Меню (нажмите)

Читать онлайн Невидимый человек бесплатно

+
+
- +

Москва

МИФ

2024

Original h2:

Invisible Man

by Ralph Ellison

На русском языке публикуется впервые

Copyright © 1947, 1948, 1952, Ralph Ellison

Copyright renewed © 1980, Ralph Ellison

All rights reserved

© Е. С. Петрова, перевод

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2024

* * *

Об авторе

Ральф Эллисон родился в штате Оклахома; обучался музыке в Институте Таскиги (ныне Университет Таскиги) с 1933 по 1936 г.; в период обучения совершил поездку в Нью-Йорк, где познакомился с Ричардом Райтом; результатом этой встречи стала его первая проба пера в области художественной прозы. Написанные Эллисоном рецензии, рассказы, статьи и критические очерки печатались в антологиях и ряде общенациональных журналов. Роман «Невидимый человек» удостоился Национальной премии по литературе (США), а также премии Рассвурма. С 1955 по 1957 г. Эллисон был научным сотрудником Американской академии в Риме. Впоследствии преподавал в Бард-колледже, а в 1961 г. в качестве приглашенного лектора — в Чикагском университете по программе Александера Уайта. В 1962–1964 гг. работал приглашенным преподавателем творческого письма в Ратгерском университете. В 1964 г. выступил с лекцией по программе Гертруды Кларк-Уиттолл в Библиотеке Конгресса и циклом лекций по программе Юинга в Калифорнийском университете. В том же году был направлен в Американскую академию художеств и литературы в Риме. С 1970 по 1980 г. занимал должность профессора и заведующего кафедрой гуманитарных наук имени Альберта Швейцера в Нью-Йоркском университете. Выступил членом-учредителем Национального совета по делам искусств и гуманитарных наук, участвовал в работе Комиссии Карнеги по общественному телевидению, был членом попечительского совета Центра Дж. Ф. Кеннеди по делам сценических искусств и членом попечительского совета Колониального фонда Уильямсбурга. Является автором двух сборников эссеистики: «Тень и действие» и «Вхождение в территорию». Ральф Эллисон скончался в 1994 г.

«Будучи близким другом Ральфа Эллисона, я хорошо помню, насколько сильно он хотел увидеть издание книги на русском. Многие догадываются, что „Записки из подполья“ Федора Достоевского послужили непосредственным источником вдохновения при создании „Невидимого человека“. Но мало кто знает, что во время учебы в Бард-колледже с 1958 по 1960 год он преподавал один из первых курсов русской художественной литературы в переводе в Соединенных Штатах или что русский роман занимал в его воображении такое же место, как и любимая им американская литература.

Теперь, благодаря вам, русские читатели могут познакомиться с его романом на своем языке. Я уверен, что Ральф был бы горд и счастлив».

Джон Ф. Каллахан, литературный душеприказчик Ральфа Уолдо Эллисона

Посвящается Иде

Вступление

Может ли писатель сказать о своем произведении хоть что-нибудь такое, чего лучше не оставлять на откуп критикам? У них, впрочем, есть одно важное преимущество: они вникают в те слова, которые уже выстроились на книжной странице, тогда как автору приходится, так сказать, уговаривать джинна, воспарившего в дымном облаке, безропотно ретироваться, причем не в традиционную бутыль, а в допотопную пишущую машинку с чернильной лентой и молоточками клавиш. И такое сравнение особенно наглядно в случае этого романа, который с момента нежданного мысленного зачатия развивался своенравно и самопроизвольно. И впрямь: пока я бился над совсем другой историей, этот роман уже заявил о себе словами, которые предназначались для пролога, там обжились, а потом добрых семь лет терзали мое воображение. И более того: невзирая на мирный фон, роман этот вырвался из жерла военного замысла.

Обозначился он летом 1945 года в каком-то амбаре, когда я, моряк торгового флота, получивший отпуск по болезни, оказался в городке Уэйтсфилд, штат Вермонт, а далее преследовал меня в различных частях Нью-Йорка и даже спускался вместе со мной в переполненную подземку; он вселился ко мне в переоборудованное из бывшей конюшни жилье на Сто сорок первой улице, затем перебрался в однокомнатную квартирку на первом этаже дома по Сент-Николас-авеню, и, что самое неожиданное, мы с ним взмыли на восьмой этаж дома номер шестьсот восемь по Пятой авеню, где попали в настоящие апартаменты, большую часть которых занимал ювелирный салон. Благодаря щедрости Беатрис и Фрэнсиса Стигмюллер, которые тогда находились за границей, я познал важную истину: в элегантном кабинете собрата по перу пишется ничуть не проще, чем в тесной многосемейной квартирке в Гарлеме. Различия, конечно, ощущались, и весьма значительные, причем некоторые из них волшебным образом укрепили мою шаткую веру в себя и, вероятно, послужили катализатором для невообразимой мешанины элементов, вошедших в зреющий роман.

Собственники апартаментов, Сэм и Августа Манн, обеспечивали мне комфортные условия для работы, следили, чтобы я обедал по часам (нередко за их счет) и всегда поощряли любые мои усилия. С их легкой руки я как-то незаметно стал, подобно респектабельному джентльмену, придерживаться четкого рабочего графика, а постоянный приток великолепных ювелирных изделий, коими изобиловали те апартаменты, и профессиональный интерес их обитателей к жемчугу, бриллиантам, платине и золоту создавали у меня ощущение роскошного образа жизни. Таким образом, восьмой этаж стал, фактически и символически, высшей точкой развития сюжета; апартаменты столь разительно отличались от нашего полуподвального жилища, что могли сбить мне все ориентиры, не работай я целенаправленно и сосредоточенно над образом главного героя, который старается найти свое место в определенных кругах общества, но не может разобраться в правилах, ритуалах и мотивах поведения.

Примечательно, что вопросы относительно моего присутствия в столь богатом доме возникали исключительно у лифтеров: как-никак, в ту эпоху консьержи зданий, расположенных в районах проживания представителей среднего и высшего класса, по обыкновению направляли таких, как я, к грузовому лифту. Правда, должен сразу оговориться: в доме номер шестьсот восемь подобного не случалось — свыкшиеся с моим присутствием лифтеры вели себя весьма дружелюбно. Среди них встречались иммигранты с образованием, и даже они были настроены благожелательно, хотя сама мысль о том, что я писатель, казалась им забавной.

Зато кое-кому из соседей по Сент-Николас-авеню я, наоборот, доверия не внушал. Думаю, причиной тому стала моя жена Фанни, которая уходила и возвращалась по расписанию, как и любой человек, имеющий постоянное место работы, а я обычно сидел дома и выходил лишь в неурочные часы, чтобы вывести на прогулку наших скотч-терьеров. Но по сути, все объяснялось просто: я не вписывался ни в одно из привычных амплуа, легальных или криминальных: не головорез и не подпольный букмекер, не наркодилер и не почтовый служащий, не врач и не адвокат, не портной и не гробовщик, не цирюльник, не бармен, не пастор. И хотя моя речь выдавала какое-никакое высшее образование, соседям было предельно ясно, что я не отношусь к когорте профессионалов, населяющих этот район. Таким образом, мой неопределенный статус служил поводом для спекуляций и даже источником тревоги, особенно среди тех, чьи поступки и поведение шли вразрез с нормами закона и порядка. Наши отношения ограничивались приветственным кивком: мои соседи старались держаться подальше от меня, а я — от них. Ко мне всюду относились настороженно: как-то раз я шел весьма сомнительной улочкой навстречу зимнему солнцу, и какая-то пьянчужка недвусмысленно высказалась о моем месте в ее рейтинговой таблице людских типов и характеров.

Привалившись к стене углового бара, она вперилась в меня мутным взглядом и сквозь компанию таких же выпивох отпустила на мой счет буквально следующее:

— Вон тот нигер — он у нас вроде котяры, а у женушки его, видать, собственный угодник имеется: сам-то он только и делает, что шавок своих поганых выгуливает да снимки щелкает.

Откровенно говоря, я был поражен столь низкой оценкой, ведь под «котярой» она подразумевала альфонса, который живет на иждивении у женщины: такого выдают развязные манеры, неограниченный досуг, броские наряды и звериная деловая хватка прожженного жиголо, но я даже отдаленно не напоминал подобного типа, поэтому ей ничего не оставалось, кроме как самой захохотать над собственным провокационным выпадом. Вместе с тем она явно рассчитывала на ответную реакцию — либо злобную, либо примирительную, — но была слишком пьяна, чтобы дожидаться ответа, и довольствовалась тем, что хотя бы пролила свет на сумрак моего существования. Это меня скорее позабавило, нежели возмутило, а поскольку я, выполнив заказ на фотосъемку, возвращался домой с честным заработком в полсотни долларов, то вполне мог позволить себе молчаливо улыбаться под завесой таинственности.

Однако эта пьянчужка почти безошибочно угадала один из источников дохода, позволявших мне заниматься писательством, о чем также стоит упомянуть, рассказывая историю возникновения романа. Дело в том, что моя жена более исправно пополняла семейный бюджет, мое же участие преимущественно ограничивалось случайными подработками. За время создания этого романа жена прошла путь от секретарши в различных организациях до исполнительного директора в Американском медицинском центре помощи Бирме, который поддерживал деятельность доктора Гордона С. Сигрейва, знаменитого «бирманского хирурга». Я, в свою очередь, опубликовал несколько книжных рецензий, пристроил некоторое количество статей и рассказов, подвизался фотографом на фрилансе (сделав, среди прочего, портреты Фрэнсиса Стигмюллера и Мэри Маккарти для книжных обложек), а кроме того, подхалтуривал на сборке звукоусилителей и установке аудиосистем hi-fi. Еще оставались кое-какие сбережения от моих флотских заработков, грант Розенвальда, продленный затем на второй срок, небольшой аванс от издателя и ежемесячная стипендия, назначенная мне ныне покойной госпожой Дж. Сизар Гуггенхаймер, другом нашей семьи и меценатом.

Разумеется, соседи пребывали в полном неведении, как и наш арендодатель, который считал писательство весьма сомнительным занятием для здорового парня, а потому в наше отсутствие не гнушался заглянуть к нам в квартиру и покопаться в моих записях. С подобными досадными мелочами приходилось мириться, раз уж я отважился на столь отчаянную авантюру — стать писателем. По счастью, жена верила в мои способности, обладала тонким чувством юмора и умела прощать соседей. А я открыл для себя занятную инверсию социальной мобильности, определяемой, как правило, по расовому признаку: так сложилось, что я ежедневно бродил по негритянским кварталам, где незнакомцы сомневались в моих моральных качествах на том лишь основании, что человек одного с ними цвета кожи странным образом отклоняется от общепринятых норм поведения, находя прибежище в районах с преимущественно белым населением, где все те же цвет кожи и неясность моей социальной роли позволяли мне сохранять анонимность и не привлекать к себе всеобщего внимания. С позиций сегодняшнего дня кажется, что, работая над книгой о невидимости, я сам порой становился то прозрачным, то светонепроницаемым, отчего метался между невежеством провинциального городка и вежливой отрешенностью гигантского мегаполиса. Все это, особенно на фоне сложностей, с которыми мне как автору пришлось столкнуться во время изучения столь пестрого общества, можно считать неплохой практикой для любого американского писателя.

Если не принимать в расчет временное пристанище на Пятой авеню, роман вынашивался главным образом в Гарлеме, где подпитывался интонациями, словечками, фольклором, традициями и политическими тревогами людей моего этноса и культуры. Вот и все, пожалуй, о географических, экономических и социологических трудностях, сопровождавших написание романа; теперь вернемся к обстоятельствам его зарождения.

В центре повествования, которое потеснил голос, авторитетно рассуждавший о невидимости (здесь нелишне об этом упомянуть — то был ошибочный шаг на пути к нынешнему виду романа), находился пленный летчик-американец, оказавшийся в нацистском концлагере, где ему удалось добиться самого высокого положения в лагерной иерархии и по закону военного времени сделаться посредником между остальными заключенными и командованием лагеря. Нетрудно догадаться, на чем строится драматический конфликт: среди заключенных-американцев этот летчик оказался единственным чернокожим, и начальник лагеря, немец, использует этот конфликт для собственного развлечения. Вынужденный выбирать между одинаково ненавистными ему американской и иностранной разновидностями расизма, мой пилот отстаивает демократические ценности, которые разделяет с белыми соотечественниками, и черпает душевные силы в чувстве собственного достоинства и в новом для себя осознании человеческого одиночества. Рожденная войной модель солдатского братства, столь выразительно описанная у Мальро, остается для него недоступной: он с удивлением понимает, что все его попытки относиться к землякам как к братьям по оружию основаны в конечном счете на лживых обещаниях из числа тех национальных девизов и лозунгов, которые звучат в романе «Прощай, оружие!» во время беспорядочного отступления из Капоретто и кажутся герою Хемингуэя пошлыми. Герою Хемингуэя удается, тем не менее, оставить позади войну и обрести любовь, но у моего героя нет любимого человека, да и бежать ему некуда. Поэтому он должен был либо подтвердить приверженность идеалам демократии и сохранить собственное достоинство, помогая тем, кто его презирает; либо принять свою ситуацию как безнадежно лишенную смысла: выбор, равносильный отказу от собственной человечности. Но по иронии судьбы никто вокруг не знает о его душевной борьбе.

По здравом размышлении все это кажется преувеличением, но исторически большинство вооруженных конфликтов нашей страны, по крайней мере для афроамериканцев, сводилось к «войне в войне». Достаточно вспомнить Гражданскую войну, последнюю из Индейских войн, Испано-американскую войну, Первую и Вторую мировые войны. Неграм во имя исполнения гражданского долга зачастую приходилось сражаться за свое самоутвержденное право сражаться. И мой пилот готов пожертвовать собой, исполнить воинский долг перед своей страной и правительством, однако для правительства его страны жизнь, принесенная в жертву белым человеком, имеет более высокую цену. Такое положение вещей — экзистенциальная пытка для моего героя, он сжимается, будто в железных тисках, при мысли, что после подписания мирного договора начальник немецкого лагеря, возможно, иммигрирует в Соединенные Штаты и будет наслаждаться свободами, недоступными даже самым доблестным солдатам-неграм. По этой причине мой герой окружает чрезвычайной таинственностью все связанное с расой и цветом кожи и доводит до абсурда понятия воинской отваги и демократических идеалов.

Для прохождения службы сам я выбрал более демократичное место — гражданский флот (как и мой бывший собрат по перу, поэт, без вести пропавший под Мурманском в первом рейсе) и в качестве матроса нес береговую службу в Европе, где познакомился со многими солдатами из негров и слушал их живые рассказы о далеко не демократических условиях, в которых они трудились и воевали. Мой отец участвовал в битве при Сан-Хуан-Хилле, сражался на Филиппинах и в Китае, поэтому мне известно, что за подобным недовольством и ропотом скрывалась неразрешимая для Америки тех лет дилемма: почему в военное время к неграм относятся как к равным, а в мирной жизни не признают за ними права на равенство перед законом? Я также слышал о процессах над американскими летчиками-неграми, которые проходили обучение в сегрегированных военных подразделениях, подвергались дискриминации как внутри, так и вне армии и часто не допускались к боевым вылетам.

Более того, я опубликовал небольшой рассказ с подобным сюжетом, но прежде, в процессе обработки воспоминаний и придания им литературной формы, со всей определенностью понял, что недооценил всю сложность проблемы. Поначалу я мыслил категориями противопоставления большинства и меньшинства, белого и черного в ситуации, когда белые офицеры не признают человеческую натуру в черном сослуживце, который совершенствует свои технические навыки, чтобы достойно служить родине и одновременно поправить свои финансовые дела, но вскоре мне стало ясно, что у моего героя сложности с восприятием самого себя. Это связано с двойственным отношением моего пилота к классовым различиям и разнообразию культур внутри его социальной группы; осознание амбивалентности приходит к нему после вынужденной посадки на южной плантации, где ему оказывает помощь черный фермер-арендатор, чей вид и манера поведения служат для пилота болезненным напоминанием о неопределенности его собственного воинского статуса, а также об их общем рабском происхождении. Человек двух миров, мой пилот ни в одном из них не находит понимания и, как следствие, нигде не чувствует себя вольготно. Если коротко, история повествует о его сознательной борьбе за самоидентификацию и неопровержимую презумпцию человеческого достоинства. Тогда я еще и думать не думал о тождестве пилота с человеком невидимым, хотя для этого были определенные предпосылки.

Примерно тогда же я опубликовал рассказ о молодом моряке-афроамериканце, который сошел на берег в городке Суонси, Южный Уэльс, получил в глаз от белых американцев из-за светомаскировки на темной улице с названием «Прямая» (нет, имя его не Савл, и он не становится Павлом!), и теперь ему неизбежно предстоит разобраться с неприятными моментами в процессе самоотождествления с другими американцами. Только в данном случае моряк начинает рефлексировать под влиянием спасших его валлийцев, которые неожиданно обращаются к нему «черный янки», приглашают в закрытый клуб и потом исполняют национальный гимн США в его честь. Оба рассказа вышли из печати в 1944 году, а уже в 1945 году на ферме в Вермонте тема поиска собственной идентичности черным парнем вновь заявила о себе, но куда более причудливо.

Прежде я писал рассказы, основываясь на личном опыте, ясно представлял себе образы персонажей и их жизненные обстоятельства; теперь же у меня в запасе не было никаких фактов, только дразнящий бестелесный голос. И пока я выстраивал сюжет романа вокруг активных военных действий, голос старался привлечь мое внимание к конфликту, не утихающему со времен Гражданской войны. Опыт подсказывал, что я могу не волноваться за исторический контекст, оставалось лишь решить художественную задачу: описать человеческие чувства и философский выбор отдельной личности. Блестящий сюжет, как мне представлялось, для романа об Америке и непростая задача для начинающего писателя. Именно поэтому меня так раздражало, что мои усилия сводились на нет ироничным простецким голосом, звучавшим поразительно дерзко, словно сигнал горна посреди музыкального произведения, как, например, в «Военном реквиеме» Бриттена.

Более того, голос точно знал, что в мои намерения не входит создание научно-популярной книги. По сути, голос провоцировал меня, намекая на псевдонаучную социологическую теорию, согласно которой большинство проблем афроамериканцев возникает по причине их «высокой видимости» — лицемерная фраза, вводящая в заблуждение, точь-в-точь как родственные ей современные оксюмороны «нарочитое невнимание» и «обратная дискриминация», что, попросту говоря, означает «толкайте этих негров вперед, пусть знают свое место». Долгие годы эта фраза вызывала у моих друзей саркастическую усмешку: мол, темнокожего брата «сдерживают и уравновешивают» — хотя скорее сдерживают, нежели уравновешивают — лишь из-за темного цвета кожи, а брат, тем не менее, ярко высвечивает всю человеческую подноготную американцев, и в ответ белое большинство демонстрирует моральную слепоту и якобы не замечает сложности положения темнокожего; даже более поздние волны переселенцев довольствовались, как и он, статусом граждан второго сорта, в чем не признавались, а перекладывали всю ответственность на белое население Юга.

Так, несмотря на расплывчатые утверждения социологов, «высокая видимость» в действительности делает человека невидимым — и в полуденных лучах, что скользят по окнам универмага «Мейсис», и в свете пылающих факелов и фотовспышек во время ритуального акта самопожертвования во имя идеала господствующей белой расы. Когда все это знаешь, а также видишь непрестанное расовое насилие и отсутствие правовой защиты, то спрашиваешь себя: что еще способно вселить в нас решимость настойчиво добиваться своего, как не смех? Вдруг в этом смехе скрыт едва заметный триумф, не принятый мною в расчет, и все же более конструктивный, чем примитивная ярость? Тайная, выстраданная мудрость, способная предложить запутавшемуся афроамериканскому писателю более эффективный способ выразить свою точку зрения?

Это была поразительная идея, к тому же голос и блюзовые нотки смеха звучали так убедительно, что настраивали мысли на определенный лад; текущие события, воспоминания и артефакты внезапно стали сливаться воедино, в размытую пока, но уже интересную новую форму.

Незадолго перед тем, как вмешался представитель со стороны невидимости, я находился в близлежащей вермонтской деревушке и обратил внимание на афишу театральной постановки «Шоу Тома» — забытое название шоу менестрелей (то есть с актерами, загримированными под черных) по мотивам романа Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Мне думалось, такого рода представления давно канули в Лету, но нет: в тихом селении на Севере они были живы и все еще популярны, а Элиза, как прежде, в отчаянии скользила по треснувшему льду, чтобы оторваться от своры исходящих слюной ищеек — и это в период Второй мировой войны… О, я скрылся в холмах / чтобы спрятать лицо / и холмы прорыдали / нет убежища / нет тебе убежища / здесь.

Его нет, поскольку, как утверждал Уильям Фолкнер, то, что обычно считается прошлым, — это даже не прошлое, а часть живого настоящего. Тайное, непримиримое, сложное, оно одухотворяет как зрителя, так и наблюдаемые им сцену, реквизит, поведение и атмосферу; настоящее глаголет, даже если никто не хочет слушать.

И вот я внимал, и неясные некогда образы стали складываться в единую картину. Странные образы, неожиданные. Как та афиша, напомнившая мне о завидном упорстве, с которым нация малодушно отходит в сторону, когда ей подсовывают расовые стереотипы и клише, и о легкости, с которой глубочайший трагический опыт прошлого превращается в фарс, шоу менестрелей. Даже сведения о биографиях друзей и знакомых мало-помалу выстраивались в систему скрытых взаимосвязей. Так, жена в смешанном браке приютившей нас пары приходилась внучкой уроженцу Вермонта, генералу Армии США во время Гражданской войны — еще один элемент в дополнение к афише. Фрагменты старых фотоснимков, стишки и загадки, детские игры, церковные службы и церемонии в колледже, розыгрыши и политическая деятельность — все, чему я был свидетелем в довоенном Гарлеме, стало на свои места. Для газеты «Нью-Йорк пост» я написал статью о беспорядках 1943 года, ранее выступал за освобождение Анджело Хэрндона и Скоттсборо бойз, маршировал рядом с Адамом Клейтоном Пауэллом-младшим, когда тот ратовал за отмену сегрегации в магазинах на Сто двадцать пятой улице, был в гуще толпы, заблокировавшей Пятую авеню в знак протеста против роли Италии и Германии во время Гражданской войны в Испании. Всё и вся, казалось, лило воду на мельницу моего романа. Некоторые детали определенно подсказывали: «Используй меня точно в этом месте», тогда как другие хранили свою тревожную тайну.

К примеру, мне вдруг вспомнился один случай, произошедший со мной в колледже: я откупоривал бочонок со скульптурным пластилином, подаренный некой студией на севере моему другу-инвалиду, скульптору, и в толще жирной массы нашел фриз с фигурами образца тех, что были созданы Сент-Годенсом для мемориала в парке Бостон-Коммон в память о полковнике Роберте Гулде Шоу и его 54-м Массачусетском негритянском полке. Трудно объяснить, с какой стати эта история пришла мне на ум: вероятно, с целью напомнить, что раз уж я пишу роман и хоть сколько-то интересуюсь примерами единения черных и белых, то не стоит забывать о брате Генри Джеймса, Уилки, воевавшем в чине офицера бок о бок с неграми 54-го Массачусетского, и о том самом полковнике Шоу, чье тело было предано земле вместе с телами его подчиненных. А еще эта история призвана была напомнить мне, что на поверхностный взгляд война есть проявление насилия, но при посредстве искусства она подчас предстает чем-то более значимым и глубоким.

По крайней мере, голос, говоривший от имени невидимости, как теперь оказалось, пробивался из самых низов американского сложноорганизованного андеграунда. Ну разве не безумно логично, что в конце концов я разыскал обладателя голоса — боже, такого балагура — в заброшенном подполье. Разумеется, все происходило гораздо более хаотично, чем это звучит в моем изложении, но по сути — внешне-внутренне, субъективно-объективно — таков процесс создания романа, его пестрой витрины и сюрреальной сердцевины.

Тем не менее я все еще не оставлял мысли заткнуть уши и продолжить роман, работа над которым была прервана, но подобно многим писателям под напором «разрушительной стихии», по выражению Конрада, впал в состояние повышенной восприимчивости: в таком отчаянном положении писателю-романисту трудно игнорировать любые, даже самые неопределенные мысли-чувства, возникающие в процессе творчества. Ведь писатель вскоре понимает, что такие размытые проекции вполне могут оказаться неожиданным подарком его мечтательной музы, и если отнестись к этому подарку с умом, то можно получить необходимый материал и при этом не утонуть в приливах творческой энергии. Но в то же время дар этот способен погубить писателя, повергнуть его в трясину сомнений. Мне и без того было нелегко обходить молчанием те вещи, которые превратили бы мою книгу в очередной роман протеста против расовой дискриминации вместо задуманного мною важного исследования в области гуманитарной компаративистики; во всяком случае, я полагал, что подобное исследование — суть любого стоящего романа, и голос, похоже, вел меня в нужном направлении. Но потом, когда я стал прислушиваться к его дразнящему смеху, размышлять, кто бы мог так говорить, и в итоге решил, что это, по всей видимости, представитель американского андеграунда, скорее ироничный, нежели злой. Он смеется над ранами — и смех его окрашен блюзовыми нотками; он свидетельствует против самого себя в деле о la condition humaine[1]. Идея пришлась мне по нраву, и тогда я мысленно нарисовал образ этого человека и связал его с конфликтами — как трагическими, так и комическими, которые со времен окончания Реконструкции отнимали у моего народа жизненную энергию. Я вызвал его на откровенность, узнал о нем чуть больше и пришел к выводу, что он — тот еще «персонаж», причем в обоих смыслах этого слова. Молодой человек, лишенный влияния, — живое свидетельство трудностей негритянских лидеров того времени: он обуреваем честолюбивыми помыслами о главенстве, но терпит фиаско — таким я его видел. Терять мне было нечего, и я, проложив себе широкую дорогу как к успеху, так и к провалу, решил, что он должен хотя бы отдаленно напоминать повествователя «Записок из подполья» Достоевского, и с этой мыслью сам сделался движущей силой для развития сюжета, а он тем временем все больше соединялся с моим особым отношением к литературной форме, а также с отдельными проблемами, проистекающими из плюралистической литературной традиции, на которой я вырос.

К таким проблемам относился вопрос о причинах, в силу которых большинство главных героев в афроамериканской литературе, не говоря уже о черных персонажах в произведениях белых писателей, лишены интеллектуальной глубины. Чаще всего авторы погружали их в самые серьезные социальные конфликты, заставляли испытывать крайне тяжелые затруднения, но практически никогда не наделяли способностью четко излагать суть мучительных вопросов. Вообще говоря, многие достойные люди не в состоянии внятно сформулировать собственные мысли, но в жизни были и есть исключения, которые проницательный писатель всегда возьмет на заметку. Не будь исключений, их стоило бы выдумать для большей художественной выразительности и наглядной демонстрации человеческих возможностей. В этом отношении нас многому научил Генри Джеймс с его сверхсознательными, утонченными персонажами «самой нежной прожарки», которые на свой манер образованных людей высшего света олицетворяют такие американские добродетели, как совесть и самосознание. Такие идеальные существа вряд ли могли появиться в моем мире, хотя как знать: в обществе столько всего остается без внимания и без отображения. Вместе с тем передо мной стояла извечная цель американского писателя: наделить даром красноречия не только своих безгласных героев, но и отдельные эпизоды, и социальные процессы. Именно так любой американский деятель искусства выполняет свои обязательства перед обществом.

По-видимому, здесь сходятся интересы искусства и демократии: формирование демократического сообщества сознательных граждан, умеющих выражать свое мнение, является целью государства, тогда как создание персонажей, способных осознанно выражать свои мысли, необходимо для выстраивания композиционного центра художественного произведения, которое в процессе придания ему формы становится цельным и согласованным. Писатель-романист выявляет наш разрозненный опыт и наполняет его смыслом, то есть создает форму, внутри которой действия, эпизоды и личности говорят не только от собственного имени, и в данных обстоятельствах язык, как средство общения, делается союзником автора. По иронии судьбы — и несмотря на наши расовые проблемы — человеческое воображение, как и центробежная сила, ведущая к демократическим преобразованиям, — это интеграционный процесс. Хотя литературу определяют просто как форму символического действия, игру под названием «А что, если?», именно в этом таится ее истинное предназначение и потенциал для развития и перемен. Серьезная литература, как и политика в лучшем смысле слова, — это шаг на пути к идеалу. Литература приближается к этому идеалу постепенно, исподволь, отказываясь от данности в пользу всего положительного, что создано человеком.

Если на практике нам пока не удается достичь полного равноправия в политической жизни, у нас остается идеальная демократия на страницах художественной литературы, где переплетаются черты реального и идеального, а также демонстрируется такое положение вещей, при котором высокие и низкие чины, черные и белые, северяне и южане, коренные американцы и иммигранты объединяются, чтобы поведать нам о трансцендентальной истине и о возможностях сродни тем, что обнаружились, когда Марк Твен отправил Гека и Джима в плаванье на плоту.

И я подумал, что роман можно представить как оплот надежды, познания и развлечений: он удерживает на плаву нашу нацию, пока та пытается обойти подводные камни и водовороты, неуверенно приближаясь к демократическим идеалам, а потом вновь отдаляясь от них. У литературы есть и другие задачи. Я еще помню то проникнутое оптимизмом время, когда каждый гражданин республики якобы мог — и должен был — готовиться стать президентом. Демократия рассматривалась не просто как общность индивидуумов, по определению Уистена Хью Одена, но как общность простых людей, разбирающихся в политике граждан, которые благодаря нашей хваленой системе всеобщего образования и свободе возможностей готовы управлять страной. Как выяснилось, такое маловероятно, но не исключено, и недавние тому примеры — арахисовый фермер и киноактер.

Непродолжительное время надежда теплилась и в сердцах афроамериканцев, вдохновленных присутствием чернокожего конгрессмена в Вашингтоне в период Реконструкции. Но даже при более трезвом взгляде на политические возможности (незадолго до того, как я приступил к работе над романом, Аса Филип Рэндольф был вынужден пригрозить нашему любимому Ф. Д. Рузвельту организацией марша на Вашингтон с намерением добиться трудоустройства негров на предприятиях оборонной промышленности) я не видел законных оснований для ограничения моей писательской свободы, позволяющей мне использовать в творчестве потенциал личности афроамериканца и американского общества в целом со всеми его ограничительными мерами. Я поставил себе целью преодолеть эти ограничения. Как показал на своем примере Марк Твен, юмор в литературе обладает целительным свойством против недугов политической системы, и хотя в 1945 году, да и впоследствии обстоятельства постоянно брали верх над афроамериканцами, им ничто не мешало, подобно Братцу Кролику и его литературным кузенам, великим трагическим и комическим персонажам, переломить ситуацию в свою пользу, выйти из схватки победителями и начать осознанно воспринимать окружающий мир. Поэтому мне требовалось создать образ рассказчика, человека мысли и действия, готового к осознанной защите своих прав, в чем виделась мне основа для его неловких попыток нащупать свой путь к свободе.

Я хотел показать, какие культурные универсалии скрыты в тяжелом положении не просто американца, а чернокожего американца, — не только объясняя, что такое в моем представлении возможность или потенциал, но и отвечая на риторический вопрос о необходимости общения без расовых, религиозных, классовых или региональных барьеров, в основе которых лежит принцип «разделяй и властвуй», используемый и сегодня для предотвращения ситуации, при которой мы более или менее естественным путем пришли бы к признанию существования братского союза между черными и белыми. Чтобы победить стремление нации к отрицанию общечеловеческих ценностей, которые полностью разделяют и мой персонаж, и те, кто, быть может, вдохновятся его опытом, я решил, что у моего повествователя будет определенное мировоззрение, самосознание, позволяющее ему ставить серьезные философские вопросы, и вдобавок богатый словарный запас, дающий возможность смело использовать наш живой, многогранный разговорный язык, чтобы по ходу развития сюжета общаться с большим количеством типичных представителей разных слоев населения Америки. Я хотел начать с расовых стереотипов и связанных с ними общественных процессов, а затем показать — одновременно испытывая читателя и его способность отличать правду от литературного вымысла, — что стереотипное мышление мешает нам увидеть, как сложно устроен человек.

Однако не стану делать вид, что вся работа по написанию романа была такой серьезной. На самом деле мне было интересно. Я осознавал, что создаю художественное произведение, произведение искусства и литературы, позволяющее воспользоваться отличительной особенностью романа и сказать правду посредством «лжи» — народный термин афроамериканцев для обозначения импровизированного сказа. Эта форма устного творчества процветала в барбершопах, где мне довелось работать, поэтому я опирался на богатую, давнюю культуру не только повествовательных произведений, но и фольклора, а поскольку уверенности в собственных талантах у меня не было, я импровизировал с имеющимся в моем распоряжении материалом на манер джазового музыканта, который обыгрывает музыкальную тему так, словно зажигает звездную россыпь метаморфоз. Убедившись, что в прологе содержится все необходимое как для финальных, так и для начальных строк, я позволил себе расслабиться и наслаждаться сюрпризами, которые преподносили мне события и персонажи.

И ведь было чему удивиться. За пять лет до завершения работы над книгой Фрэнк Тейлор, подписавший мой первый литературный контракт, показал отрывок романа Сирилу Коннолли, издателю английского журнала Horizon, и тот отрывок был напечатан в номере, посвященном искусству в Америке. Это была первая американская публикация первой главы, которая появилась в 1948 году на страницах не существующего ныне журнала Magazine of the Year, что и объясняет путаницу с датами регистрации авторских прав — то ли 1947, то ли 1948 год. Полностью книга увидела свет в 1952 году.

Эти сюрпризы одновременно пугали и вдохновляли, поскольку за кратким осознанием успеха пришел страх, что интерес вызовет только та часть книги, где описывается «баталия». Но я не оставлял стараний, и в конце концов настал момент, когда судьба свела меня с редактором, Альбертом Эрскином, и я по достоинству оценил это сотрудничество. Остальное, как говорится, кануло в историю. После выхода книги я очень надеялся, что она разойдется в достаточном количестве экземпляров, чтобы мои издатели не слишком расстраивались из-за своих финансовых вложений, а мой редактор — из-за потраченного впустую времени. Но, как я уже отмечал в начале, этот роман жил независимой, своевольной жизнью, и наиболее ярким тому подтверждением служит тот факт, что сегодня, через тридцать удивительнейших лет, я снова обо всем этом пишу.

Ральф Эллисон 10 ноября 1981 г.

— Вы спасены! — с болью и удивлением воскликнул капитан Делано. — Вы спасены. Откуда же падает на вас эта тень?

Герман Мелвилл. «Бенито Серено»

Гарри: Говорю вам, вы смотрите не на меня,

Не мне усмехаетесь, не меня ваши тайные взгляды

Обвиняют, но того, другого человека, если вы думаете,

Что я был человеком, пусть ваша некрофилия

Питается тем скелетом…

Т. С. Элиот. «Воссоединение семьи»

Пролог

Я человек невидимый… Нет, вовсе не из тех темных призраков, что тревожили Эдгара Аллана По; и к вашим голливудским эктоплазмам тоже себя не отношу. Я человек из плоти и крови, из волокон и жидкостей… можно даже сказать, наделенный разумом. А невидим я, извольте понимать, оттого, что люди отказываются меня видеть. Подобно бестелесным головам, которые изредка показывают в бродячих цирках, я вроде как окружен прочными кривыми зеркалами. Оказываясь рядом со мной, посторонние видят только то, что меня окружает, видят самих себя или плоды своего воображения — да все что душе угодно, только не меня.

Моя невидимость, строго говоря, не обусловлена какой-нибудь биохимической случайностью, приключившейся с моим эпидермисом. Та невидимость, о которой идет речь, является результатом характерного обмана зрения тех, с кем я вступаю в контакт. Так устроен их внутренний взор — тот фильтр, сквозь который они смотрят на мир своими обычными глазами. Я не жалуюсь и даже не протестую. У того, кто невидим, есть свои преимущества, хотя зачастую собственная невидимость сильно мешает жить. А кроме того, на тебя то и дело натыкаются эти слабовидящие. Ты уже начинаешь сомневаться: кто ж я таков именно? Задаешься вопросом: уж не фантом ли ты, рожденный чужим воображением? Какой-нибудь, скажем, противоположный элемент из ночного кошмара, тщетно, хотя и упорно изничтожаемый спящим. Когда тебя мучит подобное ощущение, ты со злости сам можешь стукнуться с другими. А мучит оно тебя, признаюсь, почти всегда. До конвульсий доводит необходимость внушать самому себе, что ты существуешь в реальном мире, что сросся с этим шумом и надрывом, и в результате ты начинаешь размахивать кулаками, ругаться и проклинать всё и вся, лишь бы только тебя узнали. Но увы, такое удается редко.

Раз поздним вечером я случайно натолкнулся на какого-то прохожего; вероятно, из-за того, что тьма сгустилась еще не полностью, он меня разглядел и бросил мне в лицо оскорбительную кличку. Я кинулся на него, схватил за лацканы и потребовал извинения. Прохожий, рослый блондин, оказался со мной лицом к лицу, нагло сверлил меня голубыми глазами, обзывался, стараясь вырваться, и обжигал мне щеку своим дыханием. Я резко нагнул ему башку и саданул макушкой в нижнюю челюсть. Такой прием я позаимствовал у пуэрториканцев и сейчас почувствовал, как на подбородке у незнакомца лопнула кожа и из раны хлынула кровь; я завопил: «Проси прощенья! Проси прощенья!» Но этот хам знай сыпал бранью и вырывался, а я наносил ему удар за ударом, пока он, весь в крови, не упал мешком на тротуар. Отбуцкал я его по первое число! Да еще в ярости вытащил складной нож, стал открывать его зубами и уже готов был перерезать незнакомцу глотку, прямо там, на безлюдной улице, под фонарем, но тут мне пришло в голову, что на самом-то деле он меня не видел, а просто решил, будто ему пригрезился ходячий ночной кошмар! И я отпустил лезвие — оно рассекло воздух — и оттолкнул этого придурка: пусть валялся бы на улице. Я вперился в него взглядом, и тут тьму вспороли фары проезжавшей машины. А он, лежа на асфальте, все стонал — человек, едва не убитый призраком. Я взбесился. Меня трясло от стыда и гадливости. Как пьяный, я с трудом держался на подкосившихся ногах. А потом развеселился: не иначе как из тупой башки этого типа оторвалась какая-то штуковина и чуть было его не укокошила. От этого безумного открытия меня разобрал хохот. Может, на пороге смерти ему довелось очнуться? Может, сама Смерть выпустила его в бессонную жизнь? Но медлить я не стал. Бросился в темноту, лопаясь от гогота. А на другой день увидел его фото в «Дейли ньюс» в рубрике «Жертвы уличной преступности». «Болван несчастный, несчастный слепой болван, — думал я с искренним состраданием, — угораздило же тебя стать жертвой уличного невидимки!»

Теперь я почти всегда (хотя никоим образом не отрицаю своих былых выходок) воздерживаюсь от неприкрытой жестокости. Держу в уме, что я — человек невидимый, и мягко ступаю по земле, дабы не тревожить спящих. Порой лучше их не будить: мало найдется опасностей хуже сомнамбул. Со временем до меня дошло, что можно вести с ними борьбу даже неосознанно. К примеру, я веду борьбу с энергетической компанией «Монополейтед лайт энд пауэр». Пользуюсь ее услугами, которые не оплачиваю, а работники об этом не ведают ни сном ни духом. Нет, подозревают, конечно, что есть утечка электроэнергии, но вопрос — где. Контрольный счетчик у них на станции показывает, что до фига электричества утекает в джунгли Гарлема. Вся штука, разумеется, в том, что живу я не в Гарлеме, а на границе соседнего района. Несколько лет назад (еще не открыв для себя всех преимуществ невидимости) я привычно пользовался коммунальными услугами и вносил за них неимоверные суммы. Но всему есть предел. От этой практики я отказался, равно как и от своего жилища, и от прежнего образа жизни. А прежний образ жизни базировался на ошибочном представлении о том, что меня, как и других людей, видно невооруженным глазом. Нынче, убедившись в своей невидимости, я не плачу ни шиша за жилплощадь в доме, населенном исключительно белыми, но занимаю ту часть подвала, которую заколотили и забыли еще в девятнадцатом веке; это подполье я обнаружил в тот вечер, когда спасался бегством от Раса-Крушителя. Но не стану опережать события, заглядывая почти в конец, хотя конец находится в начале и лежит далеко впереди.

Так вот, суть в том, что я нашел себе угол — или, если изволите, берлогу. Здесь не делайте поспешных выводов: мол, раз я называю свое жилище «берлогой», то там сырость и кладбищенский холод; бывают берлоги холодные, а бывают и теплые. Моя — теплая. Заметьте: под зиму медведь устраивается в берлоге и дрыхнет там до весны, а потом выходит на свет, как пасхальный цыпленок из скорлупы. Это я к тому, чтобы вы не заблуждались: если я говорю, что невидим глазу и залег в берлоге, это вовсе не значит, что я умер. Нет, я не умер, но и не утверждаю, что бодр и весел. Зовите меня Джек-Медведь, ибо я впал в продолжительную спячку.

Берлога у меня не только теплая, но и залита светом. Именно так: залита светом. Вряд ли во всем Нью-Йорке, включая Бродвей, найдется местечко светлее моей берлоги. Или, к примеру, включая Эмпайр-стейт-билдинг, ночную мечту фотографа. Но я злоупотребляю вашим вниманием. Эти два места — самые темные во всей нашей цивилизации… прощу прощения, в нашей культуре (говорят, различие весьма существенно): можно подумать, это уловка или противоречие, но как раз ими (то есть, я хочу сказать, противоречиями) движется мир. И не как стрела, а как бумеранг. (Остерегайтесь тех, кто говорит об историческом развитии по спирали: они прячут за спиной бумеранг. Держите под рукой стальной шлем!) Уж я-то знаю: столько раз получал по голове бумерангом, что теперь вижу мрак света. А я люблю просто свет. Наверное, вам покажется странным, что человек невидимый жаждет света, тянется к свету, любит свет. Но, быть может, это как раз оттого, что я и вправду человек невидимый. Свет подтверждает мое существование, порождает мой облик. Как-то я услышал от одной красивой девушки, что ее преследует страшный сон: будто бы она, лежа в центре большой темной комнаты, чувствует, как расширяется ее лицо и заполняет собой все свободное пространство; сама она тем временем превращается в бесформенную массу, а глаза, как два студенистых комка, вылетают в дымоход. Со мной происходит нечто подобное. Без света я не только невидим, но и бестелесен, а не ощущать свое тело — все равно что жить смертью. Сам я существовал двадцать лет и, лишь обнаружив свою невидимость, ожил.

Вот почему я враждую с «Монополейтед лайт энд пауэр». Чем глубже причина, я считаю, тем сильней вражда: это дает мне возможность прочувствовать свою живучесть. А еще потому я враждую с этой конторой, что она отняла у меня уйму денег, пока я не научился защищаться. У меня в подполье ровным счетом тысяча триста шестьдесят девять лампочек. Весь потолок покрыт сетью электропроводки, каждый дюйм. Причем лампочки у меня не энергосберегающие, а старого образца, мощные, с нитью накаливания. Как акт саботажа, понимаете, да? Я уже и по стенам начал тянуть проводку. Есть у меня знакомый старьевщик, человек запасливый — подогнал мне и провода, и розетки. Никакие бедствия — ни ураганы, ни потопы — не должны лишать нас света, и пусть он разгорается все сильней и ярче. Ведь истина есть свет, а свет есть истина. Вот оборудую все четыре стены — и примусь за пол. Как это провернуть, еще не придумал. Но кто с мое поживет невидимкой, у того прорежется определенная сообразительность. Решу и этот вопрос. Возможно, изобрету такую приспособу, которая будет мне кофе варить, пока я в постели лежу, наподобие той, что видел на картинке в одном журнале: там умелец себе смастерил устройство для согрева башмаков! Я, даром что человек невидимый, мастер что надо, продолжатель великой американской плеяды умельцев. Это ставит меня в один ряд с Фордом, Эдисоном и Франклином. Поскольку вооружен я и теорией, и практикой, можете звать меня «мастеровой с головой». Да, и башмаки себе буду согревать, им это не помешает, они давно каши просят. И еще много чего придумаю.

