покидал Андаманы, ему некогда было оглядываться назад, хоть он и стоял на палубе. Его грызла тревога за будущее, и он постоянно следил за самочувствием Чанды Деви. Если бы он только знал, что произойдет! Старый причал канет в бухту и исчезнет. Как и того слона, которого Гириджа перевозил с материка, его не станут доставать из воды, для этого он слишком велик. Вместо него построят новый. Дорога, которая серпантином поднимается из гавани в гору до самой вершины, а потом сбегает вниз, то и дело меняя направление, будет разрушена сразу во многих местах, так что правительству придется начать с нуля и проложить поверх скелета старой дороги абсолютно новую.
Он ищет рассказы очевидцев, эпитеты, которые способны умерить ужас, выразив его в словах. Однако эти поиски тщетны. Жизнь на архипелаге снабдила его намеками, но не ответами. Смерть на островах внезапна — столь же внезапна, сколь и несомненна. Как крокодил в мангровых зарослях или пурпурное солнце, скатывающееся в забвение.
Через два месяца после землетрясения на Андаманах, в сотнях миль от его эпицентра, появляется на свет Деви. Пока мать зашивают, Гириджа Прасад держит на руках плотно запеленутый сверток. Деви смотрит на отца чистыми черными глазками. Он разворачивает пеленку, чтобы взглянуть на ручки и ножки дочери. Та поднимает руку к лицу, завороженная видом собственных пальчиков. Они шевелятся, живут сами по себе, что изумляет и отца, и дочь.
Гириджа так зачарован детскими ручками и глазками, немыслимым чудом младенческого пупка, перевязанного, как воздушный шарик, что не замечает, как из глаз Чанды Деви быстро утекает жизнь. Почуяв неладное, Мэри бросается яростно растирать кисти и ступни хозяйки еще до того, как врач определяет внутреннее кровотечение. А когда диагноз поставлен, процесс оказывается уже необратимым.
Чанда Деви не в силах говорить, не в силах даже моргнуть. Она покидает мир с открытыми глазами, глядя на союз мужа и дочери. Если бы только Гириджа Прасад заметил тревожные знаки! Если бы только он заглянул Чанде Деви в глаза поглубже — так глубоко, чтобы увидеть то, что видит она!
Его долг как супруга — запалить погребальный костер, ложе из жердей, на котором она покоится, убранная, как невеста. Ей очень повезло, говорит брамин, что она умерла замужней женщиной, а не вдовой.
Даже после того, как пламя съедает плоть, Гириджа Прасад не может поверить в случившееся. Маленький кусочек кости у лодыжки отказывается сгорать — похожий на фарфор, он напоминает ему о ее босой ноге в лодке на Острове попугаев. И вообще, сейчас она живее, чем когда бы то ни было.
Выясняется, что неверие — это тоже особого рода вера. Река, которая движется против могучих течений времени и правды, позволяя совершить обратное путешествие. Она собирает все тайны океана и возвращает эти тайны к их застывшим истокам. Уже ледником она высоко поднимает голову, чтобы разглядеть за небесными туманами бога.
Что проку в вере, если даже боги не способны вернуть мир в ту пору, когда ты перед ним преклонялся?
* * *
Землетрясение оставило под Бунгало Гуденафа глубокую расселину — она петляет по саду и между опорами дома, как сезонный ручей. Вездесущая растительность уже маскирует те тайны недр, которые могли стать доступны глазу, превращая расселину в место постоянного обитания змей, слизняков, многоножек, улиток и случайных гостей — кур, свиней и уток.
Само бунгало уцелело, накренясь в параллель к земной оси. Скелет розового куста стоит прямо, стараясь сохранять достоинство, хотя цветущих роз на нем давно нет — остались лишь голые обломанные ветки.
Едва Деви исполняется год, как Гириджа Прасад наперекор матери объявляет об их возвращении на острова. Только Мэри, верной служанке, а теперь еще и няньке, позволено составить им компанию — больше никому. Ведь когда Гириджа Прасад и Чанда Деви жили здесь, с ними больше никого не было. Зачем ему вторгаться в царство воспоминаний? Как любого призрака, Гириджу тянет туда, где он был живее всего.
Увидев на месте их прежнего гнезда разор и запустение, Мэри проявляет характер. Они не станут здесь жить! Она знает, что ей не по чину высказывать свое мнение, но ее хозяин, подобно дому, и сам рискованно завис над пропастью.
В качестве прощального жеста Гириджа Прасад оставляет на веранде стопку новых книг и газет. Кому-то же надо держать обитателей бунгало в курсе текущих событий! Гириджа хочет верить в призраков, но естественным образом это у него не выходит.
По предложению Мэри они отправляются в гостевой домик на вершине горы Гарриет. Британцы, которые его строили, находились под влиянием странной разновидности ностальгии. Летние домики в Гималаях они сооружали с расчетом на то, чтобы при виде их вспоминать сельские коттеджи на родине. Но этот строился в память о Гималаях. Его французские окна выходят на охотничьи засидки над джунглями — для завершения иллюзии Британской Индии не хватало только тигров-мишеней. Вместо них офицерам Короны приходилось довольствоваться пиявками, которых они вылавливали из своих сапог. А потом, выйдя в отставку и гуляя по английским паркам, любуясь скользящими по воде лебедями и цветовой палитрой разных времен года, они уже искали взглядом ноготки и боялись обнаружить в своем носке пиявку. Похоже, у ностальгии короткая память. Она тоскует по быстро отступающим вещам, но редко — по отдаленному прошлому. Как доказал немецкий психиатр по фамилии Альцгеймер, жить в далеком прошлом — это признак старческого слабоумия.
Гора Гарриет высится по другую сторону бухты от Бунгало Гуденафа, и до нее нужно добираться на пароме — правда, недолго. Морская вода забралась туда, куда до землетрясения не доставали самые высокие приливы, и фермерам пришлось бросить свои рисовые поля. Крыши блиндажей, построенных японцами в годы Второй мировой, провалились. Но гостевой домик, этот гимн ностальгии, стоит нетронутый.
Гириджа Прасад входит в него, полный решимости. Здесь он встретит последний закат в своей жизни. Ведь именно здесь они с женой впервые взялись за руки, очарованные опускающейся за горизонт звездой.
Мэри тут же принимается обустраиваться и хлопотать — на ее попечении ребенок, но и об отце забывать не следует. В отличие от желто-зеленых тонов их прежнего интерьера, занавеси и скатерти, привезенные ею из Калькутты, имеют густой цвет индиго: если не начать все заново, дело может кончиться плохо.
Жизнь научила Мэри, что печаль ведет себя как вода. Если уж она просочится в щель, ее не высушить. Но будничное, монотонное существование может помешать ей пропитать дни. Гиридже Прасаду всегда подают чай в половине седьмого утра, а Деви неизменно выкупана и готова к восьми. Мэри никогда не выбивается из графика больше чем на пятнадцать минут, ибо каждые неучтенные полчаса обязательно скиснут в тоску.
В домике на горе Гарриет Мэри становится гравитационным центром. Она — причина того, что все вокруг движется или остается на месте. Гириджа Прасад и Деви питают к ней любовь и благодарность в самой глубокой форме — они принимают ее как должное.
Когда Деви в возрасте четырех лет писает на клумбу, вместо того чтобы пойти в уборную, Мэри выбегает в сад пожурить ее, но натыкается на стоящего рядом Гириджу. “Это удобрение”, — бормочет он, словно извиняясь, и повторяет то же самое спустя некоторое время, обнаружив, что дочь принесла домой мертвую змею. “Удобрение”, — скажет он и тогда, когда Деви однажды вечером опростается на пляже на виду у всех присутствующих. В этот день ей шесть. Для мира она уже подросшая девочка, для него — младенец.
Восьмилетняя Деви не признает абсолютно никаких запретов. Перед тем как есть фрукты, она снимает платье, чтобы его не испачкать. Плещется в море нагишом и катается на слонах без седла. У нее выгоревшие русые волосы и розовая кожа, которая вечно шелушится. Каждый вечер Мэри натирает ее кремом с алоэ, а волосы смазывает маслом — это помогает ей вести счет ежедневным царапинам и ссадинам ее подопечной. Мэри знает, когда Деви прогуливает уроки, отправляясь исследовать тропы и руины в джунглях и заканчивая свою экспедицию на пляже. Если Деви куда-то уходит, Мэри вынимает из кухонной стены расшатанный кирпич и провожает ее глазами. Если она играет в саду, Мэри устраивается на веранде под тем предлогом, что ей нужно почистить к обеду овощи.
Как-то раз садовник собирает в саду почти два десятка слизняков-вредителей. Деви идет за ним на место казни — поляну в лесу. Она заворожена тем, как слизняки карабкаются друг на дружку, стараясь дотянуться до края корзины. Однако неумолимая рука вынимает их и безжалостно расплющивает камнем. Деви не замечает, что в какой-то миг руки оставляют корзину и, нырнув к ней под платье, начинают гладить ее бедра и ягодицы.
Ближе к вечеру садовник входит на кухню и замирает как вкопанный под свирепым взглядом Мэри — в руках у нее нож, и по выражению глаз ясно, что с его помощью она готова не только стряпать.
— Того, кто ее тронет, я покрошу на мелкие кусочки, — говорит она ему. — Ты знаешь, я не обманываю.
Наутро садовник уже не возвращается на работу.
Лишь случайно Деви раскрывает правду, таящуюся за Мэри. Листая английский путеводитель, она натыкается на снимки Аджанты и Эллоры, буддийских пещерных храмов двухтысячелетнего возраста. Мэри как две капли воды похожа на высеченную в камне фигуру из этих святилищ. У нее такие же раскосые глаза и стройные кости. Одежды пещерных фигур выцвели, их кожа излучает слабое сияние. Несмотря на долгие века, полные трудных испытаний, их лица до сих пор безмятежны, а жесты плавны. Предками Мэри, заключает Деви, были пещерные люди, вырезавшие этих богов по своему образу и подобию.
* * *
Когда Деви исполняется девять, Гириджа Прасад везет ее на прогулку по соляным равнинам Средних Андаман. Это что-то вроде инициации, урок, который все родители обязаны преподать своим детям, а те — своим. Сколько Деви себя помнит, отец никогда не упускал случая показать и рассказать ей, как изменились их острова после землетрясения. То, что случается раз в каждые несколько сотен лет, случилось лишь вчера и может случиться снова завтра.
Раковины, вкрапленные в скалы, говорят о могучих силах, сотворивших даже огромные Гималаи. Судьбы целых биологических видов, а не только цивилизаций могут измениться вместе с руслом реки или морскими течениями. Маяк, к которому нужно плыть, был построен на суше. Теперь он оброс водорослями и стал местом сборищ дюгоней и черепах. А соляные равнины, наоборот, еще не так давно были частью океанского дна.
Кажется, самая заветная мечта Гириджи Прасада — задокументировать прошлое во всей его необъятности, проследить все корни, которые тянутся от неуловимого переменчивого настоящего в неведомую доисторическую эпоху. Размах замысла вынуждает его жить в прошлом. Дело либо в этом, либо в том, что Гириджа, подобно всем ничего не подозревающим призракам, увяз в зыбучих песках одного ключевого момента.
— Папа, — говорит Деви, когда они пробираются по лесной тропинке к соляным равнинам, — зачем мы должны изучать землетрясения? Разве не лучше послушать радио или сходить в кино?
Специально для Деви Гириджа взял блокнот и нарисовал, как расколовшаяся Пангея превращалась в современные материки, — перелистываешь его одним махом, и получается мультфильм. Каждый материк населен своими уникальными обитателями. Гириджа понимает, что идея дрейфующих материков трудна для детского восприятия. Оно и неудивительно — это нелегко осмыслить даже самым искушенным ученым. Ибо мир в том виде, в каком к нему привык и сам Гириджа, есть ложь. Земля, которую он почитал раньше как вечную и незыблемую твердь, по природе своей вовсе не такова. Даже полюса, служившие морякам и кораблям ориентирами на протяжении тысячелетий, и те блуждают с места на место.
— А по-твоему, детка, они этого не стоят?
— Я сказала девочке из моего класса, что острова — это горы, а все материки — острова. Она мне не поверила, тогда я сказала, что так говорит мой папа. Она сказала — твой папа ненормальный, он сошел с ума, когда умерла твоя мама. Я ей не поверила. Тогда она сказала, что так сказала ее мама.
Гириджа озадачен.
— Ты же знаешь, почему острова — это горные цепи, а все материки — это в конечном счете острова, — говорит он ей.
— Знаю, — отвечает она. — Но это правда, что ты ненормальный?
У них ушло на дорогу два часа, и они уже почти у цели. На следующем повороте перед ними впервые мелькнут соляные равнины. Но он не собьется с твердого, размеренного шага. Ради своего ребенка он обязан себя контролировать.
— Когда твоя подружка употребляет слово “ненормальный”, что конкретно она имеет в виду? — спрашивает он. — Какую-то форму невроза вроде тревожности или ипохондрии? Или психоза, как шизофрения? Или она говорит о дегенеративном заболевании, таком как Альцгеймер? Ученый должен всегда стремиться к точности. Он не бросается терминами и понятиями почем зря. Он добывает истину — любой ценой.
Лицо Деви озаряется улыбкой. Она горда своим отцом, его аналитическим складом ума — как у нее. Совершенно ясно, что ненормальные не они, а ее подружка заодно с мамой.
Издалека соляные равнины искрятся под солнцем, как снег. Должно быть, так выглядят в окружении бирюзового океана полярные области, заключают отец с дочерью. Чисто-белый и чисто-голубой, без бурой и зеленой примеси тропиков.
До землетрясения соляные равнины были частью залива, где летучие рыбы порой топили целые сети, откладывая в них икру. Воды здесь были такими спокойными, что даже бабочки отваживались залетать очень далеко.
Деви пробегает последний отрезок пути среди кустов и выскакивает туда, где блеск ярче всего. Это вход в царство солнца. Каждый беспечный шаг здесь оборачивается хрустом, превращающим белую корочку в пыль. Деви пробует ее на вкус — она солонее соли. Затем проламывает пальцами рассыпающийся покров и нащупывает под ним маслянистую глину. Вдавливает в нее большой палец. Получается четкий отпечаток.
Засушенный жгучим солнцем, ее отпечаток будет прятаться под соляной коркой девять лет. Потом на это место усядется первый журавль, а за ним целые стаи перелетных птиц станут здесь отдыхать, подкрепляться и делиться рассказами о том, что они повидали в своих путешествиях.
Но пока что Деви с отцом — единственные посетители этих равнин. Ощупывая почву, она натыкается на что-то твердое. Раскапывает глину с солью и находит ветку примерно вдвое длиннее своей руки. С усилием поднимает ее, откинувшись назад, точно древний бог, пытающийся совладать со своим волшебным жезлом и могуществом, которым этот жезл наделяет хозяина. Потом тычет ею в землю — вдруг посреди пустыни брызнет свежий родник? Все религии нуждаются в чудесах, и Деви ищет свое. Но вместо этого обнаруживает бледную плоть слепых, бесцветных, креветкообразных обитателей морских пучин, выброшенных сюда землетрясением, усохших, но нетронутых в своей соляной усыпальнице. В мире Деви это открытие значительнее, чем родник посреди пустыни. Она жалеет, что у нее нет дополнительных рук или уж, на худой конец, ведерка, чтобы забрать эти сокровища с собой. Она возится с веткой, подарком отцу. Оглядывается, но его нигде не видно. Деви замирает.
— Папа! — громко зовет она. Ответа нет.
В Андаманском море каждый остров — живое существо и каждое живое существо — остров. Природные катаклизмы часты и всегда готовы взыскать свой дюйм земли и фунт плоти. Все здесь, включая море, принадлежит океану и отойдет к нему рано или поздно. Есть вероятность, что отец Деви исчез, подобно морю, оставив ее на этой соляной равнине.
— Папа! — кричит она.
Черная точка машет ей со сверкающего горизонта соли. Возможно, солнце задумало какой-то розыгрыш, поскольку силуэт Гириджи напоминает силуэт человека, согбенного возрастом. Полная желания поскорее очутиться в его объятиях, Деви бросает своих сушеных морских тварей и опрометью мчится к отцу. Прижавшись к нему, она плачет. “Не уходи, папа, не уходи”.
Он крепко обнимает ее и вытирает ей слезы.
— Детка, — говорит он, — я же не терял тебя из виду. Ты так долго копала. Что ты нашла?
— Пойдем со мной, папа. Там столько всего! — восклицает она. Ее глаза широко раскрыты от удивления. Слезы прекращаются так же быстро, как начались. — Я нашла тебе ветку. Каждому богу нужен свой жезл. И еще я нашла мертвых креветок. И знаешь, папа, — чудище по имени возбуждение пожирает ее слова, — я придумала, что делать с мертвыми в нашей религии. Их надо отпускать в море!
В мире отца и дочери религия — один из поводов для придумывания историй перед отходом ко сну. Как-то вечером, когда Деви принялась расспрашивать Гириджу Прасада о боге, он предложил альтернативу. Не создать ли им собственную религию, со своими собственными богами и мифами? Так им некого будет винить, кроме себя.
Гириджа Прасад кивает, подыскивая слова для ответа. Его изумляет не столько ее серьезность по отношению к фантазиям, сколько ее эмоциональная мудрость. Деви поняла, как не нравится отцу сжигать мертвые тела и закапывать их в землю, — ведь то, что ты делаешь с трупом, происходит с твоим сердцем. Когда Гириджа вернулся на острова, он развеял прах жены над океаном из разных их уголков, решив никогда больше отсюда не уезжать.
Трагедия Гириджи Прасада не осталась незамеченной на материке. Минул уже добрый десяток лет, но толки и не думают утихать. Эта история воспринимается как предостережение: вот что грозит мясоедам! Еще говорят, что, потеряв жену, Гириджа потерял и разум, а потому уже не способен жить в цивилизованном мире. “Бедняжка, — вздыхают дальние родственники за чашкой чая, — она вырастет среди туземцев и кончит тем, что выйдет за одного из них!” Родители Чанды Деви ограничиваются письмами, в которых расспрашивают о здоровье Деви. Проявлять больше участия рискованно: неровен час, Гириджа повесит ребенка на них и женится заново.
Со смертью матери Гириджи рушится последний мост, связывавший его с материком. Теперь островитян навещает только его брат, и гостю жаль своего смахивающего на привидение брата, который когда-то научил его кататься на велосипеде и при этом не терять бдительности, чтобы не переехать нечаянно какую-нибудь улитку или слизняка. Каждый визит лишь усугубляет его опасения.
Он помнит, что раньше Гириджа Прасад тщательно следил за своей внешностью и у него были разные костюмы для завтрака, ужина, кабинетной работы, прогулок по джунглям, гольфа и воскресений. Но теперь одежда просто обернута вокруг него, как те старые нитки, что люди обвязывают на счастье вокруг ствола баньяна. А когда он застает брата за утренней газетой в очках, надетых вверх тормашками, ему становится окончательно ясно, что делу уже ничем не помочь.
Что же до племянницы, то этот ангелочек, которого он когда-то баюкал на руках, превратился в Маугли. Ее бурые волосы вечно спутаны, а кожа вся в пятнах от солнечных ожогов. Стульями она не пользуется и ест, сидя прямо на столе со скрещенными ногами. День начинает с увиливания от школы и одежды. Как и ее отец, она рисует загогулины на полях научных статей.
Дядя нашел для Деви хороший пансион в Найнитале, в предгорьях Гималаев. Его возглавляет англичанка, которая училась с Гириджей Прасадом в Оксфорде, и она готова пойти на уступки ради ребенка, потерявшего мать.
— А зачем? — спрашивает Гириджа.
— Ты ездил в Оксфорд. И любил английскую поэзию. Но твоя дочь считает, что “Прекрасен лес, дремуч, глубок” — это ода, сочиненная тобой в честь андаманского птерокарпуса.[25]
Гириджа Прасад с нежностью усмехается.
— Она все воспринимает по-своему.
— Даже если так, я боюсь, что она никогда не покинет эти острова, если не уедет сейчас. А как же ее высшее образование? Кто возьмет ее замуж? Будь жива бабхи Чанда, она непременно… — Брат не заканчивает фразу.
Молчание Гириджи означает, что он сдался.
— Почему бы и тебе не поехать с ней? — спрашивает брат.
— Если я покину острова, то никогда не пойму, ради чего, собственно, я сюда приехал.
* * *
Гириджа Прасад не знает, что родители выражают свою заботу бесконечными советами. Он не знает, что время, оставшееся до отъезда Деви, следует заполнять шитьем костюмов, починкой обуви, наклеиванием ярлычков, укладкой и переукладкой чемоданов. Ведь лучший способ игнорировать момент разлуки — отрицать молчание, которое ему предшествует.
Вместо этого он садится за весла и катает дочь по укромным заливчикам и гротам. “Подводный мир — это неизученная карта надводного мира, — часто повторяет он ей. — Живя исключительно на суше, мы ограничиваем свое понимание. Все сферы и формы жизни, все природные циклы и эмоции, какие только можно найти на земле, есть и в воде. Мало того, они выражены там гораздо сильнее”.
Купаться для Гириджи примерно то же, что для верующих молиться. Все боли и тревоги исчезают. Ничто тебя не тяготит, даже страхи и горести. Порой в обществе крокодилов, акул или скатов нервы дают о себе знать, но страх в воде отличается от страха на суше. Здесь это особая, более фундаментальная разновидность благоговения.
Скопища камней, водорослей и кораллов часто напоминают Гиридже с Деви материки и животных. В топографии подводного мира Антарктика — это отмель, выступающая из моря во время отлива, а Италия — шрам на панцире черепахи.
Они смотрят, как солнце встает над Антарктикой близ побережья Средних Андаман и закатывается над Мертвым морем — так они зовут соляные равнины. Окраины дня — последнего на островах для Деви — соединяет слоновья тропа. Девочка с энтузиазмом сопровождает слониху в ее походах с места лесозаготовок в рабочий поселок. Его обитатели рассказывают ей, что ее мать, провидица, спасла от безумия именно это животное. Когда Деви идет за слонихой по пятам, гладит ее хобот и держится за уши, взбираясь к ней на спину, она ищет в ее глазах следы благодарности.
Ближе к вечеру зной обессиливает их. Гириджа видит, как из глаз дочери уходит живой блеск, а ее рот приоткрывается от жажды. Но у них кончилась вода и даже лимоны. Он ждет, пока слониха уйдет вперед, и подходит к отпечатку ее ноги. Глубокая выемка понемногу наполняется чистой водой, выжатой из мягкой и влажной почвы. Он зачерпывает ее ладонью и смачивает Деви лицо и шею. Мельком Деви замечает в воде отражение — свое и отца. Это вызывает у нее невольную улыбку. Как уютно ее мирку в слоновьем следе! Подобно островам, он всего лишь мимолетное отражение в океане времени.
Хотя Деви измучена долгим днем, ей по-прежнему страшно думать о предстоящем отъезде. Она спрашивает отца:
— Ты сердишься на меня за то, что иногда я убиваю насекомых и разбила фарфоровую куклу из шкафчика?
— Нет, — отвечает он. — У меня сердитый вид?
— Ты отправляешь меня так далеко…
Он гладит дочь по волосам и целует в лоб. В отличие от родителей, Деви на удивление кудрява — напоминание о том, что она не просто их синтез.
— Я стареющий ученый. Острова достаточно велики для моих исследований, но слишком малы, чтобы удовлетворить любопытство многообещающего молодого ученого вроде тебя. Ты должна уехать, чтобы потом вернуться с новейшими теориями и открытиями и просветить меня… А еще ты должна своими глазами увидеть снег.
Гириджа Прасад говорит с ней, как взрослый с ребенком, а не как один ученый с другим. И Деви больше не наседает. Даже наука имеет свои границы. Хотя изучение прошлого позволяет предсказать рисунок очередных расставаний, действительный миг разлуки — это всегда шок.
Как только Деви ступает на материк, ее жизнь бесповоротно меняется. Вид этих бескрайних сумбурных земель ошеломляет. Просидев у окна поезда три дня кряду, она убеждается в том, что реки и озера довольно редко разнообразят здешний ландшафт. Если бы Деви была совсем неопытной, она могла бы подумать, что на долю суши приходятся добрых три четверти мира. Но она не совсем неопытна. Ей известно о существовании таких мест, как ее острова — холмистые, раздробленные, затерявшиеся в океане. В них больше правды, чем в континентах.
Когда автобус заползает с железнодорожного вокзала высоко в горы, у нее холодеет в животе. Отсюда не видно тех далеких уступов внизу, с которых началось путешествие. Хорошо знакомая с пустотой над океаном, простирающейся до самого горизонта, она еще никогда не встречала той же самой пустоты на такой вышине. С непривычки ее мутит.
В общежитии ученицы быстро обозначают свою территорию портретами родных, фотографиями домашних питомцев и другими мелочами ностальгического свойства вроде игрушек и поздравительных открыток. У Деви нет с собой ничего сентиментального — только одна раковина, подарок отца. Он уговорил дочь оставить сокровища, собранные ею на Острове Росса, кусочек коралла, отколотый от музейного экспоната, коллекцию перьев, листьев и цветов и даже его собственный портрет, нарисованный сепией. Такой багаж обременяет душу, пояснил он.
— А кто твои родные? — спрашивает любопытная девочка, занявшая соседнюю кровать. Деви рассказывает ей о Гиридже Прасаде и Мэри. — Она твоя мама?
— Нет.
— А где твоя мама?
Деви не знает, как ответить на этот вопрос. Прах ее матери развеян по всем Андаманам. Отец больше года путешествовал с урной по самым далеким уголкам архипелага. Теперь ее мать там — во всяком случае, это последнее место, где она находилась.
Позже, ночью, она слышит, как по комнате гуляет шепоток — точно водоворот, колеблющий течения. Слухи борются друг с другом; наконец одна из девочек набирается смелости и обращается к Деви прямиком:
— Твоя мама сбежала? Или твоя служанка и есть твоя мама?
Ответ Деви короток — пощечина.
За первую же неделю в школе, в разные дни, Деви успевает наградить пощечинами двух девчонок, назвавших ее сиротой. И хотя она выглядит щуплой, ни одна из пострадавших не осмеливается дать сдачи. Мешает этот пронзительный взгляд. У Деви материнские глаза. Они способны остановить бегущего зверя и принудить человека к подчинению. Деви получает прозвище Дикарка. Дело не только в ее загорелой докрасна коже — она и ведет себя так же необузданно, как нагие туземцы на островах. Кто-то высказывает предположение, что отец Деви — племенной вождь, у которого столько жен, что он уже позабыл, какая из них ее мать.
Однажды в столовой, за обедом, ее начинают дразнить сидящие рядом старшеклассницы.
— Эй, красотка, ты нас всех побьешь, если мы назовем тебя Дикаркой? — кричит одна.
Ответа нет.
— А если сиротой, тоже всех побьешь?
— Мы не против, — встревает третья. — Лучше пощечина от малявки, чем розги от учителей.
Все покатываются со смеху.
Через несколько дней, когда после обеденного перерыва всем предстоят игры на спортплощадке, Деви ускользает из класса в столовую и выливает на скрытую из виду часть скамьи полбутылки кетчупа. Старшеклассницы замечают это лишь тогда, когда поправить уже ничего нельзя. Им приходится идти на физкультуру в испачканных юбках, как будто у них вдруг начались месячные.
Деви невозможно приучить к дисциплине. Розги и лишние часы в классе после уроков для нее не наказание. В мучительные минуты она сбегает на острова, сжимая в руках отцовский подарок. Отполированная морем раковина наполняет ее далеким шумом волн, превращая горы в самую высокую и могучую из них. Голые ветки напоминают вынесенный на берег плавник, и в каждой слезинке есть океанская соль.
Только когда вдали уже рокочут муссоны и осень покидает деревья, ее жизнь содрогается от предвестия перемен. Как-то зябким ноябрьским утром на рубеже нырка природы в зиму Деви просыпается и обнаруживает, что у нее пошла носом кровь. По дороге в ванную она чувствует в воздухе какие-то колебания. Выглядывает в окно и видит там что-то странное, немыслимое.
— Кто ты? — спрашивает она.
За окном порхают разбухшие крупицы соли. Они дразнят гравитацию, взмывая выше, вместо того чтобы падать. Они бросают вызов этой силе, набирая скорость и увеличиваясь в размерах. Закончив наконец свой полет на земле или подоконнике снаружи, они исчезают. Это продолжается целый день — град, снег и все промежуточные стадии. Для Деви снег навсегда останется похожим на пылинки, цветочную пыльцу, соль, песок или клочки облаков — чем-то, постижимым только через аналогии. Тропическому зверьку, вскормленному норовистыми дождями и непрестанным шумом волн, снег всегда будет напоминать саван, окутывающий землю молчанием.
Вскоре враги превращаются в подружек. Ученицы держатся за руки, чтобы не упасть на льду, даже когда поскальзываются нарочно. Некоторые сосут градинки и раздают их всем подряд, как бесплатные леденцы.
Вечером того дня Деви любуется тем, как снег отражает свет на деревья, стены корпусов, уличные фонари, даже на луну и пустое небо. Теперь она понимает, что имел в виду отец, говоря о свечении земли. Подобно светлячкам и планктону, генерирующим свет, земля купается в своем собственном сиянии. Отец называл это геолюминесценцией. “В недрах океанского ложа прячется свет, и в снеге он тоже есть”, — говорил дочери Гириджа.
Наутро рассерженное солнце заставляет изморось отступить в тень деревьев и на границы школьной территории. Глядя, как иней на траве обращается в росу, Деви с надеждой ждет зимы.
Свое первое впечатление о снеге она сохранит на всю жизнь, как свою витую раковину. И само присутствие этого дня в ее памяти окрасит нежностью все остальные события в ее жизни — как предшествующие, так и последующие.
* * *
Гириджа Прасад меняет кресло-качалку на обычное — ведь теперь он знает, что земля капризна и непоседлива, как слабоумный старик. Почва, в незыблемости которой он раньше и не думал сомневаться, оказалась всего лишь ненадежной корочкой, плавающей поверх жидкой основы.
С каждым новым открытием 60-х годов ученым становится все труднее осмыслить устройство мира. Благодаря подводным аппаратам они убеждаются в том, что срединно-океанические хребты и впрямь постоянно извергают из себя новые земли, но это по-прежнему выглядит невероятным. Сердцевина планеты остается загадкой, а с нею и причины, вынуждающие нас блуждать, дрейфовать, тонуть и выныривать. Сдвинутые, а не кроткие, — вот кто наследует землю. Все держится не на твердых континентах и могучих океанах и даже не на путеводных полюсах, а на линиях геологических разломов. Как только на каком-нибудь хребте рождается пядь новой земли, где-то уходит в трещину пядь старой. Разломы и сдвиги поддерживают баланс.
Стоит Гиридже Прасаду взглянуть на свои острова с точки зрения новых радикальных теорий, как выводы напрашиваются сами. Геология островов — это история конфликта. Андаманский архипелаг представляет собой часть зоны субдукции, так же как Индонезия к юго-востоку от них и Бирма, Непал, Гималаи и Каракорум — к северу. Здесь Индостанская плита подлезает под Азиатскую. Возможно, именно поэтому призраков здесь больше, чем в любом другом месте, где приходилось бывать Чанде Деви. Подобно материкам, жизнь не желает сдавать позиции. Люди продолжают существовать в облике привидений, отвергая смерть как поэтическую деталь, способную ошеломить или увлечь лишь чересчур сентиментальных.
Гириджа Прасад сидит в своем кресле с широко раскрытыми глазами. Накануне вечером он наткнулся на статью под названием “О флуктуациях гравитационной силы в зонах субдукции: предположения и догадки”. Хотя основательных научных подтверждений пока недостаточно, предварительные исследования подняли слишком много важных вопросов. В эту ночь Гириджа так и не сомкнул глаз. Чанда Деви не дала ему заснуть.
В первые несколько месяцев после свадьбы Чанда Деви не заявляла открыто и даже по секрету не поведала Гиридже Прасаду, что умеет говорить с деревьями. Она просто говорила с ними. Во время совместных прогулок с мужем она частенько замирала перед каким-нибудь из них то с улыбкой, то с удивленным или сосредоточенным видом. Он был заинтригован. Для ботаника возможность общаться с деревьями так же волнующа и заманчива, как для священника — возможность поболтать с Богом.
Как-то раз, когда Чанда Деви остановилась поприветствовать огромный баньян, Гириджа Прасад попросил ее выяснить, какого этот старожил мнения (при наличии оного) о его проектах и рефератах, касающихся лесоводства. Он последовательно изложил свои заветные идеи и планы, и дерево ответило ему через жену. В целом баньян нашел мысли и действия Гириджи разумными, однако забраковал его мечту привезти на острова чужеродный для них тик ради получения самой выгодной на свете древесины.
Климат и почва Андаман идеально подходили для выращивания тика, и его плантации озолотили бы Службу лесного хозяйства.
Но баньян предупредил ученого, что тик уязвим для грибков, к которым местная флора давно притерпелась. Это заявление показалось Гиридже Прасаду странным. Он вернулся к себе в питомник и подверг тиковые саженцы испытанию грибками всех местных видов. Саженцы остались здоровыми. Тиковая древесина не зря считается чуть ли не самой надежной в мире — из нее строят железные дороги на Аляске и засидки в Конго. Она чрезвычайно устойчива к загниванию. Вскоре, положившись на данные науки, Гириджа выписал из Бирмы опытную партию в четыреста тиковых саженцев. К его большому облегчению, эксперимент прошел удачно.
Только спустя пять лет, когда малышке Деви исполнилось три года, а тиковые саженцы вступили в пору своего отрочества, вся плантация разом пала жертвой таинственной хвори, превратившей их листья в мозаику, а кору в решето всего за какую-нибудь пару недель. Виновником оказался грибок, доселе никому не известный, и имя расстроенного Гириджи Прасада угодило в анналы ботаники как имя его первооткрывателя.
При посредничестве Чанды Деви с Гириджей поговорил и доставленный некогда с материка розовый куст. Когда нежное растение выкопали из родной почвы в голубых горах, оно стало задыхаться и чахнуть в деревянном ящике и уже почти окончательно распростилось с жизнью. Но когда росток прибыл на острова и ящик открыли, первым, что он увидел, было озабоченное лицо его нового хозяина. Гириджа выкормил саженец с упорством матери-природы. И розы расцвели ради него.
Эта история поразила Гириджу.
— Почему ты можешь беседовать с растениями, а я нет? — спросил он жену.
— Я родственна им по духу.
— Но ты ведь и с призраками разговариваешь.
Чанда Деви рассмеялась.
— Растения — самые чуткие души в паутине творения. Они связывают землю с водой и воздухом, они связывают между собой разные миры. Благодаря им возможна жизнь. Вот поэтому они способны видеть, слышать и чувствовать больше, чем носители других форм и особенно люди.
— Но ты тоже человек.
— Ну а на ком, по-твоему, ты женился?
Хотя Гириджа Прасад и сам был пытливым наблюдателем природы, ему оставалось только недоумевать. Чанда Деви бросала вызов всему, что он знал.
— А я кто? — спросил он ее.
— Я не могу тебе сказать.
— Но ты моя жена. Никто не обвинит тебя в нечестности, если ты мне поможешь.
— Мы были родными друг другу на протяжении нескольких жизней. Однако после каждого рождения наши поиски любви и борьба за достижение цели начинаются заново. Вот почему я столько ночей спала на полу. Ты должен был заслужить место в моем сердце.
— Не зря я предпочитаю физику метафизике, — вздохнул он. — Там-то никогда не говорят загадками — одними лишь уравнениями.
— Сейчас мне некогда думать о физике, — сказала Чанда Деви, поднимаясь со ступеней крыльца. — Дал[26] на плите, и если я за ним не присмотрю, он подгорит из-за сегодняшней высокой гравитации. Из-за нее вода закипает сразу же, едва зажигаешь газ.
— Гравитации? — повторил он, надеясь, что ослышался.
— Наши острова так непредсказуемы! Гравитация все время меняется. Помнишь, на днях мы чувствовали, как под ногами дрожит?
— Да, когда землетрясение докатилось до Папуа.
— Вот-вот. В тот вечер мой суп пропал. Вода не хотела закипать добрых полчаса, а потом он сгорел — раз, и все!
Гириджа Прасад всегда был исследователем с таким ненасытным любопытством, что оно поглотило бы весь мир, если бы ему предоставили шанс. В юности он путешествовал пешком по Альпам и Гималаям, плавал в Средиземном море и мечтал погрузить пальцы в аравийские пески, пока его корабль двигался по Суэцкому каналу.
Но эти острова стали его первой любовью. Имея в качестве брачного выкупа лишь восемь слонов да пару чемоданов с книгами и кое-какими приборами, он хотел заставить их покориться его любопытству. Но они не сдались.
В конце концов он продвинулся дальше, изумленный своей женой. Внутри нее крылась вселенная, абсолютно не похожая на его собственную, однако связанная с ней. Ее взгляд не был иномирным. Он сам был иным миром.
Еще не достигнув пятидесятилетия, Гириджа Прасад вновь остается в одиночестве и вновь принимается ухаживать за островами в надежде, что они спасуют перед его любопытством. Пусть откроют ему тайны гравитации, расскажут, как все возникло. Действительно ли в ту пору его создали одиноким пиком?
Теперь новых дорог и водных путей здесь хватает, и Гириджа постоянно ездит, ходит и плавает по островам без всякой конкретной цели. Сотовая тюрьма превратилась в пародию, Остров Росса лежит в руинах. Рисовые поля и лачуги наступают на джунгли. Вместо лесных троп — бетонные дороги. Появились магазины. Туристы. Мусор. Ему больно смотреть, как страдают его острова. Возможно, Гириджа Прасад и впрямь продвинулся дальше — цепляясь за один день, а потом за следующий, точно за ветви дерева, — но лишь ради того, чтобы столкнуться с величайшей иронией судьбы: то, что казалось былой любовью, становится самым долгим в жизни романом.
Острова отвечают ему в его скитаниях таким же вопрошающим взглядом. “Где же ты был все эти годы?” — словно недоумевают они. Но за обвинительным тоном прячется терпеливая привязанность, ибо острова никогда не покидали Гириджу Прасада, так же как по-настоящему не покидал их и он.
Когда призраки на Острове Росса высокомерно игнорировали присутствие Чанды Деви, это было лишь притворством. Неудивительно, что возвращение Гириджи без супруги их встревожило.
Собрав по кусочкам историю трагедии, они пришли в церковь без крыши, чтобы помолиться за Чанду Деви. “Ее кончина знаменует конец эпохи, — провозгласил священник. — Призраки живы, пока живут ясновидящие”.
Призрак аптекаря отнесся к мукам Гириджи с большим сочувствием. Его собственная разбитая могила соседствовала на кладбище с могилами его жены и дочери. Хотя он посвятил свою взрослую жизнь приготовлению снадобий, это не помогло ему спасти жену и трехмесячную дочь. Вода на Острове Росса была ядом для слабых. Она уморила его молодую семью всего за год. К вящему отчаянию аптекаря, даже смерть не воссоединила его с близкими. Их души отправились к новым рождениям, а он застрял здесь. Именно он разузнал подробности случившегося с четой Варма и поведал их остальным, так же как Гириджа восстановил историю аптекаря, разбирая надписи на могильных плитах.
Минули уже два десятилетия, а аптекарь все не может отказаться от привычки ходить за Гириджей Прасадом по пятам. Как-то вечером он идет за ним следом, останавливаясь, когда останавливается ученый. Вдруг Гириджа поворачивается и шагает к нему. Его поступь так решительна, что аптекарь думает: уж не видит ли он его? Неужели убитому горем натуралисту удалось найти способ видеть призраков?
Двое замирают лицом к лицу. Гириджа Прасад смотрит в выцветшие глаза аптекаря. Тот ощущает близость чужой жизни. Потом чувствует у себя на ногах теплую влагу. И осознает, что стоит между деревом и человеком, справляющим нужду.
Во время долгой одинокой прогулки Гириджа Прасад с удивлением обнаруживает на мягком песке у кромки прибоя стихотворные строки. Кто-то размышляет стихами. Это поэма об океане, выведенная архаическим курсивом. Размытые линии и присыпанные песком ямки пленяют его воображение, затягивают в свой водоворот.
Он ищет Поэта. Пробегает весь пляж, до самой тропы на мысу. Забирается на скалу и вглядывается в горизонт. И думает — об океане, о небе и о стихах.
Блаженны плачущие,
Ибо соль его течет в их слезах,
Они скитаются по его переменчивым просторам,
А он живет в их сказаниях…
Гириджа Прасад не плакал со дня ее смерти. Слезы придут позже — через годы, если не через целые десятилетия. Но придут обязательно. В его глазах набухнет океан.
Мэри покидает дом на горе Гарриет, получив из Рангуна письмо, требующее ее возвращения. Ее сын, младенец, которого она бросила двадцать три года назад, разыскал мать.
— У тебя же нет семьи, Мэри! — умоляюще восклицает Гириджа Прасад, услышав от нее эту новость. Он боится, что Мэри соскользнула в прошлое — подобно ему самому.
— Будущее Деви на материке, — говорит Мэри. — Когда она закончит образование, выдайте ее замуж.
— А как насчет твоего будущего?
Она отводит взгляд. И принимается вытирать посуду, оставленную на столе сохнуть. Она настояла на том, чтобы каждая трапеза сопровождалась сложным ритуалом накрывания на стол. Это ее способ выманить его из кабинета, напомнить о существовании практичных вилок и ложек.
— У меня был сын, — подает она голос. — Он был все эти годы, а теперь снова есть. Он студент, но диктатор отнял у него свободу. Как у тех, что сидели в Сотовой тюрьме. Он не знает, выпустят ли его когда-нибудь…
Он помогает ей убрать со стола и возвращается к своим безрадостным штудиям. Один среди книжных полок, он гадает, как поступила бы на его месте сострадательная Чанда Деви.
Позже, под вечер, он протягивает Мэри кошелек.
— Вот деньги тебе на дорогу, — говорит он. — Еще здесь серьги и ожерелье твоей хозяйки. Когда доберешься до места, продай серьги. Найми адвоката, чтобы бороться за сына. Если законы не работают, молись. А в день освобождения сына продай ожерелье. Выручки хватит на то, чтобы твой сын уехал из Бирмы — вместе с тобой. Эта страна переживает тяжелые времена. И имей в виду: путь в Бирму лежит вдали от берегов. Отправляйся натощак и соси лимон, если тебя одолеет морская болезнь.
Когда наступает пора прощаться, Гириджа провожает ее до калитки. Мэри нагибается, чтобы коснуться ног хозяина. В ответ он гладит ей лоб.
— Спасибо, — говорит он.
— Спасибо, — повторяет она.
Жить отшельником после расставания с Мэри оказывается проще, чем он думал. Дом на горе Гарриет еще целехонек, но в нем уже веет духом распада.
Теперь, когда рядом никого нет, надобность в одежде исчезла. Гириджа Прасад приобщается к племенной мудрости существования голышом. Хитроумные наряды и культура, связывающая их с хитроумными правилами поведения, — это иллюзии, без которых вполне можно обойтись, особенно в тропиках. Кроме того, он начинает мыться и облегчаться вне дома, потчуя землю своей благодарностью. Однако ритуал чаепития по-прежнему священен. Чай Гириджа неукоснительно пьет на веранде, наливая его из керамического чайника и закусывая печеньем, поскольку кексы в этом уголке мира раздобыть трудно.
Книги он бросил читать совсем. Вместо этого он их только пролистывает, ощущая пальцами пульс каждой страницы. Страстный художник с детства, Гириджа Прасад так и не набрался смелости практиковать это искусство прилюдно. Теперь, без свидетелей, он рисует где его душе угодно, и за ним повсюду тянется след из карандашных стружек и смятой в комки бумаги. Он боится, что заветное лицо сотрется из его памяти, если он не будет ежедневно над ним медитировать.
Но эти глаза невозможно воспроизвести на бумаге. Чанда Деви покинула мир с открытыми глазами, и он не позволил ни жрецам, ни родственникам закрыть их силой. Ее взгляд навеки остался сосредоточенным, непоколебимым. Иногда отец замечает взгляд матери в глазах их дочери.
Каждый портрет — открытие. Ископаемое, добытое из-под груды воспоминаний и будничных забот. Напрашивается экстраполяция: все сотворенное есть форма самопознания. Лицо, которое он ищет, нельзя выпутать из ткани естественной истории. Рожденная воображением, существовавшим прежде, чем жизнь разделилась на животных, растения и грибы, она изначальна. Она принадлежит эпохе, когда жизнь могла общаться с любой из своих возможных форм, ибо вся жизнь была единой.
Он покорился течению природы, теперь ее путь буквально проходит через его сердце. Однажды ночью он просыпается от странного ощущения — у него чешется грудь. По ней ползет многоножка длиной в фут. Он замирает, стараясь не дышать. Движение сотни ног — как будто лопаются несметные пузырьки пены, когда на берег набегает волна.
Насекомое, запутавшееся в паутине своего собственного производства, Гириджа Прасад страдал всю жизнь. Одиночка в душе, он страшился одиночества. Сейчас, нагой и одинокий, он наконец переступает невидимую черту. Не ту, что отделяет наш мир от других, а ту, что объединяет их все.
Здесь, на горе Гарриет, Гириджа Прасад испытывает одиночество архипелага.
* * *
Обнаружив отца в новом для него состоянии, Деви приходит в ужас. В отличие от других подростков, чей бунт выражается в побеге, она бунтует угрозой вернуться насовсем.
Она приезжает домой на время в середине учебного года. После ее приезда отец с дочерью возвращаются к прежним экспедициям — сопровождают слонов и плавают по своему Мертвому морю. Но в обычное море Деви заходит не глубже чем по пояс. Она отказалась от купания после несчастного случая на пикнике несколько месяцев тому назад. Как-то в воскресенье они с друзьями отправились на водопад. Уверенная в себе, она заплыла дальше всех. Остальные увязались за ней. Никто не подумал о коловерти под низвергающейся стеной воды. Вдруг Деви почувствовала на своей ноге чью-то руку. Ее в панике потянули вниз. Чем отчаянней Деви вырывалась, тем глубже уходила под воду. Она брыкалась и лягалась, пока неведомая рука ее не отпустила.
Гириджа Прасад берет дочь не только на пешие прогулки, но и в долгие поездки. Привозит ее посмотреть на свое недавнее открытие — альков над нефритово-зелеными водами, прозрачными и безмятежными, словно в аквариуме. Они вместе стоят на утесе, глядя поочередно в чистое небо над головой и еще более чистое море внизу.
— Прыгни со мной, — говорит он, протягивая ей руку.
— Одетая? — Деви уже девятнадцать, и она не станет купаться голой.
— Детка, одежда высыхает на солнце. Это правда жизни.
Деви медлит. Она боится. Гириджа Прасад берет ее за руку. По его сигналу они делают шаг вперед. Прежде чем на глазах дочери успевают появиться слезы, она окунается в воду. Плыть ей не нужно. Отец поднимает ее на поверхность и выводит на скалы.
Когда они едут обратно, мокрые с ног до головы, она нарушает молчание:
— После того как мы нырнули, я задержала дыхание. Мои уши чуть не лопнули, так громко стучало сердце.
— Когда ты была в материнской утробе, я прикладывал ухо к ее тугому животу и слушал, как бьется твое сердечко. Стук был такой громкий, что я даже боялся за свою перепонку.
— Я испугалась, — говорит она. — Глаза у меня были открыты, но я видела только черноту. А все, что слышала, — это мое сердце… Мой одноклассник — я убила его?
— Нет. Ты хорошо плаваешь, но тебя не учили спасать утопающих.
Деви молчит. Солнце уже садится.
— Папа, — говорит она после паузы, — а мама умерла из-за меня?
Гириджа раздосадован: что у Деви за учителя? Как плохо они понимают учеников, как бессердечны по отношению к ним, если дети возвращаются домой с такими вопросами! Он досадует и на покинувшую их Мэри. И на себя тоже — потому что не в силах найти ответ.
Дорога идет через джунгли. Все, что он может найти вместо слов, — это деревья. Старые, могучие, непроницаемые в сгущающихся сумерках.
— Это было очень давно, еще до твоего зачатия, — наконец говорит он. — Мы гуляли в джунглях поблизости от вулканов-лилипутов на Средних Андаманах. Я увидел, как твоя мать гладит ствол пальмы. Это была Corypha Macropoda на последнем этапе жизни. Она умирает после того, как отцветет. Твоя мать спросила, почему так бывает. К этому привела эволюция, ответил я. Некоторые деревья перешли от производства тысяч семян с малыми шансами на выживание к тому, чтобы цвести всего один раз, но при этом отдавать своим семенам все возможное, чтобы те уцелели… Теперь я понимаю, почему она задала мне этот вопрос. Она хотела, чтобы я знал ответ. Как обычный человек я не способен заглянуть дальше жизни и смерти. Но как ботаник я вижу, насколько ограниченны индивидуальные жизненные циклы в нашем понимании. Природа — это континуум. Вот почему она живет и развивается.
Гириджа Прасад хочет сказать больше. Но он беспомощен. Похоже, вся его жизнь есть лишь прыжок от одного слова к другому, от одного дня к другому, от одного ландшафта к другому. Она бессвязна и раздробленна, как эти острова. Со временем он научился вычерпывать смысл, порой даже веру, из океана пустоты, который его окружает.
Деви понимает отца. Она ведь и сама выросла на краю этого океана — и сейчас ей тоже пришлось нырнуть в него далеко и глубоко ради того, что она искала.
Когда каникулы подходят к концу, она возвращается в колледж.