Но пока что у меня из электроприборов — один патефон; планирую установить пять штук. В моей берлоге веет какой-то акустической мертвечиной, а когда обзаведусь аппаратурой, смогу улавливать вибрацию музыки — не только ушами, но и всем телом. Хотелось бы на всех пяти слушать запись Луи Армстронга «Моя ль вина, что кожа, как тоска, черна?» — причем одновременно. Покамест я ставлю Луи только под любимый десерт: ванильное мороженое с терновым джином. Поливаю белый шарик бордовой жидкостью, смотрю, как она поблескивает, как над шариком поднимается пар, а рядом Луи извлекает из военного инструмента луч лирического звука. Луи Армстронг, вероятно, полюбился мне тем, что поэзию создает из своей невидимости. Наверное, у него потому так классно получается, что о своей невидимости он даже не подозревает. А мое личное понимание невидимости помогает мне понять его музыку. Однажды я на улице стрельнул покурить, но тот шутник подсунул мне косяк; принес я его домой, затянулся и сидел, слушал патефон. Странный выдался вечер. Невидимость — вы этого, наверно, не изволите понимать — слегка меняет ощущение времени. Ты то забегаешь вперед, то запаздываешь. Вместо быстрого и незаметного течения времени получаешь его узловые моменты, те точки, где оно останавливается или делает скачок вперед. А ты вклиниваешься в паузы и озираешься. Вот что смутно слышится в музыке Луи.

Раз я видел, как боксер-тяжеловес дрался с каким-то «чайником». Боксер показал себя быстрым и потрясающе техничным. Его тело превратилось в один сплошной поток стремительных, ритмичных движений. Он нанес «чайнику» сотню ударов, а тот, подняв руки, застыл в обалдении. Но внезапно этот «чайник», шатавшийся под мельтешением боксерских перчаток, нанес один-единственный удар, который сокрушил профессионалу и технику, и скорость, и разножку с таким хладнокровием, будто попал пониже спины землекопу. Чемпион рухнул на ринг. Случилось небывалое. «Чайник» просто заступил в ощущение времени своего противника. Так и я, подкурив, открыл новый для себя аналитический способ приобщения к музыке. До меня доносились неслышные звуки, и каждая мелодическая строка существовала независимо, совершенно отличная от других, произносила свою реплику и терпеливо ждала вступления других голосов. В тот вечер я обнаружил, что слышу не только во времени, но и в пространстве. Я не только вошел в музыку, но и спустился в ее преисподнюю, как Данте. И под стремительностью горячего темпа открылся темп замедленный и разверзлась пещера, куда я вошел, огляделся и услышал, как незнакомая старуха поет спиричуэлс, исполненный вселенской скорби фламенко, а внизу открывался еще один уступ, где сидела прекрасная девушка цвета слоновой кости, молившая о чем-то голосом, совсем как у моей матери, кучку рабовладельцев, которые торговались за ее нагое тело, а еще ниже был другой уступ, и ускоренный темп, и кто-то прокричал…

— Братья и сестры, нынче утром тема проповеди — «Чернота черноты».

И голоса паствы отозвались:

— Та чернота — ее чернее нет, брат, ее чернее нет…

— В начале…

— В самом начале, — подхватили голоса.

— …была чернота…

— Проповедуй сие…

— …и было солнце…

— Солнце, Господи Боже…

— …красно, точно кровь…

— Красно…

— А черное — оно… — выкрикнул проповедник.

— Кроваво…

— Я сказал: черное — оно…

— Проповедуй сие, брат…

— …и черное не есть…

— Красно, Господи, красно: Он сказал: красно!

— Аминь, брат…

— Чернота тебя скроет…

— Да, быть посему…

— Да, быть посему…

— … но чернота не скроет…

— Нет, не скроет!

— Она ведь…

— Она ведь, Боже…

— … но еще нет.

— Аллилуйя…

— … Она тебя приведет — славься, славься, Господь — в китово чрево…

— Проповедуй сие, добрый брат…

— … и глянется тебе…

— Господи помилуй!

— Даже старая дева!

— Чернота тебя сотворит…

— Черным…

— …или тебя растворит.

— Истинно так, верно, Боже?

И в этот миг на меня рявкнул чей-то голос-тромбон:

— Ступай отсюда, болван! Измену замыслил?

И я поспешил отойти, заслышав стенания все той же старухи, что пела спиричуэлс:

— Похули Бога, малой, и умри.

Я прирос к месту и обратился к ней с вопросом: что, дескать, стряслось?

— Уж как я крепко любила хозяина своего, малой, — ответила она.

— Вместо того чтобы ненавидеть, — заметил я.

— Он сыновей мне подарил, — сказала она, — и я, любя сыновей, научилась любить их отца, хотя по-прежнему его ненавидела.

— Мне тоже знакома амбивалентность, — сказал я. — Она меня сюда и привела.

— И что это за птица?

— Да ничего, всего лишь слово, которое не проясняет сути. Отчего ты горюешь?

— Как же мне не горевать, коли он помер, — сказала она.

— Тогда ответь: кто это хохочет там, наверху?

— Да сынки мои. Рады-радешеньки.

— Что ж, их тоже можно понять, — сказал я.

— Я и сама смеюсь, только с горя. Сулил он свободу нам дать, но так и не сподобился. А все ж любила я его…

— Любила? Ты хочешь сказать?..

— Вот-вот, однако еще дороже мне было другое.

— И что же?

— Свобода.

— Свобода, — повторил я. — Наверное, свобода проявляется через ненависть.

— Ан нет, малой: через любовь. Я любила — и яду ему подсыпала, вот он и скукожился, будто яблоко, морозом побитое. А иначе сыновья мои покрошили б его заточками.

— Где-то здесь неувязка, — сказал я. — У меня даже мысли путаются.

И хотел еще кое-что добавить, но хохот наверху сделался, на мой слух, чересчур громким и горьким; я попытался было от него сбежать, да не смог. На выходе меня охватило неодолимое желание расспросить, что же такое свобода, и я вернулся. Старая певица сидела, обхватив голову ладонями; лицо ее, коричнево-замшевого цвета, было исполнено печали.

— Скажи-ка, мать: а что такое вообще эта свобода, которая так сильно тебе полюбилась? — опрометчиво полюбопытствовал я.

Она удивилась, потом призадумалась, потом растерялась.

— Запамятовала, малой. Мысли путаются. То одно мнится, то другое. Голова кругом идет. Сдается мне, это оттого, что в мозгах уйма всего скопилась, а как высказать — не знаю. Но жить с этим ох как нелегко, малой. Слишком уж много всякого на мою долю выпало, а срок мой слишком короток. Хвори, что ль, какие меня губят. Перед глазами плывет: шаг сделаю — и хлоп оземь. А если не хвори меня доконают, так сынки мои: им лишь бы хохотать да замышлять, как весь белый люд извести. Ожесточились, вот ведь какая штука…

— А что там насчет свободы?

— Отстань, малой, уходи, голова раскалывается!

Оставил я ее в покое — у меня у самого уже в голове помутилось. Но ушел недалеко.

Откуда ни возьмись появился один из сынков, здоровенный, шести футов ростом детина, и врезал мне кулачищем.

— Что за дела, мэн? — вскричал я.

— Ты маму до слез довел!

— Это чем же? — Я увернулся от нового тумака.

— Расспросами своими, чем же еще? Вали отсюда и держись подальше, а будут еще какие вопросы — сам себя поспрошай!

Его пальцы сдавили мне горло холодной железной хваткой, да так, что я уж думал, задохнусь, но в конце концов он меня отпустил. Шатался я, как одурелый, а музыка истерически била по ушам. На улице стемнело. Когда в голове прояснилось, я побрел по узкому неосвещенному переулку; сзади мерещился стук торопливых шагов. Боль не отступала, и все мое существо пронизывала глубинная жажда безмятежности, покоя и тишины — недостижимого, как я чувствовал, состояния.

Начать с того, что труба ревела как оглашенная, и ритм был чересчур тревожен. Потом трубу стал перекрывать бит ударных, подобный биению сердца: от этого заложило уши. Невыносимо хотелось пить, а вода шумно бурлила в холодном водоводе: пробираясь на ощупь, я касался его пальцами, но сделать остановку и оглядеться не давали преследовавшие меня шаги.

— Эй, Рас, — окликнул я. — Это ты, Крушитель? Райнхарт?

Никакого ответа; только эти размеренные шаги за спиной. В какой-то момент я решил перейти на другую сторону, но меня чуть не сбила ревущая автомашина — промчалась мимо и кожу мне с голени содрала.

Торопливо устремляясь ввысь, каким-то чудом я вырвался из этой оглушительной преисподней и лишь услыхал, как Луи Армстронг бесхитростно вопрошает:

«Моя ль вина,

Что кожа, как тоска, черна?»

Вначале мне стало боязно: эта знакомая музыка требовала действий, причем таких, которые мне недоступны, но еще помедлив там, в подземелье, я, быть может, и набрался бы смелости действовать. Впрочем, теперь я знаю, что на самом деле мало кто слушает такую музыку. Сидя на краешке стула, я обливался потом, как будто каждая из тысячи трехсот шестидесяти девяти моих лампочек превратилась в киношный «солнечный» прожектор на уникальной съемочной площадке, где Рас и Райнхарт снимают сцену допроса с особым пристрастием. Меня покидали силы; можно было подумать, я битый час задерживал дыхание, пребывая в состоянии ужасающей безмятежности, какая приходит после острого многодневного голода. И все же для человека невидимого такой опыт был до странности ценен: слышать молчание звука. Я открыл в себе непознанные доселе принуждения своего естества, хотя и не мог ответить им «да». Однако впоследствии я больше не прикладывался к марихуане, причем не потому, что она вне закона, а потому, что обрел способность видеть, что творится за углом (для того, кто невидим, это не редкость). Но слышать то, что творится за углом, — это чересчур: ты лишаешься способности к действию. Однако, вопреки Брату Джеку и всему грустному, утраченному периоду Братства, единственное, во что я верю, — это действие.

Нужна дефиниция — извольте: спячка есть тайная подготовка к более явному действию.

А кроме того, наркота полностью разрушает ощущение времени. Случись такое со мной, я бы, наверное, однажды спозаранку не успел увернуться от желто-рыжего трамвая или от желчного автобуса! Или, чего доброго, позабыл бы выползти из своей берлоги и упустил момент действия.

Покамест я доволен своей жизнью под лучами «Монополейтед лайт энд пауэр». Коль скоро вы меня нипочем не узнаете даже в случае самого близкого контакта и всяко не поверите в мое существование, могу от вас не таиться: я подключился к электросети многоэтажного дома и нырнул к себе в подполье. До той поры жил я во мраке, куда меня загнали, а нынче прозрел. Я осветил черноту своей невидимости — и наоборот. И включил себе невидимую музыку изоляции. Последняя фраза странновато звучит, да? Но ошибки в ней нет просто потому, что музыка обычно слышна и редко бывает зримой — ну, быть может, для музыкантов. Не может ли это побуждение записать незримость черным по белому свидетельствовать о стремлении создать музыку из незримости? Но ведь я оратор, возмутитель спокойствия… Даже сейчас? Нет, был и, вероятно, снова буду. Как знать? Не всякая болезнь к смерти, и невидимость — не к смерти.

Так и слышу, как вы изрекаете: «Вот ведь жуткий, безответственный подонок!» Спешу с вами согласиться: так оно и есть. Я такой безответственный тип, каких свет не видывал. Безответственность — составная часть моей невидимости: откуда ни глянь, увидишь только отрицание. Но перед кем надлежит мне отвечать, да и с какой стати, раз вы меня в упор не видите? Погодите, вы еще не знаете истинных масштабов моей безответственности. Ответственность базируется на признании, а признание — одна из форм согласия. Взять хотя бы того субъекта, которого я едва не прибил: на ком лежит ответственность за это чудом не состоявшееся убийство — на мне? Я так не думаю — и отказываюсь так думать. На это я не подпишусь. Вы на меня это не повесите. Он на меня натолкнулся, он меня оскорбил. Разве не следовало ему, ради своей же личной безопасности, признать мою истерию, мой «потенциал опасности»? Он, скажем так, заблудился в мире грез. Но разве не сам он управлял этим миром грез (который, увы, до боли реален!), разве не сам он меня оттуда вычеркнул? И если б он докричался до полицейских, разве не меня повязали бы как правонарушителя? Да, да, да! Позвольте с вами согласиться, это я проявил безответственность, ибо готов был пустить в дело нож для защиты высших интересов общества. Когда-нибудь такое недомыслие ввергнет нас в трагическую пучину. Все мечтатели и сомнамбулы должны расплачиваться, и даже невидимая жертва ответственна за судьбы других. Но я стряхнул с себя эту ответственность, запутавшись в несовместимых понятиях, что жужжали в мозгу. Струсил…

Но моя ль вина, что всем тоска видна? Уж потерпите.

Глава первая

Было это давно, лет двадцать назад. Всю жизнь я чего-то искал, и, куда бы ни подался, кто-нибудь непременно начинал мне втолковывать, чего я ищу. Объяснениям этим я верил, притом что они зачастую противоречили друг другу, а порой даже сами себе. Я был наивен. Искал себя, а вопросы задавал кому угодно, только не себе, хотя ответить на них мог только один человек — я сам. Много воды утекло с тех пор, бесчисленные надежды тяжелым бумерангом прилетели обратно, прежде чем до меня дошло то, что любому, наверное, очевидно с младых ногтей: я — это я и никто другой. Но сперва мне пришлось сделать одно открытие: я — человек невидимый!

А ведь я — не какой-нибудь каприз природы или истории. При прочих равных (или неравных) условиях мое появление на свет было предрешено загодя — лет восемьдесят пять назад. Мои деды и бабки были рабами, и я этого не стыжусь. А стыжусь лишь того, что когда-то я их стыдился. Лет восемьдесят пять назад им объявили: вы свободны, вы едины со всеми прочими жителями нашей страны в том, что касается общего прогресса, а во всем, что касается общественной жизни, — самостоятельны, как пальцы на одной руке. Они поверили. И возликовали. Остались на своих местах, усердно трудились и отца моего приучили жить так же. Но дед мой был строптив. Дед был со странностями, и я, сказывают, весь в него. Он, дед мой, вечно мутил воду. Лежа на смертном одре, призвал он к себе моего отца и выговорил:

— Сын, завещаю тебе, когда меня не станет, продолжить битву за правое дело. Я никогда тебе не говорил, но бытие наше — это война, и я в ней предателем был, лазутчиком, с тех самых пор, как сдал оружие в годы Реконструкции. Так и ты: положи голову в пасть льва — и не вынимай. Тверди «да-с», чтоб их одолеть, улыбайся, чтоб выбить у них почву из-под ног, уступай, покуда они не перемрут и род их не прекратится, отдавай себя им на съеденье — покуда их не стошнит, покуда не лопнут.

Тогда все решили, что дед тронулся умом. Он ведь всегда и во всем был тишайшим из людей. Младших ребятишек выставили из комнаты, задернули шторы, прикрутили фитиль, да так, что пламя стало по-стариковски сипеть.

— И мелюзгу этому научи, — с жаром прошептал дед; и умер.

Но мою родню эти прощальные слова взбудоражили сильнее, чем дедова смерть. Словно бы он и не умер вовсе — настолько слова его всех растревожили. Мне строго-настрого наказали выбросить из головы его заветы, и, по правде сказать, здесь я впервые повторяю их за пределами семейного круга. Но при всем том они подействовали на меня с невероятной силой. Какой смысл вкладывал в них дед, я так до конца и не понял. Дед был неприметным старичком, никому не досаждал, но перед смертью назвал себя предателем и лазутчиком, а о своей кротости говорил, будто об опасной диверсии. Эта загадка, так и оставшаяся без ответа, глубоко засела у меня в подкорке. Когда дела мои шли гладко, я вспоминал деда с ощущением вины и неловкости. Получалось, будто я наперекор себе живу по его заветам. И еще того хуже — меня за это любят. Я удостаивался похвалы самых что ни на есть белоснежных горожан. Меня хвалили, как прежде — моего деда, за образцовое поведение. А я не мог взять в толк: где же дед усмотрел предательство? Когда меня нахваливали за примерное поведение, мне становилось не по себе: как будто я иду против желаний белых; догадайся они об этом — стали бы требовать от меня обратного: чтобы я озлобился и ходил мрачнее тучи, — вот что было бы им на руку, а так они просто-напросто обманывались на мой счет. Я боялся, что когда-нибудь во мне все же разглядят предателя, тут-то мне и придет конец. Впрочем, еще больше я опасался вести себя как-нибудь иначе: такое бы им совсем не нравилось. Дедов наказ довлел надо мной, как проклятье. К выпускным торжествам я приготовил речь, в которой доказывал, что смирение — не только скрытый залог прогресса, но и его суть. (Сам я, конечно, не разделял такого мнения — как можно, памятуя о дедовых заветах? — но считал, что оно мне на руку.) Выступление мое имело огромный успех. Меня расхваливали на все лады и даже пригласили выступить на встрече самых уважаемых белых горожан. Для всей нашей общины это стало подлинным событием.

Произошло все это в главном танцевальном зале лучшей гостиницы. Уже на месте я выяснил, что мое выступление приурочено к мужской сигарной вечеринке; раз уж я все равно там оказался, мне посоветовали заодно принять участие в баталии, которой развлекут собравшихся мои однокашники. Баталия значилась первым номером.

Все городские толстосумы явились в смокингах, объедались закусками, прихлебывали пиво и виски, курили черные сигары. Зал был просторный, с высокими потолками. С трех сторон разборного боксерского ринга ровными рядами стояли стулья. Четвертая сторона оставалась незагороженной: там сверкал паркет. У меня, кстати, сразу возникли опасения насчет этой баталии. Не потому, что я чурался потасовок, а потому, что недолюбливал остальных участников. Парни подобрались хулиганистые, не обремененные дедовым проклятьем. Никто бы не усомнился в их крутизне. А я, кстати сказать, подозревал, что участие в баталии принизит важность моей речи. В то время — еще не осознав своей невидимости — я рассматривал себя как потенциального Букера Вашингтона. Но если уж на то пошло, те парни — а было их девять человек — тоже не питали ко мне особого расположения. В каком-то смысле я ставил себя выше каждого из них, и мне не понравилось, что всех нас вместе запихнули в лифт для обслуги. А им точно так же не понравилось мое присутствие в кабине. Мало этого, пока мимо проплывали залитые теплым светом этажи, у нас вспыхнула перепалка: якобы, согласившись на участие в баталии, я не дал подзаработать кому-то из их компании.

Из лифта через холл в стиле рококо нас провели в подсобку и велели переодеться в спортивные трусы. Каждому выдали по паре боксерских перчаток и направили в большой зеркальный зал; при входе мы настороженно огляделись и перешли на шепот, чтобы случайно себя не выдать, хотя в зале было шумно. В воздухе висел сигарный дым. Да и виски лился рекой. Я с изумлением заметил, что кое-кто из первых лиц города уже сильно навеселе. Кого там только не было: банкиры, адвокаты, судьи, врачи, начальники пожарной службы, преподаватели, коммерсанты. Даже один пастор — из самых модных. Впереди что-то происходило, но нам не было видно. Томно подвывал кларнет, мужчины слушали стоя и нетерпеливо проталкивались вперед. Сбившись в плотную кучку, мы соприкасались голыми торсами и уже обливались потом в предчувствии схватки; но важные персоны все сильнее возбуждались от чего-то такого, что по-прежнему было скрыто от наших глаз. И вдруг я услыхал, как школьный инспектор, который и обязал меня сюда явиться, прокричал:

— А где же наши баклажанчики, джентльмены? Ну-ка, подать их сюда!

Нас стали выталкивать вперед; здесь еще сильнее несло табаком и виски. В конце концов мы оказались в нужном месте. Я чуть не напрудил в штаны. Вокруг сомкнулось море лиц: и враждебных, и довольных, а в центре, прямо перед нами, стояла роскошная блондинка — нагишом. Повисла мертвая тишина. Меня обдало струей холодного воздуха. Я попятился, но сзади и по бокам стояла людская стена. Кое-кто из парней потупился и бился в ознобе. Меня захлестнуло безотчетное чувство вины и страха. Зубы стучали, туловище покрылось гусиной кожей, колени дрожали. Но я так ошалел, что никакими силами не мог оторвать от нее глаз. Если за это мне пришлось бы заплатить слепотой, я бы все равно таращился. Волосы у нее желтели, как у потешной ярмарочной куклы; лицо, густо нарумяненное и напудренное, походило на нелепую маску, а запавшие глаза были подведены лиловым, как зад бабуина, цветом. Меня так и тянуло в нее плюнуть, а взгляд сам собой медленно обшаривал ее тело. Упругие груди были круглыми, как купола индуистских храмов; стоя совсем близко, я различал шелковистую фактуру кожи и жемчужные капельки пота вокруг торчащих бутонами сосков. Меня обуревало множество разных желаний: броситься прочь из зала и провалиться сквозь дощатый пол; подойти к ней вплотную и всем телом загородить от своих и чужих взглядов; приласкать и уничтожить, спрятаться от нее и при этом погладить то местечко внизу живота, где виднелась миниатюрная татуировка американского флага — как раз над основанием перевернутого треугольника. Мне грезилось, будто из всех присутствующих ее равнодушные глаза выхватывают меня одного.

Вскоре начался ее медленный, чувственный танец; дым сотни сигар тончайшей вуалью обволакивал женское тело. Казалось, с грязно-серой поверхности неведомого моря манит меня к себе прекрасная дева-птица. Я не помнил себя. А потом услышал все те же стоны кларнета и вместе с ними — выкрики отцов города. Одни грозились нас покарать за то, что мы глазеем, другие — за то, что отводим глаза. По правую руку от меня один из наших парней грохнулся в обморок. Кто-то из гостей схватил со стола серебряный кувшин, навис над бесчувственным телом, окатил беднягу водой со льдом и, рывком подняв на ноги, приказал двоим из наших поддерживать его в вертикальном положении, хотя у того бессильно моталась голова, а из толстых посиневших губ вырывались стоны. Еще один запросился домой. В нашей компании он был самым рослым, и темно-красные боксерские трусы не могли скрыть упрямый бугор, словно откликавшийся на низкие, зазывные стоны музыки. Парень силился прикрыться боксерскими перчатками.

А блондинка без устали танцевала, едва заметно улыбаясь городским тузам, которые увлеченно наблюдали за ней, а сами исподволь ухмылялись нашему потрясению. Я увидел, как один известный коммерсант обшаривает ее голодным взглядом, выпятив слюнявые губы. При каждом покачивании пышных женских бедер этот громила с бриллиантовыми запонками в манжетах сорочки, вздутой круглым пузом, начинал приглаживать свои жидкие волосенки, обрамлявшие лысину, и, неуклюже воздев лапы, как пьяный самец панды, размеренно и похабно водил брюхом. Этот субъект был полностью одурманен. Музыка заиграла быстрее. С застывшим, отсутствующим лицом танцовщица дергалась в такт, а мужчины тянули к ней руки. Я видел, как их толстые пальцы впиваются в ее податливую плоть. Иные пытались их остановить, а женщина грациозно перемещалась по залу плавными кругами, увлекая за собой преследователей, которые оступались и поскальзывались на вощеном полу. Это было всеобщее помешательство. С грохотом падали стулья, спиртное выплескивалось из стаканов, за танцовщицей летели вопли и хохот. Толпа настигла ее у дверей и принялась подбрасывать в воздух, как у студентов заведено подбрасывать слабаков; и, помимо улыбки, застывшей на алых женских губах, я заметил кое-что еще: ужас и омерзение у нее во взгляде, почти такие же, как у меня и у некоторых парней. Пока я таращился, ее подбросили дважды; груди будто расплющивались о воздух, а сама она вертелась, беспомощно дрыгая ногами. Те, что потрезвее, кое-как помогли ей вырваться. А мы с парнями сорвались с места и бросились в сторону подсобки.

Некоторые все еще плакали, истерили. Но как мы ни пытались смыться, нас останавливали и гнали обратно на ринг. Деваться было некуда. Мы вдесятером пролезли под канатами и даже не всполошились при виде широких белых повязок. Вжимаясь спинами в канаты, мы застыли; тут один из зрителей, вероятно, сжалился и выкрикнул нечто ободряющее. Кое-кто из нас изобразил улыбку.

— Видишь вон того парнягу? — сказал мне другой мужчина. — Как услышишь гонг — шуруй прямиком к нему и бей под дых. А не завалишь, так я сам тебя завалю. Не нравится мне его мурло.

Примерно то же самое внушали каждому. Потом нам завязали глаза. Но я и тут молча репетировал подготовленную речь. Каждое слово у меня в уме представало ярким, как пламя. Когда мне завязывали глаза, я насупил брови, чтобы повязка впоследствии немного ослабла.

Но теперь меня обуял слепой ужас. Темнота была мне непривычна. Я словно угодил в чулан, кишевший ядовитыми змеями. Кругом галдели пьяные голоса, требуя начинать схватку века.

— Хватит тянуть резину!

— Пустите меня к этому дюжему нигеру!

В общем гаме я пытался различить голос школьного инспектора — думал, если услышу хоть какие-нибудь знакомые нотки, будет не так страшно.

Кто-то завопил:

— Пустите меня к этим черным сучатам!

— Нет, Джексон, нет! — гаркнул другой голос. — Эй, кто-нибудь, помогите удержать Джека.

— Хочу добраться до этого желтушного нигера. Руки-ноги ему повыдергать! — орал первый.

Я стоял у канатов и дрожал. В ту пору был я, как они выражались, желтушным, и этот тип, судя по его рыку, готовился сожрать меня, как желтый имбирный кекс.

В зале шла какая-то возня. Там грохотали сбитые стулья, кто-то кряхтел, будто от нечеловеческой натуги. Мне хотелось видеть — нестерпимо, как никогда. Но тугая повязка толстым струпом приросла к коже, и, когда я попытался сдвинуть ее руками в перчатках, чей-то голос рявкнул:

— Эй ты, черномазый! Не сметь!

— Дайте гонг, не то Джексон этого вонючку раньше времени прибьет! — прогремел мужской голос во внезапно наступившей тишине.

Я услышал, как ударил гонг и как зашаркали, приближаясь к нам, штиблеты.

Чья-то перчатка стукнула меня по голове. Я развернулся и наугад со всей дури врезал тому, кто оказался рядом; удар отозвался во всей руке, до самого плеча. А потом мне показалось, будто все девять парней набросились на меня стаей. Удары сыпались со всех сторон, я отбивался как мог. Доставалось мне так, что я подумал: не у меня ли одного на ринге завязаны глаза и не отказался ли этот Джексон от своего плана прикончить меня в одиночку?

С завязанными глазами невозможно было рассчитывать свои движения. Я потерял всякое достоинство. Спотыкался, будто карапуз или пьянчуга. Дым сгущался; при каждом ударе он обжигал и стягивал мне легкие. Слюна превратилась в горячий, горький клей. Чужая перчатка угодила мне в лицо, рот наполнился теплой кровью. Кровь выплескивалась наружу. Я уже не понимал, от чего взмокло мое тело — от пота или от крови. В затылок тоже прилетел мощный удар. Не устояв на ногах, я грохнулся головой о ринг. Вселенскую черноту под повязкой пронзили голубые молнии. Я лежал плашмя, изображая нокаут, но кто-то рывком вздернул меня на ноги: «Давай-давай, черный! Ишь, закосить решил!» Руки мои налились свинцом, голова пухла от ударов. Кое-как я заковылял в сторону и вцепился в канаты, чтобы отдышаться. Но тут же получил удар в живот — и снова рухнул, причем с таким ощущением, будто дым сделался острым, как нож, и выпустил мне кишки. Со всех сторон меня пинали ноги дерущихся, но в конце концов я поднялся и, как ни странно, увидел, что в дымно-синем воздухе под барабанную дробь ударов извиваются пьяными плясунами черные потные фигуры.

Дрались исступленно. На ринге царил полный хаос. Каждый дрался со всеми сразу. Ни одной группы не хватало надолго. Двое, трое, четверо били одного, потом принимались мутузить друг друга и подвергались нападению со стороны. Удары наносились ниже пояса, по почкам, как закрытой, так и раскрытой перчаткой; но теперь у меня один глаз выглядывал из-под повязки, а потому было не так страшно. Передвигался я осмотрительно, уворачивался от ударов, но не от всех, чтобы себя не выдать, и метался от одной свалки к другой. Наши парни, как слепые, пугливые крабы, сгибались, чтобы прикрыть животы, втягивали головы в плечи и нервно выпрямляли перед собой руки; кулаки в перчатках, подобно узловатым рожкам сверхчутких улиток, нервно пробовали на ощупь дымный воздух. В одном углу я увидел парня, яростно молотившего пустоту; он ударил по столбику ринга и завопил от боли. Я увидел, как он согнулся, держась за ушибленную руку, и тут же рухнул от удара в незащищенную голову. По-прежнему примыкая то к одной кучке, то к другой, я делал шаг вперед, наносил удар и тут же отступал, а сам вталкивал на свое место других — под удары, предназначавшиеся мне. Дым терзал нутро; ни гонга, знаменующего трехминутные перерывы, ни объявления раундов не было — никакого продыху. Зал вертелся вокруг меня: смерч огней, дыма и потных черных тел в кольце напряженных белых лиц. У меня хлестала кровь изо рта и из носа, стекая на грудь.

Мужчины вопили:

— Бей, черный! Выпусти ему кишки!

— Давай апперкот! Кончай его! Кончай долговязого!

Я нарочно упал — и тут же, как будто нас обоих сбили одним ударом, тяжело рухнул другой парень. Нога в боксерке въехала ему в пах: о туловище споткнулись те двое, что его сбили. Я откатился в сторону; меня чуть не стошнило.

Чем яростнее мы дрались, тем больше свирепела толпа. А я опять разволновался за свою речь. Как же я буду выступать? Оценят ли мои старания? Вручат ли какую-нибудь награду?

Дрался я машинально и вдруг заметил, что парни один за другим покидают ринг. Меня это удивило, а затем повергло в панику, словно я остался лицом к лицу с неведомой напастью. Потом до меня дошло. Ребята сговорились заранее. У них было заведено, что за приз бьются двое оставшихся. Я понял это слишком поздно. Ударил гонг, двое в смокингах подбежали к канатам и сдернули с меня повязку. Передо мной стоял Тэтлок, самый мощный из всей компании. Сердце у меня упало. Не успел еще стихнуть в ушах первый удар гонга, как раздался следующий, Тэтлок стремительно ринулся на меня, и я, не придумав ничего лучшего, ударил его прямо в нос. Он продолжал наступать в облаке едкого запаха пота. Черное лицо застыло, живыми остались только глаза: в них горела ненависть ко мне, смешанная с ужасом от происходящего. Я перепугался. Мне предстояло выступать с речью, а он надвигался с таким видом, будто хотел вышибить из меня все слова. Я бил что есть мочи, раз за разом, но и пропускал его удары. И вдруг меня осенило. Когда мы вошли в клинч, я дал ему легкого тычка и шепнул:

— Падай — и забирай приз.

— Я тебе жопу порву, — прохрипел он.

— Им на потеху?

— Себе на потеху, сучонок.

Нам кричали, чтобы мы расцепились; от удара Тэтлока я развернулся вполоборота, и, как в кино, когда камера снимает динамичную сцену в неожиданном ракурсе, передо мной в облаке сизого дыма пронеслись горячечные лица с разинутыми ртами, от напряжения словно припавшие к земле. На миг Вселенная затрепетала, раскрылась, потекла, но в голове у меня тут же прояснилось, и передо мной вновь запрыгал Тэтлок. А трепещущая тень у меня перед глазами оказалась его левой рукой, которая обстреливала меня короткими прямыми ударами. Снова повиснув на нем и вжавшись лбом в его потное плечо, я шепнул:

— Дам пять баксов сверху.

— Пошел ты!

Но мышцы у него слегка обмякли, и я шепнул:

— Семь?

— Мамке своей подай, — ответил он и засадил мне под сердце.

Не выпуская противника из клинча, я боднул его лбом и отступил. На меня посыпались удары. Я отвечал в безнадежном исступлении. Больше всего на свете мне хотелось выступить с речью, потому как собравшиеся там люди, и только они, считал я, сумеют оценить мои способности, а из-за этого тупого клоуна все пойдет прахом. Я стал осторожничать: приближался, наносил одиночный удар и сразу отскакивал, пользуясь своим преимуществом в скорости. Удачный апперкот — и Тэтлок тоже поплыл; но тут раздался зычный голос:

— Я сделал ставку на того верзилу.

У меня чуть не опустились руки. Мысли заметались: что делать — драться до победного конца вопреки этому голосу? А состоится ли после этого моя речь, и не сейчас ли настало время проявить кротость, непротивление? Я на автомате продолжал плясать по рингу, но получил удар в голову, от которого правый глаз у меня чуть не выскочил из глазницы, как черт из табакерки, и вопрос решился сам собой. Зал сделался красным, и я не устоял на ногах. Падал я, как во сне: туловище апатично и привередливо выбирало место для приземления, однако настил, которому стало невтерпеж, рвался мне навстречу. В следующий миг я пришел в себя. Усыпляющий голос выразительно произнес: «ПЯТЬ». А я, лежа в тумане, следил, как багровое пятно моей крови превращается в глянцевую бабочку и утопает в грязно-серой брезентовой вселенной.

Тот же тягучий говор объявил: «ДЕСЯТЬ», меня подняли, оттащили в сторону и усадили на стул. В голове помутилось. Глаз нестерпимо болел, набухал с каждым оглушительным ударом сердца, а я задавался вопросом: допустят ли меня в таком виде до выступления? Весь мокрый, хоть выжимай; рот сочится кровью. Потом нас выстроили вдоль стены. Не обращая на меня никакого внимания, все поздравляли Тэтлока и гадали, кому сколько отвалят. Парень, разбивший руку о столб, лил слезы. Я поднял голову и увидел, что гостиничная обслуга в белых куртках складывает переносной ринг и на освободившемся месте расстилает небольшой квадратный коврик. Не здесь ли состоится мое выступление, подумалось мне.

Тут нас позвал распорядитель вечера:

— Подтягивайтесь сюда за деньгами, ребята.

Мы бросились вперед; ковер был окружен рядами стульев, на которых, переговариваясь и хохоча, сидели зрители. Все, похоже, были настроены на дружеский лад.

— Деньги вон там, на ковре, — сообщил распорядитель.

И в самом деле: ковер был усыпан мелочью разного достоинства, однако тут и там валялось несколько смятых купюр. Но взбудоражило меня то, что среди монет кое-где поблескивали золотые.

— Все ваше, ребята, — сказал он. — Тут главное — не щелкать клювом.

— Не дрейфь, Самбо! — доверительно подмигнул мне какой-то блондин.

От волнения меня затрясло; даже боль отпустила. Хватать надо золотые и бумажки, решил я. Загребать обеими руками. Растолкаю тех, кто окажется рядом, и заслоню от них золотишко.

— Опускаемся на колени вокруг ковра, — скомандовал распорядитель. — Без моей команды не сметь ничего трогать.

— Неплохая задумка, — донеслось до меня.

Мы, как было велено, неподвижно стояли на коленях с четырех сторон ковра. Распорядитель медленно поднял веснушчатую руку; мы не спускали с нее глаз. Я услышал:

— Нигеры как на молитву собрались.

— Внимание! — крикнул распорядитель. — Марш!

На синем узоре ковра я загодя приметил монету желтого металла, дотронулся до нее — и завопил вместе с теми, кто оказался рядом. Хотел отдернуть руку, но не тут-то было. Все тело пронзила неумолимая, обжигающая сила и трясла меня, как мокрого крысенка. Ковер был под напряжением. У меня волосы встали дыбом, но я все же оторвал руку. Мышцы дергались, нервы будто скручивались и бренчали. Но я заметил, что кое-кого это не останавливает. Испуганно и стыдливо посмеиваясь, некоторые держались поодаль и сгребали монеты, раскиданные теми, кто бился в судорогах. Мужчины, нависая сверху, гоготали при виде нашей возни.

— Хватайте, черт вас дери, хватайте! — выкрикнул кто-то голосом басистого попугая. — Не отлынивайте!

Я бойко елозил по полу и собирал монеты, стараясь не отвлекаться на медяки, раз уж решил ограничиться золотыми и «зеленью». Резкими движениями рук смахивал деньги с ковра и, чтобы не так сильно било током, смеялся — как ни странно, это помогало. Потом нас принялись заталкивать на ковер. С неловкими смешками каждый старался вырваться и продолжать охоту за деньгами на расстоянии. Удержать нас оказалось трудно: взмокшие, мы выскальзывали из рук преследователей. И вдруг я увидел, как одного парня, который лоснился от пота, что цирковой тюлень, подняли в воздух и бросили мокрой спиной на заряженный ковер; бедняга взвыл и буквально заплясал на спине, отбивая бешеную чечетку локтями; мышцы у него дергались, как у лошади в туче слепней. Наконец ему удалось откатиться на пол; весь серый, он бросился прочь из зала под оглушительный хохот зрителей, и никто не попытался его остановить.

— Берите же деньги, — кричал распорядитель. — Это честная американская наличность!

Мы гребли и хватали, гребли и снова хватали. Наученный опытом, я старался не подползать вплотную к ковру; но вдруг на меня откуда-то сверху жарко дохнули зловонным облаком ячменного перегара, и я уцепился за ножку стула. На стуле кто-то сидел, и я держался что было сил.

— Отвали, нигер! Отвали!

Надо мной нависла физиономия толстяка, пытавшегося оторвать меня от стула. Но удержать мое скользкое тело было не так-то просто, тем более что толстяк нализался виски. Оказалось, это мистер Колкорд — хозяин сети кинотеатров и «увеселительных заведений». Раз за разом он меня хватал, но я выскальзывал у него из рук. Завязалась настоящая схватка. Ножку стула я не выпускал, потому что ковра страшился больше, чем пьяного, и с удивлением поймал себя на том, что сам стараюсь опрокинуть его на ковер. Это была такая грандиозная затея, что я уже не мог от нее отказаться. Действовать старался исподволь, но, когда я схватил его за голень и попытался сдернуть со стула, он с гоготом встал и, уставясь мне в здоровый глаз совершенно трезвым взглядом, яростно пнул меня в грудь. Ножка стула вырвалась у меня из руки, и я отлетел на нешуточное расстояние. Ощущение было такое, словно меня бросили на жаровню с углями. Мне казалось, что я во веки веков не сумею отлепиться от ковра и во веки веков, до последнего вздоха, у меня будет гореть нутро, точно от взрыва. Но зато, думал я, скатываясь с ковра, все будет кончено в единый миг. Раз — и все.

Но нет: с этой стороны меня уже поджидали, нагнувшись на стульях, другие зрители, тоже налившиеся кровью. Видя, что ко мне тянутся их пальцы, я, словно неумело отбитый футбольный мяч, откатился обратно — на угли. В этот раз ковер подо мной, к счастью, съехал с места, монеты посыпались на пол, парни в давке бросились их подбирать, но распорядитель объявил:

— Все, ребята, хорош. Ступайте переодеваться, там же и деньги свои получите.

Я еле влачился — как мокрая тряпка. Будто мне всю спину исхлестали проводами.

Когда мы переоделись, в подсобку вошел распорядитель и выдал каждому из нас по пять долларов: исключение было сделано только для Тэтлока — он получил десятку как продержавшийся на ринге дольше всех. Потом нам сказали выметаться. Ну все, подумал я, плакало мое выступление. И в отчаянии поплелся по темному переулку, но там меня остановили и развернули в обратную сторону. Я вновь оказался в главном зале, где зрители отодвигали кресла и собирались в группки для продолжения разговоров.

Распорядитель постучал по столу, призывая к тишине.

— Джентльмены, — начал он, — мы чуть не пропустили важный пункт программы. Причем весьма серьезный, джентльмены. Этот юноша был препровожден сюда для того, чтобы выступить с речью, которую он не далее как вчера произнес на своем выпускном вечере…

— Браво!

— До меня дошел слух, что это самый смышленый парень во всем Гринвуде. Говорят, он знает больше заковыристых слов, чем карманный словарь.

Дружные аплодисменты, смех.

— Итак, джентльмены, прошу внимания.

Не дожидаясь, когда умолкнут смешки, я встал лицом к присутствующим; у меня пересохло во рту, поврежденный глаз пульсировал от боли. Начал я размеренно, однако у меня, по всей вероятности, сдавило горло, потому что из публики донеслись крики:

— Громче! Громче!

— Мы, представители молодого поколения, славим мудрость выдающегося политика и просветителя, — я перешел на крик, — который первым озвучил одну пламенную и мудрую притчу. С парусника, много дней блуждавшего по морю, вдруг завидели дружественное судно. С мачты сбившегося с курса парусника подают сигнал: «Воды, воды, умираем от жажды!» Дружественное судно сразу же отправляет ответный сигнал: «Черпните там, где стоите». Капитан внял совету и приказал опустить за борт ведро, а когда его подняли, оно было полно кристально чистой пресной воды из устья реки Амазонки. Тем людям моей расы, которые считают, что им будет лучше в другой стране, или недооценивают важность дружеских отношений с белыми южанами, их ближайшими соседями, я хочу сказать: «Черпните там, где стоите. Черпните, дабы найти друзей среди представителей тех рас, которые вас окружают!»

Говорил я как заведенный, с большим пылом, и даже не замечал, что собравшиеся по-прежнему переговариваются и смеются, но под конец из-за сухости в горле и кровоточащего рта едва не задохнулся. Я зашелся кашлем и хотел прерваться, чтобы подойти к одной из высоких, наполненных песком латунных плевательниц и отхаркаться, но не решился: как-никак, несколько человек, и в их числе школьный инспектор, меня слушали. Пришлось сглотнуть все это кровавое месиво и продолжить. (Ну и вынослив же я был в те годы! А сколько энтузиазма! Сколько веры в справедливое устройство мира!) Превозмогая боль, я заговорил громче. Но в публике все равно не смолкала болтовня, все равно не прекращался смех, как будто в зале сидели глухие с ватными затычками в грязных ушах. Пришлось добавить накала чувств. Я отключил слух и до тошноты давился кровью. Со вчерашнего дня речь будто растянулась в сто раз, но не позволяла выкинуть ни единого слова. Надо было сказать все, полностью донести смысл, передать каждую деталь, сохраненную в памяти. Но этим дело не ограничивалось. Стоило мне произнести какое-нибудь длинное слово, как из зала раздавались вопли с требованием повторить. У меня было выражение «социальная ответственность», и слушатели завопили:

— Как ты сказал, парень?

— Социальная ответственность.

— Что-что?

— Социальн…

— Громче!

— …ответственность.

— Еще раз!

— Ответст…

— Повтори!

— …венность.

По залу прокатился хохот, и я, немного сбившись — видимо оттого, что постоянно давился кровью, — случайно выкрикнул другое сочетание слов, которое постоянно клеймили в газетных передовицах и мусолили в частных беседах.

— Социальн…

— Ну? — заорали они.

— …равенство.

В наступившей тишине смех завис, как дым. Я в недоумении таращил глаза. Кругом нарастал недовольный ропот. В центре возник распорядитель. На меня сыпались враждебные выпады. А я ничего не понимал.

Из первого ряда сухонький усатый человечек протрубил:

— Ты не тараторь, а повтори с расстановкой, сынок.

— Что именно, сэр?

— Да то, что сейчас выдал.

— Социальная ответственность, сэр, — сказал я.

— Умничать надумал, да, мальчик? — в общем-то беззлобно спросил он.

— Нет, сэр!

— А «равенство» у тебя по ошибке с языка слетело, правда ведь?

— Конечно, сэр, — был мой ответ. — Я кровь сглатывал.

— Говори-ка помедленней, чтобы всем понятно было. Мы готовы тебя оценить по достоинству, но и ты знай свое место. Ладно, давай дальше.

Мне стало страшно. Хотелось унести ноги, но хотелось и договорить до конца, а я боялся огрести по полной.

— Благодарю вас, сэр, — выдавил я и продолжил с того места, где прервался, по-прежнему не в силах привлечь внимание зала к своей речи.

И все же, закончив, я был вознагражден бурными аплодисментами. К моему удивлению, вперед вышел школьный инспектор с каким-то свертком, упакованным в белую папиросную бумагу, жестом призвал мужчин к тишине и начал:

— Джентльмены, теперь вы убедились, что я не перехвалил этого парня. У него есть ораторский дар; настанет день — и он поведет свой народ по верному пути. Не мне вам объяснять, какое это имеет значение в наше время. Перед нами хороший, умный юноша, и, чтобы поощрить его развитие в должном направлении, позвольте мне от имени Совета по образованию вручить ему в качестве награды этот…

Он сделал паузу и, развернув бумагу, продемонстрировал новенький портфель из отливающей блеском телячьей кожи.

— …этот первоклассный атрибут, предоставленный магазином Шеда Уитмора. Юноша, — обратился он ко мне, — прими эту награду и береги ее. Развивайся в прежнем направлении, и в один прекрасный день этот портфель заполнят важные документы, которые помогут определить судьбы твоего народа.

От волнения у меня даже не получилось должным образом выразить свою благодарность. К портфелю ниткой тянулась моя кровавая слюна и скапливалась на нем лужицей в форме неведомого континента, которую я поспешил стереть. Я ощущал в себе такую значительность, о какой прежде даже не помышлял.

— Открой и посмотри, что в нем, — сказали мне.

Вдыхая запах новехонькой кожи, я повиновался: дрожащими пальцами открыл портфель и увидел внутри какой-то официальный документ. Мне присудили стипендию на обучение в местном колледже для негров.

У меня навернулись слезы, и я второпях покинул ораторское место.

Меня переполняла радость. Ее не омрачило даже то, что добытые на ковре золотые на поверку оказались латунными жетонами с рекламой какого-то автомобиля.

Домашние мои ликовали. На другой день к нам потянулись соседи, чтобы меня поздравить. Я больше не испытывал трепета перед дедом, чье предсмертное проклятье отравляло, считай, все мои достижения. С портфелем в руке я стоял под его фотографией и торжествующе улыбался, глядя в черное, невозмутимо-крестьянское лицо. Оно меня завораживало. Куда бы я ни двинулся, оно не сводило с меня глаз.

В ту ночь мне снилось, будто мы с ним сидим в цирке и, какие бы номера ни выкидывали клоуны, дед не желает смеяться. А потом он велит мне открыть портфель и прочесть то, что внутри; я открываю и вижу официальный конверт с гербовой печатью штата, в этом конверте — другой, в том еще один, и так без конца; я уже с ног валюсь от усталости.

— Один конверт — один год, — изрекает дед. — Ну-ка, распечатай вот этот.

Так я и сделал; внутри обнаружился гравированный документ с кратким текстом золотыми буквами.

— Читай, — приказал дед. — Вслух.

— «Для Предъявления Ответственным Лицам, — выразительно прочел я. — Толкайте Его Вперед! Этот Нигер-Бой Справится!»

Тут я проснулся; у меня в ушах гремел стариковский смех. (Этот сон, во всех подробностях, преследовал меня еще много лет. Но в ту пору смысл его от меня ускользал. Мне пришлось сперва отучиться в колледже.)

Глава вторая

Колледж оказался — лучше не бывает. Старые здания, увитые плющом; красивые извилистые дорожки; ряды живых изгородей и слепившие меня под летним солнцем заросли шиповника. Над головой тяжелыми гроздьями висели цветы жимолости и пурпурной глицинии; под жужжанье пчел и белые магнолии примешивали свой запах к этим ароматам. Все это частенько вспоминается мне здесь, в моей нынешней берлоге: как весной пробивалась зеленеющая трава, как пели, поигрывая хвостами, пересмешники, как луна освещала все строения, как звонил колокол часовни, отмеряя драгоценное быстротечное время; как гуляли по зеленеющим газонам девушки в ярких летних платьях. Теперь в темноте я нередко закрываю глаза и шагаю по запретной тропе, огибающей девичье общежитие, мимо административного корпуса с часовой башней, излучающей мягкий свет, мимо аккуратного побеленного коттеджа для практических занятий по домоводству, который под луной кажется еще белее, и дальше по дорожке с ее подъемами и поворотами вдоль черного здания электростанции, чей мерный гул впотьмах сотрясает землю, а в окнах играют красные отблески — туда, где дорожка переходит в мост над пересохшим руслом с зарослями низкорослого кустарника, препоясанного лозами; мост этот, из грубо отесанных бревен, создан для свиданий, но до сих пор не опробован любовными парочками; а за мостом дорога тянется мимо жилых домов с верандами, как принято на Юге, длиной в полквартала, к внезапной развилке, где нет ни строений, ни птиц, ни трав, но есть поворот к лечебнице для умалишенных.

Дойдя до этого места воспоминаний, я всякий раз открываю глаза. Грезы обрываются, и я силюсь вновь разглядеть совершенно ручных кроликов, не ведающих звука охотничьего выстрела: они резвились и в зарослях, и на обочине. Cреди перегретого щебня и битого стекла замечаю серебристо-пурпурный чертополох, нервную цепочку муравьев — и поворачиваю обратно по извилистой дорожке вдоль стен лечебницы, где по ночам в определенных палатах бойкие медсестры-практикантки исцеляли везунчиков-парней из числа посвященных не лекарственными, а куда более желанными средствами; у часовни я делаю остановку. А потом внезапно наступает зима, и луна смотрит с высоты, и с колокольни льется перезвон, и выводит святочный гимн звучный хор тромбонов; а поверх всего плывет смешанная с болью тишина, словно Вселенная превратилась в одиночество. Я стою под высоко парящей луной и слушаю «Твердыня наша — вечный Бог», величественную, обволакивающую мелодию, что струится из четырех тромбонов, а потом из органных труб. Мелодия эта плывет над миром, кристальная, как сама ночь, текучая, безмятежная, одинокая. А я замер, будто в ожидании ответа, и вижу мысленным взором хибары среди пустынных полей, разделенных красно-глинистыми дорогами, а за одной из дорог лениво тянется подернутая тиной река — скорее желтая, нежели зеленая в своей застойной неподвижности — мимо других полей, в сторону железнодорожного переезда, где увечные ветераны — кто на костылях, кто с палками — ковыляют в сторону ссохшихся под солнцем хижин, чтобы наведаться к шлюхам, а некоторые вдобавок толкают перед собой красные каталки с частично или полностью безногими. Порой я прислушиваюсь: доносится ли в такую даль музыка, но различаю только пьяный смех унылых-унылых проституток. И застываю на очерченном тремя дорогами ровном асфальтовом плацу, где мы каждое воскресенье маршировали вокруг памятника шеренгами по четыре, перестраивались и входили в часовню, каждый в отутюженной форме, в надраенных ботинках, с занавешенными мозгами и слепыми глазами — как механические фигуры, на которые с низкого побеленного подиума взирали прихожане и начальство.

Все это так далеко во времени и пространстве, что нынче я, невидимый, начинаю сомневаться: а было ли это взаправду? Потом перед моим мысленным взором возникает отлитый в бронзе Основатель колледжа, холодный отеческий символ, который впечатляющим жестом вытянутых рук приподнимает завесу, что прочными металлическими складками скрывает лицо коленопреклоненного раба; а я замираю в недоумении, силясь понять, будет ли сдернута эта завеса или же, наоборот, приспущена, дабы прочно прирасти к месту; и что здесь происходит: откровение через видение или бесповоротное ослепление? И пока я таращу глаза, раздается шорох крыльев и передо мной проносится стая драчливых скворцов, а когда я вглядываюсь сызнова, по бронзовому лицу, которое незнамо как смотрит на мир пустыми глазами, стекает белесая щелочь, порождая очередную загадку для моего пытливого ума: почему обгаженный птицами памятник внушительней чистого?

О, зеленые просторы кампуса; О, тихие песни в сумерках; О, луна, что лобзала шпиль колокольни, освещая благоуханные ночи; О, горн, трубивший зарю; О, барабан, по-армейски отбивавший ритм на плацу: что было реальностью, что твердью, что праздной и более чем приятной мечтой? Как могло это быть настоящим, если нынче я невидим глазу? Если это реальность, почему на всем том зеленом острове не вспоминается мне ни один фонтан, кроме неисправного, проржавевшего, иссякшего? И почему сквозь мои воспоминания не льется дождь, память мою не пронзает звук, а влага бессильна против твердой, сухой коросты совсем еще недавнего прошлого? Почему вместо запаха набухших по весне семян мне вспоминается только вонь желтых нечистот, выплеснутых на мертвую газонную траву? Почему? Как же так? Как же так и почему?

Но траве полагалось прорастать, деревьям — одеваться листвой, а дорожкам — погружаться в тень и прохладу так же исправно, как миллионерам — по весне приезжать с Севера на День Основателя. Это надо было видеть! Каждый появлялся с улыбкой, инспектировал, поощрял, вел приглушенные разговоры, произносил речь, которую ловили наши черные и желтые ушные раковины, — и каждый перед отъездом оставлял солидный чек. Я убежден: за всем этим стояла неуловимая магия, алхимия лунного света; кампус превращался в цветущий луг, валуны уходили под землю, суховеи прятались, а забытые сверчки стрекотом подзывали желтых бабочек.

И ох-ох-ох уж эти мне мультимиллионеры!

Все они настолько срослись с той, другой жизнью, которая теперь мертва, что я уже не могу восстановить их в памяти. (Время было таким же, как я, однако ни того времени, ни того «я» больше нет.) Вспоминается только один: в конце третьего курса мне поручили в течение недели возить его по кампусу. Лицо розовое, как у святого Николая, на макушке шелковисто-белый хохолок. Раскованные, непринужденные манеры, даже в общении со мной. Уроженец Бостона, любитель сигар, знаток безобидных негритянских анекдотов, успешный банкир, даровитый ученый, директор, филантроп, четыре десятка лет несущий бремя белых и шесть десятков лет — символ Великих Традиций.

Мы разъезжали по аллеям; мощный движок рокотал, наполняя меня гордостью и тревогой. В салоне пахло мятными пастилками и сигарным дымом. Студенты задирали головы и, признав меня, улыбались, а мы неспешно ехали дальше. Я только что пообедал и наклонился вперед, чтобы сдержать отрыжку, но случайно задел кнопку на руле — и отрыжку заглушил громкий, пронзительный вой клаксона. Все взгляды устремились на нас.

— Виноват, сэр, — сказал я, беспокоясь, как бы он не настучал президенту колледжа, доктору Бледсоу — тот мигом отстранил бы меня от вождения.

— Ничего страшного. Абсолютно ничего страшного.

— Куда вас доставить, сэр?

— Надо подумать…

Не отрываясь от зеркала заднего вида, я наблюдал, как он сверился с тонкими, словно вафля, часами и вернул их в карман клетчатого жилета. К сорочке из мягкого шелка отлично подходил синий галстук-бабочка в белый горошек. Мой пассажир держался аристократически, в каждом движении сквозила элегантность и обходительность.

— На очередное заседание еще рано, — сказал он. — Давайте просто покатаемся. Выберите маршрут на свое усмотрение.

— Вы уже знакомы с кампусом, сэр?

— Думаю, да. Знаете, я ведь был в числе отцов-основателей.

— Ого! Надо же, сэр. Тогда можно выехать на какую-нибудь из окрестных дорог.

Разумеется, я знал, что он был в числе основателей, но знал я и то, что богатому белому человеку не лишне польстить. Глядишь, отвалит чаевые, подарит мне костюм, а то и обеспечит стипендией на следующий год.

— На ваше усмотрение. Этот кампус — часть моей жизни: что-что, а свою жизнь я знаю досконально.

— Конечно, сэр.

С его лица не сходила улыбка.

В один миг зеленая территория с увитыми плющом строениями осталась позади. Автомобиль подбрасывало на ухабах. Интересно, в каком же смысле этот кампус — часть его жизни, думал я. И мыслимо ли «досконально» изучить свою жизнь?

— Вы, молодой человек, поступили в превосходное учебное заведение. Великая мечта стала реальностью…

— Да, сэр, — подтвердил я.

— Я горжусь своей причастностью к нему, и вы, несомненно, тоже. Впервые я оказался здесь много лет назад, когда на месте вашего замечательного кампуса простирался пустырь. Ни деревьев, ни цветов, ни плодородных угодий. И было это за много лет до вашего рождения…

Не отрывая взгляда от сплошной белой полосы, я увлеченно слушал и пытался мысленно перенестись в те времена, о которых он завел речь.

— Даже ваши родители были совсем юными. Рабство еще не изгладилось из памяти. Ваш народ не знал, в каком направлении двигаться, и, должен признать, многие представители моего народа тоже не знали, в какую сторону повернуть. Но ваш великий Основатель знал. Он был моим другом, и я верил в его дальновидность. Причем верил так истово, что порой сомневаюсь: была ли это его дальновидность или моя…

Он мягко хохотнул, и в углах его глаз собрались морщинки.

— Нет: конечно, его; я был только на подхвате. Приехал в эти края вместе с ним, увидел бесплодную землю и оказал посильную помощь. Мне выпала приятная участь возвращаться сюда каждую весну и наблюдать перемены, происходящие здесь с течением времени. Это приносит мне больше удовлетворения, нежели моя собственная работа. В самом деле: приятная участь.

В голосе его звучало добродушие вкупе с дополнительными смыслами, которые оставались за гранью моего понимания. В той поездке на экране моей памяти всплыли развешанные в студенческой библиотеке выцветшие, пожелтевшие фотографии, относящиеся к раннему этапу существования колледжа: снимки мужчин и женщин в повозках, запряженных мулами и быками; все ездоки — в запыленной черной одежде, почти лишенные индивидуальности: черная толпа с опустошенными лицами, которая, вероятно, чего-то ждет; эти снимки, как положено, соседствовали с изображениями белых мужчин и женщин: тут сплошные улыбки, четко очерченные лица, все красивы, элегантны, самоуверенны. Прежде, хотя я узнавал среди них и Основателя, и доктора Бледсоу, фигуры на снимках никогда не производили на меня впечатления реальных людей: они виделись мне, скорее, обозначениями или символами, какие можно найти на последней странице словаря… Но теперь, в этом тряском автомобиле, подвластном педали у меня под ногой, я ощутил свою причастность к великому созиданию и вообразил себя богачом, предающимся воспоминаниям на заднем сиденье…

— Приятная участь, — повторил он, — и, надеюсь, вам выпадет не менее приятная участь.

— Конечно, сэр. Спасибо, сэр. — Я обрадовался: мне пожелали хоть чего-то приятного.

Но в то же время это меня озадачило: как может участь быть приятной? Мне всегда казалось, что участь — это нечто до боли тяжелое. Никто из моего окружения не упоминал приятную участь, даже Вудридж, который заставлял нас читать древнегреческие пьесы.

Мы миновали самую дальнюю оконечность земель, принадлежащих колледжу, и мне почему-то взбрело в голову свернуть с шоссе на дорогу, показавшуюся незнакомой. Деревьев вдоль нее не было, в воздухе веяло свежестью. Вдалеке солнце беспощадно жгло какую-то жестяную вывеску, прибитую к стене амбара. На склоне холма одинокая фигура, опирающаяся на мотыгу, устало распрямилась и помахала рукой — скорее тень, нежели мужчина из плоти и крови.

— Какое расстояние мы проехали? — донеслось до меня из-за спины.

— Всего лишь с милю, сэр.

— Не припоминаю этого участка, — сказал он.

Я не ответил. Мои мысли занимал человек, который первым упомянул в моем присутствии нечто похожее на судьбу, — мой дед. В той давней беседе ничего приятного не было, и я пытался выбросить ее из головы. Но теперь, при управлении мощным авто с этим белым пассажиром, который радовался, по его выражению, собственной участи, меня охватил страх. Мой дед счел бы это предательством, но я так и не понял: а почему, собственно? Я вдруг почувствовал себя виноватым, осознав, что белого пассажира могла посетить схожая мысль. Что он себе думает? Знает ли, что негры, и в частности мой дед, получили свободу как раз в те дни, которые предшествовали основанию колледжа?

У поворота на какую-то второстепенную дорогу я заметил упряжку волов перед шаткой телегой, в которой под сенью купы деревьев дремал оборванец-погонщик.

— Вы это видели, сэр? — спросил я через плечо.

— А что там?

— Воловья упряжка, сэр.

— Неужели? Нет, за рощей ничего не видно, — крутя головой, ответил он. — Знатная древесина.

— Простите, сэр. Мне развернуться?

— Нет, оно того не стоит, — ответил он. — Поехали дальше.

Я продолжил путь; меня преследовало осунувшееся, голодное лицо спящего погонщика. Он был из тех белых, каких я остерегался. До самого горизонта тянулись бурые поля. С высоты спикировала птичья стая, покружила, взмыла вверх и скрылась из виду, будто связанная невидимыми нитями. На капоте автомобиля плясали волны жара. Над шоссе плыла песнь колес. В конце концов, поборов собственную робость, я спросил:

— Сэр, чем вас заинтересовал этот колледж?

— Наверное, тем, — задумчиво начал он, повышая голос, — что я уже в молодые годы чувствовал некую связь вашего народа с моей судьбой. Вы меня понимаете?

— Не вполне отчетливо, сэр, — признался я, сгорая со стыда.

— У вас в программе был Эмерсон, правда?

— Эмерсон, сэр?

— Ральф Уолдо Эмерсон.

Я смутился: это имя мне ничего не говорило.

— Нет еще, сэр. Мы его еще не проходили.

— Вот как? — удивился он. — Ну, ничего страшного. Я, как и Эмерсон, уроженец Новой Англии. Вам непременно надо ознакомиться с его произведениями, ведь они важны для вашего народа. Он сыграл определенную роль в вашей судьбе. Да, наверное, я это и имел в виду. Меня преследовало ощущение, будто ваш народ как-то связан с моей судьбой. Будто случившееся с вами могло случиться и со мной…

Пытаясь вникнуть в его слова, я сбросил скорость. Сквозь стеклянную перегородку мне было видно, как долго он разглядывал длинный стержень пепла на кончике своей сигары, изящно держа ее тонкими, ухоженными пальцами.

— Да, вы — мой рок, юноша. Только вы можете сказать, что меня ожидает. Понимаете?

— Кажется, понимаю, сэр.

— К чему я, собственно, веду: от вас зависит итог десятилетий, отданных мною вашему колледжу. Мое основное призвание — не банковское дело, не научные исследования, а непосредственное участие в организации человеческой жизни.

Теперь я видел, как он подался вперед; в голосе у него зазвучала убежденность, какой не чувствовалось прежде. Мне с трудом удавалось следить за дорогой, не оборачиваясь к нему.

— Есть и другая причина, еще более важная, более пассионарная и… да… более священная, чем все остальные, — говорил он и, похоже, не видел меня, а обращался исключительно к самому себе. — Да, более священная, чем все остальные. Девочка, моя дочь. Редкостное создание, более прекрасное и чистое, более идеальное и хрупкое, чем самая кристальная мечта поэта. Я не мог поверить, что это моя плоть от плоти. Ее красота была источником чистейшей влаги жизни, и смотреть на нее было все равно что раз за разом, раз за разом припадать к этому источнику… Редкостное, идеальное создание, шедевр чистейшего искусства. Хрупкий цветок, что расцветал в струящемся свете луны. Натура из другой вселенной, личность под стать библейской деве, грациозная, венценосная. Мне трудно было поверить, что это моя…

Тут он вдруг полез в карман жилета и на удивление мне перебросил какую-то вещицу через спинку моего сиденья.

— Итак, молодой человек, своей удачей обучения в этом колледже вы обязаны прежде всего ей.

Я рассмотрел подцвеченную миниатюру в гравированной платиновой рамке. И чуть не выронил ее из рук. На меня смотрела девушка с нежными, мечтательными чертами лица. Она, с моей точки зрения, была исключительно прекрасна, так прекрасна, что я даже не знал, как поступить: то ли выразить всю степень своего восхищения, то ли ограничиться проявлением вежливости. Но при этом мне казалось, что я ее помню, или помню какую-то девушку из прошлого, очень похожую на нее. Теперь-то я понимаю, что такое ощущение возникало благодаря ее наряду из мягкой, струящейся ткани. В наше время, одень ее в стильное, подогнанное по фигуре, угловатое, безликое, упрощенное, конвейерное, вентилируемое платье, какими пестрят дамские журналы, она бы смотрелась дорогой и безжизненной побрякушкой. Впрочем, я быстро проникся его родительским восторгом.

— Она была слишком чиста для этой жизни, — печально сказал ее отец, — слишком чиста, слишком добра и слишком прекрасна. Мы с нею вдвоем отправились в кругосветное путешествие, но в Италии она захворала. Тогда я не придал этому значения, и мы продолжили путь через Альпы. Когда мы достигли Мюнхена, ее угасание стало заметным. На приеме в посольстве она потеряла сознание. Высшие достижения медицины уже были бессильны. Обратный путь в одиночестве, горечь той поездки. Я так и не оправился от этого удара. До сих пор не могу себя простить. Все, чем я занимался впоследствии, делалось в ее память.

Он замолчал, устремив голубые глаза далеко за пределы бурых, иссушенных солнцем полей. Я вернул ему миниатюру, гадая, что же побудило его открыть свое сердце постороннему. Сам я никогда так не поступал: в этом таилась опасность. Во-первых, опасно испытывать подобное чувство и к одушевленной, и к неодушевленной сущности, ведь она может от тебя ускользнуть или быть отнятой; во-вторых, опасность заключается в том, что посторонний не сможет тебя понять: ты станешь посмешищем, а то и прослывешь безумцем.

— Так что сами видите, молодой человек: вы вплетены в мою жизнь на глубоко личном уровне, хотя прежде со мной не встречались. Вас ждут великие мечты и прекрасный монумент. Выйдет ли из вас или не выйдет хороший фермер, повар, проповедник, вокалист, механик, да кто угодно, вы все равно останетесь моей судьбой. Непременно пишите мне и сообщайте о своих достижениях.

К своему облегчению, в зеркале я увидел его улыбку. Меня раздирали смешанные чувства. Он что, подшучивает? Нарочно говорит, как по писаному, чтобы посмотреть на мою реакцию? Или — даже подумать страшно — у этого богача слегка едет крыша? Ну, как же я могу предсказать, что его ожидает? Он запрокинул голову, и наши глаза на миг встретились в зеркале, но я сразу опустил взгляд на разделительную белую полосу.

Вдоль дороги росли деревья, толстые, высокие. Мы описали дугу. Стайки перепелок взмыли в воздух и, коричневые, поплыли над коричневыми полями, а потом ниже и ниже, чтобы слиться воедино с землей.

— Вы обещаете предсказывать мою судьбу? — услышал я.

— Простите, сэр?

— Обещаете?

— Прямо сию минуту, сэр? — Я растерялся.

— Дело ваше. Хотите — сию минуту.

Я умолк. Голос его звучал серьезно, требовательно. Ответы не шли на ум. Рокотал двигатель. Какое-то насекомое расшиблось о лобовое стекло, оставив на нем липкую желтую кляксу.

— Даже не знаю, сэр. Я ведь только на третьем курсе…

— Но когда узнаете, вы же мне сообщите?

— Постараюсь, сэр.

— Хорошо.

Он вновь заулыбался, как показал мой беглый взгляд в зеркало. У меня на языке вертелся вопрос: разве ж недостаточно того, что он богат, знаменит, щедр — и за счет этого помог колледжу стать таким, как есть? Но я остерегся.

— Как вам моя идея, молодой человек? — поинтересовался он.

— Право, не знаю, сэр. Я только считаю, что у вас и так есть все, к чему вы стремитесь. Ведь если я провалю экзамены или вообще уйду из колледжа, в том, сдается мне, не будет вашей вины. Потому что вы помогли сделать колледж таким, каков он есть.

Он вновь заулыбался.

— По-вашему, этого достаточно?

— Да, сэр. Так учит нас президент колледжа. У вас, к примеру, есть то, что есть, и вы добились этого самостоятельно. Вот и нам нужно так же пробиться самим.

— Но это еще не все, молодой человек. У меня есть средства, репутация, положение — это так. Но у вашего великого Основателя было нечто большее: на нем лежала ответственность за десятки тысяч жизней, которые зависели как от его идей, так и от его действий. Его свершения затронули всех людей вашей расы. В некотором смысле он обладал могуществом короля, а то и бога. Это, как я убедился, куда важнее моей собственной деятельности, потому что от самого человека зависит больше. Важен ты сам по себе: если ты потерпишь неудачу, это будет означать, что меня подвела одна конкретная личность, одна неисправная шестеренка; прежде я мог этим пренебречь, но теперь, на склоне лет, это стало для меня крайне важным…

Да ты даже имени моего не знаешь, подумал я, пытаясь разобраться в этих словесах.

— …по всей видимости, вам нелегко понять, каким образом это касается меня. Но в период вашего становления необходимо помнить, что я зависим от вас в желании узнать свою судьбу. Через посредство вас и ваших соучеников я превращаюсь, условно говоря, в три сотни преподавателей, семь сотен механиков, восемь сотен умелых фермеров и так далее. Таким способом я получаю возможность оценивать на примере ныне здравствующих личностей степень успешности вложения моих средств, моего времени, моих надежд. А помимо этого, я возвожу живой мемориал своей дочери. Понимаете? Я вижу плоды, выросшие на той почве, которую ваш великий Основатель превратил из бесплодных пустошей в плодородные нивы.

Голос его умолк, и я увидел, как перед зеркалом поплыли струйки бледно-сизого дыма, а потом услышал, как электрическая зажигалка со щелчком заняла свое место за спинкой сиденья.

— Думаю, теперь мне стало понятней, сэр, — сказал я.

— Очень хорошо, мальчик мой.

— Следует ли мне двигаться в том же направлении?

— Всенепременно, — ответил он, разглядывая из окна сельскую местность. — Здесь я прежде не бывал. Открываю для себя новую территорию.

Я полубессознательно следил за белой полосой и обдумывал услышанное. Дорога пошла в гору, и нас обожгло волной раскаленного воздуха, будто впереди ждала пустыня. Чуть не задохнувшись, я наклонился вперед и включил неожиданно зарокотавший вентилятор.

— Вот спасибо, — сказал мой пассажир, когда по салону пролетел живительный ветерок.

Мы проезжали мимо скопления лачуг и хижин, выбеленных и искореженных погодой. Дранка лежала на крышах колодами намокших игральных карт, выложенных на просушку. Жилища состояли из двух квадратных комнат, соединенных общим полом, одной крышей и длинной верандой посредине. За поселком мы успели разглядеть поля. По взволнованному требованию пассажира я притормозил у дома, стоявшего на отшибе.

— Бревенчатая, кажется, постройка?

Старая хижина была прошпаклевана белой, как мел, глиной, а на крыше поблескивали заплаты из новехонькой дранки. Я сразу пожалел, что меня занесло на эту дорогу. Место я распознал при виде играющей у шаткого забора стайки детей в новых, еще крахмальных комбинезонах.

— Да, сэр. Бревенчатая, — ответил я.

Этот старый домишко принадлежал Джиму Трубладу, издольщику, который навлек позор на чернокожую общину. С полгода назад он вызвал вспышку возмущения в колледже, и теперь его имя произносили разве что шепотом. Еще раньше он редко появлялся близ кампуса, но пользовался общим расположением — и как труженик, не забывающий о нуждах своего семейства, и как знаток стародавних баек, которые рассказывал с юмором и с долей волшебства — так, что они оживали. К тому же у него был неплохой тенор, и порой его вместе с кантри-квартетом доставляли воскресными вечерами в колледж для исполнения, как выражалось начальство, «их примитивных спиричуэлс» перед собравшимися в часовне. Нас смущали эти земные гармонии, но насмехаться мы не решались, видя благоговение гостей при первых же заунывных, животных звуках, которые издавал Трублад, руководитель ансамбля. После разгоревшегося скандала все это кануло в прошлое, и отношение администрации, в котором ранее сквозило презрение, смягченное терпимостью, теперь сменилось презрением, усугубленным ненавистью. До наступления своей невидимости я не понимал, что ненависть начальства, да и моя тоже, заряжена страхом. До какой же степени в ту пору весь колледж ненавидел жителей черного пояса, «деревенщин». Ведь мы пытались их возвысить, а они, и в первую очередь Трублад, всеми силами старались нас опустить.

— Постройка с виду очень старая, — изрек мистер Нортон, окидывая взглядом голый, утоптанный двор, где две женщины в новеньких сине-белых клетчатых платьях кипятили белье в железном котле. Котел, черный от копоти, лизали с боков слабые бледно-розовые языки пламени с черной, будто траурной каймой. Женщины двигались устало; их животы выдавали поздние сроки беременности.

— Так и есть, сэр, — ответил я. — И эта постройка, и две сходных с ней, по соседству, появились здесь еще до отмены рабства.

— Вот как?! Не ожидал, что они столь прочны. До отмены рабства!

— Это правда, сэр. И семья белых, чьи предки владели этой землей, когда здесь еще была обширная плантация, по сей день проживает в городе.

— Да-да, — откликнулся мистер Нортон, — мне известно, что многие семьи — потомки старинных родов — живы и поныне. Равно как и отдельные лица: род людской не прерывается, хотя и деградирует. Но эти постройки! — Он, по всей видимости, был удивлен и сбит с толку.

— Как по-вашему: этим женщинам известно что-нибудь о возрасте и истории здешних поселений? Та, что постарше, судя по ее виду, вполне может что-нибудь знать.

— Едва ли, сэр. Они… они, похоже, не слишком умны.

— Не слишком умны? — переспросил он, вынимая изо рта сигару. — Хотите сказать, они даже разговаривать со мной не станут? — Он заподозрил неладное.

— Да, сэр. Именно так.

— Отчего же?

Мне не хотелось вдаваться в подробности. Было стыдно, но он уловил мои недомолвки и стоял на своем.

— Это не принято, сэр. Я почти уверен, что женщины не станут с нами беседовать.

— А мы скажем, что нас сюда направил колледж. Тогда они, безусловно, пойдут нам навстречу. Особенно если вы скажете им, кто я.

— Наверное, сэр, — ответил я, — но они ненавидят всех, кто связан с колледжем. Чураются их…

— Как?!

— Именно так, сэр.

— А ребятишки, что играют вот там, у забора?

— Аналогично, сэр.

— Но почему?

— Точно не знаю, сэр. Здесь многие не хотят иметь ничего общего с колледжем. Думаю, по невежеству. Их ничто не интересует.

— Не верю своим ушам.

Дети прекратили игру, молча уставились на автомобиль, заложив руки за спину, и, как беременные, выпятили свои круглые животики под приобретенными на вырост комбинезонами.

— А мужчины?

Я заколебался. Чему тут удивляться?

— Он нас терпеть не может, сэр, — выдавил я.

— Почему «он»? Разве не у каждой из женщин есть муж?

У меня перехватило дыхание. Я совершил оплошность.

— Только у пожилой, — неохотно пояснил я.

— А что случилось с мужем той, что моложе?

— У нее нет… То есть… Я…

— В чем дело, молодой человек? Эти люди вам знакомы?

— Лишь поверхностно, сэр. Некоторое время тому назад о них судачили в колледже.

— Как это судачили?

— Ну… дело в том, что молодая женщина приходится дочерью пожилой…

— И?..

— Как вам сказать, сэр, они утверждают… понимаете… что у дочери мужа нет.

— Так-так, ясно. Впрочем, никакой особой странности я в этом не усматриваю. Мне думается, люди вашей расы… Ладно, не важно! И это все?

— Дело в том, сэр…

— Ну, в чем именно?

— Поговаривают, сэр, что за это в ответе отец.

— То есть?

— Ну… это он сделал ей ребенка.

Послышался резкий вдох — как будто из воздушного шарика разом выпустили воздух. Лицо моего пассажира побагровело. Я растерялся, сгорая со стыда за обеих женщин, и забеспокоился, что, сболтнув лишнее, оскорбил его чувства.

— Неужели представители колледжа не расследовали это дело? — после долгой паузы спросил он.

— Расследовали, сэр, — ответил я.

— И что в итоге?

— В итоге было установлено, что это правда… все так считают.

— Но как он объясняет такой… м-м-м… такой чудовищный поступок?

Откинувшись на спинку сиденья, он вцепился руками в колени; костяшки пальцев побелели. Я перевел взгляд на раскаленное шоссе и подумал, как хорошо было бы сейчас оказаться по другую сторону белой полосы и направиться в обратный путь, к мирным, зеленеющим просторам кампуса.

— Значит, глава семьи, по слухам, имеет сношения и с женой, и с дочерью?

— Да, сэр.

— И является отцом обоих младенцев?

— Да, сэр.

— Нет-нет-нет!

Голос его выдавал нестерпимую боль. Я встревожился. Что стряслось? Что я такого наговорил?

— Быть не может! Нет… — Его, как видно, обуял ужас.

По отблеску солнца на гладком синем комбинезоне с иголочки я заметил, как из-за дома появился хозяин. На ногах у него были новые бежевые туфли, в которых он легко ступал по горячей земле. Этот коротышка пересек двор с такой уверенностью, которая показывала: он и сквозь кромешную тьму прошел бы точно так же. Обмахиваясь синим платком-банданой, он сказал что-то старшей из женщин. Но обе хранили мрачность, переплевывали ответы через губу и старались не смотреть в его сторону.

— Это тот самый? — спросил мистер Нортон.

— Да, сэр, кажется, да.

— Выходим! — вскричал он. — Я должен с ним переговорить.

Я не мог пошевелиться. Меня сковало удивление, смешанное с ужасом и досадой, когда я попытался представить, что он скажет Трубладу и его женщинам, какие задаст вопросы. Зачем на них наседать?!

— Живо!

Я вылез из автомобиля и открыл заднюю дверь. Мистер Нортон тоже выбрался и почти бегом устремился через дорогу во двор, будто гонимый какой-то непонятной мне срочностью. А потом у меня на глазах обе женщины вдруг вперевалку, тяжело поспешили за дом. Я рванул вслед за своим пассажиром и увидел, что он остановился подле хозяина и детворы. Все умолкли и замкнулись; лица затуманились, черты растворились в неприятии, глаза стреляли вкрадчивостью и обманом. Дети будто съежились за своими глазницами, выжидая, чтобы разговор начал чужак; меня — за моими глазницами — затрясло. Вблизи я разглядел то, чего не видел из автомобиля. Через правую щеку хозяина тянулся шрам, точно от удара топором. Рана была совсем свежей и влажной; он то и дело отгонял платком комаров.

— Мне… мне… — стал заикаться мистер Нортон, — мне надо с вами переговорить!

— Лады, са-а-ар, — без тени удивления согласился Джим Трублад и тоже стал выжидать.

— Это правда, что… То есть это вы?..

— Чего, са-а-ар? — переспросил Трублад; я отвел глаза.

— Вы остались в живых, — выпалил мистер Нортон. — Но правда ли то, что?..

— Чего, са-а-ар? — повторил фермер, недоуменно наморщив лоб.

— Простите, сэр, — вмешался я, — но мне кажется, он вас не понимает.

Не удостоив меня ответом, мистер Нортон смотрел Трубладу прямо в лицо, словно читая недоступное мне послание.

— И сотворив такое, вы не поплатились! — выкрикнул он, зыркая на черное лицо голубыми глазами, в которых сверкало нечто похожее и на зависть, и на гнев. Трублад беспомощно уставился на меня. Понимая не больше, чем он, я снова отвел взгляд.

— Вы взирали на хаос — и не провалились сквозь землю!

— Нет, са-а-ар. Здоровье мое крепкое.

— Неужели? Вас не терзают душевные муки, у вас нет потребности вырвать блудливый глаз?

— Чего, са-а-ар?

— Отвечайте, когда вас спрашивают!

— Хворей у меня нету, са-а-ар, — забеспокоился Трублад. — Да и глаза не подводят. А изжога накатит — чутка соды выпью, и как рукой сымает.

— Не то, не то, не то! Давайте перейдем в тенек, — потребовал мистер Нортон, взволнованно огляделся и зашагал в сторону открытой веранды, которая отбрасывала короткую тень. Мы последовали за ним. Фермер положил руку мне на плечо, но я ее стряхнул, зная, что ничего объяснить не смогу. На веранде мы уселись на расставленные полукругом стулья; я оказался между издольщиком и миллионером. Веранду окружала утрамбованная земля, белесая в том месте, куда годами выплескивали мыльную воду.

— Как сейчас идут ваши дела? — спросил мистер Нортон. — Возможно, я смогу оказать вам помощь.

— Дела идут, са-а-ар. Пока нам кости перемывать не стали, я ни от кого помощи добиться не мог. А нынче многие любопытствуют и прям из кожи вон лезут, чтоб только нам помочь. Даже эти, с гонором, из колледжа на горушке, да только там одна загвоздка приключилась! Они что предложили: мол, вышлют нас вчистую из страны, дорогу оплатят и все такое, да еще мне сотню баксов на обзаведение дадут. А нам и тут неплохо, ну я возьми да и откажись. Тогда подослали они к нам здоровенного бугая, и он такой: уматывайте отсюдова подобру-поздорову, не то мы белых на вас натравим. Ну, я прям озверел, да еще и струхнул. А струхнул оттого, что эти-то, из колледжа, с белыми и впрямь заодно. Но когда они по первости сюда приперлись, я решил: вот, дескать, одумались — я ведь сам когда-то к ним сунулся: искал, где б подучиться землю обрабатывать. У меня тогда еще хозяйство свое было. Вот, думаю, и помощь пришла: у меня ж две бабы на сносях, обеим, считай, вот-вот рожать. А как узнал, что от нас хотят избавиться — вишь ли, мы всю округу позорим, — так и вовсе с катушек сорвался. Верите, нет: осатанел просто. Отправился на прием к мистеру Бьюкенену, это начальник тутошний, рассказал ему, что да как, и он мне дал записку — ступай, говорит, с ней к шерифу. Так я и сделал. Прихожу в тюрягу, протягиваю шерифу Барбуру эту писанину, а он такой: ты своими словами расскажи. Ну, рассказал я, а он вызывает еще каких-то мужиков, и те тоже — снова-здорово. Главное дело — все про старшенькую хотели послушать, да не по одному разу, но зато накормили-напоили, табаку отсыпали. Я, право слово, удивился: ждал-то совсем другого, да и перетрусил. Сдается мне, в округе не сыщешь ни одного черного, с кем белые стали бы столько времени валандаться. Ну, в конце концов посоветовали мне не брать в голову: они, мол, в колледж цидульку пошлют, чтоб под меня не копали и с насиженного места не сгоняли. И местные тоже меня больше не трогали, ни-ни. Вот и прикиньте: как бы нигер высоко ни сидел, а белые завсегда на него управу найдут. Белые за меня вписались. И повадились сюда приезжать — на нас поглядеть да языки почесать. Средь них шибко умные попадались, из колледжа или еще какого заведения на другом краю штата. Все дознавались: что я думаю про одно-другое, пятое-десятое, насчет родни моей и ребятишек спрашивали, а сами каждое словечко на карандаш брали. Но самое-то главное, са-а-ар: делов у меня теперь — по горло и выше, отродясь столько не было…

Теперь он говорил охотно, даже с каким-то удовлетворением, без колебаний и без стыда. Старик-попечитель слушал его в озадаченном недоумении, сжимая в изящных пальцах незажженную сигару.

— Совсем другая жизнь настала, — продолжал фермер. — Вспоминаю, как терпели мы холод и голод, — прям оторопь берет.

У меня на глазах он бросил в рот кругляш прессованного табака. Какой-то предмет, звякнув, отскочил от веранды; я его поднял — это было твердое красное жестяное яблоко, вырезанное из консервной банки.

— Понимаете, са-а-ар, колотун был жуткий, а нам топить нечем. Дровишек с гулькин буй осталось, угля не было. Куда только ни кидался я за помощью, — никто нам не подсобил, а у меня ни работы, ничего. В такую холодину только и спасались тем, что спали вповалку: я, старуха моя и старшенькая. Не от хорошей жизни это началось, са-а-ар.

Он прокашлялся, сверкнул глазами и заговорил глубоким, певучим голосом, как будто многократно выступал с этим рассказом. Вокруг его раны вились мухи и мелкие белые кровососы.

— Дело было так, — завел он. — Я — с одного краю, старуха — с другого, а девка наша — посередке. Темень такая — что чернослива ягода. Или дегтя ведро. Ребятишки все в одной кровати, в углу. Тоже вповалку. Я поздней всех спать пошел: сидел, мозговал, чем завтра семью кормить да как парнягу отвадить, который вокруг девки нашей увиваться стал. Не нравился он мне, из головы у меня не шел, вот я и придумал, как его отпугнуть. В доме тьма — хоть глаз выколи. Кто-то из малы́х, слышу, ноет во сне; в печурке последние щепки потрескивают, мясом жирным еще пахнет, да только запах этот вроде остывает уже и густеет в воздухе, как на тарелке холодная патока. А у меня все мысли об этом парняге да о нашей девке; руки выпростала — аж до меня дотрагивается, старуха моя на другом краю то храпит, то стонет, то посапывает. Меня тревога гложет: чем семью кормить, то, се, и вспомнилось мне: когда девка наша еще под стол пешком ходила, вот как нынче последыши наши, что в углу спят, она ведь больше ко мне тянулась, а не к матери. Лежим, дышим все вместе в потемках. А я их в уме разглядываю, одного за одним. Девка-то — вылитая мать, только в молодости, когда еще женихались мы, даже еще красивше. Вы, может, знаете: наша раса с годами красивше становится… Ну да ладно: сна у меня — ни в одном глазу, прислушиваюсь я к их дыханию, даже разморило меня. И тут вдруг слышу, как девка наша шепчет, тихонько так, ласково: «Папочка». А что я могу… лежу, вдыхаю запах ее, чувствую легкое дыханье на своей руке — погладить ее хотел. И так она тихонько это сказала, что я уж сумлеваться начал: лежу, прислушиваюсь. Словно это призрак блуждающий, огонь святого Шельма меня позвал. И думаю себе так: «А ну-ка прочь отсюдова: поймаю этого Шельма — задам ему жару, мало не покажется». И тут слышу, часы в колледже четыре раза пробили, одиноко, тоскливо.

А потом мысли мои перекинулась в прошлое, когда я с фермы ушел в город, в Мобайл, и там с молодкой с одной замутил. Зелен еще был, как этот парняга. Поселились мы в двухэтажном доме у реки, летними ночами лежали — не могли наговориться, а как она заснет, я еще долго глядел на речные блики и слушал, как пароходы мимо проплывают. А на пароходах музыканты лабали; бывало, разбужу ее, чтоб она тоже музыку не пропустила. Я-то в тишине лежал — из самого далёка их слыхал. Когда на перепелок охотишься и тьма спускается, слышно порой, как вожак ихний тихонько посвистывает, чтоб стаю созвать, — он-то знает, что ты в кустах с дробовиком засел. Но у него порядок такой: не умолкать, покуда все вкруг него не соберутся. Вожак ихний — мужик правильный: как заведено, так и делает.