В колледже Деви предпочитает изучать не книги, а цветы и новые ощущения, которые дарит юность. Она часто глядится в зеркало и прячется от послеобеденного солнца. Год спустя, во время своего ежегодного визита на гору Гарриет, Деви каждый вечер кладет под подушку аккуратно засушенный цветок гибискуса. Отец не скрывает своего любопытства.
— Это друг подарил, — говорит она.
— Как его зовут?
— Вишну.
— Откуда он?
— С гор. С границы между Сиккимом и Непалом.
Ночью Гириджа Прасад размышляет над этим. Сморщенные лепестки гибискуса вскоре раскрошатся, думает он. При здешней влажности к отъезду дочери от цветка останется только стебель. А как насчет дарителя? Не окажутся ли его чувства такими же эфемерными, не увянут ли они в считаные дни?
— Почему бы тебе как-нибудь не пригласить Вишну на чай? — спрашивает он дочь за завтраком на следующее утро.
— На гору Гарриет? — отвечает она. — Отсюда до его дома шесть дней пути. Три морем, два поездом и один вверх по дороге.
Чувствуя ее нерешительность, он говорит:
— Ты же учишься в горах. Тебе нравится снег.
— Наш дом — острова.
Гириджа Прасад молчит.
— Папа, на этот раз тебе и твоим деревьям меня не убедить.
Но цветам удается то, что не под силу деревьям. Деви сдается, побежденная ароматом магнолии — той, что Вишну сорвал у себя в саду и сохранил как саженец. Он хочет, чтобы она вдыхала запах живого растения. Хочет, чтобы их любовь росла.
После окончания колледжа Деви с Вишну приезжают на острова, чтобы зарегистрировать свой брак — с Гириджей Прасадом в роли свидетеля. Теперь он должен нарисовать последний портрет — это будет его свадебным подарком. Все сходится, как когда-то, десятилетия назад, точно сошлись в его сне кусочки Пангеи.
Под кистью Гириджи Прасада возраст Чанды Деви изменился. Будь она жива, так она выглядела бы в день свадьбы дочери. Художник дал себе волю, одев жену в ее свадебное сари. Бумага специально изготовлена ради такого случая. Она из древесины андаманского птерокарпуса с добавкой розовых лепестков и шафрана. Чанда Деви любила говорить с растениями. Он надеется, что они нашепчут ей свои мысли.
Жизнь и смерть — континуум. Никто не изучил этого глубже, чем он. “Все мы обречены на двойное бремя — на то, чтобы прощаться с нашими любимыми и самим уходить от наших любимых, — написал он в письме, приложенном к подарку. — Но это не должно затмевать более важного в нашей судьбе — тех мимолетных мгновений, которые мы переживаем вместе”.
Это один из тех редких моментов в жизни Деви, когда Тиста, их четырехмесячная дочь, названная в честь реки в Сиккиме, не хочет ни есть, ни писать, ни плакать. Деви с облегчением засыпает. Во сне она видит пожилого нагого человека на поверхности океана. Она узнает эту синеву немедленно. Так выглядят воды неподалеку от горы Гарриет, где островной шельф обрывается вглубь.
Он лежит на спине, раскинув в стороны руки и ноги. Его лицо спокойно, на нем слабая улыбка. Она знает этого человека. Он не раз снился ей во время долгих путешествий туда и обратно в пору учебы. Где же он был все эти годы? — удивляется она. Почему покинул ее, когда она выросла? Его появление, даже во сне, никогда не нарушало ее спокойствия, но теперь она кричит, не просыпаясь: “Папа! Папа!”
Тиста заходится плачем. Вишну утешает обеих, жену и дочь. “Это всего лишь сон, — говорит он. — Просто позвони ему”.
— Детка, я ведь улыбался в твоем сне, — говорит ей Гириджа Прасад по телефону. — С чего ты разволновалась?
Деви встревожена. Она хочет навестить его, но ей нужно дождаться, пока Тисте исполнится полгода.
— Папочка, — говорит она, — доброе утро. — Эти слова всегда были для него утренней опорой, неизменно вытягивали его из бездны снов, воспоминаний и отчаяния.
— Но сейчас три пополуночи, — отвечает он. — Скорее уж, доброй ночи.
— Ты больше не ляжешь, я знаю. Заваришь себе чаю и будешь до рассвета сидеть над книгами.
— Я слышу, как плачет моя внучка. Не хочет ли она составить мне компанию в ночных штудиях?
Деви улыбается.
— Из нее выйдет упрямая ассистентка. Она слишком непослушна. Я люблю тебя, — добавляет она в тишину.
— Я тоже тебя люблю, мой ангел, — откликается отец.
Эти слова Гириджа Прасад произносит впервые. Они кажутся ему современной краткой формулировкой того чувства, которое пожилые люди вроде него всю свою долгую жизнь старались выразить молчанием.
Через час или меньше тьма начнет рассеиваться. Вороны и другие птицы разбудят мертвых, и прилив сменится отливом.
Гириджа Прасад выходит, чтобы нарвать свежей мяты для чая. Когда он сидит на веранде, температура вдруг резко падает, а небо мутнеет. Это предвещает приход нежданного гостя. В ожидании Гириджа наливает себе чаю. Но, не успев коснуться губами края чашки, замечает плавающую в ней пчелу. Она на последней стадии борьбы: крылышки еще трепещут, но тельце уже перестало двигаться. Гириджа вылавливает ее ложкой и опускает на растение в горшке поблизости.
Чай он больше пить не может. Хотя ему не жалко делить напиток с насекомыми, его чашка осквернена тщетной борьбой. Он встает, чтобы заварить его заново — теперь с имбирем и лимонным сорго. Такая едкость хорошо подойдет к тому, что должно случиться.
Когда он возвращается на веранду, гость уже прибыл. Накрапывает дождь, но необычный — он совсем не напоминает привычную тропическую мелодраму. Нет ни ветра, ни облаков. “Горный дождь!” — восклицает Гириджа. На больших высотах дождем выпадают туманы.
Он стоит в разлившейся по саду мгле. Прямые, как бамбук, струйки соединяют небо с землей, а он вкраплен посередине. Они падают в абсолютной тишине — такой, что он слышит собственное дыхание. С самого своего рождения они питали гималайские реки, а теперь его очередь. Вода ласково смачивает его лоб, губы, плечи.
В один присест горный дождь смывает всю паутину, которой он себя оплел, наполняя его томительным желанием навестить богов всех гор — Гималаи. Ибо он Гириджа, дитя гор.
* * *
Это месяц тягот и безысходности. Месяц отважного противостояния бесконечным горизонтальным дождям, которые приходят из самой Полинезии на востоке и — чем дальше, тем больше — из Занзибара на западе. Дождям, утверждающим, что солнце умерло, а с ним умерли и все остальные сезоны. Дождям — предвестникам захвата суши океаном.
Это месяц, когда полы постоянно вытираешь, а окна судорожно открываешь и закрываешь, когда подставляешь ведра под изменчивые трещины на потолке, сгребаешь мох голыми руками и сушишь на плите носовые платки. Месяц, когда говоришь с небесами вслух, чтобы муссоны не затопили твой внутренний голос.
Это время признать отражение в зеркале и взяться за руки со своей тенью. Это месяц, когда Гириджа Прасад привез на острова Чанду Деви. Это месяц июнь.
Гириджа Прасад пробирается сквозь чащу на пляж под горой Гарриет, чтобы искупаться. Едва он минует японские блиндажи, как его настигает удар подземного грома. Блиндажи взлетают в воздух. То же делают и его ноги, прежде чем приземлиться рядом с головой. Он замирает в странном положении: нос придавлен пахом, а пятки упираются в дерево.
Земля погружается обратно в дрему так же быстро, как пробудилась. Но поперек тропы зияет расселина. Почва впереди треснула, как яичная скорлупа. Так что он снимает лонги вместе с исподним, складывает их, прижимает сверху посохом и только потом забирается на четвереньках в расселину. Он не хочет пачкать одежду, потому что стирка запланирована у него лишь накануне приезда внучки — Тисты.
Вокруг него клубится пар, смесь влаги и грязи. Многоножки и черви, властители подземного мира, озадачены не меньше, чем он сам. Они заползают друг на дружку, свисают с поникших над ямой веток и папоротника. Вспомнив о муссонных пиявках, он тревожно опускает взгляд на свою мошонку.
Ему хочется найти ископаемое или еще что-нибудь интересное — быть может, обломок новой породы. Он проводит рукой по обнажившимся слоям, читая их, как текст для слепых. Он ищет фантастический отпечаток неоткрытого зверька или растения. Хотя отчетов об этом еще нет, он подозревает, что вскрылось дно Андаманского моря на востоке. Так должно быть. Это толчок, которым завершается падение. Однако пока всем ученым известна лишь зона субдукции на юге.
Но успеха нет, и он вылезает обратно. Его окружают поваленные деревья. Они падают до сих пор, пользуясь друг другом как костылями, чтобы затормозить на полдороге. Издалека до него доносится запах отлива. Выходя к пляжу, он оставляет за спиной истерический хор птиц и животных.
И замирает в изумлении.
Океан спрятался в свою раковину. Водоросли и кораллы блестят в предзакатных лучах, рыбы подпрыгивают на мели, хватая ртом воздух. Кричать они не могут, и кажется, будто их обуяло непреодолимое желание танцевать на солнце.
Он направляется к воде по ее следам — мелким лужицам на скалистой подкладке. Силы отступающей стихии сотворили удивительную вселенную. Они заключили осьминога, рыбу-иглу, морского ежа и тигровую креветку в неразъединимые объятия. Хищники и жертвы безнадежно переплелись. Гириджа Прасад дивится разуму осьминога, глядя, как тот высвобождает свои щупальца по очереди.
Он движется дальше. Но останавливается, наткнувшись взглядом на свое отражение в тонкой пленке воды, перемешанной с водорослями. Накануне пятидесятилетия он выглядит старше, чем себе представлял. Кожа обожжена и сморщена из-за бесконечных тропических экскурсий. Он полысел. Ссутулился. Плоть стыдливо висит на костях, скрывая истинный масштаб старости внутри.
Он уже несколько раз встречал его, этого человека. В самые черные полосы это видение выныривало из океана, чтобы утешить его, погладить по лбу, подержать за руку. Тогда он не знал, кто это, хотя знал, что это не бог и не призрак. То, что он не способен общаться ни с теми ни с другими, давно было установлено вне всякого сомнения.
Но он не готов.
Он еще не успел познакомиться с внучкой. Не успел в последний раз обнять дочь и зятя. Он даже растения в теплице не поливал целых два дня. Если не полить их сегодня вечером, они могут погибнуть. Но тут слова Чанды Деви возвращаются из спирали времени, чтобы прозвучать в спирали его внутреннего уха. “Не надо юлить”, — говорит она. Потому что пора — значит, пора.
Судя по тому, как далеко и основательно отступил океан, цунами должно обрушиться на берег минут через десять-пятнадцать.
Это оставляет ему выбор из двух вариантов. Можно со всех ног помчаться обратно, начать взбираться в гору и залезть на дерево — идеальный пункт наблюдения. А можно отправиться прямо вперед. Совсем близко отсюда шельф круто уходит вниз. Стоит ли пренебрегать редкой возможностью взглянуть на кишащее жизнью океанское ложе без самого океана, даже если поделиться результатами своих наблюдений уже ни с кем не удастся?
Оба варианта предполагают бег. Но физические усилия сейчас некстати. Момент следует смаковать — и в этом должен участвовать весь его организм до последней клеточки и атома. Посреди океана цунами может просто подхватить и опустить наблюдателя, как на качелях. Но на берега с таким рельефом оно прибывает во всем своем грозном великолепии, могучее и разрушительное.
Колеблясь между двумя вариантами, он вдруг осознает, что у него осталась только одна возможность. Ему некогда бродить среди открывшихся взору моллюсков и кораллов, этих лирических отвлечений от истины, которая вот-вот явится. Ему даже моргнуть больше некогда, не то что обернуться и бросить последний взгляд на свой дом.
Впереди возникает полоса от одного края горизонта до другого. Насколько он знает, она длиннее горизонта — известно, что цунами обегают весь мир и возвращаются к той трещине, которая их породила.
Птицы кричат все громче. В панике они взмывают в небо, как мутные ручьи, предвещающие потоп.
Вода обрушивается на береговой уступ в чистейшей, невообразимой тишине. Даже если Вселенная и вправду родилась с грохотом, возможности были зачаты в молчании. Когда-нибудь все исчезнет. Острова, их обитатели, кораллы, океан. Останется только тишина.
Он распрямляется. Гириджа Прасад встречает приближение воды в полный рост. Вблизи это уже не горб, а одновременно крыша и основание. Это само океанское чрево в поисках новой жизни, которую оно хочет вскормить.
Давным-давно, в день, не так уж сильно отличающийся от сегодняшнего, Гириджа Прасад потерял Чанду Деви. Была невыносимая жара — сорок два градуса по Цельсию, если быть точным. Он стоял в каком-то чужом коридоре, отдельно от всей больницы. Но неотвязный запах крови затмевал все. Так же как нежность и тепло кожи его жены, которую только что объявили мертвой.
Окно перед ним обрамляло совсем иной мир. Ветер раздувал адскую топку, и воздушные корни баньяна во дворе ходили ходуном. На подоконнике нес вахту одинокий попугай. “Наверно, миссис Попугай отложила яйца в прическу медсестры”, — прошептал он запеленутой Деви у него на руках. Ради этого младенца он обещал себе, что не сломается. После того, как она появилась на свет, он ни разу не плакал.
Стоя лицом к лицу с гигантской волной, Гириджа Прасад вдруг замечает странную вещь. У него эрекция — стрела под идеально прямым углом к ногам. Он смеется. В глазах набухают слезы. Одна из них скатывается по щеке.
И вода уносит его прочь.
Разлом
Утром в день ареста Платона воздух насыщен предчувствием циклона. На стенах осела вода; она стекает на его соломенную циновку, пропитывает лежащее рядом лонги. Платон просыпается в любимый для себя момент: резкое падение температуры, густые облака и запах сырой земли, смешанный с ароматом цитруса и благовоний.
Когда он чистит зубы в запущенном дворике, на его сандалию заползает червяк — мягкий, нежный, так же соскучившийся по дождю, как он сам. Платон сбрызгивает его водой. “Потерпи, — говорит он, аккуратно смахивая червяка. — Осталось немного”.
Позже, в придорожной чайной, он оказывается за одним столиком с незнакомкой. Они не обменялись ни единым словом. Платон сосредоточенно читает “Постороннего” Камю, не обращая внимания на принесенную самосу[27] и чай, как будто это не он их заказал. Она рассеянно поглядывает по сторонам и насвистывает какую-то песенку, не опасаясь, что может ему помешать. Как все бирманки, она покрыла лицо танакой[28] для защиты от загара. Хотя Платон сидит не настолько близко, чтобы почуять ее сандаловый аромат, он знает, что особая химия ее кожи внесла в него свои коррективы. Ни в одежде незнакомки, ни во всем ее облике нет ничего необычного. На ней розовая блуза и подходящее по цвету лонги, в волосах — франжипани. Но по наручным часам и жемчужному кулончику, а также по розовому лаку, покрывающему ногти, видно, что это девушка городская.
Прежде Платон никогда не слышал, чтобы женщина насвистывала. Это идет вразрез с его представлениями о том, как дамам следует себя вести. В такт мелодии она постукивает пальцами по столику — то, что на нем стоит, ее тоже не интересует. “Ну и что дальше? — сердится про себя он. — Может, эта нахалка еще и сигарету вытащит?”
В ее свисте и безразличии к соседу есть что-то непредсказуемое. В угоду своему ритму она с удивительной легкостью сметает вековечную пыль, скопившуюся на прохожих и растениях, на ветхой тиковой мебели, на тех, кто обслуживает и кого обслуживают. Сегодня он заснет, думая о ней, хотя она так и не заметит, как дрожат его руки, пытающиеся держать книгу ровно.
Друзья Платона по университету постоянно говорят, чтобы он не тушевался перед теми, кто ему нравится. Кавалер из него хоть куда, уверяют они, — обаятельная улыбка, и язык неплохо подвешен. И сам он не глух к окружающей его красоте. Но ему не хватает смелости.
Через несколько часов в комнату общежития, где сидит Платон, приходят люди в штатском из военной разведки. Он откладывает книгу только тогда, когда ему надевают наручники. Интересно, думает он, его товарищи знали о том, что случится? Иначе с чего бы они все разошлись? Впрочем, если даже и знали, он их не винит. Им есть за кого волноваться: у них ведь родители, братья с сестрами, жены и дети. Не то что у него, сироты.
Всех студентов из подпольной группы сопротивления сажают в фургон, который покидает город незадолго до полуночи. Несмотря на темноту и неопределенность, маршрут кажется Платону знакомым. Фургон пересекает глинистый отрог, ведущий к лесному монастырю, куда частенько хаживал его дед.
Это возвращает его мыслями к тем дням, когда он стоял на окраине монастыря и смотрел. Тогда он был еще ребенком, выдумывающим другие миры, чтобы объяснить этот. Он видел себя обитателем джунглей — места, где правят тигры, крокодилы, Наги — змеи-драконы — и духи, Наты. Его мать, Нага, приняла ради его рождения человеческий облик. Отец, тоже Нага, выполз из моря. Землетрясения, водовороты, циклоны — все это устраивали драконы, протискиваясь в свои змеиные норы.
Дед Платона умер два года назад, через восемь месяцев после бабушки. Бабушка скончалась от сердечного приступа, но что убило дедушку, он не знал. Одиночество? Или старческая скука?
Отец Платона, как ему сообщили, умер до его рождения. Мать бросила его, чтобы начать новую жизнь с другим. Так что фактически он был сиротой — и за неимением близких ушел в монастырь. Сбрил волосы и пытался медитировать. Но через неделю сбежал и поступил в Рангунский университет. Сиротам, понял он, нужны связи с другими людьми, обычные хлопоты и оправдания. Но не метафизическая пустота, выдвинутая в качестве идеала принцем, который имел все: царство, дворец, родителей, жену, детей — и не нашел ничего лучшего, кроме как от всего отказаться.
В кампусе он присоединился к подпольщикам. Увлеченный идеями коммунизма, помог организовать три забастовки за два года. Как активный член студенческого союза он сочинял, печатал и распространял памфлеты под псевдонимом “Платон”, поскольку этот древний мыслитель верил, что истинные цари — не генералы, а философы. Скоро он вовсе перестал откликаться на свое настоящее имя. Его родители, гордо говорил он другим, — мятежники-коммунисты, скрывающиеся в Шанских горах. Девушек впечатляло его революционное происхождение.
Пока их везут в джунгли, Платон не может избавиться от странного чувства. Циклон, зародившийся в Андаманском море, двинулся на запад, к индийскому побережью. Девушка, с которой он сегодня сидел за одним столиком, ушла из его жизни так же беспечно, как вошла в нее. “Посторонний” останется недочитанным. Червяк, который утром забрался к нему на ногу, теперь имеет перед ним преимущество. Он свободен.
Наконец солдаты высаживают их из фургона и гонят в зеленую чащу. Платон взволнован, даже воодушевлен. Во всех его детских фантазиях джунгли представлялись ему родным домом. Тускло светит луна. Спотыкаясь и падая, студенты в наручниках перебираются через ручьи и овраги, бредут мимо лиан, похожих на ожидающие висельников веревки. Вслух они шутят и поют для поддержания бодрости духа, про себя — молятся.
Когда они выходят на поляну, самых шумных строят в шеренгу. Их лидера, студента-медика, убивают выстрелом в упор. Всего в эту ночь расстреливают больше двадцати человек. Остальные роют большую яму. Их заставляют сбросить в нее трупы — они тяжелее живых. Потом велят прыгать туда самим.
Все происходит так быстро, что Платон теряет ощущение реальности. В яме труп лидера придавливает ему ноги, его зубы впиваются ему в голень. Лежа под гнетом мертвецов, он чувствует наступление rigor mortis.
Хотя солдаты его не тронули, он истекает кровью. Пиявки предпочитают соку мертвых теплый сок живых. Измазанного чужой кровью и теряющего собственную, Платона посещает видение. На мешке с рисом, раскачиваясь в молитве, сидит женщина. Она находится в пагоде, и он видит ее со спины. Он знает, кто она, хотя никогда раньше ее не встречал. Само ее присутствие вызывает у него внутренний трепет. Эта сильная, неподконтрольная дрожь возвращает его обратно к жизни. Теперь он понимает, что еще не все кончено. История, не достигшая завершения, не даст ему умереть.
Перед рассветом живых вытаскивают из ямы и везут на допрос в рангунскую тюрьму Инсейн. Платон сидит в кузове, облепленный пиявками — их на нем больше сорока. Они тянут кровь из его ягодиц, висят на голове и мочках ушей. Две пиявки присосались к пупку.
Фургон тормозит на обочине. Солдаты и офицеры выходят, чтобы позавтракать. Одному приказывают следить за арестованными. На вид ему лет двадцать пять, чуть больше, чем Платону. Вскоре нервы солдата не выдерживают. Он раскуривает сигару и начинает прижигать пиявок на теле Платона. Открытые раны он протирает водой с размешанным в ней пеплом. “Запах табака отпугивает всех насекомых, кроме людей”, — шутит он. Потом отрывает от газеты клочки и пытается залепить ими раны Платона, чтобы остановить кровотечение. Это не помогает. Каждый раз, когда отваливается очередной промокший клочок, солдат виновато улыбается.
Солнце исчезает, но Платон все еще сидит в темноте. Его глаза способны видеть лишь одно — тень ускользающего сознания. Потом все заволакивает мрак.
Десять дней спустя его навещают в тюрьме. Гостю пришлось подкупить охрану, поскольку право на посещение имеют только родственники, но не знакомые.
Гостя зовут Тапа — это гуркх, с которым Платон подружился в чайной. Они часто встречались там за едой, а иногда проводили вместе целые дни. Мелкий контрабандист, Тапа был так же одинок, как Платон, хотя дела его при коррумпированном режиме шли хорошо. Платон рассказывал ему о политике и философии. В ответ необразованный Тапа обучал Платона азам бизнеса. Он держал своего друга-студента в курсе текущих цен на все — на тик, слоновую кость, нефрит, ганджу[29], пистолеты, даже на женщин. За известную сумму, утверждал Тапа, он может купить дом, жену и всеобщее уважение.
Когда у друзей иссякали темы для разговора, они довольствовались молчанием. Скручивали косячок и бродили по историческим уголкам Рангуна, пуская плоские камешки вскачь по всем водным поверхностям, которые им попадались. Если бы в программе Олимпийских игр был такой вид спорта, Тапа непременно получил бы золотую медаль. Каждый его камешек скользил по воде, как утка. Этим искусством он овладел в детстве. Тапа родился в одном из беднейших горных селений Непала, где не было ни электричества, ни школы, ни дорог, ни бетона — только скалы да камни. “Пока на свете есть скалы, мы как-нибудь да проживем”, — часто говорил он Платону.
В тюрьме Платон спрашивает у него, в какую цену обойдется доставка контрабандного письма на Андаманы. “Проще отправить почтой”, — говорит Тапа. Но у Платона нет адреса. Он знает лишь, что его мать живет на островах с другим мужчиной, что ее зовут Розмари и что родом она из каренской деревни, которая называется Веби. “Это значит «спрятанная», но не «потерянная»”, — добавляет Платон. Вот и все, что рассказала ему бабушка.
В ночь ареста Платона хунта не случайно оставила его в яме живым. Его хотели сломать, не прибегая к изощренным ритуалам пыток. И это удалось. Когда он лежал в яме, содрогаясь от слез, ему явилась в видении его мать. Никогда прежде Платона не тянуло к ней с такой силой.
Приехав на Андаманские острова, Тапа без труда отыскивает Розмари, ныне известную под именем Мэри, в одном из кварталов Порт-Блэра. Сообщество каренов на островах невелико. Здесь, в окружении враждебных морей, они не рискуют забираться дальше столицы. На оживленном рынке женщина-карен показывает ее Тапе в очереди у мукомольни. Он объясняет Мэри, что прибыл сюда по поручению ее сына.
— Он не преступник, — говорит Тапа. — Он студент университета и зачинщик выступлений против наших правителей.
Из-под жернова вырываются облачка белой пыли, оседающей на наблюдателях. Слезы Мэри текут по белизне, как реки, смешиваясь с послеполуденным потом.
— Он ходит в университет? — спрашивает она.
— Ходил. Теперь бросил учиться, чтобы учить. Он учит других бунтовать везде, куда бы ни попал.
— У него хорошие отметки?
— Не знаю.
— А вы учитесь вместе с ним?
— Нет. Я даже в школу почти не ходил.
— Где вы познакомились?
— У озера, кидали камешки. Он увидел, что мои подпрыгивают на воде больше пяти раз, и попросил научить его. Секрет в том, чтобы не думать, а просто целиться. Но ваш сын не может перестать думать.
Тапа помогает Мэри собрать муку в медное ведерко. Он платит и мельнику, заметив, что она ушла, не заплатив. Потом догоняет ее за пределами рынка, уже в царстве дикой природы.
— У тебя есть биди? — спрашивает она Тапу, садясь на валун. Он раскуривает сигарету и подает ей. Мэри курит в молчании. Тапа косится на заросли вокруг, ища взглядом здешних гигантских многоножек, о которых ходят легенды. Ему еще предстоит увидеть первую.
— Когда его арестовали? — спрашивает она, прежде чем затушить окурок тапкой.
— Полгода назад.
Мэри пытается вспомнить, каким был ее мир полгода назад.
— Какого числа?
— Не помню, но был июль.
В июле у них гостила Деви. Ее приезды были светлыми полосами в жизни на горе Гарриет. Бремя вины давит на Мэри, как жернов на пшеничные зерна. Аппетит и цвет лица Деви были ее главной заботой, а в это время в тюрьму бросили ее сына.
— Какой сейчас год? — спрашивает она у Тапы.
— Семьдесят пятый.
— Сколько ему лет?
— Двадцать три.
— Двадцать три, — повторяет она, словно утверждая реальность этого человека и своего сына. — Ему надо поскорей выйти из тюрьмы и закончить учебу. Его отец был рыбаком, а мать — служанка. Но девушки нынче разборчивые. Им подавай образованных. В следующем году моя Деви тоже кончит учиться. Я постоянно говорю ее отцу, чтобы после этого выдал ее замуж. Она трудный ребенок. С ней нужна осторожность.
Сидя на камне, Мэри выпрямляется, будто внезапно что-то вспомнила. Тапа хочет сказать ей, что расплатился с мукомолом, но она перебивает его:
— Так как тебя зовут?
— Шаран Тапа.
— А его?
— Платон.
— Это не буддийское имя.
— Он называет себя Платоном.
— Моего сына не могут так звать.
— Имя странное, но ему нравится. Он сам его выбрал.
— Что оно значит?
— Это имя одного из отцов философии.
— Что такое философия?
— Это искусство думать. Думать и ничего не делать.
— Прямо как его отец.
Когда она видела сына в последний раз, ему было всего восемь месяцев от роду. Каждый новый день, надеялась она, может вернуть его обратно. Каждый новый час — принести весточку о нем. Если бы она знала, что это займет так много времени, она уже давным-давно отказалась бы от жизни. Но разве могла она умереть, так больше его и не увидев?
Тапа озирается по сторонам. Он хочет утешить Мэри, но не знает как. И тут он замечает ее — стоногую тварь, больше любой другой, какую он видел. Это его первая встреча с андаманской многоножкой. Он вскрикивает.
Мэри набрасывается на многоножку с тапкой. Она атакует ее с такой лютой яростью, что Тапа теряется. Она не останавливается, даже полностью размозжив туловище многоножки о камень, даже когда все похожие на клешни ноги перестают шевелиться. Тапа не понимает, кто здесь агрессор, а кто жертва.
Ей так отчаянно хочется поверить нежданному визитеру, что это вызывает противоположный эффект. Теперь ее захлестывает мучительное недоверие.
— Ты обманщик… Тебя подослали мои братья, чтобы вернуть меня в деревню. Они хотят наказать меня за то, что я сбежала с его отцом, — говорит она.
Спустя четыре дня Мэри отправляется в Рангун вместе с Тапой.
* * *
Мэри покидает Андаманские острова на небольшой лодке — динги. Слезы, древние, как жизнь, и юные, как дождь, влекут динги к дельте Иравади — туда, где река держится за море девятью пальцами так крепко, что в этом месте взбухли песчаные дюны. Двадцать два года тому назад Мэри оставила своего восьмимесячного младенца на подобной дюне во времени.
У их лодки есть мотор, а кроме нее и Тапы в ней еще трое перевозчиков — роскошь для морского путешествия, которое редко занимает больше восьми часов.
Воды между Андаманами и Бирмой контролируют мокены, или морские цыгане. Обычно перевозчиков на этот маршрут выбирают за их эмоциональную неуязвимость. Моряцкая песня воспевает тех, кто способен преодолеть этот путь, — непроницаемых, как глина, плавучих, как смола, выносливых, как золото. Ибо один день, необходимый для пересечения разлома, в этих капризных водах легко может обернуться целой жизнью. Никто, даже циклонные облака и глубоководные потоки, не может противиться его могучему притяжению. Всегда есть опасность соскользнуть в гигантскую расселину. Разлом связывает Бирму с островами, словно плачущий глаз — с оброненными им слезами. Не всю боль и уж точно не все тяготы способен смыть Индийский океан!
Некогда гордый материк в своем праве, теперь Бирма зажата между Индией и Азией. Индия тащила ее за собой на север, Азия, наперекор, толкала на восток. И от лица, погребенного под каменной россыпью, остался один плачущий глаз. Орлиные черты Бирмы перекорежило в непреодолимые пики и ущелья. Щеки покрылись оспинами мокрых джунглей и сухих пустынь. В волнистых плоскогорьях и тропических островах сквозит отчаяние — память о былой красоте. Всю ее, от краев до сердца, исчертили разломы, самый большой — в форме огромной Иравади вдоль хребта страны, соединяющего острова внизу с Гималаями наверху. Под таким давлением Бирма никогда не слилась бы со стиснувшими ее массами. Она могла только крошиться.
Корпус динги, напротив, выдолблен из цельного ствола. Уж он-то не развалится на куски, даже если это произойдет с тем, что его окружает. И не утонет — плавнику это не грозит. Даже если его закрутит в коловороте, как перышко, рано или поздно море устанет и выкинет его на берег.
Годы спустя эта лодка будет валяться на отмели, уже никому не нужная. Ей будут составлять компанию перекрученные древесные корни, покинутые раковины и угри, запутавшиеся в пластиковых сетях. Во время отлива бедные поселяне подойдут к ней, отрубят что смогут и заберут на дрова. Ее забытые кости унесет в океан. Никто, кроме любопытной собаки, не заметит очертаний на коре. Тех дырок, узлов, линий и треугольников, в которых Мэри годы тому назад мерещились горы, реки и водяные воронки.
Плененные в динги, слезы Мэри возвращают ее обратно в детство, к тем дням, когда она, заходясь истерическим плачем, колотилась головой оземь и норовила ударить каждого, кто к ней приближался. Никто не понимал силы ее страданий и тем более глубины ее обиды — обиды за то, что ее предали. Ею овладели духи голода, говорила мать девочки между попытками накормить ее. С тех пор как Мэри была ребенком, прошло несколько десятилетий. Она перестала им быть в тот день, когда смирилась с голодом.
Захлестываемая в динги паникой, она успокаивает себя выдумками, как когда-то поступала ее бабушка. Слабо различимый на дереве треугольник — это гора или тростниковая крыша? Не рыбацкий ли это навес вроде тех, под которыми прячут на берегу лодки? А круги — водовороты, солнце или луна? Может ли быть больше одной луны или солнца? Может ли быть больше одного любимого?
Вымоченная в соленой воде древесина так мягка, что на ней можно рисовать ногтями. Мэри выцарапывает условную лодку, изогнутую, как ее ноготь, а под ней — условное море. Потом рисует кружок с ногами по периметру и расчерчивает его на лоскуты, как черепаший панцирь. Добавляет голову и две щелочки вместо глаз. Она помнит эти печальные глаза с того случая, когда сварила черепаховый суп на целую неделю. С тех пор, кажется, прошла вечность. Она нарекает свое создание Скорбящей Черепахой.
А линии могут быть чем угодно. Змеями, деревьями, струями тропического ливня или призраками без тела. Это мятущиеся духи в поисках умиротворения.
Хотя ветер сразу растреплет ей волосы, Мэри не боится снять заколку, чтобы завершить свою работу. Она пририсовывает к линиям руки, ноги и лица. Теперь на картине есть люди. Мужчина, женщина и ребенок слепо глядят с борта лодки на тех, кто в ней сидит. А может, это три дерева? Или три птицы? Ей кажется, что она узнаёт их, но сомнения остаются. Реальность редко склоняется перед фантазией.
Фигурки успокаивают Мэри своим рассказом — многие фигурки это умеют.
— Встать! — Офицер пинает распростертое тело Платона сапогом.
— Нет, — говорит Платон. — Я не встану.
Уже почти неделю Платона с товарищами заставляют стоять в разных позах под палящим солнцем. Их заставляют изображать аэроплан — балансировать на одной ноге, раскинув руки в стороны, как крылья. Заставляют сидеть на невидимом мотоцикле, а тем временем хлещут по бедрам палкой. Заставляют принимать позы из народного танца “семигва”. Тех, кто падает, не в силах продолжать свое представление в этом цирке пыток, избивают.
До сих пор Платона не били. Но он уверен, что придет и его черед. Это неизбежно. Это можно только ускорить или отсрочить. Идеалисты называют это свободой. Измученный ожиданием, он говорит офицеру:
— Какая разница, что я буду делать — сидеть, стоять или лежать? Вы все равно меня изобьете.
Когда все кончается, Платон не может вернуться в тюрьму самостоятельно. Его поддерживают двое благодарных заключенных — Платон так разозлил офицера, что тот позабыл об остальных.
Веки Платона состеганы болью. Голове мешает подняться память об ударах офицерских сапог. На губах соленый вкус крови. Он все еще чувствует запах кокосового масла с волос офицера и орехов катеху из его рта. Все еще слышит, как тикают секунды. На руке, которая била его по лицу, были часы, и от нее пахло сразу потом и металлом — резкий смрад разлагающегося времени, а если точнее, десятилетия. За участие в трех забастовках Платона приговорили к десяти годам тюрьмы.
В камере размером десять на двенадцать футов сидят вместе с ним еще двадцать два человека. Лежать одновременно могут только четверо, и двое пожертвовали своим сном ради того, чтобы дать ему возможность опомниться. В дневную жару моча испаряется из горшка и вместе с потом и слюной конденсируется на потолке, чтобы потом выпасть оттуда освежающей росой.
Вечером какой-то человек стирает с лица Платона капли этой влаги и пытается накормить его рисом. В голове у Платона стучит, веки слипаются, и он не может опознать своего кормильца. Воняет от всех одинаково — что от преступников, что от студентов.
— Да тебе зубы выбили! — восклицает неопознанный, когда Платон открывает рот. Платон проводит языком по щербатой гряде.
— Похоже на капот посольской машины, — говорит кто-то.
— Или на устричную раковину, — добавляет другой.
Улыбка Платона пробуждает в камере поэзию.
Окончательно придя в себя, он жалеет, что отправил матери письмо. Он не хочет встретиться с ней теперь, когда его так изуродовали.
Пагода Шведагон больше любой церкви и любого храма из тех, где доводилось бывать Мэри. Она превосходит их все. Главный купол высится в центре священного пространства. Сотни Будд благословляют восемь углов мира.
Мэри бродит кругами: она в нерешительности. С тех пор как она ступила на бирманскую землю, прошло около месяца. Ей неоткуда это знать, но она прибыла в рыбацкую деревню в дельте Иравади как раз в тот день, когда Платону выбили зубы. Тапа устроил ее в семье каренов в Рангуне, а сам принялся выяснять, где находится его друг.
При ближайшем рассмотрении каждый Будда оказывается не похожим на других. Тысяча жизней, тысяча лиц, тысяча характеров. Только Будде позволено быть сразу многими, тогда как существа вроде Мэри вынуждены цепляться за единственный выпавший им шанс.
Мэри замечает статую, похожую на нее. У этого Будды маленький заостренный подбородок и чуть выступающая нижняя челюсть. Хотя лоб его безмятежно чист, он не улыбается, а словно бы чуточку хмурится. Мэри видит это по его глазам, и на душе у нее светлеет. Отчужденные друг от друга своей уникальной печалью, в этом краю улыбаются все. Кроме нее и этой статуи.
Она замирает в смятении неподалеку от колонны. Куда ей приткнуться в этом море людей, сидящих и нараспев читающих молитвы?
На нее поднимает взгляд какой-то старик. Указывает ей. Она встревожена. Повинуясь его пальцу, подходит к колонне, перед которой стояла. На гвозде висят подстилки. Мэри берет одну и опускается на краешек. Голоса — древние, уверенные, юные, дрожащие — выпевают заклинания на неведомых ей языках. Люди раскачиваются, будто раскачивая друг друга.
Как они, Мэри садится, скрестив ноги. Ее поясница еще болит после путешествия в динги. Идя сюда, она ободрала себе подошвы. На блузе темнеют нити пота. Нескольких застежек не хватает.
Солнце начинает свое восхождение к шпилю пагоды. Хотя Мэри просидела тут уже почти полчаса, ей не удается стереть из памяти образ кошки, которая перебежала ей дорогу. В зубах она несла голубя — шея вывернута, перья забрызганы кровью.
Мэри шла сюда два часа с половиной.
Это было похоже на путь в ад. Начался он с плотно заселенного мигрантами района, где жила Мэри. Дома здесь были высотой до четырех этажей. В такой тесноте могут жить разве что многоножки, тараканы и змеи. Сам город был грязнее рынка в Порт-Блэре. Мэри шагала в темноте, не зная дороги, в компании одних только собак. Она пересекала бульвары, обсаженные маргозами, фикусами и птерокарпусами, и углублялась в узкие переулки. В тупиках ее останавливал не страх, а смрад. Горы вонючего мусора.
К рассвету она наконец добралась до пригорода с храмом. Ее путь пролегал по монастырской территории и рынкам, где торговали всем на свете: орехами катеху, перепелиными яйцами, метлами, статуэтками Будды. Ах, если бы здесь продавали веру! Если бы она могла пожертвовать все свои тайны лысым и босоногим монахам с чашками для подаяния и вступить в пагоду, не имея ничего за душой!
На огромных ступенях, ведущих к пагоде, она увидела продавца майн. Ей объяснили, что отпустить одну майну из трехэтажной клетки сулит хорошую карму. Про этот обычай она слыхала и раньше. Птицы были обучены возвращаться к владельцу. Их обучили довольствоваться порцией свободы в полете. Как только Мэри дали птицу, она отпустила ее. Крошечное создание трепетало в ее ладонях так, словно готово было взорваться.
Теперь, сидя перед Буддой, Мэри молится за голубя и майну. Спаси их, просит она. Сохрани им жизнь. Пожалуйста!
Вчера вечером Тапа явился к ней с новостями. Платон в карцере. Возможно, к нему удастся попасть через день-другой. А может, через месяц-другой.
Для одиноких есть только одно место, и я могу оказаться там раньше, чем думаю, — написал Платон в письме, которое Мэри получила от Тапы на рынке в Порт-Блэре. — Если я не сдамся, меня посадят в карцер.
Она не знала, вправду ли это почерк сына. С тех пор она всегда носила письмо за пазухой. Края листка обтрепались, но строчки остались нетронутыми.
Я вырос сиротой у деда и бабки, — писал он. — Мой отец утонул в море, сказали они, а мать сбежала с другим. И я думал: каким же надо быть уродливым, чтобы тебя бросила собственная мать?
Среди чужеземного гула Мэри думает, не прибегнуть ли к единственным молитвам, которые она знает, — к стихам из Библии. Но ее память пуста. Она пришла сюда, в самую главную святыню этого края, чтобы выпросить себе очень простую вещь, которую большинство матерей принимает как должное. Мэри боится, что при встрече она его не узнает. Оказаться с ним рядом и пройти мимо…
* * *
Май 1926 года вошел в историю каренской деревни на Андаманах. Никто уже не вспомнит точной даты — помнят только, что Розмари появилась на свет удушающе знойным утром. Последняя в череде из девяти детей, она стала также первым ребенком, родившимся в каренских поселениях. “Она превратила наше временное обиталище в родной очаг, — провозгласил пастор. — Это не просто младенец. Это обращенное к нам великое слово Господне!”
Все детство благословенная Розмари работала на фермах, ходила на уроки в сарайчик при церкви, ухаживала за курами, убирала дом и мыла посуду. Карены находились на переднем крае войны с природой, и она была в их рядах малолетним бойцом.
Отец Розмари брал ее с собой на рыбалку — искать ему для наживки морских червей. Он развил в ней терпение, навык и интуицию, необходимые человеку, чтобы ценить общество себя самого. Она рано освоила наиболее эффективный способ потребления одиночества, на которое обречены все формы жизни. На болотах во время отлива она ловила своим платьем илистых прыгунов, а ее мать потом их засаливала. Ей пришлось коротко остричься, иначе ее волосы могли запутаться в ракушках и колючках, когда она ныряла за съедобными моллюсками. То, что она приносит домой еду, наделяло ее существование смыслом. Когда отцу не попадалось рыбы побольше, матери не удавалось ничего раздобыть, а ее братья и сестры просто болтались на пляже без дела, ее улов приходил на выручку. К десяти годам Розмари начала воровать отцовскую удочку и биди по ночам, когда все спали. В компании летучих мышей, сов и дрожащего на воде лунного отражения она спокойно ждала поклевки, время от времени выкуривая по сигаретке, как делал ее отец. К одиннадцати она поймала свою первую барракуду и научилась курить не кашляя.
Несмотря на все свои таланты, Розмари умела рыбачить лишь с берега. Крупная рыба и открытое море оставались уделом мужчин. О том, чтобы выйти в океанские просторы на хлее, каренском каноэ, и пронзить гарпуном рыбье сердце величиной больше ее собственного, она могла только мечтать.
От слов у нее болела голова, поэтому она бросила школу и посвятила себя целиком рыбалке и охоте. К той поре, когда ее тело начало смягчаться по углам, многоножки, эти вестницы несчастья, успели укусить ее трижды.
— Когда животные кусают, надо терпеть, — утешала мать свою дочь, когда та пережидала шквал боли, скрючившись и прижав к груди колени.
— А когда кусают люди? — спросила девочка. — Что бывает тогда?
— Они не кусают. Во всяком случае, те, что верят в Христа.
Речи матери расстроили ее сильнее, чем многоножки. Ведь ядовитые змеи, безжалостные крокодилы и лианы, которые могут тебя задушить, тоже божьи создания, разве не так? В бескомпромиссном поцелуе пиявки и синяках цвета ночи, оставленных на ее коже джунглями и иглами морского ежа, сквозила воля бога, очень не похожего на Христа с материнского медальона. Бога, чьи почитатели обладали свободой кусать и мучить, не испытывая чувства вины.
По мере того как прибавлялось работы, прибавлялось и рабочей силы. Чтобы ускорить процесс преобразования непокорных лесов в цивилизованную древесину, Империя целыми кораблями поставляла на острова безработных из Бирмы и Индии.
Розмари было тринадцать, когда на ее берег, словно кусок топляка, выбросило бирманского парня. Их деревня быстро превращалась в семью, скрепленную не столько родственными узами, сколько негласными связями. В первый год Розмари с новоприбывшим не обменялись ни словом.
Бирманец и пять его товарищей поймали групера величиной с человека. Поднять его на борт они не смогли и волокли в сети за лодкой до самого берега. Процедура перетаскивания рыбины в деревню обратилась в торжественное шествие. Пьяные громко требовали повышения ставок, женщины хотели устроить всеобщее гулянье. Бирманский мальчишка, которому едва исполнилось семнадцать, сделался местной знаменитостью.
Длиной в семь футов, групер весил больше трехсот килограммов. Выложенный на всеобщее обозрение в дровяном сарае, он напоминал миф, простертый на убожестве их жизней.
Розмари протолкалась сквозь толпу, чтобы разглядеть пойманное чудо получше. Трудно было поверить, что такой гигант способен с легкостью бороздить морские просторы. Вместо этого Розмари вообразилось, как он опускается на дно, будто обломок кораблекрушения. Его мутно-голубые глаза имели цвет самого моря. Розмари представила, как этот великан озирает океанское ложе своими выкаченными глазами. Бездушно. Бездвижно. Его брюхо вздымалось до ее пояса. Рот в окружении мясистых губ был широк, как все огромное тело. Она заглянула в его окровавленные жабры, в зев, разинутый ради последнего глотка воды. Затем коснулась пальцами серо-зеленого, точно обомшелого, бока. По огромному туловищу пробежала слабая дрожь, и она тут же отдернула руку.
— Осторожней, — сказал бирманец. — Ты ему запросто в рот поместишься.
Розмари стало обидно. Мало того что ей не позволяли рыбачить с лодки — даже удача, похоже, улыбалась только мужчинам, особенно неопытным мальчишкам-иностранцам, которые раньше промышляли разве что в озерах да реках.
— Я могу сама принести свой улов, — ответила она. — Мне не надо звать на помощь всю деревню.
— А если я попадусь тебе в сеть, ты меня дотащишь? — спросил он.
— Если не боишься угодить на сковородку, — ответила Розмари, удивив сама себя.
Групера продали приезжему англичанину за внушительную сумму в двадцать пять рупий. Весь следующий месяц молодой бирманец не работал и наливался пальмовым вином — тодди. Но голод мучил его сильнее жажды. Он мечтал о еде, приготовленной специально для него — все равно, с любовью или с отвращением.
Как-то вечером он наткнулся на Розмари, которая в одиночку бродила среди кораллов.
— Осторожно! — крикнул он ей. — Ноги порежешь!
Розмари продолжала собирать в корзинку водоросли. Он уселся на песок с твердым намерением говорить, даже если она будет молчать. Гнет этого вечера был тяжким, как хмель от тодди. Бирманец боялся, что он, живой человек, вот-вот испарится, точно капля пота, и никто этого не заметит. А если болтать без умолку, то не исчезнешь.
Розмари выбралась из воды в огромных, не по размеру, походных ботинках. Это произвело на юношу впечатление.
— Откуда ты их взяла? — спросил он. — Украла у английского сахиба?
— Я у мертвых не ворую.
Он засмеялся.
Пляж был большой, и Розмари сама удивилась, что пошла в сторону бирманца, хотя вокруг было полно свободного пространства. Недалеко от него она закатала лонги и сняла ботинки. Вытерла ноги голыми руками, не обращая внимания на его взгляд, жаркий, как дневное солнце. Потом начала сортировать водоросли.
— Знаешь, что я нашел, когда разрезал того групера? — спросил он.
— Нет.
— У него в животе… — Бирманец посмотрел на нее, ища способ заставить все это — набегающие на берег волны, его убегающее сознание и ее ловкие пальцы, расплетающие траву, — хотя бы ненадолго замереть на месте. — У него в животе я нашел осьминога…
Розмари повернулась к нему, не прекращая своего занятия.
— А у того в щупальцах был краб.
Она остановилась, задумавшись. Ободренный видом ее неподвижных пальцев, бирманец выпрямился.
— Как это могло случиться? — спросила она.
Его глаза набухли под ее взглядом, выпучились, как у групера. Но в отличие от тех, цвета морской глуби, эти глаза отливали красным. Ветер изменил направление, и от бирманца пахнуло вонью гнилых кокосов.
— Не знаю, как это могло случиться, — ответил он. — Но я боюсь, что тоже могу оказаться в чьем-нибудь брюхе.
Улыбка — и она снова вернулась к корзине.
— Знаешь, как охотятся груперы?
— Нет.
— Они всасывают свою добычу губами. У них нет зубов.
— А как они тогда жуют?
— Они не жуют. Глотают все целиком.
Значит, груперы ведут себя как ее бабушка. При этой мысли Розмари усмехнулась.
— Что, не веришь?
— Нет.
— Груперы такие сильные, что когда они всасывают жабрами воду, на поверхности получается маленькая воронка. Я своими глазами видел. Так мы его и выследили.
В ту ночь Розмари приснилось, что ее засасывает в воронку.
Через два месяца бирманец попросил родителей Розмари отдать ее за него замуж, но ему отказали. Причины были ясны. Мало того что он принадлежал к самой низкой, ленивой и нечистоплотной разновидности буддистов, у него еще и не было здесь, на островах, ничего хоть сколько-нибудь похожего на приличную семью.
Тогда они вдвоем сбежали в соседнюю деревню под названием Веби и поженились там. Ей было всего четырнадцать. Слишком молода, чтобы чувствовать любовь или желание, думала она позже. Наоборот, впервые увидев его голым, она ужаснулась: оказывается, под одеждой мужчины ничем не отличаются от собак, слонов и коней.
Она не была несчастлива в отцовском доме. Бросив школу после пятого класса, она проводила все время на рыбалке. Первая из рожденных на Андаманах, она также занимала особое место в сердце пастора, самого влиятельного человека среди каренов.
В глазах стареющей женщины поступки четырнадцатилетней не имели разумного объяснения — хотя бы такого, что имелось у ее собственной привычки убивать многоножек. Стоило ей заметить многоножку, как она на нее бросалась. Ради этого она отклонялась от своего пути, выкуривала их, подвергая себя опасности. Иногда ее даже кусали. Что побуждало ее атаковать их так свирепо? Понятно, что не страх. Страх заставляет людей сторониться многоножек, а не кидаться на них.