Вот и пароходы так же голос подавали. Шли издалека, подкрадывались близко. Первый приближался, когда ты задремывал, и гудок у него был — словно медленный укол большим блестящим кайлом. Тебе видно, как острый конец исподволь к тебе близится, но увернуться не можешь, а когда тебе нанесен удар — соображаешь, что это не кайло вовсе, а где-то кто-то бутылочки бьет, причем все разных цветов. Ближе, ближе. И потом совсем рядом, как будто ты со своего чердака на телегу со спелыми сочными арбузами глядишь и видишь, как один лопается надвое поверх полосато-зеленых, широко распахивается, и мякоть там прохладная и сладкая, будто только тебя и зазывает, чтоб ты полюбовался, какая она красная, спелая, сочная, какие у нее блестящие черные семечки, да еще много чего. И тебе слышен тихий плеск пароходных колес, которые словно бы никого не хотят будить, а мы с молодкой моей нежимся, как богатеи, когда на пароходах заводят мелодию тягучую и сладкую, что твоя добрая персиковая наливка. А пароходы идут себе дальше, огни за окошком гаснут, музыка стихает. Похоже, как девчоночка в красном платье и широкополой соломенной шляпке проходит мимо тебя по тенистой аллее и знает, что ты на нее засмотрелся, а сама пухленькая, сочная и задом крутит, потому как знает, что ты на нее глазеешь и при этом знаешь, что она это знает, а все равно будешь стоять и глазеть, и вскоре на виду останется лишь тулья красной соломенной шляпки, но потом и эта верхушка исчезнет, потому как девчоночка скроется за пригорком — я однажды такую сам видел. Но в тот момент я только слышал, как та молодка из Мобайла — Маргарет ее звали — у меня под боком дышала, и вырвалось у нее: «Папочка, не спишь?», а я в ответ: «Не-а» — и уже себя не помнил… Да, джентльмены, — продолжал Джим Трублад, — приятно вспомнить те мобайлские деньки.

Вот и потом, как услышал я шепот Мэтти Лу: «Папочка» — тут сразу и подумал, что она, должно быть, грезит о своем, и заподозрил того парнягу. А она знай бормочет во сне. Ну, прислушался я в надежде, что у нее имя его с языка слетит, но ничуть не бывало, и тут я вспомнил, как в народе говорят: если кто бредит, опусти его ладонь в теплую воду — и человек все тебе выложит как на духу, но теплой воды в доме не было, только холодная, да я и суетиться бы не стал. А умом понимаю, что она женщиной успела стать, — и чувствую, как она ко мне поворачивается, выгибается рядышком, а потом еще обнимает за шею, куда одеяло не достает и холод проникает. Сказала что-то неразборчивое — ну, что там бабы в уши льют, когда любят сперва поиздеваться, а уж потом раздеваться. Тогда я окончательно убедился, что она уже взрослая, и стал прикидывать, сколько раз у нее это было с тем щенком. Сдвинул я ее теплую, мягкую руку, но от этого она не проснулась; позвал ее по имени — все равно не проснулась. Ворочусь я к ней задом, чтоб боками не тереться, хотя места на кровати в обрез, и я по-прежнему чувствую, как она ко мне подкатывается да жмется. И тут меня сон сморил, не иначе. А сон-то какой — сейчас расскажу, это надо слышать.

Посмотрел я на мистера Нортона и встал со стула — намекаю, что пора и честь знать; а он прямо заслушался, меня в упор не видит, ну, я снова сел, молча проклиная фермера. К черту эти его сны!

— Подробности уже запамятовал, но помню, стал искать мясо с жирком. Пошел в центр, где белые живут, ну и направили меня к Броднаксу — дескать, у него разживешься. А живет он на горке. Ну, карабкаюсь я вверх, чтоб его найти. Это, видать, был самый высоченный пупырь на свете. Карабкаюсь все выше, а дом мистера Броднакса вроде как удаляется. Но я все ж таки добрался до места. И так умаялся, так устал его поджидать, что поперся к парадному входу! И ведь знаю, что негоже, а поделать ничего не могу. Вхожу — и оказываюсь в огроменной зале, там свечи горят, мебеля сверкают, по стенам картины, под ногами что-то мягкое. И ни души. Кличу его по имени — никто не идет, не отзывается. Вижу дверь, я туда — попадаю в большую белую спальню: видал такую в детстве, когда матушка меня с собой в господский дом взяла. Все сплошь в этой спальне белое, а я стою как истукан и умом-то догоняю, что мне в этот дом ходу нет, а тем более в эту спальню. Причем спальня-то женская. Хотел уйти — а двери нету, и со всех сторон крадется ко мне запах женщины, все ближе и ближе подступает. Смотрю я в угол — и вижу на полу высоченные старинные часы, слышу ихний бой — и тут стеклянная дверца распахивается и выходит оттудова белая госпожа, на ней одна только ночная сорочка, мягкая, шелковистая, а под низом ничего, и смотрит на меня в упор. А я не знаю, что и делать. Хочу ноги унести, но единственная дверь, что мне видна, ведет внутрь часов, но там стоит эта, путь преграждает, а часы прям грохочут. Потом стала она кричать — и я подумал, что оглох: вижу, как она рот разевает — а звука нет. Но бой часов-то я слышу и пытаюсь ей втолковать, что разыскиваю мистера Броднакса, а она и ухом не ведет. И вдруг бросается ко мне, обхватывает за шею и не отпускает, от часов оттаскивает. Тут я совсем растерялся. Хочу ей объяснить, что да как, отпихиваю. Она меня к себе прижимает, а я притронуться к ней боюсь — она ж белая. Со страху опрокинулся с ней на кровать и стал вырываться. А она словно тонет — вот до чего кровать-то мягкая. Нас обоих затягивает, того и гляди придушит. А потом — вжух! — вылетает из перины стая маленьких белых гуськов: такие, говорят, могут привидеться, когда начинаешь клад откапывать. Боже ж ты мой! Только они упорхнули, как услыхал я скрип двери и голос мистера Броднакса: «Да это всего лишь нигеры, пусть их».

Как может Трублад, пронеслось у меня в голове, рассказывать такое белым, зная, что они будут говорить: дескать, все негры одинаковы? Уставился я в пол, а перед глазами красный туман, и сердце защемило.

— А мне уж не остановиться, хотя чувствую — неладно дело, — продолжал Трублад. — Вырвался я от женщины — и сиганул к часам. Дверца поначалу ни туда ни сюда: покрыл ее какой-то кучерявый слой, вроде стальной стружки. Сумел кое-как ее расшатать и прямиком внутрь, а там жарко, темно. Пробираюсь я вроде как по тоннелю, хоть глаз выколи, вдоль какой-то махины, что пыхтит да припекает. Наподобие энергоагрегата, какой в колледже установлен. Жаром так и пышет, будто весь дом пламенем охвачен, а я ускоряюсь, хочу выбраться. Ускоряюсь я, ускоряюсь, должен навроде бы сдуться, но нет: чем сильнее ускоряюсь, тем легче вперед продвигаться, и так мне хорошо — будто лечу, и плыву, и воспаряю. А сам ведь еще в этом тоннеле. Но завидел впереди яркую точку, будто в резной тыкве огонек зажжен над погостом. Все ярче и ярче разгорается, и я знаю, что должен его нагнать, а то несдобровать мне. И впрямь настиг я его, и он разгорелся у меня перед глазами мощной вспышкой, наподобие электрической, и всего меня опалил. Да только ожога не случилось: а случилось то, что стал я тонуть вроде как в озере, где сверху вода горячая, а внизу холодные, ледяные течения. А потом я разом освободился, и такая настала легкость, когда наружу выбрался, в дневную прохладу.

Просыпаюсь я с намереньем пересказать моей старухе этот дикий сон. За окном светает уже. И прямо подо мной — Мэтти Лу: она меня жаром обдает, и царапается, и дрожит, и плачет — все разом, как в припадке. Я от удивленья даже пошевелиться не могу. А она знай всхлипывает: «Папа, папочка, ой, папочка». Тут я вспомнил, что хотел со старухой поделиться. Она тут же, рядом с нами, храпит себе, а я двинуться не могу: втемяшилось мне, что двинуться грешно будет. И еще втемяшилось, что, если не двигаться, то и греха не будет: вся история-то во сне приключилась… хотя бывает такое, что мужик заглядится на девчушку с косичками, а привидится ему шлюха… да вы, поди, сами знаете? В общем, понял я, что если не слезу, то старуха меня увидит. А мне оно не надо. Вот где грех-то будет. Шепнул я Мэтти Лу, чтоб тихо лежала, а сам думаю, как мне выпутаться да без греха. Едва ее не задавил.

Но когда мужик попадает в такую переделку, выбор у него невелик. От него уже ничто не зависит. Изо всех сил стараюсь я высвободиться, но двигаться-то надо без движенья. Ну да, влетел я, как на крыльях, а теперь выбираться надо. Пришлось двигаться без движенья. После той оказии стал я крепко задумываться, а когда крепко задумываешься, ясно видишь, что с тобой вечно так. Вся моя жизнь такова. И только один способ есть с этим покончить: зарезаться. Только ножа никогда под рукой не бывает, но если случалось вам видеть, как по осени молодого боровка забивают, то поймете меня: слишком дорогая это была бы цена за безгрешность. У меня внутри целая битва разгорелась. А нынче, как вспомню ту оказию, она меня без ножа режет.

А Мэтти Лу, как назло, больше сдерживаться не смогла и зашевелилась. Сперва пыталась меня оттолкнуть, а я пытался ее от греха удержать. Потом откатился в сторону и зашикал на нее, чтоб помалкивала, не то мамашу разбудит, а она меня обхватила — и не отпускает. Не давала мне откатиться, да я, право слово, и сам этого не хотел. Сдается мне, я тогда, в этот самый миг, испытал то же самое, что тот парень в Бирмингеме. Который заперся в доме и стрелял в легавых, покуда те не сожгли его вместе с домом. Я вконец растерялся. Чем больше мы извивались да пытались расцепиться, тем сильнее хотели продолжать. И я, как тот парень, продолжил, а значит, нужно было идти до конца. Пусть он Богу душу отдал, но, сдается мне, перед тем массу удовольствия себе доставил. Понятное дело, его случай моему случаю рознь, это даже словами не выразишь. Разве что сравнить с тем, как пьянчуга напивается вусмерть, или как безгрешная набожная тетка до того возбуждается, что из платья выпрыгивает, или как заядлый картежник ставки делает, покуда все деньги не спустит. Коль скоро тебя понесло, остановиться уже не светит.

— Мистер Нортон, сэр, — сдавленно позвал я. — Пора возвращаться в кампус. Там у вас встречи назначены, не пропустить бы…

А он на меня даже не смотрит. «Не сейчас», — говорит и с досадой отмахивается.

У Трублада позади глаз вроде как улыбочка промелькнула, когда он перевел взгляд с белого человека на меня и продолжил:

— Даже когда Кейт завопила, я не смог остановиться. От ее воплей кровь стыла в жилах. Так вопит молодая мать, когда на ее дитятко несется табун мустангов, а она к месту приросла. У Кейт волосы дыбом встали, ворот сорочки распахнулся, на шее вены вздулись — того и гляди лопнут. А глаза-то, глаза! Господи, эти глаза. Смотрю на нее с тюфяка, где мы с Мэтти Лу лежим, и чувствую, что лишился сил. А старуха верещит, хватает все, что под руку попадется, и в меня запускает. То промажет, то попадет — раз на раз не приходится. То легонько зацепит, то будь здоров. Какая-то посудина, холодная и вонючая, угодила мне в башку и обдала какой-то жижей. Что-то от стены срикошетило — бум-бум-бум — как пушечное ядро, только успевай прикрываться. А Кейт знай несет какую-то тарабарщину, ну чисто дикарка.

«Постой, — говорю, — Кейт. Прекрати!»

Слышу — на миг умолкла и зашлепала по половицам. Я изогнулся, смотрю — боже! — она мою двустволку тащит, а у самой изо рта пена! Двустволку вскинула и внятно заговорила.

«Вставай! — требует. — Вставай!»

«НО-НО! ПОЛЕГЧЕ! КЕЙТ!» — кричу ей.

«Гореть тебе в аду! Слазь с моей дочки!»

«Эй, женщина, послушай».

«Молчать. ШЕВЕЛИСЬ!»

«Опусти эту штуку, Кейт!»

«Еще чего!»

«Там картечь, женщина, КАРТЕЧЬ!»

«Знамо дело!»

«Опусти, кому сказано!»

«Сперва отправлю твою душонку в ад!»

«Ты застрелишь Мэтти Лу!»

«Не Мэтти Лу — ТЕБЯ!»

«Картечь разлетится, Кейт! Мэтти Лу!»

А старуха моя ходит кругами — в меня метит.

«Я тебя предупредила, Джим…»

«Кейт, это был сон. Да послушай же ты…»

«Нет, это ты меня послушай… ВСТАВАЙ!»

Вскинула дробовик — я зажмурился. Но заместо грома и молний ударил мне в уши вопль Мэтти Лу:

«Мама! Уууууу, МАМА!»

Тут я с нее почти что полностью скатился, и Кейт помедлила. На ружье глянула, на нас глянула, а потом с минуту тряслась, как в падучей. И вдруг ружье бросила — ПРЫГ! — как кошка, развернулась и схватила что-то с плиты. Меня будто острой пикой пропороли. Аж дыханье сперло. А она знай кидается на меня и что-то бормочет.

А как я глаза поднял — батюшки! У ней в руке утюг!

Я ору:

«Не надо крови, Кейт! Не проливай кровь!»

«Пес шелудивый, — не унимается она. — Кровь лучше пролить, чем испоганить!»

«Нет, Кейт. Чтой-то ты удумала, право слово! Не бери грех на душу из-за какого-то сна!»

«Заткнись, нигер. Паскуда!»

Вижу — разговаривать с ней бесполезно. И решил я принять то, что она мне уготовила. Решил принять кару. И говорю себе: может, если ты поплатишься, оно и к лучшему будет. Может, судьба твоя такая — пасть от старухиной руки. Не понять ей, что на тебе вины нет. Ты не хочешь, чтоб тебя прикончили, а она считает, что обязана тебя прикончить. Ты и хотел бы встать, да сил нету двигаться.

И впрямь. Примерз я к месту, как мальчишка, зимой железяку лизнувший. Застыл, как дурак, искусанный до паралича шершнями, — хотя живой еще, но отогнать их рой не может и ждет, когда его до смерти зажалят.

Мыслями я перенесся далеко назад, и глаза пеленой заволокло, будто в шторм за ветробоем стоял. Выглянул оттуда — и вижу: Кейт в мою сторону несется и за собой что-то тянет. Меня любопытство разобрало, пригляделся и вижу: сорочкой зацепилась за плиту, а сама что-то крепко держит. Я себе думаю: рукоять, что ль, какая? Только от чего?! Смотрю, а эта штуковина прямо на меня нацелена, здоровенная. Кейт руками машет, что мужик — кувалдой, рука вся в ссадинах, костяшки пальцев кровоточат, и штуковина эта у ней в подоле запуталась, сорочка задралась так, что бедра видать, и я заметил, какая кожа у ней стала от холодов — ржаво-серая. Наклонилась, потом распрямилась, отдувается, и вижу я — замахивается, чую, как от нее потом несет, и только теперь понимаю, чем она в меня целится. Боже! Эта штуковина одеяло зацепила и с кровати на пол сдернула. А потом вижу — да у нее ж топор! Блестящий-блестящий, недавно мною заточенный, и говорю ей издаля, из-за того ветробоя говорю:

«НЕЕЕТ! Кейт, побойся Бога! НЕТ!!!»

Тут голос Трублада сорвался на пронзительный визг — я даже вздрогнул. Остекленелыми глазами он пронзил мистера Нортона. Дети, уставившись на отца, с виноватым видом прервали свою игру.

— С таким же успехом можно было молить о пощаде маневровый паровоз, — продолжал Трублад. — Вижу, как он близится. Вижу его огни, вижу злобное лицо Кейт — и втягиваю голову в плечи, и напрягаю шею, и жду: жду, сдается мне, десять миллионов каторжных лет. Жду так долго, что успеваю вспомнить все свои подлости; жду так долго, что закрываю глаза и снова открываю, и вижу, как топор начинает падать. Падает он медленно, будто навозная лепешка — из могучего быка, а я все жду. И чувствую, как внутренности мои закручиваются и превращаются в воду. Я его вижу, боже, да! Я его вижу и сворачиваю голову набок. Ничего не могу поделать; Кейт как следует прицеливается, но я, невзирая на это, двигаюсь. Собирался застыть, а двигаюсь! Тут любой бы задергался, кроме разве что самого Иисуса Христа. Чувствую, мне полморды снесло вчистую. Ударило меня будто горячим свинцом, таким горячим, что он меня даже не обжигает, а замораживает. Валяюсь я на полу, а внутри себя бегаю кругами, как собака с переломанным хребтом, и возвращаюсь в это бесчувствие, поджав хвост. Чувствую, на лице больше кожи нет — только голые кости. Но вот что непонятно: боль дикая, морда окоченела, а прям полегчало. А чтоб отлегло у меня по полной, вроде как выбегаю из-за ветробоя снова — туда, где поджидает Кейт с топором, и открываю глаза. И жду. Вот она, правда-матка. Хочу большего и жду. Вижу, старуха топором размахивает, глядя на меня сверху вниз, вижу лезвие в воздухе и задерживаю дыхание, и вдруг… топор замирает, словно кто-то протянул руку сквозь крышу и его остановил, потом вижу, как лицо ее искажает судорога и как падает топор — на сей раз у нее за спиной — и ударяется об пол, и Кейт мою выворачивает, а я закрываю глаза и жду. Слышу, как она стонет, и ковыляет за дверь, и валится с веранды во двор. Теперь выворачивает ее так, словно кто-то все кишки вырывает из нее с корнем. Потом опускаю глаза и вижу: Мэтти Лу вся залита кровью. А кровь-то на ней моя — у меня лицо кровит. Я кое-как расшевелился, поднимаюсь и нога за ногу иду искать Кейт — вот же она, вон там, под хлопковым деревом, стоит на коленях и стонет.

«Господи, что я натворила! Что я натворила!»

И рвет ее какой-то зеленью, а когда я подхожу, чтоб ее успокоить, она аж корчится. Стою рядом, сжимаю свое лицо, чтоб кровь унять, и думаю: что же дальше-то будет? Подымаю голову к рассветному солнцу и почему-то жду, что вот-вот грянет гром. Но кругом уже ясно и прозрачно, и восходит солнце, и птицы щебечут, а мне до жути страшно, что в меня сейчас молния шандарахнет. Кричу: «Смилуйся, Господи! Господи, смилуйся!» — и жду. Но ничего не вижу, только ясный и прозрачный утренний свет.

И ничего не происходит, и я понимаю, что ждет меня нечто пострашнее всего известного. Стоял я истуканом с полчаса. Кейт уже поднялась с колен и вернулась в дом, а я все стою. Одежа в крови, мухи надо мной кружат, пришлось мне тоже в доме скрыться.

Вижу, Мэтти Лу лежит вытянувшись, и первая мысль: померла. Личико бескровное, дыханья как будто нет. Пытаюсь ее приподнять, но ничего у меня не выходит, а Кейт язык прикусила, даже не глядит в мою сторону. Не иначе как снова, думаю, смертоубийство мое замышляет, но нет. Сам застыл, как в тумане, и вижу: собирает она всех малы́х и ведет по дороге к Уиллу Николсу. Видеть-то вижу, да сделать ничего не могу.

Так и сижу, а она возвращается с какими-то бабами, чтоб перетереть насчет Мэтти Лу. Со мной — ни гу-гу, хотя и косятся в мою сторону, будто я им диковинный хлопкоуборочный комбайн. Мне совсем паршиво. Рассказываю им, как все это со мною во сне приключилось, а они только презреньем обливают меня. Ну, вышел я на улицу. Иду к проповеднику — но даже он мне не верит. Гонит меня прочь, таких, говорит, паскудников отродясь не видывал, и советует мне покаяться в грехе своем и предстать перед Господом. Ухожу я, пытаюсь молиться, да никак. Думаю, думаю — уже мозг прям взрывается — про свою вину и про то, что нету за мной вины. Не ем, не пью, ночами не сплю. В конце концов, как-то в предрассветный час смотрю я в небо, вижу звезды — и начинаю петь. И ведь не собирался, не думал даже, песня сама вырвалась — точно не скажу, но какая-то духовная вроде. Одно знаю точно: закончил я блюзом. В ту ночь затянул я блюз, которого прежде не пел, и покуда пою блюз, приходит мне в голову, что я — это я и никто другой, и сделать ничего не могу, разве только принять то, что суждено. Решил я вернуться домой и предстать пред ясны очи Кейт, ну да, и предстать пред ясны очи Мэтти Лу тоже.

Прихожу — а все думали, я в бега ударился. Вокруг Кейт и Мэтти Лу туча каких-то теток вьется — ну, я их всех выставил. А когда их выставил, своих малы́х тоже отправил во дворе поиграть, двери запер и поведал Кейт и Мэтти Лу тот сон, прощенья попросил, но что сделано, того не воротишь.

«Уходи куда глаза глядят, оставь нас в покое, — только и сказала мне Кейт. — Мало, что ли, зла ты причинил мне и нашей девочке?»

«Не могу я вас бросить, — отвечаю. — Я мужик, а мужик свою семью не бросает».

А она мне:

«Да какой из тебя мужик? Ни один мужик не сотворил бы того, что ты наделал».

«Все равно, — говорю, — я мужик».

«И что ты будешь делать, когда это случится?»

«Когда, — переспрашиваю, — что случится?»

«Когда выродится твое черное исчадье, чтоб явить твой грех пред очи Господни!» (Не иначе как от проповедника таких слов нахваталась.)

«Выродится? — говорю. — Кто тут родить собирается?»

«Мы обе. Я и Мэтти Лу. Обе, пес ты шелудивый, грязный потаскун!»

Это меня пришибло. Понял я, почему Мэтти Лу на меня не смотрит и ото всех замыкается.

«Если ты останешься, я тетку Хлою приведу, — говорит мне Кейт. — Я, мол, не допущу до того, чтоб греховное отродье на свет появилось и люди бы на него всю жизнь пальцем тыкали, и Мэтти Лу тоже до такого не допустит».

Тетка Хлоя — это, чтоб вы знали, повитуха местная. Хоть у меня от таких вестей ноги подогнулись, мне точно не надо, чтоб она моих баб потрошила. Еще не хватало один грех на другой громоздить. Я так и сказал: нет, дудки, — пусть только посмеет тетка Хлоя к этому дому подойти — прибью, не посмотрю, что старуха. Вот и все дела. Уйду из дому, а их оставлю друг с дружкой горе мыкать. Сперва хотел опять в одиночку уйти, да только куда ж это годится: от беды вот так убегать? Куда ни подашься, беда за тобой по пятам ходить будет. А если уж начистоту: куда мне идти-то? Да и в кармане — вошь на аркане!

События раскрутились немедля. По мою душу явились нигеры из колледжа — тут я разъярился. Побежал к белым за помощью. В голове не укладывается. Хуже того, что я в своей семье наворотил, и не придумаешь, а белые не только из страны меня не стали гнать, но и сделали для меня больше, чем для любого другого черного, даже самого примерного. Хотя жена и дочь со мной знаться не желают, я нынче ни в чем нужды не испытываю. Кейт, даром что от меня отвернулась, принимает обновки, которые я ей из города привожу, а теперь вот очки себе заказала — зрение-то у ней давно садится. И все же в голове не укладывается: хоть я в своей семье таких дел наворотил — хуже не придумаешь, зато жизнь моя стала налаживаться. Нигеры из колледжа меня на дух не переносят, а белые ко мне — со всей душой.

Вот таков был фермер. Слушал я его — и разрывался между унижением и любопытством, а чтобы заглушить стыд, изучал его напряженное лицо. По крайней мере, это давало мне возможность не встречаться взглядом с мистером Нортоном. Но теперь, когда этот голос умолк, я сидел и смотрел на туфли мистера Нортона. Во дворе хриплое женское контральто выводило какой-то псалом. Детские голоса переросли в дурашливую трескотню. Ссутулившись под жарким солнцем, я втягивал резкий запах горящих дров. У меня перед глазами были две пары обуви. Белые с черной окантовкой — туфли мистера Нортона. Ручной работы, элегантные, они сидели на ногах как влитые — не то что фермеровы дешевые броги цвета беж. В конце концов кто-то прокашлялся, я поднял взгляд и увидел, что мистер Нортон молча смотрит в глаза Джиму Трубладу. Я поразился. От его лица отхлынула кровь. А сам он, прожигающий взглядом черное лицо Трублада, стал похож на привидение. Трублад вопросительно посмотрел на меня.

— Вы только послушайте моих малявок, — смущенно сказал он. — Под свою же песенку играют в «Лондонский мост».

Я перестал понимать, что происходит. Нужно было уводить мистера Нортона.

— Вам нехорошо, сэр? — спросил я.

Он посмотрел на меня невидящим взглядом и переспросил:

— Нехорошо? Мне?

— Если позволите: близится время вечернего заседания, — поторопил я.

На меня смотрели пустые глаза.

Я подошел ближе.

— С вами точно все в порядке, сэр?

— Как видно, жара действует, — встрял Трублад. — Чтоб такую жару выдерживать, нужно в тутошнем краю родиться.

— Возможно, — отозвался мистер Нортон, — так действует жара. Надо ехать.

Нетвердо встав на ноги, он впился в лицо Трублада. Потом у меня на глазах достал из кармана пиджака дорогой кожаный бумажник. Вместе с ним из кармана появился и миниатюрный портрет в платиновой рамке, но теперь владелец даже не удостоил его взглядом.

— Вот, примите, пожалуйста, — сказал он, протягивая банкноту хозяину дома. — Это от меня детям на игрушки.

У Трублада отвисла челюсть, глаза расширились и наполнились влагой; двумя дрожащими пальцами он взял деньги. Это была стодолларовая купюра.

— Я готов, молодой человек, — сказал мистер Нортон, понизив голос до шепота.

Обогнав его, я открыл дверцу авто. При посадке он слегка споткнулся, и я подставил ему руку. Лицо его было мертвенно-бледным.

— Увезите меня отсюда, — с внезапным исступлением проговорил он.

— Конечно, сэр.

Я увидел, что Джим Трублад нам машет, и включил зажигание.

— Вот ублюдок, — выдохнул я. — Гнусный ублюдок. И тебе еще досталась сотенная!

Развернув машину и отъехав, я оглянулся: он стоял на том же месте.

Мистер Нортон неожиданно коснулся моего плеча.

— Надо это дело запить, молодой человек. Немного виски.

— Конечно, сэр. Как вы себя чувствуете, сэр?

— Небольшая слабость, но виски…

Голос его сорвался. У меня в груди рос холодный ком. Если с ним что-нибудь случится, доктор Бледсоу обвинит меня. Я втопил педаль газа, соображая, где бы раздобыть для него виски. Ясное дело, не в городе — туда битый час добираться. А поблизости было только одно злачное место: «Золотой день».

— Сейчас все устроим, сэр, — заверил я.

— Поторопитесь, — ответил он.

Глава третья

Я их увидел, когда мы приближались к короткому отрезку шоссе между железнодорожными путями и «Золотым днем». Узнал я их не сразу. Пошатываясь, компания брела по проезжей части и преграждала дорогу от белой линии до пожухлых сорняков, растущих на границе раскаленных солнцем бетонных плит. Я беззвучно их клял на чем свет стоит. Они мешали проезду, а мистер Нортон задыхался. Можно было подумать, что впереди сверкающего изгиба радиатора плетутся закованные в кандалы арестанты, отправленные на дорожные работы. Но арестанты ходят только гуськом и под надзором верхового конвоира. Подъехав ближе, я разглядел свободные серые рубашки и брюки, какие носят ветераны. Черт! Они тянулись к «Золотому дню».

— Глоток виски, — послышался стон у меня за спиной.

— Буквально через пару минут, сэр.

Впереди я увидел ветерана, который, очевидно, воображал себя тамбурмажором и вместе с тем отдавал приказы, длинно и по-строевому шагая от бедра и размахивая поднятой тростью, как будто в такт музыке.

Я притормозил и увидел, что он обернулся к остальным и, опустив трость на уровень груди, укоротил шаг. Ветераны брели вперед и не обращали на него никакого внимания, некоторые сбивались для разговора в группки, а иные, жестикулируя, беседовали сами с собой.

Вдруг тамбурмажор увидел машину и помахал мне тростью-жезлом. Я нажал на клаксон, ветераны начали смещаться в сторону, и наш автомобиль медленно двинулся дальше. Но самозваный тамбурмажор застыл на месте, расставив ноги и уперев руки в бока; чтобы его не сбить, мне пришлось вдарить по тормозам.

Сквозь группу ветеранов барабанщик ринулся к машине, и я услышал удар трости по капоту.

— Что ты, черт возьми, творишь? Солдат решил передавить? Назовись. Кто командует вашим отрядом? Разъездились, паразиты, возомнили о себе черт-те что. Назовитесь оба!

— Это автомобиль генерала Першинга, сэр, — сказал я, вспомнив, что слышал, как он реагирует на имя своего бывшего главнокомандующего. Дикие искры в глазах барабанщика тут же угасли, он отступил и чрезвычайно старательно отдал честь, а затем, подозрительно заглянув на заднее сиденье, рявкнул:

— А где генерал?

— Вот же он, — ответил я и, обернувшись, увидел, как обессилевший и бледный мистер Нортон привстает с сиденья.

— Что такое? Почему мы остановились?

— Нас остановил сержант, сэр…

— Сержант? Какой еще сержант? — Мой пассажир сел прямо.

— Это вы, генерал? — спросил ветеран и взял под козырек. — Мне не доложили, что вы сегодня прибыли с инспекцией на линию фронта. Виноват, сэр.

— Какого?.. — начал мистер Нортон.

— Генерал спешит, — выпалил я.

— Да, оно и понятно, — согласился ветеран. — Ему есть на что обратить внимание. Дисциплина хромает на обе ноги. Артиллерия полностью выведена из строя.

Затем он окликнул шедших впереди ветеранов:

— А ну, посторонись! Дорогу генералу Першингу. Всем расступиться перед генералом Першингом!

Барабанщик шагнул в сторону, я направил автомобиль вдоль разделительной линии, чтобы не задеть ветеранов, а потом так и держался встречной полосы на пути к «Золотому дню».

— Кто это был? — прохрипел с заднего сиденья мистер Нортон.

— Бывший солдат, сэр. Ветеран. Ветераны — они все немного не в себе.

— Но при них должен быть сопровождающий — где он?

— Не знаю, я никого с ними не видел, сэр. Они в общем-то безобидные.

— Все равно, их должен сопровождать медработник.

Мне нужно было довезти его до «Золотого дня» и забрать до прибытия ветеранов. В этот день они всегда ходили к девочкам, и в заведении ожидался кутеж. Мне стало интересно, где теперь остальные ветераны. Еще недавно их было, наверное, человек пятьдесят. Так, ладно, забегу, куплю виски — и мигом обратно. Что вообще нашло на мистера Нортона, почему он так сильно разволновался из-за Трублада? Мне было стыдно, временами смешно, а на мистера Нортона накатила дурнота. Может, ему и вправду требовалась медицинская помощь. Но черт подери, он даже не заикался насчет врача. Чтоб ему провалиться, этому подонку Трубладу.

Просто заскочу, возьму ему пинту, и поедем дальше, думал я. Он и не увидит этот «Золотой день». Сам я заглядывал туда нечасто — разве что в компании друзей, когда проходил слух, что из Нового Орлеана приехали свежие девочки. Конечно, администрация колледжа пыталась превратить «Золотой день» в респектабельный центр досуга, но у местных белых завсегдатаев тоже был свой интерес, и все попытки оказывались тщетными. Самое большее, что удавалось сделать, — это устроить нагоняй застуканным в борделе студентам.

Мистер Нортон лежал как убитый; я выскочил из машины и ринулся к «Золотому дню». Хотел заикнуться о деньгах, но потом решил заплатить из своего кармана. У двери я остановился: в заведении не было ни одного свободного места, там толпились одни ветераны в безразмерных серых рубашках и брюках да сновали женщины в коротких, плотно облегающих, крахмальных фартучках из клетчатой ткани. Сквозь шум голосов и грохот музыкального автомата прорывался и бил в нос, как дубиной, затхлый пивной дух. Как только я переступил через порог, меня схватил за руку незнакомец с каменным лицом и уставился мне в глаза.

— Все случится ровно в пять тридцать, — сказал он, глядя будто бы сквозь меня.

— Что?

— Великое, всеобъемлющее, абсолютное Перемирие, конец света! — воскликнул он.

Не успел я ответить, как мне улыбнулась невысокая пухлая женщина, которая отвела его в сторону.

— Ваш черед, док, — сказала она. — Сперва уединимся наверху, а уж потом будет перемирие. Почему мне всегда приходится вам напоминать?

— Это чистая правда. — Он гнул свое. — Сегодня утром мне телеграфировали из Парижа.

— Поэтому, милый, нам стоит поспешить. Мне нужно деньжат подзаработать, покуда перемирия не случилось. Оно подождет, верно?

Она подмигнула мне и через толпу потащила его к лестнице. С неспокойной душой я принялся локтями прокладывать себе дорогу к бару.

Многие из этих ветеранов некогда служили врачами, юристами, учителями, государственными чиновниками. В основной массе поваров затесались проповедник, художник и даже политик. Был еще один, сейчас уже почти невменяемый, бывший психиатр. Каждый раз при виде этой компании мне становилось не по себе. Они представляли профессии, которые в определенные моменты жизни я, пусть и подсознательно, хотел освоить сам, и, хотя они, казалось, никогда меня не замечали, я все равно не верил, что это просто больные люди. Иногда я думал, что они всего лишь затеяли со мной и другими студентами какую-то большую, непонятную игру себе на потеху; правила же и тонкости этой игры оставались для меня загадкой.

Прямо передо мной стояли два ветерана, и один из них с серьезным видом рассказывал:

— …и вот Джонсон ударил Джеффриса под углом в сорок пять градусов от его нижнего левого бокового резца и вызвал мгновенное замыкание всего таламического канала, заморозив его, как в морозильной камере, и тем самым разрушив его автономную нервную систему; так он и раскачал мощного сопливого каменщика: чрезвычайно сильные гиперспазматические толчки уложили его замертво прямо на копчик, что вызвало невероятно сильную травматическую реакцию в нерве и мышцах сфинктера; а затем, коллега, они его подняли, посыпали негашеной известью и увезли на тачке. Естественно, ни о каком другом лечении не приходилось и говорить.

— Извините, — сказал я, протискиваясь мимо.

За стойкой стоял Громила Хэлли; сквозь мокрую от пота рубашку просвечивала его темная кожа.

— Тебе чего, студентик?

— Двойной скотч, Хэлли. Налей в высокую посудину, чтобы я мог вынести и ни капли не пролить. Человек на улице ждет.

— Фиг тебе! — рявкнул он.

— Эй, ты чего? — Я поразился злому блеску в его черных глазах.

— Ты ведь еще учишься?

— Ну да.

— Так вот: ваши ублюдки снова меня пытаются закрыть, понял? Здесь, внутри, пей хоть до посинения, но если собираешься вынести стакан кому-то на улицу, то я тебе ни капли не налью.

— Но у меня в машине человек сидит, ему плохо.

— В какой еще машине? У тебя отродясь машины не было.

— Это белого машина. Я к нему шофером приставлен.

— Ты разве не из колледжа прислан?

— Это его прислали из колледжа.

— А кому из вас плохо-то?

— Говорю же: ему.

— А что он, слишком гордый, чтоб сюда зайти? Так ему и передай: нам Джим Кроу не указ, тут все равны.

— Плохо ему!

— Пусть хоть подыхает!

— Он важная птица, Хэлли, — попечитель! Богатей, но вот занемог: случись что, меня из колледжа попрут.

— Извиняй, студентик. Тащи его сюда — пусть заказывает сколько влезет — хоть целую лохань. Даже позволю из моей личной бутылки хлебнуть.

Лопаткой из слоновой кости он сбил белые шапки пены с пары кружек пива и толчком отправил их по стойке. Мне стало худо. Мистер Нортон откажется сюда заходить. Он на ногах-то еле стоит. А главное — хотелось оградить его от пациентов и девочек. Я направился к выходу; обстановка накалялась. Суперкарго, санитара в белой униформе, который обычно не давал ветеранам распоясываться, нигде не было видно. Меня это насторожило, ведь пока он кувыркался наверху, они совершенно отбивались от рук. Я пошел к машине. И что я скажу мистеру Нортону? Когда я открыл дверь, он неподвижно лежал на сиденье.

— Мистер Нортон, сэр. Спиртное навынос не продают.

Он не шелохнулся.

— Мистер Нортон.

Он лежал плашмя, как меловой рисунок. С замиранием сердца я осторожно взял его за плечо. Он едва дышал. Я принялся трясти его что было сил; голова нелепо болталась из стороны в сторону. Синеватые губы слегка разомкнулись, обнажив ряд длинных, узких зубов, удивительно похожих на звериные клыки.

— СЭР!

В панике я бросился обратно в «Золотой день», прорываясь сквозь шум, словно через невидимую стену.

— Хэлли! На помощь, он умирает!

Я пытался докричаться до бармена, но этого, похоже, никто не слышал. С обеих сторон меня взяли в тиски. Ветераны сомкнули ряды.

— Хэлли!

Двое увечных обернулись и вылупились на меня; их глаза оказались в какой-то паре дюймов от моего носа.

— У этого джентльмена неприятности, Сильвестр? — полюбопытствовал долговязый.

— За порогом человек умирает! — вскричал я.

— Каждую секунду кто-то умирает, — произнес второй.

— Да, и это благодать — отойти в мир иной, под великий небесный шатер Господа нашего.

— Ему нужно глотнуть виски!

— Ну вот, это другой разговор, — решил один из них, и оба начали прокладывать дорогу к барной стойке. — Последний глоток спиртного, чтобы утолить душевные муки. Будьте любезны расступиться!

— Уже вернулся, студентик? — обратился ко мне Хэлли.

— Виски налей. Он умирает!

— Тебе же было сказано, студентик: тащи его сюда. Пусть умирает сколько влезет, но по рукам-то ведь мне дадут.

— Пойми: если с ним что случится, меня посадят.

— Зря, что ли, штаны в колледже протираешь, придумай что-нибудь, — ответил бармен.

— Джентльмена имеет смысл привести сюда, — сказал ветеран по имени Сильвестр. — Пошли, мы подсобим.

Сквозь толпу мы пробились к выходу. Мистер Нортон лежал в той же позе.

— Гляди, Сильвестр: это же Томас Джефферсон!

— Он самый. Мне давно охота с ним подискутировать.

У меня пропал дар речи: оба оказались безумцами. Или же просто шутили?

— Помогите мне, — обратился я к ним.

— С нашим удовольствием.

Я тряхнул попечителя.

— Мистер Нортон!

— Надо поспешить, а то он даже пригубить не успеет, — задумчиво произнес один из ветеранов.

Мы подняли мистера Нортона на руки. Он повис между нами, словно мешок с обносками.

— Быстрее!

На пути к «Золотому дню» один пациент вдруг остановился, и голова попечителя свесилась к земле; белые волосы подметали пыль.

— Джентльмены, а ведь это мой дедушка!

— Он же белый, его фамилия Нортон.

— Мне ли не знать родного деда! Его зовут Томас Джефферсон, а я его внук, мы с ним из «полевых негров», — объяснил долговязый.

— Сильвестр, я тебе верю. Не сомневаюсь в твоей правоте. Это ясно как божий день, — заключил пациент, не сводя глаз с мистера Нортона. — Только взгляни на его черты лица. Вылитый ты, будто в зеркало смотришься. Ты уверен, что не он породил тебя уже полностью одетым?

— Нет, нет, то был мой отец, — с искренностью в голосе ответил Сильвестр.

И тут же начал с ожесточением костерить своего отца. В «Золотом дне» нас уже ждал Хэлли. Каким-то образом он сумел утихомирить толпу и освободить место в центре зала. Ветераны окружили мистера Нортона.

— Кто-нибудь, принесите стул.

— Да, чтобы мистер Эдди смог присесть.

— Какой же это мистер Эдди? Это Джон Д. Рокфеллер, — поправил кто-то.

— Вот стул для Мессии.

— Отошли все, — приказал Хэлли. — Дайте ему побольше места!

Подбежал Бернсайд, в прошлом врач, и пощупал его запястье.

— Сплошной! У него сплошной пульс! Сердце не стучит, а вибрирует. Очень редкий случай. Очень.

Кто-то его оттащил. Хэлли вернулся с бутылкой и стаканом в руках.

— Эй, кто-нибудь, откиньте ему голову назад.

Не успел я шевельнуться, как появился невысокий рябой ветеран, обхватил ладонями голову мистера Нортона, запрокинул ее с расстояния вытянутой руки, а потом, зафиксировав подбородок, словно брадобрей, собирающийся приступить к делу, пару раз тряхнул из стороны в сторону.

— О-па!

Голова качнулась, как боксерская груша от удара. На белой щеке заалели пять отпечатков, будто пламя под полупрозрачным самоцветом. Я глазам своим не верил. Мне хотелось унести ноги. Какая-то женщина захихикала. Потом несколько пациентов бросились к входной двери.

— Рехнулся что ли, дурень?!

— Обычный случай истерии, — заявил рябой ветеран.

— Прочь с дороги! — потребовал Хэлли. — Кто-нибудь, притащите сюда со второго этажа стукача. Подать его сюда, живо!

— Просто легкий случай истерии, — продолжил рябой, но его оттолкнули.

— Хэлли, выпивку, быстрее!

— Студентик, держи стакан. Это бренди — для себя припас.

Кто-то без выражения прошептал мне на ухо:

— Видишь, говорил же я тебе: это произойдет в пять тридцать. Творец уже здесь.

Это был тот самый мужчина с каменным выражением лица.

Хэлли у меня на глазах наклонил бутылку, и из горлышка в стакан полился янтарно-маслянистый бренди. Опустив голову мистера Нортона пониже, я поднес стакан к его губам и стал вливать в него алкоголь. Из уголка рта по изящно очерченному подбородку побежала тонкая коричневая струйка. Внезапно в зале воцарилась тишина. Под своей ладонью я ощутил слабое шевеление — не сильнее дрожи ребенка, когда тот всхлипывает, вдоволь наревевшись. Веки с тонкими прожилками сосудов дернулись. Он закашлялся. На коже выступили красные пятна, которые сперва медленно расползались, а потом резко хлынули вверх по шее и растеклись по всему лицу.

— Поднеси ему бренди к носу, студентик. Пусть нюхнет.

Я поводил стаканом у его носа. Бледно-голубые глаза открылись, водянистые на фоне густого румянца. Он сделал попытку приподняться и сесть, правая рука задрожала у подбородка. Глаза расширились и перебегали с одного лица на другое. На мне его взгляд задержался: мистер Нортон определенно меня узнал.

— Вы потеряли сознание, сэр, — сказал я.

— Что это за место, молодой человек? — в изнеможении выдавил он.

— «Золотой день», сэр.

— Как-как?

— «Золотой день». Своего рода игорно-спортивное заведение, — с неохотой пояснил я.

— Дай-ка ему глотнуть еще бренди, — приказал Хэлли.

Я наполнил стакан и подал его попечителю. Тот втянул носом запах, прикрыл глаза, будто в замешательстве, и выпил; щеки его раздулись, будто маленькие меха: он полоскал рот.

— Спасибо, — произнес мистер Нортон, уже более уверенно. — Итак: что это за место?

— «Золотой день», — хором протянуло несколько голосов.

Он повертел головой по сторонам, а потом начал рассматривать деревянную галерею с резными завитушками. К полу безвольно свешивался большой флаг. Попечитель нахмурился.

— Что здесь было раньше? — спросил он.

— Сперва церковь, потом банк, потом ресторан с шикарным казино, а теперь здесь обосновались мы, — объяснил Хэлли. — Поговаривают вроде, что в свое время тут даже тюрьма была.

— Нас сюда пускают раз в неделю — покутить, — раздался чей-то голос.

— Взять алкоголь навынос мне не позволили, сэр, вот и пришлось занести вас внутрь, — пояснил я, внутренне содрогаясь.

Он осмотрелся. Проследив за его взглядом, я был поражен, сколь неоднозначно реагировали пациенты на его внимание. На лицах читались и враждебность, и раболепие, и ужас; самые лютые в своем кругу теперь смотрели на него с детской покорностью. Некоторые странным образом забавлялись.