Жажда мести, осознала она в пору своей зрелости, — могучее чувство.
Беглецы нашли себе клочок земли для возделывания. Соорудили жилье — крытую тростником хибару на сваях. Бирманец искал случайные заработки, а Розмари трудилась на грядках.
В 1942 году грянуло землетрясение. Такое мощное, что поднявшаяся пыль превратила день в ночь. Когда пыль осела, правителей-англичан уже сменили японцы. Покуда местные строили и сеяли для империалистов, им не мешали. Но когда урожай погиб по вине циклона, поднялась паника. Подобно слонам, японцы питались в основном зеленью — диета из рыбы, улиток и сладкого картофеля вызывала у них запоры. Так что всех мужчин отправили на огороды. Каренов не трогали, но бирманцев стали преследовать после того, как кого-то из них поймали на краже со склада. Голодранцев вроде мужа Розмари хватали и избивали под аккомпанемент имперских лозунгов. Их заставляли повторять эти лозунги, а тех, кто не мог, били снова.
На бирманца словно ополчился весь мир. Он бросил работать и принялся пить дома. Как-то вечером он потребовал на ужин морского сома. Не обнаружив на тарелке наппи — маринованных креветок, он избил Розмари.
Это ошеломило ее. То, что мужчины бьют женщин, не было для нее тайной. Качество мужчины, говаривала ее бабка, определяется его умением охотиться, чинить крышу и бить жену. Розмари понимала, что рано или поздно ей не миновать пинка или пощечины. Она не ожидала другого — того, что ее муж окажется так силен. Откуда, удивлялась она, в этом апатичном, вечно пьяном бездельнике столько силы?
Теперь он регулярно оставлял на ее теле что-нибудь новенькое. Отпечаток зубов под ключицей, точно съехавшее набок ожерелье. Синяк на бедре, посаженный с эстетической точностью, словно цветок. Ссадины на щеке и шее, как будто она оцарапалась пальмовой веткой. И всё под японские лозунги — он выкрикивал их, когда бил ее, а в другое время она этого языка от него не слышала.
Однажды утром она заняла очередь, чтобы сдать часть своего урожая японской армии, и стоящая впереди женщина заметила у нее на шее царапины.
— Тебя бьет муж? — спросила она.
Розмари кивнула.
— Меня тоже.
— Я думала, так ведут себя только бирманцы. Вы же из Индии.
— Так ведут себя все мужчины. Англичане, индийцы, бирманцы, сиамцы — даже эти, японцы.
— А голые люди? — спросила Розмари, имея в виду туземные племена.
— Они нет. Бить женщину — признак культуры, все равно что носить одежду.
Стоя в очереди, Розмари обдумывала это. Потом спросила:
— А ваш муж кричит по-японски, когда вас бьет?
Женщина рассмеялась.
— Нет, — ответила она. — Он у меня борец за независимость. Ругается на хинди.
Розмари улыбнулась. Японский ее бирманца был настолько четок и однообразен, что она тоже его выучила. Хакко итиу[30]. Хакко! Итиу! Эти слова так и звенели у нее в голове. Он выкрикивал их в такт с ударами. Без них наказание выглядело бы неполноценным. Мэри стояла и бормотала их про себя, как детский стишок.
Дождавшись своей очереди, она робко положила на стол офицеру одну папайю и один кочан капусты. Это было все, что они могли отдать. Он поднял на нее взгляд. Ввиду отсутствия общего языка ему оставалось только нахмуриться.
Она испугалась.
— Хакко итиу, — прошептала она. Единственное, что знала по-японски. Восемь углов под одной крышей.
Офицер улыбнулся.
Как-то вечером бирманец лежал без сознания на бамбуковых ступенях их крыльца. Он глушил тодди три дня подряд и совсем обессилел, так что уже не мог ни уйти, ни войти. Он лежал на ступенях, как жертвоприношение властелинам ночи — комарам.
Розмари попыталась разбудить его. Но он не реагировал, и она села рядом. Такое невинное лицо, подумала она, любуясь его чертами. Когда-нибудь, надеялась она, у нее появится сын, который будет на него похож. Она приклонила голову рядом с его головой. Поиграла его щетиной, едва пробившейся на щеках. Потом взяла свою собственную длинную прядь и пощекотала ему ноздрю. Он не шелохнулся. Не только у него изо рта, но и от его одежды разило тодди. Она посидела, вдыхая эти пары. Игриво ущипнула его за щеку.
Потом дала ему пощечину. Бирманец мгновенно приоткрыл глаза, но так же быстро вновь соскользнул в беспамятство. Странно, подумала Розмари. Хотя она шлепнула его довольно сильно, щека покраснела только чуть-чуть. Как же надо постараться, чтобы оставить синяк? Для проверки она ударила его по лицу кулаком. От внезапной боли бирманец растерянно вскинул голову. Розмари придавила ее обратно. Потом похлопала его по макушке.
— Вернись, заблудшая душа! — пропела она, как матери-карены поют своим детям, когда те плачут.
* * *
После двух лет тюрьмы студенты объявляют голодовку, требуя освободить их от каторжного труда. Они политические заключенные, а не какие-нибудь заурядные преступники. Платон ничего не ел уже пять дней — только он один еще держится. Чтобы выжить, он пьет свою мочу. Начальник охраны считает, что он сошел с ума. Другие студенты не осмеливаются подражать ему, опасаясь, как бы дальше он не начал лепить колобки из собственных экскрементов.
На пятый вечер в переполненную камеру входят охранники. Заворачивают Платона в одеяло и уносят. Он не сопротивляется. Его руки и ноги, как и туловище, стали чисто декоративными. Снимая с Платона лонги и рубашку, охранники прижимают к его лицу пропитанное кровью полотенце. Лежа на бетонном полу, он дрожит и обильно потеет. Чьи-то руки мягко берутся за его наручники. Обматывают вокруг металла длинную проволоку, затем протыкают ему запястья ее свободным концом. Потом делают то же самое с его лодыжками, лбом и яичками. Пальцы ощутимо медлят, в их движениях заметно недовольство, как и в смутном гуле голосов вокруг.
Каждый удар тока вызывает судорогу на грани жизни и смерти. Платон не запомнит гипертрофированной дрожи и метаний своего тела на шершавом полу, лужи мочи и кала под собой и слюны, ручьями стекавшей по его щекам.
Все, что он запомнит, — это голос. Вопли, такие жуткие и пронзительные, что они выдергивают его из беспамятства. Вопли, перекатывающиеся эхом. В лихорадочном бреду Платону чудится, что рядом с ним режут свинью.
Дверь в камеру Платона открывает санитар с тарелкой недоваренного риса. Ошеломленный вонью, кричит: “В свинарнике и то лучше пахнет!” Ставит тарелку и убегает поскорей.
Платон расстраивается всякий раз, когда у него схватывает живот, потому что левая рука, которой он привык подтираться, больше его не слушается. Из-за пульсирующей боли в паху он часто непроизвольно мочится. Вид санитара, убегающего со всех ног, точно мышь, вызывает у него удивление, потом смех. Уже не в первый раз хунта сравнивает его со свиньей. Во время голодовки один из охранников сказал ему, что смерть свиньи требует больше бумажной работы, чем смерть политзаключенного. Скот и домашняя птица интересуют генерала сильнее, чем благополучие студентов, опьяненных заграничными идеями.[31]
Интересно, думает Платон, что будет, если санитар вернется забирать пустую тарелку и обнаружит в камере свинью? Породистую, розовую, с идеальным завитком хвостика — откроет дверь, а она валяется тут, похрюкивая, в собственном дерьме. Что он сделает? Небось побежит к начальству с криком: “Клянусь, не знаю, как это вышло, но заключенный превратился в свинью!” Наверное, тогда им придется ухаживать за Платоном! А если он умрет, генерал прикажет провести расследование обстоятельств его смерти…
Через две недели Платон изучает пальцами шрамы на месте ожогов. Электрический провод оставил на его груди, голове, коленях, мошонке, лодыжках и лопатках иероглифы, которые уже ничем не вывести.
Его часы остановились в тот миг, когда он перешагнул порог тюрьмы. Он никогда не получит диплом. Девушка прекратила насвистывать посреди песенки. Взятая из библиотеки книга захлопнулась на сорок девятой странице. Червяк на его сандалии съежился и умер. И его мать смяла письмо, не дочитав.
Это и есть смерть, думает он. Мгновение, изолированное от всех и вся. Мгновение, увеличенное и искаженное до немыслимости. Лишенное всех возможностей. Окаменелое. Как в раковине, оставленной моллюском, в нем бродят отголоски и воспоминания. Но жизни нет.
Платон встает на четвереньки и хрюкает, как свинья. Смеется. Его смех топит в себе зудение насекомых. Рвет паутину по углам. Смех поглощает тишину. Отскакивает от холодных стен и захлестывает его, точно приливная волна. Платона обуревает странное безумие. Стоя на четвереньках, он блеет, как козел, и мычит, как бык. Ревет, как тигр, и шипит, как змея. Подражает плеску дождя и шлепается о пол, как выброшенная на берег рыба. Поднимается, как распускающийся цветок, и кидается на стены, как петух в клетке. Этими отчаянными звуками и движениями он будто хочет уцепиться за ускользающий мир снаружи.
Потом он отползает в угол камеры и сидит, прижавшись спиной к влажным камням, плача слезами сырости. Его вновь разбирает смех. Хунта научила его тому, чему не смогли научить монахи в монастыре. Он — это всего лишь поток. Поток, текущий сквозь разные тела и жизни.
В камере Платона стоит охранник. Приказ достаточно прост, и Платон недоумевает: почему этот чудак все время твердит одно и то же, нарушая тишину? Хранить тишину — тяжелая работа. Иногда Платону хочется, чтобы его сердце перестало биться. Тогда его тело перестанет вздрагивать, а грудь — ходить ходуном. Тогда тишина станет полной.
Охранник приказывает ему выйти из камеры. Но Платон не встает. Он еще не может покинуть свой угол. С момента пробуждения он убил только тридцать восемь комаров. А по его расчетам, чтобы компенсировать скорость их размножения, надо ежедневно убивать не меньше восьмидесяти. Даже если в камере Платона летает всего четыре комара, это протест. Десять — демонстрация. Сотня — уже восстание. Их необходимо утихомирить. Всех, до последнего.
Охранник и сам похож на крылатое насекомое — гнус, который терзает Платону ухо, отвлекая его от важных размышлений. Потом он хватает узника за плечи и выволакивает наружу.
Солнце бьет Платона по глазам. Он перенес последние два месяца, читая темноту, как Брайля. Отличая фанеру над вентиляционной отдушиной, кирпичи, из которых сложена стена, и паутину на потолке от прочих деталей своего узилища.
На свету его бледная кожа начинает зудеть. Струпья, покрывшие тело и голову, как слой мерзлой почвы, отваливаются при каждом движении. Платон не помнит, когда он в последний раз мылся. Он не представляет себе, каково это — чистить зубы, подстригать ногти, бриться, причесываться, пользоваться мылом. Его память пуста.
Он выходит во двор, и его оглушают адские крики птиц, безликий говор, звуки стройки и угрожающий лай собак. Внешний мир — грубая карикатура на тот нежный образ, за который он цеплялся. Прямо перед ним высится огромный цветущий делоникс. Смесь ярко-алого, оранжевого, желтого и зеленого обжигает Платону глаза, и он невольно закрывает их рукой.
Существуя во тьме, Платон держался за цвета. Они ему снились. Он с ними беседовал. Жил внутри них. Его сны часто бывали красными. Он плавал в море багрянца, брыкаясь, кружась, взмахивая руками и только опускаясь от этого еще глубже. Временами он хватался за этот цвет, и цвет, в свою очередь, хватался за него. Временами цвет превращался в ощущение тепла. Он нес Платона в своем чреве. В отличие от делоникса. Лающих собак. Настойчивого стука молотка. И знакомого аромата золотого птерокарпуса, которым окатил его утренний ветерок.
Никогда еще апрельское утро не казалось Платону агрессивным. Как это может быть? Он немедленно хватает эту мысль за горло. В ясности и простоте изоляции он перестал делить мысли на друзей и врагов. То, что сулило потерю рассудка, также несло в себе и покой просветления. Он подавил все воспоминания, стремления и антипатии, из-за которых мог бы заплутать в лабиринте времени, угодить в ловушку прошлого или будущего. Однако он знает, что Тинджан, Водяной фестиваль, уже на пороге. Потому что золотой птерокарпус усыпан крошечными желтыми цветками, предвестием первого летнего дождя.
Платона выпустили из карцера в апреле. Его отправят туда еще дважды — сначала за то, что найдут у него английский словарь, потом за изобретение тайного кода для перестукивания с другими заключенными. И каждый раз вернувшееся знание будет потрясать: можно забыть свое имя, но нельзя забыть времена года.
Он замирает во дворе. Подолгу смотрит на каждую ветку делоникса вверху, на гроздья цветков, листву, на ворон. Закрывает глаза, вдыхая запахи.
Охранник трогает его за плечо. Показывает на летучих мышей — они свисают с веток, закутавшись в крылья. Зевают. Почесываются. Грезят в царстве эха и шепотов.
Двое мужчин под деревом улыбаются.
Дорогой сын,
Спасибо тебе за письмо. Твой добрый друг Тапа привез меня с собой в Бирму. Каждый день я молюсь, чтобы ты был здоров и чтобы тебя освободили. Пока я работаю служанкой у одной индийской семьи в Рангуне, в районе Бахан.
Тапа изучает это письмо, сидя рядом с Мэри на верхних ступенях лестницы. Только здесь и можно уединиться в ее нынешнем обиталище — переполненной людьми квартире, где разит потными ладонями, отсыревшими стенами и конспиративными разговорами. Мэри держится за перила, чтобы реальность ненароком не ускользнула.
— Это вы написали? — спрашивает Тапа.
— Нет, — отвечает она. — Попросила хозяйку. Я на бирманском только читать могу.
За два года никто не навестил Платона в тюрьме Инсейн. Это разрешено только родным, а у Платона их нет. Мэри — женщина-карен из Индии. Каренов знают здесь как старейших мятежников в стране, а Индия — рупор демократии. Если происхождение матери Платона станет известно, его немедленно обвинят в шпионаже и повесят.
Но только вчера Тапа выяснил, что его друга перевели в Сикайн, изобилующий монастырями городок рядом с Мандалаем. Платон провел в одиночной камере полгода, но изоляция лишь усугубила его тягу к подстрекательству. Сытая по горло требованиями и голодовками, администрация решила убрать непокорного узника подальше от товарищей.
Тюрьма Хамти в Сикайне маленькая, и туда легко проникнуть за взятку. Тапа собирается сам навестить своего друга. Он пришел сюда за ответом Мэри на письмо ее сына. Неужели это все, что она хочет сказать?
— Доу[32] Мэри, — говорит он, — наши правители поклоняются Будде, но это не значит, что они не способны на насилие или умеют жалеть.
Мэри кивает так, будто все поняла.
— Когда-нибудь он выйдет, — говорит она.
— Неизвестно.
— Его выпустят, — повторяет она. — Я молилась за его долгую и счастливую жизнь с тех пор, как он начал расти у меня в животе. По-другому просто не может быть.
Тогда почему ты его бросила? — хочет спросить Тапа. Но вместо этого он переводит глаза на стену. Она грязно-серая в бледно-голубых пятнах, кое-где краска облезла, и под ней виднеется мутно-белая штукатурка, положенная поверх кирпичей и строительного раствора. Тапа чувствует, что и он, как эта штукатурка, открыт чужому взгляду. Его мысли достаточно очевидны, чтобы устыдить Мэри.
Если бы мне хватило смелости сказать тебе правду, я бы ее сказала! — это словно отчаянный крик в недрах ее души. Но у меня нет сил даже лгать. Я нема.
У меня тоже был сын, признается Тапа. Когда-то у меня тоже была жена. Но теперь я нем, как и ты. И, как ты, погружаюсь все глубже с каждым днем.
Но ты не убийца.
Ужаснувшись тому, что порождается молчанием, Тапа спрашивает:
— Вы что-нибудь ели?
— Нет, — говорит она. — Мой голод умер много лет назад.
Британцы и японцы покинули острова. Индийские правители привезли на архипелаг кое-что новое. То, что веками процветало на материке и символизировало новорожденную республику с точностью, недоступной даже трехцветному флагу, — нищету.
Острова были переполнены беженцами из Восточного Пакистана, с той стороны Бенгальского залива. И каждый день их становилось все больше. В отсутствие средств к существованию и без явных виновников вроде циклона или имперской власти нищета разрасталась буйно, как сорняк.
Розмари была на седьмом месяце беременности. Она работала на огороде, продавала то, что могла, и кормила остатками свой растущий живот. Бирманец пил в ожидании. Время от времени он приносил домой что-нибудь съедобное. Манго, морского леща, курицу, ананас. Она была благодарна за все.
Потом бирманец пропал на целых три дня. Умаявшись сидеть дома, он отправился рыбачить. На четвертое утро он вернулся с мешком за плечами. В мешке лежала черепаха — еще живая, весом не меньше двадцати килограммов. Те жалкие порции мяса, которые ему удавалось добыть в течение последнего месяца, не шли с этим ни в какое сравнение.
Розмари была в восторге. При разумной экономии такого крупного животного могло хватить на полмесяца. Заняв у соседей жестяное ведро нужного размера, она посадила туда черепаху и поставила в уголок. Она начала с ног, отрубая и готовя по одной в день. При этом она не забывала кормить черепаху и лечить ей раны. Другого способа сохранить мясо свежим не было.
Как-то утром, меняя смешанную с кровью воду в ведре на чистую, Розмари сделала ошибку, посмотрев черепахе в глаза. В них стояли слезы.
В тот же день она убила черепаху. В результате мясо съели всего за десять дней. Остались одни кости, их она вынесла сушиться под открытое небо.
Приближался восьмой месяц, и голод мучил Розмари все сильнее и сильнее, иногда до головокружения. Ее позвоночник еле справлялся с весом голодного ребенка. Как-то утром она в отчаянии взяла черепашьи кости и размолола их в муку. Потом сварила из нее кашу с помидорами и съела.
Когда она тащила свое набухшее тело по огороду, солнце разожгло в ее голове боль. Добравшись до комнаты, она присела в уголке и сжала руками лоб, точно готовую взорваться бомбу.
Явившись вечером домой, бирманец не заметил ничего необычного. На кухне царил разгром. В комнате было не прибрано, гамаки на ночь не вывешены. Его жена, обычно хлопочущая без передышки, съежилась в углу, обхватив себя руками, точно боялась развалиться на части.
Но в хмельной горячке все это не имело значения. Швырнув у порога свою холщовую сумку, бирманец с ухмылкой протопал внутрь нарочито размашистыми шагами.
Розмари не подняла глаз и не поздоровалась.
— Жена, подай обед своему уставшему от трудов мужу, — сказал он.
— Ничего нет.
— Но я голоден. Я сегодня много работал.
— Тогда приготовь себе сам.
Бирманец оборвал свой марш по комнате. Все шесть лет брака жена безропотно подавала ему пищу, пусть даже иногда это была лишь жидкая крупяная каша или ананас.
— Обслужи меня, — снова потребовал он.
— Нет.
Как популярный народный танец со знакомыми обоим движениями, началось избиение. Он ударил ее по лицу. Она отдернула голову. Это всегда подзадоривало его, поэтому он ее пнул.
Розмари оцепенела от боли. Боль вспыхнула у нее в утробе и прокатилась по мочевому пузырю, пояснице и ногам.
— Не бей своего ребенка, — сказала она.
— Не учи отца обращаться с ребенком. А может, он не мой?
Бирманцу стало стыдно, что он обзывает свою жену шлюхой. Это раздосадовало его, и теперь оставалось только повторить обвинение вслух.
— Шлюха! — взвизгнул он.
И пнул ее в бок. Ребенок пнул ее изнутри. Не в силах стерпеть боль, Розмари протянула руку и схватила толкушку для риса, лежащую поблизости. Она сама вырезала на ней силуэты рыбок и лягушек, и ее пальцы знали каждую линию и выемку так же хорошо, как рельеф мужнего тела.
Бирманец замахнулся ногой, чтобы ударить ее еще раз. Она ударила его толкушкой по лодыжке.
Он упал — танцовщик, исполняющий роль дьявола. Пока он корчился от боли, Розмари, победительница, встала, прошла на их убогую кухню и перебрала свой арсенал. Затем вернулась, присела над ним и перерезала ему вену на горле — так же, как проделывала это с курами, поросятами и собаками.
Битва прекратилась. Стук прекратился. Время прекратилось.
Розмари смотрела, как из ее мужа вытекает кровь. Потом легла рядом с ним и взяла его лицо в ладони. Она видела, как побелели его глаза. Вместе с ним она боролась, трепетала, а потом сдалась. Постепенно дрожь уступила место слабому теплу. Она сосчитала его последние вздохи — их было четыре, неглубоких, быстро следующих один за другим.
Все трое — муж, жена и дитя в ее животе — провели ночь в луже его крови.
На рассвете Розмари смыла кровь с себя и с пола. Накрыла бирманца двумя простынями. Прежде чем выйти из дома, она заметила у порога сумку. В ней оказались головы семи угрей. По примете их полагалось съесть, чтобы роды прошли гладко.
За четыре часа, по-прежнему в тисках головной боли, Розмари дошла до своей родной деревни — Гнезда-из-Слюны. Отыскала пастора и уговорила его все бросить и выслушать ее наедине. Ей нужно сделать признание. Испуганный ее видом, он согласился.
— Каждой жене иногда хочется убить своего мужа, — сказал ей пастор. — Но не надо путать фантазии с реальностью, дитя мое.
Он не верил ее словам, пока не увидел труп бирманца. Не будь она беременна, он убедил бы Розмари явиться с повинной. Но кто они такие, простые смертные, чтобы губить жизнь младенца, которого она вынашивает? Пастор плакал не один час. Острова не проводят различий между муравьями, многоножками, змеями и людьми. Они вовлекают их всех в первобытную борьбу за выживание.
Он замотал горло бирманца тряпкой. Позже Розмари показала, что ее муж упал с лестницы, будучи пьяным. Он сломал себе шею и рассадил горло о камень. Его похоронили быстро, чтобы никто не успел ничего заподозрить.
До самых родов Розмари жила у пастора и его жены. Они относились к ней как к дочери и ее сына тоже приняли как родного. Но они не дали ему имени. Это заставило бы их сохранить привязанность к нему еще на долгие годы после разлуки. Как только малыш подрос настолько, чтобы отлучить его от груди, пастор поехал в Рангун, отыскал родителей бирманца и передал им внука. Затем он нашел для Розмари возможность начать новую жизнь.
Утрата. Это было все, что Розмари принесла с собой в семью Варма. Она читала Деви Библию и водила ее в церковь. Потихоньку эта привычка просочилась в ее жизнь. Подобно ее хозяину Гиридже Прасаду, священник принял это за благочестие. Мэри стало легче. Теперь ее истинные мотивы были надежно спрятаны. Чем больше она читала Библию и слушала проповеди, тем сильнее проникалась сочувствием к своей тезке. Бог не поинтересовался у Марии, хочет ли она родить ему сына, и не спросил у нее разрешения, прежде чем отправить его на крест. А что касается сына — разве, жертвуя своей жизнью ради искупления грехов человечества, он хоть раз подумал о матери? Но разве не была она частью того самого человечества, о котором он так пекся?
В мире, где правили мужчины и боги, только Мэри хватало сострадания на то, чтобы понять боль Девы Марии.
Мэри начала свой рассказ на верхней ступеньке. Заканчивает она его на земле. Она выходит в ночь. Тапа сидит на лестнице, скрючившись. Каково это, когда тебя пинают в беременный живот? От этой мысли его мутит.
Через несколько часов он стоит рядом с ней на незнакомой улице, залитой навязчивым рокотом стремнин и водопадов. Шум реки отдается эхом в спящих улочках и переулках.
Они потеряны. Настоящее рухнуло, не выдержав притяжения прошлого. Настоящее и есть прошлое. Они стоят, не в силах шевельнуть ни одной конечностью, как первые живые существа, отважившиеся вылезти на сушу. В воде ничто не могло подготовить их к этому первому боязливому шагу. Гравитация планеты из свинца и железа, мчащейся в пространстве, точно пушечное ядро, пригвоздила их к месту.
— Вы могли бы остановиться после того, как ударили его по ноге, — с сомнением произносит Тапа.
Могла бы. Но не остановилась. Мэри боялась, что ее сын тоже не сумеет понять правду. Его отец не был чудовищем. И она не была убийцей.
— Никогда не ешь черепаху с ананасом, сынок, — говорит она Тапе. — Это распаляет тело и отравляет разум.
* * *
— Какие нынче цены на все? — шепелявя, спрашивает Платон у Тапы.
Тапа ошеломлен видом своего друга. Одна кожа да кости. Уже не страдающий от безответной любви студент, а истощенный безумец вроде тех, что бродят по улицам. Лонги его обтрепалось, волосы спутаны, грязь так глубоко въелась в кожу, что он смахивает на тяжелобольного.
Но этот призрак человека потряс всю тюрьму Инсейн, напоминает себе Тапа. Студентам удалось отстоять свое право считаться политзаключенными, а не обычными каторжанами, и их освободили от тяжелого труда.
— Цены? — Тапа задумывается. — Коммунисты, качины, карены — всем нужно оружие для боевой под[33] готовки. Подержанное оружие, даже с дефектами, сейчас продается задорого. Но король, как всегда, опиум.
Платон кивает.
— Дела у тебя идут хорошо? — спрашивает он.
Тапа направляется в область Шан, на границу с Таиландом. Перед Мандалаем он заехал навестить Платона.
— Пока у нас не победили коррупцию, со мной все будет в порядке, — отвечает он. — Но есть кое-что посильнее инфляции и жадности. Суеверия. Я подозреваю, что генерал втайне скупает белых слонов, потому что их цена неожиданно подскочила. Один-единственный белый слон на черном рынке стоит больше, чем слоновая кость целого десятка. Тайский король сократил поставки. Там этих слонов полным-полно.
— Для генерала свинья ценнее, чем я, — говорит Платон.
— Свиньи жирные. У них толстая кожа. Ему хотелось бы, чтобы у его земляков была такая же.
Платон смеется. Тапе приятно это слышать. В обезоруживающем смехе безумца он ловит интонации своего исчезнувшего друга.
— А цена пятидневной голодовки — четыре выбитых зуба, — говорит Тапа.
— Зубы ничего не стоят. Это не слоновая кость.
— Если бы у людей были зубы из слоновой кости, ими правили бы слоны.
— Тебе надо было пойти в философы, Шаран Тапа. Я всегда это говорил.
— Как там сказал твой приятель Маркс? Что философы говорят о мире по-разному, но никто не может его изменить?
— Нет. Он сказал, что философы лишь по-разному объясняли мир, но наша задача в том, чтобы изменить его.
— Понятно, — говорит Тапа. Он рад тому, что Платон не называет себя Марксом.
— Ты нашел ее?
— Да.
— Где она?
— Живет в Рангуне, уже два с половиной года. Привозить ее сюда или упоминать о ней в письмах к тебе я боялся. Властям только дай повод к тебе придраться. Они сразу заявят, что ты мятежник-карен или индийский шпион.
Платон озирается. Тюремный охранник стоит далеко, у самой двери. Тапа заплатил ему, чтобы он за ними не следил.
— Как она выглядит?
— Похожа на тебя. Вот от нее посылка.
Тапа протягивает другу свернутое лонги. Дрожащими руками Платон разворачивает его. Внутри рубашка, кусок мыла и зубная щетка.
— Где она была все эти годы? — спрашивает он.
— На Андаманских островах. Прислуживала одной индийской семье.
В комнате жарко и влажно, однако Платона бьет дрожь, которую он не может унять.
— Почему она меня не искала?
— Боялась, что ты ее не простишь.
— Так зачем тогда бросила меня?
— Она рассталась с тобой, потому что убила твоего отца. Он напивался и бил ее. Ударил ногой перед самыми родами. Она хотела спасти тебе жизнь.
Тапа помнит взволнованное лицо Мэри. Ее слова.
— Платон, твой отец не был чудовищем. И твоя мать — не убийца.
Платон не отрываясь смотрит в стол. Его дрожь сменяется кататоническим молчанием. Он даже как будто перестал дышать.
Прежде чем подняться из-за стола, он спрашивает:
— Тогда почему это случилось?
Тапа уже задавал себе этот вопрос. Он опасается, что Платон, как образованный человек, не поймет правды, такой простой и очевидной.
— Почему это случилось? — повторяет Платон, словно думая вслух.
— Голод, — отвечает Тапа.
Душной, знойной майской ночью Платону опять снится красное. Теперь оно не жидкое, как море, а густое, точно песок. Сам он — муха, увязшая в древесном соке цвета крови.
Когда смола достигает его волос, включаются сразу все пять чувств. Она горькая на вкус, вязкая на ощупь и сильно пахнет дымом. Он не может из нее вырваться. Его крылышки дрожат под налипшей на них массой, лапки подгибаются от ее тяжести. Все поле зрения застилает красным. Смола затягивает его фасеточные глаза. Глаза, которые отражают свет радужной гаммой. Он брыкается и трепещет, чтобы предотвратить окаменение, но это всего лишь рефлекс. На самом деле он уже сдался.
Платон открывает глаза, разбуженный внезапным вскриком. Оказывается, он ударил своего соседа, другого заключенного. Он садится. Шевелит руками и ногами, чтобы избавиться от паралича.
Его палец пытается глодать таракан. Наверное, в поисках еды он прополз по всем спящим узникам. Из вентиляционной отдушины спрыгивает богомол. Очутившись в камере, он сразу находит жертву. Платон смотрит, как богомол нападает на таракана. Сначала таракан отчаянно борется за жизнь, но затем покоряется судьбе. Богомол уходит тем же путем, каким пришел. Между прутьями решетки он на мгновение замирает. Впереди ждут опасные ночные приключения и свобода, но не покой.
После женитьбы отец Платона отправил своим родителям фотографию с ним и Розмари. Потом фотокарточка перешла к их внуку, Платону. Студийная, тонированная сепией, она была единственным имевшимся у него изображением родителей.
Волосы отца на снимке смазаны маслом и разделены пробором. Он чисто выбрит. Одет в чистые, выглаженные лонги и рубашку. На лице у него сияет улыбка. Зубы в темных пятнах от бетеля. Даже его глаза и те словно улыбаются. Улыбка отца так заразительна, что, глядя на него, Платон сам невольно улыбался. Интересно, думал он, легко ли было его отцу общаться с женщинами? Или в присутствии матери он запинался от неловкости? Предпочитал ли он царство мыслей рабству мелкой поденщины? Бывала ли и у него тоже непроизвольная дрожь?
Этот человек оставался чужим. Иногда он походил на благодушного дядюшку, иногда — на старшего брата. Перегнав своего отца на фотографии по возрасту, Платон стал смотреть на него как на веселого младшекурсника. Но как отца он не воспринимал его никогда.
Она стоит поодаль. Опустив глаза, устремив их в какую-то точку между объективом и полом. Ростом она ниже отца. С виду почти девчонка, но на лице застыла недетская настороженность. Она не улыбается. И совсем не похожа на жену и тем более на мать. Платон не мог понять ее, даже на фотографии.
Теперь эта фотография лежит между страницами его блокнота, а тот, помеченный как антиправительственная пропаганда, — на каком-то казенном складе. Но образ матери исчез. Богомол съел его, прежде чем покинуть камеру.
Где-то в далекой определенности будущего Платон — свободный человек, скитающийся по джунглям Намдапхи вместе с другими вооруженными повстанц[34] ами. Он бросает вызов своей одержимости смертью, разглядывая кусок янтаря, который лежит на его дрожащей ладони. Внутри смолы — геккончик, избавленный от распада. Когда бирманец ударил мать Платона ногой, ее утроба могла затвердеть, околоплодные воды — вытечь, и Платон превратился бы в окаменелость, даже не успев впервые открыть глаза.
Хозяин янтаря — мятежник-качин, который помог Платону обойти Гибельное озеро, одолеть перевал Пангсау и пересечь индийскую границу, чтобы попасть в соединяющие две страны джунгли. Уже не первое десятилетие эта приграничная область принадлежит не столько государствам, сколько Качинской армии независимости. Янтарь достался качину в наследство; он был найден в одном из карьеров его родной долины Хуконг. Бирманская разновидность янтаря, бирмит, считается самой твердой и древней. Однако куски вроде этого — тусклые, подпорченные грязью и трещинами — хороши только как безделушки. В родном доме молодого качина стоит корыто, полное кусков янтаря с ископаемыми. Там весь мир, каким он был тогда. Пчелы, комары, мухи, цветы, глина, кора, осы, ракушки — но ничего человеческого. Людей тогда не существовало, поскольку людей, погребенных в янтаре, не обнаружено.
В годы Второй мировой союзнические войска провели через север Бирмы дорогу между Восточной Индией и Китаем. По ней к качинам пришли загорелые американцы. Один офицер — лицо у него было красное, как свекла, — увидел корыто с янтарем и предложил деду приятеля Платона обменять его на серебряные монеты. Тот задумался. В тогдашние неспокойные времена серебро обеспечивало его семье если не будущее, то по крайней мере возможность побега. И он дал согласие.
Краснолицый так и не вернулся к нему с монетами. Его обезглавили, а голову повесили на придорожное дерево. Тело, по слухам, разрубили на куски и выбросили в Гибельное озеро. Туда уже рухнуло множество самолетов. Но, не довольствуясь металлом, озеро требовало еще и крови.
Хотя мистическая месть и охота за головами были качинам не в новинку, этот конкретный пример произвел на владельца янтаря глубокое впечатление. Голова белого человека, из которой выпустили кровь, оказалась самым бледным предметом, какой он когда-либо видел. Загорелая кожа слезла, обнажив полупрозрачную плоть и скользкие вены. Более того — дед клялся, что в черепе казненного был мозг свиньи. Даже пчелы и осы, плененные в янтаре, счастливее этой оставшейся без тела головы, заключил он. Смерть не разрушила их физической целостности. И он решил никогда больше не расставаться с семейной коллекцией. “Все войны ведутся за право умереть с достоинством”, — говорил он позже своим детям.
Как-то в летнюю ночь юноша стянул из дедушкиного корыта один кусок. Попроси его кто-нибудь вернуть украденное, он тут же послушался бы. Но, уходя из дома к повстанцам, он никого об этом не предупредил. У него не хватило духу попрощаться с родными.
По признанию молодого качина, янтарь, который лежит на ладони у Платона, — его любимый. В нем сохранился маленький геккончик — возможно, новорожденный. Это единственное создание, принадлежащее нашему миру в той же степени, что и древнему. Благодаря ему прошлое становится знакомым и привычным, как беленые стены, по которым гекконы так часто ползают. Отчего-то поэтому кажется сносным и то, что сулит нам будущее.
Сейчас идет борьба за Бирму — страну, богатую всеми драгоценными камнями и металлами, какие только есть на свете. Янтарем, изумрудами, нефритом, жемчугом, золотом, платиной, даже самыми большими в мире сапфирами и рубинами.
“Нас заставляет биться не человеческая природа, а природа вообще, — замечает молодой качин, разглядывая свой сувенир. — Это битва за ресурсы”. Его армия контролирует жадеитовые копи и контрабанду наркотиков через северную границу. Если они потеряют копи, то проиграют войну.
Для Платона все это лишь оправдания — коммунизм, этнические интересы, демократия, даже ресурсы. А оправдания меняются вместе с временами. Студентом он боролся за коммунизм. Простым заключенным — за демократию. У повстанцев нет другого способа получить поддержку от индийского правительства. Возможно, в скором будущем он тоже станет бороться за контроль над торговлей наркотиками в Золотом треугольнике[35]. Для него достоинства ценных ископаемых — однородность имперского жадеита, пластичность золота, твердость алмазов и яркая голубиная кровь, придающая окраску рубинам, — имеют скорее метафорический характер[36]. Камни обретают свою прочность и красоту путем жестокого насилия. Подобно рубцам на его теле, дыркам вместо выбитых зубов и внутренним кровоизлияниям, драгоценные камни — тоже свидетельства трансформаций в недрах. Вытолкнутые на поверхность из разломов далеко внизу, разве это не шрамы и сгустки крови из глубочайших земных ран?
В течение пяти месяцев совместной операции Платон все свободное время играет с янтарем. Если его потереть, запах переносит сознание в другие края и жизни. Иногда Платону мерещится, что он проводит целый век за украшением алтарей цветами и благовониями, поддерживая силы только милостыней и медитациями. Часто этот немного хмельной аромат вызывает у него в памяти ее — ту, что насвистывала. Однажды она садится бок о бок с ним. Туда, где и должна быть.
Сначала янтарь кажется темно-красным. Но если поднять его к солнцу, в нем расцветают оттенки утреннего солнца и коричневые прожилки. Он насыщен пузырьками. Местами его пронизывают трещинки, тончайшие, как паутина. На фоне ясного неба геккончик внутри виден четко и во всех подробностях. Платон представляет себе, что зверек находится в спячке. Голова его и особенно глаза непропорционально велики по сравнению с туловищем. Веки словно бы никогда не открывались. Напрягая зрение, Платон может разглядеть ротик малыша. Вряд ли ему удалось бы оскалить зубы — для этого он слишком крошечный. Его хвостик размером с человеческую ресницу.
Наверное, смола пролилась на геккончика буквально через считаные секунды после того, как он вылупился из яйца. Поэтому он и не боролся за жизнь. У него не было ни единого шанса открыть глаза или рот. Не успевшему ничего увидеть, услышать, почуять и ощутить на вкус, не имеющему никаких воспоминаний, за которые он мог бы уцепиться, этому геккону достались самые блаженные жизнь и смерть, возможные на этой земле.
Каким был мир, гадает Платон, когда родилась эта ящерка? Он читал, что люди появились на нашей планете сравнительно недавно. Значит ли это, что в пору рождения этого малютки ею правили ящеры? Не суждено ли ему было сделаться их царем-философом? Каким станет мир, когда царь-философ наконец откроет глаза, готовый взять на себя бремя правления первобытным будущим?
Изредка, преодолевая высокую вершину или узкий перевал, блуждая среди древних деревьев или застыв на месте, Платон вдруг оказывается в сердцевине нежданного тумана. Плененный облаком в горах или окруженный рябью в долине, как будто весь лес внезапно стал текучим, Платон невольно начинает дрожать. Содрогается все его существо, но виной тому не случайное облако. Платон погружается в грезы. И грезит не только он — вечно грезит весь этот край, где он живет.
Ослепленному сиянием, ему остается только слушать. Он слышит лай, крики и кудахтанье. Ловит мягкую грузную поступь, легкие прикосновения к своей коже. Он парализован чувствами тех, что движутся вокруг него. Он воссоздает их в цвете, в форме и в жизни. Летающие рептилии, медлительные птицы, ходячие растения и черви размером с питона, клыкастые хищники и огромные млекопитающие, которые бредут по мелководью, пытаясь плыть. Точно тростник, он колышется в разбегающихся от них волнах, наслаждаясь их высоким посвистом — любовными песнями, сложенными для него и только для него.
В этих голосах и ощущениях таится предвестие грядущего. Стимулом всей эволюции служит первобытный инстинкт. Тот, что заставил нас отправиться в путешествие по неведомым областям тягот и стремлений, дабы нечаянно обрести по дороге благодать смертности. Этот инстинкт ведет всех нас к первобытному озеру — туда, где можно дрейфовать простейшими одноклеточными в ожидании прекращения самой жизни.
Возможно, к таким прозрениям Платона подталкивают обстоятельства его собственного появления на свет. А может быть, эти истины и привели к тем обстоятельствам.
Он часто ходит курить опиум к своему приятелю-мишми[37], который выращивает мак в укромном уголке долины. Друзья сидят у очага в молчании, вдыхая пары опиума. Стены хижины украшает собранная за много лет коллекция черепов животных — обитателей здешних джунглей. Платон может опознать каждого из них: дикий гаур, леопард, белка-летяга, цивета. Есть среди них и черепа исчезнувших. Кабарга, тигр и носорог в этих краях истреблены браконьерами полностью. Когда-нибудь все они вернутся.
В тюрьме Платона пытали током дважды в день, пока он не потерял счет этим дням. Ему закрывали лицо и затыкали рот окровавленным полотенцем. Для него это была не обычная кровь. Судя по ее вкусу и запаху, она принадлежала им — всем замученным и истребленным.
Смола сочилась из древесной коры в своем собственном темпе, безразличная к скорости перемен вокруг. Чем быстрее менялся ландшафт, тем медленнее — по контрасту — выглядело путешествие смолы к земле. Смола казалась неподвижной, точно камень. Она заключала в плен насекомых, листья, частички земли и пузырьки воздуха — увеличенные останки прошлого в вечно меняющемся настоящем.
Смола нашла себе временную могилу в меловом известняке под слоем почвы. Она пролежала долгие века там, на северной окраине Бирмы — в ту пору острова, окруженного мелкими морями. Постепенно ее, уже в виде янтаря, вытеснило на морское дно. Вода превратила угловатый кусок в полупрозрачное яйцо. Внутри остался только младенец-геккон.
Дремотные течения столкнули янтарь с прибрежного шельфа в океан и повлекли дальше, к общей могиле спор и ракушек, древних истин и новоявленных мертвецов. По соседству с гекконом оказалась ржаво-золотистая спираль престарелого аммонита. Творец своего собственного мира, аммонит блаженно покачивался в водной толще, лелея видения уходящего рая. Ибо Индия уже начала свой путь на север, грозя промежуточному морю гибелью.
Затем произошло столкновение. Янтарь вновь очутился на берегу, в мешанине из сланца, песчаника и известняка. Между призраками суши и моря разгорелась битва. Сначала остров захватило море. Потом суша отвоевала его обратно. Наконец все окраины острова вздыбились горами, заключив янтарь в долину императорского жадеита.
То же самое столкновение породило еще рубины, сапфиры, изумруды и алмазы. Но янтарь превосходил их по возрасту на целую эпоху. Плененный в нем геккончик был очевидцем одного из самых грандиозных событий доисторической поры. События, которое раздробило, перемололо, искрошило и располосовало земной рельеф до полной невообразимости. И суша, и морское ложе расселись трещинами, где кипела своя собственная жизнь. Переносясь с огромных высот на огромные глубины по воле тектонических трансгрессий и регрессий, геккон ни разу не открыл глаз. Янтарь покоился в долине разлома.
Если биологическая эволюция порождена стремлением уцелеть, то движение континентов порождено фантазией, которую не дано постичь ни одной форме жизни.
* * *
Сикайнский разлом не раздвинул землю и не утянул ее вниз. Некоторые говорят, что она преобразовалась, как после долгого медитативного труда.
Вновь угодивший в карцер (на этот раз за то, что ему тайком принесли в тюрьму английский словарь) Платон, подобно геккону в янтаре, с закрытыми глазами ощущает сейсмические волны, из-за которых по рисовым полям бежит рябь. Тьма оживает с истошным подспудным стоном. Земле ломают кости и прижигают плоть, и она, мечась в ужасе, швыряет его от стены к стене.
Часть потолка проседает, отворяя ему путь к побегу. Это его третий срок в карцере. Теперь Платон уже предпочитает компании тишину: он видел, как все его страхи и вера растворились в темноте. А в их отсутствие свобода выглядит неоправданным осложнением.
Эта комната — его раковина. Убежище, созданное из его крови и костей. Землетрясение оставляет его латать трещины и лелеять ушибы.
Мэри частенько заходила в библиотеку Гириджи Прасада якобы ради уборки и перелистывала хозяйский альбом для эскизов, полный попыток оживить Чанду Деви. Все это были только попытки. Если нос выходил правильно, глаза оказывались слишком маленькими. Мэри узнавала силуэт Чанды Деви в профиль, но не ее лицо. У Чанды Деви были необычные волосы. В сезон муссонов они кудрявились, а в любое другое время года оставались идеально прямыми. Мэри замечала, как Гириджа Прасад подбирает состояние ее волос под цвет неба. Но ему отчего-то никогда не удавалось нарисовать верный портрет.
Память походит на отражение жизни в разбитом зеркале. С самого дня смерти бирманца Мэри хранила его образ лишь осколками. Хотя отдельные черты были в ее воспоминаниях достаточно ясными, она никак не могла увидеть его лицо полностью. Маленький острый нос, мягкие губы, спина в бледных, точно выгоревших, пятнах, впалые щеки, редкие волоски на груди, безупречно чистые ногти, разбухший от тодди живот, неожиданный изгиб позвоночника, то, как смешно топорщились волосы даже у его тени… Осколками она видела его тревожную улыбку и глаза, подернутые печалью. Слышала, как он насвистывает — будто нарочно не в такт с поступью. Видела чуть выпяченные губы и руки, беззаботно скользящие по веткам, когда он шагал мимо. Чувствовала запах бетеля в его дыхании и прохладное прикосновение его пота к своей коже. Но всего целиком увидеть не могла.
Мэри мечтала, чтобы он вернулся, пусть лишь во сне. Однажды бирманец сказал ей: все, что мы у кого-то взяли, нам придется вернуть, даже если это просто воздух. Прежде чем он умер, Мэри нагнулась к нему почти вплотную и поймала его последние вздохи. Бирманец должен был вернуться хотя бы ради того, чтобы потребовать обратно вздохи, которые она украла.
Сегодня Мэри обнаруживает, что пришла к пагоде Шведагон раньше обычного. Прямо перед статуей есть свободное место. Мэри приближается к ее ногам. Закрывает глаза. Неуклюжие молитвы рвутся из нее бессвязным бормотанием безумной. Раненые собаки и птицы опережают безопасность сына. Временами она борется с желанием взять метлу и подмести все полы — так досаждают ей случайные комочки волос и пыли, блуждающие вокруг и льнущие к ее ногам.
Она видела, как горы рассыпаются в прах и моря вздымаются выше горных пиков. Видела кораллы, растущие на деревьях, и деревья, растущие из кораллов. Видела, как день обратился в ночь, когда Андаманские острова поразило землетрясение. Видела, как ее муж истек кровью и как ее сын покинул острова на корабле, чтобы никогда больше не вернуться. Ничто не может этого изменить. Ни вера, ни отрицание.
И все же она регулярно проводит здесь долгие часы в окружении незнакомых людей — молящихся и молчащих, плачущих и раскачивающихся. Каждый из них борется с отчаянием. Услышав позади приглушенную ругань, Мэри оглядывается и обнаруживает, что зал уже полон. За ее спиной по меньшей мере две сотни человек. Кто-то пытается протиснуться вперед, кто-то словно прирос к месту. Одни молятся хором, другие — нарочно не в такт с соседями. У одних закрыты глаза, другие ищут разговоров, даже ссор. Все готовы сотрясти храм до самого основания, если это понадобится для того, чтобы их услышали. Мэри возвращается к своим просьбам. Она смотрит на множество Будд перед собой, вспоминая, где именно ее отвлекли.
Вдруг колонны сотрясает странная вибрация. Подобно удару молнии, она докатывается до пола и купола одновременно. Статуи охватывает дрожь. Мэри видит, как Будда перед нею приходит в движение. Складки на его одеянии играют, рука — воздетая, благословляющая — вздрагивает. Голова склоняется, будто он внял людским мольбам.
Мысли Мэри немедленно перепрыгивают на острова. Она волнуется за хозяина, потому что сама ощущает только отзвук катастрофы. Гириджа Прасад учил Мэри и Деви бросать все и выбегать под открытое небо при первом же толчке землетрясения. Но здесь, в Шведагоне, никто даже не перестал молиться. Никто не поднялся на ноги. Никто словно и не заметил события, которому суждено изменить русла рек, поколебать земную ось и унести тысячи жизней, навеки перекроив этим эмоциональную географию.
Вибрация замирает так же неожиданно, как появилась. Мэри покидает пагоду незадолго до полуночи. Домой она добирается уже совсем изнемогшей. Она ничего не ест. Даже не подметает свой уголок и не расстилает циновку. Она засыпает на балконе, не отрывая взгляда от круглой луны. Луна в эту ночь — не просто каменная глыба в небе. Это кусок земли, который забросили так далеко и с такой страшной силой, что оставшийся от него кратер уже ничем не заполнить.
После смерти бирманца Мэри часто пыталась найти его в своих снах. Она бродила одна по пустынному берегу, или искала его в поле, или стряпала в ожидании. Но он никогда не приходил. Она металась и ворочалась в постели, мечтая наткнуться на его теплое тело, содрогающееся от храпа.
В глубоком сне живот Мэри пронзает острая боль, как в тот вечер. Ей хочется сложиться вдвое, но этому мешает паралич сна. В посетившем Мэри видении она беспомощна, как и в тот вечер. Но когда она наносит мужу удар в этот раз, гнева нет. И к ножу она тянется без всякого раскаяния. Взяв лицо умирающего в ладони, Мэри чувствует только любовь. Она глядит ему в глаза, больше не налитые кровью. Тодди покинул его. Демоны — тоже. Бирманец делает один долгий вдох. Или это четыре неглубоких подряд, почти без перерыва? Мэри не знает. Но ее нос у самых его ноздрей, чтобы принять последнее дыхание.
Его теплое тело быстро теряет цвет. Руки и ноги коченеют. Пальцы, переплетенные с ее пальцами, высвобождаются. И все трое омыты его кровью — ребенок в ее чреве, муж в ее объятиях и сама Мэри.