— Вы все — пациенты лечебницы? — уточнил мистер Нортон.

— Я тут за главного, — начал Хэлли, — а остальные…

— Мы — да, пациенты: сюда нас приводят на лечение, — пояснил толстый коротышка вполне разумного вида. — Но, — улыбнулся он, — к нам приставлен санитар, своего рода блюститель порядка: его задача — удостоверять, что терапия не приносит результатов.

— Ты спятил. Я динамо-машина. И прихожу сюда подзарядиться, — с нажимом заявил один из ветеранов.

— Я изучаю историю, — перебил его другой, драматически размахивая руками. — Мир, словно колесо рулетки, движется по кругу. Вначале черные правят миром, срединная эпоха — время белых, но скоро Эфиопия расправит свои благородные крылья! Вот тогда ставьте на черное! — Его голос дрожал от избытка чувств. — До той поры солнце не согреет этот мир, и сердце земли будет постоянно сковано льдом. Пройдет полгода, и я наконец созрею, чтобы искупать свою мать-мулатку, эту сучку-полукровку! — взорвался он и в приступе злобы запрыгал на месте с остекленевшим взглядом.

Поморгав, мистер Нортон выпрямился на стуле.

— Я врач, можно пощупать ваш пульс? — Бернсайд стиснул запястье мистера Нортона.

— Вы его не слушайте, мистер. Никакой он не врач уже с десяток лет. Его застукали, когда он пытался превращать кровь в деньги.

— У меня получилось! — вскричал пациент. — Я сделал открытие, но Джон Д. Рокфеллер украл мою формулу.

— Сам мистер Рокфеллер? — переспросил мистер Нортон. — Я уверен, вы ошибаетесь.

— ЧТО ЗА ШУМ, А ДРАКИ НЕТУ? — прогремел чей-то голос с галереи.

Все разом обернулись. На лестничных ступенях покачивался черный гигант в одних белых трусах. Это был Суперкарго, санитар. Я с трудом его узнал без привычной крахмально-белой униформы. Обычно он прохаживался среди пациентов, угрожая им смирительной рубашкой, которую всегда держал наготове, и в его присутствии ветераны становились шелковыми. Но сейчас они, будто бы его не узнав, разразились проклятьями.

— Как ты собираешься поддерживать порядок в заведении, если нализался в стельку? — заорал Хэлли. — Шарлин! Шарлин!

— Чего тебе? — из верхней комнаты раздался на редкость пронзительный недовольный голос.

— Слушай, забери обратно этого зануду-полудурка-стукача и приведи в чувство! Потом надень на него белую форму — и пусть спускается блюсти порядок. К нам пожаловали белые гости.

На галерею вышла девица, запахивая розовый махровый халат.

— А теперь ты слушай сюда, Хэлли, — протянула она, — я, знаешь ли, женщина. Хочешь, чтоб он был одет, — займись этим сам. Я одеваю только одного человека, но тот сейчас в Новом Орлеане.

— Ладно, забудь. Сделай хотя бы так, чтобы стукач протрезвел!

— Эй, всем соблюдать порядок, — взревел Суперкарго, — а если сюда пожаловали белые, всем соблюдать двойной порядок.

Внезапно у стойки раздались гневные мужские крики, и я увидел, как горстка ветеранов ринулась к лестнице.

— Спускай его!

— Сейчас мы ему покажем, что такое порядок!

— Прочь с дороги.

Пятеро мужчин стали штурмовать лестницу. Я увидел, как гигант согнулся, вцепился обеими руками в балясины на верхней площадке и напрягся всем телом; обнаженное туловище в белых трусах заблестело от пота. Коротышка, хлеставший по щекам мистера Нортона, бежал первым, и, когда он преодолел длинный пролет, передо мной развернулась следующая сцена: санитар приосанился и уже на самой верхотуре сильно пнул ветерана в грудь, отправив его по дуге прямо в гущу соратников. Затем Суперкарго вновь изготовился для удара. По узкой лестнице мог за раз подняться только один человек. Как только кто-нибудь из смельчаков оказывался наверху, гигант тут же встречал его пинком. Ногой смахивал обратно одного за другим, как бейсболист, отбивающий подачу. Засмотревшись на него, я забыл про мистера Нортона. «Золотой день» погрузился в хаос. Из комнат на галерее выскакивали полуголые девицы. Мужчины горланили и улюлюкали, будто на футбольном матче.

— Я ТРЕБУЮ ПОРЯДКА! — взревел гигант, отправляя вниз очередного неудачника.

— ОНИ БУТЫЛКАМИ КИДАЮТСЯ! — завопила одна из девиц. — ПОЙЛО ПРОПАДАЕТ!

— Такой порядок ему не нужен, — заметил кто-то.

На галерею обрушился град из бутылок и стаканов с виски. Я увидел, как Суперкарго резко выпрямился и схватился за лоб; алкоголь заливал ему лицо.

— И-и-и! — заверещал гигант. — И-и-и!

Санитар застыл от самых щиколоток и выше, отметил я: он лишь махал рукой. На какое-то мгновение атакующие замерли на ступенях и наблюдали. Потом рванули вперед.

Суперкарго отчаянно цеплялся за балюстраду, но подопечные оторвали от пола его ступни и поволокли вниз. Словно пожарная команда со шлангом, они тянули санитара за лодыжки, и его голова пересчитывала ступеньки с грохотом, напоминающим пулеметную очередь. Толпа подалась вперед. Хэлли что-то кричал мне в ухо. Я видел, как гиганта оттащили к центру зала.

— А ну-ка, покажем ему, что такое порядок!

— Мне сорок пять, а он строит из себя моего папашку!

— Пинаться любишь, да? — спросил долговязый, целясь носком ботинка в голову санитара. У того правое веко тут же вспухло, как надутый шар.

— Хватит, хватит! — услышал я поблизости голос мистера Нортона. — Лежачего не бьют!

— Слушайте, что вам белые люди командуют, — сказал кто-то.

— Это приспешник белых!

Ветераны уже запрыгивали на Суперкарго ногами, и внезапно мне передалось их возбуждение — до такой степени, что захотелось к ним присоединиться. Даже девицы визжали: «Так его!», «Ни разу мне не заплатил», «Кончайте его!».

— Умоляю, ребята, только не здесь! Не у меня!

— При нем слова лишнего не скажи!

— Вот именно!

Каким-то образом толпа оттеснила меня от мистера Нортона, и я оказался рядом с Сильвестром.

— Смотри внимательно, студентик, — заговорил он. — Видишь, вот здесь, у него кровоточат ребра?

Я кивнул.

— А теперь гляди внимательно.

Как заговоренный, я уставился в точку между нижним ребром и тазовой костью, а Сильвестр тщательно прицелился и пнул санитара, как мяч. Суперкарго застонал, словно раненый конь.

— Не стесняйся, студентик, давай. Отведи душу, — предложил мне Сильвестр. — Бывает, я так его боюсь, что он у меня из башки не идет. Получай! — выкрикнул он и пнул Суперкарго еще раз.

Затем у меня на глазах еще один ветеран прыгнул санитару на грудь, и тот потерял сознание. Пациенты начали поливать его холодным пивом, чтобы привести в чувство, и опять пинали до бессознательного состояния. Кровь и пиво уже лились по нему ручьями.

— Отрубился, гад.

— Вышвырнем его.

— Нет, стойте. Подсобите-ка мне.

Санитара закинули на стойку бара и, как покойнику, скрестили руки на груди.

— А теперь и выпить не грех!

Хэлли не спешил занимать свое место за стойкой, и на его голову посыпались проклятья.

— А ну, живо за стойку, обслуживай нас, ты, мешок с дерьмом!

— Мне ржаного виски!

— Шевелись, жирдяй!

— Давай, двигай задницей!

— Ладно, ладно, угомонитесь, ребята, — зачастил Хэлли и стал немедля наполнять стаканы. — Готовьте денежки.

Пока Суперкарго беспомощно лежал на стойке, пациенты кружили рядом, как одержимые. Возбудились, казалось, даже наиболее спокойные. Кто-то начал с пафосом произносить воинственные речи против лечебницы, государства и всей вселенной. Называвший себя бывшим композитором ветеран стал наигрывать на расстроенном пианино единственную известную ему галиматью, ударяя по клавишам кулаками и локтями и аккомпанируя себе басистым, как у медведя в агонии, рыком. Один из наиболее образованных пациентов коснулся моей руки. Когда-то он был химиком и носил на груди блестящий ключ — знак студенческого братства Phi Beta Kappa.

— Как с цепи сорвались, — гаркнул он, перекрывая шум. — Думаю, вам лучше уйти.

— Да, хотелось бы, — ответил я, — вот только найду мистера Нортона.

На прежнем месте его уже не было. Заметавшись среди шумной толпы ветеранов, я стал выкрикивать его имя.

Нашелся мистер Нортон под лестницей. Оттертый туда в буйной толчее, он растянулся на стуле, как старая кукла. В тусклом свете обозначились резкие черты его белого, ладно скроенного лица с закрытыми глазами. Перекрикивая толпу, я звал его, но он не откликался. Мистер Нортон опять потерял сознание. Сначала осторожно, потом все решительней я стал его трясти, но морщинистые веки даже не шелохнулись. И тут в общей толкотне меня так сильно пихнули, что я чудом не влетел носом в белую массу; это было всего лишь его лицо, но меня затрясло от безотчетного ужаса. Никогда в жизни я так резко не приближался к белому человеку. В панике я отпрянул. С закрытыми глазами попечитель казался еще более грозным. Он напоминал бесформенную бледную смерть, которая внезапно явилась предо мной, смерть, что всегда ходила рядом и вдруг обнаружила себя посреди безумия в «Золотом дне».

— Умолкни! — скомандовал чей-то голос, и меня оттащили в сторону. Оказалось, это все тот же коротышка-толстяк.

Я зажал рот, только сейчас осознав, что все это время пронзительные вопли исходили от меня самого. Растянув уголки рта, толстяк просветлел лицом.

— Так-то лучше, — гаркнул он мне в ухо. — Он простой смертный. Запомни. Простой смертный!

Я порывался сообщить ему, что мистер Нортон — далеко не простой смертный: он богач, за которого я отвечаю головой, но сама идея ответственности за него просто не укладывалась в слова.

— Давай-ка поднимем его на галерею, — сказал ветеран, подталкивая меня к ногам мистера Нортона.

Я машинально взялся за костлявые щиколотки, а толстяк рывком подхватил под мышки белое тело и поволок к лестнице. Голова мистера Нортона болталась на груди, точно у пьянчуги или покойника.

Ухмыляясь, ветеран шаг за шагом пятился по лестнице. Но стоило мне задуматься, не надрался ли попечитель вместе с остальными, как три девицы, что, перегнувшись через перила, наблюдали за потасовкой, сбежали вниз, чтобы помочь нам дотащить мистера Нортона.

— Похоже, папаша всерьез разволновался, — крикнула одна.

— Да он в дрова.

— И не говори, белому не впрок здешнее пойло.

— Говорят же вам: он не пьян, а занемог! — разгорячился толстяк. — Ступай, отыщи свободную койку, чтобы белый человек мог немного отдохнуть.

— Конечно, милый. А другие услуги не потребуются?

— Пока нет, — ответил он.

Одна из девушек забежала вперед.

— У меня как раз свободно. Несите его сюда, — предложила она.

Через несколько минут мистер Нортон, едва дыша, уже возлежал на небольшой двуспальной кровати. Я смотрел, как толстяк вполне профессионально измеряет ему пульс.

— Ты никак доктор? — спросила девушка.

— Уже нет, всего лишь пациент. Но определенные познания имею.

Еще один, подумал я и поспешил отодвинуть его в сторону.

— С ним все будет в порядке. Как только оклемается, мы уедем.

— Не волнуйся, парень, я не такой, как остальные, — заявил ветеран. — Я бывший врач и не причиню ему вреда. У него легкий шок.

Мы смотрели, как он снова склонился над мистером Нортоном, прощупал его пульс и оттянул веко.

— Легкий шок, — повторил он.

— «Золотой день» кого угодно повергнет в шок, — сказала одна из девиц, разглаживая фартук, под которым просматривался мягкий, чувственный животик.

Другая убрала со лба мистера Нортона седую челку и гладила его по голове, рассеянно улыбаясь.

— Довольно миленький, — сказала она. — Как белый ребеночек.

— Старенький ребеночек? — переспросила невысокая худышка.

— А хоть бы и так: старенький ребеночек.

— Тебя просто на белых тянет, Эдна. К гадалке не ходи, — подытожила худышка.

Эдна покачала головой и улыбнулась, будто посмеиваясь над собой.

— Не то слово. Просто обожаю их. Пусть даже старик, а всегда милости прошу заглянуть ко мне вечерком.

— Тьфу ты, прибила бы такого дедулю.

— Их голыми руками не возьмешь, — ответила Эдна. — Ты разве не слыхала, дорогуша, что у богатых белых стариков семенники обезьян и яйца козлов? Ненасытное старичье. Весь мир хотят поиметь.

Доктор посмотрел на меня с улыбкой.

— Ну вот, с ними всю эндокринологию выучишь, — засмеялся ветеран. — Я ошибся, сказав, что он просто человек: нет, он, видимо, полукозел или полуобезьяна. Может, и то и другое.

— Так и есть, — подтвердила Эдна. — Был у меня один в Чикаго…

— Ну уж, в Чикаго тебя никогда не заносило, подружка, — перебила ее вторая девица.

— Ты-то почем знаешь? Два года назад… Тьфу, да вы вообще не в курсе. Белый старикан из Чикаго пришивал липовые яйца!

Осклабившись, толстяк-медик поднялся с места.

— Как ученый и врач, вынужден опровергнуть ваши слова, — сказал он. — Подобные операции пока невозможны.

Затем он выпроводил девиц из комнаты.

— Вдруг проснется, услышит подобные разговоры, — объяснил ветеран, — и снова скиснет. Кроме того, научное любопытство может завести их так далеко, что они действительно решат проверить, есть ли у него обезьяньи железы. А это, боюсь, зрелище не для детских глаз.

— Мне нужно отвезти его в колледж, — сказал я.

— Понял, — ответил он. — Помогу, чем смогу. Иди-ка лед поищи. Да сам успокойся.

С галереи открывался вид на макушки ветеранов. Они не желали расходиться, ревел музыкальный автомат, гремело пианино, а в конце зала, словно загнанный конь, лежал упившийся Суперкарго.

Еще спускаясь по лестнице, я приметил большой кусок льда, поблескивающий в недопитом стакане, схватил его и, пока холод обжигал мою горячую руку, помчался обратно.

Ветеран сидел и наблюдал за мистером Нортоном, который дышал с каким-то неровным призвуком.

— Быстро ты, — сказал бывший врач, приподнявшись и взяв лед. — На нервах еще не так ускоришься, — добавил он, как будто про себя. — Подай-ка мне чистое полотенце, вон там, над умывальником.

Я протянул ему полотенце, а он завернул в него лед и приложил ко лбу мистера Нортона.

— Как он? — спросил я.

— Сейчас оклемается. Чего с ним приключилось-то?

— Я взял его прокатиться, — ответил я.

— В аварию попали?

— Нет, — сказал я. — Он просто поговорил с фермером и, видимо, перегрелся на солнце… А потом уже нас окружила эта толпа снизу.

— Сколько ему лет?

— Не знаю, но он в попечительском совете…

— Да уж, явно большая шишка, — сказал ветеран, промакивая моему пассажиру веки с голубыми прожилками. — Попечитель сознания.

— Что вы сказали? — спросил я.

— Ничего… Ну вот, приходит в себя.

Внезапно мне захотелось выбежать из комнаты. Я боялся того, что мог услышать от мистера Нортона, боялся выражения его глаз. Но не меньше я страшился уйти. Мне было не оторвать взгляда от его подрагивающих век. В бледном свете электрической лампочки попечитель мотал головой, будто бы споря с каким-то настойчивым, не слышным мне голосом. Наконец веки его открылись, обнажив две бледно-голубые туманные лужицы, которые затем собрались в точки, застывшие на лице ветерана; тот без улыбки отвел взгляд.

Люди нашего племени не должны подобным образом смотреть на людей из племени мистера Нортона, и я спешно шагнул к постели.

— Это врач, сэр, — сказал я.

— Сейчас все объясню, — произнес ветеран. — Принеси стакан воды.

Я замешкался. Он бросил на меня строгий взгляд.

— Воды принеси, — повторил эскулап и стал помогать мистеру Нортону сесть.

За водой я обратился к Эдне, которая, проведя меня по залу в маленькую кухню, наполнила стакан из старомодного зеленого бачка.

— Малыш, если захочешь его угостить, у меня есть отменная выпивка, — сказала девушка.

— Ему сейчас вода полезней, — ответил я.

У меня дрожали руки, вода выплескивалась через край. Когда я вернулся, мистер Нортон уже сидел без посторонней помощи и беседовал с ветераном.

— Вот для вас вода, сэр, — сказал я.

Он взял у меня из рук стакан.

— Благодарю.

— Только не слишком усердствуйте, — предупредил ветеран.

— Ваш диагноз полностью совпадает с мнением моего специалиста, — сообщил мистер Нортон. — Мне пришлось обратиться к нескольким титулованным профессионалам, чтобы получить толковую консультацию. Как вам это удалось?

— Так ведь и я некогда был специалистом, — ответил ветеран.

— Но каким образом? На всю страну людей с достаточным образованием — раз-два и обчелся…

— Значит, один из них — узник недосумасшедшего дома, — парировал ветеран. — Впрочем, никакой загадки здесь нет. Выехал из страны во Францию в составе Армейского медицинского корпуса, а после перемирия остался за границей повышать квалификацию.

— Вот как, и долго во Франции пробыли? — поинтересовался мистер Нортон.

— Достаточно долго, — коротко ответил ветеран. — Достаточно долго, чтобы забыть то, чего забывать нельзя.

— Например? — спросил мистер Нортон. — Что вы имеете в виду?

С легкой улыбкой ветеран склонил голову набок.

— Да про жизнь всякое. То, что большинство фермеров и простых работяг обычно усваивают посредством опыта и почти никогда — через посредство сознательного мышления…

— Извините, сэр, — обратился я к мистеру Нортону, — если вам полегчало, может, мы поедем?

— Не сейчас, — ответил он. — Вы меня заинтриговали, — сказал попечитель доктору. — Что же с вами случилось?

Капля воды, повисшая на его брови, сверкала, как осколок алмаза. Я подошел к стулу и сел. Черт бы побрал этого ветерана!

— Вы точно хотите узнать? — спросил ветеран.

— Конечно, уверяю вас.

— Тогда юноше, возможно, лучше сойти вниз и там подождать…

Едва я открыл дверь, как в комнату ворвался гвалт бушевавшего внизу бедлама.

— А впрочем, лучше останься, — рассудил бывший врач. — Возможно, если бы мне, студенту колледжа на холме, поведали то, о чем сейчас будет речь, не дошел бы я до нынешнего своего состояния.

— Присядьте, молодой человек, — распорядился мистер Нортон. — Значит, вы посещали учебное заведение, — обратился он к ветерану.

Я снова уселся, не зная, что скажу в свое оправдание доктору Бледсоу, а ветеран завел рассказ об учебе в колледже, о врачебной практике и пребывании во Франции в годы мировой войны.

— Дела ваши складывались успешно? — спросил мистер Нортон.

— Вполне себе. Я провел несколько операций на головном мозге, чем привлек определенное внимание.

— В таком случае почему вы вернулись?

— Ностальгия, — просто ответил ветеран.

— Что же вас занесло в эту… — Мистер Нортон осекся. — При вашей-то квалификации…

— Язвы, — сказал толстяк.

— Это прискорбно, но как язвы мешали вашей карьере?

— Особо никак, зато дали понять, что эта работа не принесет мне достоинства, — ответил ветеран.

— Я слышу горечь в ваших словах, — едва успел сказать мистер Нортон, как распахнулась дверь.

В комнату заглянула смуглая рыжеволосая женщина.

— Как чувствует себя наш белый человек? — спросила она и, пошатываясь, шагнула через порог. — Белый человек, малыш, ты проснулся. Выпить хочешь?

— Не сейчас, Эстер, — остановил ее ветеран. — Он еще слишком слаб.

— Да, по нему видно. Самое время промочить горло. Кровь требует железа.

— Будет тебе, Эстер.

— Ладно, ладно… Чего приуныли, как на похоронах? Забыли, что это «Золотой день»?

Нетвердыми шагами она, манерно отрыгивая, приблизилась ко мне.

— Видели бы себя со стороны. Студентик сидит, напуганный до смерти. А белый малыш ведет себя как не знаю кто. Улыбнитесь вы! Я вниз, скажу Хэлли, чтоб прислал выпивки.

Проходя мимо мистера Нортона, она потрепала его по щеке, и тот, я заметил, залился краской.

— Радуйся жизни, белый человек.

— Ха-ха-ха! — заржал ветеран. — Вот вы и зарделись — значит, вам уже лучше. Не стесняйтесь. Эстер славится человеколюбием, щедрой натурой терапевта, искушенностью и целительным наложением рук. А уж какой у нее катарсис — не передать словами, ха-ха!

— Вы действительно лучше выглядите, сэр, — подтвердил я, мечтая поскорее убраться из этого заведения. Я понимал каждое слово ветерана по отдельности, но их общий смысл от меня ускользал, и мистер Нортон вроде бы оказался в сходном положении.

Зато как божий день было ясно, что излишнее панибратство бывшего врача в отношении белого человека добром не кончится. С одной стороны, меня так и тянуло напомнить попечителю, что его собеседник — просто сумасшедший, а с другой, я получал какое-то пугающее удовлетворение от того, что ветеран общается с ним на равных. Манеры девицы отклика во мне не находили. Девкам и без того многое сходит с рук, в отличие от нашего брата.

От волнения меня прошибла испарина, но ветеран продолжал как ни в чем не бывало.

— Отдыхайте, отдыхайте, — приговаривал он, вглядываясь в лицо мистера Нортона. — Все часы переведены назад, а внизу бесчинствуют разрушительные силы. Они могут внезапно осознать, что вы собой представляете, и тогда я ломаного гроша не дам за вашу жизнь. Вас с легкостью вычеркнут, продырявят, утилизируют, превратят в пресловутый магнит, что притягивает всяких чокнутых. И как вы поступите в такой ситуации? Этих людей не подкупишь, и, пока Суперкарго лежит, словно забитый бычок, для них нет ничего святого. Одни скажут: вы мудрый белый отец, а другие — линчеватель душ, но ваше появление в «Золотом дне» сразило наповал всех без исключения.

— О чем вы ведете речь? — спросил я, а про себя переспрашивал: «Линчеватель?»

Да у него закидоны похлеще, чем у завсегдатаев, оставшихся внизу. Я не осмелился поднять глаза на мистера Нортона, когда тот стоном выразил свое несогласие.

Ветеран нахмурился.

— Справиться с данной проблемой я могу лишь при помощи уклонения от нее же. Дурацкое положение: руки, с любовью натренированные владеть скальпелем, теперь жаждут праздности. Я вернулся спасать жизни, но оказался не у дел. Ночью десяток мужчин в масках вывезли меня из города и выпороли кнутами за то, что я сохранил человеку жизнь. Меня опустили на самое дно лишь за мои навыки и веру в то, что знания позволят мне снискать уважение — не деньги, слышите, а уважение — и помочь другим.

Тут он внезапно перевел взгляд на меня.

— Теперь ты понимаешь?

— Что? — спросил я.

— Что слышал!

— Не знаю.

— Почему?

— По-моему, нам действительно пора ехать, — сказал я.

— Вот видите. — Он повернулся к мистеру Нортону. — Глаза и уши на месте, африканский нос с раздутыми ноздрями, но он не в силах понять простейшие факты жизни. Понять. Понять? Нет, ситуация еще хуже. Органы осязания его не подводят, но он просто не включает мозг. Все бессмысленно. Он вкушает, но не переваривает. Он просто… Боже! Только посмотрите! Живой труп! Юнец научился подавлять не только эмоции, но и саму человечность. Его уже не прошибить, он настоящее воплощение Отрицания, ваши мечты сбылись, сэр! Механический человек!

На лице мистера Нортона читалось изумление.

— Объясните мне, — с внезапным спокойствием произнес ветеран. — Чем вас привлекает колледж, мистер Нортон?

— В его стенах я следую уготованной мне миссии, — неуверенно ответил мистер Нортон. — Я верил и продолжаю верить, что ваш народ каким-то чрезвычайно важным образом связан с моим предназначением.

— А что вы понимаете под предназначением? — поинтересовался ветеран.

— Как что: предназначение — это, конечно, достижение успеха в сфере моей деятельности.

— Понимаю. А можете ли вы увидеть свой успех?

— Ну конечно могу, — с возмущением в голосе отреагировал мистер Нортон. — Я вижу свой успех всякий раз, когда посещаю кампус.

— Кампус? При чем тут кампус?

— Там куется мой успех, выполняется мое предназначение.

Ветеран залился смехом.

— Кампус — какое потрясающее предназначение!

Он вскочил и зашагал по узкой комнате, не прекращая смеяться. И так же резко остановился.

— Вряд ли вы поймете, но сегодня ваш приезд в «Золотой день» вместе с этим юношей оказался очень кстати, — заявил ветеран.

— Я здесь только из-за плохого самочувствия… Правильнее сказать, что юноша привез меня сюда по собственной инициативе, — заметил мистер Нортон.

— Конечно, но тем не менее вы здесь, и это очень удачно.

— Что вы имеете в виду? — уже с раздражением спросил мистер Нортон.

— И дитя будет водить их, — улыбнулся ветеран. — Но, кажется, вы оба действительно неверно расцениваете ситуацию. Вы не видите, не слышите, не чуете правды происходящего, а еще говорите о каком-то предназначении! Классика жанра! А этот мальчик за рулем машины: его вскормила сама наша земля, но видит он еще меньше вашего. Бедные слепцы, никто из вас не понимает другого. Для вас он всего лишь галочка в списке достижений, вещь, не взрослый, не ребенок, а так, бесформенный черный объект. А вы со всеми вашими возможностями для него не человек, но Бог, великая сила…

Мистер Нортон резко встал.

— Пойдемте, молодой человек, — гневно призвал он меня.

— Нет, послушайте. Он верит в вас ничуть не меньше, чем в биение своего сердца. Он верит в ту гигантскую ложь, которую вы маскируете под мудрость и преподаете рабам и прагматикам; он верит, что белые всегда правы. Я могу рассказать вам о его предназначении. Он выполнит любой ваш приказ, и главный ему в этом помощник — слепота. Он твой человек, дружок. Твой человек, твое предназначение. А теперь спускайтесь в хаос и проваливайте отсюда к чертовой матери. Меня тошнит от вас и вашего бесстыдства! Убирайтесь, пока я не проломил вам головы!

Я увидел, как он тянется к большому белому кувшину подле умывальника, и заслонил собою мистера Нортона, пропуская его в дверной проем. Оглянувшись, я заметил, что ветеран, издающий странный звук, похожий на смесь хохота и плача, прирос к стене.

— Поторопимся: он такой же безумец, как и остальные, — приказал мистер Нортон.

— Да, сэр, — ответил я, различив незнакомые нотки в его голосе.

На балконе было не менее шумно, чем внизу. Здесь бродили девушки и пьяные ветераны с напитками в руках. Когда мы проходили мимо одной из распахнутых дверей, нас увидела Эдна и схватила меня за руку.

— Куда это ты уводишь белого малыша? — требовательно спросила она.

— Обратно в колледж, — буркнул я, отодвигая ее в сторону.

— Что тебе там ловить, пупсик? — сказала девица. Мне удалось протиснуться мимо нее. — Без дураков, — не унималась она. — Лучше меня в этом заведении подружки не найдешь.

— Хорошо, только пропусти нас, — взмолился я. — У меня из-за тебя неприятности будут.

Мы начали спускаться вниз, в людской водоворот, и она принялась кричать:

— Тогда платите денежки! Если он для меня слишком хорош, то пусть платит!

Не успел я вмешаться, как она толкнула мистера Нортона, и мы оба, можно сказать, кубарем покатились вниз по лестнице. Я налетел на посетителя, который обвел меня безразлично-пьяным взглядом и отпихнул. Мистер Нортон пронесся еще дальше, а меня затянуло в толпу. Вдалеке я разобрал женский крик и голос Хэлли: «Эй! Эй! Уймись!» По дуновению свежего воздуха я определил, что оказался у выхода, поработал локтями и остановился, тяжело дыша и готовясь вернуться за мистером Нортоном; но тут я снова услышал, как Хэлли приказывает кому-то убраться с дороги, и увидел, что он тащит на себе мистера Нортона.

— Фух! — выдохнул он, отпуская белого человека и качая огромной головой.

— Спасибо, Хэлли… — сказал я и прикусил язык.

Мистер Нортон, весь бледный и помятый, еле держался на ногах и бился головой о противомоскитную сетку на двери.

— Эй!

Отворив створку, я подставил ему плечо.

— Черт возьми, долго вы еще будете тут валандаться? — разозлился Хэлли. — Зачем ты приволок сюда белого, студентик?

— Он что, умер?

— УМЕР! — повторил он с возмущением и отступил на шаг назад. — Еще не хватало!

— Куда мне деваться, Хэлли?

— Ну, в моем заведении покойникам не место, — сказал он и склонился над телом.

Мистер Нортон глядел на нас снизу вверх.

— Никто не умер и не собирается, — ядовито заметил он. — Убери руки!

Хэлли удивленно отпрянул.

— О, как славно. Вы в порядке? А я думал, уже не оклемаетесь.

— Бога ради, умолкни! — не выдержал я. — Радуйся, что мистер Нортон не пострадал.

У попечителя на лбу багровела ссадина, он был явно зол, и я поспешил к машине впереди него. Мистер Нортон забрался в салон без посторонней помощи, а я сел за руль, вдыхая теплый запах мятных пастилок и сигарный дым. Пока я отъезжал от «Золотого дня», мой пассажир не издал ни звука.

Глава четвертая

Руль ощущался у меня в руках как нечто чужеродное; я ехал по шоссе вдоль белой разделительной полосы. Теплые лучи послеполуденного солнца, отражаясь от бетонного полотна, переливались, словно протяжные звуки далекого горна в тихом полночном воздухе. В зеркале я видел мистера Нортона: его отсутствующий взгляд вперился в широкие пустоши, губы сурово сжались, а на белом лбу проступала ссадина, оставленная противомоскитной дверью. Глядя на него, я почувствовал, как у меня внутри разворачивается ледяной клубок страха. Чем все это кончится? Что скажут в колледже? Я представил, с каким лицом доктор Бледсоу будет смотреть на мистера Нортона. И вообразил, как будет ликовать кое-кто из моих земляков, если меня исключат. Перед глазами заплясала ухмыляющаяся рожа Тэтлока. Как отреагируют белые люди, присудившие мне стипендию? Злится ли на меня мистер Нортон? В «Золотом дне» он проявлял неподдельный интерес… пока тот служивый не понес всякую ахинею. Чертов Трублад. Все из-за него. Кабы не сидели с ним на солнцепеке, мистер Нортон обошелся бы без спиртного и мне бы не пришлось переться в «Золотой день». Ну почему ветераны так заводятся в присутствии белого человека?

Похолодев от дурных предчувствий, я миновал краснокирпичные ворота кампуса. Беду, казалось, предвещали даже ряды аккуратных общежитий, а холмистые лужайки дышали той же враждебностью, что и серое шоссе с белой разделительной полосой. Когда мы проезжали мимо часовни с низкими покатыми карнизами, машина словно по собственной воле замедлила ход. Солнце невозмутимо проникало сквозь кроны деревьев, испещряя бликами извилистую подъездную дорогу. Студенты, держась в тени, спускались по ковру мягкой травы к череде кирпично-красных теннисных кортов. Там, вдалеке, на фоне красных, окаймленных газоном площадок отчетливо виднелись белые фигурки в спортивной форме, дополняя беспечный, залитый солнцем пейзаж. На какой-то краткий миг до моего слуха долетели радостные возгласы. Но серьезность моего положения резала меня без ножа. Решив, что автомобиль барахлит, я ударил по тормозам прямо посреди дороги и только после этого, рассыпаясь в извинениях, двинулся дальше. Здесь, в этой зеленеющей тиши, я обрел в себе ту личность, которую единственно и знал, а теперь ее лишался. На этом коротком отрезке пути я прочувствовал, как тесно связаны здешние строения и лужайки с моими чаяниями и мечтами. У меня возникло желание затормозить и пообщаться с мистером Нортоном: не скрывая беззастенчивых слез, какие льет ребенок перед отцом или матерью, повиниться и вымолить прощение за все, чему он стал свидетелем; решительно осудить все, что мы видели и слышали; заверить его, что я не просто далек от тех, кого мы с ним повстречали, но на дух их не переношу; что всем сердцем и душой разделяю принципы Основателя и верю в доброту и благородство самого мистера Нортона, чье великодушие помогает нам, бедным и невежественным, выбраться из грязи и тьмы. Я бы пообещал исполнять его наказы и учить других стремиться к вершинам, быть бережливыми, порядочными, честными гражданами, которые заботятся о всеобщем благе и никогда не сворачивают с узкой, прямой тропы, которую проторили для нас они с Основателем. Только бы он на меня не озлился! Только бы дал мне еще один шанс!

У меня увлажнились глаза, отчего дорожки и строения расплывались, то и дело застывая в туманной дымке, по-зимнему поблескивали, как будто листья и травы уже подернулись инеем и превратили кампус в белоснежный мирок, где кусты и деревья гнутся под хрустальными плодами. Но эта картина в мгновение ока исчезла; вернулось жаркое и зеленое «здесь и сейчас». Только бы мне удалось втолковать мистеру Нортону, как много значит для меня учеба.

— Прикажете доставить вас в гостевую резиденцию, сэр? — спросил я. — Или в главное здание? Доктор Бледсоу, наверно, беспокоится.

— Сейчас в резиденцию — и сразу направьте туда доктора Бледсоу, — жестко ответил он.

— Есть, сэр.

В зеркале я увидел, как он с осторожностью промокает лоб скомканным носовым платком.

— И еще вызовите ко мне нашего врача, — добавил он.

Я запарковался перед компактным зданием с белыми колоннами — ни дать ни взять старинный усадебный дом на плантации, вышел из машины и открыл заднюю дверцу.

— Мистер Нортон, пожалуйста, сэр… Простите меня… Я…

Пронзив меня суровым взглядом, он прищурился, но ничего не ответил.

— Я и подумать не мог… Прошу вас…

— Направьте ко мне доктора Бледсоу, — повторил он, развернулся и по гравию заковылял ко входу.

Я вернулся в машину и медленно поехал к главному зданию. По пути какая-то девушка игриво помахала мне букетиком фиалок. У неисправного фонтана чинно беседовали двое преподавателей в темных костюмах.

В главном здании было тихо. Поднимаясь наверх, я представил себе круглую, шишковатую физиономию доктора Бледсоу, словно разбухшую под давлением жира, который, подобно газу в воздушном шарике, растягивал свою оболочку, придавая ей форму и подъемную силу. Кое-кто из студентов именовал его Старый Котел. Я — никогда. С самого начала он был настроен ко мне доброжелательно, но, возможно, только благодаря рекомендациям, которыми наш инспектор предварил мое зачисление на первый курс. Но главное — мне во всем хотелось брать с него пример: он пользовался авторитетом у состоятельных людей по всей стране, проводил консультации по расовым вопросам; считался одним из вождей цветного населения, имел не один, а два «кадиллака», хороший оклад и добродушную, приятной наружности жену с лицом цвета топленых сливок. И что еще важнее: он, черный, лысый, отличавшийся и всякими другими приметами, традиционно вызывающими у белых только усмешку, добился уважения и власти; он, черный, морщиноголовый, поднялся выше большинства белых южан. Они могли над ним потешаться, но не могли сбрасывать его со счетов…

— Он тебя обыскался, — шепнула мне девушка у него в приемной.

Когда я вошел, он, разговаривая по телефону, сообщил: «Не важно… он уже здесь» — и повесил трубку.

— Где мистер Нортон? — взволнованно потребовал ответа доктор Бледсоу. — Он хорошо себя чувствует?

— Да, сэр. Я доставил его в резиденцию, а сам сразу сюда. Он хочет вас видеть.

— Что-то стряслось? — сказал он, торопливо вставая и обходя стол.

Я колебался.

— Да или нет?

У меня так заколотилось сердце, что все поплыло перед глазами.

— Сейчас уже все в порядке, сэр.

— Сейчас? Как прикажешь тебя понимать?

— Ну, он вроде как упал в обморок, сэр.

— Господи! Я как чувствовал. Ты почему со мной не связался? — Схватив свою черную хомбургскую шляпу, он бросился к выходу. — Поехали!

Я поспешил за ним, на ходу объясняя:

— Сейчас ему уже лучше, сэр, но мы так далеко заехали, что таксофонов там не было…

— На кой было везти его в такую даль? — возмущался он, прибавляя шагу.

— Куда было приказано, туда и отвез, сэр.

— Куда конкретно?

— В трущобы рабов, — со страхом признал я.

— В трущобы?! Ты в своем уме, парень? Как ты посмел притащить туда нашего попечителя?

— Он сам так пожелал, сэр.

В воздухе пахло весной; мы шли по дорожке, как вдруг он остановился и посмотрел на меня с такой яростью, будто я настаивал, что черное — это белое.

— Да плевать на его пожелания! — все сильнее распалялся доктор Бледсоу, усаживаясь на пассажирское сиденье рядом со мной. — Умишком тебя Бог обидел, что ли, как собаку? Мы доставляем белых туда, куда считаем нужным, и показываем то, что они должны увидеть. Ты не знал? А я-то держал тебя за смышленого парня.

Будто в прострации, я затормозил у Рэбб-холла.

— Нечего тут рассиживаться, — рявкнул он. — Со мной пойдешь!

Новое потрясение ждало меня сразу за порогом. Когда мы проходили мимо зеркала, доктор Бледсоу остановился и, подобно скульптору, изваял из своей недовольной мины невозмутимую маску; только горящий взгляд напоминал о тех эмоциях, которые я видел минуту назад. Он пристально вгляделся в свое отражение, а потом мы молча прошли по безлюдному коридору и поднялись по лестнице.

За изящным столиком с кипами иллюстрированных журналов сидела студентка. Перед большим окном громоздился внушительный аквариум, где над разноцветными камешками и миниатюрной копией феодального замка в неподвижности зависали золотые рыбки, напоминавшие о себе только трепетом ажурных плавников — этакой мимолетной остановкой времени в движении.

— Мистер Нортон у себя? — спросил он.

— Да, сэр, то есть доктор Бледсоу, сэр, — ответила девушка. — Он просил передать, чтобы вы сразу заходили, как только прибудете.

Помедлив у порога, доктор Бледсоу прокашлялся и только потом деликатно постучался костяшками пальцев.

— Можно, мистер Нортон? — На этих словах губы доктора Бледсоу растянулись в приготовленной улыбке.

Получив ответ, мы зашли вместе.

И оказались в просторной, светлой комнате. Сняв пиджак, мистер Нортон утопал в огромном кресле с подголовником. На свежезастеленной кровати лежала смена одежды. Над широким камином висел писанный маслом портрет Основателя: тот всегда смотрел на меня сверху вниз — отстраненно, благосклонно и грустно, а сейчас, в этот критический миг, с глубоким разочарованием. Затем, как могло показаться, упала какая-то завеса.

— Я себе места не находил, сэр, — заговорил доктор Бледсоу. — Мы вас ждали к дневному заседанию…

«Сейчас начнется, — подумал я. — Вот-вот…»

И вдруг доктор Бледсоу метнулся вперед.

— Мистер Нортон, вы поранились! — В голосе доктора Бледсоу зазвучали непривычные нотки, как у заботливой бабушки. — Как такое могло случиться?

— Пустяки. — На лице мистера Нортона не дрогнул ни один мускул. — Царапина, только и всего.

Пылая гневом, доктор Бледсоу развернулся в мою сторону.

— Марш за доктором, — приказал он. — Ты почему не доложил, что мистер Нортон расшибся?

— Меры уже приняты, сэр, — тихо проговорил я ему в спину.

— Мистер Нортон, ах, мистер Нортон! Вот беда! — заворковал он. — Я считал, что вверяю вас заботам исключительно разумного и ответственного юноши! У нас ведь никогда не случалось никаких эксцессов. Ни разу за все семьдесят пять лет. Смею вас заверить, сэр, что этот молодой человек получит взыскание, самое строгое дисциплинарное взыскание!

— Но его управление автомобилем не вызвало нареканий, — мягко сказал мистер Нортон, — а сам юноша ни в чем не виноват. Пусть пока идет, сейчас он нам не понадобится.

У меня внезапно заволокло глаза. От таких слов в душе разлилась волна благодарности.

— Никакого снисхождения, сэр, — сказал доктор Бледсоу. — С ними надо построже. Нечего баловать эту публику. Что бы ни случилось с гостем нашего колледжа, которого сопровождает студент, отвечать придется именно студенту. Это наше незыблемое правило! — И добавил в мою сторону: — Ступай к себе и никуда не отлучайся до особого распоряжения!

— Но от меня ничего не зависело, сэр, — возразил я, — как только что сказал мистер Нортон…

— Объяснения предоставьте мне, молодой человек, — с полуулыбкой перебил меня мистер Нортон. — Все будет расставлено по местам.

— Благодарю вас, сэр, — выдавил я, отметив, что доктор Бледсоу с застывшим лицом буравит меня глазами.

— А знаете что, — сказал он, — вечером я бы хотел видеть вас в часовне, вы меня понимаете?

— Да, сэр.

Похолодевшей рукой я открыл дверь и столкнулся с девушкой, которая прежде сидела за столиком.

— Сочувствую, — сказала она. — Похоже, Старый Котел взбеленился.

Я молчал, пока она семенила рядом, явно неспроста. Дорогу через кампус освещало предзакатное солнце.

— Можешь кое-что на словах передать моему парню? — заговорила девушка.

— А кто твой парень? — спросил я, стараясь по мере сил не выдавать своих тревог и опасений.

— Джек Мэстон, — ответила она.

— Ну валяй, мы с ним соседи.

— Ой, здорово, — обрадовалась она и расцвела улыбкой. — Сегодня декан назначил меня дежурной, поэтому мне было не вырваться. Просто передай, что трава зеленая…

— Что-что?

— Трава зеленая. Он сразу догадается: это наш секретный код.

— Трава зеленая, — повторил я.

— Именно так. Спасибо тебе, дружочек, — сказала она.

Так бы и обложил ее в три этажа, когда она на обратном пути хрустела по гравию своими плоскими подошвами. Игры у нее тут, видите ли, с каким-то тупым секретным кодом, а у меня вообще-то решается вся дальнейшая судьба. Ну да, трава зеленая, самое время поваляться, а потом выпрут ее по причине беременности, но все равно позору будет меньше, чем у меня… Вызнать бы, что там за моей спиной говорится… И тут меня осенило, я помчался за ней в гостевой корпус и взлетел вверх по лестнице.

В коридоре солнечный луч высветил пылинки, разбуженные ее торопливым уходом. А ее самой и след простыл. Я-то собирался просить ее об ответной услуге: погреть уши под дверью и после мне пересказать. Но передумал; ведь если ее застукают, виноватым окажусь и я. Да и вообще стыдно будет, если кто-то прознает о моих неприятностях, настолько нелепых, что даже поверить сложно. Проходя по длинному широкому коридору, я услышал на лестнице чьи-то сбегающие вниз шаги и песенку. Нежный, исполненный надежды девичий голосок. Я бесшумно вышел и припустил к общежитию.