Когда его тело вступает в ледниковый период, Мэри следует за ним. Двое лежат обнявшись в области духа, как ископаемые. Хотя позже она уедет из деревни, чтобы начать новую жизнь, все это было лишь лунатическим сном. В области духа она лежит рядом со своим мужем, наблюдая циклы тропической жары и полярной зимы, по которым путешествует его тело. Минуют миллиарды лет. Жизнь эволюционирует от сложных, замысловатых существ к более простым и скромным формам. Солнце, проливавшее свет на тех и других, раздувается. В своем стремлении озарять оно испаряет все океаны и убивает все растения. В отместку Земля остывает и съеживается, морщинясь горами и седея ледниками. Не в силах поддерживать себя в борьбе между зноем и холодом, жизнь отправляется в другие места, а малая горстка самых сентиментальных, привязанных к Земле, соглашается на вымирание.
Мэри с бирманцем неподвижно лежат все в том же застывшем миге. Солнце на пике яркости начинает долгий путь к исчезновению. Свет, падающий на Землю, переходит из обжигающе-алого в оттенки постепенно бледнеющего желтого. Наконец все обнимает тьма. Везде воцаряется пустота. Пустота в глазах бирманца, отраженная во всем времени и пространстве.
С пустоты это и начинается. Слабый проблеск света выскальзывает из его хрустальных глаз. В недрах тела зарождается теплая вибрация. Он тянется к ней пальцами, дрожащими жизнью. Вновь приникает к ней. И от его прикосновения она, в свою очередь, оживает. Кровь струится из ее сердца в артерии, в конечности. Она сжимает его руку в ответ.
Мэри моргает. Бирманец — тоже.
— Прости меня, — говорит он с робкой улыбкой.
По ее щеке скатывается слеза примирения.
* * *
Монах замечает Мэри спящей на траве, на лужайке среди деревьев. Она лежит между пустыми парковыми скамейками, вместо подушки под головой у нее сумка. Он узнает в ней ту самую женщину, изможденную и нарочито спокойную, которая давно уже стала неотъемлемой приметой Шведагона и молится там рядом с ним.
Идет 1980 год, и монах приехал сюда на Сангха-конгресс, крупнейшую в мире конференцию буддистов Тхеравады. Кожа у него темнее, чем у прочих, и сны ему снятся на другом языке. И одеяние на нем не бордово-красное, а шафрановое, потому что в Рангуне он чужой. Он надеется, что генерал одобрит привезенный им подарок, ибо старейшины в его сангхе обеспокоены поведением этого безумца. В прошлом году тот обещал отремонтировать их монастырь, но так ничего и не сделал. Монастырю позарез нужны иностранные меценаты, особенно сейчас, когда на пороге зреет гражданская война.
Монах мысленно благословляет спящую. Потом улавливает около ее неподвижной фигуры какое-то движение. Возле ее ног скользит темный хвост. Судя по черно-белым полоскам, это ядовитый крайт. Подобно скромных размеров горному хребту, женщина прикрывает его от солнца. Приезжий обмирает от страха. Если разбудить ее сейчас, кто-нибудь из них поддастся панике. Так что он стоит не шевелясь и молится за ее жизнь.
Мэри поворачивается во сне. Он видит, как вздрагивают ее веки. Теперь она лежит с крайтом лицом к лицу, как его возлюбленная. Потом открывает глаза. Она больше не моргает. Взгляд ее не меняется, в нем нет ни страха, ни паники. Она словно очнулась, чтобы поразмыслить о постоянно возвращающемся сновидении. Проходит немного времени, и постепенно Мэри вновь погружается в сон. Даже начинает похрапывать. Крайту не очень нравится эта лишняя вибрация, и он ползет дальше.
Остаток дня монах проводит, наблюдая за ней издали. Когда она молится, то сидит прямо перед алтарем. Иногда встает, чтобы ополоснуть лицо, выкурить биди или пожевать бетель. Вечером она покидает пагоду. На ступенях останавливается около человека с птичьей клеткой. Платит ему, чтобы он освободил пару скворцов, и идет дальше с ним вместе. Монах следует за ней до конца лестницы, за ворота, до укромного уголка под деревом. Там она протягивает руку, и птицы садятся на нее. Продавец открывает клетку и снова впускает их внутрь.
Не в силах больше сдерживать любопытство, монах выныривает из тени. Испуганный его внезапным появлением продавец птиц хватает клетку и торопливо уходит. Мэри остается.
Монах приехал в Бирму не впервые. Он завершал образование в местном монастыре. Бегло говорить по-бирмански он не умеет, но свои мысли выразить способен. Он благословляет ее. Она почтительно склоняется перед ним, хотя по возрасту вполне годится ему в матери.
Монах — тихий человек, избегающий смотреть людям в глаза.
— Дочь моя, освобождать птиц ради хорошей кармы — обычное дело, — говорит он. — Но я никогда не видел, чтобы их освобождали, а потом опять сажали в клетку.
Она тоже смущенно упирается взглядом в его ноги.
— Я не могу освободить своего сына, — с трудом отвечает она. — Я не могу изменить судьбу даже одной-единственной птицы. Я могу видеть их только через иллюзию.
Ее слова не оставляют монаха, так же как и недавняя картина: Мэри, спящая рядом со змеей. Он видел, как вертится колесо жизни. Он приехал со Шри-Ланки, острова в Индийском океане. Этот остров имеет форму слезы, и у него общая судьба с землей плачущего ока — Бирмой, они испещрены открытыми ранами и истекают кровью. Со временем начнет кровоточить даже закатное солнце над ними. В грядущих войнах молодые погибнут, а старых пощадят, чтобы было кому хоронить молодежь.
Ему ли этого не знать? За два дня до отъезда из Рангуна монах совершит последний обряд над семью молодыми людьми, найденными в канаве. Никто не осмелится спросить, кем они были и почему их тела так обожжены.
Организация Сангха-конгресса потребовала от генерала усилий, выходящих за пределы разумного. Он уже истратил на это четверть годового национального бюджета. Ожидается прибытие более чем пяти тысяч делегатов. Приглашены монахи и ученые из таких далеких стран, как Корея, Монголия и Соединенные Штаты. В столице поговаривают, что суеверный властитель попросту утратил способность рассуждать здраво. В течение своей жизни он выпустит вместо старых купюр новые достоинством, кратным девяти, неожиданно введет правостороннее движение в целях борьбы с левой оппозицией и будет даже купаться в дельфиньей крови, чтобы вернуть себе молодость.
Генерал живет в усадьбе у озера. Иногда по утрам он смотрит с постели на водную гладь и отчаянно завидует ее безмятежности. Ему не удается победить бессонницу и преодолеть внутренний разлад. Он уже дважды женился и опасается, что сделает это снова. Где-то глубоко в душе он понимает, что жаждет не абсолютной власти, будь то власть над страной или его возлюбленными, а чего-то иного.
Перед началом конгресса генерал лично принимает у себя его почетных гостей. Он нуждается во всех благословениях, какие только может от них получить.
Молодой монах со Шри-Ланки привез ему в подарок саженец дерева бодхи. Это потомок легендарного саженца, доставленного из Индии в третьем веке до нашей эры.
— Пусть это деревце принесет мир и процветание земле, в которую его посадят, — говорит монах.
Генерал тронут. Ему нравится мягкая, успокаивающая повадка юного монаха. Он подумывает о том, чтобы бросить все и пополнить ряды его последователей. Все бросить — навязчивая мечта генерала, которая будет возвращаться к нему чаще и чаще по мере его старения.
Довольный подарком, генерал спрашивает, что он может сделать взамен.
— Отпустите их на волю.
— Почему ты еще жив? — спрашивает следователь.
Платон провел в тюрьме пять лет. Хотя приговорили его к десяти, этот срок был сокращен наполовину. В связи с Сангха-конгрессом генерал объявил амнистию некоторым политическим заключенным и уголовникам.
Все камеры наводнены гипотезами. Генерала подтолкнуло к этому суеверие? Или это хитрый политический шаг? Не хочет ли генерал завоевать общественные симпатии теперь, когда на их страну смотрит весь мир? Или он стремится заработать себе хорошую карму, освобождая людей вместо птиц?
Платона допрашивают в последний раз. По старой привычке он не отвечает.
— Ты жив, потому что мы оставили тебя в живых, — отвечает за него следователь. — По возрасту тебе уже поздно возвращаться в университет, но, если хочешь, мы найдем тебе работу. А имея постоянную работу, ты без труда сможешь жениться, хоть ты и сирота. Это очень важно для нас — твое будущее.
Платон растроган. Сироты — самые незлопамятные существа на свете.
— Хунта заботится о тех, кто ее поддерживает. Моя мать парализована, а сын два года назад заболел туберкулезом. Чем я платил бы за их лечение, если бы не мое жалованье?
Платону трудно поверить, что он сидит напротив следователя как равный; их разделяет только стол, заваленный папками, бумагами и коробками, хотя здесь нашлось место и для фотографии генерала. Платону хочется почувствовать себя легко в этой обыденности, ибо такой может быть жизнь после заключения, жизнь информатора. Беззаботно болтать и даже переживать моменты душевной близости, доверительности и ностальгии в беседе с сотрудником разведорганов… “Да, было время! — говорили бы они. — Свиней тогда ценили”.
В предвкушении выхода на свободу Платон попросил надзирателей обрить ему голову, чтобы избавиться от вшей. Он должен прилично выглядеть: ведь ему предстоит встреча с Мэри, его матерью. Он ловит себя на том, что не может оторвать глаз от отражения своих серпообразных зубов в полированной столешнице.
— Знаете, почему я сирота? — спрашивает Платон.
— Нет.
— Мой отец бил мою мать, когда она меня вынашивала. Она испугалась, что умру я, и взамен убила его. А потом сбежала. Как вы считаете, мне надо ее простить?
Следователь подносит ко рту чашку, но в ней уже ничего не осталось. Он велит принести другую. И улыбается Платону, дожидаясь, пока выполнят распоряжение. Может, Платон тоже хочет чаю? Нет, спасибо. Чашка прибывает. Прежде чем сделать глоток, следователь наклоняется вперед и шепчет что-то так тихо, что его невозможно расслышать. Платон понимает сказанное только по движениям губ.
Оба смеются, Платон — буквально до слез.
Этого следователя Платон больше никогда не встретит. Меньше чем через год после освобождения он улизнет от органов надзора и сбежит в Индию. Он научится вести партизанскую войну в гималайских джунглях на индо-бирманской границе. Он будет действовать под новым именем в течение двенадцати лет. Его жизнь в роли вооруженного революционера внезапно оборвется, когда индийская военная разведка заманит его отряд в ловушку и отправит в тюрьму по ложным обвинениям. В Индии его мать возобновит борьбу за освобождение сына. Ей станут помогать различные правозащитные организации.
Явившийся к Платону адвокат будет сбит с толку его кажущейся беспечностью. Он ошибочно примет улыбки и смех за признаки душевного расстройства. В то же время на него произведут впечатление ясность ума и проницательность нового клиента.
— Как мне понимать вашу улыбку? — спросит он Платона. — Вы говорите о смерти, пытках и ненависти к правящему в вашей стране режиму так, словно рассказываете анекдоты.
Платон усмехнется снова. Это и будет его ответом.
После десяти лет в индийских тюрьмах год его освобождения станет также и годом кончины генерала. В одном из множества некрологов Платон прочтет о шести его женах. Это напомнит ему о том последнем допросе в Сикайне.
“Ходят слухи, что генерал боится своих жен больше, чем коммунистов”, — сказал следователь.
* * *
Самая высокая вершина в Сикайне напоминает взобравшейся на нее Мэри гору Гарриет. Со всех сторон зеленеют леса. Но деревья не так высоки, а заросли не так густы, как на островах. Над деревьями, как муравейники над травой, там и сям вздымаются золотые шпили и купола всех мыслимых форм и размеров. Ближайший путь к водным просторам пролегает по Иравади, она связывает этот край с дельтой, Андаманским морем и, наконец, с Индийским океаном. Всю жизнь Мэри провела на этом разломе, позвоночником которого служит Сикайн. Каренские деревни на Андаманах и Порт-Блэр — отходящие от него нервы. Но здесь, в стране своих родителей, мужа и сына, она всегда будет считать себя чужой.
Несколько часов назад, переправляясь через Иравади вместе с Тапой на маленькой лодочке, она увидела рыбаков, стоящих по пояс в воде. Некоторые устроились на ходулях выше уровня воды; рядом с ними были деревянные ящички. Интересно, что это за странные приспособления, подумала она. Может быть, и ее бирманец рыбачил так, прежде чем уехать на острова.
На том берегу, где они садились в лодку, какая-то девушка продавала необычное лакомство — засахаренные цветы. Из любопытства Мэри купила у нее немного. На вкус они оказались чересчур сладкими, и ей захотелось пить. Вскоре после этого у нее заболел живот. Хотя река была тихой и спокойной, как пруд, Мэри замутило, точно от морской болезни. В ее внутренностях пульсировала боль. На суше она кинулась в кусты, чтобы облегчиться. Ее поразило кровяное пятно на платье — с тех пор как у нее наступила менопауза, прошло уже почти три года. Эти месячные были внезапным паводком из прошлого, бесстыдным напоминанием о ее беспомощности перед лицом крови. Растерянная, она воспользовалась вместо прокладки носовым платком и вернулась к Тапе.
Позднее в этот же день они вдвоем забрались на самую высокую точку в Сикайне. Подъем страшно утомил Мэри — она обливается потом, лоб и щеки горят. Она ложится на лавочку и закрывает лицо газетой.
Тапа приносит Мэри фруктовый лед. Обтирает ей лоб ладонями и помогает подняться. Они сидят на лавке и лижут мороженое ярко-оранжевого цвета. Оно тает у Мэри в руке, капает на платье. Начнись сейчас другое землетрясение, она и пальцем бы не пошевелила. Она истратила все силы на то, чтобы добраться в эту даль.
Завтра Платона освободят. Но сегодня она разбита. Короткая переправа через Иравади под легким прохладным ветерком превратила ее в жалкое и абсолютно безвольное существо, заставила истекать кровью, как девчонку, и мучиться от климактерических приливов. Наполнила желанием жить, но выжала из нее всю надежду до последней капли.
Здесь, на парковой скамейке, Мэри испытывает одновременно тысячу эмоций и живет сразу тысячью жизней. Раздавленная девятьюстами девяноста девятью, она не находит в себе сил цепляться за эту.
“Каким же уродливым надо было быть, чтобы родная мать тебя бросила”, — написал ей Платон. Но больше всего она боится не его уродства, а своего собственного.
— У вас есть другое лонги на завтра? — спрашивает Тапа. Его тревожат ее изнуренный вид и пятна крови на платье. — Можем купить.
— Новая одежда не изменит того, что я сделала, — отвечает она. — Я бросила своего ребенка, даже не успев отлучить его от груди.
Перед ними простирается Иравади. Отсюда река похожа на две реки, разделенные отмелью величиной с целый остров. Уровень воды сейчас низок, но вверх по течению все равно идут суда. У них нет выбора: достичь многих мест на севере можно только этим путем. Вдалеке, словно песчаные барханы, круглятся пологие холмы Мандалая — резким контрастом с ошеломляющими Гималаями на западе и Тибетом на севере. Те горы так высоки, что для большинства мир там кончается. Ни один смельчак не добирался до вершин пиков и дна ущелий близ Намджагбарвы. Долгое время люди считали Цангпо и Брахмапутру двумя разными реками, потому что никто не мог одолеть гигантскую излучину и убедиться, что это одна и та же река.
Тапа смотрит вокруг, стараясь отвлечься от своих мыслей, но вскоре понимает, что это невозможно. Слова Мэри перенесли его в собственное прошлое.
— Не каждому в этой жизни дается шанс начать заново, — говорит он.
Мэри кивает. Ее внимание привлекла троица ворон. Они уселись в ряд на голой ветке мертвого дерева. Мэри видит в них образец счастливой семьи. Ворона-мать приводит в порядок перья отца, а подросток бесцельно глазеет по сторонам.
Придавленная бременем вины, Мэри ускользает в историю, которую начала рассказывать себе в море по дороге с Андаман в Бирму, когда готовилась впервые ступить на землю своего мужа и сына.
* * *
Жила-была в море черепаха — такая огромная, что рыбы и кораллы под нею принимали ее за дождевую тучу. Однажды она выбралась на ближайший берег и вырыла в песке глубокую яму. Отложила туда сотню яиц и хорошенько присыпала их песком, чтобы никто ничего не заметил. Потом она уплыла обратно в море. Когда придет время, думала черепаха, я буду ждать своих детей прямо за полосой прибоя. Тогда мы вместе исследуем семь морей света и восьмое — небесное.
Но судьба распорядилась иначе: скоро черепаха угодила в рыбачью сеть. Не успели малыши вылупиться, как их мать уже разрубили на куски и сварили, а кости рыбак закопал у себя на огороде. Но черепаха так сильно хотела жить, что из ее костей за одну ночь выросло дерево. Это было странное дерево — с древесиной крепче тика, но совсем без листьев, не говоря уж о цветах и плодах. Оно было голое от тоски.
Не видя никакого проку в голом дереве, рыбак решил хотя бы сделать себе из него новую лодку. Эта лодка бросала вызов течениям и преодолевала самые высокие волны с идеальной устойчивостью. Рыбак назвал ее “Утренняя черепаха”, ибо она унаследовала душу погибшей.
Как-то раз лодка заметила в морских глубинах юную черепаху и мгновенно признала в ней своего сына. Каждое яйцо хранит в себе отблеск памяти о своем происхождении. Хотя “Утренняя черепаха” отложила целую сотню яиц, уцелело лишь одно. Проплыв прямо под лодкой, сын тоже узнал ее, потому что силуэт лодки напоминал гигантскую черепаху.
Найдя друг друга, мать с сыном так обрадовались, что не заметили, как рыбак закинул сеть. Он быстро поймал сына и вытащил его. Лодка обезумела от горя. Едва накатила следующая волна, как она перевернулась. Рыбак вместе с сетью упал в воду, и лодка освободила сына.
Рыбак принял это за случайность. Он доплыл до берега и вернулся с друзьями за лодкой. В ту ночь, лежа на песке, лодка смотрела в море с грустью. Ах, если бы она могла снова уплыть туда, к своему сыну! Но лодки умеют двигаться только в воде, а на суше они беспомощны. И “Утренняя черепаха” принялась молить луну, чтобы та пустила в ход всю свою силу и заставила море подхватить ее.
“Почему я должна тебе помогать? — спросила луна. — Это нарушит мои привычки”.
“Любая мать хочет и обязана присматривать за своими детьми. Если ты поможешь мне выполнить мой долг, природа благословит потомством и тебя”.
В давнюю пору, когда сутки не были разделены на день и ночь, солнце и луна счастливо жили вместе. Но солнце слепило летучих мышей, а деревьям нужен был отдых в темноте. Поэтому они уговорили супругов регулярно расставаться. Понемногу в их брак стало просачиваться взаимное недовольство. Однажды луна очутилась между солнцем и землей. Она напомнила своему мужу о любви, которая связывала их до того, как между ними втиснулась планета. Рассерженный ее дерзостью, муж-солнце стал бить ее. Он и теперь наносит ей удары и разрубает ее на куски.
Слова “Утренней черепахи” пробудили у луны надежду. Перед ней забрезжила возможность счастья. Луна ослепила ночь, показавшись на небе во всем своем великолепии. Море ответило ей бурным приливом. Волны подхватили лодку и вынесли ее на морской простор. На следующую ночь луна отложила тысячу яиц. С течением времени из них вылупились звезды. Они рождаются до сих пор — иногда мы видим, как новая звезда выпадает из своей скорлупы.
Инстинкт помог лодке найти черепаху. Вместе они отправились путешествовать по неизведанным океанам. В дрейфующем, переменчивом мире они оставались неразлучными. Когда на них нападали хищники, лодка прятала сына у себя на борту, ибо самые могучие подводные враги бессильны в сухом мире наверху.
Однажды сын заплыл на самое дно, чтобы поискать пищи в гроте. Из тьмы высунулось щупальце и схватило его. Лодка все это видела. Созданная для передвижения по поверхности, она не могла нырнуть, как ни старалась. Тогда она в один миг заставила себя рассыпаться и опустилась вниз щепками и обломками. Когда осьминог поднес черепаху ко рту, одна щепка вонзилась ему в глаз, другая скользнула в разинутый рот и застряла в глотке. Извиваясь от боли, осьминог выпустил черепаху на свободу.
Вынырнув наверх, сын обнаружил вместо матери только плавающие по воде обломки. Он расплакался. Он начал цепляться за все, что осталось. Его долго носило по воде вместе со всеми кусочками, какие ему удалось ухватить, и наконец он потерял сознание.
Открыв глаза, он обнаружил, что находится на острове. И это было не только новое для него место — он обновился и сам. Его тело превратилось в тело юноши. Рядом с ним спала пожилая женщина. Это была его мать. Он растерялся. По одну сторону от него зеленели джунгли. По другую голубело море. У его кромки стоял человек.
“Кто ты?” — спросил он у человека.
Тот улыбнулся:
“Я твой отец. Я принес сюда тебя и твою мать”.
Именно отец в облике океанского течения увлек лодку в море той лунной ночью и привел мать к сыну. Именно он затянул куски дерева в океанскую глубь, чтобы спасти сына от осьминога. Он охранял их все это время.
И все трое стали жить на острове. А потом, отдохнув, возобновили свои путешествия по разным мирам и стихиям. Порой их можно встретить и теперь — как три волны в море, или три дерева в роще, или трех птиц, летящих по небу…
* * *
Фотограф сидит на стене, подвернув лонги. Его рубашка висит рядом: ее придется носить до вечера, а он из-за полуденного зноя весь в поту. Для тюремной эта ограда что-то низковата, думает он. У него есть время, чтобы как следует оглядеться. Ворота тюрьмы Кхамти пока заперты, но перед ними уже собралось множество людей. Родные, друзья, коллеги, а может быть, и осведомители — все терпеливо ждут на солнце.
Главный редактор партийной газеты велел ему сделать репортаж не о большой тюрьме вроде Обо в Мандалае, а о какой-нибудь маленькой, незаметной. Читателям надо дать понять, что амнистия — событие общегосударственного масштаба.
Он приехал сюда на час раньше срока, рассчитывая выбрать идеальную позицию для работы. Но толпа сорвала его планы. Протиснуться в первые ряды невозможно. Зонтики заслоняют вид. Лучше, чем забраться на дворовую ограду и снимать с высоты, похоже, ничего не придумаешь.
Ворота открываются.
Из них высыпают улыбающиеся лица. Ради этого мига узники долго приводили себя в порядок. Фотограф запечатлевает мужчин в застегнутых рубашках и куртках, мужчин в солнечных очках и с аккуратными прическами. Словно дети, они весело машут руками, кидаясь к своим любимым.
Не отрываясь от видоискателя, он слышит рыдания и приветственные возгласы. Ощущает на языке вкус сладостей, которые переходят из рук в руки. Чувствует сквозящее в объятиях недоверие. Теперь можно не волноваться: кадры будут хорошие.
Он опускает фотоаппарат на грудь и утирает лицо. Рассеянно озирается. Замечает неподалеку какое-то движение. По ту сторону стены, за узенькой дорожкой, стоят двое. Пожилая женщина в новых на вид лонги и рубашке, с цветами в волосах. Ей явно не по себе. Возможно, она не привыкла модно одеваться. А может быть, ей не нравится ее спутник — он моложе и выделяется в море лонги своими западными брюками. Интересно, думает фотограф, почему они ждут снаружи, когда все самое главное происходит внутри?
Один из только что освобожденных выходит на улицу неверными шагами. Оглядывается вокруг. Застывает. И машет им. Его улыбка обнажает свидетельство заключения — дырки на месте выбитых зубов. Спутник женщины машет в ответ. Сама она, похоже, вот-вот лишится сознания.
Они обнимаются, и фотограф видит в глазах ее спутника слезы. Никто не произносит ни слова. Одинаково хрупкие, эти двое приникли друг к другу так, будто никогда не разлучались, будто пуповина связывает их по сей день.
Кто еще это может быть, если не мать и сын?
Долина
Он не видит вокруг ничего знакомого и близкого.
Вот уже час Тапа бродит по улочкам Тамеля — района с узким входом и еще более узким выходом. Велорикши пробираются туда, куда не досягает закон. А неумолимые желания гонят человека туда, куда не под силу проникнуть даже рикшам, — в ночные клубы и подвальные бары в глухих переулках. Горная долина, сердце Катманду, затоплена — и Тамель, отстойник для дурманных зелий и дурных знамений на ее дне, только и ждет удобного момента, чтобы тебя засосать.
Дома пошатываются, точно пузатые старые пьяницы на неверных ногах. Теснимые вечно бурлящими улицами, придавленные потолками, которые грозят обвалиться в любой момент, входы в них напоминают змеиные норы. Местные и приезжие ползают по развалинам, словно термиты. Когда грянет катастрофа, эти сооружения мгновенно канут вниз, не оставив по себе и ряби. Потому что бамбуковые опоры и деревянные подмостки, на которых держится все это — покосившиеся храмы и кривые балкончики, хлипкие домики и тесные лавчонки, костыли, не дающие калекам упасть, — по сути, одна видимость. Когда грянет катастрофа, вся долина, а не только этот район, растворится в горбах и яминах морского ложа, исторгнув из себя живые цвета и потоки, готовые обрести новые формы и новые судьбы.
Кто эти люди, плодящиеся здесь, будто грызуны на свалке? На прошлой неделе ему рассказали о человеке, который спрыгнул с одного из этих балконов. Он не погиб; разбитое сердце привело лишь к паре сломанных костей. Что у них за жизнь, удивлялся Тапа, если они надеются оборвать ее прыжком со второго этажа? Только счастливцам удается покончить с собой, а невезучие продолжают терпеть.
Благодаря постоянному обществу гостей коренные тамельцы научились говорить, передвигаться и развратничать на чужих языках, устраивая себе пиршества из недоеденных иноземцами пирогов и лапши. Хотя почти все они с первого взгляда принимают Тапу за местного, именно здесь, на своей родине, он чувствует себя чужаком. Он не видит вокруг ничего знакомого и близкого. Только сердце у него ноет по-особенному.
Внизу, за целые мили от следов, которые мы оставляем на пыльных улицах, беспокойная земля лихорадочно мечется и ворочается. Звуки из далеких глубин порой вырываются в настоящее. Тем, кто их слышит, кажется, что где-то пролетела стая саранчи или простонал ветер. Но Тапу не обмануть. Та катастрофа, что маячит на подступающем горизонте будущего, — самая определенная неопределенность из всех возможных. Она объединяет их всех.
В отчаянном стремлении убить время Тапа ходит по городу, разглядывая витрины. Кажется, со времени его последнего приезда качество поддельных товаров выросло. Поддельная пашмина и поддельный кашемир. Дешевые манекены-блондинки, днем в туристской одежде якобы американского производства, ночью в карнавальных тибетских чубах[38]. Отфотошопленные виды Эвереста и других восьмитысячников. Искусственные украшения и фальшивые драгоценности. Фальшивые кукри и фальшивая гуркхская удаль. Фальшивая ячья шерсть и фальшивый йети-фольклор. Грязные куклы-марионетки и ношеные свитера.
Вдруг Тапа останавливается как вкопанный: его окатывают ароматы корицы, свежевыпеченного яблочного пирога и кофе. Забитое иностранцами и ухоженными местными кафе оккупировало тротуар. Прямо перед ним сидит юная обитательница гор, привлекательная благодаря косметике и облегающей одежде. Она спорит с кем-то по телефону. Щеки у нее раскраснелись. Кайал[39] под тщательно обработанными бровями чуточку смазался.
— Да он и одной слезинки не стоит, — говорит Тапа, проходя мимо. Девушка изумленно оборачивается. — Никто не стоит.
Уж эти изнеженные дохляки — точно. Вчера вечером Тапа зашел в модный бар с живой музыкой. Хотя сам бар занимал второй этаж, параллельная вселенная начиналась еще с лестницы. Сотни людей в переполненном зале пили, курили и слушали группу из худых длинноволосых парней в тесных джинсах. Мужчин с голосами и повадками девчонок-подростков.
Тапа минует бесстыжую халабуду, именующую себя “стоматологической клиникой”. Протезы, которыми забита витрина, — оракулы. Завидные наборы из всех тридцати двух штук, отдельные челюсти, бесцветные коронки, мятно-зеленые и ядовито-розовые формы для отливки тараторят, как обезумевшие призраки. Это будет не потоп, не торнадо и не землетрясение, а всё сразу. Катастрофа поглотит всю наличную жизнь и выплюнет новых особей. Лишенные зубов и пастей, они примутся искать себе среди руин уцелевший комплект, хотя бы плохонький. Тапа ускоряет шаг. “Трус!” — кричат они ему вслед. “Смотрите, беззубый пошел!” — глумятся они.
К счастью, эти голоса вскоре заглушает приятное журчание. Оно приводит Тапу к дверям японского ресторана. Уютный фэншуйский каскадик навевает образы лотосовых прудов, мерцающих золотом. Даже пластиковые вишенки в цвету, и те дышат безмятежностью.
Восхищаясь этим фальшивым мирком, Тапа слышит впереди тихий женский голос. “Тамель”, — говорит женщина своему мужу. Впрочем, Тапа не уверен, что это ее муж: с белыми никогда не разберешь, ведь они трогают незнакомцев и переводчиков, как своих любимых. Вцепившись в локоть спутника, женщина придвигается ближе, чтобы перекричать шум толпы. “Тамель, — громко повторяет она. — Как название французских духов, правда?”
Тапа усмехается.
Однажды офицер-бирманец заказал ему в качестве взятки французские духи для своей возлюбленной. Это случилось еще до того, как через китайскую границу хлынули поддельные “Шанели” и “Диоры”, так что достать можно было только настоящие. Пузырек ручной работы пролежал у Тапы полтора месяца, а потом он открыл его, чтобы вдохнуть хранящуюся внутри драгоценную тайну. Запах был тоньше и сложнее, чем у цветов и ароматических палочек.
Вечером, сидя в танцбаре, Тапа возвращается мыслями к той женщине. Льнущая к другому, но застрявшая в лабиринте его ума, она вызывает у него раздражение. Ей удалось увидеть то, чего он все это время не замечал. Тамель — такой же символ поддельного соблазна, как и “Шанель”.[40]
Тапа пришел в танцбар поздно. С некоторых пор он стал избегать таких мест. Когда-то он не жалел на развлечения и секс ни денег, ни времени. Но теперь фальшивый мир потерял над ним власть.
Что-то неожиданно переломилось в его душе, когда он остановился в деревне мишми на границе. Старейшина деревни был его другом, и в доме его внука он нашел снимок, который давным-давно там оставил. После целых десятилетий амнезии похороненный миг вернулся к нему с непосредственностью вчерашнего дня и определенностью сегодняшнего. Тапа совершенно бросил пить. А наркотики он и так никогда особенно не любил — ему не требовались химикаты, чтобы видеть галлюцинации.
Если бы снимок менялся как человек, сейчас он стал бы уже взрослым. Сирота, выживший под многими крышами, полный решимости доказать, что на свете существует больше красоты и надежды, чем могут вместить наши сердца.
В Тамеле чары этого снимка только усилились. Сидя в танцбарах абсолютно трезвым, Тапа переживает не кризис морали, а кризис воображения. Хотя девушка кружится, надувает губки и притворяется, что смотрит ему в глаза, на самом деле она поглядывает на себя в зеркало. Искусственный дым — не горный туман, а душ с потолка — не дождь. Стробоскоп мигает так рьяно, что может вызвать припадок. Когда грянет катастрофа, эта танцовщица будет торговаться с клиентом в одной из задних комнат. Рухнувшая на них стена убьет мужчину со спущенными штанами. Девушка останется невредимой, угодив точно в раму открытого окна.
Тапа пришел сюда, чтобы угостить своего потенциального соучастника. Спустя две недели ему предстоит переправить в Индию, через ее восточную границу, партию легких наркотиков. Он еще ни разу не пользовался этим маршрутом, но уверен, что все пройдет гладко. Пакеты с товаром будут спрятаны в бараньих тушах. Транспортировка мяса — обычная практика среди кочевников, тем более накануне зимы. Да и запах таким образом хорошо маскируется.
За пачку денег можно купить услугу специалиста, но один секрет можно купить только за другой. Тапа знает цену секретам, особенно для мужчин. Однажды он видел, как некий чиновник заполз на сцену танцбара, чтобы присоединиться к нагой танцовщице под искусственным водопадом. Этот чиновник до сих пор благодарен Тапе за его молчание.
Сидящий рядом гость проводит пальцами по бедрам официантки — вверх, вниз и снова вверх. Чуть раньше она пыталась примоститься на стул к Тапе якобы для того, чтобы принять заказ. Он дал ей чаевые и попросил не мешать.
Танцовщица на сцене медленно расстегивает платье. Если позволяют своенравные стихии, все вечера в танцбаре неизбежно текут по одному и тому же пути. Когда разношерстная публика уже просеяна в поисках богатых транжир, когда блюстители нравственности уже сидят в зале, умиротворенные стаканчиком-другим “Блэк лейбл”, наступает время разоблачения — предметы одежды удаляются один за другим. Топ. Юбка. Туфли. Бюстгальтер. Легинсы. Трусики. Сыплется искусственный дождь. Обнаженная девушка в свете прожектора принимает едва ли не самый нелепый душ, известный человечеству. Ради пены она намыливается средством для стирки. Несмотря на отбеливатель, ее веки остаются бирюзово-голубыми, а губы — пластмассово-розовыми.
Тапа ерзает на стуле. Ему становится легче, когда следующим на сцену выходит карлик. Тапа единственный, кто встречает его выкриками и аплодисментами. Один из его бангкокских друзей — владелец агентства, выдающего этих малышей напрокат. Они пьют, танцуют, ухмыляются даже тогда, когда белые туристы хватают их за пах. Карлики, а не стриптизерши, — вот идеальный компонент сумасшедшего вечера.
— Весь мир дразнит непальцев за то, что они такие коротышки, а непальцы смеются над карликами, — говорит он своему будущему партнеру. Мясник вежливо ухмыляется.
Свет меркнет, и начинается песня. Тапа сразу узнает ее, неуместную в этом смешении танцев и похоти. Это старый болливудский шлягер, прозвучавший впервые буквально через месяц-другой после того, как он уехал из родной деревни. Фигура карлика оживляет стихи. Его миниатюрные пальчики и стопы погружаются в глубь воспоминаний, он ищет там прошлое. Он дергается, воспроизводя эмоции всем своим существом. Тапа не может оторвать взгляд от его лица. Его лоб сморщен, рот полуоткрыт под бременем невысказанного. К прежнему нет возврата, даже в этом мире теней.
Танцовщик медленно оседает, будто по очереди отключая контроль над частями своего тела. Хотя глаза его блестят, он не пролил ни одной слезинки.
Тапа оплачивает счет и покидает бар. Когда он выходит через заднюю дверь рядом с импровизированной кухней, его обдает волной тошнотворного смрада — запахом жареного мяса, смешанным с бензиновыми парами. К горлу подкатывают непереваренные кусочки вечера. Ему необходимо выбросить только что слышанную песню из головы. Он бесцельно бредет по узким улочкам, под балконами, соединяющими все постройки подобно одной гигантской бельевой веревке, и дальше — в переулки, где потихоньку взбалтывается будущее.
Под покровом тьмы происходят радикальные метаморфозы.
Мох, что так буйно и жадно разрастается в резервуарах и куполах, над колоннами и стропилами, побеждает все человеческие усилия. Это прародитель жизни, взявший здесь верх над эволюцией. Известно, что дом рушится после того, как ползучие растения на кирпичных стенах высохнут, голуби улетят, а их место займут стервятники. Твари, живущие в стенах, любят смесь извести, соли и чечевицы, которую традиционно использовали в этих краях как строительный раствор. Они проедают их изнутри, словно гельминты. Они не перестанут есть, пока кости не начнут походить на те коралловые рифы, какими они когда-то и были.
Несколько часов тому назад Тапа ненароком очутился на одном из тесных тамельских перекрестков. На крошечной площади сошлись сразу шесть улиц. Это обычное для Катманду зрелище: мусор, деревянные подмости, недорытые канавы и недостроенные здания, втиснутые в уголки и ниши этого города на болоте. Посреди мусора торчал травянистый холмик. Какой-то человек кормил на нем голубей. Но птиц, крупных и агрессивных, не интересовали мертвые семена, которые он разбрасывал. Потомки ящеров, они сохранили рептилью тягу к плоти — живой и сочной, той, что нравится и людям. Голуби — противоток эволюции.
На заре нового дня Тапа возвращается домой, в убогую комнатку, снятую им на втором этаже ветхого здания. У порога ему приходится отступить в сторону, потому что какая-то женщина выбрасывает на улицу мусор. На лестнице, свесив голову между коленей, сидит девушка, почти девчонка. Дверь его соседки широко распахнута. В ее комнате грудами навалена пестрая одежда и включен телевизор. Даже в отсутствие хозяйки комната вопит и визжит. Захлопнув соседскую дверь, Тапа отпирает свою и оставляет ее открытой, чтобы синтетическая вонь лапши из пакетика, которую он собирается сварить, поскорее выветрилась. Для него в этом запахе смешаны “Шанель” и Тамель.
Садясь есть, он замечает, что на него смотрят снаружи. Должно быть, та самая девушка, которую он обогнул на лестнице.
— Будешь? — спрашивает он, догадываясь, что ее утренняя трагедия — голод.
Она кивает.
Он подливает в кастрюльку воды и опять ставит ее на огонь. Лапша, чай и пачка печенья — вот и все, что он может предложить. Его гостья ни от чего не отказывается — похоже, проголодалась всерьез.
— А в школу тебе не надо? — спрашивает он, опускаясь на стул.
Она вздрагивает.
— Издеваешься? — Она глядит на него в упор. — Как мой квартирный хозяин, который плюет мне под ноги и говорит, что ему не нужны грязные деньги, а сам каждый месяц поднимает плату?
Ее слова для Тапы будто пощечина. Он не понимает, как кого-то может оскорбить такой невинный вопрос.
— Почему ты вчера не позволил мне тебя развлечь? — спрашивает она.
Ночная лихорадка ушла. Тапа корчится на стуле. От стыда у него отнялся язык. Девушка за столом напротив, жадно поглощающая лапшу, — полная противоположность официантки, которую он накануне попросил уйти. Безликой, лишенной возраста, сверкающей вульгарным блеском.
— Почему ты не дал себя развлечь? — снова спрашивает она, изгоняя молчание из сердца.
— Потому что я гожусь тебе в отцы.
Она смеется. Царственным, бесшабашным смехом.
— По танцбарам только отцы и ходят, — говорит она.
— Я пришел туда, чтобы развлечь своего делового партнера, а не себя.
Ее смех затихает, точно из уважения. С глубокой серьезностью она спрашивает:
— Может, ты любишь мальчиков? Так их в Тамеле сколько угодно.
Теперь его очередь смеяться. Обычным, простодушным смехом.
* * *
Тапа смиряется с тем, что день пропал. Если он сейчас ляжет в постель, недавний смех наверняка всколыхнет ил его эмоций, породив взвесь снов.
Он начинает дневную рутину с замачивания в тазу своей одежды. Потом моет посуду и возвращается к стирке. Проживший в одиночестве бо́льшую часть жизни, он привык к будничным домашним ритуалам. Никакая трагедия, никакое душевное потрясение или физическая угроза не должны их отменять.
Отдав дань чистоплотности, он вливается в толпу путешественников, торговцев, нищих, наркоманов — потребителей крэка, малолетних проституток и великовозрастных ловеласов. Даже среди такой разношерстной публики Тапа не может потерять себя.
Резкого падения температуры, кажется, ничто не предвещало. В этот сухой, без капли воды, день яростный ветер поднимает пыльные вихри, возвращающие человека к мгновениям, которые тело помнит лишь в форме ощущений, а разум позабыл вовсе.
Вместе с ледниковым ветром с горных вершин в долину мчится дождь. Людям оставлены на подготовку считаные минуты. Весь мир забивается под козырьки и навесы и преклоняет колени перед надвигающимся ураганом.
Почва влажнеет в ожидании. Это остатки моря, которое испарилось несколько эпох тому назад, пена дыхания впавших в спячку — тех немногочисленных упрямцев, что в своей мудрости сохранили жабры, предпочтя смерть сна жизни с легкими. Воздух тоже оживает, насыщенный воспоминаниями. Прародители птиц беспомощно хлопают крыльями — древняя плотоядность еще не отпустила их в полет.
Ветер бьет Тапу в спину. По его конечностям пробегает дрожь, взрываясь в кончиках пальцев. Все тело покрывается пупырышками.
Чтобы не промокнуть насквозь, он ныряет в ближайшее укрытие. Это ювелирный магазинчик размером с телефонную будку. Переступив порог, он вспоминает о своей одежде, вывешенной на балконе сушиться, нагой и беззащитной перед кислотными дождями Катманду.
— Вас что-нибудь интересует? — спрашивает продавщица, имитируя американский выговор. — Лазурит, серебро, бирюза, коралл?
Тапа видит, что он единственный посетитель.
— Ничего, — говорит он по-непальски. — Я не знаю, что купить.
— Простите, я приняла вас за иностранца. А кому вы хотите сделать подарок? — спрашивает она, поменяв язык. — Жене? Дочери?
— Никому, — виновато отвечает Тапа.
Он озирается в поисках чего-нибудь, что можно было бы приобрести, — чего-нибудь, не предназначенного для женщин. Весь пол завален безделушками, но такими, какие нравятся только иностранцам. Тапа приглядывается поближе к латунным статуэткам карликовой величины. Они похожи на богов. Или это чудовища? Трудно сказать. Некоторые из них блудодействуют. Мужчина и женщина стоят лицом друг к другу, слитые в чреслах, точно сиамские близнецы. Рядом женщина оседлала проникшего в нее мужчину, его руки держат ее за талию, а она его душит. Но на лице у него написано блаженство.
— Бред! — восклицает Тапа.
И замечает очередное чудище, спрятавшееся в углу.
Бхайрава, тантрическое божество, сидит в позе лотоса, совокупляясь с прекрасной девушкой вдвое меньшего размера. Бронзовый, с большими свирепыми глазами, он широко разинул рот, оскалив волчьи клыки. Ее обнаженное тело выкрашено в бирюзовый цвет, соски багряные, как кровь. Глаза ее закрыты, голова покорно откинулась назад.
Тапа чувствует ползущий по его спине взгляд продавщицы. Мочки его ушей пылают от стыда. С напускной рассеянностью он переводит глаза на большую коробку с серьгами.
— Выбирайте, — говорит она. — Вам как местному скидка в двадцать пять процентов. Для иностранцев — десять.
Он достает из коробки первые попавшиеся. Ему неловко ждать сдачи — балуется тут с сережками, а его только что выстиранные вещи снова мокнут! Он выходит из магазина, стараясь не смотреть на свое отражение в окне, но оно от него не отстает. Неуклюжий стареющий одиночка. Чудовище.
Со всех сторон грохочет гром, и Тапа пускается бежать, хотя на улице больше никто никуда не торопится. У него вид человека, имеющего цель. В Тамеле он выделяется среди остальных. Химерический танец карлика, прилипчивая белая женщина, невинность соблазнительной официантки — все они неотвязно следуют за ним. Не в силах это вынести, он резко сворачивает в какой-то переулок.
Это тупик, запруженный мусором из соседних ресторанов и лавок. Тапа никак не может отдышаться. Его терзает странное чувство. Спертый, липкий воздух насыщен вонью гнилых кокосов и перепрелых водорослей, как на прибрежном болоте.
У мусорной кучи съежилась женщина. Дюйм за дюймом ее молчаливое присутствие поглощает его, точно зыбучий песок. Волосы у нее спутанные, в колтунах. Рубашка слишком велика и застегнута криво, штаны держатся на веревке. Тело по-матерински округлое. На левой щеке огромный черный синяк, будто на нее свалился кирпич или столб. Ее глаза… они напоминают ему его собственные после того оползня. Во взгляде нет ничего — ни грязи, ни скорби. Грубые черты обитательницы гор, темная от загара кожа и кольцо в носу мигом объясняют Тапе, кто она такая и откуда взялась. Это молодая мать из семейства неграмотных фермеров, уцелевшая после землетрясения, которое недавно поразило северные районы.
Тапа клянет суеверных непальцев: они изгнали ее, потому что она сулит несчастье. Горе и землетрясение следуют за ней неотвязной тенью. Надо помочь, думает он, хоть чем-нибудь. Он обшаривает карманы. У него осталось только пятьдесят рупий. Тапа кладет их к ее ногам. Помедлив, снимает с запястья дорогие часы и придавливает ими банкноту. Она берет их в руки. Кладет циферблатом себе на макушку и, играя, удерживает в равновесии.
Тапа ободрен этими признаками жизни, пусть ребяческими. Он так заворожен, что мог бы стоять здесь и наблюдать за женщиной веками. Погребенный, словно ископаемое, в залитых лунным светом песках ее печали.
Полная луна, быстро взмывшая в небо, поглотила тусклые сумерки, раскрыв мусор в новом обличье. Это морские жители — они замаскировались и прячутся у всех на виду. Переплелись друг с другом, приникли к чужим конечностям и хвостам ради пущего удобства. Аммониты и наутилусы в образе пивных крышек. Медузы распластались полиэтиленовыми пакетами вперемешку с угрями и змеями, неотличимыми от обломков труб. Морские лилии и звезды имитируют цвета увядших букетов. Рептилии узнаются только по текстуре кожи — они разбросаны там и сям рваными шинами и кусками металла. Спящие, они похожи на младенцев. Невинные. Безмятежные. Уязвимые.
Она сидит среди них, отрешенная от игры вспышек и угасаний, которую ведет вокруг нее жизнь. Он делает шаг к ней, надеясь что-то сказать. Испуганная этим движением, она кидает в него часы, но промахивается, и они летят в стену. Тапе приходится отступить.
Дома он изучает часы. Циферблат треснул, но механизм, кажется, работает. У него в кармане обнаруживается и что-то еще. Сережки, крошечные молитвенные барабанчики из серебра. Тапа задумчиво вращает их, скользя по рельефным буквам подушечкой большого пальца.
Поздним вечером Тапа лежит в постели, занятый мысленными расчетами перед грядущим путешествием. Раньше он не пользовался этим маршрутом и хочет взять с собой побольше денег, чтобы их хватило на покупку опиума, если по дороге попадется маковая плантация. И тут раздается стук.
В дверь колотят отчаянно, и Тапа сразу пугается, что это та, про кого он и подумал. Она называет себя Бебо, в честь любимой кинозвезды. Он выше всего на два дюйма, и сложение у них почти одинаковое. Но когда он открывает дверь, его тень нависает над ней, словно тень огромного чудища с клыками, подсвеченными кровавым багрянцем ее сосков.
Ветра покинули город, но дожди задержались. Она заплатила дань силам природы, оставшись в постели, — не пошла на работу.
Она ненавидит дождь. Больше, чем зиму, которая высушивает ее кожу до пергаментной хрупкости. Больше, чем жаркое солнце, беспощадное к студенткам, привыкшим следить за собой. В дождь ее кожа чиста и эластична. И все же именно он — ее злейший враг.
Тапа неуверенно кивает. Он боится, что любые его слова могут прозвучать как одобрение девушки и ее поступка. Но тогда зачем он вообще открыл дверь?
— Когда я иду под дождем или смотрю на него из окна, у меня появляются чувства, — говорит она.
Тапа прислоняется к косяку, ненавязчиво мешая ей войти. Несмотря на его молчание, уходить она явно не собирается.
— Какие чувства? — наконец спрашивает он.
Бебо ныряет под его рукой в комнату. Пересекает ее в темноте размашистыми шагами, словно одержимая каким-то навязчивым стремлением. И замирает у окна, любуясь видом. Затопленные ливнем улицы и здания Тамеля приобрели искусственную красоту аквариума. Края долины прозрачны и тверды, как стекло. Молнии, точно порождения ночного неба, скользят в толще воды, пронизанной неоновыми лучами.
В подводном царстве ночи слабо мерцают стрелки часов. Время дает тончайшую трещину, через которую утекают цвета и формы. Во тьме властвует флуоресценция обитателей морских глубин. Они пробрались сюда сквозь века, дабы востребовать то, что принадлежит им по праву, — эту долину. Когда-то она была ущельем, куда не отваживалось проникнуть солнце. Хищники были слепы, в том числе и к своему собственному электрическому великолепию. Зрением в океанском полуночье обладали только доверчивые.
Внезапно слышится ее смех.
— Дождь злит меня, даже если я смеюсь. Мне от него больно. Я не могу ничего делать. Чувствую себя как в ловушке. А потом дождь нагоняет на меня скуку.
Тапа зажигает свет. Это единственный отклик, который приходит ему в голову. Ободренная, она усаживается туда, где сидела четырнадцать часов назад.
— Я хочу есть, — говорит она. — Приготовь мне что-нибудь.
Несколько минут тому назад, услышав стук в дверь, Тапа не представлял себе, чего ждать — и, еще важнее — чего она ждет от него. Теперь он рад услышать, что она всего лишь проголодалась. Настолько рад, что не догадывается спросить себя: а почему чести заварить лапшу из пакета она удостоила именно его?
Утром эта худышка почти прикончила его дневной паек. Если она и сейчас так же голодна, у него совсем ничего не останется. Тапа пускает в ход уловку, которой научили его беглые мятежники. Если как следует прожарить черствый хлеб и слегка подсолить его, он будет храниться дольше. После этого фирменного блюда она уже не просит добавки.
Гостья осматривается, точно ища, чем бы еще поживиться.
— Расскажи мне историю, — требует она.
Тапа молчит.
— Ты же сам говорил, что годишься мне в отцы. Вот и расскажи мне какую-нибудь историю, — повторяет она. — Разве не так водится у отцов с детьми?
— Я ни одной не знаю, — говорит он.
— Если ты не расскажешь мне историю, я покончу с собой.
В первый раз Тапа смотрит прямо на нее.
— Ты что, пила?
Она мотает головой. Нет.
— Наркотики?
Нет.
— Курила что-нибудь? — Он подносит к губам воображаемую сигарету.
Тоже нет.
Она театрально серьезна. Она не позволяет Тапе отвернуться, да он больше этого и не хочет. Его разобрало любопытство. Однажды он и сам подумывал наложить на себя руки, но никак не мог выбрать способ. А когда наконец выбрал, чувство вины помешало ему перешагнуть черту.
Он перебирает доступные ей варианты. Спрыгнуть с любого тамельского балкона мало, они слишком низкие. Снотворные таблетки смертельны только для европейцев. Если бы азиатов можно было убивать чрезмерной порцией сна, мы все давно были бы мертвы — так он считает. Резать себе вены мелодраматично и неэффективно. В самый раз для нее.
— Как ты хочешь покончить с собой? — спрашивает он.
— Я не хочу прыгать с крыши или вскрывать вены, потому что тогда мой труп получится безобразным. Хочу быть прекрасной до самого конца. Принимать яд или снотворное тоже не хочу, потому что мне не хочется умирать без сознания. Я хочу почувствовать это… Можно у тебя кое-что спросить? Только обещай не смеяться.
Тапа кивает.
— Что, если я просто перестану дышать? Просто задержу дыхание и буду терпеть, пока не умру?
У него вырывается смешок.
— Судя по тому, что ты говоришь, лучший вариант для тебя — утопиться в Багмати. Вода не даст тебе дышать.
Ее глаза расширяются. Видно, что она расстроена.
— Откуда ты знаешь мое настоящее имя? — Ее голос дрожит под тяжестью слез.
— Я не знаю, — отвечает он.
— Ты наверняка знаешь, что меня зовут Багмати, иначе с чего бы ты предлагал мне утопиться в этой проклятой реке? Тебе лишь бы поиздеваться!
Уже не испорченный ребенок, Бебо выглядит как женщина, которую предали.
— Почему ты хочешь покончить с собой? — спрашивает он.
— Потому что мне скучно. Так скучно, что я не знаю, куда деваться. Я никогда не была за пределами Катманду. Не видела снега на горе Эверест, хотя его видел каждый паршивый иностранец. Ты можешь в это поверить? Ничего — ни моря, ни водопада, только эту грязную, бурую, помойную реку. Я копила, чтобы уехать. Но потом вышел новый айфон, и я все на него потратила. Сначала все было замечательно. С ним у меня блестели волосы и светилась кожа. И губки были такие кругленькие и надутые, как у настоящей героини. С ним я выглядела так сексуально, что чуть сама в себя не влюбилась. Но потом он мне надоел. Сколько можно снимать селфи? Сколько можно звонить одним и тем же подругам? Они все равно все скучные. Ничего в жизни не меняется. Только теперь мне больше не на что уехать.
Тапа не понимает, как телефон может улучшить внешность, но ему не хочется ее перебивать. Ему тоже знакомо это маленькое счастье. Самое лучшее в гаджетах — то, что их можно продать и купить.
— Хочешь, я помогу тебе продать телефон? — спрашивает он и сразу жалеет об этом. Очевидно, что она пришла не за дружеским советом.
Неровный стук дождя возобновляется, усиленный защитной оболочкой Тамеля из пластика и брезента. Он напоминает Тапе о сумасшедшей нищенке, далеком пятне под дождем. Она по-прежнему там, где Тапа наткнулся на нее впервые. Ночные лиходеи, собаки, даже потоп — ничто и никто не может согнать ее с места. В сущности, бессердечные и суеверные непальцы правы: те, кто пережил стихийное бедствие, приносят беду, потому что она остается с ними навсегда. Землетрясение теперь живет в ней, и ее память — его эпицентр.
Бебо тихонько откашливается, словно напоминая ему, что еще не покинула комнату. Потом снимает тапочки и кладет ноги на стол. Распускает свой конский хвост и принимается расчесывать пятерней кудрявые волосы.
На несколько мгновений Тапа забывает, почему он здесь. Живой и одинокий. Именно в такие дождливые дни, когда земля обращается в море, призраки возрождаются к жизни. Воспоминания, как давно вымершие существа, начинают наращивать кости и плоть.
— Зачем ты пришла? — спрашивает он.
— Хочу послушать историю.
— Слушай, у меня есть немного денег. Возьми. Просто так.
— Думаешь, я не смогу покончить с собой? Поэтому?
— Нет. Если возьмешься по-настоящему, ты можешь сделать все. Ты умная девушка.
— Значит, ты думаешь, что я этого не стою? Не заслуживаю, чтобы мне рассказывали на ночь истории? Гожусь только на то, чтобы пялиться на меня и лапать?
— Да зачем тебе эта история?
— Когда я была маленькая, мне становилось скучно и я все бросала. Папа подзадоривал меня историями. Я доедала свою еду, засыпала, причесывалась, мыла посуду — все ради того, чтобы послушать новую историю. И теперь мне их не хватает. Без историй жизнь теряет смысл.
— Это я виноват, а не ты, — говорит Тапа, старательно подбирая нужные слова. — Я больше не помню никаких историй. Я деловой человек. Вожу товары из-за границы и за границу. А истории рассказывать не умею.
— Тогда расскажи мне о себе. Пусть это будет твоя история.
— Разве это может их оживить?
— Разве ты от этого умрешь?
Тапа ничего не отвечает. Он должен выбрать одно из двух: или рассказать ей свою историю, как она хочет, или уйти и бродить по улицам весь остаток ночи. Но дождь пугает и его. Дождь порождает тоску, как влага — плесень.
Есть и третья возможность. Но она страшит его больше, чем бронзовая статуэтка, которую он видел сегодня. Его пальцы подрагивают, руки невольно жестикулируют, когда он озирается, будто жалуясь стенам. Потом он разглаживает складки на рубашке и отряхивает колени. Делает глубокий вдох и начинает.
Деревня очень маленькая. Только двенадцать семей, работающих на десяти фермах, и все связаны каким-нибудь родством. Идет постоянная борьба за границы и воду, но люди не виноваты. Единственное, чем природа обеспечила их в изобилии, — это человеческий материал. Мужчины уходят сражаться в чужих войнах. Женщин и детей продают, чтобы спастись от нищеты.
Он мальчишка. Да, он муж, отец и сын, но в сущности еще мальчишка. Он видел достаточно, чтобы усвоить одну простую вещь. Ради выживания семьи он должен много работать и быть умным. Благодаря долгим расчетам и помощи близких и дальних родственников ему удается проложить канал, связывающий его ферму с ледниковым ручьем наверху. После этого их жизнь не становится легкой и комфортной. Это всего лишь позволяет им выжить.
Теперь, при постоянно действующей системе орошения, они могут ежегодно снимать по два урожая. Его сыну два года, и хозяин строит честолюбивые планы. Он хочет продать часть того, что собрал. Посевная кончилась, начались муссоны. Вместо того чтобы сидеть дома, он отправляется в ближайший город — пешком. Дорога туда и обратно занимает три дня.
— Почему ты плачешь? — спрашивает Бебо у Тапы, который поник на стуле, точно собрался по секрету нашептать что-то полу. Слезы оставляют мокрые пятна на его рубашке, штанах, даже носках. — Что случилось потом?
В ту ночь над далекими горами за его домом лопается туча. На спящую деревню сходит оползень. Он хоронит под собой все дома до единого. Вернувшись, Тапа просиживает на каменной груде целые дни напролет. У него нет сил ее разбирать. Он ничего не говорит. Ничего не ест. Его тетка из соседней деревни советует ему поплакать: мужчины, которые не умеют плакать, годятся только в солдаты. Но он не может. Он покидает деревню, чтобы никогда больше туда не возвращаться.
Как только начался рассказ, присутствие Бебо уже потеряло значение. Она тщетно пытается напомнить ему о себе. Как малыш, едва научившийся ходить, она приседает у его ног и смотрит вверх. Его лицо, подпертое руками, скрыто болотом из слез, соплей и судорог.
Она кладет ему на колени розовый платок и оранжевый леденец.
— Я съела всю твою еду. Вот, больше у меня ничего нет.
Пальцы Тапы сжимают подарки с такой же настойчивостью, с какой крутили молитвенные барабанчики.
— Мы плачем из-за того, что случилось, — говорит ему она. — Плачем, потому что не знаем, что случится. А еще мы иногда плачем из-за того, что вот-вот случится. Но мы не можем позволить, чтобы это случилось.
— Откуда ты знаешь?
— Я очень люблю плакать. Это мое любимое занятие. Я понимаю людей лучше, когда они плачут.
Она берет его руки в свои. Его ладони под ее пальцами грубы на ощупь. Линии судьбы петляют, как пересохшие речные русла. Жизнь испарилась давным-давно, оставив после себя только это.
* * *
Где начинается река Багмати, не знал никто и уж тем более сукумбаси, обитатели прибрежных трущоб. Подобно истокам всех священных рек, ее истоки должны были находиться где-то очень высоко — там, куда не в силах добраться ни один смертный, особенно такой нищий и бездомный, как они. Но у них была вера. Они не сомневались, что река берет начало в стране богов, — разве иначе цари возводили бы на ней дворцы и храмы? И они поклонялись этой реке даже в ее нынешнем жалком и грязном воплощении.
Ее родители нарекли свое первое дитя Багмати, чтобы умилостивить реку. Вода постоянно угрожала поглотить их лачугу. Почва под их жизнью была зыбкой, как трясина. Каждый год дожди отнимали у них железную стену или железную крышу. Иногда и то и другое. Для них цвет крови был цветом ржавчины, а вкус крови — вкусом ржавчины.
Багмати, их дочь, искала утешения у своей тезки. Ей чудилось, что по ночам рыбы отращивают ноги и ходят по суше, будто головастики. Она видела, как днем они тренируются, подпрыгивая все выше и выше. Откуда ей было догадаться, что на самом деле все наоборот? Во тьме существа с ногами мечтали о плавниках и кормилах. Взвешивали сравнительную ценность жабр и легких на весах выживания. Когда наступает катастрофа, надежнее уплывать, чем убегать.
Река забрала первого домашнего питомца Багмати, приблудного щенка, который пошел за ней в воду. Это было не единственное горе, которое река причинила девочке. Поскольку их домик все время подтапливало, родители уделяли ему больше внимания, чем детям. Ее, как старшую, продали в служанки. Хозяин гладил и ласкал ее при каждом удобном случае так же исправно, как хозяйка держала закрытой дверь столовой. Если взгляд голодного падает на снедь, он заражает еду неотвратимыми проклятиями.
В пятнадцать лет она восстала против логики выживания. Для ее родителей пожертвовать одним ребенком ради трех остальных было разумно. Однако она, жертва, отказалась смывать грязь с чужих тарелок и менструальную кровь вместе с хозяйской похотью — с себя.
Сбежав, она ночевала на улицах Тамеля до тех пор, пока не нашла работу в танцбаре. Она будет официанткой, сказал управляющий, до проститутки или танцовщицы еще надо дослужиться.
Он был одним из первых посетителей, обративших на нее внимание. Хотя танцбар посещало много иностранцев, он выделялся среди других. Толстый американец, он единственный заговаривал с официантками, старался, чтобы они сели рядом, пофлиртовали с ним и посмеялись.
Его заинтриговала ее робость. В отличие от других, она отворачивалась, заметив, как упорно он на нее смотрит. Это он поднес к ее лицу зеркальце, чтобы показать, сколько в ней обаяния. Жесткие курчавые волосы, высокие скулы, нос пуговкой и уклончивый взгляд — она была неотразима. Он принялся носить ей подарки. Цифровой фотоаппарат, сумочку, косметику. Как-то вечером он заявил ей, что она заслуживает инвестиции. Кроме нее, во всей Азии нет ничего по-настоящему чистого.
Когда она отклонила его предложение, он повысил ставку. Вынул с десяток кредитных карт. Пожалуйста, он готов расплатиться в любой валюте. Рупиями, долларами, батами, юанями. Ей остается только назвать цену.
Он начал с двухсот долларов. Каждый день добавлял понемножку, но наконец утомился и назвал сумму в десять тысяч. В тот вечер он здорово напился и уснул на диванчике в баре. Никто не мог поднять его, он был слишком тяжел.
В ту ночь она плакала. Ей претила эта торговля. Вместо американца она отдалась танцовщику. Одному из тех, кого выпускают для затравки перед гвоздем программы. Ее соблазнили его гладкая кожа, гибкий стан и лживые обещания. Через пять месяцев она с ним рассталась. Ей повезло, говорил он: уж очень она похожа на тех богатеньких студенток, что гуляют по торговым пассажам и манерничают в кофейнях. Иностранцы облизываются, глядя на них, так что в роли проститутки она может добиться большего, чем в роли жены.
Только разочаровавшись во всех своих романах, она поняла, что недооценила того американца. Ведь деньги — высочайшая форма уважения в мире. Все остальные только и знали, что тянуть их с нее, и лишь он предлагал обратное.
С тех пор Бебо держалась за эту философию, как Багмати — за истории, которыми отец усыплял ее, вызывая чудесные сны. Все в жизни имеет свою цену. Надо только добиться того, чтобы было чем за все это заплатить.
Как-то поздней ночью, уже почти ранним утром, Бебо стерла с себя косметику, пока мыла посуду. Хотя ноги у нее ныли от высоких каблуков, она не могла отдыхать, пока в доме есть грязные тарелки. Забитая раковина была ее худшим кошмаром.
Когда она драила сковородку, привычный запах моющего средства вернул ее в прежнюю пору изнурительного кухонного рабства. Вскоре после ее появления в том доме хозяйка стала уносить всю еду в столовую и закрывать за собой дверь, оставляя ее гадать, какие проклятия навлекают на голодных вечно сытые.
Багмати родилась в простой, бесхитростной нищете. Даже маленькой горстки монет было довольно, чтобы вызвать у людей улыбку. Но этой своей закрытой дверью хозяйка отправила ее туда, где ей больше не доставляли радости никакие суммы и даже те новые переживания, игрушки или пристрастия, которые можно было на них приобрести. Когда Бебо начала работать в танцбаре, бедность перебралась из ее быта к ней в голову.
Она покинула чужую кухню всего три года назад. За этот короткий период Бебо стала беднее, чем в годы, проведенные с родителями. Она переживала мгновения экстаза, грусти, веселья и смеха, но никогда — безмятежности спокойно текущей реки. Ибо ее заразила ненасытность. Она проникла из ее разума в тело, а из тела — в душу.
Бебо начисто вытерла лицо, расчесала и заплела волосы. В постели она решила накопить денег и сбежать из мира танцбаров раньше, чем поддастся фальшивой любви сутенера и будет вынуждена применять логику выживания к своим собственным детям.
Но вирус ненасытности крепок, и он опять взыграл, когда она увидела новейшую версию айфона в руках посетителя, тайком фотографирующего ее сзади. “Покажите снимок”, — потребовала она и восхитилась стильными приложениями новой модели и еще более стильным металлическим телом. Чтобы почувствовать себя симпатичнее, сексуальнее и счастливее, необходимо было вложиться в самый лучший телефон.
Через три месяца после покупки к ней вернулось смятение. Убить себя казалось заманчивым. Эта мысль была теплой и утешительной, как лапша, сваренная незнакомцем, который не хотел с ней спать. До тех пор, пока он не произнес слова “отец” и не напомнил ей о невинности, потерянной ею, как она думала, уже давным-давно. Раньше, чем материализовались реки, горы, долины и ледники, в ту пору, когда земля была еще плоской. Такой же плоской и нетронутой, как чистый лист бумаги.
Следующим вечером, сказав Тапе, что ненавидит дождь, она солгала. Стоя на его пороге, она не сумела набраться мужества и сказать, что это он, а не дождь вызвал в ней чувства, в забвение которых она инвестировала целую жизнь.
* * *
Ступа Боднатх царит над безотрадностью. Белый купол возвышается над окружающим его лабиринтом — ему уступают в росте даже отдаленные небоскребы. Он похож на гигантское яйцо, наполовину вылезшее из земли. Под шпилем художник нарисовал глаза Будды и его нос. Ярко-синие глаза с красным ободком и пронзительно-черными зрачками жгут Катманду взглядом. Эти сверкающие цвета украдены у зимородка, обитателя заболоченных гималайских предгорий — тераи.
Солнце выбелило город, рассыпавшийся под пустым небом, словно куча щебня. Все живое и яркое — цвета, эмоции, звуки, привязанности — обратилось в свои более блеклые ипостаси. Сидя на крыше, в ресторане с видом на святилище, Тапа винит в этом глаза Будды, сжигающие себя цветом.
Издревле здесь, на берегах Багмати, сменяли друг друга богатые царства, через которые велась торговля между горами и равнинами. Не так уж давно кончилась гражданская война. Кто-то застрелил короля за обеденным столом. Кто-то, кто сидел с ним рядом и, восстав против абсолютной тирании короля, чуть не уничтожил всю монархию на корню.
Но негодование не потухло. Оно заставляет рожденных в долине мигрировать — куда угодно, лишь бы прочь отсюда. Даже в пустынях и дельтах больше достоинства, ибо они умеют следовать законам природы лучше, чем самая высокогорная страна мира. Здесь угли тлеют на льду.
Тапа разглядывает бегущие по огромному куполу трещины. Когда грянет катастрофа, этот купол расколется на части, словно яйцо, которому пришел срок освободить птенца. Гигантские насекомые, крылатые рептилии и переливчатые амфибии пробудятся от глубокого сна. Они полезут из трещин — неловкие и дрожащие, с перьями и конечностями, перемазанными околоплодной слизью. Не все из них способны парить или ползать и даже ковылять. Иные могут лишь дрейфовать — морские звезды и черви, моллюски и ракообразные, те, кто полагается на течения. Что они будут делать? — думает он. Цепляться к другим? Или ждать наводнения, которое подхватит их и смоет с яичной скорлупы?..
В разгар катастрофы реки поменяют свои русла и образуют новые озера. Долина снова уйдет под воду. Когда-нибудь, глубоко в чреве будущего, озера уступят место ледникам, а те — морю.
О начале возвестит торнадо. Ураганный ветер закрутит молитвенные барабаны — всю сотню у основания ступы — в другом направлении. Люди, которые бредут вокруг ступы, вращая эти барабаны, тоже развернутся. И двинутся по собственным следам. Станут повторять в обратном порядке все свои неудачные попытки эволюции: из озера в море, на сушу, в горы. С плато в предгорья и дальше, в долину. От одной клетки к одной лишней. От шести ног к четырем, восьми, двум. Только чтобы ходить кругами, разрываясь от желания вернуться.
С высоты ресторана Тапа не видит разницы между хаотической беготней муравьев и бессмысленным дрейфом паломников. Все они медленно ползут в одну сторону, как единый организм, сбитый с толку, обессилевший за миллиард лет. Под пристальным взором божественных синих глаз, которые гонят каждый камень и каждую клетку к смерти.
Вдруг Тапе приходит в голову, что и он сам, и Платон, его друг-бирманец, ради встречи с которым он сюда явился, — буддисты, хотя оба ни разу об этом не упоминали. В их беседах, растянувшихся на три десятилетия, никогда не поднимался вопрос веры.
— У нашего бога синие глаза, — говорит Тапа, кивая на ступу с ярким рисунком, — а у нас черные.
“Уж не в этом ли причина наших страданий?” — думает он, и эта мысль вызывает у него невольную улыбку.
Платон покладисто улыбается в ответ. Он приехал в Катманду, чтобы помочь Тапе спланировать путешествие в Индию. По его мнению, игра не стоит свеч, риск слишком велик. Но разве Тапу переубедишь, когда есть шанс заработать?
Не в силах переварить что-нибудь более основательное, друзья прихлебывают имбирный чай. После двенадцати лет индийской тюрьмы Платон наслаждается ароматом свежего имбиря, едким, как ирония его нынешнего статуса: свободный человек в изгнании. На круг он провел в тюрьмах, бирманских и индийской, больше половины жизни. Недавно его оправдали по всем статьям и предложили ему психиатрическую лечебницу в далеких Нидерландах. Это странная идея. Известно, что люди там не едят риса, только хлеб. И чая не пьют — его заменяет кофе. Да и как он будет бороться оттуда с хунтой на своей родине? С помощью Всемирной паутины, объясняют юристы. Пока Платон сидел в тюрьме, какие-то умники создали параллельную вселенную, которая отражает обычную и влияет на нее. Туда можно проникнуть через компьютер. Нет, спасибо. Платон предпочитает общаться со своей матерью мысленно — это лучше, чем на компьютерном экране.
Отвлекая обоих, к Тапе на тарелку усаживается сверкающий жук. У него черное туловище в желтых пятнышках, три пары ног покрыты оранжевым пушком. Завороженные, они смотрят, как незваный гость протыкает своими щипцами чайный пакетик и выдавливает оттуда немного жидкости.
— Что это за насекомое? — спрашивает Тапа.
— Не знаю. Пока я сидел, даже насекомые изменились.
Тапа смеется. Столик с тарелкой дрожит, и это беспокоит жука; он раскрывает пурпурные крылья и снимается с места. Друзья провожают взглядом переливчатое пятнышко, улетающее в сторону соседней крыши.
Рядом с рестораном какой-то старик взбирается по ветхой покатой крыше, очищая ее от сорняков. Богомольцев внизу не волнуют падающие с неба клубки травы вместе с корнями и цветами. Кривоногий, старик с трудом нащупывает ногами опору на шаткой черепице. Под ним — обрыв в три этажа.
— Осторожней, отец! — кричит Тапа.
Старик улыбается щербатым ртом и поправляет домотканую шапку.
Бедняга, думает Тапа. Ноги не очень-то слушаются, зубов не хватает, но рад залезть на крутую крышу трехэтажного здания, чтобы очистить ее за сумму меньше их ресторанного счета.
— Старик ползет по крыше, рискуя единственным, что у него еще есть, — своей жизнью, только ради того, чтобы прокормиться. Под ним живут люди гораздо моложе — слушают радио, смотрят телевизор или спят. Они продали своих жен и детей. Им просто не хватает стойкости, — говорит Платон. — Вот в чем контраст. Вот что превращает жизнь в искусство.
Потому Тапа и любит встречаться со своим бирманским другом. Из всех его знакомых только от Платона можно такое услышать. Кажется, полная чепуха, но где-то в глубине этой чепухи кроется возможность искупления.
Несмотря на все виденное, несмотря на себя самого, Тапа и теперь глядит на Катманду с тревогой и нежностью. Он не может выбросить из головы сумасшедшую, которую встретил в переулке. Несколько дней назад он видел ее опять.
Была безлунная ночь. Тапа осмелился зайти за кусты, чтобы справить нужду. Он уже выбирался оттуда, ориентируясь на далекие фонари, и тут увидел эти волчьи глаза, горящие внутренним огнем. Она пряталась в зарослях — абсолютно голая, лысая, исхудавшая. Под ее усохшими грудями проступали ребра. Расчесанная кожа в струпьях от псориаза кровоточила. Синяк на левой щеке вырос из острова в континент.
В лунные ночи она была духом океана. В безлунные вроде этой — призраком моря, которое свернулось, как молоко или кровь.
Сидя в ресторане, Тапа решает сложную задачу. Если бы только он мог сотворить историю из взгляда! Если бы мог увидеть мир чужими глазами!
— Но почему я не могу? — спрашивает он Платона, силясь объяснить ему свое недоумение. — Почему не могу писать стихи или сочинять истории, как ты? О других людях?
— Не ты один, — отвечает Платон, складывая на столе руки. — Многие писатели пишут всю жизнь, но их тоже это мучает. Если они и пишут, то о своей собственной жизни. Это самая большая трагедия искусства. Мы можем вообразить себе бога, его врагов, идеологии, с которыми надо бороться, но не способны рассказать ни единой истории, в центре которой не были бы мы сами. В этом корень всех мировых проблем, мой друг. Но ты не можешь влезть в чужую шкуру, пока не снимешь с себя свою.
В этот выжженный, высушенный день Тапа смахивает на человека, который либо влюблен, либо под кайфом от гашиша. Но Платон не хочет лезть к нему в душу. Оба привыкли справляться со своими демонами в молчании, даже когда находятся вместе.
— С чего это ты вдруг так заинтересовался стихами и историями? — наконец спрашивает Платон. — Бывало, подшучивал надо мной… Цена стихотворения — четыре выбитых зуба.
— Девушка, — отвечает Тапа. — Она просит рассказать ей какую-нибудь историю. Я тоже хочу рассказать ей историю. Но не знаю как. Я не знаю, что превращает случай или происшествие в историю. Раз уж на то пошло, что вообще делает историю историей? Моя бабушка мне столько всего рассказывала. Но было ли это историями? Или это просто…
Тапа не заканчивает фразу. Ему мешает обильный пот, стекающий по затылку и спине. Он в ужасе от перспективы испачкать чистую рубашку, только что из химчистки.
Не проведи Платон столько лет в тюрьме, он и не понял бы, что именно так озадачивает его друга. Но основную часть жизни он провел за решеткой. Это научило его читать, слышать и понимать тишину, которая следует за незаконченными фразами.
— Или это то же самое, что превращает жизнь в смерть, — отвечает он.
В тюрьме Платон был лишен стимуляторов любого рода — ручек, газет, чая, разговоров, надежды. Он был лишен и жизни, даже такой, как у муравья или таракана. К концу заключения его стала мучительно раздражать не столько изоляция, сколько банальная потеря времени. По ошибке заклейменный индийской разведкой как террорист, он боялся, что и вправду станет им, хотя бы ради того, чтобы отомстить за потерянное время.
— Перемены, — говорит Платон. — Что-то должно происходить. Без этого история мертва. Мы мертвы.
— Я что-то не очень понимаю, — признается Тапа.
— Допустим, незамужняя женщина забеременела, — говорит Платон. — И она должна выбирать. Выйти замуж или нет, выносить ребенка или нет, бросить его или нет. Что бы она ни выбрала, она не может остаться после этого неизменившейся. История не может закончиться тем же, чем началась.
Тапа соскальзывает в молчание, роясь в словах Платона, ища в них разгадку.
— А ты изменился? — спрашивает он Платона. — Твоя жизнь — история?
— Моя — трагедия, — отвечает Платон.
Оба смеются.
Глаза Платона наполняются влагой.
— А ты? — спрашивает он друга. — Ты изменился?
У Тапы на щеках тоже блестят слезы. Он сидит перед Платоном нагой и беззащитный, как сумасшедшая в безлунную ночь.
Старик слез с крыши и теперь стоит внизу. Его ноги по щиколотку ушли в сорняки, которые он выдергивал целый час. Он не видит стоящего рядом Тапу — Тапа смотрит на него, а он смотрит на храм. Блеснув щербатой улыбкой, старик машет не кому-нибудь, а самому синеглазому богу.
Прежде чем расстаться с Платоном, Тапа отдает ему фотографию в рамке, как и задумывал почти восемнадцать лет тому назад.
* * *
Страна гор поднялась из моря. В ней много такого, чего приезжие не поймут никогда, потому что их породила не эта земля. Она ни плоская, ни круглая. Ни широкая, ни длинная. Глубина — все, что у нее есть. Вот почему мы, ее семя, не взбираемся на ее высочайшие горы, а лишь поклоняемся им. Когда с самого высокого места на планете вглядываешься в ее самые глубокие глубины, то видишь слои почвы, льда, гравия, песка, камня и раскаленного пепла. Видишь трещины, связывающие тебя с ее центром. И это позволяет освободиться от всего человеческого. Разорвать круговорот рождений. Но большинству из нас хочется жить дальше. Мы хотим получить еще один шанс.
Эта страна — полноценная страна. У нее есть собственные пустыня, море, ледник, реки, даже свое уникальное солнце и дождь, которыми она не делится со всем остальным миром. А правят здесь стихии. Они — боги, чудовища, мятежники, революционеры, танцовщики, контрабандисты, генералы, короли, бедняки, богачи, любовники, дети, родители. Они как люди.
Горный воздух сух и тих. Он сохраняет все. Он сохраняет скелеты вымерших существ. Сохраняет тела, сброшенные душами, которые переселились в новые края и жизни, но могут когда-нибудь вернуться и потребовать обратно то, что принадлежит им по праву. Сохраняет и смех — вылетев однажды из чьей-нибудь груди, он еще долго перекатывается эхом по долинам и пещерам.
То, что остальной мир потребляет при дыхании, в этой стране служит музыкальным инструментом. Горы используют воздух, чтобы гудеть, рокотать, завывать и петь. Они пользуются воздухом, чтобы привязать твою душу к своей. Ибо если ты однажды вдохнул горный воздух, пути назад уже нет. Неважно, где ты проживаешь свою историю, ее конец все равно предрешат горы.
Но есть тайны, которые нам, детям Гималаев, еще предстоит разгадать, хотя мы и проводим свои жизни в их свете и тьме. Где находится сердце Гималаев? Ради кого оно бьется?
Таков, дорогая Багмати, фон нашей истории.
Когда-то, давным-давно, его мир поглотила лавина — оползень. После этого он остался сидеть на каменной груде, под которой была погребена его душа. Целые дни просиживал он в этом бардо, промежуточном состоянии между смертью и рождением. Сидит он так и сейчас, не в силах ни пробудить мертвецов прошлого, ни переселиться в новое тело.
Ливни, вызвавшие оползень, исчезли. Как-то днем на небо выкатывается тяжелое солнце. От яркого света у сидящего слезятся глаза. Он плачет. Он продолжает плакать дни напролет, и этих дней так много, что даже они начинают путать себя друг с другом, потому что каждый день он выглядит одинаково, плачет в той же позе, сидя на груде камней. Из его слез набирается озеро.
А из этого озера выходит девочка. Она родилась из его слез. Он — ее отец. Она садится к нему на колени. И в тот же миг его душа выползает из-под камней и возвращается в тело. Он расчесывает ее упрямые кудри и заплетает их в косы. Скатывает свою рваную рубаху в комок и вытирает бирюзовую синь ее глаз, кровавый багрянец ее губ. Еще он стирает с ее тела золотую пыль. “Может, ты и божественное дитя, — говорит он, — но теперь ты человек”. Потом он заново складывает свой дом из его разбитых остатков.
Когда он плакал, боги видели это. Богиня дождя устыдилась, поскольку туча, которая так внезапно лопнула над горой, вызвав оползень, была одной из ее служанок. Чтобы искупить вину, она послала вниз свою дочь — реку.
Багмати — мягкосердечная река. Она сама попросилась с небес на землю, чтобы навеки изгнать с Гималаев оползни, а взамен научить дожди с тучами приносить всем радость.
Каждое утро дом того человека в горах окружают облака. Прежде чем отправиться по своим делам, они приплывают к ней за благословением. Ей достаточно поднять на них глаза, чтобы пошел дождь. Если она моргнет, он прекращается.
— Это значит, что она никогда не видела солнца? — спрашивает Бебо.
Тапа задумывается, пораженный ее способностью погружаться в мир фантазий, тогда как сам он парит над ним.
— Нет, не значит, — отвечает он.
При ней деревне хватает воды на два урожая, а не только на один.
Со временем Багмати превращается в прекрасную девушку. Ежедневно ее отец вытирает бирюзовую синь ее глаз, кровавый багрянец ее губ и золотую пыль, которая оседает на ней естественным путем. Ибо она живет в мире людей, и отец защищает свою дочь. Ее благословенное присутствие позволяет ему не работать, и он тратит освободившееся время на то, чтобы рассказывать ей истории.
И вот однажды на их пороге появляется молодой кочевник с разными безделушками, которые он, как водится, продает.
Бебо с недоумением смотрит на Тапу снизу вверх.
— А что они продают? — спрашивает она. Встречать кочевников ей еще не доводилось. В здешних танцбарах их не бывает.
В детстве Тапа каждое лето с нетерпением ждал таких гостей — его зачаровывали смуглые чужеземцы, приносящие из Тибета диковинные рассказы и товары. Украшения из кости яка и сласти из ячьего молока. Драгоценные камни и древние кости, найденные ими, пока рядом паслись их стада. Это воспоминание вызывает у него улыбку.
Покраснев от волнения, Тапа наклоняется к Бебо поближе.
– “Шанель”, — тихо шепчет он, приникнув к ее плечу. — Этот кочевник принес на продажу французские духи.
Оба хохочут. Далеко-далеко, в базовом лагере на Эвересте, белая женщина улыбается во сне.
У кочевника безоблачные синие глаза. Когда он стоит на пороге, ни одна крупинка его существа не трепещет перед божественной силой Багмати. Кожа у него золотисто-розовая, как вечер. Волосы длинные, до самой талии, — они струятся вниз буйной черной рекой. Но ни одна прядь не выбилась со своего места. Ветер, как и вода, не отваживается его тронуть.
Кольцо у него в носу — лишь тонкая золотая проволочка. Однако она сияет ярче всего, что видела Багмати. Ярче даже, чем его разноцветное ожерелье — гирлянда из кораллов, костей, бирюзы, ляпис-лазури и раковин каури.
— Что такое кораллы? — спрашивает Бебо, обрывая нить Тапиного рассказа. А он с таким трудом нащупывает ее дюйм за дюймом!
— Это деревья, которые растут в море, — отвечает он, еще не представляя себе, что случится дальше.
— А ты их видел?
— Да.
Он нырял на коралловых рифах, воровал кораллы и тайно переправлял их через границу. Он видел рифовых акул, черепах, дельфинов и редкого дюгоня. Большинство этих существ блестят и сверкают, их насыщенные цвета контрастируют с темным вулканическим пеплом, которым усыпаны многие острова. Но есть и такие, что сливаются с этим липким крошевом и выглядят как живые пятна.
Тапа сидит, держа разорванную нить своей истории. Он досадует на Бебо за то, что она нетерпелива, как ребенок, и перебивает его. Для этого он уже слишком стар. Рассказывать историю мучительно, все равно что впервые в жизни заниматься сексом. Кое-какие навыки приходят только с опытом. Но Тапа — не рассказчик и не слушатель. Он просто усталый контрабандист, предпочитающий оставаться незаметным. Словно бородавчатка, ползающая по рифам, — одни выпученные глаза да обросшая ракушками кожа.
И Тапа сдается. Он не знает, что будет дальше.
Придется сказать, что истории конец. Он опускает глаза и натыкается взглядом на ее жадное, висящее в тишине лицо.
— На чем я остановился? — спрашивает он.
— Разноцветное ожерелье кочевника ярче всего, что видела Багмати. А кольцо у него в носу сияет, как солнце… так я думаю.
— Да. Как солнце.
Он берет Бебо за руку и вновь окунается в море фантазии.
Когда Багмати глядит кочевнику в глаза, происходит что-то странное. Ее глаза становятся влажными, ресницы — мокрыми. Горный воздух наливается сыростью в преддверии дождя. Прежде такого не случалось никогда. Ее отец замечает это. Он зовет кочевника переночевать у них в доме. Утром он говорит, что готов отдать ему свою дочь в жены. Багмати, хоть и послушная девушка, возражает.
“Почему ты отсылаешь меня прочь, отец? — спрашивает она. — Я не хочу тебя покидать. Я хочу за тобой ухаживать”.
Но отец успел многому научиться у своей дочери. Всего за несколько лет она передала ему мудрость нескольких жизней. Теперь ему ясно, отчего перед природой благоговеют. То, что природа забирает одной рукой, она дарит другой. Из его слез родилась новая жизнь.
“Я, конечно, не бог, но знаю, что вам предназначено быть вместе, — отвечает он ей. — Иди с ним, и пусть он ведет тебя. Отыщи сердце Гималаев. А когда найдешь его, вспомни обо мне. Считай это моим подарком”.
Багмати покоряется воле отца, и молодые уходят. Так начинается путешествие на родину кочевника.
Она лежит далеко от людных равнин Катманду. Так далеко, что это расстояние не измерить ни в милях, ни в днях пути. Ты должна оставить позади муравьев в муравейниках, слонов и тигров в густых лесах. Должна пересечь луга и плато, долины и горные хребты, прежде чем доберешься до пиков. Там мало что растет — только мох да лишайник. А компанией тебе будут разве что во́роны да орлы. Ты все оставила позади. Здесь все окутано туманом, потому тебе и казалось, что за этими пиками нет ничего, кроме неба. И воздуха здесь не хватает. Твое сердце бьется чаще. Дышать надо быстрее. Тебе не хочется есть, потому что тебя держит за горло тошнота.
Но небо находится еще выше. Научившись смотреть сквозь туман, ты понимаешь, что сейчас ты только у коленей горных богов. Отсюда и дальше все твои выдохи обращаются в туман, а туман замерзает в лед. Кожа становится пергаментом. Пальцы немеют. Большинство людей останавливается здесь. Но не кочевник. Чем выше он поднимается, тем сильнее влюбляется в него Багмати.
Вдвоем они вступают в царство замороженной жизни. Снежные бури хлещут их ледяными простынями. Ночи они проводят в пещерах. Ни один человек не заметит этих пещер — замаскированные, они выглядят как гранитная стена, кромка ледника или начало теснины.
Кочевник всегда первым разжигает костер и растапливает лед, омывает ее руки и ноги, чередуя горячую воду с холодной, спасая их от синей смерти. Как-то вечером, когда он стирает иней с ее волос, она спрашивает: “А на что похоже место, где ты родился?”
Он снимает ожерелье со своей красивой, широкой шеи и надевает на нее.
“Это ожерелье из вещей, которые я собрал ребенком, — говорит он. — Сегодня ночью тебе приснится твой новый дом”.
Ночью, во сне, она оказывается в центре просторной белой равнины, окруженной горными пиками. Она не видит их, но знает, что они существуют. Они выше самых высоких пиков, известных людям. Ибо это горные боги — те, кому поклоняются Эверест, Нандадеви, Канченджанга и другие земные вершины, которые удалось покорить только горстке иностранцев, потративших на это целые миллионы.
Земля под могучим солнцем ослепительно бела. Однако здесь ничего не горит. Багмати чувствует кожей тепло, будто от костра, разведенного ее мужем.
Она делает шаг вперед. Белизна под ее ногой рассыпается в порошок. Это песок, перемешанный с кусочками кораллов, раковин и костей, в точности как ожерелье на ее шее.
Для Тапы Земля плоская. Пусть даже какие-то белые люди полетели на Луну, обернулись по дороге и сообщили всем, будто их родная планета круглая, — что с того?
— Ты сам-то видел хоть одно доказательство того, что Земля шар? — спросил он у Платона двадцать шесть лет назад, когда они сидели под баньяном около Рангунского университета.
— Да. Почему бы еще корабли исчезали за горизонтом?
— Потому что у людей слабое зрение. Нам не так повезло, как совам и леопардам. Иногда в солнечный день ты стоишь в одном конце короткой улицы, а другого не видишь. И не потому что дорога загибается — просто глаза тебя подводят.
— Нет никаких доказательств переселения душ, но ты же в него веришь, правда? — сказал Платон, вспомнив об уязвимом месте всех буддистов.
— Нет, — ответил Тапа. — Если я не буду работать, бог не будет меня кормить. И когда я умру, бог меня не возродит.
— Давным-давно в Европе поклонники бога посадили в тюрьму человека, который сказал, что мир круглый, а в центре Вселенной находится не Земля, а Солнце. Его пытали, пока он не отказался от своих слов. Но ты ни на кого не похож. В бога ты не веришь. И что мир круглый, тоже. А что ты думаешь насчет Солнца?
Тапа, по сути так и оставшийся простодушным деревенским жителем, не понял, что Платон всего лишь подшучивает над ним. И честно задумался — о солнце. Когда идешь по раскаленным пескам тропического острова, можно подумать, что сильнее всего оно вблизи океана. Но свою истинную мощь оно проявляет на больших высотах. Проведи час на снежной вершине — и ты одновременно обгоришь и обморозишься.
— Что насчет солнца? — перебросил он обратно Платону его вопрос, толком даже не поняв его.
— Ты считаешь, что оно в центре Вселенной? — повторил Платон.
— Нет.
— Ты когда-нибудь видел закат, который наполняет тебя чувством покоя и красоты, хотя твоя остальная жизнь далека от этого?
— Пока нет, — ответил Тапа. Солнце, подобно всем другим звездам, лишь обостряло сожаления. Небо, полное сожалений.
— Если ты такого не видел, то для тебя есть надежда, — сказал Платон. — Тебе еще осталось что открывать.
Надежда. Тапе нравилось, как это звучит. В его истории она будет подарком девушке — той, для которой эта история и родилась на свет.
Наутро после своего сна Багмати говорит мужу, что это самое волшебное место из всех, какие она видела. Кажется, будто солнце прямо перед тобой, но оно не обжигает землю.
“А песок? — спрашивает она. — Откуда он взялся?”
И кочевник принимается рассказывать ей историю своей родины.
Когда-то вся суша была океанским дном, скрытым от солнца, скрытым от воздуха. Но вот как-то раз одной песчинке приснился сон. В нем она нежилась на солнце в самом высоком месте земли. Этот единственный сон мельчайшей крупинки изменил лик всей планеты. Песчинка подпрыгнула. Потом еще раз. С каждым прыжком она доставала все выше и выше, и сотворялись разные земли.
В незапамятные времена родина кочевника была океанским ложем. Но теперь вся вода ушла, и она стала пустыней. Теперь это страна белого сияния. Летом кочевник собирает кристаллы соли, драгоценные камешки, кости, раковины, кораллы. Зимой спускается вниз, чтобы продать их. В селянах, как и во всех прочих людях, они будят фантазию. Кочевник любит сочинять о них разные истории для детей, которые ему встречаются.
Для самого кочевника эти предметы — его семья. Подобно ему, они принадлежат безвременному миру. Они не хранят в себе ни воспоминаний, ни желаний, ни огорчений. Все это создается ими. Они — солнца и луны своего собственного существования.
На пути супругов лежит исполинский ледник. Целыми днями они не встречают ничего, кроме льда, снега и метелей. В этом краю замороженной жизни Багмати замерзла бы и сама, если бы не палатки, которые ставит ее супруг, не костры, которые он разжигает внутри, и не тепло его кожи. Взгляд мужа согревает жену, как солнечные лучи. Она питается его молчаливым жаром.
Как-то утром, когда они стоят на гигантской глыбе нефритового льда, он раскрывает ей секрет. Где-то внизу лежит сердце Гималаев — песчинка, спрятанная в ледяной толще у них под ногами. Океаны испугались, что вся земля обратится в сушу. Поэтому нефритовое море взметнулось вверх, чтобы поймать песчинку, и замерзло в то же мгновение.
Держась за мужнину руку, Багмати вглядывается в прозрачную глубь. Сколько там неоднородностей, трещинок и разломов! Она прикладывает ухо к просторной груди ледника. Внутри что-то едва заметно пульсирует. Из льда этот ритм проникает в нее. Забирается в уши, разливается по всему телу, заглушая стук ее собственного сердца. Подобно океану, тело Багмати взрывается биением миллиона сердец морских обитателей.
На ее глазах выступают слезы, когда она вспоминает отцовские слова. Дитя богов, она получила самый драгоценный дар от обычного человека.
— Как они выглядят? — спрашивает Бебо. — Этот миллион морских обитателей?
Оглянись вокруг, хочется сказать Тапе. Они повсюду — вылезают из водосточных труб, мусорных куч и трещин в стенах, цепляются за карнизы и строительные леса, падают с деревьев и плавают в резервуарах, поедают строения изнутри. Слепят тьму своими флуоресцентными цветами. Но он боится. Бебо решит, что он свихнулся, и уйдет, бросив его одного среди этих потрескавшихся стен и затянутых паутиной углов.
— Я не знаю, — отвечает он. — Не знаю, как они выглядят.
— А ты когда-нибудь держал в руках одну песчинку? — спрашивает она, затерявшаяся в круговоротах его истории.
— Она меньше пылинки и скользкая, как вода, — отвечает он. — Никто не держал.
Они проводят остаток ночи в молчании, сидя на полу. Он расчесывает пальцами ее кудрявые волосы, стряхивая осевшие на них за ночь песок и пыль.
— Если песчинка — это сердце, — говорит он перед самым рассветом, — то землетрясение — это сердечные муки?
— Наверное, — откликается она рассеянно, строя на воображаемом пляже песчаные замки вроде тех, какие можно увидеть на открытках. Размышляя о том, как мала песчинка и как, должно быть, велика она сама.
— А оползень? — спрашивает он. Улыбка на его лице сдержанней, но не исчезла совсем.
В единственное окошко заглядывает утреннее солнце, на несколько минут окружая Тапу сияющим нимбом. Бебо разрушает эту священную ауру. Она шепчет что-то ему на ухо, но он чувствует только ее теплое дыхание — слова она от возбуждения проглатывает.
В неподвижном свете утра ленты их смеха свиваются, точно тела, обретая жизнь в объятиях друг друга.
* * *
Пятница, вечер. Бебо подходит к управляющему и говорит, что хочет танцевать. Она велит ему включить душ. Бебо не относится к местным знаменитостям. Она просто статистка, занимающая сцену во время общих танцев. Но танец под душем означает стриптиз. Ну почти. Здешний управляющий покладист: он разрешает танцовщицам оставить на себе белье, если таково их желание.
Перед началом своей любимой песни она поднимается на сцену. Это песня соблазна, посвященная ее любимой звезде — Бебо. В своем воображении она слышит, как хор повторяет ее собственное имя. “Возьми мое сердце, — поет она, — я за этим пришла”.
Сегодня Бебо — королева сцены. Обычно ее движения беспокойны и неуклюжи, но сегодня они замедляются. Она плывет.
Повернувшись к публике спиной, она тесно приникает всем телом к невидимому герою.
— Чего это ты наглоталась? — кричит в зале подружка. — Ты сегодня звезда!
— Ничего! — откликается она. — Я пощусь и молюсь, чтобы найти себе хорошего мужа!
Этим вечером она неотразима, как Бебо на экране. Она богиня, спустившаяся в мир людей.
Воздух заряжен электричеством. Один пьяный стоит у края сцены, кидая в танцовщицу банкноты. Второй, шатаясь, пробирается к другому краю и тоже кладет на него тоненькую пачку, придавив ее зажигалкой. Бебо выходит из-под душа в мокрых насквозь мини-юбке и лифчике, дразня мужчин по обе стороны от себя. Это война. И Бебо сулит освобождение.
Одного намека на расстегивание довольно, чтобы они совсем обезумели. Касаясь пачки банкнот пальцами ног, она снимает юбку и швыряет ее мужчине в лицо. Он в экстазе. Пока она не переходит на другую сторону, кружась, в одном только белье. Ночь дала мужчине с противоположной стороны еще один шанс, и он его не упустит. Вынув кредитную карту, он театрально восклицает на весь бар:
— Двадцать тысяч за твою одежку! Всю, что еще осталась!
Бебо улыбается — полноправная властительница своих подданных, одиноких, отчаявшихся и безобразных мужчин. Она отрабатывала каждое движение перед зеркалом по меньшей мере сотню раз, но до сих пор ей не хватало смелости повторить их на сцене.
Она отворачивается и идет к душу. Ее глаза и губы приоткрыты в воде наполовину. Не потому что так выглядят девушки, когда заводятся. Так выглядит в своих фильмах Бебо, болливудская звезда.
Она распускает лифчик, крючок за крючком. Затем оборачивается, смотрит прямо ему в глаза и качает головой. Нет. Двадцати тысяч мало. Она начинает снова застегивать лифчик.
— Тридцать тысяч! — вопит он.
Ее улыбка возвращается, пока она расхаживает по сцене. Ее песня давно кончилась, звучит новая, в стиле хип-хоп. Раньше Бебо ее не слышала, но это неважно — ритм этой ночи задает она.
— Тридцать пять! — выкрикивает новый конкурент, слишком обессилевший, чтобы встать с дивана. — Пятнадцать за лифчик. Двадцать за трусики!
В эту ночь Бебо раздевается впервые. Нагая и свободная, она танцует только ради одного человека, что сидит в маленькой затемненной кабинке у сцены. И вот на них льется свет стробоскопа — разноцветные звезды, перегруппирующиеся в новые созвездия. Он заплатил ей всемеро больше, чем заплатил бы проститутке, томящейся сегодня в этом же баре. Ее победа в равной мере принадлежит и ему. Возможно, и его завел ее танец, но самая мощная эрекция в жизни случается у него, когда они вдвоем уходят в темную комнату, провожаемые взглядами всех остальных.
Зависть возбуждает — возбуждает так же, как деньги.
Когда кочевник и его жена покидают ледник, многое остается недосказанным и незаконченным. Они начинают последнее восхождение к той высоте, где не способен уцелеть ни один смертный.
Страна белого сияния подобна туману. Только в ней ты обретаешь зрение, которое позволяет тебе ее видеть. Не теряя времени, кочевник собирает горсть самых драгоценных вещиц, сохраненных этой страной. Вырвав у себя прядь волос, он сплетает для жены ожерелье. Он украшает ее тело кораллами, бирюзой и косточками древних рыб. Теперь она часть этой страны. Кочевник, как выясняет Багмати, живет не в доме. Его лучезарность не спрятать ни в каких стенах. Вся эта страна существует лишь для них двоих.
Он снимает с себя одежду и отбрасывает ее прочь. Она следует его примеру. Ибо одежда — это камуфляж, нужный им разве что в мире людей, но не здесь. Она видит своего мужа в свете этой страны, его истинном свете. “Я знаю, кто ты, — говорит она ему. — Ты сын солнца. Ты пришел в дом моего отца, чтобы найти меня, дочь дождя”.