У себя в комнате я лежал с закрытыми глазами, пытаясь рассуждать логически. Напряжение сковало меня изнутри. Потом я уловил шаги по коридору и замер. Неужели это за мной? Рядом отворилась и захлопнулась дверь; напряжение мое достигло небывалой силы. Где искать помощи? Ничего не приходило на ум. Ну, не с кем мне было поделиться своими злоключениями в «Золотом дне». У меня внутри все расшаталось. Но более всего сбивало с толку отношение доктора Бледсоу к мистеру Нортону. Я не осмелился повторить его слова, опасаясь, что это уменьшит мои шансы на продолжение учебы. Чушь какая-то, я просто недопонял. Не мог он такого сказать — это мне почудилось. Не он ли у меня на глазах подходил к белым гостям колледжа, держа в руке шляпу, и смиренно, с почтением кланялся? Не он ли отказывался от приглашений поужинать в столовой с белыми гостями, заходил в зал лишь после завершения трапезы и, даже не позволяя себе присесть, со шляпой в руке сразу произносил свое красноречивое обращение, а затем ретировался со смиренным поклоном? Было же такое, было? Я сам сто раз видел такую сцену через дверную щель между столовой и кухней, видел собственными глазами. Не он ли более всех спиричуэлс любил «Живи смиренно»? Не он ли во время воскресных проповедей недвусмысленно и многократно вдалбливал нам, что в этой жизни следует довольствоваться своим местом? Именно он, и я ему верил. Он приводил примеры тех благ, которые сулит следование пути Основателя; я опять же безоговорочно верил. Свою жизнь я выстраивал по этим принципам, и никто не мог меня изгнать за то, чего я не совершал. Просто не было повода. Но тот ветеран! Своим безумием он заражал здравомыслящих людей. Хотел, черт бы его побрал, вывернуть мир наизнанку! И разозлил мистера Нортона. Не имел он права так разговаривать с белым человеком и тем самым навлекать все кары на меня.

Кто-то тронул меня за плечо, и я отшатнулся; даже ноги вспотели и затряслись. Это был мой сосед по комнате.

— Чего развалился, сосед? — фыркнул он. — Пошли, жрать пора.

Я вгляделся в его нагловатую физиономию; уж этот-то выучится на фермера.

— Аппетита нет, — выдохнул я.

— Ну и ладно, — сказал он, — ври сколько влезет, только не ной потом, что я тебя не разбудил.

— Не буду.

— Кого ждешь: вертихвостку толстожопую?

— Нет.

— Ты это, берись за ум, сосед, — ухмыльнулся он. — А иначе здоровье подорвешь и с мозгами распрощаешься. Заведи себе, короче, кралю и показывай ей, как восходит луна над зеленой травой на могиле Основателя, чувак…

— Да пошел ты, — бросил я.

Он заржал и распахнул дверь; из коридора — время ужина — донесся топот множества шагов. И шум удаляющихся голосов. Вслед за ними из моей жизни как будто что-то ушло, затихая, в серую даль. Затем раздался стук в дверь, я вскочил, сердце ушло в пятки.

В дверном проеме показалась голова в кепке первокурсника, и коротышка-студент гаркнул:

— Тебя доктор Бледсоу вызывает в Рэбб-холл.

Я даже не успел ничего спросить, так быстро он удрал, топоча по коридору, чтобы до последнего звонка успеть на ужин.

Под дверью мистера Нортона я, ухватившись за дверную ручку, помолился.

— Входите, молодой человек, — отозвался он на мой стук.

Он переоделся; в его седых волосах, как в облаке шелковой пряжи, играл свет. На лбу белел аккуратный квадратик марли. Мистер Нортон был один.

— Прошу прощения, сэр, — выговорил я, — но мне сообщили, что сюда меня вызывает доктор Бледсоу…

— Все верно, — сказал он, — но доктору Бледсоу пришлось отлучиться. После проповеди вам надо будет зайти к нему в кабинет.

— Спасибо, сэр, — сказал я и уже развернулся к выходу.

У меня за спиной мистер Нортон прочистил горло.

— Молодой человек…

Я с надеждой обернулся.

— Молодой человек, я объяснил доктору Бледсоу, что за вами нет никакой вины. Уверен, он внял моим словам.

Мне так полегчало, что сперва я мог только смотреть на него затуманенными глазами — на этого облаченного в белые одежды святого Николая с шелковистыми волосами.

— Не знаю, как вас благодарить, сэр, — наконец-то выдавил я.

Он изучал меня молча, слегка прищурившись.

— Я понадоблюсь вам сегодня вечером, сэр? — спросил я.

— Нет, автомобиль мне не понадобится. Дела зовут, как всегда, некстати. Уезжаю прямо сегодня, ближе к ночи.

— Я мог бы доставить вас на вокзал, сэр, — сказал я с надеждой.

— Спасибо, но доктор Бледсоу уже все устроил.

— Вот как, — с огорчением сказал я.

У меня теплилась надежда, что я буду состоять при нем всю неделю и смогу вернуть его расположение. А теперь такая возможность от меня ускользала.

— Что ж, счастливого вам пути, сэр, — сказал я.

— Спасибо, — ответил он с внезапной улыбкой.

— Возможно, когда вы приедете в следующий раз, я смогу ответить на некоторые вопросы, которые вы мне задали сегодня днем.

— Вопросы? — Его глаза сузились.

— Да, сэр, о… о вашей судьбе, — объяснил я.

— Ах, это, да-да, — сказал он.

— И я обязательно прочту Эмерсона…

— Похвально. Доверие к себе — достойнейшее качество. С большим интересом буду ожидать вашего вклада в мою судьбу. — И он жестом дал понять, что более меня не задерживает. — И не забудьте зайти к доктору Бледсоу.

Уходил я с определенной надеждой, хотя и нетвердой. Мне еще предстояла беседа с доктором Бледсоу. А до этого — проповедь в часовне.

Глава пятая

Под звуки призывающего к вечерней молитве колокола я двинулся через кампус вместе с неторопливыми группками студентов, чьи голоса смягчались влажными сумерками. Помню пожелтевшие шары из матового стекла, которые отбрасывали на гравий кружевные тени, и сумеречный трепет листьев и ветвей у нас над головами, и полутьму, растревоженную ароматами сирени, жимолости и вербены, и ощущение зеленеющей весны; вспоминаются мне и внезапные арпеджио смеха, живо и ритмично пробегающие по нежной весенней траве — брызжущие весельем, летящие вдаль, беспрестанно спонтанные; и похожие на мелодию для флейты всплески звонкого, как колокольчик, женского голоса, которые потом стихают, будто заглушаемые быстро и безвозвратно чинным в своей торжественности вечерним звоном воздуха, теперь напоенного строгостью колоколов часовни. Донн! Донн! Донн! Над окружающим меня благопристойным шествием плыли звуки шагов: они спускались с веранд далеко расположенных зданий и приближались к тропам, а затем к асфальтовым дорожкам, окаймленным побеленными камнями, этими загадочными посланиями для мужчин и женщин, юношей и девушек, бесшумно продвигающихся к тому месту, где уже заждались посетители, и идем мы с настроем не на молитву, а на суд; как будто даже здесь, в вездесущих сумерках, здесь, под глубоким небом цвета индиго, здесь, в пространстве, где вьются тонкопряды и порхают мотыльки, здесь, в здешности ночи, еще не озаренной кроваво-красной луной, что зависла позади часовни, подобная падшему солнцу, и не освещает своим сияньем ни здешние сумерки, в коих бьются летучие мыши, ни потустороннюю ночь со сверчками и жалобным криком козодоя, а сосредоточивает свои короткие лучи в точке нашего сближения; и мы смещаемся вперед, движения наши скованы, конечности не гнутся, а голоса умолкают, будто даже во тьме мы у всех на виду, и луна — как налитый кровью глаз белого человека.

И движения мои более, чем у остальных, скованы предчувствием суда; вибрации колоколов проникают в самые глубины моего смятения, обреченно достигая его ядра. И я вспоминаю эту часовню с ее покатыми карнизами, длинными и низкими, словно кроваворожденную землей, как и эта восходящая луна; увитую лозами и окрашенную этой почвой, как бы не рукотворную, а землерожденную. И разум свой, рвущийся облегчения ради подальше от этих весенних сумерек и цветочных ароматов, подальше от декораций времен распятия — к настрою времен рождения; от весенних сумерек и вечернего звона к зимне-снежной, высокой и ясной светозарной луне, бросающей отблески на карликовые сосны, когда колокола сменяются дуэтом органа и тромбона, дарующим рождественское песнопение, которое летит через бесконечные мили заснеженных просторов, превращая ночной воздух в море хрустальной воды, леденящей берег на самой дальней из всех границ, доступных звуку, принося новое избавление даже «Золотому дню» — этой обители безумия. Но в здешности сумерек я движусь в сторону колоколов судьбы сквозь упоительно цветочный воздух — под восходящей луной.

Прохожу через двери в мягкий рассеянный свет, молча иду мимо рядов пуританских скамей, этих негнущихся мучительниц, нахожу ту, которая мне назначена, и вверяю свое тело ее безжалостным объятьям. А на верхней площадке помоста с кафедрой и поручнем из полированной латуни пирамидальным порядком выстроились головы певчих студенческого хора, лица их над черно-белыми одеяниями сосредоточенны и бесстрастны; над ними в неясных очертаниях возносятся к сводам органные трубы — готическая иерархия тусклозолоченого золота.

Вокруг меня движутся студенты, их лица застыли торжественными масками, и уже мнятся мне голоса, что механически выводят излюбленные прихожанами песнопения. (Излюбленные? Затребованные. Исполняемые? Ультиматум, принятый и превращенный в обряд, клятва верности, приносимая ради даруемого ею мира, за что, вероятно, ее и любят. Любят так же, как побежденные начинают любить символы своих завоевателей. Жест принятия условий, изложенных и неохотно одобренных.) И здесь, сидя в неподвижности, я вспоминаю вечера, проведенные перед этим широким помостом в священном трепете и наслаждении и в наслаждении от священного трепета; вспоминаю краткие обязательные проповеди, прочитанные с амвона нараспев, отмеченные мягкими, но четкими интонациями и спокойной уверенностью, очищенные от тех бешеных эмоций невежд-проповедников, которых мы в большинстве своем знали еще дома, в родном краю, и глубоко стыдились; вспоминаю эти логические призывы, которые доходили до нас скорее как напор жесткого официального замысла, который требовал лишь ясности, не перегруженной пунктуацией, и усыпляющего ритма многосложных слов; этим только он и внушал нам трепет и успокоение. И еще я вспоминаю беседы заезжих ораторов, которым не терпелось сообщить нам, сколь почетно участие в этом «обширном», раз и навсегда установленном ритуале. Сколь почетно примкнуть к этой семье, защищенной от тех, кто погряз в невежестве и тьме.

Здесь, на этом помосте, по сценарию самого Господа проводил черный обряд Горацио Элджер, до которого снисходили миллионеры, изображавшие по сути самих себя; они не просто разыгрывали в картонных масках миф о своем великодушии, богатстве, успехе и могуществе, человеколюбии и влиянии, а выставляли напоказ себя, а точнее — свои добродетели! Не облатка и вино, a плоть и кровь, трепетная и живая, трепетная даже в старости, сгорбленная и увядшая. (И кто, столкнувшись с таким чудом, не уверует? Кто усомнится?)

И еще я вспоминаю, как мы сталкивались с избранными, с теми, которые привели меня сюда, в этот Эдем, с теми, которые были нам неведомы, хотя и накоротке знакомы, которые с жеманной улыбкой доносили до нас свои слова через кровь и насилие, через насмешку и снисходительность и которые предостерегали и угрожали, устрашали невинными словами, когда описывали нам ограниченность нашей жизни и немыслимую дерзость наших стремлений, поразительное безрассудство нашего нетерпеливого желания подняться еще выше; которые, ведя беседы, пробуждали во мне видение бурлящей у них на подбородках кровавой пены, подобной привычному соку жевательного табака, а у них на губах — створоженного молока иссохших грудей миллиона черных рабынь-кормилиц, предательски текучее осознание нашего бытия, впитанное у наших истоков и теперь мерзкой жижей изрыгаемое прямо на нас. Таков уж наш мир, внушали нам избранные, таков наш небосвод со своею землей, таковы времена года и климат, таковы весна и лето, такова осень и жатва на бесчисленные тысячелетия вперед; а вот и его наводнения, и циклоны, а вот они сами — громы и молнии, которые мы обязаны принять и возлюбить, даже если не возлюбим. Мы должны принимать — когда их еще нет и в помине — и рабочих, которые строили железные дороги, и морские суда, и каменные башни, предстающие пред нами во плоти: им было присуще другое звучание голосов, не обремененное явной угрозой, и более искреннее, казалось бы, восхищение нашими песнями, а их забота о нашем благе отмечалась почти благодушным и бесстрастным равнодушием. Но слова тех, других, оказывались мощнее, чем сила благотворительных долларов, глубже, чем шахты, пробитые в земле ради нефти и золота, и внушительней, чем сфабрикованные в научных лабораториях чудеса. Потому что их самые невинные слова были актами насилия, к которым мы в кампусе были гиперчувствительны, хотя им не подвергались.

И там, на помосте, я тоже выступал и дискутировал, а живущий во мне студенческий вожак направлял мой голос в сторону самых высоких балок и самых дальних стропил, заставляя их звенеть и создавая стаккато ударных звуков на коньке крыши, и возвращаться бренчащим эхом, подобно словам, выкрикнутым посреди бескрайней пустыни в сторону деревьев, а то и в колодец со сланцево-серой водой; в тех выкриках больше было звука, нежели смысла, была игра на гулкости зданий, была атака на храмы нашего слуха:

Хей! Седая матрона в последнем ряду. Хей! Мисс Сьюзи, мисс Сьюзи Грешэм, бдит в часовне, где студенточка курса совместного улыбку шлет однокурснику — ей, как видно, известному… А ты слушай меня, неумёха: слова выдуваешь плохо, горластая горнистка-фанфаристка, и берешь под шумок баритон-рожок своей системы для вариаций на темы.

Хей! Ты, старая, знаешь толк в голосах, только смысла в них нет; ты с ветром в друзьях, только у ветра посланий нет; слушай гласные звуки речи родной, а как услышишь согласный зубной, не забудь поделиться со мной; услышь гуттурал пустого томленья — и музыку ритмов лови, гибких и чистых, какие слыхал я годы назад у баптистов, только образов прежних теперь уж нет.

Исчезли те солнца, из коих сочилась кровь, исчезли те луны, что истекали слезами, исчезли и черви, что не оскверняли вовек священную плоть, а утром на Пасху прямо в земле свою заводили пляску.

Хей! Достиженье пенья, хей! До чего красив шумных успехов речитатив. Хей! Принятье данности, хей! В потоках словесной реки тонут страсти различной давности. Хей! Обломки невыполнимых исканий и мертворожденных восстаний теперь застыли, стоят во фрунт предо мною в ряд и, вытянув шеи, внимают всему, что здесь говорят. Хей! Ноты под своды летят, а барабанная дробь — к запятнанным тьмой стропилам; плавильные печи для тысячи голосов в единый глас все голоса превратят — глас Вышней Силы; и тогда пропоет нам он — Хей! — мелодичней, чем ксилофон, песню из слов, что ходят маршем, как студенческий бенд, известный в кампусе старшим и младшим, и над всем этим проплывет свет, в коем есть гордость, но гордыни нет.

Хей, мисс Сьюзи! Есть слова, которые совсем не слова; есть фальшивые ноты, что приходят в движенье, чтоб воспеть достиженье, в каком покуда достиженья нет, и на крыльях голоса моего те и другие устремятся к тебе обязательно, старая матрона, знавшая голос нашего Основателя и каждый тон его зароков и обетов; ты — среди молодых, седины твои клонятся набок, веки твои сомкнулись, но на лице восхищенье и радость проснулись, и звуки слов я отправляю тебе: молчаньем, дыханьем, фонтаном, а фонтан — это яркие шары в водяном столбе, от вершины до основанья… услышь меня, старая матрона, и дай мне знак узнаванья своей улыбкой с закрытыми глазами, кивком подтвержденья: тебя не обманут прямые значенья слов — ни моих, ни изрекаемых этими птенцами-борцами, что гладят твои веки раз от раза, покуда не затрепещут они от экстаза — эка! — но надежд особых не посулят — одно лишь эхо. А когда эта песня вместе с маршем будет уже далеко за кампусом нашим, ты, сжать мне руку успев, проговоришь нараспев: «Парень, тебе суждено убедиться: наш Основатель будет тобою гордиться!»

Ха! Сьюзи Грешэм, Мамаша Грешэм, в наших краях бережет на пуританских скамьях горячих дев, столь горячих, что собственный пар непрестанно застит им воды твоего Иордана; ты — рабства осколок, что очень мал; кампус тебя любил, но не понимал, а все же ты — носительница теплоты на этом острове позора — к тебе одной, что в последнем ряду молчала, направлял я и звуков поток, и взоры, думая о тебе со стыдом сожаленья в преддверье начала.

На помост молча поднялись почетные гости, которых к их высоким резным стульям направлял с величием дородного метрдотеля доктор Бледсоу. Как и некоторые из гостей, он выбрал брюки в полоску и фрак с черными, обшитыми галуном лацканами, а довершал все шикарный аскотский галстук. Это был его обычный прикид для таких случаев, но тем не менее, несмотря на всю свою элегантность, он вечно умудрялся выглядеть неказистым. Брюки неизменно топорщились на коленках, фрак сидел нескладно. Я наблюдал, как он по очереди встречает каждого гостя улыбкой; все, кроме одного, оказались белыми; и когда я увидел, как он кладет свою руку им на предплечья, касается их спин, нашептывает что-то рослому попечителю с резкими чертами лица, который, в свою очередь, фамильярно касается его руки, меня передернуло. Я тоже сегодня дотронулся до белого человека и почувствовал, насколько это чудовищно; а сейчас до меня дошло, что доктор Бледсоу — единственный из всех знакомых мне наших (парикмахеры и санитарки не в счет), кто может безнаказанно притрагиваться к белым. А еще мне вспомнилось, что любому белому посетителю, ступавшему на помост, он сверху подавал руку, словно практикуя сильнейшую магию. Я видел, как сверкали его зубы при каждом касании белой руки; а когда все расселись, он занял свое место в последнем ряду. Выше — в несколько ярусов студенческие лица; еще выше ожидал, глядя через плечо и сверкая глазами, органист, и я заметил, как доктор Бледсоу, обшаривая взглядом публику, внезапно кивнул, не поворачивая головы. Как будто невидимой дирижерской палочкой обозначил сильную долю такта. Органист развернулся и втянул голову в плечи. Из органа ключом забил каскад звуков, плотный и цепкий, который, постепенно нарастая, заполнял собою часовню. Органист изгибался и крутился на своей скамье, под которой летали его ноги, словно исполнявшие танцы в каких-то своих ритмах, никак не связанных с торжественным гулом органа.

А доктор Бледсоу, внутренне сосредоточенный, застыл с благосклонной улыбкой. Но при этом без устали стрелял глазами сначала по рядам студентов, потом по сектору, отведенному преподавателям, и быстрый взгляд его грозно контролировал каждого. Доктор Бледсоу требовал обязательного посещения таких мероприятий. Именно здесь в самых общих напыщенных выражениях оглашалась политика. У меня возникло ощущение, что его взгляд прицельно задержался на моей физиономии. Я посмотрел на лица гостей: в них читалась та настороженная расслабленность, с которой они всегда встречали наши взгляды, направленные снизу вверх. Мне хотелось понять, кого можно попросить замолвить за меня слово перед доктором Бледсоу, но в глубине души я знал: никого.

Несмотря на скопление рядом с ним важных персон и вопреки его позе смирения и покорности, из-за которой он казался меньше остальных (хотя и был физически крупнее), доктор Бледсоу на полную катушку использовал эффект своего присутствия. Помню легенду о том, как он впервые появился в колледже: влекомый жаждой знаний босоногий мальчуган с узелком жалких обносков пересек два штата на своих двоих. И как получил работу: скармливал свиньям отбросы, но для этих же отбросов изготовил своими руками лучший в истории колледжа дозатор для отбросов; об этом прослышал Основатель и взял его к себе рассыльным. Каждый из нас знал, как за долгие годы тяжкого труда тот мальчуган дорос до президентского поста, и каждый из нас в какой-то момент пожалел, что не пришел в колледж на своих двоих, не возил тележку с отбросами и вообще не совершал никаких решительных и жертвенных поступков, которые могли бы свидетельствовать о жажде знаний. Я вспомнил восхищение, смешанное со страхом, которое он внушал абсолютно всем в кампусе; вспомнил растиражированные негритянской прессой фотографии с текстовкой «ПРОСВЕТИТЕЛЬ», набранной таким шрифтом, который взрывался ружейным выстрелом и привлекал внимание к этому открытому лицу, выражающему наивысшую степень уверенности. Для нас он был больше чем президент колледжа. Это был наш вождь, «государственный ум», который решал наши проблемы на всех уровнях, вплоть до Белого дома, и в свое время сопровождал по кампусу самого президента страны. Это был наш вождь, наш маг и волшебник, умевший привлекать щедрые пожертвования, находить множественные источники стипендий и через свои каналы в средствах массовой информации поддерживать славу колледжа. Черный как уголь, это был наш отец родной, которого мы боялись.

Когда затих орган, я увидел, как на хорах, в самом верхнем ряду, бесшумно и собранно, на манер современной танцовщицы, поднялась хрупкая смуглая девушка и стала петь а капелла. Начала еле слышно, будто рассказывая себе одной о потаенных чувствах; звук не предназначался собравшимся, но был услышан, можно сказать, против ее воли. Мало-помалу она добавляла громкости, пока временами не создавала иллюзию превращения голоса в какой-то бесплотный дух, стремящийся в нее проникнуть, вторгнуться, чтобы сотрясать ее и ритмично раскачивать на правах источника ее бытия, а не текучей материи, порождаемой ею самой.

Я видел, как все сидевшие на помосте стали оборачиваться: каждый хотел увидеть у себя за спиной облаченную в белую певческую мантию хрупкую смуглую девушку, которая, стоя в вышине рядом с трубами органа, у нас на глазах сама превратилась в рупор сдержанно-податливого, возвышенного страдания, а ее невзрачное худенькое личико преобразилось по воле музыки. Не разбирая слов, я воспринимал только настроение, скорбное, смутное, неземное. Оно пульсировало ностальгией, сожалением и раскаянием, и у меня перехватило горло, когда девушка медленно сползла куда-то вниз; не села, a намеренно опустилась, словно удерживала равновесие, подкрепляя неугасающий бурлящий пузырек последнего звука неким утонченным ритмом крови своего сердца или таинственным средоточием своего естества, преображаемого в звук посредством влаги, скопившейся в ее воздетых кверху глазах.

Аплодисментов не было, была только благодарная глубокая тишина. Белые слушатели обменивались одобрительными улыбками. А я сидел и рисовал себе устрашающую перспективу того, что в случае моего исключения все это останется позади, сменившись бесславным возвращением домой и родительскими упреками. Теперь я наблюдал это действо из далекого далека моего отчаяния, разглядывая помост и актеров словно через удаляющие стекла бинокля и видя ландшафт с игрушечными фигурками в каком-то бессмысленном ритуале. Над шеренгами студенческих голов с чередующимися навершиями сухих, как мох, и до гладкости напомаженных волос кто-то произносил речи с кафедры, освещенной тусклым фонарем. Со своего места поднялась другая фигура и завела молитву. Вслед за нею все вокруг меня запели «Возведи меня на скалу, для меня недосягаемую!». Звук, можно было подумать, являл собой некую силу, более неуязвимую, чем образ всего этого действа, для которого он сделался живой соединительной тканью, что затягивала меня обратно в свою мимолетность.

Один из гостей встал, чтобы произнести речь. На удивление безобразный толстяк с головой-пулей на короткой шее; слишком широкий для его лица нос принял на себя очки с черными линзами. Сидел он рядом с доктором Бледсоу, но я его попросту не заметил, так как был всецело поглощен личностью президента колледжа. Мои глаза держали в поле зрения только белых гостей и доктора Бледсоу. Так что теперь, когда он встал и неспешно прошел к центру помоста, у меня возникло впечатление, что одна часть доктора Бледсоу приподнялась и сдвинулась вперед, оставив другую улыбаться на стуле.

Он непринужденно стоял перед нами, и его белый воротничок — разделитель между черным лицом и темной одеждой — мягко светился, отсекая голову от туловища; короткие руки были скрещены на бочкообразном животе, как у маленького черного Будды. Немного постояв с высоко поднятой крупной головой, будто в раздумьях, он заговорил, и его бархатистый, округлый голос чуть дрогнул, когда он признался, что рад быть снова допущенным в колледж после столь долгого отсутствия. Проповедуя в большом северном городе, он видел кампус на закате жизни Основателя, в бытность доктора Бледсоу «вторым лицом». «Чудесные были дни, — нараспев говорил он. — Важные дни. Дни великих предзнамений».

Во время своего выступления он сложил руки птичьей клеткой, соединив кончики пальцев, а затем плотно сдвинул маленькие ступни и начал медленно, ритмично раскачиваться: наклонялся вперед, приподнимался на цыпочки, чудом удерживаясь на ногах, затем перекатывался на пятки, да так, что все огни улавливались его очками с темными линзами, отчего создавалось впечатление, будто голова его плывет отдельно от туловища на узкой ленте воротничка. Раскачиваясь, он не умолкал и в конце концов поймал ритм.

Потом он принялся возрождать мечту в наших сердцах:

— …после отмены рабства эта бесплодная земля, — монотонно вещал он, — эта земля тьмы и печали, невежества и вырождения, где брат поднимал руку на брата, отец — на сына, а сын — на отца; где хозяин шел против раба, а раб — против хозяина; где повсюду царили раздор и тьма; земля эта была измучена. И на эту землю пришел смиренный пророк низкого звания, подобный смиренному плотнику из Назарета, раб и сын рабов, знавший только свою мать.

Рожденный в рабстве, но с рождения отмеченный недюжинным умом и благородством, рожденный в самой бедной части этой бесплодной, израненной сражениями земли, он непостижимым образом приносил на нее свет, куда бы ни приходил. Я уверен, вам известно, как сурова была пора его младенчества, когда эту бесценную жизнь едва не загубил безумный сородич, который облил младенца щелоком, лишив его потомства, и как тот сущим крохой пролежал девять дней в коме, что смерти подобна, а затем внезапно и волшебно исцелился. Можно сказать, это было равносильно воскрешению из мертвых или второму рождению.

О, юные друзья мои, — выкрикнул он, просияв и лучезарно улыбаясь, — мои юные друзья, его история воистину прекрасна. Уверен, вы слышали ее не раз: вспомните, как он начал учиться, задавая своим маленьким хозяевам умные вопросы и не вызывая при этом подозрения старших; и как он усвоил азбуку, а потом сам научился читать и разгадывать тайны слов, как обратился по наитию за первоначальными знаниями к Священной Библии с ее неизбывной мудростью. И вам известно, как он совершил побег и пришел через горы и долины к храму науки, и не покладая рук трудился днями и ночами ради возможности учиться — как говаривали старики, «лбом прошибал стену колледжа». Вам известен его славный жизненный путь, на котором он успел побывать проникновенным оратором и без гроша в кармане окончил университет, а спустя годы вернулся в нашу страну.

А вслед за тем — начало его великой борьбы. Вообразите, мои юные друзья: непроглядная тьма заволокла всю эту землю, черный и белый люд преисполнились ненависти и страха, с желанием пойти вперед, но в страхе друг перед другом. Весь наш край охвачен страшным напряжением. Каждый озадачен вопросом о том, что необходимо сделать, чтобы рассеять этот страх и ненависть, ползущие по земле подобно демону, выжидающему момент, чтобы выпрыгнуть, и вы знаете, как он пришел и показал им путь. О, да, друзья мои. Я уверен, что вы слышали это много-много раз; о трудах этого богоугодного человека и его неугасающей дальновидности, плодами которой вы сейчас пользуетесь; конкретными, во плоти; его мечта, зародившаяся в безысходности и темноте рабства, ныне воплощенная даже в том воздухе, которым вы дышите, в упоительной гармонии ваших слившихся воедино голосов, в знаниях, к которым каждый из вас — дочери и внучки, сыновья и внуки рабов — все вы приобщаетесь в светлых и хорошо оборудованных классах. Вы должны увидеть этого раба, этого черного Аристотеля, нескоро продвигающегося с добрым смирением, смирением не просто человека, а боговдохновенной веры — увидеть, как медленно он движется, преодолевая абсолютно каждое из препятствий. Отдавая кесарю кесарево, да, но неуклонно добиваясь для вас тех светлых горизонтов, которые есть у вас ныне…

Все это, — продолжал он, растопырив пальцы и вытянув перед собой руку ладонью вниз, — было сказано и пересказано по всей земле и вдохновляло покорный, но быстро поднимающийся с колен народ. Это все вы слышали, и это правдивый рассказ с богатым внутренним смыслом, это живая притча об истинном триумфе и скромном благородстве, которые, как я сказал, сделали вас свободными. Знают это даже те, что пришли в сей храм наук только в нынешнем году. Вы слышали его имя от своих родителей, потому что именно он указал им путь, направляя, как великий кормчий; как великий лоцман древних времен, который благополучно и невредимо провел свой народ по дну кроваво-красного моря. И ваши родители следовали за этим замечательным человеком по дну темного моря предрассудков, через бури страха и злости, чтобы оставить позади страну невежества, то выкрикивая, когда нужно, «ОТПУСТИ НАРОД МОЙ!» — то шепча, когда шепот таил в себе высшую мудрость. И глас его был услышан.

В оцепенении вжавшись спиной в твердую скамью, я слушал, и мои чувства вплетались в его слова, будто на ткацком станке.

— А теперь вспомните, — продолжал оратор, — как во время сбора хлопка он направлялся в некий штат, где враги сговорились лишить его жизни. И — припоминаете? — на дороге остановил его странный путник, чьи изрытые оспой черты не позволяли судить, черный он или белый… Одни называют его греком. Другие — монголом. Третьи — мулатом, а кое-кто — простым белым человеком Божьим. Так или иначе, нельзя исключать, что это был посланник свыше… О, да!.. и вспомните, как внезапно он появился, растревожив и Основателя, и его коня, чтобы повелеть Основателю оставить коня и двуколку прямо там, на дороге, и немедленно следовать к определенной хижине, а затем бесшумно исчез, настолько тихо, мои юные друзья, что Основатель усомнился в самом его существовании. И вам известно, как этот великий человек, полный решимости, хотя и недоумевающий, продолжил в сумерках свой путь, приближаясь к городу. Он терялся, терялся в раздумьях, пока не услышал первый ружейный выстрел, а затем — почти смертельный залп, который задел его череп… о ужас!.. и оглушил его, и, казалось, лишил жизни.

Я слышал из первых уст его рассказ о том, как сознание вернулось к нему в то время, когда враги еще склонялись над ним, проверяя, удалось ли их злодейство, а он лежал, прикусив зубами свое сердце, дабы оно не выдало его врагам и те не исправили бы свою оплошность одним coup-de-grace[2], как говорят французы. Ха! И я уверен, что каждый из вас пережил вместе с ним его избавление, — вещал он, как будто глядя прямо в мои увлажнившиеся глаза. — Вы очнулись, когда очнулся он, возрадовались, когда он возрадовался, что они ушли, не причинив ему смертельного вреда; вы видели его глазами бесчисленные следы ног там, где вокруг него топтались враги, и стреляные гильзы, что валялись в пыли, где отпечаталось его упавшее тело; да, и холодную, обветренную лужицу пролитой крови, которой все же не хватило, чтобы причинить ему смерть. И вы, обуреваемые его сомнениями, поспешили вместе с ним в означенную незнакомцем хижину, где поджидал безумный с виду чернокожий старец… Вы помните этого старика, которого на городской площади дразнили дети: дряхлого, с чудны́м хитроумным лицом, с крупной белесой головой. Ведь именно он перевязывал ваши раны вместе с ранами Основателя. Он, старый раб, обнаруживший удивительные познания в деле целительства — в заразоведении, как он сам говаривал, и струповедении — ха! ха! — вкупе с юношеской сноровкой рук! Подумать только: он обрил нам с вами череп, и промыл рану, и бережно перевязал ее бинтами, которые похитил из дома зазевавшегося главаря, ха! И вы вспоминаете, как вместе с Основателем, Вождем, вы бросились с головой в негритянское искусство побега, руководимые поначалу или, точнее сказать, воспламененные безумным с виду стариком, который набрался всех своих умений в рабстве. Вместе с Основателем скользнули вы в ночную тьму, я это знаю. Бесшумно и стремительно прошли по дну реки; вас терзали кровососы, вокруг ухали совы, кружили летучие мыши, шипели среди камней гремучие змеи, затягивали грязь и лихоманка, потемки и вздохи. Потом вы сутки напролет хоронились в хижине — тринадцать душ ночевали в трех каморках, до темноты прятались стоя в дымоходе, перепачкались сажей и пеплом — ха! ха! — под охраной бабки, дремавшей у очага, с виду холодного. Вы стояли в черноте, и враги, нагрянув с заливающимися лаем ищейками, приняли ее за слабоумную. Но она знала, знала! Она знала огонь! Знала огонь! Она знала огонь, что горит, но не испепеляет! Господи, да!

— Господи, да! — подхватил женский голос, расцвечивая у меня в голове картину описанного видения.

— И поутру вы его спрятали в повозке, груженной хлопком, и пустились в дорогу, вспенив вокруг его туловища это руно, и вдыхали горячий воздух через дуло прихваченного по случаю дробовика; патроны, которые, хвала Господу, не пригодились, вы держали веером меж растопыренных пальцев. Так вы довезли его до города, где вас по доброте душевной пустил на ночлег высокородный господин, а на следующую ночь приютил незлобивый белый кузнец — вот ведь какие удивительные контрасты таит подполье. Побег удался, да! При содействии тех, кто вас знал, и тех, кто не знал. Потому что некоторым довольно было его увидеть; а иным — что черным, что белым — и того не требовалось. Но все же более других содействовали наши, потому как вы для них были своими, а у наших испокон веков заведено своим помогать. И вот так, мои юные друзья, мои сестры и братья, шли вы в ночные и рассветные часы вместе с ним из хижины в хижину, через болота и холмы. Дальше и дальше, передаваемые из одних черных рук в другие черные руки, а порою и в белые, и руки эти лелеяли свободу Основателя и нашу с вами, как голоса лелеют идущую из сердца песню. И вы, все до единого, были с ним. Ах, как хорошо вы это знаете — это ведь вы бежали к свободе. Ах, да, история эта вам знакома.

Я увидел, что теперь он отдыхает, озаряя улыбкой всю часовню, и огромная голова, как бакен, поворачивается из стороны в сторону; голос его все еще звучал, покуда я боролся с нахлынувшими чувствами. Впервые меня опечалило воспоминание об Основателе, и кампус помчался мимо меня, быстро исчезая из виду, подобно тому, как поутру исчезают сны. Сидящему рядом со мной студенту заволокла глаза катаракта слез; черты его лица замерли, как случается в минуты внутренней борьбы. Толстяк без малейших усилий задел душевные струны каждого. А сам хранил невозмутимость, прячась за черными линзами очков, и только подрагивание его подвижных черт выдавало бушующую в нем драму. Я толкнул локтем сидящего рядом со мной парня.

— Кто это? — прошептал я.

В его взгляде читалась досада, граничащая с негодованием.

— Преподобный Гомер А. Барби из Чикаго, — сказал он.

Теперь оратор положил руку на кафедру и повернулся к доктору Бледсоу:

— Вы услышали светлое начало прекрасной истории, друзья мои. Но окончание у нее скорбное, и, думается, во многом эта сторона богаче начала. Закат этого великолепного сына утренней зари.

Он обратился к доктору Бледсоу:

— Это был роковой день, если позволите напомнить, доктор Бледсоу, сэр, хотя такое напоминание излишне — вы же там присутствовали. О да, мои юные друзья, — он вновь повернулся к нам с горькой и гордой улыбкой. — Я хорошо его знал и любил — и я там тоже присутствовал.

Мы объехали несколько штатов, и он там проповедовал. И приходили люди послушать пророка; и многие откликались. Люди несовременные: женщины в фартуках поверх длинных, свободных ситцевых платьев, как у матушки Хаббард, мужчины в комбинезонах и залатанных шерстяных куртках; море воздетых кверху озадаченных лиц под старыми соломенными шляпами и мягкими чепцами. Приезжали в запряженных быками или мулами повозках, иные же пешком приходили издалека. Стояли сентябрьские дни, но погода выдалась на редкость холодной. Слова его даровали покой и уверенность растревоженным душам, указывали путеводную звезду, и мы переходили в другие места, чтобы дальше нести послание.

Ах, эта бесконечная перемена мест, эта пора юности, эта весна; обетованные дни, насыщенные, цветущие, напоенные солнцем. Ах, да, эти неописуемо великолепные дни, когда Основатель взращивал мечту не только здесь, в этой бесплодной долине, но и в разных местах по всей стране, наделяя этой мечтой людские сердца. Создавая остов нации. Распространяя свое послание, которое, подобно зерну, падало на невозделанную почву; жертвуя собой в борьбе, прощая врагов своих обоих цветов кожи — о да, врагов у него хватало, причем обоих цветов. Но продвигаясь вперед, преисполненный важности своего послания, он истово проникался своей миссией и в своем усердном служении, а может, и в смертельной гордыне пренебрегал советами лекарей. Перед моим мысленным взором снова и снова встает фатальная атмосфера того многолюдного зала. Основатель держит аудиторию в нежных руках своего красноречия, баюкает, утешает, наставляет; а там, ниже, восхищенные лица, раскрасневшиеся от жара большой пузатой печки, раскаленной до вишневого свечения; да, зачарованные ряды, в плену властной истины его послания. И вот я опять слышу неохватное, гудящее безмолвие, когда голос его достиг окончания мощного периода, и один из слушателей, снежновласый старик, вскакивает на ноги, крича: «Так скажите, что нам делать, сэр! Бога ради, скажите! Заклинаю именем отнятого у меня на той неделе сына — скажите!» И по всему залу нарастает умоляющее «Скажите, скажите!». И Основателя вдруг начинают душить слезы.

Неожиданно для всех старый Барби начал совершать заряженные, неоконченные движения, сопровождая свои слова жестами; голос его зазвенел. А я смотрел с болезненной увлеченностью, зная конец истории, хотя какая-то часть рассудка восставала против ее неизбежной печальной развязки.

— И Основатель умолкает, затем делает шаг вперед, из глаз его льется огромное душевное волнение. С поднятой рукой он начинает отвечать — и пошатывается. Начинается всеобщая суматоха. Мы устремляемся вперед и выводим его из зала.

Слушатели в испуге вскакивают с мест. Всюду ужас и смятение, где-то стон, где-то вздох. Наконец прорывается громоподобный голос доктора Бледсоу — песня надежды, властная, как удар хлыста. И вот мы укладываем Основателя на скамью, чтобы он отдохнул, и я слышу, как доктор Бледсоу отбивает ногой такт, сильно топая по гулкому помосту, отдавая команды не словами, а мощными нутряными тонами его потрясающего баса — чем не певец? и не певец ли он поныне? — и они стоят, они успокаиваются, и вместе с ним поют, протестуя против поколебимости своего гиганта. Поют свои длинные негритянские песни плоти и крови:

«Они про НАДЕЖДУ!»

«Про тяготы и боль…»

«Они про ВЕРУ!»

«Про смиренье и нелепость…»

«Они про СТОЙКОСТЬ!»

«Про вечный бой во тьме…»

«Они про ТОРЖЕСТВО…»

— Ха! — выкрикнул Барби, хлопая в ладоши. — Ха! Пели так строчка за строчкой, покуда вождь не ожил! (Хлоп, хлоп в ладоши.)

К ним воззвал…

(Хлоп!) Мой Бог, мой Бог!

Им сказал… (Хлоп!)

Что… (Хлоп!)

Просто он устал от непрерывных усилий. (Хлоп!) Да, и всех отпускает и всех провожает в путь с радостью в сердце, и дружески руку жмет каждому на прощанье…

Я наблюдал, как Барби описывает шагами полукруг: стиснутые губы, лицо подрагивает от избытка чувств, ладони соприкасаются, но беззвучно.

— Ах, те дни, когда возделывал он обширные поля, те дни, когда смотрел он, как пробиваются всходы, как зреет урожай, те юные, летние, яркие дни…

Голос Барби затих от ностальгии. Часовня затаила дыхание, когда у него вырвался глубокий вздох. Затем я увидел, как он вынул белоснежный носовой платок, снял свои темные очки и утер глаза; через нарастающую дистанцию моей обособленности я смотрел, как люди на почетных местах медленно и ошеломленно покачивают головами. Потом вновь зазвучал голос Барби, теперь бестелесный, и мне подумалось, будто он не прерывался вовсе, будто его слова, отдающиеся внутри нас, продолжают свое размеренное теченье, хотя источник их на миг умолк.

— О, да, мои юные друзья, О, да, — продолжил он в глубокой печали. — Человеческая надежда может написать картину кардинальского пурпура, может преобразить парящего стервятника в благородного орла или стонущего голубя. О, да! Но я знал, — вскричал он, да так, что я вздрогнул. — Несмотря на живущую во мне великую мучительную надежду, я знал… знал, что этот возвышенный дух идет к упадку, приближается к своей одинокой зиме; заходит великое солнце… И я зашатался под страшным бременем этого знания и ругал себя за то, что оно у меня есть. Но такова была увлеченность Основателя — о, да! — что когда мы в то восхитительное бабье лето перебирались из одного провинциального города в другой, я скоро забыл. А потом… А потом… а… потом…

Я слушал, как его голос понижается до шепота; он простер свои руки, как будто подводил оркестр к глубокому и окончательному диминуэндо. Затем его голос опять возвысился, отчетливо, почти буднично он заговорил быстрее:

— Я помню, как тронулся поезд, как он будто стонал, начиная крутой подъем в гору. Было холодно. По краям окон мороз рисовал ледяные узоры. А гудок поезда был протяжным и одиноким, точно вздох, вырывающийся из горных недр.

В вагоне ближе к голове поезда — в «пульмане», выделенном ему самим президентом железной дороги, — лежал и беспокойно метался наш Вождь. Его настигла внезапная и таинственная болезнь. И я знал, невзирая на душевную боль, знал, что заходит солнце и спешит к месту своему, потому как знание это исходило от самих небес. Стремительный бег поезда, постукивание колес о сталь. Помню: я посмотрел через подернутое морозом оконное стекло и увидел неясно вырисовывавшуюся великую Полярную звезду и тут же потерял ее, как будто небо закрыло свой глаз. Поезд преодолевал гору, паровоз рвался вперед, как большой черный гончий пес, и уже двигался параллельно последним кренящимся вагонам, выпуская свой бледный белый пар, а сам тащил нас все выше и выше. И скоро небо стало черным, без луны…

И когда эхо от его «луныыы-ы-ы» пролетело по всей часовне, он опустил подбородок к себе на грудь, так что исчез белый воротничок, сделав его фигурой из ровной сплошной черноты, и я услышал резкий звук, когда он вдохнул воздух.

— Все было так, как будто сами созвездия знали о нашей предстоящей скорби, — протрубил он во всю глотку, подняв голову к потолку. — Потому что на фоне этого огромного — широкого — соболиного пространства вспыхнула одна-единственная алмазная звезда, и я увидел, как она задрожала, и рассыпалась, и невольно пролитой одинокой слезой стекла вниз по щеке угольно-черного неба…

Барби с глубоким чувством покачал головой и, сжав губы, простонал:

— Мммммммммм. — И повернулся к доктору Бледсоу, как будто не мог его толком разглядеть. — В тот роковой момент… Мммммм, я находился рядом с вашим великим президентом… Мммммммммм! Он был в глубокой задумчивости, пока мы ждали, что скажут ученые мужи, и он заговорил со мной об этой умирающей звезде:

«Барби, друг мой, ты видел?»

И я ответил: «Да, Доктор, я видел».

И каждого из нас уже держали за горло хладные руки скорби. И я сказал доктору Бледсоу: «Давай помолимся». И когда мы преклонили колени на раскачивающемся полу, наши слова были не столько молитвами, сколько звучанием жуткой безмолвной скорби. И когда мы поднялись на ноги, покачиваясь вместе с этим несущимся поездом, мы увидели идущего к нам врача. И затаив дыхание, мы вглядывались в бесстрастные, ничего не выражающие черты этого ученого мужа и всем своим существом задавали ему вопрос: «Несете ли вы нам надежду или горе?» И именно тогда и там он известил нас, что Вождь приближается к своему пункту назначения…

Эти слова прозвучали жестоким ударом судьбы, и мы впали в оцепенение, но Основатель в этот момент был еще с нами и все еще нас возглавлял. Из всех сопровождающих он велел привести к нему того, кто сидит вот там перед вами, и меня, как духовное лицо. Но все же в первую очередь ему требовался его друг по полуночным разговорам, его товарищ по многим битвам, который все эти тяжкие годы оставался с ним рядом и в поражениях, и в победах.

Даже сейчас я вижу этот темный проход, освещенный тусклыми лампами, и доктора Бледсоу, враскачку идущего передо мной. У двери стояли носильщик и проводник — черный мужчина и белый мужчина с Юга — и оба плакали. Оба рыдали. А когда мы вошли, он поднял глаза, свои огромные глаза, уже смиренные, но все еще горящие благородством и смелостью на фоне белой подушки; и, взглянув на своих друзей, он улыбнулся. Тепло улыбнулся своему старому товарищу по движению, своему преданному стороннику, адъютанту, этому замечательному исполнителю старых песен, который укреплял его дух в дни страданий и уныния, который давно знакомыми мелодиями сглаживал сомнения и страхи многих людей; который сплачивал невежественных, боязливых и настороженных, тех, кто все еще не расстался с обносками рабства; его, сидящего там, вашего лидера, который успокаивал детей великой бури. И когда Основатель поднял глаза на своего товарища, он улыбнулся. И протягивая руку своему другу и спутнику, как сейчас я протягиваю руку вам, он сказал: «Подойди ближе. Подойди». Он подошел и опустился на колени; свет косой перевязью падал через его плечо. И протянулась рука, нежно его коснувшись, и прозвучали слова: «Теперь ты должен взять на себя эту ношу. Проведи их до конца пути». А потом — вопль этого поезда, и боль слишком сильная, чтобы лить слезы!

Когда первые вагоны достигли вершины, он от нас отдалился. А когда они промчались под гору, он покинул нас безвозвратно.

Воистину это был поезд скорби. И вот он, доктор Бледсоу, сидел с усталостью в душе и тяжестью на сердце. Что он должен делать? Вождя не стало, а он сам после гибели павшего в бою военачальника вдруг оказался на переднем крае, оседлав его горячего и не полностью объезженного боевого скакуна. Ах! А это крупное черное благородное животное уже косит глазом от грохота сражений и подрагивает, чуя потерю. Какую же отдать команду? Возвратиться ли с этим тяжким грузом домой — туда, где по раскаленным проводам уже передают, начитывают, выкрикивают скорбное сообщение? Или развернуться и снести павшего воина на своих плечах по холодному и чуждому склону в долину — туда, где он найдет последнее пристанище? Стоит ли вернуться в родные пенаты, если дорогие сердцу глаза потухли, уверенная прежде рука неподвижна, чудо-голос умолк и сам Вождь окоченел? Стоит ли вернуться в теплую долину, где зеленеют луга, которые он никогда не озарит своим взглядом? Должен ли он следовать за взглядом Вождя, когда того уже нет?

Ах, конечно, вы знаете эту историю: как он привез тело в незнакомый город и во время панихиды произнес речь над гробом своего Вождя, как вместе с распространением печальной вести во всей округе был объявлен день траура. О, и как богатые и бедные, черные и белые, слабые и властные, молодые и старые — все пришли, чтобы отдать дань уважения, хотя многие осознали бесценные заслуги Вождя и тяжесть потери только теперь, когда его не стало. И как, завершив свою миссию, доктор Бледсоу вернулся после своего скорбного бдения со своим другом в скромном багажном вагоне; и как на станциях приходили люди, чтобы выразить свое соболезнование… Медленный поезд. Траурный поезд. И по всей линии, на горах и в долинах, куда бы рельсы ни прокладывали свой трагический курс, люди были едины в своем общем горе и, как холодные стальные рельсы, были гвоздями прибиты к своей скорби. О, какой печальный отъезд!

И другое прибытие, не менее печальное. Узрите вместе со мной, мои юные друзья, услышьте вместе со мной: плач и стенания тех, кто разделял с ним его невзгоды. Их дорогой Вождь вернулся к ним, холодный как камень, в железной неподвижности смерти. Тот, кто так быстро ушел от них, в расцвете зрелости, тот, кто разжег их пламя и осветил путь, вернулся к ним холодным, уже бронзовой статуей. О, отчаяние, мои юные друзья. Черное отчаяние черных людей! Я и теперь их вижу; как они блуждают по этому участку, где каждый кирпич, каждая птица, каждая травинка наталкивали на какое-нибудь драгоценное воспоминание; а каждое воспоминание стало ударом молотка, забивающего тупые гвозди их скорби. О, да, некоторые из них, поседевшие, находятся здесь, среди вас, все еще преданные его мечте, все еще возделывают виноградник. Но в тот день, когда для прощания был выставлен обитый черным гроб — неумолимое напоминание всем, — им показалось, будто темная ночь рабства опускается на них сызнова. Они почувствовали эту старую мерзкую вонь рабства, более мерзкую, чем зловоние заплесневелой смерти. Их обожаемый светоч заключен в обитый черным гроб, их величественное солнце скрылось за тучей.

О, и скорбный звук рыдающих горнов! Я и сейчас слышу их, расположенных по четырем углам кампуса, играющих отбой для поверженного генерала; возвещая вновь и вновь печальные новости, являя друг другу печальное откровение, снова и снова сквозь безмолвное оцепенение воздуха, как будто не могли в это поверить, не могли ни осмыслить, ни принять; горны, стенающие, как семья нежных женщин, оплакивающих каждая своего любимого. И люди приходили, чтобы спеть старые песни и выразить свою неизреченную скорбь. Чернота, чернота, одна чернота! Черные люди в еще более черном трауре, траурные повязки, висящие на их обнаженных сердцах; без стеснения они распевали свои негритянские песни, мучительно передвигались, заполняли извилистые дорожки, рыдали и причитали под склонившимися деревьями, и тихие невнятные голоса их подобны стенаниям ветров в пустыне. И, наконец, они собрались на склоне холма, и, как далеко могли видеть заполненные слезами глаза, они стояли с опущенными головами и пели.

Затем тишина. Одинокая яма, выложенная горькими цветами. Дюжина рук в белых перчатках натягивает шелковые веревки в ожидании команды. Эта жуткая тишина. Сказаны последние слова. Единственная брошенная на прощание дикая роза медленно опадает, а лепестки, подобно снежинкам, слетают на плавно опускаемый гроб. Еще ниже, в землю; назад к изначальному праху; назад к холодной черной глине… матери… нашей общей.

Когда Барби остановился, тишина была такой полной, что я услышал на другой стороне кампуса подобный тревожному сердцебиению рокот генераторов, сотрясающих ночь. Где-то в публике протяжно запричитал старческий женский голос, знаменуя начало еще не сложенной песни, которая так и умолкла мертворожденной вместе с рыданьем.

Барби стоял, откинув назад голову, вытянув руки по швам и сжав кулаки, будто отчаянно стремился вернуть себе самообладание. Доктор Бледсоу закрыл лицо руками. Рядом со мной кто-то шумно высморкался. Барби сделал нетвердый шаг вперед.

— О, да. О, да, — заговорил он. — О, да. Это тоже эпизод славной истории. Но считайте его не смертью, а рождением. В почву было брошено лучшее зерно. Зерно, которое в свой срок приносит плоды столь же неустанно, сколь могло бы плодоносить после воскрешения великого создателя. И в некотором смысле он был воскрешен если не к плотской, то к духовной жизни. А в некотором смысле и к плотской. Разве не служит вам нынешний вождь его живым воплощением, его физическим присутствием? Кто сомневается, пусть оглядится вокруг. Юные друзья мои, дорогие юные друзья! Как мне описать этого человека, что ныне ведет вас за собой? Как передать словами, насколько твердо держит он данную Основателю клятву, насколько добросовестно его служение?

Для начала необходимо взглянуть на колледж с позиций прошлого. По тем временам это, несомненно, было грандиозным заведением; но зданий в нем насчитывалось восемь, а теперь их двадцать; штат преподавателей включал пятьдесят человек, теперь их двести; тогда здесь обучалась пара сотен студентов, а сейчас, по словам главного бухгалтера, вас стало три тысячи. Нынче у вас есть асфальтированные дороги, что не портят автомобильных шин, а в ту пору дороги были засыпаны щебенкой, которая обеспечивала проезд запряженных быками и мулами повозок и фургонов на конной тяге. У меня нет слов, чтобы выразить те чувства, что захлестнули меня при возвращении в это грандиозное учебное заведение после столь долгого отсутствия: мне довелось осмотреть его богатые зеленые насаждения, плодоносные сельскохозяйственные угодья и благоухающий цветами кампус. Ах! А потрясающая электростанция, которая снабжает электроэнергией район, по площади превышающий некоторые города, причем только за счет черных рабочих рук. Таким образом, мои юные друзья, факел, зажженный Основателем, по-прежнему полыхает. Ваш наставник выполнил свое обещание в тысячекратном размере. Но я высоко ценю и его личность как таковую: он — со-творитель великого, благородного эксперимента. Достойный преемник своего великого друга, он сделался крупным государственным деятелем совсем не случайно, а благодаря своим глубоко продуманным и мудрым решениям. Масштаб его личности достоин вашего подражания. Рекомендую вам брать с него пример. Стремитесь, все как один, к тому, чтобы в будущем пойти по его стопам. Впереди еще много великих дел. Ведь мы с вами — хотя и молодой, но стремительно растущий народ. О нас еще будут сложены легенды. Не бойтесь взвалить на себя ношу своего наставника, и слава вашего Основателя будет только множиться, а история нашей расы сделается сагой о многочисленных победах и свершениях.

Теперь Барби, лучезарно улыбаясь, простер руки вперед и, похожий на Будду, застыл глыбой оникса. Вся часовня всхлипывала. Никогда я не чувствовал себя таким потерянным, как в этом шорохе восхищенных голосов. На несколько минут старый Барби явил мне откровение, и теперь я понимал, что уехать из кампуса — это все равно что резать по живому. Мне было видно, как он, опустив руки, медленно направился обратно к своему стулу, слегка запрокинув голову, как будто прислушивался к далекой музыке. Я потупился, чтобы утереть слезы, и тут услышал потрясенный громкий вдох.

Подняв глаза, я увидел, что двое белых попечителей спешат в ту сторону, где у ног доктора Бледсоу барахтается Барби. Старик стоял на четвереньках, а двое белых мужчин подхватили его под руки, и теперь, когда он встал, я заметил, что один из них подобрал с пола какой-то предмет и вложил ему в руку. И стоило ему поднять голову, как до меня дошло… В тот быстротечный миг между этой сценой и вспышкой черных линз мне на миг открылось, как моргают незрячие глаза. Гомер А. Барби был слеп.

Бормоча извинения, доктор Бледсоу проводил его к стулу. Потом, когда старик с улыбкой откинулся назад, доктор Бледсоу остановился на краю помоста и воздел руки. Я, закрыв глаза, услышал исходящий от него глубокий стон и нарастающее крещендо со стороны студенческих ярусов. На сей раз это была искренне прочувствованная мелодия, исполняемая не для гостей, а для самих себя; песня надежды и благоговения. Я хотел броситься прочь из часовни, но не решился. Прямой, негнущийся, поддерживаемый твердой скамьей, я только в ней и черпал подобие надежды.

У меня не хватало духу посмотреть на доктора Бледсоу, потому что старик Барби заставил меня и прочувствовать, и принять свою вину. При том что действовал я неумышленно, любой поступок, ставящий под угрозу преемственность мечты, расценивался как предательство.

Следующего оратора я не слушал: этот рослый белый мужчина все время прикладывал к глазам носовой платок и повторял каждое предложение по нескольку раз, пылко и невнятно. Потом оркестр заиграл симфонию Дворжака «Из Нового Света», и в ее главной теме мне чудился любимый спиричуэлс моих матери и деда, «В лучшей из колесниц». Совладать с нахлынувшими чувствами я уже не мог и перед следующим выступлением стремительно ринулся в ночь под осуждающими взглядами преподавателей и смотрительниц.

В лунном свете на руку Основателя, простертую над головой навеки коленопреклоненного раба, опустился пересмешник, который выводил рулады, подрагивая своим растревоженным луной хвостиком. Под звуки этих трелей я шагал по тенистой аллее. Уличные фонари, безмятежно покоившиеся в заточении теней, ярко светились в подлунном сне кампуса.

Я вполне мог бы дождаться окончания службы, тем более что ушел совсем недалеко, когда услышал приглушенные бравурные звуки грянувшего марш оркестра, а вслед за тем — шквал голосов: это высыпали в ночь студенты. С жутковатым чувством я направился к главному зданию, а затем остановился в темном дверном проеме. Мысли мои трепетали, как ночные мотыльки, что образовали вокруг фонаря завесу, которая отбрасывала причудливые тени на газон у моих ног. Мне предстоял нешуточный допрос у доктора Бледсоу, и я с досадой вспоминал речь Барби. Пока его слова были еще свежи в памяти доктора Бледсоу, от него, вне сомнения, не приходилось ожидать горячего сочувствия к моему положению. Стоя в неосвещенном дверном проеме, я пытался — на случай исключения — заглянуть в свое будущее. Куда мне идти, чем заниматься? Как вообще я посмею вернуться домой?

Глава шестая

Вниз по склону лужайки в сторону своих общежитий, опережая меня, спускались другие парни-студенты, казавшиеся мне теперь совсем далекими, отчужденными, и каждый темный силуэт во сто крат превосходил меня, по какому-то недомыслию погрузившегося во мрак, прочь от всего значимого и вдохновляющего. Я прислушался к тихому и слаженному пению обгонявшей меня компании. Из пекарни до меня долетел запах свежего хлеба. Вкусного белого хлеба к завтраку и сочащихся желтым маслом булочек, которые я втихаря рассовывал по карманам, чтобы потом сжевать у себя в комнате с домашним вареньем из лесной ежевики.

В окнах девичьих общежитий стали загораться огни, как будто там взрывались брошенные широким жестом невидимой руки светящиеся кукурузные зерна. Мимо проезжали немногочисленные автомобили. Мне навстречу шла компания городских старушек. Одна из них опиралась на трость и время от времени глухо постукивала ею по дорожке, как незрячая. До меня донеслись обрывки их разговора: они наперебой обсуждали выступление Барби, а заодно вспоминали времена Основателя, сплетая и расцвечивая своими дребезжащими голосами его биографию.

Потом на длинной аллее с двумя рядами деревьев я увидел приближающийся знакомый «кадиллак» и бросился в главное здание, внезапно охваченный паникой. Не сделав и пары шагов, я развернулся и вылетел обратно в ночь. Мне не улыбалось прямо сейчас предстать перед доктором Бледсоу. Меня била дрожь; я пристроился позади каких-то парней, шагавших вдоль подъездной дорожки. Они вели жаркий спор, но я так психовал, что даже не вслушивался и понуро брел следом, отмечая про себя, как поблескивают их начищенные штиблеты в лучах уличных фонарей. По мере сил я подбирал слова для разговора с доктором Бледсоу и сам не заметил, как вышел за ворота кампуса и поплелся в сторону шоссе — парни, видимо, давно свернули к своему общежитию; мне оставалось только развернуться и припустить обратно к главному зданию.

Из коридора я увидел, как он протирает шею носовым платком с голубой каймой. Лампа под абажуром, отражавшаяся в стеклах его очков, оставляла в тени половину круглого лица, тогда как вытянутые вперед руки со сжатыми кулаками оказывались на свету. Я нерешительно топтался на пороге, будто впервые видел старую громоздкую мебель, реликвии времен Основателя, а на стенах, подобно трофеям или геральдическим щитам, — портретные фотографии в рамках и рельефные таблички с именами президентов, промышленных магнатов и прочих сильных мира сего.

— Входи, — бросил он из полутени, а затем с горящими глазами подался в мою сторону и выставил вперед голову.

Начал он мягко, в полушутливой форме, постепенно выбивая у меня почву из-под ног.

— Мальчик мой, — заговорил он, — как я понимаю, ты не только навязал мистеру Нортону поездку в трущобы, но и затащил его в притон, в «Золотой день».

Это было утверждение, а не вопрос. Я промолчал, а он смотрел на меня с прежней доброжелательностью. Неужели Барби смягчил его настрой при посредстве мистера Нортона?

— Но нет, — продолжал он, — навязать ему поездку в трущобы было недостаточно: тебе приспичило организовать тур на широкую ногу, с обслуживанием по высшему разряду. Так ведь?

— Нет, сэр… То есть он вдруг занемог, сэр, — пробормотал я. — Ему требовалось глотнуть немного виски…

— И оказалось, что этот вертеп — единственное известное тебе место, — сказал он. — И ты направился туда из соображений заботы о его здоровье…

— Все верно, сэр…

— Но мало этого, — продолжал он с издевательским восхищением, — ты выволок его из машины, привел туда и усадил на галерее, на веранде… на пьяцце, или как это сейчас называется, — чтобы предъявить качество товаров и услуг?

— Товаров и услуг? — Я нахмурился. — Ах, это… но он сам приказал мне остановиться, сэр. От меня ничего не зависело…

— Ну, конечно, — сказал он. — Кто бы сомневался.

— Его заинтересовали хижины, сэр. Он удивлялся, что такие постройки еще сохранились.

— И ты, естественно, сделал остановку, — подхватил он, еще больше подаваясь вперед.

— Да, сэр.

— Ну конечно, и, как я понимаю, хижина открылась, дабы поведать ему свою историю, а также самые отборные сплетни?

Я было пустился в объяснения.

— Мальчик мой! — взорвался он. — Ты серьезно? Как ты вообще зарулил в те края? Или руль доверили не тебе?

— Мне, сэр…

— Значит, мы, по-твоему, недостаточно кланялись, расшаркивались, пресмыкались и лгали, чтобы дать тебе возможность показать ему приличные дома и красивейшие подъездные дороги? Неужели ты решил, что белые люди готовы ехать за тысячу миль — из Нью-Йорка, Бостона, Филадельфии — только ради того, чтобы ты показал им трущобы? Не стой как пень, отвечай.

— Я же просто управлял автомобилем, сэр. И остановился лишь после того, как он приказал…

— Приказал? — переспросил доктор Бледсоу. — Он тебе приказал. Черт побери, эти белые только и знают, что отдавать приказы, такая у них привычка. Неужели сложно было его разубедить под благовидным предлогом? Неужели у тебя язык бы отвалился сказать, что там все больны… оспой… или указать ему другую хижину? Почему тебя понесло именно в халупу Трублада? Господи, мальчик мой! Сам черный, живешь на Юге… а врать не научился?

— Врать, сэр? Врать ему… попечителю, сэр? Я должен был соврать?

Он покачал головой, будто бы в душевных муках.

— А я-то думал, что поручил дело парню с мозгами. Ты разве не догадывался, что ставишь под удар колледж?

— Я только хотел ему угодить…

— Угодить? А еще третьекурсник! Да ведь самый тупой черный выродок с хлопковой плантации знает, что единственный способ угодить белому — наврать ему с три короба! Чему только тебя здесь учат? Кто тебя просил везти его именно туда? — не унимался он.

— Так он сам же и просил, сэр. Больше никто.

— Ты мне-то не лги!

— Это правда, сэр.

— Последний раз спрашиваю: кто это затеял?

— Клянусь, сэр. Меня никто не подбивал.

— Сейчас не время лгать, нигер. Я ведь не белый. Правду говори!

Мне словно врезали под дых. Я глядел на него через стол и думал: он обозвал меня этим словом…

— Отвечай, мальчик!

Этим словом, повторял я про себя, заметив, как пульсирует вена у него меж бровей, а в голове у меня все крутилось: он обозвал меня этим словом.

— Я бы ни за что не стал вам лгать, сэр, — выдавил я наконец.

— А тот вояка, который вам на уши сел, — кто такой?

— Никогда его раньше не видел, сэр.

— О чем он трепался?

— Всего не упомнишь, — пробормотал я. — Он явно бредил.

— А ты припоминай. Чего он там нес?

— Ему втемяшилось, что он жил во Франции и был выдающимся доктором…

— Дальше.

— Сказал, что я мыслю по принципу «белый всегда прав», — продолжал я.

— Как-как? — Лицо доктора Бледсоу подернулось рябью, как поверхность темной воды. — Впрочем, так и есть, правда же? — Он подавил гадкий смешок. — Разве не так?

Я молчал, а про себя думал: «Вы, вы…»

— Какой он из себя, ты видел его раньше?

— Нет, сэр, никогда.

— С Севера он или с Юга?

— Не знаю, сэр.

Он грохнул кулаком по столу.

— Одно слово: колледж для негров! Парень, ты хоть на что-нибудь способен, кроме как за полчаса угробить заведение, которое создавалось добрых полсотни лет? Говор у него северный или южный?

— Речь у него как у белого, — ответил я, — а вот голос звучал, скорее, по-нашему…

— Придется мне навести о нем справки, — сказал он. — Такому негру на свободе не место.

На другом конце кампуса часы пробили четверть, но у меня внутри что-то приглушило этот звон. В полном отчаянии я повернулся к президенту.

— Доктор Бледсоу, я очень сожалею. У меня и в мыслях не было туда ехать, но ситуация просто вышла из-под контроля. Мистер Нортон все понимает…

— Слушай меня, юнец, — рявкнул он. — Одно дело — Нортон, и совсем другое — я! Может, ему кажется, что он доволен, но я-то знаю, что это не так! Твой бездумный поступок нанес колледжу неисчислимый ущерб. Вместо того чтобы возвышать нашу расу, ты ее топчешь.

В его взгляде читалось, что я совершил худшее из всех возможных преступлений.

— Неужели ты не понимаешь, что мы не сможем закрыть на это глаза? Я дал тебе возможность сопровождать одного из лучших белых друзей колледжа, человека, от которого могла зависеть твоя судьба. А теперь по твоей милости вся раса по уши в грязи!

Он сунул руку под кипу бумаг и выудил оттуда не что-нибудь, а старые, времен рабства, кандалы, которые с гордостью окрестил «символом нашего прогресса».

— Придется тебя наказать по всей строгости, мальчик мой, — заявил он. — На сей счет двух мнений быть не может.

— Но вы дали слово мистеру Нортону…

— Не трудись растолковать мне то, что я и без тебя знаю. Говорить я могу что угодно, однако, как руководитель этого учебного заведения, не имею права спустить дело на тормозах. Поэтому, молодой человек, я вас отчисляю!

Вероятно, меня накрыло, когда по столу брякнули металлические цепи: я стал клониться к нему, срываясь на крик.

— Я все ему расскажу, — пригрозил я. — Пойду к мистеру Нортону и все расскажу. Вы обманули нас обоих…

— Что?! — гаркнул он. — У тебя еще хватает наглости мне угрожать… в моем же кабинете?!

— Я ему все расскажу, — орал я. — И всем расскажу. А с вами буду бороться. Клянусь, я буду бороться!

— Так-так. — Он откинулся на спинку кресла. — Так-так, разрази меня гром!

Несколько секунд он мерил меня глазами, а потом я увидел, как голова его запрокинулась, утопая в потемках, и раздался пронзительный визг — очевидно, признак неистовства; вскоре черное лицо всплыло на поверхность, и передо мной возник беззвучный смех. Вглядевшись в эту физиономию, я развернулся и пошел к дверям, но сзади раздалось:

— Постой, постой.

Я обернулся. Он ловил ртом воздух, подпирая руками огромную голову, а по щекам катились слезы.

— Ну же, подойди. — Сняв очки, он утер глаза. — Иди сюда, сынок. — В голосе его зазвучала примирительная беззаботность. Как будто мне устроили «прописку» в студенческом братстве, а я по доброй воле вернулся. Он уставился на меня с нервным смехом. Мне жгло глаза.

— Мальчик мой, ну и дурачок же ты, — выговорил он. — Белые люди ничему тебя не научили, а природный ум тебе изменил. Что с вами происходит, с молодыми неграми? Я-то думал, вы усвоили, что к чему. Но ты даже не видишь разницы между желаемым и действительным. Господи, — вздохнул он, — куда катится эта раса? Конечно, рассказывать можно кому угодно что угодно… ну-ка сядь, не маячь там… Сядь, любезный, кому сказано!

Ненавидя себя за такую покорность, я неохотно сел на стул и разрывался между злостью и любопытством.

— Рассказывай кому угодно, — повторил он. — Мне-то что? Я пальцем не шевельну, чтобы тебе помешать. Потому что, сынок, я никому ничего не должен. Да и кому? Неграм? Негры в этом колледже не хозяева, да и в других местах, считай, тоже — неужели до тебя это еще не дошло? Нет, господин хороший, они здесь не хозяева, да и белые тоже. Белые дают средства, а хозяин здесь я. Я — большой и черный, при любой возможности повторяю «есть, сэр» громче всех лизоблюдов, а все равно я здесь — король. И мне плевать, как это выглядит со стороны. Власть не должна бросаться в глаза. Власть уверена в себе, она самоутверждается, самопрекращается и самоподогревается, она сама себе — оправдание. Когда она у тебя есть, это чувствуется. Пусть негры хихикают, а белая шваль хохочет в голос! Но таковы факты, сынок. Я делаю вид, что пресмыкаюсь — единственно — перед важными шишками из белых, но даже ими я верчу как хочу — ловчей, нежели они — мною. Таково положение дел во власти, сынок, и за штурвалом стою я. Задумайся об этом. Когда ты прешь против меня, ты прешь против власти: против власти белых толстосумов, против власти нации — то есть против государственной власти!

Он сделал паузу, чтобы это отложилось у меня в сознании, а я застыл в немой неистовой ярости.

— Я тебе больше скажу — то, что побоятся сказать преподаватели социологии, — продолжал он. — Если бы во главе таких учебных заведений, как наше, не стояли люди моего склада, то Юга не было бы вовсе. И Севера тоже. Да и страны в ее нынешнем виде тоже бы не существовало. Вдумайся, сынок. — Он хохотнул. — Ты у нас знатный оратор, из лучших студентов, я думал, у тебя хоть сколько-нибудь в голове отложилось. А ты… Ладно, давай, вперед. Повидайся с Нортоном. И убедишься, что это он жаждет твоей крови; может, он сам этого не осознает, но что есть, то есть. Потому как он убежден: я лучше знаю, что в его интересах, а что нет. Ты — образованный черный болван, сынок. У этих белых в распоряжении газеты, журналы и радиостанции, у них имеются официальные представители для распространения нужных идей. Когда они впаривают миру какую-нибудь ложь, у них это получается столь тонко, что ложь становится правдой; и если я им скажу, что ты лжешь, они будут впаривать это всему миру, даже если ты сто раз докажешь свою правоту. Потому что такая ложь им на руку…

И опять я услышал мерзкий тоненький смешок.

— Ты — никто, сынок. Тебя не существует — неужели непонятно? Белые всем диктуют, как нужно рассуждать, — всем, кроме меня. А я диктую им. Это для тебя потрясение, да? Что ж, таково положение дел. Оно достаточно паршиво, я и сам порой не рад. Но послушай меня: не мною такой порядок заведен, не мне его и отменять. Но в нем я нашел свое место, и, чтобы на нем удержаться, я готов к утру повесить на дереве каждого негра в стране.

Теперь он смотрел мне в глаза, голос его звучал искренне и твердо, как будто в момент признания, невероятного откровения, какого я не мог ни принять, ни опровергнуть. У меня по спине медленно, как с айсберга, стекали капли холодного пота…

— Я не шучу, сынок, — сказал он. — Чтобы добиться нынешнего положения, мне пришлось стать сильным и волевым. Пришлось выжидать, рассчитывать и угодничать… Да, пришлось действовать по-нигерски! — воскликнул он и прибавил темперамента. — Да! Не берусь утверждать, что оно того стоило, однако же я занял свое место и намерен его удержать, потому что в этой игре трофеи отдаются победителю на бережное хранение — а что еще с ними делать? — Он пожал плечами. — За свое место, сынок, приходится бороться до глубокой старости. Так что давай-давай, рассказывай всем свою версию, ставь свою правду против моей, ведь все, что я здесь сказал, — правда более широкого масштаба. Попытай удачи, хотя бы попробуй… Я ведь начинал совсем молодым…

Но я уже не слушал и более не видел в металлическом блеске его очков игры света — она тонула в мутном потоке его слов. Истина, истина… а что такое истина? Никто мне не поверит, даже родная мать, если я попытаюсь сказать хоть слово. А завтра, подумалось мне, завтра я уже не… мой взгляд беспомощно остановился на рисунке древесины письменного стола, а потом устремился на стоящий за начальственной спиной шкаф-витрину, где хранились круговые чаши студенческих братств. Над шкафом висел равнодушно взирающий сверху вниз портрет Основателя.

— Хи-хи! — пискнул Бледсоу. — У тебя руки коротки со мной бороться, сынок. Давненько мне не случалось отвешивать затрещину молодому негру. — Раньше, — добавил он, вставая, — за ними такой наглости не водилось.

Теперь я почти оцепенел, у меня крутило живот и ныли почки. Ноги подкашивались. Вот уже три года я считал себя мужчиной, а теперь с помощью нескольких слов меня превратили в беспомощного младенца. Я взял себя в руки…

— Минуточку. — Он будто собирался бросить жребий. — Мне нравится твоя сила духа, сынок. Ты борец, и это приятно; но нехватка здравого смысла — это твоя погибель. Потому-то я и вынужден тебя наказать, сынок. Чувства твои мне понятны. Ясно же, что тебе неохота возвращаться домой с позором, ведь в тебе еще теплятся какие-то смутные зачатки достоинства. Вопреки моим принципам, эти зачатки поддерживаются недотепами из лекторов, а также идеалистами северного образца. И, кстати, тебя поддерживает кое-кто из белых, и тебе стыдно смотреть им в глаза, поскольку нет ничего хуже для черного, чем осрамиться перед белыми. Все это мне известно: старый док Бледсоу прошел через упреки, презрение и все остальное. Я не пою об этом в часовне, но знаю это не понаслышке. Эта глупость обойдется тебе дорого и будет давить мертвым грузом. Оставь гордость и достоинство на откуп белым — а сам научись выбирать свое место и завоевывать влияние, власть и расположение лиц, облеченных влиянием и властью, а сам пожинай плоды, оставаясь в тени!

Сколько можно здесь стоять и сносить его издевки, думал я, держась за спинку стула, сколько можно?

— Для борца ты больно нервный и хлипкий, сынок, — заявил он, — а черной расе нужны борцы стойкие, умные, без иллюзий. Поэтому я тебя поддержу — возможно, тебе покажется, что я бью тебя левой рукой, чтобы затем поддержать правой… но если ты думаешь, что правой я руковожу, то ты заблуждаешься. Но это не страшно, переубеждать не стану. Я предлагаю, чтобы на лето ты поехал в Нью-Йорк — там ты сбережешь свою гордость… и кстати, деньги тоже. Езжай — и зарабатывай на обучение в следующем году, понятно?

Я кивнул, не в силах выдавить ни слова, внутренне кипя, пытаясь не идти у него на поводу и сопоставлять его нынешние речи с прежними…

— Я дам тебе письма к нескольким друзьям колледжа с просьбой о твоем трудоустройстве, — сказал он. — Но на сей раз включи свой здравый смысл, смотри вокруг открытыми глазами и держи руку на пульсе! Тогда, если не подкачаешь, возможно… да, возможно… В общем, все зависит от тебя.

Голос его смолк, и он встал из-за стола: высокий, чернокожий, очкастый, громадный.

— На этом все, молодой человек. — Он перешел на официальный тон. — Даю вам два дня на завершение дел.

— Два дня?

— Два дня! — подтвердил он.

Я вышел на воздух, побрел по темной дорожке и как раз успел отойти от главного здания, когда меня согнуло пополам под ветвями глицинии, свисавшей к земле веревочными плетками.

Почти полное извержение желудка; а когда оно ненадолго прекратилось, я запрокинул голову и стал смотреть сквозь древесные кроны, как раскачивается и двоится луна. Зрение не фокусировалось. Я зашагал в сторону общежития, накрывая один глаз ладонью, чтобы по дороге не налетать на деревья и фонарные столбы. Содрогаясь от привкуса желчи, я благодарил судьбу, что меня вывернуло в темноте и в безлюдном месте. Живот все еще был неспокоен. Откуда-то из тишины кампуса мне навстречу ленивой, мерцающей волной, подобной эху от паровозного гудка, плыл старый гитарный блюз, извлекаемый из одинокого расстроенного рояля, и голова опять поплыла и обо что-то стукнулась — на сей раз о дерево, и растревожила, как я расслышал, цветущие лозы.

Стоило мне двинуться дальше, как голова пошла кругом. Мимо проносились события уходящих суток. Трублад, мистер Нортон, доктор Бледсоу и «Золотой день» слились в один сумасшедший сюрреалистический вихрь. Я остановился на аллее, зажал руками глаза и попытался отринуть все произошедшее, но постоянно наталкивался на решение доктора Бледсоу. Оно звенело у меня в ушах, оно было реальностью, оно было последней точкой. Я знал, что независимо от степени моей вины мне не избежать расплаты — отчисления из колледжа, и эта мысль снова и снова пронзала меня насквозь. Стоя на залитой лунным светом аллее, я рисовал себе последствия, которые принесут удовлетворение моим завистникам и смешанное со стыдом разочарование — родителям. Мне не пережить такого позора. Белые приятели от меня отшатнутся; невольно вспоминалось, какой страх довлеет над всеми, у кого нет влиятельных белых покровителей.

Как я до этого докатился? Казалось бы, не сворачивал с указанного мне прямого пути, старался вести себя так, как от меня ожидали, а вот поди ж ты: вместо того чтобы пожинать долгожданные плоды, ковыляю по тропе, в отчаянии зажимая один глаз, дабы от искаженного вида знакомых предметов у меня не взорвался мозг. И в довершение всего я просто обезумел: мне почудилось, что надо мною витает мой дед, торжествующе ухмыляясь из темноты. Это уже было невыносимо. Как я ни мучился, как ни злился, другого образа жизни я не знал, как не знал других доступных мне форм успеха. Я так сросся со своим существованием, что в конце концов должен был прийти к согласию с самим собой. А если не получится, то признать раз и навсегда, что дед был прав. Что немыслимо: я, до сих пор считая себя ни в чем не виноватым, видел только одну альтернативу вечному противостоянию с миром Трублада и «Золотого дня» — взять на себя всю ответственность за произошедшее. В чем-то, внушал я себе, мною нарушен кодекс, а за преступлением неминуемо следует наказание. Доктор Бледсоу прав, молча повторял я: колледж и все, что с ним связано, требует защиты. Иного не дано, и, как бы я ни терзался, чем скорее будет уплачен мой долг, тем раньше я смогу вернуться к построению своего будущего…

В общежитии я пересчитал свои сбережения, около полсотни долларов, и решил отправиться в Нью-Йорк при первой же возможности. Если доктор Бледсоу не передумает содействовать мне в поисках работы, этой суммы будет достаточно, чтобы перекантоваться и прокормиться в «Мужском пансионе», о котором я узнал от приятелей, проводивших там летние каникулы. А выехать нужно с утра пораньше.

Пока мой сосед по комнате безмятежно посмеивался и бормотал во сне, я собрался в дорогу.

На следующее утро я встал еще до горна и в момент появления доктора Бледсоу сидел на скамье у него в приемной. Под расстегнутым пиджаком его синего саржевого костюма блестела закрепленная между карманами жилета массивная золотая цепочка. Бесшумной поступью доктор Бледсоу направлялся в мою сторону, но прошел мимо, как будто меня не заметил. От двери своего кабинета он сказал:

— Я не поменял мнения насчет тебя, сынок. И не собираюсь!

— Нет-нет, я к вам по другому вопросу, сэр, — ответил я, и он резко повернулся, недоуменно глядя на меня сверху вниз.

— Что ж, прошу, раз ты все понимаешь. Входи, изложи самую суть. У меня много дел.

Я ждал у письменного стола, пока он прилаживал свою хомбургскую шляпу на старую напольную вешалку из латуни. Усевшись передо мной, он переплел пальцы и кивком разрешил мне начинать.

Мне жгло глаза, а собственный голос доносился как из потустороннего мира.

— Хотелось бы уехать прямо сегодня утром, сэр, — выдавил я.

Он бросил на меня отчужденный взгляд.

— Почему именно сегодня утром? Я дал тебе время до завтра. К чему такая спешка?

— Спешки нет, сэр. Но поскольку мой отъезд неизбежен, задерживаться нет смысла. Если я останусь еще на сутки, это ничего не изменит…

— Не изменит, — подтвердил он. — Это разумно; считай, что ты получил мое разрешение. Что еще?

— Это все, сэр, но я хочу сказать, что сожалею о содеянном и не держу обиды. Мой поступок был непреднамеренным, но я согласен с наказанием.

С непроницаемым видом он осторожно сомкнул кончики толстых пальцев.

— Похвальное отношение, — произнес он. — То есть злобствовать ты не собираешься, правильно я понимаю?

— Совершенно верно, сэр.

— Да, вижу, ты начинаешь извлекать для себя уроки. Это хорошо. Есть два навыка, которые необходимо усвоить нашим людям: отвечать за свои поступки и не держать зла.

В голосе его зазвучала убежденность, как при чтении проповедей.

— Сынок, если ты не озлобишься, ничто не помешает тебе добиться успеха. Запомни это.

— Непременно, сэр, — ответил я.

Тут у меня запершило в горле, и я понадеялся, что доктор Бледсоу сам поднимет вопрос о моем трудоустройстве.

Вместо этого он посмотрел на меня с некоторым раздражением и сказал:

— Итак? Меня ждут дела. Разрешение ты получил.

— Если позволите, сэр, я бы хотел попросить вас об одолжении…

— Об одолжении, — многозначительно повторил он. — Это другой вопрос. Что за одолжение?

— Совсем небольшое, сэр. Вы предлагали направить меня к нескольким попечителям с целью трудоустройства. Я готов на любую работу.

— Да-да, — сказал он, — разумеется.

Казалось, доктор Бледсоу на мгновение задумался, обводя глазами разные канцелярские принадлежности на своем столе. Затем, слегка коснувшись цепочки указательным пальцем, он продолжил:

— Очень хорошо. В котором часу ты намерен уехать?

— Если получится, первым же автобусом, сэр.

— Вещи собрал?

— Да, сэр.

— Очень хорошо. Иди за своей кладью и через полчаса возвращайся. Секретарь подготовит для тебя письма к нескольким друзьям нашего колледжа. Глядишь, кто-нибудь и поможет.

— Спасибо, сэр. Большое вам спасибо, — пролепетал я, когда он встал.

— Не стоит благодарности, — сказал он. — Колледж старается не забывать своих воспитанников. И еще. Письма будут запечатаны; если рассчитываешь на помощь, не вскрывай конверты. В таких вопросах белые весьма щепетильны. Я дам тебе краткую характеристику и попрошу их пристроить тебя к месту. Сделаю все, что в моих силах, а вскрывать конверты — это лишнее, понимаешь?

— Конечно, сэр, мне бы даже в голову не пришло их распечатывать, — ответил я.

— Очень хорошо, перед отъездом получишь их у моей помощницы. А родителей своих ты известил?

— Нет, сэр, если я признаюсь, что исключен, они сильно огорчатся, поэтому я им напишу после того, как доберусь и устроюсь на работу.

— Понимаю. Наверное, так будет лучше.

— Ну, до свидания, сэр, — сказал я, протягивая руку.

— До свидания.

Его крупная ладонь оказалась неожиданно вялой.

Я развернулся, чтобы уйти; доктор Бледсоу нажал кнопку зуммера. Когда я выходил из кабинета, мимо проскользнула секретарша.

По возвращении я тут же увидел приготовленные письма: семь конвертов с громкими фамилиями. Я поискал глазами письмо на имя мистера Нортона, но такого среди прочих не оказалось. Бережно опустив конверты во внутренний карман и подхватив сумки, я заторопился на автобус.

Глава седьмая

На автобусном вокзале было безлюдно, однако билетная касса работала; служитель в серой униформе ходил со шваброй. Купив билет, я поднялся в автобус. Пассажиров оказалось только двое: они сидели в задней части салона с красной обивкой и никелированными поручнями, и мне вдруг почудилось, что это сон. В сопровождении санитара там расположился ветеран, который, узнав меня, улыбнулся.

— Добро пожаловать, молодой человек, — выкрикнул ветеран. — Вообразите, мистер Креншоу, — обратился он к санитару, — у нас будет попутчик!

— Доброе утро, — с неохотой ответил я.

И прикинул, куда бы сесть, чтобы только подальше от них, но нашему брату, несмотря на пустой автобус, отводился только задний ряд сидений, и мне волей-неволей пришлось устроиться рядом с попутчиками. Так себе начало; с ветераном у меня были связаны неприятные эпизоды, которые я пытался вычеркнуть из памяти. Манера его беседы с мистером Нортоном стала предвестием моих бед — я как чувствовал. Теперь, понеся наказание, я не хотел припоминать ни Трублада, ни «Золотой день».

Креншоу, более щуплый, чем Суперкарго, помалкивал. Он был не из тех, кому обычно поручают сопровождать буйных пациентов, и я было порадовался, но вспомнил, что единственная опасная черта ветерана — это его язык. Его речи уже навлекли на меня неприятности, и теперь оставалось надеяться, что он не начнет досаждать белому водителю — за такое можно и жизнью поплатиться. Как этот тип вообще оказался в автобусе? И как, интересно знать, доктор Бледсоу сумел так быстро все устроить? Я уставился на толстяка.

— Как там твой дружбан мистер Нортон — оправился? — спросил он.

— С ним все нормально, — ответил я.

— Больше в обморок не падает?

— Нет.

— Отчехвостил тебя за ту заваруху?

— Он не считает меня виновным, — сказал я.

— Вот и славно. Думаю, я один ошарашил его сильнее, чем весь «Золотой день». Тебе, надеюсь, этим не навредил. У тебя ведь каникулы на носу, да?

— Не совсем, — беззаботно сказал я. — Мне удалось закруглиться досрочно — хочу подработать.

— Отлично. Домой поедешь?

— Нет, я подумал, что в Нью-Йорке смогу заработать больше.

— Нью-Йорк! — воскликнул он. — Не город, а мечта. Для меня в твоем возрасте мечтой был Чикаго. А нынче все черные мальчишки бегут в Нью-Йорк. Из огня да в плавильный котел. Так и вижу тебя после трех месяцев, проведенных в Гарлеме. Ты даже заговоришь иначе: с языка то и дело будет слетать «колледж», начнешь посещать лекции в «Мужском пансионе»… глядишь, и с парочкой белых познакомишься. Чем черт не шутит, — он придвинулся поближе и перешел на шепот, — тебе, быть может, доведется потанцевать с белой девушкой!

— Я еду в Нью-Йорк работать, — сказал я, оглядываясь по сторонам. — У меня не будет времени на всякую ерунду.

— Еще как будет, — поддразнил он. — Втихаря ты постоянно думаешь о свободе, которая, по слухам, царит на Севере, и непременно решишь ее вкусить, просто чтобы убедиться в правдивости слухов.

— Свобода не только в том заключается, чтобы белых девок снимать, — отметил Креншоу. — Возможно, он захочет в кабаре заглянуть или в шикарном ресторане поужинать.

Ветеран усмехнулся.