Теперь жизнь Багмати обрела настоящую полноту. Она вернулась к себе подобным — к богам. Это радует ее и в то же время печалит. Она рада, что ее муж — солнце. И печальна, оттого что оставила на земле отца — причину, по которой она туда спустилась.
На этом голос Тапы замирает.
Через три дня его комнату займут новые жильцы. Внезапно ему приходит в голову, что реальность — худшая из всех возможных историй. В ней нет ритма, нет уважения к персонажам. Наверное, поэтому мы преклоняемся перед ним, синеглазым, — смертным, который достиг божественного статуса, помогая людям заглянуть за предел их века.
Лежа у Тапы на коленях, Бебо запрокидывает голову, чтобы взглянуть на него. Работа в танцбаре отняла у нее все силы. Она впервые разделась донага, заработав стриптизом за одну ночь больше, чем набрала бы чаевыми за месяц. Но даже реки устают течь — это сложное искусство. Финал, который она только что услышала, не удовлетворил ее. Это полная противоположность тому, чего ждешь от истории.
— Зачем солнцу и дождю жить в пустыне? — спрашивает она. — В этом нет никакого смысла. Если они там живут, как она может оставаться пустыней?
Тапа знает ответ благодаря своей прошлой деревенской жизни.
— Все произрастает из почвы, — говорит он. — Природа стран, даже человеческая природа. Разница между пустыней, джунглями и болотом кроется в почве. Мы отличаемся от белых людей потому, что выросли на разных почвах.
— Но зачем выбирать пустыню? — настаивает она.
Затем, что таково его представление о рае. Так, по его мнению, рай должен выглядеть и восприниматься человеком. Из всех мест, где ему довелось побывать, только в снежной пустыне испаряются все мысли и мечты, все живое и призрачное. В раю мы все беспричинны и незначительны. Разве возможна бо́льшая благодать? Этот ландшафт нельзя постичь через фильм или фотографию. Им надо жить.
— Хочешь увидеть пустыню своими глазами? — спрашивает он. Туда можно попасть по дороге в Индию, стоит лишь немного изменить маршрут. — Пойдем со мной!
Он вдохновлен. Кажется, такой финал будет получше!
— Ты могла бы начать в Индии другую жизнь, а эту закончить, как и хотела, — добавляет он.
Она отворачивается от него, чтобы выглянуть в умирающую ночь, реанимируемую неоновыми бликами.
— Дождя не было с тех пор, как мы познакомились, — говорит она. — Я по нему скучаю.
— А я думал, ты ненавидишь дождь.
— Я же дочь дождя. Как я могу его ненавидеть?
Она чувствует его улыбку.
— Но кто ты? — спрашивает она. — Отец или кочевник?
В последние дни Тапа много об этом думал.
— Не знаю… Да какая разница? Я ведь все равно здесь, рядом с тобой.
Она подумает об этом, говорит Бебо за завтраком из лапши и поджаренного на масле хлеба. О финале — она о нем подумает.
Две ночи Тапа проводит один. Вот он — уже под шестьдесят, а сходит с ума по девчонке, которая годится ему во внучки. Посмешище, вроде танцующего карлика.
Тем временем к власти пришли марксисты, победив как полумертвую монархию, так и новорожденную демократию. Старик, который пропалывал ветхие крыши, нашел себе другую работу. Теперь он лазит по отхожим местам, удаляя из городской канализации пробки — трупы коз и овец. Как ни странно, чем больше он рискует жизнью, тем дольше живет. Голуби в долине превратились в стервятников; они жадно клюют обгорелые тела на участках, отведенных для кремации. Белая женщина успешно покорила Эверест с помощью команды из сорока человек. Это большое достижение, и она покупает в дьюти-фри непальского аэропорта дорогие духи, которые будут напоминать ей о горном царстве — подъеме на высочайшую точку мира и прогулке по Тамелю под руку с другом. Она знала, что все это кончится. Она распрощалась со своим романом, стоя на вершине. Вершина же готовится к катастрофе. Морские лилии и офиуры — вкрапленные в скалы окаменелости — уже зашевелились, пробуждаясь ото сна.
Но обитатели морских глубин еще не выползли во тьму. Теперь, когда роковой момент близится, вымершим хочется поразмыслить о том, каково это — снова быть живыми. Ибо осадочный слой, залегающий на целые мили ниже дна долины, не выдержал. Суша уступила морю.
На третью ночь Бебо стучится к нему в дверь.
— Я знаю конец! — кричит она.
В его истории Багмати спрашивает кочевника: “Зачем ты привел меня в пустыню? Ты сын солнца, а я — дочь дождя. Даже мы не можем преобразить это место”.
“Именно поэтому мы здесь, — отвечает кочевник. — Это единственное место на свете, где мы можем жить и любить без помех. Когда земля становится плодородной, на нее приходят люди — они нарушили бы наше уединение”. Люди губят большинство любовных историй, говорит кочевник жене. Багмати кивает. В доме своего отца она видела достаточно индийских фильмов, чтобы убедиться в этом.
Тапа смеется.
— Так как насчет Индии? — спрашивает он.
— Я кое-что скопила, — отвечает Бебо. — Через месяц у меня хватит денег, чтобы уехать с тобой.
— У меня хватит и на себя, и на тебя, — говорит Тапа. — Я зарабатываю вдвое больше того, что мне надо, да еще малость сверху. Когда доберемся до Индии, мы оба сможем купить себе мотоциклы и новые телефоны. — Помолчав, он добавляет: — Я научу тебя ездить на мотоцикле.
Бебо улыбается.
— В новой жизни я хочу иметь хотя бы одну связь, в которой не замешаны деньги.
Тапа прощается с ней на следующий день, под вечер, с обещанием вернуться. Он дарит ей коробки с хлебом, лапшу быстрого приготовления, печенье, конфеты и серебряные сережки в виде молитвенных барабанов.
— Можешь покрутить на досуге, — говорит он. — Так я добился ответа на свои молитвы.
Тапа покидает Катманду вместе с другом. Платон сопровождает его в течение двух дней, до самой пограничной заставы.
Скоро в дверь к Бебо стучится четырехлетний мальчуган. Он требует конфету и мячик. У нее новые соседи.
В Индию Тапа добирается без приключений. Если идти в другую страну по неохраняемым перевалам, можно нарваться на пулю из армейской винтовки. На такой риск согласны только террористы и беженцы, а контрабандисты предпочитают самый популярный маршрут. Подобно всем прочим, они останавливаются на пропускных пунктах, и их встречают там как дорогих гостей. В независимой республике бутылка-другая виски всегда действует безотказно.
Экспедиция продолжается уже четыре дня, и пока все идет по плану. Вернее, почти. По карте Тапа там, где и должен быть. Но он в одиночестве. Вдохновленные безлюдьем, его помощники одурманили своего предводителя снотворным и сбежали вместе с грузом, оставив ему только рюкзак и мула.
К счастью, осматривая местность в бинокль, Тапа замечает ухоженный клочок зелени. Насколько он знает, в этой промежуточной полосе, зажатой между крутыми склонами Тибета на севере и крутым спуском к Инду на юге, нет никаких поселений.
Оказывается, что возделанные поля принадлежат народу дракпо. Некоторые считают этих людей забытой армией Александра Македонского. Большинство относит их к прошлому, примерно как и самого Александра. Глядя на их бижутерию из английских монет и шляпы, украшенные засохшими гвозди́ками, Тапа не может сдержать улыбки. Странный народ с еще более странными обычаями. В обмен на солнечные очки Тапа получает от хозяина одного дома разрешение жить у него сколько угодно.
Тапа обдумывает ситуацию. Он не слишком переживает из-за похищенного товара и носильщиков. Он знает, что беглецы скоро найдут его сами, потому что они новички. А пока лучше всего покопаться в тайнах этой деревни — послушать байки о пропавших факирах и набегах монголов, о немецких туристах, которые надеялись опознать в дракпо своих арийских праотцев. Ему нужно копить вдохновение для неоновых тамельских ночей.
Наутро после своего прибытия Тапа получает приглашение от Апо, патриарха деревни. Старик желает видеть его немедленно. Всеобщий прадед, Апо взял за правило беседовать с каждым местным жителем, вернувшимся из большого мира, и каждым чужаком, посетившим их деревню. Последних мало, и забредают они сюда редко, почти никогда.
Ветхий старец, сидящий в кресле у себя в саду, не тратит времени на пустые любезности.
— Иноземец! Не встречал ли ты по дороге к нам кашмирца, который продает селянам машины? — спрашивает он Тапу необычно громким голосом, позволяющим догадаться, что физические способности начинают ему изменять. — Он путешествует вместе с бабушкой. Она готовит и стирает для своего испорченного ребенка.
— Нет, — отвечает Тапа, опускаясь наземь у ног Апо.
— Не видел ли ты старую женщину-кашмирку, которая курит биди и пьет чанг[41] и ром? У нее есть внуки, как и у меня. Но она еще бодрая. Она может ходить без палки и говорит мягко, как будто читает стихи.
— Нет.
— Ты собираешься вскоре в кашмирскую долину?
— Нет.
Апо явно обеспокоен.
— Почему ты спрашиваешь, Апо? — интересуется Тапа. Ему жаль, что он не способен помочь.
— Я хочу жениться на этой женщине. Ее семья не откажется от выкупа в три яка и семь овец. За это можно купить персидскую царицу, не то что старую каргу. — Он медлит, затем добавляет: — Не говори ей, что я назвал ее старой каргой.
Тапа смеется.
— Тебе пора внуков женить, Апо, а не самому жениться.
— Если бы мое сердце перестало биться раньше, чем она появилась! — вздыхает старец. — Она пришла сюда со своим никчемным внуком. Этот бездельник ходит от селения к селению, продавая свои мерзкие штуковины во имя дьявола. А она его обслуживает. “Ты уже старая, Газала, — сказал я ей. — В твои годы лучше всего сидеть тихо. Рай — это не то, что говорит тебе Коран. Это закат вот в этом саду, в обществе деревьев, таких же древних, как мы…”
На глазах у Апо выступают слезы.
— Таких же древних, как наша любовь, — шепчет он, будто разговаривая сам с собой. — Да, Газала. Это правда. Желания растут. Они стареют вместе с нами. Но они не умирают. В смерти они прорастают новыми жизнями, которые продолжаются на таких островах, как этот. На островах солнечного света в тихом саду.
Тапа молчит. Века одиночества давят на него, как море осадков — на ископаемое.
— Почему ты такой грустный? — спрашивает Апо. — Ведь это мое сердце разбито.
— Я жил с разбитым сердцем так долго, что забыл, что это значит…
— Сынок, разбитое сердце не убило меня. Возраст меня не убивает. Слабые кости и несварение не убивают. Помолись, чтобы Будда забрал меня отсюда.
— После того как ты ее найдешь, иншалла[42], — говорит Тапа, вспомнив прекрасный оборот, которым часто пользуются его друзья-мусульмане. Потом ему в голову приходит неожиданная идея. Он улыбается. — А если мы будем верить, что ты найдешь ее, — громко произносит он, все еще собираясь с мыслями, — я могу дать тебе кое-какие таблетки для твоей брачной ночи. У меня есть самые разные таблетки. Это моя профессия. Таблетки, которые сделают тебя счастливым, таблетки, которые заставят тебя петь и танцевать и заберут всю твою боль. А еще таблетки, которые помогут тебе заниматься сексом. Они действуют и на мужчин и на женщин.
— Ты знахарь?
— Лучший на свете.
Тапа возвращается с мешочком.
— Вот две белые таблетки. В вашу брачную ночь ты должен принять одну сам, а вторую дать своей царице. А здесь, в маленьком пакетике, белый порошок. Вдохни его носом, если тебе просто захочется хорошо провести время. Больше тебе никто и ничто не понадобится. А эта желтая таблетка… — Он останавливается, чтобы подыскать нужные слова. Но они не желают появляться, и он выпаливает: — Это новейшее средство в нашем деле. Оно возвращает к жизни мертвых. У меня никогда не хватало смелости испытать его. Если все другие откажут, оно подарит тебе утешение.
— Дай мне еще одну для Анкунга — это наш лхаба[43], — говорит Апо. — Ребенком он потерял мать и с тех пор всю жизнь старается сделать зелье или порошок, чтобы с ней встретиться.
— Хорошо. Но как ты все это запомнишь? — спрашивает Тапа.
— Белые таблетки — для секса. Белый порошок — для хорошего отдыха. А желтые таблетки оживляют мертвых.
Сколько Тапа себя помнил, будущее являлось ему в нестираемых ощущениях. В глубине сердца он знал, что как бы усердно ни трудился его отец, урожаи будут неизменно погибать не по его вине. Когда он был еще мальчишкой, переживание смерти пришло к нему в форме жаркого кома в горле, который он не мог ни проглотить, ни изрыгнуть. Игнорировать его или облечь в слова он тоже не мог, но понял, что комочек в утробе его матери не выживет. Напуганная пророческим даром сына, мать отвела его к шаману на исцеление. Постепенно предчувствия сошли на нет.
Став взрослым, Тапа уже не мог просто отмахнуться от того, что видел. Когда он отправился из дома на рынок торговаться о цене на урожай, предвестие впервые приняло зримую форму — раньше это было лишь какое-то щемящее чувство или звон во внутреннем ухе. Как всегда, семья Тапы махала ему с порога до тех пор, пока он не превратился в далекую черную точку, а его маленький сын не унялся даже тогда. Перед поворотом дороги Тапа обернулся, чтобы еще раз взглянуть на них. И увидел только кучу щебня. Река из камней хлынула вниз по склону и разлилась над деревней, словно озеро. Он ощутил, как плененные в этом озере души взывают к нему, несмотря на всю определенность неопределенностей.
В этом не было никакого смысла. Как можно стереть с лица земли целую деревню? Не один или четыре, а все сорок домов? В потусторонние знаки верят всерьез только старики, дети и их матери. Тапа выбросил это из головы и зашагал дальше. Ему, предприимчивому девятнадцатилетнему парню, больше пристало быть оптимистом, чем суеверным трусишкой.
Недавно предчувствия стали возвращаться — они тревожили его во сне, выползали из щелей в деревянных стенах, дергали его за шиворот, когда он шел по улице, стучали к нему в дверь.
Когда он пустил ее к себе в комнату, он не знал, чего ожидать. Когда она заговорила о том, что лишит себя жизни, он внезапно засмеялся. Когда она попросила у него лапши, его снедало одиночество. Когда она потребовала историю, он сломался.
Потом она взяла его мокрые дрожащие руки в свои и посмотрела на него с невинностью ребенка. В тот миг Тапа понял, что его история найдет конец не в смерти, ибо даже смерть отступается от тех, кто живет в отчаянии.
* * *
Восемнадцать лет назад, случайно увидев этот снимок в газете, Тапа порадовался, что в нее завернули всего лишь сушеный кокос, а не что-нибудь липкое или хрупкое вроде яиц или пальмового сахара. Он улыбнулся, когда прочел подпись под фотографией: “Освобождение узников тюрьмы Хамти в округе Сикайн как часть политической амнистии, утвержденной правительством в ознаменование последнего дня Сангха-конгресса”.
И действительно, море лиц выливалось на мостовую перед тюремными воротами. В одном месте, подхваченная приливной волной, была Мэри, которая держала за руку сына. Сам Тапа находился за пределами кадра — он стоял где-то поодаль и смотрел на них, утирая слезы.
Он хранил фотографию под одеждой, чтобы разгладить складки. Но это не помогло, и под грузом времени газетная бумага постепенно распадалась по сгибам. Меньше чем через три года Тапе пришлось склеить ее крест-накрест двумя длинными кусками скотча. Деградация происходила несимметрично. Требовалось принять экстренные меры по спасению фотографии, и Тапа вставил ее в тиковую рамку, под стекло. Для пойманного мгновения получился герметичный гробик.
Поскольку Тапа не имел постоянного жилья, а значит, стены или стола, куда можно было бы повесить или поставить фотографию, она лежала у него в чемодане. С годами что-то терялось, что-то забывалось при очередном переезде. Чемоданы тоже были разными. Его маршруты, так же как и валюты, с которыми он имел дело, менялись в таком темпе, что он едва за ними поспевал. Но рамка оставалась при нем.
Выйдя из заключения, Платон присоединился к вооруженным мятежникам на индо-бирманской границе. Живя с ними, он поставлял Тапе опиум-сырец с Восточных Гималаев. Вместе они обеспечивали связь между традиционной культурой выращивания опиума и широким интернациональным сообществом его потребителей.
Несмотря на их регулярные встречи, Тапа никогда не говорил Платону о своей газетной вырезке. В ней не было ничего выдающегося — скучный черно-белый снимок в век цветных фотографий, на котором запечатлены по большей части незнакомые люди в знакомый момент.
Он часто гадал, почему ему так боязно с ней расстаться. Эмоции, считал он, — это всего лишь косметика. Они не имеют ценности перед лицом коммерческой трансакции, которую принято называть жизнью. Впрочем, у него самого тоже не хватало сил на то, чтобы стереть косметику. Это ведь он уговорил Платона восстановить связь с матерью, когда его друг разуверился в себе. Это он провел две недели на островах в поисках Мэри.
“Не каждому в этой жизни дается шанс начать заново”, — сказал Тапа Мэри, когда она расклеилась накануне освобождения сына. Это был не совет и не мудрое изречение. Он поделился с ней мыслью о своей собственной судьбе.
После шести лет теневого существования — торговли опиумом за ширмой войны против хунты — Платон решил с ним покончить. Проявив редкое единодушие, мятежники из разных этнических группировок — карены, араканцы, качины и бирманцы — задумали совместную атаку с моря. Платон собирался принять участие в этой коллективной операции на острове Ландфолл, самом северном в Андаманском море перед бирманской территорией.
В качестве прощального жеста Тапа захотел подарить своему другу ту фотографию. Она проделала с ним весь путь из Рангуна до деревенской хижины на высокой окраине долины Намдапха. В этой продолговатой постройке обитал вождь мишми, владелец самых обширных посадок опиумного мака, она была единственной на все селение, состоящее из четырех апельсиновых садов, двенадцати маковых полей и обгорелой рощи.
Друзья сидели у очага. С покатой соломенной крыши, как сталактиты в пещере, свисала сажа. Стены украшала коллекция черепов. С одной стороны были те, кому здесь поклонялись, — боги. С другой — те, на кого охотились.
— Они как хунта и революционеры, — заметил Платон, указывая на них. — Никакой разницы.
Может быть, Платон и оставил позади дни идеализма и бедности, однако привычка к философствованию присосалась к нему, точно клещ. Он постукивал пальцами в такт с наручными часами Тапы, их оглушительным тиканьем в предвечерней тишине. У часов были три дополнительных циферблата, показывающих время в Нью-Йорке, Париже и Токио.
Иногда Платон брал у Тапы часы и подносил к самому уху. Словно раковина, хранящая в себе звуки моря, часы стрекотали сбивчивым разноголосьем времени.
— Если бы можно было пронести в тюремную одиночку что-нибудь одно, я взял бы с собой часы, — сказал он. — Нет ничего страшнее длинного и притом сплошного временно́го интервала.
Тапа снял часы.
— Возьми, — сказал он. Расстаться с часами тайваньского производства было почему-то проще, чем с потрепанной фотографией. — Бери, бери, — повторил он. — Женщины это обожают. На свете мало дорогих мужских украшений.
Трубка с опиумом была готова. После нескольких молчаливых затяжек по кругу вождь оставил их вдвоем. Как хозяину, ему полагалось собственноручно зарезать буйвола для трапезы.
Боль, которую Платон носил в себе, немного утихла. Тиски мигрени постепенно разжимались. Жевать пищу левой стороной рта снова стало возможно. Кости успокоились, даже треснувшие и сломанные. Опиум был единственным известным Платону лекарством, которое помогало от пульсирующей боли в паху. Под его влиянием гнет времени ослабевал. Настоящее словно скользило. Или у самого Платона отрастали крылья, как у москитов в его одиночной камере.
— Я могу простить им все, — сказал он, в одну секунду сокрушая годы тишины. — Выбитые зубы, смещенные кости, внутренние кровоизлияния. Но не это.
Платон не был уверен, что их пути когда-нибудь вновь пересекутся. Подстегнутый головокружительной легкостью, он продолжал:
— Они отняли мое достоинство… Я никогда не смогу быть близок с женщиной. Я никогда не почувствую, каково это.
Тапа поразмыслил, глядя, как дым, исходящий из его ноздрей, смешивается с дымом изо рта. Три отдельные струи сливались наверху в одну.
Знай он утешительное слово или целительное средство, он бы им поделился. Но ему нечего было предложить, кроме лжи. Разговоры Тапы о борделях и любовницах, легковесные шутки о прекрасной половине, даже его пристрастие к броским финтифлюшкам и одежде — все это было лишь отвлекающими маневрами.
Ночная тьма проникла в комнату преждевременно. Черная копоть, оседавшая на стенах в течение поколений, исчезла в более густой черноте. Если Тапа держал глаза открытыми достаточно долго, он начинал видеть, как в дыму расплетаются фиолетовые и темно-бордовые вихорьки.
— Ты видишь это? — спросил он Платона. — Цвета видишь?
— Да.
Тапе стало спокойнее. Ответ друга превратил иллюзию в реальность.
— А их тоже видишь?
Аммониты и наутилусы, плывущие вместе с дымом, спасаясь от огня. Морские звезды и лилии, копошащиеся в разбитых углах хижины, словно вся суша — океанское дно.
— Да, — ответил Платон. — Их я тоже вижу.
Тапу разобрал смех. Платон присоединился к нему. Новорожденные, впервые открывшие глаза и заметившие то, что не дано увидеть людям, двое друзей упивались магией, скрытой в обыденном.
— Почему ты не сказал мне раньше? — спросил Тапа. — Я думал, я один тут сумасшедший.
Платон засмеялся громче, приглашая черепа на стенах последовать его примеру. Он хотел было что-то сказать, но захлебнулся словами. Потерял контроль над своим пузырем и обмочился. Понемногу ночь утихомирилась и наступило долгое, мирное молчание.
— Я видел их, сколько себя помню, — сказал Тапа. — Они падают с крыш и деревьев, выползают из канав, мусора и труб… Я вижу их в наводнениях и оползнях… Видел, как они ползали по всему завалу из камней… Ни одного дома не уцелело… Я потерял их всех, всех до одного. Мою семью…
— Эти твари живут с нами, — отозвался Платон. — Они обитают в тех же трещинах, что и мы. И рвутся сбежать.
— Кто они?
— Предвестия нашего прошлого… Призраки нашего будущего… Они — это мы.
В ту ночь Тапа совсем забыл о фотографии. Он оставил ее там, спрятанную рядом с очагом. Когда он пришел в чувство, между ним и хижиной были уже три дня пути. В каком-то смысле он испытал облегчение. Фотография пробуждала в нем сентиментальность. Лица на ней наполняли его заразной смесью возбуждения и страха. Иногда она словно убаюкивала его, и он покорялся демонам тоски и желания, глядя на картинку часами и представляя себе, как по-другому могла бы сложиться его жизнь, если бы не сложилась именно так.
Платон с Тапой покинули селение вождя мишми вскоре после рассвета, завершив пропитанную опиумом ночь празднования и печали. Полдня фотографию никто не замечал, потом внучка вождя, пухлощекая шестилетка в рваном платьице, показала на уголок рамки, высунувшийся из-под соломенной циновки у очага.
Вождь огорчился. Несмотря на усталость, он мог бы догнать их, если бы побежал изо всех сил. Только подняв фотографию, он понял, как она тяжела. Ее вес складывался не просто из физического веса тика, стекла и бумаги. У фотографии было тяжелое сердце.
Приняв во внимание бирманскую одежду, лица и округлые буковки подписи, вождь рассудил, что снимок принадлежит не Тапе, а Платону. Он волновался за него: Платон явно был лучше приспособлен для торговли опиумом, чем для того, чтобы устраивать засады на хунту, особенно в море.
Поддавшись внезапному импульсу, вождь решил оставить фотографию у себя до возвращения друга. Как удивится Платон, когда увидит свою потерянную вещицу на стене, среди черепов! Возвращение — это была приятная мысль.
Снимок красовался в компании черепов восемь лет, пока не настала пора снести хижину, чтобы построить вместо нее кирпичный дом. Вождь умер, а его дети хотели шагать в ногу со временем. Наемные рабочие полных два дня таскали на спине кирпичи и мешки с цементом — все это надо было доставить в селение по горному перевалу и через реку.
Все пятнадцать месяцев, проведенных хозяевами в сарае, фотографию хранила у себя та самая внучка, которая и нашла ее. Картинка в рамке напоминала ей о деде и о том, как они вместе сиживали у очага — она грызла орехи, а он курил свой опиум. В ту пору ее каждый месяц брили наголо, чтобы избавиться от вшей. В ту пору никто не знал, что такое изоляция. Лишь после того, как семья села в автомобиль, услышала радио и посетила ближайший городок — все это впервые, — девочка поняла, что детство кончилось.
Черепа выбросили. На новенькую каменную стену переехала только фотография. Она очутилась там вместе с дедушкиным луком и стрелами, его шалью и его любимой трубкой — рудиментами исчезнувшего образа жизни.
Когда девушке пришло время покинуть дом, она взяла фотографию с собой на память. Она привезла фотографию из деревни в город, где ее муж, беженец из Тибета, перебивался случайными заработками. Эти черно-белые лица, такие знакомые, стали для нее почти родными. Она так давно выдумала им всем имена и судьбы, что успела перейти мостик, соединяющий фантазию с убеждением. Люди на фотографии были друзьями ее деда. Они частенько заглядывали к нему выкурить трубочку-другую самого лучшего опиума, пока один не отправился на войну, а другой не обрек себя на бесконечные скитания по кругу, полюбив трех разных женщин в трех разных местах.
Через десять лет брака она стала разговаривать с фотографией, прислоненной к стене в пригородных трущобах. Она, мать троих детей, не знающая, что сулит ей каждый новый день. Муж убеждал ее, что все наладится, но она почему-то не слишком в это верила. Потому и жаловалась им — хранителям ее племени, дедушкиным друзьям. Что, если за эту неделю ее мужу не удастся продать с лотка столько момо[44], сколько нужно? Как она тогда будет вести хозяйство? Она старалась умилостивить дедушкиных друзей благовонными палочками и фигурками из масла. Подумывала украсить алтарь черепами животных.
Однажды, посреди своих горячих вечерних жалоб, она вдруг наткнулась взглядом на лицо деда, почти затерявшееся в гуще других лиц. Ее глаза вспыхнули. Она скучала по нему столько лет! Как ей хотелось вернуться к нему на колени и снова вдохнуть его запах, вольный аромат опиумного дыма!
Но как это может быть? Она поднесла фотографию так близко, что едва не уткнулась в нее носом. Сощурилась. Без всякого вызова или предупреждения иллюзия пропала. Человек, которого она приняла за своего деда, был вовсе на него не похож — и смуглее, и ниже. Мало того, он вообще не был похож на мишми. Это простое осознание породило цепную реакцию, которой предстояло взорвать все мифы.
Ее муж и дети были для нее настолько же чужими, насколько родными выглядели люди с фотографии. То, что она все эти годы принимала за супружескую любовь и материнскую нежность, оказалось не чем иным, как фантазией. Такой же фантазией, как черно-белые люди, заключенные в тиковую рамку.
Ей сразу стало легче. Подспудное ощущение изоляции, не покидавшее ее с тех самых пор, как она вышла из деревни, забралась на заднее сиденье открытой машины и покатила по гладкой дороге, исчезло.
Она собрала свои вещи, решив вернуться в дом предков, одно из последних изолированных мест на свете. Спустя два дня пути на поезде, половины дня на автобусе и двух дней пешком через горы она впервые увидела Дапха-Бум, самую высокую снежную вершину в этом краю, и почтительно склонилась перед ней.
Мир создан древней женщиной — она соткала его из небытия. Вот почему все существующее — и маленькое, как рыбья чешуя, змеиная кожа и рисунок на крыльях бабочки, и огромное, как горные цепи и русла рек, — вплетается в общий узор. И если что-то в природе кажется людям странным или ненормальным, то лишь потому, что у них не хватает проницательности распознать этот узор.
Она заплутала среди рощ и долин. Она питалась лунным светом и фруктами. Постоянная диарея не мешала ей, потому что весь мир снова превратился в туалет под открытым небом.
Как-то утром, перейдя грохочущую реку Намдапху по шаткому бамбуковому мостику, она увидела маковый цветок. Он был утешительно розовый, с белыми прожилками. Она вынула нож, сделала на стебле три маленьких надреза и выдавила черный сок прямо в рот.
С силой десяти лошадей и упорством сумасшедшей она шестнадцать часов кряду шла по нехоженым лугам, руководствуясь только инстинктом, и наконец достигла цели своего путешествия — полей дикого мака.
Подвела ли ее память или цветы действительно стали крупнее? Они затянули все склоны сплошным покровом, как ледник. Она видела больше оттенков, чем в детстве, — к тогдашним розовому, красному и белому добавились еще оранжевый, пурпурный и черный.
У нее подкосились ноги, когда из зарослей выбежала маленькая девочка, очень похожая на нее саму в далеком прошлом, и взяла ее за руку. Это оказалась ее племянница. Она повела ее в деревню — теперь это была группа каменных домов с современными туалетами, потолочными вентиляторами, спутниковым телевидением, спутниковыми телефонами, диванами, газовыми плитами и прочими загрязнителями окружающей среды, доставленными из внешнего мира.
— Как все это сюда попало? — первым делом спросила она брата. Он постарел предсказуемым образом, но селение изменилось непредсказуемо.
— По дороге, как же еще? — ответила племянница, с интересом разглядывая свою безумную тетку, нежданно-негаданно появившуюся из леса.
Бетонная дорога теперь связывала все дома между собой и их вместе — с ближайшим городом. На опиумные деньги каждая семья обзавелась джипом, телефоном и телевизором, но хлопотной возне с опиумом ее родственники нынче предпочитали сигареты и виски.
Узнаваемыми остались, пожалуй что, только горы вокруг с царственным пиком Дапха-Бум, маковые поля, привычное хрюканье и квохтанье бродящих на воле свиней и домашней птицы — да еще, конечно, озорство в улыбке племянницы, любопытство в ее глазах и вши в ее волосах. Все это напоминало ей ту, кем когда-то была она сама.
Годы спустя, когда Тапа вновь посетил эту деревню, она уже не состояла из одной хижины. Деревня мишми была похожа на любую другую — горстка неказистых жилых домов, клиника, начальная школа, здание местного совета и оживленные закусочные. Хотя стены теперь складывали из кирпича, крыши остались тростниковыми. Водителю пришлось искать дом старейшины мишми. Расспросы привели его к выкрашенной в яркие цвета кучке построек в центре деревни.
Тапа сидел на вычурной бархатной софе в окружении плюшевых мишек и ваз с искусственными букетами, прихлебывая ошеломительно сладкий чай. Нынешний глава общины, как выяснилось, приходился его другу внуком. Куда делись черепа? — гадал он, глядя на розовые стены. А очаг?
И тут он увидел ее, почти незаметную на нижней полке застекленного шкафчика. Среди женских портретов, младенцев с беззубыми улыбками и солидных сертификатов приютилась тиковая рамка, когда-то им забытая.
Фотография возникла перед ним, как призрак старого друга, которого он похоронил собственными руками. Но вот она опять тут и снова приковывает к себе его взгляд своей черной магией. Как он мог забыть ее? Почему, коли уж на то пошло, она так много значила? И почему она еще здесь?
Эта вещь, заявил хозяин, принадлежит его сестре. Она сбежала отсюда с одним тибетцем, только чтобы вернуться несколько месяцев тому назад, причем прямо из леса. Он полагает, что иностранцы на фотографии — родственники ее мужа. Как иначе объяснить, что она так к ней привязана?
Двумя часами позже Тапа вновь пил переслащенный чай на том же месте, но уже с сестрой хозяина. У нее была манера пропадать ни с того ни с сего, но никто за нее не волновался. Это вам не большой город, тут потеряться негде.
— Какая чудесная фотография, — сказал он.
— Спасибо, — ответила она и улыбнулась, словно Тапа сделал ей комплимент.
— Вы, наверное, очень ее цените, раз храните уже столько лет. Давно она у вас?
— С тех пор как я себя помню.
Тапа попросил у хозяев ручку. Достал из кармана листок и произвел кое-какие подсчеты. Все это было так давно, что он не мог вспомнить, куда подевались годы.
— Восемнадцать лет, — сказал он ей. — Вот сколько прошло. Восемнадцать лет с тех пор, как я оставил ее у очага, когда виделся с вашим дедом в последний раз.
— Вы приехали забрать ее? — спросила она у Тапы.
— Я не знал, что она еще цела, — ответил он. — Смотреть на нее все равно что встретить кого-то из прошлой жизни.
Она чувствовала по отношению к фотографии то же самое.
— Кого-то, кто вам дорог? — спросила она.
У него не было ответа.
— Я простой торговец, — вот и все, что он сумел придумать.
— Неужели и правда прошло восемнадцать лет? А кажется, что намного больше.
— Вообще-то кажется, что это было вчера, — признался он.
— Да, — согласилась она. — Может быть, так устроено время для некоторых из нас. Оно не летит. Оно стоит на месте.
Снежная пустыня
Апо, дедушка всей деревни, подозревает, что он крепко спит, даже когда бодрствует. Иногда прошлое реально, а настоящее — полусырое воспоминание. Иногда прошлое — непостижимое чудище, а будущее — его нереализованная тень. Иногда все, что кажется Апо вполне достоверным, — это способность облаков не уноситься куда-то в бесконечную высь и привычка солнца вставать день за днем.
В восемьдесят семь лет все вокруг похоже на сновидение. Дети, внуки, а теперь уже и правнуки. Сад. Конюшня. Сарай. Кривые глиняные стены и розовый куст. Ниточки с жемчугом у него в ушах и ожерелье из бирюзы с кораллами — знаки его статуса.
У нее странное имя, у этой деревни. Одна Мать, Один Мул. Каждый селянин может проследить свое происхождение от первых ее обитателей — семьи из трех братьев с общей женой. Эти мужчины были так бедны, что обходились не только одной женой, но и одним мулом. Поскольку для того, чтобы вспахать поля, таскать борону должны двое, братья по очереди вставали в пару с животным.
Деревня прилепилась к крутому склону в горах Каракорум. Географически ее отделяют от Долины кровавых абрикосов черный гравий и отвесные скалы, однако ничто не может полностью объяснить ее изоляцию от человечества. Шелковый путь тоже огибает ее по замысловатой кривой. Сюда отваживаются проникнуть только добрые друзья, заклятые враги и безнадежно заплутавшие. Ибо этому месту нечего предложить, кроме оторванности от всего мира.
В последнее время Апо стал почти непрерывно крутить молитвенную мельницу — духовная практика, плохо совместимая с можжевельником, феями и горными козлами, которым поклоняются местные обитатели. Это остаток от другой жизни, проведенной на плато Чангтан, где он родился. Там жизнь была заметна своим отсутствием. Вместо нее плато наводняли невоплощенные существа и формы. Призраки без тел, демоны без царств, океаны без воды и природные сезоны, такие экстремальные, что на алтаре они заменяли божеств. Среди них скрывалось упрямое создание по имени любовь. Лишенное глаз и конечностей, лишенное туловища, лишенное даже тени, которую могло бы назвать своей, оно выживало, как лед в ледниках и как песчинки в песчаных бурях. Оно занимало те несколько дюймов, на которые прирастают горные пики и сдвигаются континенты.
Апо уже не помнит ни имен своих родителей, ни того, сколько у него было сестер и братьев. Лица их в его памяти созданы заново. Как иначе его мать могла бы походить на его правнучку? Тем не менее он отчетливо помнит руку матери, вращающую молитвенную мельницу, когда она, бормоча молитвы, сидела на камне в снежной пустыне, а вокруг паслись овцы и яки. Талый снег на лугу, а также морщины на ее руках и перепады ее голоса — все это реальные детали.
После вторжения китайцев — единственной войны, в которой Апо участвовал за весь свой век, — он намеренно старался достичь амнезии. Свобода жить, даже свобода умереть зависела от способности забыть. Но теперь, когда забывчивость стала развиваться у Апо натуральным порядком, она его огорчает. Тогда амнезия была сознательным актом надежды. Теперь это признак разрушающейся жизни. Плоть слезает, как омертвелая кожа. Кости ломаются под тяжестью души. Глаза моргают во тьме, стараясь нащупать образ, чтобы за него зацепиться.
Вдовец, Апо свыкся с одиночеством в пустой комнате. Когда он сидит, будто приросший к стулу — больше здесь мебели нет, — один за другим приходят звуки войны. Ничто не может воспрепятствовать шуму или помешать зрелищам разворачиваться на голых глиняных стенах. Ни его оглохшее ухо, ни обманчивый туман катаракты.
Апо смотрит, как танки с ревом лезут на крутизну, как взрываются поблизости снаряды, стреляют пушки “Бофорс”, воют сирены, реют чудовищными пчелами вертолеты. Смотрит, как пламя пожирает целые гарнизоны. Отделавшись от утренних хлопот, Апо сидит без движения и созерцает свой внутренний театр боевых действий. Он старается различить взрыв газового баллона в треске пальбы, когда огонь разбегается по лагерю. С отстраненностью и тем близким, интимным знанием, какое дает только огромная временна́я дистанция, Апо находит аналогии между звуками войны и вульгарной броскостью фейерверков.
Этим утром звуки не желают стихать. Когда они нарастают, Апо поднимается и выходит из комнаты. Шумные воспоминания могут повредить его хорошее ухо, а он не хочет им рисковать.
Но все становится только хуже. Блицкриг, осознает он, разыгрывается в настоящем. Апо выслеживает его до своих собственных полей. Он стоит на краю желтого моря гречихи в цвету. От изумления рот у него открывается сам собой: его драгоценный урожай пожирает какая-то гигантская машина.
— Что это за чудовище? — вопит он.
— Апо, это машина, которая жнет и молотит одновременно. Торговец из Кашмира — ты его знаешь, он приехал три дня назад, — сдал ее нам в аренду на этот сезон.
— Она мне не нравится. Остановите ее сейчас же.
— Но она работает за десятерых, Апо! И мы за нее уже заплатили.
— Только чудовища могут работать за десятерых. Как вы, моя собственная плоть и кровь, осмеливаетесь губить нашу деревню? Скажите этому сыну вояки, чтобы убирался отсюда со своей артиллерией. Мы здесь народ мирный. Нам войны не надо!
Нет войне! Нет войне! Апо стоит и возмущается. Его внуки выказывают дряхлому старцу предельное уважение. Они оставляют его одного.
Наконец Апо устает и отправляется в трудный обратный путь. Дорога идет то в гору, то под гору — настоящая пытка для коленей. Да и тропинки нормальной нет. Вместо улиц все дома, сады, поля и места сбора объединяет сложная сеть каналов. Летом приходится брести по студеной талой воде. Сейчас июль, позднее утро, и ручей бежит в полную силу.
С помощью трости Апо кое-как справляется с напором ледяного потока. Жаркий солнечный свет, который пробивается сквозь низкий листвяной полог, — здесь растут абрикосы, фундук, миндаль — резко контрастирует с холодными струями, журчащими у его ног. Бурление бегущей воды отражается в мыслях старика. Они тоже вихрятся и бурлят, проклиная все правительства мира, технику и сладкоголосого кашмирца, — кто, как не они, повинен в его теперешних страданиях? Та зверюга в полях — вовсе не долгожданный спаситель, а предвестник вражеского вторжения.
— Дальше что? — бормочет Апо. — Веяльная машина?
Веяние — одна из самых изящных процедур, которые приходится выполнять людям. Точнее, женщинам. Они подбрасывают золотистые зерна высоко в воздух и свистят, призывая на помощь ветер. Даже солнце отклоняется от своего пути, чтобы озарить их. Его жена, давно умершая, была лучшей свистуньей, какую только знала их деревня. Ветер, шутили подруги, ведет себя как ее поклонник.
Задумавшись, Апо останавливается, чтобы сорвать по дороге абрикос. И немедленно выплевывает пыльный плод. Все это проклятое чудище — плюется пылью на целые мили вокруг, загрязняет и души, и фрукты! Ну довольно! Как патриарх деревни, он обязан предпринять решительные действия. Он пойдет к кашмирцу, велит ему забирать свое чудище и отправляться с ним восвояси. Чего ради самому Апо и его потомству терпеть эти надругательства?
Он тащится дальше, опираясь на палку, и от его потного лба идет пар. Время от времени он останавливается, бормоча под нос проклятия. Он снимает свой головной убор, украшенный старыми монетами и розовыми гвозди́ками. По морщинам, избороздившим его лицо, стекают капли пота. Оно блестит, словно сбрызнутое дождем.
Дом кашмирца стоит далеко, на самой высокой окраине деревни. По традиции пришлым негоже жить среди местных. Последним исключением из правила был Апо, но никто этого уже не помнит, и тем более он сам.
К концу пути Апо превращается в красномордого бабуина с пеной на щелястых зубах. Усталый и разъяренный, он шагает прямиком в гостиную чужестранца и ошеломленно замирает, обнаружив там вместо бессовестного юнца пожилую кашмирку. Она стоит у окна неподвижно, как на картине. Его тяжелое хриплое дыхание не отвлекает ее.
— Мне надо поговорить с вашим сыном, — объявляет Апо на ломаном хиндустани, языке, выученном несколько жизней тому назад.
Женщина говорит так тихо, что ветерок мог бы подхватить ее слова и развеять их среди снежных пиков Гиндукуша. Апо не хочется выдавать ей свою частичную глухоту. Не может он и командовать ею как ребенком, требуя подойти ближе и говорить громче. Хотя волосы ее покрыты розовым платком в цветочек, а тело спрятано под свободным пурпурным кафтаном и пижамой, Апо видит на ее лице отпечаток прожитых лет.
Она чувствует его замешательство и указывает на стул в углу. Только совершив к стулу неторопливое путешествие, Апо обнаруживает, что это скелет. Вместо сиденья и спинки зияют дыры. Но остаться стоять было бы грубостью, а Апо не хочет грубить женщине. Так что вариант один — бесстрашно принять ее предложение и рухнуть на ковер.
С тех пор как колени перестали его слушаться, Апо не способен ни сесть, ни встать с пола без посторонней помощи. Будь хозяйка моложе — скажем, в возрасте его дочери или внучки, — он попросил бы ее помочь. Но по морщинам и сутулой спине видно, что она его ровесница. А воспитанный старик не позволит себе опереться на руку старухи, да еще незнакомой.
Когда первый шок от встречи с полом проходит, перед Апо вырастает грозная тень еще большего унижения. Его серьга, ниточка с жемчугом, обмотанная вокруг мочки несколько раз, запуталась в ковре. Он даже головы поднять не может.
Она кидается его спасать. Одной рукой мягко приподнимает ему голову. Ловкие пальцы другой устраняют помеху.
Серьги — показатель его высокого статуса, хочется сказать Апо. Каждая жемчужина передавалась из поколения в поколение. Никто здесь не вправе носить их, кроме него. Но он молчит, потому что она сейчас слишком близко. Едва начав глохнуть, Апо позабыл искусство шепота.
Гостя удивляет сила хозяйки, когда она поднимает его за плечи и сажает, прислонив спиной к стене. Он ей завидует. Она протягивает Апо его молитвенную мельницу. Ставит рядышком трость. Поправляет ему шапку и отряхивает куртку. А потом выходит из комнаты.
Апо рад этому. Труднее было бы переживать смущение в ее обществе, принося витиеватые извинения. Если бы только она была помоложе, то наверняка списала бы все это на непредсказуемую трагедию старения — возможно, даже пожалела бы его.
Беспокойные руки Апо тянутся к мельнице. Он старается вернуть себе душевное равновесие, косясь на окно и впечатляющую картину за ним. Отсюда видна Львиная река, известная чужеземцам как Инд, — она течет по дну глубокого ущелья. Видно, как она машет на прощанье, сворачивая в Пакистан. Но на протяжении короткого участка ничейной земли за излучиной она еще по-прежнему свирепа и вольна.
Когда Апо пришел в эту деревню впервые, какой-то молодой парень сказал ему, что он в Пакистане. Но старшие, не ведавшие о Разделе, отчитали мальчишку за то, что он морочит чужаку голову, выдумывая несуществующие страны. “Где этот Пакистан? — спросила одна пожилая женщина. — Мы слышали о Китае, Тибете, Кафиристане, России, Афганистане, Иране. Но где, во имя полумесяца, этот твой Пакистан?”
“Пакистан — это страна чистых”, — объяснил молодой.
“Тогда он должен граничить с Кафиристаном, краем неверных, — догадалась пожилая. — Это дальше к северу и западу, а не у нас”.
С той поры, как субконтинент обрел независимость, эти горы принадлежали Пакистану. Почтальон и полицейский заглядывали в деревню раз в три месяца, чтобы не оставлять ее без призора. В отсутствие писем и нарушителей закона эти официальные лица коротали время, развешивая повсюду портреты Основателя нации и обменивая на местные товары иностранное печенье, солнечные очки, пуговицы и керамику[45]. Жестяные коробочки, в которых лежало печенье, оказались более востребованными, чем оно само. Точно так же из пакистанских банкнот выходили отличные самокрутки, а из британских монеток — замечательные домашние украшения.
После прихода Апо не минуло и десяти лет, как в деревне появился предприимчивый индийский офицер. Его солдаты принесли подарки — мешки с зерном, мыло, сахар и канистры с соляркой. “Добро пожаловать в Индустан!” — провозгласил офицер. Затем он принялся учить всех готовить индийский чай с большим количеством молока и сахара. Тогда местные жители впервые попробовали сахар. Вскоре они убедились, что он вызывает стойкую раздражительность, суетливость и бессмысленное возбуждение.
Когда мир сосредоточился на создании из Восточного Пакистана республики Бангладеш, индийская армия откусила от Пакистана на западе четыре горы. На одной из этих гор находилась деревня. Получив приветствие от индийских отрядов, старшие почувствовали себя отмщенными. Их дети были не правы с самого начала. Все это Индия. Британская Индия, если точнее. Весь мир — Британская Индия, включая и Британию.
Тридцать лет спустя Каргильская война снова изменила их судьбу. Индия отступила из долины к пикам[46] за нею, а Пакистан занял горы на другом берегу Инда. Деревня очутилась на ничейной земле, а противники по обе стороны испепеляли друг друга взглядами с горных вершин. Как собаки, которые ворчат и лают, но слишком напуганы, чтобы схватить лежащую между ними кость.
Постепенно мир забыл о деревне. Индийская армия кинулась в другой угол отражать китайские вторжения, а пакистанская увязалась за ней, чтобы позабавиться этим зрелищем. Если не считать редких смельчаков из породы торговцев, деревня стала жить сама по себе.
Апо знает здешние края как рельеф собственного тела. Прежде чем прийти в деревню, он бесцельно бродил по округе целых два сезона. Ему составляли компанию только бормочущие ветра, переменчивые пески, грозное молчание скал да призрак моря. По тонким вибрациям Апо умеет чувствовать страхи и грезы природы и предсказывать не только землетрясения, но даже наводнения и обвалы.
Невидимые политические границы тоже постоянно играют. Апо ощущает и их передвижения, как слепой, отличающий свет от тьмы. Из окна граница выглядит безобидной. Солнце царит в ясном синем небе, под его лучами студеная вода Инда обрела цвет раскаленной лавы, а пески и скалы вспыхивают иллюзорным пламенем. Но даже стариковская забывчивость, величайший дар старости, не позволяет ему просто любоваться видом. Вместо этого она наполняет его печалью. Трепещущая в паутине границ, земля хрупка, словно бабочка-однодневка.
Скоро печаль сменяется ностальгией, дающей о себе знать сладким, чуть пряным ароматом. Хозяйка поставила рядом с ним чашку кахвы. Апо откладывает свою мельницу. Смотрит на чашку — она керамическая, белая с голубым узором. Не то с цветами и листьями, не то с геометрическими или человеческими фигурами — для его затуманенных глаз все едино. Медленными, расчетливыми глотками он поглощает нежную настойку шафрана, кардамона, миндаля и кешью.
Точно стрела, минующая время и земли, пронзившая кожу, плоть и ребра, чтобы угодить прямо в сердце, этот вкус прорезает толщу в шестьдесят три года, возвращая его к предыдущей жизни солдата. Тогда Апо служил полковым поваром. В Шринагаре вместе с запасами провизии ему выдали коробку с кахвой — ценным кашмирским чаем, которым полагалось угощать только приезжающих в лагерь высоких чинов.[47]
— Я пробовал его раньше, — сообщает Апо хозяйке, которая снова идет к двери. — Особый чай вашей страны. Когда все остальные пили спиртное, я прятался от начальников и выпивал чашку-другую этого. После пары стаканчиков рому.
Она кивает, как будто все поняла. И через несколько минут возвращается к Апо, на этот раз с кувшином, полным кахвы. Когда она наливает ему вторую чашку, Апо смеется, обнажая изящно поколотые зубы.
— Мадам, — говорит он, — в нашем возрасте опасно выпить даже кувшин чистой воды. Тело ведет себя как животное. Падает, когда ему полагается сесть, писает где захочет.
Она прыскает и тут же, смущенная своей несдержанностью, прикрывает рот краешком головного платка.
— Если вы настаиваете на угощении, я настаиваю на вашем участии, — добавляет он.
— Но что скажет мой внук? — растерянно спрашивает она. — Развлекать мужчин, пока его нет…
— Поделом ему — пусть не бросает вас одну, — отвечает Апо. — Разве женщина оставляет без присмотра свои драгоценности, а мужчина — свой чанг?
Она краснеет. Затем отходит к окну, занимающему всю стену, от угла до угла, с головокружительным простором снаружи. И возвращается к той задумчивости, в которой застал ее Апо, когда явился сюда.
— Зачем вы это делаете? — спрашивает она, указывая на молитвенную мельницу на полу. — Что это значит?
— Жизнь катится без остановки, быстро и медленно, медленно и быстро, — говорит он, поднимая священную игрушку.
Она закрывает глаза. Шум Инда усиливается. Вода мчит с такой безрассудной стремительностью, что там нет реки, одни буруны и водовороты. Она стоит как фреска, нарисованная на глиняной стене. Потом произносит:
Жизнь нашептывает мне в уши свою заманчивую мелодию,
сулит мне воду бессмертия и землю преображения.
Далеко, очень далеко, из глубин пустого неба
смерть зовет меня простым, ясным голосом.
Стихи повисают в воздухе, как дымка в зимнее утро. Наконец тишину разбивают чьи-то шаги. Она торопливо хватает с пола поднос. Ее внук удивляется, обнаружив Апо, восседающего в комнате, точно глава дома.
— А вот и ты, дитя! — восклицает Апо, силясь подняться ему навстречу. Торговец бросается поддержать его. — Я ждал, чтобы познакомиться с тобой лично. Как патриарх деревни, я должен приветствовать и благословить тебя. Да умножатся твои предприятия, да цветет твой бизнес!
Обрадованный неожиданно теплыми словами торговец просит Апо разделить с ними трапезу. Но тот отклоняет предложение.
— Вы наши гости, а мы ваши хозяева, — говорит он, борясь с непослушной тростью.
Когда Апо в ту ночь ворочается в своей постели, ему мешает спать не только ломота в костях. Он гадает, как она выглядела в молодости. Как у всех кашмирцев, у нее большой нос, и с возрастом он увеличивается, при том что остальное лицо потихоньку тает. Хотя глаза ее запали и потускнели, Апо видит в них течения ледяной голубизны, так же как в морщинах — достоинство. В ее походке и голосе сквозит такая грация, словно сама персидская императрица спустилась в деревню с далеких гор, отягощенных фруктовыми садами, спасаясь от мародеров. Единственное, что не вяжется с этим образом, — упрямый запах табака от ее одежды, который он приписывает ее негодящему внуку.
Когда она улыбнулась каким-то словам Апо, ее тонкие губы раздвинулись, обнажив персиково-розовые десны и полноценный комплект зубов.
Хотя она говорила о смерти, ее стихи вызвали противоположный эффект. Кровь быстрее заструилась по его жилам и затопила его ночь одиночеством.
— Кто ваш бог? — спрашивает она, глядя в окно.
— Время, — говорит он, беззастенчиво разглядывая ее.
— А как же жизнь?
— Моя жизнь меня утомила. Когда придет время перерождаться, я откажусь. А если меня не послушают, буду упираться, пока не добьюсь своего. Такой усталый человек, как я, заслужил право отдохнуть от жизни.
— Но жизнь — это надежда.
— Зачем надежда тому, кто уже умер?
— В смерти мы обретаем надежду, от которой отказались при рождении.
Апо тронут. Он улыбается своему сновидению, и по щекам его текут слезы.
* * *
Слезы стоят у Апо в глазах и утром, когда он просыпается. Хорошо, что осень еще не наступила, а то бы он простыл.
Айра, его двенадцатилетняя правнучка, безмятежно спит рядом, и у него не хватает духу разбудить ее, чтобы она помогла ему встать. “Спи, мой ангел, — думает он. — Проспи все войны. Очнись в мире. Проспи одиночество. Очнись собой. Спи, мой ангел, спи”.
Он садится на кровати. Трость у него под рукой. Но вставать нет никакого желания, и вместо этого он погружается в раздумья, глядя на трость. Он унаследовал ее от тещи. Эта трость старше его на пару поколений. Рукоятью ей служит голова горного козла, вырезанная из древесины черного ореха, с глазами, ртом, носом и рогами. Чтобы взбодрить свою память, Апо ощупывает эту голову — желобки на витых рогах, треугольную бородку, неглубокие ноздри и обнаженные зубы. Он гадает, что это значит — улыбается козел или гневается.
— Почему ты меня не разбудил, Апо? — спрашивает Айра, садясь. — Я же тебе говорила: можешь меня шлепнуть. Во сне я не слышу, когда со мной говорят.
— Бывают дни, детка, когда я не нахожу причины вылезать из постели, — отвечает он.
— Если ты не пописаешь сразу, как только встанешь, потом будет трудно удержаться.
— Кто здесь дедушка, а кто малыш? — шутливо говорит он и легонько скручивает ей ухо.
Немного позже Апо снова зовет ее к себе в комнату. Закрыв двери, он обращается к ней с просьбой. Пусть она последит за пожилой кашмиркой. Это будет их секрет.
— Зачем? — удивляется девочка.
— Она знает черную магию. Как твой Апо, я должен заботиться обо всех нас.
Айра стоит, разинув рот. Потом спрашивает:
— Она ведьма?
— А кто же еще!
Вечером, когда оба ложатся под одно одеяло, девочка буквально лопается от нетерпения — столько ей надо рассказать. Кашмирская бабушка выглядит как старая женщина. Но на самом деле она мужчина. Спрятавшись за деревьями у нее в саду, Айра видела, как она достала биди и закурила, — это было, когда она вышла полоскать белье. Ясно, что она привыкла делать и то и другое. Еще девочка нашла среди приправ на кухне початую бутылку чанга, местного пива. Мало того — у старухи есть усы и борода, особенно хорошо заметные, если смотреть на солнце и под правильным углом.
— Вот я и поняла, что она мужчина.
— Чанг может быть для внука, — пытается разобраться Апо. — Женщины ее веры не пьют.
— Я видела, как она глотнула оттуда, перед тем как заснуть после обеда… Апо! — окликает Айра, заметив, что он погрузился в свои мысли. — Ты не ошибся. Она ведьма. — Потом поправляется: — Он ведьма.
— Ты еще слишком мала, чтобы судить о таких вещах.
— Тсс! — Она прикладывает палец к его губам. — Это наш секрет.
— Ты еще слишком мала, чтобы судить о таких вещах, — шепотом повторяет Апо. — А теперь давай-ка расскажи мне все, что видела.
— Она долго возится с уборкой в доме. И каждый раз, как поймает клопа, восклицает что-то с Аллахом в конце. Когда помоется, натирает себе руки и ноги ореховым маслом, а лицо сбрызгивает розовой водой, чтобы пахнуть как женщина и дурачить людей. Если ей надо причесаться, она снимает платок. С распущенными, как у ведьмы, волосами читает книжки. Я не знаю зачем, но она берет ручку и подолгу смотрит на страницы. Еще она расстилает на полу циновку и молится, снова и снова. Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь столько молился. И молитвы у нее какие-то странные. Она складывает ладони вместе, как невидимую книгу. Никто из тех, кто верит в фей, не будет столько молиться. Дьяволов надо дольше уговаривать.
— А волосы у нее какие?
— Белые и седые, как хвост у лошади Анкунга. А к концу съеживаются в крысиный хвостик.
Апо гладит себя по лысине.
— У меня вши, — говорит он.
— Какие еще вши? У тебя и волос-то нет.
— Нет, есть. Мои волосы черные, как какашки у лошади Анкунга.
Оба смеются.
Поцеловав внучкины ладошки, Апо кладет их себе на глаза. Потом дрожащим голосом напевает ей песенку о короле и его пропавшей королеве.
В эту ночь ему снится сон. Он новый — редкость в его возрасте. Во сне Апо хорошо видит и слышит. Ландшафт простой и геометрический, как наскальные рисунки. Горы — ровные треугольники, животные — символические силуэты. Цвета тоже самые простые и яркие, тени равномерно черные. На одной голой коричневой горе, покрытой каменистыми осыпями, резвится группа горных козлов. Они высоко подпрыгивают, касаясь бледно-голубого неба, отбрасывая на соседние горы тени, огромные, как облака. Поначалу Апо не видит, что их так взволновало. Потом замечает притаившегося в уголке, у подножия горы, снежного барса — самку. Она сидит абсолютно спокойно, время от времени взмахивая хвостом. К удивлению Апо, хвост у нее не длинный, пушистый и величественный. Он короткий и утончается к кончику, как у крысы.
На следующее утро Апо просыпается с единственным желанием. Он должен увидеть ее снова.
Ближе к вечеру, когда она штопает одежду внука, к ней в дверь стучится мальчик. Она только успевает встать, а он уже в гостиной.
— Наш достопочтенный патриарх, — провозглашает он с отрепетированной торжественностью, — источник мудрости, любви, отваги и всего, что заслуживает почитания, прибыл, дабы облагодетельствовать вас своим присутствием. — Сказавши это, мальчик возвращается со стулом и устанавливает его посреди комнаты.
Апо ждет снаружи. Он вытирает лицо рукавами. Достает из кармана маленький хрустальный флакончик с цветочным маслом и натирает себе запястья. Обоняние у него и теперь такое же острое, как всегда, хотя остальные чувства его подводят. Собираясь с силами, он медленно, глубоко вдыхает экзотический аромат жасмина.
Только при виде ее изумленного лица он вдруг осознает, что не подумал о поводе. Ему нечем объяснить свой визит, да еще в такой час, когда она в доме одна.
— Мадам, — начинает он, по своему обыкновению, громким голосом, — вы умеете писать?
Она кивает.
— В таком случае не запишете ли вы стихи, которые прочли мне на днях? — Он улавливает ее смущение и продолжает: — В этом селении я старший. Кроме духов можжевеловых деревьев, здесь нет никого более древнего и уважаемого. Мой долг — сохранять все прекрасное, чтобы зимой наставлять наших детей. Как вы, может быть, знаете, зима в этих краях длинна и уныла.
— Но я не поэт, — говорит она. — Я лишь подавала еду на собраниях, где читали стихи мои сыновья или мой муж, благослови Аллах его отлетевшую душу.
— Мадам, вы провели всю жизнь в обществе глупцов. — С этими словами он прислоняет трость к стулу и готовится сесть.
Она не может сдержать смех.
— Никто еще не называл моего покойного мужа глупцом, — говорит она. Если уж на то пошло, и ее, общепризнанную бабушку, еще никто не называл “мадам”.
Услышав ее хихиканье, Апо представляет себе, как лицо у нее розовеет, точно у девицы в компании других девиц. Ободренный ее непосредственностью, он присоединяется к ней. Он смеется так, что оставшиеся во рту зубы начинают стучать друг о дружку, вены на тыльной стороне ладоней — дрожать, а мочевой пузырь на секунду выходит из-под контроля.
Понемногу смех уступает место тишине.
— Зима — время рассказывать истории, — говорит она, словно в забытьи. Чувствуя его недоумение, поясняет: — Выдуманные истории, я имею в виду. Такие, у которых не видно конца. Зима — время года, посвященное Шехерезаде, а не поэзии.
— Зима — королева всех времен года. Сурки и медведи впадают в спячку. Мы, дракпо, празднуем. Это самый крупный и долгий праздник. Пора свадеб, фестивалей, дружбы, поэм и легенд.
— В моей деревне это весна.
— Весна — время сердца. В сердце ее приход и уход заметнее, чем на полях. — Апо сам удивлен своей романтичностью.
Она заинтригована.
— А осень?
— Рождение. Душа, которая смиряется с началом новой жизни, хотя нирвана ждет.
Она никогда не слышала, чтобы времена года описывали в такой манере, тем более на хмельных сборищах, где любил верховодить ее муж.
— Вас научила этому ваша вера?
— Нет. Когда человека наполняет дряхлость, мудрость всплывает наверх.
Она улыбается, переводя взгляд со стены на окно и по дороге украдкой бросая его на своего гостя. Апо сгорбился на стуле. Его лицо, в особенности нос, сильно опалено солнцем, и цвет у него поэтому свекольно-розовый. Рельефные морщины бегут по лбу, огибают глаза и глубокими бороздами очерчивают щеки. Под шапкой у Апо густые бачки, жиденькие усы и седая бородка.
Он не такой, как остальные жители деревни, — кожа у тех бледнее и глаза светлее, чем у кашмирцев. Она никогда не видела никого, похожего на него. Мужчина с жемчужными серьгами, ожерельем из кораллов и бирюзы и множеством перстней. На нем больше украшений, чем на ней.
— А что муссоны? — задает она очередной вопрос.
Случаи, когда здесь шел дождь, Апо может сосчитать на пальцах одной руки. Тридцать пять лет назад над горным пиком лопнула туча и деревню затопило ливнями. Они разрушили все дома на восточной окраине. В ту ночь люди в панике спасались бегством, крича: “Аан! Аан!” Той же ночью родился Анкунг, нынешний шаман. Так он и получил свое имя — от звуков страха.
В другой раз его жена, без устали поливавшая днем поля, а ночью сады, пришла в восторг, когда с неба закапало. Сбросив свой традиционный головной убор, она выбежала из дома и принялась танцевать под дождем.
Была еще гроза, которая застала его в скитаниях до прихода в деревню. Тогда падали такие огромные, увесистые капли, что от них у него остались синяки.
— Дожди… — говорит он с необычной для себя мягкостью и задумчивостью. — На Индостане дожди — это бог. Здесь они смерть.
Пейзаж за окном подтверждает его слова. Она видит хаотические нагромождения камней — они неустойчивы, как пирамиды из щебня, воздвигнутые кочевниками на каждом горном перевале и огражденные буддийскими молитвенными флажками, которые треплет пустынный ветер. Легкого ветерка довольно, чтобы поднять пыльную бурю. Призрак пыли уже набирает силу на той стороне реки. Еле заметная морось может вызвать оползень. А настоящий ливень, понимает она, размоет все глиняные хижины.
Она смотрит на беснующийся внизу Инд. За короткое время своего пребывания в этом доме она видела, как в потоке перекатывается валун величиной с грузовик. По ее прикидке, через неделю он окажется в Пакистане — такое мощное здесь течение.
— Внук говорит, у вас поклоняются реке.
— Тут везде духи. Древняя можжевеловая роща старше человеческого века. На каждой горе своя фея. Горные козлы работают на них, как мулы — на нас. Вот почему, убив козла на охоте, мы всегда вырезаем его из дерева — чтобы он продолжал жить дальше. У всего на свете, будь то утес или гора, куст или дерево, облако или небо, есть дух.
— А как называется эта религия?
После недолгих раздумий Апо отвечает:
— Буддисты и мусульмане называют ее религией духов. Когда-то я добрался сюда едва живой, и старейшины меня выходили. Как только мне стало лучше, они попросили, чтобы я ушел. Но я хотел жениться и остаться здесь. И спросил их, почему мне этого нельзя. Они боялись, что Будда, если ему будут поклоняться такие кочевники, как я, растревожит их духов. Вот я и обратился в местную веру. Пожертвовал Буддой ради жены, — усмехается он. — В начале мира, говорил мой тесть, бог дал каждой религии свои правила. Но дракпо, это здешний народ, в тот вечер слишком много выпили и все правила позабыли. Бога это очень расстроило, так что он оставил их с одними только феями и духами.
Он ждет, что она засмеется, но она, похоже, с головой ушла в раздумья.
— Одиноко вам без нее? — спрашивает она.
Глаза Апо наполняются слезами. Его жену убило осколком шального снаряда больше двадцати лет тому назад. Индия с Пакистаном воевали тогда за соседние горы, Каргильские. Апо сбежал от войны, но она его догнала. Он содрогается и вздыхает, но слова не идут из горла. Да и как им выйти? Хотя воспоминания понемногу угасают, ее отсутствие становится только острее.
Устыдившись своей бестактности, она бросается прочь из комнаты. Не понимая, чем объяснить это внезапное бегство, Апо нервничает.
Она возвращается с подносом. Ставит на табурет рядом с ним кувшинчик кахвы, соленые кешью и сушеные абрикосы. Наливает ему чашку.
— Пожалуйста, извините, — говорит она. — Мне надо завершить вечернюю молитву.
— А! Я и забыл, что мусульмане без этого не могут, молятся буквально каждый час, — говорит он, встрепенувшись.
— Всего пять раз, — поправляет она.
Апо пытается представить себе ее, прихлебывая кахву в одиночестве. Она за стеной, согнулась на циновке в три погибели. Глаза закрыты, голова опущена — само смирение. Или обреченность? Никто не ведает. Интересно, как в такие минуты выглядит ее лицо. О чем она молится по пять раз на дню, день за днем?
Возвращается правнук Апо — он хочет поскорей доставить стул вместе с прадедом обратно, чтобы после этого вернуться к друзьям. Апо отправляет его ждать снаружи, как пристало мальчишкам и собакам. Он знает, что скоро все равно придется уйти, но у него не хватает духу. Да и как это сделать, тоже непонятно, тем более когда она садится около него с чашечкой кахвы.
— О чем молятся в нашем возрасте? — спрашивает он.
— О долгой жизни незнакомцев, которых встретили на закате и надеются увидеть вновь на восходе.
— Для нас, дракпо, новый день начинается на закате.
Она улыбается. Время течет в мирном молчании. Она смотрит, как он клюет носом, погружается в забытье и выныривает из него, порой судорожно вздрагивая. Он смотрит на нее окосевшим взглядом, воображая полную луну, вышедшую из затмения. Пытаясь собрать воедино эпопею, распростершуюся из обрывка разговора по тысячелетиям, землям и жизням. Это не первый раз, когда обособленные души почти поневоле стремятся друг к другу, обдумывая свободное падение в бездну. И то, что они сбиваются и путаются, шагая не в лад, тоже бывало не раз.
Наконец он подает голос:
— Простите, что отнял у вас время. Надо говорить правду. На самом деле я пришел кое-что у вас спросить.
Она кивает в знак согласия.
— Как ваше имя?
— Газала Мумтаз Абдул Шейх Бегум.
— Сколько же у вас имен?
— Это мое полное имя, — отвечает она с улыбкой. — Люди перестали спрашивать, как меня зовут, когда я вышла замуж. У жен, матерей и бабушек нет имен. Ведь ваше имя тоже не Апо.
— Да. На нашем языке это означает “дедушка”.
— А какое тогда настоящее?
— После долгого промежутка, длиной в целую жизнь, оно вернулось ко мне на рассвете. Я боялся, что позабыл его навсегда — имя, которое дали мне родители. Мать позвала меня с первыми лучами солнца. “Таши Йеше, — прошептала она мне на ухо, — очнись. Овцы волнуются, возьми их с собой”. Когда я проснулся, то подумал: а как зовут вас?
* * *
Чангтан, снежная пустыня, — не обычное плато[48]. Эта холмистая равнина преграждала человечеству путь с тех самых пор, как его представители вырвались за пределы Африки и наткнулись на середину Азии, не в силах перелететь через окружившие ее, подобно стае гусей, горные хребты. Расстояние, кажущееся человеческому разуму непреодолимым, целиком определяется высотой. Ибо тибетское плато выше самых высоких пиков на всех остальных континентах, и оно продолжает подниматься. По крайней мере, так считают кочевники, его нынешние обитатели. Снежная пустыня лишена всяких признаков принадлежности к этой земле. Она парит где-то далеко над нею.
В семьях кочевников погибает больше детей, чем выживает. Некоторые тихо покидают утробу еще до того, как мать поймет, что зачала. По сравнению со всеми прочими дивными жизнями, какие могут достаться душе, человечья кажется довольно тяжким бременем.
Таши Йеше, к примеру, наслаждался своими предыдущими жизнями здесь, в снежной пустыне. Вместе с ландшафтом преображался и он. Когда-то он в одиночестве наблюдал долгий рассвет на исходе целого столетия, ибо именно столько длился бессолнечный период после того, как в Землю угодил астероид. Жизнь в облике червя научила его смирению. В пору, когда погибли три четверти всех форм жизни, от планктона до динозавров, он — червяк — уцелел. В эпохи оледенения он руководствовался стадным чувством как покрытый шерстью мамонт. Во времена великого таяния он воспитал в себе отвагу как кит, оставив землю, чтобы бороздить воду.
Не проведя в человеческом облике и трех лет, Таши Йеше подхватил воспаление мозга. Его мать была обеспокоена. Она боялась, что жар вырвется из мозга, сгрызет нежный позвоночник малыша, точно прутик, и выскочит наружу в том магическом месте, где когда-то начинался хвост. Так уходит большинство детей — на поиски своего пропавшего хвоста.
Кочевники разбивали шатры у сернистых источников — духов, которые плюются паром из ледяных кратеров. За этими черными шатрами из шерсти яков, на пронизывающем ветру в тени близких вершин, танцевали снежные демоны, зачарованные янтарным паром. Отступая, зима гоняла по пустыне сонмы жестоких метелей.
Отчаявшиеся родители решили отдать его под опеку тем, кому доверяли больше всего. Для кочевников не существует ни тайного луга, ни привычного очага теплее, чем переполненная овчарня. Мать прижала малыша к груди, а отец замотал их обоих, слой за слоем. Затем она мужественно преодолела глубокие и высокие сугробы, отделяющие шатер от загона — крытого убежища, куда племя спрятало весь свой скот, чтобы создать альков тепла. Выкопав в центре загона небольшую ямку, мать выстелила ее одеялами из пашмины и ячьей шерсти и опустила туда своего пылающего сына. Укутав малыша как следует, она взмолилась, чтобы коллективное тепло стада исцелило его.
У мальчика не осталось ясных воспоминаний о лихорадке и той зиме, если не считать одного. Дрожа и обливаясь потом одновременно, он бредил о странных обитателях различных космических царств. Он очнулся в окружении тысячи глаз, которые светились в темноте. Глаз, не похожих на его собственные. Они имели форму звериных и сияли злом, потому что только зло горит во тьме ярче добра. Эти глаза были у него над головой, за головой, ниже ступней, рядом с его плечами, туловищем и ногами. Глаза сверкали над ним в небе, вихрясь, как созвездия. Вглядываясь в глаза, светящиеся внутри него, ибо они заменили и его органы тоже.
“Наши предки все время следят за нами, — говорила ему бабушка. — Когда-нибудь они накажут нас за те безобразия, которые мы учинили”. Вот они, все здесь, подумал он. Смотрят молча, ждут, чтобы разорвать меня на кусочки за то, что я вопил в бабушкино глухое ухо и подкладывал ей камешки вместо бус для молитвы. Я умер, заключил он.
Но космические стражи принялись мычать и блеять, дергая его одеяло и наступая на него копытами. Один ягненок прислонился животом к его разгоряченному лицу, чтобы погреться. Его предки оказались не грозной, а игривой и приятной компанией.
Это раннее воспоминание стало возвращаться к нему на склоне лет, как образ рая — к усталому буддисту, измученному томительной погоней за просветлением.
В возрасте семнадцати лет Таши Йеше встретил армейских офицеров, предлагающих мешки с зерном в местном монастыре. Индийская армия набирала рекрутов с границы для защиты границ. В прошлом он видел, как его отец обменивается товарами с торговцами в далеком Занскаре, — в ход шли пашмина, ячья шерсть, соль и масло. Но никто никогда не обменивал на что бы то ни было себя самого[49]. Кроме постоянного жалованья, рекруту обещали выучку и присмотр. В случае его гибели семье причиталось больше денег. Наследнику поколений, жизнь которых была полна тягот, эта сделка показалась неправдоподобно удачной. Он покинул унылые пастбища Чангтана, чтобы вступить в ряды Ладакхских скаутов.[50]
Новоиспеченного рядового назначили поваром и отправили нести службу в Ладакх. Чтобы дойти из[51] Шринагара, зеленой столицы Кашмира, в Долину кровавых абрикосов в Балтистане, приютившуюся на самом юго-востоке Чангтана, его полку понадобилось двадцать пять дней. Перевал Зоджи-Ла, ворота в Ладакх, был выше любого кашмирского, но обычен для этих мест — страны высоких перевалов.
У некоторых солдат начались головные боли, тошнота и одышка, так что командиру пришлось остановить подъем до конца дня. Полк был вынужден разбить лагерь рядом с пастухами и их стадами. Вечером люди сбились в одну груду, как скот, спасаясь коллективным теплом от студеного ветра, дующего с перевала, точно из огромной трубы.
Как официальный повар и неофициальный мясник, в тот день он зарезал трех коз, чтобы накормить свою больную, тоскующую по родине роту. Свои мясницкие таланты он проявил уже на самом старте армейской службы. Все знали: дай ему любое животное — корову, буйвола, кролика, курицу, козу, барана, сурка, оленя, утку, даже могучего яка, — и он не потеряет зря ни единого волокна и перышка. Он словно видел сквозь шкуру и мясо, где именно хрящи соединяют кости в суставах. Под его ножом связки и сухожилия оставались неповрежденными. Кожа снималась с плоти, обнажая внутреннюю конструкцию. Сразу было ясно, что на чем держится и как разобрать все это на части.
Так же как сквозь шкуру и плоть, взгляд молодого солдата проникал и сквозь обманчивую роскошь соседней кашмирской долины. Все это изобилие лесов, озер, людей и пастбищ было в действительности лишь маскировкой. Когда-нибудь леса обратятся в пустыню и тело этого края останется лежать нагишом, размышляя о духе.
Через два года китайские войска сокрушили соседнее королевство Тибет и распространили свою экспансию в Индию. Они застали индийскую армию врасплох. Вместо того чтобы вступить в заведомо проигранную битву, некоторые солдаты и офицеры предпочли дезертировать. Под предводительством своего командира Таши Йеше пустился в бега по диким местам, обирая убитых и воруя припасы из брошенных лагерей. Чтобы их группу не засекли, она должна была постоянно двигаться. На уход за ранеными не хватало ни времени, ни ресурсов. Отставших ждала медленная и мучительная смерть. Но он не мог просто шагать вперед, как его начальники. Когда отряд отправлялся дальше, он брал кукри[52] и перерезал горло тем, кто уже не мог идти.
К концу вторжения из всего отряда уцелели только двое — самый старший по званию и самый младший. Они заключили договор. Офицер вернется в цивилизацию и объявит всех остальных героически павшими в бою. Благодаря официальному признанию подвига солдата его семье достанутся пособие и другие льготы — в большем размере, чем живым. Тем временем солдат тайно проберется в Тибет, на родину предков. В страну кочевников, племена которых вынуждены постоянно мигрировать с пастбища на пастбище.
Таши Йеше не боялся китайцев. И от индийцев он тоже не убегал. Он был неприкаянным, только и всего. Пуст внутри, неприкаян снаружи. Казалось, жизнь еще можно спасти, если он наконец отыщет крышу, под которой ему никто не помешает спокойно выспаться.
— Ты знаешь, как меня зовут? — тем же вечером спрашивает Газала своего внука, подавая ему рис.
Таскать электрическую молотилку и работать с ней невероятно тяжело. Каждый день он возвращается домой измотанным.
— Я знаю, что дедушка называл тебя газель[53], когда вы были вдвоем. Он очень любил газели. Слушать их, читать вслух, петь, запоминать. Это единственное твое имя, кроме “мамы” и “бабушки”, которое я слышал.
— Да, он один так меня называл, — говорит она, доедая то, что осталось на блюде.
В рощице около их дома течет ручей, и Газала считает это большим везением. Спрятавшись за деревьями, она может курить в свое удовольствие, пока намыленные вещи отмокают в воде.
На родине ее пороки ни для кого не были тайной. Вся семья знала, что она пьет и курит. Но это никого не возмущало: по общему мнению, ее стоило скорее пожалеть, чем карать. С самых похорон мужа она никак не могла преодолеть душевный разлад. Ее дети приписывали это невыносимому одиночеству после семидесяти лет брака. Никто и не догадывался, что вредные привычки помогают ей выносить гораздо более тяжкое бремя — бремя свободы.
Устав сидеть на корточках, Газала присаживается на кучку камней, не дающую ручью резко свернуть в сторону. Стягивает с головы платок, чтобы насладиться прохладным ветерком, пока ее руки отдыхают, — одежда внука вся в жирных пятнах, отмывать их непросто. Потом раскуривает биди. Ей не терпится продолжить мысленную беседу с обладателем жемчужных серег. Когда же еще помечтать и поразмышлять о жизни, если не во время стирки?
“А как насчет облаков?” — спрашивает его она.
“Что случилось с облаками? — удивляется он. — Куда они сегодня пропали?”
“Кто они?” — допытывается она.
“Облака… — Он размышляет. — Это видения”.
“А горы?”
Раньше Газала и представить себе не могла, что на свете есть горы, подобные Каракоруму. Лишенный зелени, жизни и всяких ее признаков, каждый пик напоминает обломок кости или изуродованный скелет без кожи и плоти. По пути сюда она видела синие, фиолетовые, оранжевые, желтые и розовые горные вершины. Через несколько дней после того, как они одолели перевал Зоджи-Ла, внук сделал небольшой крюк, чтобы показать ей Лунную долину. Этот пейзаж, объяснил он, смахивает на поверхность Луны. Она подивилась на огромные возвышения и загогулины из скал, бросающие вызов законам геометрии и требованиям эстетики. Как и этот ландшафт, так и луну, заключила она, выдумал ребенок, едва научившийся ходить. Кричащая пестрота и странные формы — все будто намалевано в спешке.
“Горы — это правда, — говорит Апо. — Это остатки истины, таящейся за всем сотворенным. Кажется, они вот-вот рассыплются, так хрупко их равновесие”.
“А вода, которая ревет в Инде и тихо дремлет в озерах?”
“Мадам, горы и облака, истина и видения — всё отражается в зеркале воды. Так же, как прошлое и будущее. Все они свойства настоящего, как рев и тишина, о которых вы говорите. Вода — стихия, полная возможностей. Это и есть настоящее”.
Газале нравится, когда он называет ее “мадам”. Интересно, думает она, зачем ему понадобилось ее имя? И зачем она спросила, как зовут его? Ведь у нее все равно не хватает смелости обратиться к нему по имени — когда ей надо привлечь его внимание, она покашливает или мусолит кончики своего платка.
“А я кто?” — спрашивает она.
Ее собеседник погружается в молчание. Она гасит биди и возвращается к стирке. Чистая одежда плавает в ручье, словно водоросли. Газала споласкивает ноги и вынимает вещи из воды. Потом развешивает на ветвях — солнце такое жаркое, что всё успеет просохнуть, пока она выкурит еще одну сигаретку. Для этого удобнее снова присесть на камни.
“Ты не газель, не стихотворение и не песня, — слышит она его голос. — Ты и не муза. Я знаю тебя. Ты — поэт”.
Газала забывает поджечь биди. Сигарета так и лежит у нее на коленях, а сама она вновь проваливается в грезы.
* * *
В сумерках дотлевающего дня и воспоминаниях об Инде, беснующемся далеко внизу, Апо обнимает ствол орехового дерева. Приложив глухое ухо к шершавой коре, он слушает истории, которые прячутся в ее глубоких бороздах. Этот орех — его друг, старинный и дорогой. Много созвездий тому назад оба они были альбатросами, пересекающими пустыню, на месте которой еще плескался океан. Летели над морями и берегами целые годы, и ничто не нарушало их одиночества. Но когда они встретились, началось бесконечное кряканье, обмен историями и приключениями.
Когда Апо впервые пришел в деревню, его обнаружили под этим самым деревом — обгорелый, в восторженном забытьи, он разговаривал с его плодами. Позже он проводил здесь ночи, отвергнутый местными жителями как нечистый, зараженный внешними верованиями и обычаями. Этот сад был его домом.
Потом возобновились землетрясения, и местные открыли способность чужака их предсказывать. Не обращая внимания на попытки его игнорировать, Апо гуртом загонял их к вершинам. За один месяц они благополучно перенесли три разрушительных бедствия. Апо принял здешние традиции и образ жизни. В конце концов его признали своим и поселили в доме владельца сада. Вскоре уже никто не помнил, что он пришлый. Как и все остальные, он носил цветастую шляпу, молился феям, спрашивал совета у можжевеловых деревьев и работал в поле. Ну так и что же, что он выглядел иначе — с раскосыми глазами, смуглее и меньше ростом? Теперь он стал дракпо.
Апо женился на дочери хозяина и унаследовал сад. В самые душные дневные часы и в теплые ночи он возвращался спать сюда. А вот теперь вернулся в сумерки.
Смеясь над историей, которую только что поведал ему орех, Апо чувствует, что за ним наблюдает кто-то со стороны. Чужой взгляд падает на него, словно тень грозовой тучи, — тяжкий и полный ожидания. Он оборачивается.
— Ты настоящая или снишься мне? — спрашивает он. — Или ты отыскала дорогу в мою память?
— Сны посещают только спящих, — отвечает Газала, но Апо ничего не слышит. Не в силах отвести глаза, он смотрит, как его видение шагает к нему. По сравнению с женщинами дракпо ее одежда тускла. Кроме того, иногда она выглядит как мужчина.
— В этом возрасте… какая разница? — говорит он вслух. — Сны, память, желания… Подойди ближе, я поделюсь с тобой чудесными историями, которые рассказало мне это дерево. Я пришел сюда несколько часов назад и никак не могу уйти.
Она прижимает ухо к коре. Но все, что она слышит, — это как там тихонько грызут и сверлят.
— Слышишь? — спрашивает он.
— Нет.
— Подойди поближе, Газала. Не стесняйся. Это тебе не Индустан и не Пакистан. Здесь все вольны делать то, что хочется. Прошлой ночью мой друг видел чимо. Он приходит в сад за абрикосами.
— Кто это?
— Человек-медведь. Неужто вы, кашмирцы, не знаете? Чимо — легенда. Больше чем Александр с его армией. Тибетцам он сулит удачу, а для непальцев встреча с чимо — дурной знак. Китайцы считают его пенис необходимым ингредиентом эликсира юности. А немцы думают, что он последний чистокровный ариец, представитель племени, спустившегося с неба в самое высокое место на земле. Кто только не приезжает сюда в горы его ловить! Но где он живет, никто не знает. Видели только огромные следы. А его самого никто не видел, только этот мой друг. Хочешь послушать его рассказ?
Апо не ждет ответа.
Чимо живет в Стране ледников, выше, чем пики над деревней. Он живет совсем один в ледяной пещере. Летом он медитирует. Зимой, когда медведи впадают в спячку, танцует под снегопадом. Если бы вам удалось незаметно подкрасться к чимо, вы услышали бы, как он насвистывает и напевает себе под нос. Его песенки абсолютно не похожи на человеческую музыку. В природе нет ничего, соответствующего этим странным мелодиям. Он так одинок, что научился языку звезд.
Он робок. Он убегает от всех живых существ, если только не охотится за ними. Он ест мясистых животных — таких, как сурки, овцы и яки. Еще он нежен. В отличие от чимо из других краев, он не похищает красивых девушек и не убивает отважных кочевников. Но с тех самых пор, как индийская и пакистанская армии затеяли в ледниках войну, чимо начал спускаться в деревни. Его дом взят в осаду. Бремя сохранения мифов легло целиком на его плечи.
— Откуда взялся чимо? — спрашивает Газала. — Почему он совсем один?
Чтобы попасть к ледникам, надо пройти Извилистый перевал на юго-западе Долины кровавых абрикосов. Горячие источники — первое из многих природных чудес, которые находятся по необитаемую сторону Извилистого перевала. Осадки от воды раскрасили почву яркими пятнами лаймово-зеленой серы, красной окиси железа, белой соды и желтой мочевины — кажется, будто идешь по гигантской фреске, написанной странствующими монахами. Разноцветье привлекает горных козлов, сурков и перелетных черношейных журавлей, выбравших этот край для выведения потомства. Журавли строят здесь громадные гнезда величиной с муравейник.
Веками люди верили в целительные свойства источников. Когда под мощную струю гейзера встал торговец с разбитым сердцем, вместо него оттуда выпрыгнули двое — олень и олениха. Половинки его сердца ожили и стали независимыми, но неразлучными существами, какими он видел в мечтах себя и свою возлюбленную. Но вода может только преобразить скорбь. Избавить от нее она не способна.
Однажды на источниках появилась тибетская принцесса — она хотела вылечить свою воспаленную кожу. До этого она жила в темных закрытых комнатах, но никак не могла исцелиться. Когда она окунулась в воду, кожа ее не только вновь стала здоровой, но и приобрела дополнительную защиту от солнца — слой подкожного жира и густую бурую шерсть по всему телу. Принцесса обернулась полуженщиной-полумедведицей. Не успели ее схватить, как она кинулась прочь и исчезла. Говорят, что она и есть мать нынешнего чимо. В нем чувствуется благородство. Он избегает простолюдинов.
— А кто отец чимо?
— Это знает только мать.
Газала смеется.
Апо прислонился к дереву, своему старому товарищу, а теперь еще и опоре в тускнеющем свете. Ноги у него ноют, руки дрожат, но он не желает поддаваться усталости. Газала берет Апо за руки и помогает ему сесть. Должно быть, внук уже дома, голодный и усталый. Ладно, подождет немного и сам разогреет себе рис. Она поправляет платок и садится рядом с Апо. Ей тоже есть о чем рассказать.
Она родилась в деревне на высокогорном лугу, над озерами, где позже протекала ее семейная жизнь. Ребенком она часами бродила по окрестным лесам, и обратно домой ее загонял только голод. Где-то в туманном возрасте от шести до десяти Газала столкнулась с величайшей тайной своей жизни, спрятавшейся среди елей, берез, сосен и косматых бород лишайника. Если бы деревья потихоньку не подталкивали ее локтями, она никогда бы не заметила это существо. Его черные голенастые ноги были высотой с Газалу. Огромные крылья, казалось, могли обнять облако. Из букета белых перьев вздымалась стройная черная шея. На лбу у журавля была странная красная отметина, как бинди у индусок. Он пугливо вздрагивал и отступал всякий раз, когда она пыталась к нему приблизиться. По неизвестной причине он хромал. Газала не знала, что делать. Она помолилась за журавля и ушла тем же путем, каким пришла.
Через несколько лет ее выдали замуж за ученого мужчину, который был старше ее, читал книги и рассуждал об умных вещах. Позже, когда он заслужил ее доверие, она спросила его, где родина журавлей с черной шеей, тех, что перечеркивают небо под конец зимы. В королевстве Ладакх, ответил он, — там так пустынно, что они могут строить гнезда прямо на земле. Потом она совсем про них забыла и вспомнила, только услышав от Апо, что они гнездятся неподалеку.
— Они на другом краю Долины кровавых абрикосов, — шепчет в ночь Апо. — Знаешь, почему ее так назвали?
У абрикосов из этой долины есть красная капля в мякоти рядом с косточкой — напоминание о том, как один суфий искал свою возлюбленную. Нагой и безумный, он прошел всю долину и добрался до льдистых берегов Озера видений. Именно там он и узрел свое истинное “я”, танцующее над ледниковыми водами, точно солнечный свет. В алхимическом мире отражений он увидел, как между ног у него прорастает буйный рододендроновый куст. Его ногти изогнулись лотосовыми стеблями, а кожа обратилась в жесткую кору. В его глазах, со всех сторон окруженных телесными дюнами, вскипел океан. И он вонзил себе в сердце нож, чтобы выпустить этот океан на свободу.
Апо сделал все, что мог, развлекая ее историями. Он доблестно боролся за то, чтобы отсрочить неизбежное — момент расставания.
Звезды уже давно затянуты облаками. Вокруг порой взблескивают светлячки, но если не считать этого, двое сидят в кромешной тьме.
— Лучшие истории — те, что еще придут, Газала. Они так близко, что мы слышим и чуем, как они восхитительны. Но пока нам их не достать.
Газала молчит. Если она не уйдет в ближайшее время, внук отправится на ее поиски.
— Чимо так и останется один? — наконец спрашивает она.
В стране неотвратимого настоящего есть человек, который стремится к ледникам, как лунатик, гоняющийся за сновидениями. Он образован и полон знаний. Однако он верит, что единственный способ понять, зачем он здесь, на земле и в этой жизни, заключается в том, чтобы посетить места, где ему быть не положено. Несмотря на травмы и злоключения, он не сворачивает со своего пути.
Когда зима достигает апогея, он покидает тропу здравого смысла. Он бредет и ползет, спотыкаясь о камни и увязая в снегу, оскальзываясь на ледниковых трещинах и изломах. Невидимая тень защищает его от непредсказуемых капризов льда.
Однажды он садится отдохнуть, изможденный. Он близок к отчаянию, но вдруг слышит дыхание — оно глубже и медленней, чем его собственное, и похоже на мелодию, парящую в воздухе. Кто-то сидит прямо рядом с ним, но они не поворачиваются друг к другу лицом. В обществе чимо одиночество человека превращается в уединение. В обществе человека уединение чимо превращается в грусть. Двое сидят как одно существо с двумя сердцами и четырьмя глазами.
— Некоторые грезы до того хрупки и прекрасны, Газала, что так и не воплощаются в реальность.
В ту ночь Газала не может заснуть даже после двух стаканчиков рома. Чем больше старик грезит о ней, тем сильней ее, вынужденную бесцельно скитаться в мире его сновидений, донимают и реальность, и сны.
Лежа в постели, она ждет, когда внук начнет храпеть. Потом сбрасывает одеяло. На ней фиран[54] и головной платок. Она идет в кухню, кладет в карманы что ей нужно и выходит из дому без лампы и фонаря.
Облака исчезли, раскрыв иллюминацию во тьме. Звезды сгущаются, образуя широкую дорогу, такую яркую, что при желании она могла бы взойти по ней на небо. Но сегодня небеса подождут. Она возвращается в сад и опускается наземь под старым орехом.
Потом зажигает сигарету. Современную, украденную у внука. Это дорогой товар индонезийского производства — сигарета сладкая на вкус и пахнет гвоздикой. Газала вдыхает дым слишком быстро и закашливается. Даже соблазн далеких тропических островов не может ее отвлечь.
Любовь не раз открывала перед ней свои возможности. Она приковала маленькую Газалу к месту, когда та не отрываясь смотрела на журавля, так же напуганная им, как он ею. Любовь посещала ее вечерами, когда она прибирала в комнате, слушая, как муж читает ей стихи. Любовь сидела с ней рядом, когда она в одиночку выводила шикару[55] на озерный простор и отдавалась на волю течений. Но только послушав истории Апо — полные такого смятения и томления, что у них не было ни начала ни конца, — она по-настоящему осознала ее размах. Ибо любовь — это реализация, которая достигается за множество жизней.
Она замечает в саду что-то новое. Как прежде, изредка вспыхивают светлячки и тлеет огонек ее сигареты, но теперь во мраке горят еще и два золотых глаза. Эти глаза больше, чем у яка, волка и человека. Они сверкают, как лампы. Они не мигают, не движутся.
Газала тут же встает. Затем снова садится. Вынимает из кармана горсть сушеных абрикосов и протягивает ему.
Сбор урожая почти завершен. Если стоит когда-нибудь устраивать праздник в честь всего незначительного и преходящего, сейчас самое время. Когда утро выдается особенно холодное, весь луг блестит под косыми лучами рассвета. Сок, сочащийся из стеблей рябью и наплывами, застывает и распускается орхидеями, лилиями, розами, ракушками, волнами, спиралями, облаками и кристаллами. Через час-другой от всего этого великолепия остается одна слякоть.
Эти морозные цветы — предвестие неизбежной долгой зимы. Кажется, вся жизнь деревни — кропотливая подготовка к этому сезону, но сейчас хлопот становится еще больше. Все овощи, абрикосы и сыр, которые сушатся на расстеленных по крышам одеялах из ячьей шерсти, надо снять, пересчитать, упаковать и убрать на хранение. Все шерстяные вещи — заштопать и залатать. Навозные лепешки, собранные за теплые месяцы на полях и в загонах для скота, — взвесить и приберечь. Навоз здесь ценнее золотых украшений. Это топливо, необходимое для стряпни и обогрева. Везде стучат молотки и визжат пилы — плотницкие работы, даже мелкие, уже нельзя откладывать. Заканчивается и стрижка овец. Женщинам не терпится перемолоть в муку последние запасы зерна, и они затевают склоки вокруг общественной мельницы.
Скоро внук Газалы сольет солярку из двигателя своей молотилки в канистру и плотно завинтит крышку. Это сигнал к отъезду. Газала окажется к этому не готова. Сидя в умиротворяюще пустой комнате, она будет мучительно сочинять стихи. Но у нее не хватит смелости остаться.
Через два дня, перед восходом солнца, они покинут дом на взятых в аренду мулах. Газала уедет не попрощавшись. Сначала Апо расстроится. Но потом ему вернет спокойствие житейский опыт.
Отбывающие редко говорят слова прощания. Без слов расставание перенести легче.
* * *
С приходом зимы снег быстро укрывает землю, засыпая душевные невзгоды слой за слоем. Лед не способен исцелить раны и зашить разрывы, но он притупляет боль.
Апо ничего не остается, кроме как вернуться в свою обычную ипостась — смеяться над неудачами, проклинать мир, рассказывать истории и, как обычно, требовать за них в уплату орехи. Его истории — лекарство от разнообразных неврозов, порожденных тяготами и лишениями. Внуки, родственники и соседи собираются в полуподвале и завороженно слушают.
Каких только историй Апо им не рассказывает! О кочевниках, снежных барсах, изворотливых кроликах, людоедах, горных козлах, феях, медведях, жестоких китайцах, ленивых индийцах, волосатых пакистанцах, персидских царевнах, влюбленных глупцах… Но самое интересное — это, конечно, приключения храброго яка и мудрой овцы. Эти животные — их дети, но дом не настолько велик, чтобы вместить всех любимых. Так что сердцем люди там, в загонах.
Особенно занят он в метель, которая не стихает трое суток кряду. С утра до вечера, пока снаружи брезжит тусклый свет, к нему в дом продолжает стекаться народ, и этому не может помешать даже свирепый ветер, пробирающий до самых костей. Наступает момент, когда в подвале теснятся сразу шестьдесят пять человек. Они прихлебывают ячменный чай и стараются представить себе то, о чем говорит Апо, но в то же время с мучительной болью сознают, что эта буря обойдется им в десятки жизней.
Лишь когда ветер начинает слабеть и небо расчищается, Апо позволяет себе отправиться спать. У него уже скопилось шестьдесят два мешочка с орехами за шестьдесят две истории, заставившие его аудиторию смеяться, улыбаться и плакать от безнадежности и горечи утраты. Потом он спит, не замечая радужной игры света на ледяных горгульях, выросших под его крышей. Спит, не обращая внимания на череду причитаний, недоверия и молчания.
Наконец его будит Дигри, единственный в деревне парень с официальным сертификатом из внешнего мира. Он явился к Апо с двумя иностранцами. Их застала метель, и они закончили свои блуждания здесь.
— Откуда они пришли? — спрашивает Апо.
— Из Страны ледников.
— Кто они?
— Офицер и ученый.
— Из какой страны?
— Оба индийцы.
— Их прислали, чтобы меня арестовать?
— Нет.
— Скажи им, что старый человек умирает. Некогда ему развлекать непрошеных гостей.
Повернувшись на другой бок, Апо засыпает снова. Когда он просыпается через несколько часов, в его комнате сидят двое.
— Я не люблю армию и не люблю науку, — говорит Апо на хиндустани, направляясь к ночному горшку, чтобы помочиться. — Армии воюют, а наука создает поводы для войн.
— Не наука, а религия, — говорит ученый.
— Религия и наука — одно и то же. — Апо удивляется тому, что услышал это замечание, не предназначенное для его ушей. Благодаря снегу слышать всегда легче. Снег заставляет умолкнуть всех птиц, насекомых и суетливых людей. — Но откуда вам это знать? — продолжает Апо. — У вас такой вид, будто вы родились вчера. А наука появилась на день раньше. Ее придумали те же, кто создал религию еще на день раньше. А знаете, что появилось раньше, чем религия и наука?
— Я знаю! — говорит Айра. — Соль!
— Вот умный ребенок. Учитесь, чужестранцы!
— Мы уже многому у нее научились, — говорит офицер. — Она молодец. Если бы еще она ходила в школу… Индийская армия открыла школы для пограничных селений, но это ничейная земля.
— Мы не хотим, чтобы наших детей учила индийская армия. Чему вы можете научить? Как смотреть в другую сторону, когда враг атакует? Ваши страны пинают нас, как мяч. Пакистан сидит у нас на голове, а Индия — на причинном месте. Что, если завтра Пакистан захватит нас опять? Тех же самых детей заклеймят как предателей. Нет уж!
Видя смущение пришельцев, девочка вмешивается:
— Наш Апо ругает только тех, кто ему нравится. Он очень рад с вами поговорить. Пожалуйста, задавайте ваши вопросы.
Сын Апо входит в комнату с горячим чайником, печеньем и сушеными фруктами. Для индийцев специально разыскали сахар и черный чай, который они так любят.
— Принеси мне ячменного, — командует Апо. — Индийский я не пью. Не хочу стать таким же ленивым, как они. — С этими словами Апо макает в чашку печенье и придвигает ее поближе.
— Я Мохаммед Раза, офицер из Гондского полка, — нетерпеливо говорит военный. — А моего друга зовут Рана. Он геолог, изучает землю.
— С каких это пор в индийскую армию набирают пакистанцев?
— Офицер Раза — индиец, — говорит Рана.
— Все мусульмане — пакистанцы. Все коммунисты — китайцы. Все буддисты — тибетцы. Но всех индийцев объединяет одно — лень. Что же касается бангладешцев, то я не знаю. Когда их страна появилась на свет, я уже потерял связь с внешним миром. Они были мусульманами, поскольку там был Восточный Пакистан. Но потом они еще назвались бенгальцами… У меня по пять пальцев на каждой ноге. Они все разные. Что, если мой мизинец вздумает драться с большим пальцем из-за того, что они не похожи друг на дружку? А если они сговорятся против меня и заявят, что никто из них не считает себя моим, потому что все они разные пальцы, а я вообще даже не палец? Да я превращусь в прокаженного!
— Местные говорят, вы умеете предсказывать землетрясения, — прерывает его болтовню Раза. — Вот почему мы пришли. Нам рассказали, что вы спасли жизнь всем, кто здесь живет, во время четырех крупных землетрясений, которые обрушились на этот район за последние шестьдесят лет.
Он жестом приглашает Рану поддержать разговор.
— А ну-ка, скажи мне, сын науки, откуда берутся землетрясения? — спрашивает его Апо. Прикончив печенье и чай, предназначенные для гостей, Апо переключается на ячменный напиток.
Айра говорит:
— В замерзшем море живет огромная рыба. Когда она шевелит хвостом, получается землетрясение.
— Тогда вопрос: насколько часто она шевелит хвостом? И почему она в последнее время такая сердитая? — спрашивает Рана.
— В прошлом году мы потеряли двести двадцать человек. Примерно два года назад пакистанская сторона потеряла сто сорок пять. Вот почему мы договорились, чтобы здесь все время были ученые, — они станут изучать и предсказывать поведение этой огромной рыбы, — добавляет Раза.
— Иностранцы, — перебивает его Апо. — У вас есть иностранные сигареты?
— Раньше наш Апо никогда не курил сигареты, — говорит Айра. — Он начал четыре месяца назад, когда его заколдовала кашмирская ведьма.
Рана улыбается.
— Ему очень повезло, что он открыл сигареты в таком возрасте, — шутит он, вынимая из рюкзака пачку.
Девочка берет у него сигарету. Прикуривает от тлеющих углей и, пыхнув разок, отдает ее дедушке. Рана замечает, что тот лишь набирает дым в рот и выпускает его, прямо как он сам в студенческие годы.
— Каракорум наклоняется, — говорит Апо. — Эти горы растут и толкают Гималаи вниз. У всех гор в мире теперь новый король — Кечу. Только мы, люди, отказываемся его признавать.
— Вы имеете в виду К2? — спрашивает Рана.
— Когда я говорю “Кечу”, я имею в виду Кечу, — отвечает Апо, немного сбитый с толку. — Самый высокий пик Каракорума, тот, что на краю ледника Балторо. Это бьющееся сердце Страны ледников. От него не скрыться, даже если все боги машин и науки спустятся на землю, чтобы вам помочь. — Апо на минутку задумывается. — Даже если Индия, Пакистан и Китай перестанут драться за лед и захотят дружить, чтобы здесь остаться, горы победят. Так что скажите своим армиям и ученым — пусть уходят с ледников. Иначе им не уцелеть.
Рана ошеломлен. Одним махом Апо подытожил все, что он сам так долго старался выразить, несмотря на факты.
— Но как это может быть? — спрашивает он Апо. Ведь самая высокая точка земли — Эверест. Это не столько геологический факт, сколько неумолимая реальность.
Перед лицом исчезающих фактов, законов и принципов это не просто борьба между определенностями и неопределенностями. Рана наблюдает глубочайшую трансформацию. Ту, что началась как мучительное смятение в его сердце ученого и выросла в орогенные преобразования ледника.
— Когда кровь, пролитая людьми, впитывается в тело земли, ее раны и ссадины не могут зажить… — Старик размышляет над собственными словами. — Они только воспаляются. Ваша жестокость и ваши войны — как гангрена для земной плоти. На ваших штуковинах можно долететь до луны, но вы слепы к горам и рекам прямо у вас под носом. Своими границами, восстаниями и войнами мы порубили Индостан на сотню островов. И он рассыпается в океан. Кечу растет, потому что Гималаи опускаются.
В глазах ученого стоят слезы. В обманчивом свете очага Рана выглядит поверженным. Человеком, который знал правду с самого начала, но не находил в себе смелости ее принять.
Следующие несколько ночей Апо спит под одеялами, весящими больше, чем его тело и душа, — и то и другое ноет с артритической неотступностью. Отец Айры приподнимает одеяла, чтобы помочь ей залезть под них.
— Апо! Проснись! — зовет она, согревая свои замерзшие пальцы о его щеки. — Тебе нельзя спать, пока ты не рассказал мне что-нибудь перед сном.
— А что, всем уже пора в кровать?
— Ты лежишь в кровати.
— Детка, в кровати очень удобно ждать смерти. Люди будут знать, где найти твое тело.
— Когда ты умрешь, я всем скажу, где ты.
— Благодарю тебя, моя дорогая правнучка. Ты мой ангел жизни. — Он гладит ее лоб. — Я порадовался твоим знаниям, когда ты сказала чужестранцам про огромную рыбу, которая бьет хвостом в замерзшем море. Они, дурачки, называют это ледником.
— А в чем разница?
— Океан, море, лед, снег, туман… все это разные способы одного и того же — быть. Если девушка танцует, могу я описать ее как спящую?
Айра смеется. Она щиплет его за щеки.
— Апо, но ведь ее дух один и тот же.
— Да. Хочешь про нее послушать?
Апо видел ее блуждающей в пустыне. В его восприятии у нее был дух новорожденной. Бесконечно одинокий и ранимый. Но при этом бесконечно уравновешенный. Она была стройной и длиннорукой, точно Авалокитешвара, какой ее рисуют в монастырях. Такая[56] же безмятежная, с такими же плавными движениями. Особенно удивительны были ее глаза. В них полыхал внутренний огонь. Всякий раз, увидев ее, Апо грезил об океане. Так он, сухопутный кочевник, постигал ее необъятность. Она являлась ему такой, какой когда-то была, — во всем своем размахе, глубине, мощи и покое.
Рожденная как лед, она обернулась водой и влюбилась в то, чем она не была. Он восстал из земной сердцевины. Она обняла его как океан, и усмиренное ею пламя стало сушей. Его энергия горела беспокойным континентом. В ее объятиях он начал крошиться. Он дрейфовал в сотне направлений. Острова давили ее толщу, разрезали ее течения и высушивали ее. Юная, она не выдержала и распалась. Со временем каждая часть обрела новую жизнь, росла и уменьшалась по своему хотению. Чтобы выжить, оторванная конечность отрастила тело, зуб — новую челюсть, а каждая долька сердца — новую любовь. Ее дух нашел себе убежище в полых косточках на высочайших земных пиках.
Однажды теща Апо упала с лестницы, когда чинила крышу, и повредила себе позвоночник. Она не могла ни говорить, ни двигаться. Лхаба, деревенский шаман, посоветовал ее родным принести ракушек с ледников. Если растолочь эти окаменелости в порошок и смешать с куркумой и маслом, получится мощное целительное средство для скрепления костей с плотью, созданное из панцирей древних существ.
Тогда Апо впервые попал на ледники. Повинуясь инстинкту, он направился на запад, к Нурбу — маленькому и опасному леднику между двумя более крупными. Нурбу занимал собой узкое ущелье — глубокая река из растрескавшегося льда текла по невидимому слою воды. Апо было страшно ступить на ползущий лед, и вместо этого он взобрался на скалы.
И увидел ее.
Когда она шла по льду, лед дрожал и трескался. Одним легким жестом она превращала трещины в борозды, а борозды — в расселины. Под ее пристальным взглядом опрокидывались целые ледяные глыбы. Затем она подняла руки, призывая воду, текущую под ледяной массой. К вящему изумлению Апо, вода выбилась вверх, как гейзер, и тут же замерзла, спаяв собой льдины.
Апо восхитился стойкостью ее духа среди этого зыбкого пейзажа, когда она возрождала свою былую славу. Обвалы и землетрясения были всего лишь случайными побочными эффектами ее действий.
— Ученый тоже ее видел?
— Только как окаменелости и раковины.
— А почему он плакал, Апо? Расстроился из-за Кечу?
— Детка, этого молодого индийца не расстраивают горы. Он проиграл ледникам.
— Тогда давай помолимся феям, чтобы они его защитили.
— Да, моя маленькая Айра. Твоя доброта — самая большая мудрость.
* * *
Лежа в постели, Рана вертит в руках морскую раковину величиной с ладонь. На нем пижама, носки и свитер. Он находится внутри капсулы размерами с небольшую каюту, в базовом лагере ледникового комплекса.
“Проект Дхрува” представляет собой экспери[57] ментальное устройство для снятия стресса. Хотя тело человека научились адаптировать к таким нечеловеческим высотам, его разум оказался менее податливым. Даже самое современное вооружение и технологии не могут спасти солдата от его внутренних чудовищ. Ни для кого не секрет, что “смерть от естественных причин” — эвфемизм, означающий психическое расстройство.
Температуру в капсуле можно поднять максимум до двадцати пяти градусов по Цельсию (хотя это не рекомендуется), что резко контрастирует с минус сорока градусами снаружи. Повышенное содержание кислорода позволяет дышать глубоко и расслабленно. Еще для успокоения нервов здесь имеются декоративная подсветка и набор самых разных саундтреков, от шума волн и леса до гимнов и проповедей.
Сейчас, когда Рана играет с раковиной, кабинку наполняют звуки тропического острова. Рана только что вернулся на ледник, и возбуждение мешает ему заснуть, несмотря на крики разноцветных птиц, шелест пальмовых листьев и морские течения, мягко увлекающие его за собой.
Примитивный массажный механизм кровати требует подстройки. Вибратор тихонько строчит, как далекий пулемет, и порой Ране кажется, что кто-то просверливает в его теле дырочки. Он отмечает это в записях для рабочей группы проекта, которая сидит за много миль отсюда — в Чандигаре, на высоте предгорий. Он хочет предложить еще кое-что, но не знает, как это сформулировать. Под кроватью он нашел стопку порнографических журналов. Хотя идея сама по себе замечательная, учтены только интересы гетеросексуалов.
Рана прибыл на ледники вскоре после официальной церемонии переименования. Прежнее название Сиачен, или Край диких роз, было не настолько патриотичным, чтобы тратить на него половину оборонного бюджета страны — сумму, превышающую все затраты на государственное здравоохранение. Глобальное движение за демилитаризацию региона выросло после беспрецедентной череды обвалов, тектонических сдвигов и ледникового таяния, которая привлекла дополнительное внимание к царящему здесь политическому кавардаку.
В качестве отклика на поднявшуюся шумиху правительство решило переименовать ледник. Его новое имя, Кширсагарский ледниковый комплекс, было навеяно туманным эпосом, вышедшим из-под пера некоего поэта-революционера, узника времен Империи. Мифологической мощи космического океана с его царствами и небесными существами должно было хватить для поддержки толпы чиновников, почитающих себя патриотами.
Ране повезло: он очутился в нужном месте в нужное время. У него как раз завершилась смена на индийской базе в Антарктике. Хотя это не означало его профессиональной пригодности для изучения высокогорных ледников, чиновники, ответственные за раздачу грантов, согласились включить его в состав новой научной экспедиции. В знак пиетета перед автором эпоса Рана посвятил свое геодезическое исследование мистической сердцевине Кширсагара. Он назвал свою работу “В поисках Сагар Меру” — царства льда, где глубочайшие расселины и высочайшие пики суть одно и то же.
Чем дольше Рана об этом думал, тем более разнородными казались ему его последние назначения. Антарктика, самая обширная, самая сухая и самая холодная пустыня мира. По сравнению с ней ледники имеют размеры городского квартала. Но на своих шестнадцати тысячах футов Кширсагарский ледниковый комплекс, или, как его еще называли, третий полюс, выше любой вершины в Антарктике. Эта разница в высоте делает их совершенно разными планетами.
Однако именно лето в Антарктике странным образом побудило его искать зимы в ледниках. По дороге на индийскую антарктическую базу Дакшин Ганготри, в баре Крайстчёрча, он познакомился с орнитологом, направляющимся на безвестный островок в Тихом океане. Орнитолог собирался изучать там ведущих ночной образ жизни, разучившихся летать и страдающих ожирением попугаев, которые находились на грани вымирания. Пути двух ученых пересеклись, как пути двух каменных осколков, несущихся в космосе неведомо куда.
Эти попугаи — социофобы, как он сам, пошутил исследователь. Ухаживания среди них наблюдаются редко, и только тогда они не норовят заклевать друг дружку до смерти. Но все сводится к одной-единственной романтической ночи.
Рана задумался об этих птицах, которые предпочитают полету порхание, а долгой привязанности — мимолетные интрижки.
— Видно, уважают свое личное пространство, — сказал он.
— В их случае — остров, — уточнил орнитолог. — А в вашем — континент.
Рана покраснел и отвернулся. Под взглядом нового знакомого ему было не по себе. Нервничать он начал еще раньше, когда орнитолог пригласил его в свой номер в отеле. Рана заметил в этих льдисто-голубых глазах раскрепощенный континент желания.
Рана заснул в его обществе. Очнувшись, он с изумлением обнаружил, что орнитолог даже не задремал — его непоколебимый взгляд приковывал к месту обоих.
Спустя несколько дней Рана стоял на ослепительных антарктических просторах в полном одиночестве, с отмороженными пальцами ног, поцарапанной роговицей и мучительным онемением в сердце. Здесь не за что было ухватиться — ни тени, ни горизонта. Один-единственный взгляд сломил его.
У коллеги Раны на Кширсагарском ледниковом комплексе развился высокогорный отек легких, и его пришлось эвакуировать по воздуху. Потом Рана упал в трещину. Пока он оправлялся от нервного потрясения и залечивал ссадины, двое оставшихся ученых совершили вылазку и угодили под снежную лавину. Хотя дело обошлось без серьезных травм, у обоих происшествие вызвало продолжительный шок.
Отдел исследований и анализа Министерства обороны предложил Ране покинуть базу вместе с остальной группой. Но он отказался. Тот взгляд преследовал его сквозь пространство и время. Он делался более настойчивым всякий раз, когда Рана приближался к ледникам.
Неделю спустя они с офицером Разой сбились с маршрута во время вылазки и поневоле спустились на плато. Найти деревню и потому уцелеть на ничейной земле было чистой удачей.
И вот он вернулся, готовый вновь идти на ледники.
Лежа в “Проекте Дхрува”, Рана прижимает раковину к уху. Это подарок, перешедший от его деда к матери, а теперь к нему. В детстве мало что притягивало его больше, чем эта раковина около маминой подушки. Вместо эффектного шума морского прибоя он всегда слышал только одно — необъятную пустоту. Сейчас эта пустота превратилась в утешение. Слушать ее было все равно что дремать на опустевшей кровати родителей, которая еще хранит их особые ароматы.
Будильник Раны зазвонит через сорок пять минут. Это будет означать, что его обязательный акклиматизационно-восстановительный курс закончен. Исследования показали, что процесс ментальной атрофии начинается на больших высотах не позже чем через месяц, и эти процедуры должны поддерживать тело и разум в тонусе.
Как только рассветет, Рана залезет на Ледяную стену — офицеры шутят, что для этого надо иметь ледяные яйца. Он хочет посмотреть на пакистанского солдата, упавшего в глубокую расщелину сорок лет назад; его труп сохранился не хуже, чем ископаемое эпохи эоцена. Недавние сдвиги перенесли тело еще дальше на индийскую территорию, и теперь его видно с фронта ледника.
Один из коллег Раны предложил следить за динамикой ледника, наблюдая за трупом пакистанца со спутника, поскольку любые другие способы значительно дороже. Из всякого перемещения замерзшего тела можно извлечь уйму информации о сложных течениях внутри ледяной толщи. Но начальники отвергли эту идею, сочтя, что принять помощь от пакистанского солдата ниже их достоинства, даже если он уже мертв.
Этот солдат, гласят армейские легенды, стоит в зеркальном зале. Лед увеличивает его туловище и искажает черты лица — поднятые брови, закрытые глаза, холеную мусульманскую бороду, губы, сжатые в спокойной решимости. Некоторые утверждают, что если смотреть на него подольше, он моргнет. Другие — что он улыбается тебе, если ты мусульманин, не обращает на тебя внимания, если ты сикх, и морщит нос, если ты индус. Но в целом он довольно благожелателен. Пока он не вызывал ни кошмаров, ни несчастных случаев.
Интересно, думает Рана, не встретится ли ему дух этого воина, скитающийся по ледникам?
Две недели тому назад, дожидаясь помощи во тьме расселины, куда он упал, Рана встретил своего покойного деда. Человека, с которым мечтал пообщаться всю жизнь. В конце концов, именно в его честь он получил имя Гириджа.
Рана должен был перепрыгнуть эту щель последним. Он проверил погоду по своим цифровым часам. Вполне терпимо: семнадцать градусов ниже нуля с осадками меньше двадцати миллиметров. Он посмотрел на хмурое, неспокойное небо — здесь, над ледниками, оно было таким почти всегда. И наконец оценил взглядом длинную поперечную трещину перед собой. Пяти футов в ширину, она казалась бесконечной и рассекала массу льда и снега решительным, слегка асимметричным зигзагом. Возможно, на ее дне была вода — дополнительный источник топографической нестабильности и иррационального страха.
— Ученый-джи![58] — окликнул его военный с другой стороны. — Для этого не надо быть профессором. Перестань думать, вспомни бога Ханумана и сигай![59]
Уже разбегаясь перед прыжком, Рана почувствовал, что не справится. Хотя его правая нога коснулась другого края, он не удержался на нем и рухнул в бездну. Веревка на поясе, которая связывала его с другими, натянулась, и он штопором полетел вниз.
Тусклый дневной свет потух почти мгновенно. Время остановилось. Его сознание воспринимало каждый миг как эпоху, каждый оборот туловища — как виток вокруг солнца. Тьма расширялась вместе с трещиной.
В щели наверху Ране открылись глубины неба, будто он смотрел в гигантский ледяной телескоп. Созвездия, эти сотворенные человеком оптические иллюзии, словно перетасовались, образовав новые формы и узоры. Ране казалось, что он перенесся за тысячи световых лет от Земли, в самую звездную гущу. Сейчас он наблюдал уже не обычную для землянина панораму прошлого — небо, полное звезд, которые давно умерли или исчезают. Он видел Вселенную, существующую именно в этот момент. Он видел настоящее.
После одного-двух несильных ударов о стену кошки на левой ноге Раны вонзились в лед и веревка захлестнулась петлей, остановив падение. Ему уже приходилось видеть, как военные соскальзывают в предательские расселины и их достают оттуда ровно за четыре минуты. Процедура была отработанная. Наверху застучали ледорубы. У Раны возникло волшебное ощущение, что он наблюдает всю разворачивающуюся на ледниках сцену со стороны. Его душа отделилась от тела. Она смотрела, как солдаты, стоя цепочкой на коленях, ведут обратный отсчет, прежде чем дружно потянуть за веревку.
В эти минуты он словно был в своей жизни не актером, а оператором. Как оператор, он мог нажать на паузу и обозреть всю картину, от метеоров в далеком космосе до своего ледоруба, неловко зацепившегося за выступ стены, и дальше, вплоть до непроницаемой синевы глубоко под собой. Во льду он различал следы пепла из Везувия и Кракатау, обломки астероидов и необнаруженные останки времен разных массовых вымираний — все в идеальном виде, как бережно хранимые дорогие воспоминания.
Ему было невыносимо жарко, хотя пот на его щетине замерзал мелкими льдинками. Тело сотрясала отчаянная дрожь. Но в глубине души он испытывал ничем не объяснимое спокойствие. Невесомый, парящий в зеленовато-синей пещерной мгле, Рана наслаждался свободой не только от времени, но и от гравитации. Но эта свобода оказалась неполной.
Рана почувствовал, что, кроме его сердца, в этой бездне пульсирует что-то еще. Ощутив этот чужой ритм, он спросил:
— Кто здесь?
— Гириджа, — ответил голос.
— Это и мое имя. Гириджа Рана. Значит, я говорю сам с собой?
— Я Гириджа Прасад Варма.
— Нана![60] — воскликнул он. Ему захотелось обнять своего деда, но сейчас, неуклюже вися вверх тормашками, он не мог этого сделать.
— Прости меня, дружок. Я умер раньше, чем успел приветствовать тебя в этом мире.
— Ты не виноват, нана. Смерть не в нашей власти.
— Как твои дела? — спросили оба одновременно.
Первым ответил Гириджа Прасад:
— У меня, сам видишь, все отлично.
— Честно говоря, не вижу.
— Ты, похоже, упорный, но и мое упорство при мне. Очень важная и полезная штука для такого ландшафта и на таких высотах.
— Чем ты здесь занимаешься? — спросил Рана.
— Нет лучшего способа изучить горы, чем ползать на четвереньках и ковырять лед и скалы в поисках ответов. Если бы достаточно было просто сидеть в кресле да попивать чаек, я не покинул бы острова. Но мне очень хотелось собственноручно проверить гипотезы, накопившиеся за целую жизнь… Но ты-то как, дружок? Я волновался за тебя. Ты ведь не сразу привык к разреженному воздуху и местному рельефу, особенно твои кишки. Но сейчас, кажется, все нормально.
— Ты прав. Мой организм, похоже, притерпелся. Теперь мне не дают спать разве что сами исследования. Или они, или высотная болезнь. Надеюсь, я не слишком пострадал, когда падал. Что мне сейчас меньше всего нужно, так это перелом.
Вдруг Рану охватила тревога.
— Я не умер, нана? Не сломал себе шею?
— Ты жив и целехонек — точно такой же, каким проснулся утром.
— А хлыстовая травма?[61]
— Твоя medulla oblongata[62] в полном порядке. Рывок был несильный.
— Тогда почему я говорю с тобой?
— Твоя бабушка умела говорить с призраками, деревьями и почти с любыми формами жизни. Не думаю, что это под силу твоей матери, так же как и мне. Может быть, ясновидение, как диабет, проявляется через поколение.
— Раньше ничего подобного не случалось.
— Здесь самое высокое место, доступное человеку на земле. А ты думал, что такая высота и изоляция никак не затронут твою душу?
— Тогда мне, похоже, несдобровать. Я все время буду видеть призраки индийских и пакистанских солдат.
Его дед рассмеялся.
— И китайских, — добавил он.
— Ох! И они тоже здесь?
— Они везде. Что ты изучаешь, дружок?
— Геодезию. Ось, проходящая через Трансгималайские хребты и Западные Гималаи, в первую очередь Каракорум, наклоняется. Я подозреваю, что центр вращения примерно здесь. Все началось с Музаффарабадского землетрясения в Кашмире, где некоторые пики буквально у нас на глазах выросли футов на восемь-десять. Потом серия толчков в Горкхе — там одни пики опустились, а другие поднялись на высоту до шестнадцати футов. Эти горы на стероидах!
— Так растут горы. Так начали свой рост Гималаи пятьдесят миллионов лет назад.
— Ни одно правительство не разрешит какому-то чокнутому ученому забраться в такую даль только ради того, чтобы изучать процессы формирования гор, даже самые увлекательные. Так что мне пришлось добавить пикантности. Так сказать, щепотку шафрана. — Рана слышит, как усмехается его дед. — Очевидно, что в ближайшую тысячу лет Эверест не останется высочайшей вершиной мира. По наклону оси мы можем предсказать, кто займет его место. Надеюсь, это Канченджанга. Если я сумею доказать, что самый высокий пик будет в Индии, правительство выделит мне столько средств, что хватит на десять лет исследований. — В голосе Раны звенит надежда. — Но для того чтобы какой-нибудь горе вырасти больше Эвереста, ей надо нарушить законы изостазии. При таком допущении невозможно сохранить равновесие земной коры.
— Гималаи — особый случай. Давление сталкивающихся континентов увеличивает их высоту.
— Это правда, нана, однако более высокий пик гравитационно невозможен, даже как особый случай.
— Если только гравитация здесь не слабее.
Рана уже закатил было глаза, но тут вспомнил, что на составленной НАСА карте неоднородностей земной гравитации район над Каракорумом окрашен в синий цвет, соответствующий пониженным значениям силы тяготения, и невольно восхитился дедом.
Чувствуя волнение внука, Гириджа Прасад продолжал:
— Природа ведет себя не так, как ученые. Она не подчиняется научным законам. Будучи наивным молодым человеком, я посмеялся над словами твоей нани на островах, когда у нее подгорел дал с рисом и она обвинила в этом флуктуации земного притяжения. Мне понадобилось не одно десятилетие, чтобы понять: мы живем на разломе и гравитация здесь капризничает.
— Мама говорила мне, что ты далеко опередил свое время.
— Скажу тебе честно: наблюдая за своей женой, я узнал больше, чем из научных журналов. Точно так же, как, изучая острова, узнал многое о горах. Если ты как следует над этим подумаешь, то увидишь связи и параллели, проясняющие самые, казалось бы, несвязанные вещи. Гравитация определяет время, пространство и смертность. Как она может не влиять на наше внутреннее состояние?
— До чего увлекательно! Расскажи мне еще, нана.
— Что ж, твоя нани часто жаловалась, что на островах больше призраков, чем в любом другом известном ей месте, и я гадал почему. Из-за того, что Индийская плита заталкивается под более тяжелую материковую массу, гравитация в районе Андаманских островов подрастает. А это, в свою очередь, притягивает туда все сгустки энергии, включая призраков. Как тебе известно, зоны субдукции отличаются повышенной активностью.
— Тогда почему ты здесь, в опровержение своей собственной теории? — перебил его внук.
— У меня душа ученого. А ученый стремится туда, куда его влекут научные интересы.
Оба рассмеялись.
— Почему ты отыскал меня только теперь?
— Если бы я пришел к тебе раньше, ты бы испугался. А если позже — отверг бы меня как галлюцинацию.
— Ты — мое подсознание, говорящее со мной. Так я думаю.
— Тогда получается, что ты мое сознание?
— Я сам едва в сознании, — улыбнулся Рана. — Иногда мне кажется, будто все это лишь сон. Ледник. Хребты. Тектонические сдвиги. А теперь ты… Иногда мне мерещится, будто лед и ветры пытаются сказать что-то через меня. Будто я просто голос. Выражение. Или отражение, мерцающее за целые световые годы от источника.
— На днях я видел у тебя в руках раковину, — сказал Гириджа Прасад. — Ту, что я подарил твоей матери.
— Да. Она отдала ее мне, еще когда я собирался в Антарктику.
В антарктической изоляции раковина заменяла время. Рана баюкал время в своих ладонях, проводя пальцами по ее коричневым шипикам с белой каемкой. Шум пустоты, льющийся из ее витой чашечки, приносил ему утешение.
— На создание каждого витка ушли миллионы лет, — сказал Гириджа Прасад. — Это раковина из эпохи эоцена, когда началось столкновение.
Ране вспомнились страницы книги из его детства.
В этой книге была целая глава об окаменелостях эоцена, найденных на раскопках где-то в Европе. Сотни форм жизни соблазнились теплом вулканического озера и погибли от ядовитых газов, поднимавшихся из его глубин. Большеглазый примат, беременная карликовая лошадь, предки удодов и колибри, жуки, чьи металлические цвета и крылья остались нетронутыми. Даже порхающая лягушка. Его, подростка, тогда особенно заинтересовали девять пар черепах, законсервированных в момент соития. Вулканическое озеро на тетийских берегах было Помпеями эоцена.
Мысленно перелистывая эти страницы, Рана обнаружил в них кое-что новое. Он увидел останки неосуществленной любви, следы прерванных миграций, отметины неудавшейся эволюции и, теперь, — эпоху, плененную в раковине.
Он увидел себя.
Когда Рана очнулся, его дед исчез. А сам он рывками двигался вверх — его бесцеремонно вытягивали под отсчет солдатского баритона.
— До новой встречи! — крикнул он во тьму.
Едва Рана успевает попотчевать химическими удобрениями и водой все саженцы в теплице под названием “Проект Кальпаврикша”, как пустые небеса затягивает снежная мгла. Ему ничего не остается, кроме как пережидать буран. От нечего делать он принимается поправлять шарнирные солнечные лампы.[63]
Один из четырех саженцев погиб, два находятся в критическом состоянии. Саженцы повторяют судьбу ученых, думает Рана и усмехается. В отсутствие компании он стал получать удовольствие от своих собственных шуток.
Растопив на переносной плитке немного снега, он готовит себе чашку горячего шоколада и съедает на ланч энергетический батончик. Потом пробует уснуть — а вдруг получится? Но ничего не выходит. Повертевшись и покрутившись, как обломок доски в штормовом море, он достает кубик Рубика. Но высота убивает концентрацию. Тогда Рана обращается к растениям с речью.
— Дорогие участники проекта! — говорит он. — Позвольте выразить надежду на то, что все вы уцелеете. От этого зависит будущее нашей страны. Сам премьер-министр интересуется вашим благополучием. Да, важен каждый из вас, а не только туласи! — заверяет он их.
Перед туласи преклоняются в каждой индуистской семье: если верить тому, что говорят баба́, это растение может вылечить больное горло, поднять иммунитет, улучшить кровообращение и даже исцелить гомосексуальность.
После Марса ледники — самое негостеприимное место для флоры. Если эксперименты окажутся успешными, индийское правительство сможет претендовать на владение ледниками, опираясь на положение ООН о спорных территориях. В одном из его параграфов говорится, что застолбить за собой участок земли имеет право тот, кто первым его культивирует.
Буран крепчает. Рана усаживается поудобнее и начинает петь саженцам старые болливудские песенки. Там, где не помнит слов, насвистывает. Так проходит шесть часов, и конца этому не видно. Превратив в барабан пустую банку из-под удобрения, он добавляет ритм.
Через некоторое время его слуха достигает второй голос, словно кто-то подпевает ему. Сначала Рана списывает это на ветер. Но звуки не утихают, и тогда он принимается хаотически менять темп — поет то быстрее, то медленнее. Его озадачивает, что голос упорно держится с ним вровень. Это отчетливый баритон, чем-то напоминающий монгольское горловое пение.
Рана тихонько крадется по теплице. Залезает на полку, чтобы выглянуть сквозь прозрачную крышу. И вздрагивает, увидев прямо перед собой громадный темный силуэт, припорошенный снегом. Их разделяет только хлипкая пластиковая стена. Рану окатывает ужасом при мысли, что метель пробудила пакистанского солдата и он явился сюда — один из тех загорелых волосатых пуштунов шестифутового роста, что живут в северо-западном приграничье. А может, отдаленный потомок Чингисхана, если судить по горловому пению.
Внезапно тень снаружи поднимает взгляд. На Рану смотрят желтые глаза, будто прожигающие снежную пелену.
Когда Рану находят военные, у него жар и он бредит. Он провел в теплице почти пятьдесят часов кряду. Вызывают вертолет и отправляют его в базовый лагерь на поправку. Оказывается, организм геолога серьезно истощен и обезвожен. Все, что ему нужно, — это отдых и свежеприготовленная еда вместо консервов.
Офицер Раза, командующий группой ученых, советует Ране вернуться домой. Не каждому удается перенести здешнюю зиму, а нынешняя явно намерена побить все рекорды. Последний буран уже забрал три жизни. А жизнь ученого, шутит офицер, в тысячу раз ценней жизни армейца. Потому что армейцев на Кширсагарском ледниковом комплексе сейчас больше тысячи, а ученый — только один.
— Возвращайся весной, — предлагает он. — Обещаю тебе — здесь по-прежнему будет холод, тектоническая нестабильность и военный ад.
Рана колеблется.
— Знаешь, в каком состоянии мы тебя нашли? — спрашивает Раза. — Ты плакал. “Почему ты плачешь?” — спросил я. “Это слезы счастья”, — ответил ты. Я хотел, чтобы ты оставался в сознании, пока мы везем тебя сюда, поэтому спросил: “И почему же ты так счастлив?” Но ты продолжал плакать. Ты чуть не заснул, и мне пришлось снова тебя растормошить. “Почему ты так счастлив, Рана? Давай, поделись счастьем с друзьями”. И тогда ты сказал то, прекраснее чего я в жизни не слышал. “Это любовь, — сказал ты. — Лица меняются. Иногда можно не узнать того, кто по-настоящему дорог, потому что лица сбивают с толку. Но любовь есть любовь. Пока ты ее чувствуешь, пока ты отдаешь ее и принимаешь, этого достаточно. Сила любви связывает тебя со всем и вся”.
По обветренным щекам Раны снова текут слезы. Это единственное, что он помнит из своей горячки. Блаженство. И слезы, которые ему сопутствовали.
Глупо снова лезть на рожон, после того как столько раз был на волосок от гибели, говорит ему по телефону сестра. Но Ране нужно еще время. Нужно больше геологических данных, чтобы собрать железные аргументы за демилитаризацию, спорит он с недовольными голосами у себя в голове. Он даже со своим наной толком не попрощался.
И как насчет таинственного гостя, от встречи с которым его кинуло в жар?
* * *
Для июньского утра туман непривычно густ. Муссоны принесли с собой череду наводнений и бурь. Деревне, спрятавшейся в тени Каракорума, достается только туман. Все стало призрачным — сбившиеся в кучки дома и кривые ограды, колышущиеся поля гречихи, деревья в садах… Инд тоже обратился в реку ревущего тумана.
Апо сидит в саду. Здесь, под сенью ореха, для него всегда наготове удобный стул. Трость он прислонил к стулу. Внешний мир похож на зародыш внутреннего. В восемьдесят восемь все дается с трудом: пригвоздить к месту мысль, сфокусировать взгляд, выговорить слово.
Вдруг его сердце сбивается с такта. Аритмия вступает в свои права. После бесчисленных встреч со смертью, после долгих десятилетий ее призывания — значит, так все и закончится? Смутным чувством прибытия? По его жилам разбегается древний восторженный трепет.
Давным-давно бабка Таши Йеше предупреждала его родителей, что их мальчишка непоседлив. Его душа попытается убежать из копчика на поиски пропавшего хвоста. С тех пор минуло восемь десятилетий. И теперь, когда роковой миг настал, по всему телу Апо пробегает странное ощущение, словно его душа испаряется из всех сморщенных пор и мертвых волосяных луковиц. Притупившиеся чувства, гаснущее сознание, цвета и воспоминания утекают в туман.
Она тоже поддалась ему без звука. Ее тяжелое дыхание и медленная походка, ее тихонько позвякивающие сережки и браслеты, фиолетовый цвет ее кафтана и нервные черты ее лица — все пропало в тумане.
Очнувшись, он видит ее в тот момент, когда она протягивает руку к его трости.
— Я встретила чимо, — говорит она, опираясь на палку. — Предложила ему абрикосов и миндаля.
— Ты не поверила мне? — Апо оскорблен. — Думала, я тебе сказки рассказываю?
Газала краснеет. Она боится, что ее радость выдаст больше, чем ей хотелось бы.
Его первый восторг быстро сменяется глубокой обидой, взлелеянной в тиши скал, фантомном шуме волн и сердечных трещинах.
— Ты даже не попрощалась, — говорит он. Год разлуки заметно размягчил его голос.
— Кто мы такие, чтобы сомневаться в Его мудрости? — спрашивает она.
Апо разочаровался в Боге во время войны, когда перерезал другу горло, чтобы он мог умереть с достоинством. Его командир тогда ушел вперед, не в силах смотреть на муки раненого.
— Я не верю в Его мудрость.
— Это от меня не зависело.
— Что — это?
— Расставание от нас не зависит. Но этот момент — да. Этот момент — доказательство сострадания Аллаха.
— А как насчет твоего собственного?
— О Саки, налей мне яду в бокал, — читая стихи по памяти, Газала улыбается, — и я проглочу его с радостью. В смерти больше почета, чем в сострадании и жалости любимой. Все, что нужно моим иссохшим устам, — это капля небесной любви.
Апо стал совсем хрупким. Дальше сада у дома он уже не ходит. Теперь очередь Газалы навещать его, и она не пропускает ни одного дня. Она дает ему лекарства и помогает делать все необходимое, поскольку Айра вышла замуж и переехала.
Внук Газалы присоединяется к ним во время послеобеденных трапез. Ему доводилось видеть, как более молодые и физически крепкие отступаются от своих желаний по гораздо менее существенным причинам, а иногда и вообще без всяких причин. Общество его бабушки и Апо — хорошее противоядие от досрочного уныния.
— Деревенские сняли весь урожай, — говорит внук ей как-то утром, когда она наливает ему чаю. — А владельцы тех полей, где еще что-то растет, не хотят пользоваться нашей машиной.
Она знала, что этот момент наступит. Разве можно было от него уберечься?
— Я оставлю тебе все сигареты, — добавляет он.
— Но это ничейная земля, — пугается она. — Как здесь жить? Сюда даже почтальон не ходит.
— Тебе что, очень нужны новости?
— А где я буду брать ром?
Внук смеется.
— Тебе вроде бы понравился местный чанг. Ты прикончила всю бутылку, которую Апо мне подарил.
Она хихикает.
— Но как же ты? — спрашивает она, понемногу осознавая все значение его слов. — Я ведь тебя чуть ли не с ладони кормлю. А если тебя утром не разбудить, ты проспишь до полудня.
— Я повзрослею.
— Что скажет твой отец? И другие мои сыновья и дочери?
— Скажут всем, что ты умерла. Пооплакивают тебя месяц-другой. А потом будут жить дальше. Но если ты сейчас уедешь со мной, будешь ли ты сама жить дальше?
Газала молчит. Зимы здесь суровые — хуже, чем в Кашмире, хуже, чем в любом другом уголке Ладакха. Не поздно ли в восемьдесят четыре года привыкать к таким крайностям? Но тут она вспоминает, что сказал Апо, когда она встретилась с ним в саду.
Он думал, что умирает. Сердце его давало перебои в предчувствии конца. А потом он увидел ее, и причина жить вернулась.
* * *
Газала не знает, что ее разбудило. Комнату наполняет искусственная тишина. Муж не храпит, и она тянется проверить пульс. Жив, альхамдулиллях[64].
В эти зимние ночи самая теплая комната в доме отдана новобрачным. Бухари[65] полна угля, пол и стены выстланы коврами, есть и грелки с горячей водой — подарок от индийской армии.
Дети Апо настояли на их браке: нельзя же подавать другим дурной пример! Давным-давно, когда он только пришел сюда, деревенские не хотели, чтобы он остался. “А теперь, когда я не вылезаю из постели, вы заставляете меня жениться!” — возмущался он. Убедить Газалу оказалось еще сложней. Жить с таким человеком трудно. Труднее, чем зимовать в пустыне.
В минуты сознания между фрагментами сна звуки возвращаются. Кто-то едва слышно зовет на помощь.
— Слышишь? — шепчет она в его хорошее ухо.
— Тебя? Да, слышу.
— Нет, не меня. Ягненок жалуется.
— Ягнята блеют. Собаки лают. Птицы щебечут. Я храплю, — говорит он. — Это закон природы.
— Что ягненок делает один на морозе? Может, потерялся?
— Газала, не давай ветру себя обманывать. Демоны притворяются невинными жертвами, чтобы выманивать женщин и утаскивать к себе.
— Я волнуюсь за этого малыша.
— А за меня? Я могу помереть к утру.
— Зачем ты все время говоришь о смерти? Обещал ведь, что не будешь.
Если бы на ее месте был один из внуков, Апо перевернулся бы на другой бок и захрапел снова.
— Подними меня, — говорит он вместо этого. — И дай мне мою палку.
— А если ты поскользнешься? Или простудишься? Снег идет уже три дня, — отвечает она.
— Сначала ты будишь меня своими глупостями. Потом говоришь, чтобы я спал дальше. И что старику делать? О смерти мне говорить нельзя. Тогда зачем ты запрещаешь мне жить?
Ночь снаружи — фантом, плод воображения снега. Стоя вдвоем на пороге, они забывают, ради чего они здесь. В облике снежинок на землю сыплются миллионы возможностей — наискосок, кружась.
Газала выходит из дома. Она бредет сквозь белую амнезию, не оставляя следов. Под светом звезд даже один шаг — тяжкое бремя. Она переносится в детство, когда выбегала на двор в снегопад и танцевала там, к вящему недовольству родителей. Ее пошатывает ветром.
Вдруг она замирает на месте. Это не только прошлое. Оно предшествует ее рождению. Это время, когда дух и ландшафт были едины. Когда тропические ливни мягко ложились наземь снегом, а пустыни принимали облик пыльных смерчей на лунной поверхности. Когда океаны спали в вулканических кратерах маленькими озерцами, убаюканные сказками ветра. Когда свобода не была гнетом, а любовь не ставилась под сомнение. Ибо они суть одно и то же.
Апо следит за ней из двери. Она кажется такой счастливой! Он осторожно ступает на свежий снег. Его трость оскальзывается на льду. Пока руки и ноги Апо рассекают воздух, он хранит молчание. Зимние созвездия над ним творят из старых узоров новые. Под ним нет ничего. Апо свободен и легок, точно перышко.
Чья-то рука бережно обнимает его за талию. Она поднимает его все выше и выше, затем опускает все ниже и ниже. Наконец он оказывается в безопасности на своем крыльце.
Апо обнаруживает, что сидит на пороге. Он не один. Ему составляет компанию призрак, нагой и сгорбленный. Пристроившись на вертикально стоящей трости, он жадно смотрит Апо в лицо. Он выглядит моложе Апо, и в нем есть что-то аристократическое. Он похож на радушного хозяина, потчующего ужином высокого гостя.
— Спасибо тебе, сынок, — говорит ему Апо. — Ты спас умирающего от смерти.
— Свой долг следует исполнять как в жизни, так и по ее окончании.
Апо кивает. Хотя он не может проникнуть в тайны этого человека, ему не хочется быть грубым.
— В первые месяцы после свадьбы моя жена тоже слышала по ночам, как блеет козленок, — говорит призрак.
В Апо просыпается любопытство.
— Ночи после свадьбы — лучшая пора для молодоженов, — говорит он. — Они должны предаваться любовным утехам, а не слушать овец да коз.
Призрак усмехается.
— После стольких лет призрачного существования мне самое время кое в чем признаться, тем более когда передо мной такой почтенный господин, — говорит он. — Мы жили в тропиках — моя жена и я. Под конец дня, полного изнурительных трудов в жарких и влажных джунглях, каждый час отдыха был на вес золота. Но это проклятое существо упорно нарушало тишину посреди ночи… когда я спал глубоким сном, развлекаясь сновидениями… Я подумывал вылезти из постели и отправиться его искать, а когда найду, запустить в него тяжелым ботинком. Еще я подумывал отвести ее к доктору. Почем знать — может, у нее просто звенело в ушах. Но она, покойная миссис Варма… она была такая красавица! Я не смел проявить неделикатность.
Апо смеется.
— В юности это трагедии любви, — говорит он. — А в моем возрасте, сынок, это выглядит сплошной комедией. Человек исполняет сотню цирковых трюков — и все для того, чтобы обнять любимую.
Призрак подхватывает его смех. Потом вдруг резко умолкает.
— Погодите-ка, — говорит он и взбирается по столбику на крышу.
Апо сидит в одиночестве. Ему хочется рассказать Газале, как он избежал смерти ради нее. Когда он высматривает ее в снегу, его подслеповатым глазам представляется удивительная картина.
Каждая снежинка выросла до размеров пушечного ядра, и вместе они полностью затопили его поле зрения. Один миг — и Апо сидит у подножия снежных гор, властвуя над всем горизонтом. Еще миг — и снег начинает таять. Лед уступает место кристально-чистой воде, а звездный свет — солнечной ряби. Апо окружают розовые кораллы на океанском ложе, они колышутся, как летнее поле. Он дивится ржаво-золотому аммониту, парящему у него над головой. Это роговая спираль, могучая, словно рог Архара, божественного барана. Ее усики танцуют, колеблемые течением. Он тянется к аммониту. Тот вспархивает вверх, одновременно увеличиваясь в размерах и становясь все грациознее. Затем облаком уплывает в жидкое небо. Апо растет за ним вслед. И взрывает небесный купол, точно вулканический остров, обретающий жизнь.
Он уже на огнедышащем пике, окруженный изумрудными лесами и индиговыми морями. Прежде он никогда не видел такого чудесного заката. Палитра неба определяет их бытие, их жизнь, даже их взгляд. Он поворачивается к ней. Она заливается румянцем. В блеске заката — тепло утренней зари.
Возня у него на коленях прогоняет видение. Хныканье ягненка достигает его ушей неразборчивым призывом.
— Вот он! — взволнованно объявляет Апо.
— На крыше был, — говорит призрак, стоя в снегу поодаль. И улыбается.
Баюкая младенца-ягненка, Апо смотрит, как призрак исчезает в ночи.
— Видно, из загона выскользнул, — говорит Газала, садясь рядом. — Только родился — и уже норовит сбежать.
— Это мой предок, — отвечает Апо. — Он явился из овчарни моего племени, чтобы приветствовать мою новую супругу.
В доме Газала греет руки над горящими угольями, затем принимается растирать ягненку ножки. Свернувшись у нее на коленях, он вот-вот заснет. Апо стоит без толку, глядя на них. В комнате гораздо холоднее, чем раньше, его одежда подернута тонким слоем изморози. Но он не жалуется.
— Не спи в мокром, — говорит она. В годы предыдущего брака у нее никогда не хватало смелости командовать мужем. Однако на сей раз Газала не просто новая жена — она стала другим человеком. — И лекарства на ночь не принял, — продолжает она. — Когда я их принесла, ты отвернулся на другой бок и притворился, что спишь.
Эти слова пролетают у Апо мимо ушей. Он стоит в углу, любуясь игрой огненных бликов на ее лице и тем, как изящно она сидит на полу. Без обычных лекарств можно разок обойтись — он подумывает, не принять ли ему кое-что поинтереснее.
— У меня есть таблетки, — говорит он. — Мы оба должны их выпить.
— Зачем?
Он нервничает. Открывать ей правду пока рано — вдруг неправильно поймет?
— Они снимают боль, — отвечает он.
— Но у меня ничего не болит, альхамдулиллях. Можешь принять вместе с остальными лекарствами. Где они?
— Они помогут тебе заснуть.
— Ром отлично со мной справляется. Налью себе стаканчик, перед тем как лечь.
— Ох! Ну что же, и соврать старику нельзя? Они нужны для секса, — выпаливает он.
Хотя Газала ошеломлена, она не подает виду. Ничто не может отнять у нее достоинство — и уж во всяком случае, не выходки сумасбродного муженька. У нее пятеро детей, тринадцать внуков и без счета правнуков. Она стара и мудра, как сам процесс размножения.
— Зачем нам таблетки? — спрашивает она.
— Мне надо.
— Ну так ты и пей. Бабушкам для секса таблетки не нужны.
— Ничего этот Тапа не понимает в женщинах, — бурчит Апо. — Не то дал бы мне таблетку, от которой у них пропадает охота спорить.
Он идет к сундуку у стены. Там хранится все его личное имущество, изрядно потесненное собственностью жены. Апо до сих пор удивляется тому, сколько пожитков привезла в свой новый дом эта вчерашняя скромная вдова. Хотя она заматывается в тряпки с макушки до пят и молится по десять раз на дню, у нее больше шалей, фиранов, бутылочек с ароматическими маслами и рома, чем у любой другой известной ему женщины.
— Не торопись, а то упадешь носом вниз, — предупреждает она, когда он нагибается, чтобы поднять крышку.
— Я падал так уже сто раз. Сто первый меня не убьет.
— Тебе вредно так напрягаться, особенно зимой.
— Снег когда-нибудь да кончится, он не вечен. Как и мы.
Руки Апо победно выныривают из сундука. Он нашел желтый шелковый мешочек, куда спрятал заветные таблетки. Но распрямиться он не может.
— Спину схватило, — наконец признается он.
Газала опускает ягненка на пол и бросается к мужу. Она массирует ему поясницу, пока твердые узлы не распускаются под ее пальцами.
— Рассуждаешь тут о бренности и сексе, а сам и нагнуться не можешь.
— Смейся, смейся, женушка. Бедному старику не привыкать к насмешкам, которыми его осыпают на каждом шагу.
Газала кладет ягненка на шаль рядом с бухари. Потом укрывает своего хрупкого супруга двумя одеялами и проверяет, чтобы под них не задувало.
* * *
Это час, когда солнце и луна видны в небе одновременно и сама ночь флиртует с рассветом. Дракпо называют его Часом ухаживания.
Солнце и луна — самая древняя пара влюбленных. Хотя в Солнечной системе больше тысячи лун и спутников, солнце, если уж говорить начистоту, питает нежные чувства только к ней. Центр нашей маленькой Вселенной мечтает бросить все, заползти в ее кратер и найти там покой, как океан — в утробе раковины.
Что же до луны, то ей мало одной его любви. И всегда будет мало, если за нею не следует безоговорочное приятие. Луна — существо ущербное. В конечном счете это просто кусок земли, заброшенный в космос.
Ну, а сама Вселенная — немой свидетель. На ее глазах эпохи, проведенные в дружбе и согласии, сменялись веками взаимной настороженности и неприязни двух чужаков, застрявших в одной Солнечной системе. Каждые две недели ссоры влюбленных истощают луну до четверти ее размера. И каждые две недели любовь придает ей новые силы.
Но именно в этот час все находится в равновесии. Ссоры забыты, обиды прощены, гнев и сожаление отринуты прочь. Солнце с луной обмениваются взглядами сквозь кружащийся снег, позабыв обо всем остальном.
Именно в этот волшебный час первобытная мысль проникает в древнее чрево. Зачинается новый мир, совсем не похожий на наш. В этом мире ничто не засоряет пространства — в нем нет ни звезд, ни спутников, ни планет, ни созвездий, ни космической пыли. Лишенная тектоники, эволюции и прочих неизбежных изменений, там существует только пустота. Эта пустота свободна от расширяющейся Вселенной и безжалостной хватки времени.
И в ней таится возможность для тебя и меня.