— Само собой, только не забывайте, Креншоу: он туда едет лишь на пару месяцев. Почти все время ему предстоит работать, и свобода, по большому счету, окажется для него чисто символической. А каков для парня самый доступный символ свободы? Естественно, женщина. Минут за двадцать он сможет вдуть этому символу со всей свободой, которую даст ему краткий досуг, — все остальное время будет плотно занято работой. Он сам убедится.

Я попытался сменить тему:

— А вы куда направляетесь?

— В Вашингтон, — отвечал он.

— Значит, вылечились?

— Вылечился? Это не лечится…

— Его переводят, — пояснил Креншоу.

— Дали направление в лечебницу Святой Елизаветы, — сообщил ветеран. — Неисповедимы пути начальства. Целый год я пытался перевестись, а сегодня утром вдруг получил приказ собираться. Интересно, не связано ли это с кратеньким разговором между мною и твоим другом мистером Нортоном.

— А он-то каким боком к этому причастен? — удивился я, припомнив угрозу доктора Бледсоу.

— А каким боком он причастен к этой твоей автобусной поездке? — парировал он.

И подмигнул. В глазах у него мелькнул огонек.

— Ладно, забудь, что я сейчас сказал. Только ради Бога, зри в корень, — поучал он. — Выйди из тумана, юноша. И заруби себе на носу: чтобы добиться успеха, необязательно быть конченым идиотом. Играй в игру, но не принимай ее за чистую монету — тебе же на пользу пойдет. Даже если окажешься в смирительной рубашке или в палате, обитой войлоком. Играй в игру, но играй по-своему, хотя бы какое-то время. Играй в игру, но повышай ставку, дружок. Узнай, как это действует, узнай, как действуешь ты сам, — жаль, у меня нет времени расписать хотя бы один фрагмент. Впрочем, у нашего народа все шиворот-навыворот. Возможно, ты даже выиграешь. Игра на самом-то деле очень жесткая. Возникла еще до эпохи Возрождения, была проанализирована, описана в книгах. Но здесь, на Юге, книги задвинуты в дальний угол, и это твой шанс. Ты прячешься у всех на виду… точнее, мог бы спрятаться, если б усвоил правила. Тебя никто не разглядит, поскольку не ожидает от тебя такой смекалки — считается, что об этом уже позаботились те, кому следует…

— Дружище, кто такие они? О ком ты вообще? — перебил Креншоу.

Ветеран взорвался.

— Они? — повторил он. — Они? Да те, о ком у нас вечно идет речь: белые люди, власти, боги, судьба, обстоятельства — силы, которые будут дергать тебя за ниточки до тех пор, пока ты не откажешься быть марионеткой. Большой человек никогда не бывает там, где ты рассчитываешь его найти.

Креншоу поморщился.

— Черт возьми, ты слишком много болтаешь, мэн, — бросил он. — Болтаешь, болтаешь, а ничего дельного не сказал.

— Мне есть что сказать, Креншоу, и немало. Я выражаю словами то, что чувствует большинство мужиков, пусть и не в полной мере. Наверняка у меня в некотором роде недержание речи, но я скорее клоун, чем дурак. Впрочем, Креншоу, — продолжал он, сворачивая трубочку из газеты, лежавшей у него на коленях, — тебе не понять, что происходит. Наш юный друг впервые отправляется на Север! Впервые же?

— Вы правы, — сказал я.

— Еще бы. А вы-то бывали на Севере, Креншоу?

— Я всю страну исколесил, — ответил Креншоу. — Знаю, как они действуют, независимо от того, где находятся. И знаю, как с ними держаться. Впрочем, ты едешь не на подлинный Север. Ты едешь в Вашингтон. Это всего лишь очередной южный город.

— Так-то оно так, — сказал ветеран, — но вообрази, что это будет означать для такого вот парня. Он глотнет свободы, причем средь бела дня, да еще в одиночку. Помню времена, когда молодым, прежде чем такое испробовать, приходилось вначале сделаться преступниками или хотя бы подозреваемыми. Вместо того чтобы отправиться в путь на рассвете, ребята дожидались кромешной тьмы. А потом запрыгивали в автобус, который, как нарочно, тащился еле-еле, разве не так, Креншоу?

Креншоу перестал разворачивать шоколадку и пристально посмотрел на своего подопечного, сощурив глаза.

— Мне-то откуда знать, черт подери? — возмутился санитар.

— Простите, Креншоу, — сказал ветеран. — Я думал, человек с опытом…

— Не знаю, у меня такого опыта не было. Я отправился на Север по собственной воле.

— Но может, вы слыхали о таких случаях?

— Одно дело — слыхал ухом, а другое — испытал брюхом, — указал Креншоу.

— Допустим. Но поскольку свобода всегда предполагает элемент преступления…

— Но за мной-то не тянется никаких преступлений!

— Я не так выразился, — сказал ветеран. — Извиняюсь. Проехали.

Креншоу сердито надкусил шоколадку, бормоча:

— Чтоб тебя депресняк накрыл — может, словесный понос прекратится.

— Да, доктор, — насмешливо бросил ветеран. — Меня скоро накроет депресняк, но вы кушайте шоколадку, а мне рот не затыкайте; в каждом безумии есть своя логика.

— Вот только не надо образованностью своей кичиться, — сказал Креншоу. — Сам-то, как и я, место в хвосте занимаешь, куда нас Джим Кроу затолкал. И если уж на то пошло, ты в самом деле безумен.

Ветеран мне подмигнул, и с отправлением автобуса поток речи продолжился. Наконец-то мы поехали, и, когда автобус вывернул на шоссе, огибавшее кампус, я в последний раз окинул его взглядом. Я развернулся и смотрел сквозь заднее окно, как он удаляется; солнце освещало верхушки деревьев, невысокие здания и ухоженную территорию. А потом колледж скрылся из виду. Меньше чем через пять минут кусочек земли, который для меня был лучшим из миров, исчез, затерявшись в дикой природе сельской местности. Какое-то движение у обочины привлекло мое внимание: я разглядел щитомордника, который, извиваясь, стремительно двинулся по серому бетону и исчез в железной трубе, лежащей у дороги. Глядя на быстро сменяющиеся картины природы, хлопковые поля и домики, я чувствовал приближение к неизвестности.

Мои попутчики готовились к пересадке; выйдя из автобуса, ветеран положил руку мне на плечо, окинул меня добрым взглядом и, как всегда, улыбнулся.

— Сейчас самое время дать тебе отеческий совет, — сказал он, — но я избавлю тебя от этого, поскольку, кажется, не прихожусь никому отцом, кроме себя самого. Наверное, лучше я дам тебе другой совет. Будь сам себе отцом, юноша. И помни, мир — возможность, но только сперва ее надо разглядеть. Ну и наконец: держись подальше от всяких мистеров Нортонов, а если не понимаешь, о чем я, то пораскинь мозгами. Прощай.

Я смотрел, как он пробивается вслед за Креншоу сквозь группу пассажиров, ожидающих пересадки: комичная приземистая фигура повернулась, чтобы помахать рукой, и вскоре исчезла за дверью краснокирпичного здания автовокзала. Наконец, облегченно вздохнув, я откинулся на спинку сиденья, но как только пассажиры заняли места и автобус возобновил движение, мне стало грустно и невыносимо одиноко.

Только когда мы проезжали сельский ландшафт Джерси, я взбодрился. Ко мне вернулись прежняя уверенность и оптимизм, и я взялся планировать свое пребывание на Севере. Работать буду в поте лица, служить своему боссу верой и правдой, чтобы он похвалил меня доктору Бледсоу. Накоплю деньжат и осенью вернусь культурным человеком, с нью-йоркским лоском. В кампусе, без сомнения, стану ключевой фигурой. Например, буду посещать городское собрание, о котором слышал по радио. Перейму выигрышные приемы публичной речи у ведущих ораторов. Научусь извлекать выгоду из новых знакомств. А когда буду встречаться с важными шишками, которым адресованы письма доктора Бледсоу, постараюсь проявить себя в самом выгодном свете. Говорить надо негромко, с изысканными интонациями, приветливо улыбаться и выказывать предельную учтивость; а также помнить: если он (то есть кто-либо из важных господ-адресатов) затронет незнакомую мне тему разговора (мне самому поднимать новые темы не пристало), буду улыбаться и кивать. Возьму за правило на каждую встречу являться в надраенных ботинках и в отутюженном костюме, с ухоженными волосами (без лишнего блеска), разделенными на пробор с правой стороны; с чистыми ногтями, побрызгав подмышки дезодорантом, — последнее особенно важно. Пусть не думают, что от нас от всех дурно пахнет. Сама мысль о предстоящих знакомствах внушала мне ощущение искушенности, светскости; перебирая в кармане семь судьбоносных писем, я воспарил духом и порадовался своим перспективам.

Предаваясь этим мечтам, я рассеянно смотрел на проплывающий за окном пейзаж, пока не поймал на себе хмурый взгляд кондуктора.

— Приятель, следующая — не твоя ли остановка? — спросил он. — Если твоя, готовься заранее.

— Да, конечно, — сказал я и начал собираться. — А как мне добраться до Гарлема?

— Очень просто, — ответил он. — Все время на север.

Пока я доставал сумки и наградной портфель, все такой же блестящий, как в день баталии, кондуктор объяснил, как проехать на метро, и я стал пробиваться вперед.

Под землей меня со всех сторон толкала черно-белая толпа, сзади облапал здоровенный, с габаритами Суперкарго, дежурный в синей униформе, и людской поток внес меня вместе с сумками и всем прочим в вагон поезда, настолько переполненный, что все пассажиры, как мне показалось, невольно запрокинули головы и выпучили глаза, как цыплята, оцепеневшие в момент опасности. За моей спиной с грохотом захлопнулась дверь вагона, и меня прижали к дородной женщине в черном, которая покачала головой и улыбнулась, а я с ужасом таращился на выпирающую, как черная гора на мокрой от дождя равнине, родинку на жирной коже. И все это время ощущал упругость ее тела по всей длине своего. Не мог ни повернуться боком, ни отодвинуться, ни даже опустить свой багаж. Вместе с нею я оказался в ловушке: на столь близком расстоянии одним кивком мог коснуться ее губ своими. У меня возникло желание поднять руки вверх, чтобы показать ей: я не виноват. Я все ждал, что она разорется, но поезд наконец-то дернулся, и у меня появилась возможность высвободить левую руку. Закрыв глаза, я отчаянно цеплялся за лацкан пиджака. Поезд взревел и качнулся, меня сильно прижало к той же пассажирке, но, когда я исподволь огляделся, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. И даже она, судя по всему, погрузилась в свои мысли. Поезд, казалось, стремительно несся вниз по склону, только чтобы внезапно остановиться, выбросив меня на платформу как нечто, извергнутое из чрева бешеного кита. Пока я пытался совладать с багажом, толпа вынесла меня вверх по лестнице на жаркую улицу. Мне было все равно, где я нахожусь: остаток пути я всяко мог проделать пешком.

Буквально на секунду я задержался перед витриной магазина и стал разглядывать в стекле свое отражение, приходя в себя после тесного соприкосновения с женщиной. Лица на мне не было, одежда взмокла.

— Но сейчас ты на Севере, — твердил я себе, — на Севере.

Да, но что, если бы она закричала… Когда в следующий раз окажусь в метро, при заходе в вагон цепко ухвачусь за лацканы своего пальто и не отпущу, пока не выйду на платформу. Боже мой, у них, должно быть, частенько случаются беспорядки из-за такого рода ситуаций. И почему я не читал об этом?

Я никогда не видел такого количества чернокожих на фоне кирпичных стен, неоновых вывесок, витрин и потоков уличного движения — даже во время поездок с дискуссионным клубом в Новый Орлеан, Даллас или Бирмингем. Чернокожие присутствовали повсюду. Их было так много, и двигались они с таким напором и шумом, что я уже не знал, собирались ли они отметить знаменательную дату или же ввязаться в уличную драку. Даже за прилавками сетевых магазинов — я успел заметить — стояли темнокожие девушки. На перекрестке меня потряс вид темнокожего регулировщика: в потоке машин преобладали белые водители, которые подчинялись его сигналам, как будто так и надо. Конечно, я слышал о таких чудесах, но сейчас увидел их наяву. И немного приободрился. Это действительно был Гарлем, город в городе, и теперь в моем сознании ожило все, что я о нем слышал. Ветеран оказался прав: мне открылся город не реальности, но мечты; возможно, потому, что ни с чем, кроме Юга, свою жизнь я не отождествлял.

Но теперь, когда я пробивался сквозь вереницу людей, новый мир возможностей был едва заметен, как слабый голос в какофонии городских звуков. С выпученными глазами я пытался переварить бомбардировку от впечатлений. А потом остановился как вкопанный.

Передо мной гремело нечто пронзительно-гневное, и я испытал то же потрясение, смешанное со страхом, какое охватывало меня в детстве при звуках отцовского голоса. У меня внутри разверзлась бездна. Тротуар на моем пути почти полностью перекрывало какое-то сборище, а сверху, со стремянки, увешанной гирляндой с американскими флагами, вещал приземистый квадратный субъект.

— Скажем им: «Пошли вон!» — надрывался он. — Вон!

— Так им и передай, Рас, мэн, — поддержал чей-то голос.

И я увидел, как приземистый субъект злобно грозит кулаком поверх воздетых кверху лиц, и услышал, как он с отрывистым ямайским акцентом выкрикивает какие-то фразы, которые воинственно подхватывает толпа. Все это действо выглядело так, будто с минуты на минуту здесь разгорится бунт — незнамо против кого. Меня озадачило и воздействие этого голоса, и явное злобствование толпы. Никогда еще мне не доводилось видеть такого скопления разгневанных черных, но в то же время прохожие равнодушно шли мимо, даже не оборачиваясь в сторону этого сборища. Поравнявшись с толпой, я заметил двух белых полицейских, которые спокойно переговаривались, травя друг другу какие-то байки. Они не проявляли признаков беспокойства даже тогда, когда толпа в простых рубашках своими гневными возгласами вторила заявлениям оратора. Я был ошеломлен. Бросив свою поклажу посреди тротуара, я таращился на этих полицейских, пока не привлек внимания одного из них, который ткнул локтем другого, не вынимавшего изо рта жвачку.

— Чем помочь, приятель? — спросил тот.

— Просто хотел спросить… — начал я, не успев прикусить язык.

— Чего?

— Просто хотел спросить, как пройти к «Мужскому пансиону», сэр, — ответил я.

— И все?

— Да, сэр, — пробормотал я.

— Точно?

— Да, сэр.

— Не местный, — определил его напарник. — Только приехал, что ли?

— Да, сэр, — подтвердил я, — только что из подземки вышел.

— Вот как? Ну, смотри, не зевай тут.

— Да, конечно, сэр.

— Это главное. Без глупостей, — предупредил он и направил меня в «Мужской пансион».

Поблагодарив, я поспешил дальше. Оратор распалялся все сильней, допуская резкие выпады в адрес правительства. Контраст между спокойствием улицы и горячностью выступления привносил в эту сцену какую-то напряженность, и я боялся оглянуться: кабы за моей спиной не разгорелся бунт.

В «Мужской пансион» я пришел весь потный и сразу заселился в свою комнату. С Гарлемом следовало знакомиться поэтапно.

Глава восьмая

Комната оказалась маленькая, чистая, с кроватью под темно-оранжевым покрывалом. Стул и комод были сработаны из кленового дерева; на столике лежала Библия. Бросив пожитки, я присел на кровать. С улицы доносился шум дорожного движения, грохот подземки и приглушенные, но разнообразные людские голоса. Уединившись в комнате, я не мог поверить, что меня занесло в такую даль: все вокруг было мне в диковинку. Кроме разве что Библии; я взял ее со стола, вернулся на кровать и бегло пролистал страницы с кроваво-красным обрезом. Мне вспомнилось, как во время воскресных студенческих собраний доктор Бледсоу по памяти цитировал Священное Писание. Я пролистал страницы до Книги Бытия, но читать не смог. Все мысли устремились к дому и к моему отцу, который пытался ввести обычай семейной молитвы, чтобы перед трапезой мы собирались вокруг плиты, опускались на колени и, склонив головы над сидушками стульев, слушали, как он срывающимся голосом изрекает церковные истины и призывает к смирению. От этого я еще больше затосковал по дому и отложил Библию в сторону. Это Нью-Йорк. Надо устроиться на работу, чтобы как-то прокормиться.

Я снял пальто и шляпу, достал из портфеля пачку писем и растянулся на кровати, благоговея при чтении громких имен. Что же говорилось в этих письмах и возможно ли незаметно вскрыть надежно заклеенные конверты? Где-то я читал, что письма иногда распечатывают над паром, но в комнате неоткуда было взяться пару. Я отказался от этой затеи: мне же необязательно знать их содержание, а нарушать запреты доктора Бледсоу было бы нечестно, да и небезопасно.

Я и так знал, что они рекомендуют меня важным персонам из разных концов страны. Этого было достаточно. Мне просто хотелось показать письма такому человеку, который смог бы верно истолковать ценность такого работника, как я. В конце концов письма козырными картами легли на комод, а я улыбнулся своему отражению в зеркале.

А после этого принялся составлять план действий на завтра. Перво-наперво душ, потом завтрак. И все это с утра пораньше. Мешкать нельзя. В отношениях с такими важными людьми необходимо соблюдать пунктуальность. Договорился о встрече — не делай из себя недотепу-цветного. Кстати, придется обзавестись часами. Чтобы не отступать от графика. Я вспомнил массивную золотую цепочку, свисавшую между прорезями жилета доктора Бледсоу, и ту обстоятельность, с которой он открывал свои карманные часы: наморщив лоб, стиснув губы и опустив голову, отчего подбородок множился складками. Только после этого доктор Бледсоу прочищал горло и глубоким, протяжным голосом возвещал время, наделяя каждый слог тонкими оттенками крайне важного смысла. Я вспомнил, как происходило мое исключение, и задохнулся от злости, которую попытался немедленно подавить; но сейчас мне это не удавалось — моему возмущению не было границ, что доставляло мне массу неудобств. За этим последовала мысль: что ни делается — все к лучшему. Не случись этого отчисления из колледжа, мне бы не представилось возможности личного знакомства с такими важными людьми. В своем воображении я все еще видел, как доктор Бледсоу пристально смотрит на часы, но теперь к этому видению присоединился другой человек, молодой, не кто иной, как я, но более мудрый, учтивый и одетый, в отличие от меня прежнего, не в старомодные шмотки, а в элегантный костюм из дорогой ткани и модно подстриженный, совсем как манекенщики на рекламных фото в журнале «Эсквайр», изображающие перспективных молодых руководителей. Я представлял, как выступаю с обращением, а вокруг мелькают слепящие вспышки камер, призванных запечатлеть миг такого поразительного красноречия. Юный вариант доктора, но зрелый и усовершенствованный. Вместо того чтобы бурчать себе под нос, я бы всегда старался быть — не побоюсь этого слова — обаятельным. Как Рональд Колмен. Что за голос! Конечно, на Юге так не поговоришь: белые не оценят, а черные решат, что ты «заносишься». Но здесь, на Севере, я избавлюсь от южного акцента. На Севере буду разговаривать так, а на Юге — иначе. Оставлю для южан то, чего они хотели, таков уж расклад. Смог доктор Бледсоу — смогу и я. Ближе к ночи, прежде чем улечься спать, я протер свой портфель чистым полотенцем и бережно сложил письма во внутреннее отделение.

С утра пораньше я отправился на метро в район Уолл-стрит, выбрав точку почти на другом конце острова. В полумраке томились стиснутые небоскребами улочки. Пока я искал адрес, мимо проезжали бронированные инкассаторские фургоны. Улицы были запружены спешащими людьми: все как будто напрягались сверх меры и повиновались невидимым рычагам. У многих мужчин с собой были полевые сумки или дипломаты, и я сжал ручку своего портфельчика с чувством собственной значимости. Тут и там я замечал негров, которые шагали с бесформенными кожаными мешочками, закрепленными ремешком на запястье. Это зрелище мимолетно вызвало у меня ассоциацию с заключенными, которые вырвались из закованного в кандалы отряда и теперь несут на руках свои цепи. Тем не менее эти люди, казалось, тоже осознавали некоторую собственную значимость, и мне захотелось спросить кого-нибудь из них, с какой стати к нему прикована сумка-мешочек. Быть может, за это хорошо заплатили, быть может, ему доверили деньги. Вероятно, к мужчине в стоптанных башмаках, шедшему впереди меня, приковали миллион долларов!

Я огляделся, чтобы посмотреть, не преследуют ли таких прохожих вооруженные полицейские или сыщики, но никого такого не увидел. Впрочем, их в любом случае было бы не выхватить глазом из толпы. У меня мелькнула мысль пойти за одним из «мешочников», чтобы посмотреть, куда он направляется. Почему ему доверили такие деньжищи? И что произойдет, если он исчезнет, прихватив их с собой? Но мысль, конечно, была дурацкая. Это же Уолл-стрит. Возможно, улица находится под охраной, как, по слухам, находятся под охраной почтовые отделения: специально обученные люди смотрят через глазки в потолке и стенах, не теряют бдительности и молча ожидают твоего неверного шага. Возможно, даже сейчас чей-то глаз уставился на меня и отслеживает каждое мое движение. Вот, к примеру, циферблат уличных часов на сером здании через дорогу: не скрывается ли за ним пара пытливых глаз? Я поспешил по нужному адресу и был поражен огромной высотой белого камня с его рельефным бронзовым фасадом. В дверь торопливо входили мужчины и женщины; после некоторых колебаний я устремился за ними, вошел в кабину лифта и был оттеснен к задней стенке. Лифт резко поплыл вверх, создавая такое ощущение внизу живота, будто важная часть тела осталась там, в вестибюле.

Выйдя на последнем этаже из кабины, я побрел по мраморному коридору и нашел табличку с фамилией попечителя. Но у порога разволновался и попятился. Окинул глазами коридор. Ни души. Белые — вообще-то люди со странностями: быть может, мистер Бейтс не желает с утра пораньше видеть негра. Развернувшись, я прошелся по коридору и выглянул в окно. Решил немного выждать.

Под окном находился Саут-Ферри, где выходили в реку пароход и две баржи, а далее справа я разглядел статую Свободы, чей факел был едва заметен в тумане. В дымке у берега над доками парили чайки, а внизу, настолько низко, что у меня закружилась голова, двигались людские толпы. Я снова посмотрел на паром, проходящий сейчас мимо статуи Свободы: он оставлял на поверхности залива изогнутый дугой след, увлекая за собой трех чаек.

Из лифта у меня за спиной выходили пассажиры; я слышал оживленную болтовню идущих по коридору женщин. Скоро мне придется зайти в кабинет. Моя неуверенность росла. Беспокоил меня и мой внешний вид.

Мистеру Бейтсу может не понравиться моя одежда или стрижка, и тогда я потеряю шанс получить работу. Я посмотрел на его имя, аккуратно напечатанное на конверте, и задался вопросом: каков источник его состояния? Мне было известно, что он — миллионер. То ли давно таким стал, то ли родился богачом. Никогда прежде я так не любопытствовал насчет денег, как сейчас, когда поверил, что они меня окружают. Возможно, я получу здесь работу и через несколько лет буду, как надежный посыльный, расхаживать по улицам с миллионами, болтающимися у меня на запястье. А потом меня откомандируют обратно на Юг и поставят во главе колледжа, точно так же, как кухарку мэра, когда она уже была не в состоянии стоять у плиты, назначили директором школы. Только мне не грозит так долго прозябать на Севере: я понадоблюсь им всем раньше… Но сейчас меня ожидало собеседование.

Войдя в приемную, я оказался лицом к лицу с девушкой, которая подняла взгляд от рабочего стола, и успел мельком оглядеть просторное, светлое помещение, удобные кресла, книжные шкафы до потолка, книги в золоченых и кожаных переплетах, портреты на стенах, а потом встретил вопрошающий женский взгляд. Посторонних в приемной не оказалось, и я подумал: «Ну, по крайней мере, я пришел не слишком рано…»

— Доброе утро, — сказала секретарша без тени неприязни, которой я опасался.

— Доброе утро, — ответил я, подходя к ней.

С чего бы мне начать?

— Слушаю вас.

— Это офис мистера Бейтса? — спросил я.

— Совершенно верно, — сказала она. — Вам назначено?

— Нет, мэм, — ответил я и тут же отругал себя за то, что сказал «мэм» такой молодой белой женщине, да еще и на Севере. Я достал из портфеля письмо, но, прежде чем успел что-либо разъяснить, она сказала:

— Позвольте, пожалуйста, взглянуть.

Я опешил. У меня не было ни малейшего желания отдавать письмо в чужие руки, но в ее жесте читался приказ, и я повиновался. Протянул ей конверт, ожидая, что она его вскроет, но вместо этого секретарша лишь мельком взглянула на письмо, встала и исчезла за филенчатой дверью, так и не сказав ни слова.

Сзади, вдоль коврового покрытия у входной двери, я заметил несколько стульев, но присесть не решился. Так и остался стоять, держа в руке шляпу и озираясь. Мой взгляд упал на одну из стен. Сверху вниз меня разглядывала из своих рам троица достойных пожилых джентльменов в воротниках-стойках — взирали с уверенностью и высокомерием, каких я никогда ни у кого не видел, кроме, может, белых мужчин и нескольких негров со шрамами на лицах. Даже доктор Бледсоу, которому достаточно было одного молчаливого взгляда, чтобы повергнуть преподавателей в трепет, не обладал такой уверенностью. Вот, значит, какие люди стояли за ним. Как они вписывались в общество белых южан, в общество тех, кто предоставил мне стипендию? Я неотрывно смотрел на портреты, околдованный их чарами власти и тайны, пока не вернулась секретарша.

Окинув меня непонятным взглядом, она улыбнулась:

— К сожалению, мистер Бейтс в данный момент слишком занят: сегодня он не располагает временем и просит вас оставить свое имя и адрес. Вы получите ответ по почте.

От расстройства я лишился дара речи.

— Запишите вот здесь, — сказала она, протягивая мне плотную карточку. — Извините, очень сожалею, — повторила секретарша, когда я записал свой адрес и собрался уходить.

— Со мной можно связаться в любое время, — уточнил я.

— Замечательно, — сказала она. — Ожидайте ответа в самое ближайшее время.

Девушка показалась мне чрезвычайно доброй, отзывчивой, и я ушел в хорошем расположении духа. Мои опасения были беспочвенны, не стоило себя накручивать. Это же Нью-Йорк.

В последующие дни мне удалось встретиться с несколькими секретарями попечителей; все они вели себя дружелюбно и доброжелательно. Некоторые поглядывали на меня как-то странно, но я, не чувствуя неприязни с их стороны, не придавал этому значения. «Как видно, удивляются, что такого, как я, рекомендуют столь важным людям», — думалось мне. И впрямь, с Севера на Юг тянутся невидимые нити; не зря же мистер Нортон называл меня своей судьбой… Я уверенно размахивал наградным портфелем.

Поскольку дела шли своим чередом, я по утрам развозил рекомендательные письма, а днем знакомился с городом. Гулять по улицам, сидеть в метро рядом с белыми, есть с ними в одних и тех же закусочных (пусть даже не подсаживаясь к ним за столы) — все это казалось жутковатым, туманным сном. В привезенной с собою одежде мне было не по себе; а что касалось рекомендательных писем, я уже терялся. Впервые, прогуливаясь по улицам, я всерьез размышлял о том, как вел себя дома. Меня не слишком заботило, какое впечатление я произвожу на белых. Одни держались приветливо, другие — наоборот, мое дело было не задевать ни тех ни других. Но здесь все проявляли только равнодушие, хотя и поражали меня своей вежливостью, когда извинялись, задев меня в толпе. Но я тем не менее ощущал, что при всей своей вежливости они меня попросту не замечают; пройди мимо них медведь, он бы тоже удостоился извинения. Это несколько сбивало с толку. Я не знал, желательно такое отношение или нежелательно…

Но самую большую озабоченность вызывала у меня встреча с попечителями, и спустя неделю хождений по городу и смутных секретарских заверений терпение мое пошло на убыль. Все письма я развез по назначению, кроме одного, адресованного некоему мистеру Эмерсону, который, как выяснилось из газет, был в отъезде. Несколько раз я порывался узнать, каково состояние моих дел, но не решался. Не хотел показаться назойливым. Но времени оставалось все меньше. Если не найти работу в ближайшее время, то нечего было и думать с осени продолжить образование. Я уже написал домой, что работаю на одного из членов попечительского совета, и получил ответ, в котором говорилось, как это замечательно, и содержались предостережения от соблазнов порочного города. Теперь я даже не мог просить родных о финансовой помощи, не раскрывая, что лгал о работе.

В конце концов я стал предпринимать попытки связаться с попечителями по телефону, но получал от секретарей только вежливые отказы. Успокаивало лишь то, что письмо к мистеру Эмерсону все еще было у меня. Я решил дать ему ход, но не полагаться на секретарей, а черкнуть записку от своего имени, объяснить, что у меня есть рекомендация от доктора Бледсоу, и попросить о встрече. Не стоило переоценивать секретарей, думалось мне; наверное, мои рекомендации они просто уничтожали. Напрасно я проявлял такую доверчивость.

Мои мысли обратились к мистеру Нортону. Вот бы последнее рекомендательное письмо было адресовано ему. Вот бы он жил в Нью-Йорке, чтобы я мог обратиться к нему лично! Почему-то я ощущал некую близость к мистеру Нортону и чувствовал, что при личной встрече он вспомнит, как тесно связывает меня со своей судьбой. Теперь та история казалась очень давней, соотносилась с другим временем года и с неведомой далью. А на самом-то деле произошла всего лишь с месяц назад. Решив действовать, я обратился к нему с личным письмом, в котором выразил надежду, что мое будущее кардинально изменится, если он возьмет меня на работу, и что я, в свою очередь, смогу сделать наше сотрудничество полезным и для него. С особой старательностью я изложил, что намерен обжаловать свое отчисление и способен добиться пересмотра дела. Час за часом я перепечатывал письмо, уничтожая каждый черновик, пока не завершил тот вариант, который счел безупречно гладким и в высшей степени уважительным. Я поспешил вниз, чтобы опустить его в ящик до последней выемки писем, и проникся головокружительной уверенностью в успехе дела. Трое суток я не отлучался далеко от пансиона в ожидании ответа, но все напрасно. Мое послание оказалось тщетным, как молитва, не услышанная Богом.

Сомнения крепли. Очевидно, где-то произошел сбой. Весь следующий день я провел у себя в комнате. Начал осознавать, что мне страшно; здесь, в четырех стенах, мне было так страшно, как никогда не бывало на Юге. Более того, в этой ситуации не просматривалось никакой определенности. Секретари попросту меня мурыжили. Вечером я пошел в кино на фильм о Диком Западе: про то, как индейцы борются с паводками, ураганами, лесными пожарами; как проигрывают сражения малочисленным отрядам поселенцев, чьи крытые повозки продвигаются все дальше на запад. Фильм меня захватил (хотя в нем не было ни одного героя, схожего со мной), и я вышел из зала в приподнятом настроении. Но в ту ночь я увидел во сне своего деда и проснулся совершенно подавленным. При выходе из пансиона меня преследовало странное чувство, будто я стал пешкой в неведомой игре. По моим смутным ощущениям, за ней стояли Бледсоу и Нортон; весь день я вел себя крайне осторожно, чтобы не сказать и не сделать ничего лишнего. Но ведь это сплошные домыслы, внушал я себе. Нечего суетиться. Нужно выждать, чтобы попечители сделали следующий ход. Возможно, мне устроили какую-то проверку без объяснений правил игры. Возможно, ссылка моя внезапно закончится и мне дадут стипендию для продолжения учебы. Но когда? Сколько можно ждать?

В скором времени определенно что-то произойдет. Но чтобы продержаться, необходимо найти работу. Средства таяли, а случиться могло все что угодно. В силу излишней самоуверенности я не отложил денег на обратный билет. Меня захлестнуло уныние, я не решался заговаривать о своих трудностях даже с руководителями «Мужского пансиона»: прослышав, что мне вот-вот доверят важную работу, те прониклись определенным пиететом, и оттого я держал при себе нарастающие сомнения. Рано или поздно, думал я, мне, вероятно, придется просить об отсрочке арендной платы, а потому надо поддерживать свою репутацию надежного съемщика. Нет, сейчас главное — не терять веры. Утром пойду по второму кругу. Не иначе как завтра что-то свершится. Так и вышло. Я получил письмо от мистера Эмерсона.

Глава девятая

Я вышел из пансиона: день стоял прозрачный и светлый, а солнце жгло глаза. Лишь небольшое белоснежное облако висело высоко в утреннем голубом небе, и какая-то женщина уже развешивала белье на крыше. Я чувствовал, что прогулка идет мне на пользу. Уверенность в себе крепла. В самом конце острова в тонкой пастельной дымке возвышались величественные, таинственные небоскребы. Мимо проехал молоковоз. Я думал о колледже. Чем сейчас занимаются в кампусе? Опустилась ли низко луна в ночи, ясным ли выдался рассвет? Протрубил ли горн к завтраку? Разбудил ли сегодня девушек в общежитиях раскатистый рев крупного быка-производителя, заглушающий колокольчики, рожки и шумы начала рабочего дня, как это обычно бывало весенним утром, когда я еще там жил? Ободренный воспоминаниями, я ускорил шаг, и тут меня охватила убежденность, что сегодня особый день. Что-то непременно должно произойти. Я похлопал по портфелю, думая о лежащем внутри письме. Последнее стало первым — добрый знак.

Впереди, у обочины я увидел мужчину, толкающего груженную рулонами голубой бумаги тележку, и услышал, как он что-то напевает чистым, звонким голосом. Это был блюз, и я отправился вслед за незнакомцем, вспоминая времена, когда такие песни звучали дома. У меня возникло такое ощущение, будто часть воспоминаний обогнула по касательной жизнь в кампусе и вернула меня к эпизодам, уже давно выброшенным из головы. От подобных напоминаний никуда не деться.

  • Ступни, как у мартышки,
  • Лягушечьи лодыжки, ой боже-мой.
  • Но как меня обнимет, любя,
  • Я закричу, у-у-у-у, будь со мной.
  • Люблю свою малышку
  • Больше, чем себя.

И поравнявшись с ним, я был поражен, когда он меня окликнул.

— Послушь-ка, дружище…

— Да? — Я остановился, чтобы посмотреть в его покрасневшие глаза.

— В это прекрасное утро скажи-ка мне вот что… Эй! Погоди, чувак, нам же с тобой по пути!

— Что ты хочешь услышать? — спросил я.

— Мне вот что интересно, — сказал он, — где тут собака зарыта, а?

— Собака? Собака зарыта?

— Ну да. — Он остановил тележку и облокотил ее на подставку. — В том-то и вопрос. Где… — он присел, поставив одну ногу на бордюр, словно сельский проповедник, собирающийся постучать по своей Библии, — собака… зарыта. — Голова его дергалась при каждом слове, как у разъяренного петуха.

Я нервно хохотнул и отступил на шаг назад. Он не сводил с меня своих проницательных глаз.

— А пес ее знает, — он почему-то пришел в раздражение, — где зарыта эта клятая собака? Я же вижу: ты из наших, с Юга, так чего прикидываешься, будто зачина такого никогда не слыхал? Черт, неужели сегодня поутру никого тут нету, кроме нас, цветных… Брезгуешь, стало быть, со мной знаться?

Внезапно я и смешался, и разозлился.

— Брезгую? О чем ты вообще?

— Ты не увиливай, отвечай. Ты на чем собаку съел?

— Какую еще собаку?

— Да не какую, а ту самую.

Досаде моей не было предела.

— Ты на меня собак-то не вешай, — сказал я, он расплылся в ухмылке.

— Спокойно, чувак. Не сходи с ума. Дьявольщина! Я-то думал, ты точняк ее съел. — Он прикидывался, будто мне не верит.

Я пошел дальше, но он толкнул тележку вслед за мной. И вдруг мне стало не по себе. Что-то в нем было от ветеранов из «Золотого дня»…

— Что ж, а может, все наоборот, — сказал он. — Может, она первая на тебя напала.

— Может, — ответил я.

— Если так, то тебе повезло, что это всего-навсего собака, потому что, мэн, скажу тебе: на меня, кажись, медведь напал…

— Медведь?

— Да, черт возьми! Тот самый! Видишь заплаты, где он когтями по моей заднице прошелся?

Оттянув сзади штаны, как у Чарли Чаплина, он разразился нутряным хохотом.

— Мэн, Гарлем этот — сущая медвежья берлога. Но я вот что тебе скажу. — Неожиданно он будто бы стал быстро трезветь. — Для нас с тобой это лучшее место на свете, и, если в ближайшее время жизнь не наладится, я собираюсь отловить этого медведя и отправить куда угодно, только не на волю!

— Не позволяй ему оказывать тебе медвежьи услуги, — сказал я.

— Ни в коем разе, мэн, я начну с того, который будет мне по зубам.

Чтобы ответить, я попытался вспомнить какую-нибудь поговорку о медведях, но на ум пришла лишь песня про Братца Кролика и Братца Медведя… О которых давным-давно позабыли, и мысли о них теперь навевали тоску по дому.

Я хотел уйти, но все же находил определенное успокоение, шагая с ним рядом, как будто уже не раз, но в другое утро и в другом месте проделывали мы этот путь…

— Что у тебя там такое? — спросил я, указывая на рулоны синей бумаги, сложенные в тележке.

— Синьки, мэн. У меня тут синек фунтов сто, а я так ничего и не смог построить!

— Синьки — это чертежи? Что по этим чертежам строить? — поинтересовался я.

— Разрази меня гром, если я знаю… да все подряд. Столицы, городишки, загородные клубы. Или просто дома всякие. Я был чертовски близок к тому, чтобы построить для себя, как в Японии делают, дом из бумаги, кабы в таком можно было жить. Не иначе как у кого-то изменились планы, — добавил он со смехом. — Я спросил владельца, почему они избавляются от этих рулонов, и он ответил, что синьки загромождают проход, вот и приходится время от времени их выбрасывать, чтобы освободить место для новых. Знаешь, а ведь они по большей части так и не пригодились.

— У тебя их прорва, — подметил я.

— Да, и это не все. Наберется еще пара таких тележек. Здесь работы на целый день. Люди вечно то строят планы, то меняют.

— Так и есть, — сказал я, вспомнив о своих письмах, — но это неправильно. Планов надо придерживаться.

Он посмотрел на меня, вдруг став серьезным.

— Зелен ты еще, чувачок, — сказал он.

Я не ответил. Мы подошли к повороту на вершине холма.

— Что ж, чувачок, приятно было потрепаться с парнишкой из страны отцов, но недосуг мне. Вот одна из проверенных улиц, всю дорогу под горку идет. Могу спускаться по ней долго и не устать к концу дня. Будь я проклят, если позволю им свести себя в могилу. Как-нибудь свидимся… И знаешь что?

— Что же?

— Сначала я подумал, что ты знаться со мной брезгуешь, но теперь очень рад тебя видеть…

— Надеюсь, что так, — сказал я. — Да не волнуйся ты.

— Не буду. Чтобы выжить в этом городишке, нужно всего-то иметь чуток умишка, наглости да храбрости. Черт возьми, мэн, мне это все досталось от рождения. На самом деле я-седьмой-сын-седьмого-сына-родился-в-рубашке-вырос-на-костях-черной-кошки-корнях-Иоанна-Завоевателя-и-сурепки, — пробормотал он, глаза его сияли, а губы ходили ходуном. — Врубаешься, чувачок?

— Больно быстро тараторишь. — Меня разбирал смех.

— Лады, сбавлю темп. Стих сложу, но тебя не накажу. Я Питер Уитстроу, что с меня взять? У Сатаны я единственный зять. Ты ведь южанин, так? — спросил он, по-медвежьи склонив голову набок.

— Да, — ответил я.

— Ну, не зевай! Меня зовут Блю, вилы возьму — тебя заколю. Фи-фай-фо-фам. Сатану застрелишь сам, нашего героя, Господа Стинджроя!

Я невольно улыбнулся. Его слова мне понравились, но как на них ответить, я не придумал. Такие приколы я с детства знал, да забыл; набрался их на школьном дворе…

— Врубаешься, чувак? — хохотнул он. — Ну ты это, заходи меня проведать. Бренчу на фоно, с тележкой давно, слыву алкашом, хожу нагишом. Научу тебя полезным дурным привычкам. Еще спасибо скажешь. Ну, бывай, — сказал он.

— Пока, — ответил я, провожая его взглядом.

Проследил я, как он свернул со своей тачкой за поворот на пригорке, налегая на рукоять, а затем, уже на спуске, раздалось его приглушенное пение:

  • Ступни каааак у мартышки,
  • Люблю свою малышку.
  • Ляжки каааак у бульдога,
  • Ты ж моя недотрога…

«Что значат эти слова?» — задумался я. Всю свою жизнь слышал эту песню и только сейчас понял, насколько странный у нее смысл. Кому она адресована: женщине или какому-то необычному существу типа сфинкса? Речь однозначно шла о его женщине, о не-женщине, никакая другая под это описание не подходила. И зачем вообще описывать кого бы то ни было столь противоречивыми словами? Или все-таки речь идет о сфинксе? Старик в чаплинских штанах с пыльным задом любил ее или же ненавидел? А может, пел просто так? И какая, интересно, женщина могла полюбить такого охламона?

А он-то как мог ее полюбить, если она и впрямь такая страхолюдина, как в песне поется? Я шел своей дорогой. Наверное, каждый кого-нибудь да любит; но мне это было чуждо, особо задумываться о любви я не мог; перед дальней дорогой ничем нельзя себя связывать, а мне предстояла дальняя дорога обратно, в кампус. Я шагал вперед, слушая, как песня возчика оборачивается унылым, протяжным свистом, который в конце каждой строчки растворялся в дрожащих, низких нотах блюза. Эти завывания и вибрации напомнили мне звуки железнодорожного состава, который одиноко мчит на бешеной скорости в одинокой ночи. Он был зятем Сатаны, тут не поспоришь, а еще умел насвистывать трезвучия… Проклятье, подумал я, эти ребята чертовски хороши! И тут меня то ли взяла гордость, то ли сразило отвращение.

На углу я зашел в аптеку-закусочную, где расположился за барной стойкой. Несколько мужчин нависали над тарелками с едой. Пузатые стеклянные кофейники медленно подогревались над синим пламенем. Аромат жареного бекона проникал мне в глубину желудка, когда буфетчик, который открывал створки гриля, переворачивал нежирные полоски бекона и снова закрывал створки. Чуть дальше, стоя лицом к барной стойке, загорелая белокурая студенточка, расплываясь в улыбке, приглашала всех и каждого выпить кока-колы. Подошел буфетчик.

— Для тебя у меня есть кое-что особенное, — сказал он, ставя передо мной стакан воды. — Как насчет фирменного блюда?

— И что же в него входит?

— Свиные котлеты на косточке, пюре из кукурузной крупы, одно яйцо, горячие булочки и кофе!

Он облокотился на барную стойку с таким видом, который словно сообщал: вот, парнишка, ты наверняка запрыгаешь от восторга. Неужели у меня на лбу написано, что я — южанин?

— Мне апельсиновый сок, тосты и кофе, — холодно сказал я.

Он покачал головой.

— Ты меня обдурил. — Он запихнул два хлебных ломтика в тостер. — Я был готов поклясться, что ты любитель свиных котлеток. Сок большой или маленький?

— Большой, — ответил я.

Молча уставившись в затылок буфетчика, нарезавшего апельсин, я думал: хорошо бы сейчас заказать фирменное блюдо, встать и уйти. Не слишком ли много он о себе возомнил?

В толстом слое мякоти, скопившемся в верхней части стакана, плавала апельсиновая косточка. Я выловил ее ложкой и проглотил эту кислую жижу, гордясь тем, что устоял перед свиной котлетой с кукурузным пюре. Волевой поступок, показывающий, как я изменился, — в колледж вернусь бывалым человеком. По большей части останусь прежним, думал я, помешивая кофе, но в то же время едва уловимо изменюсь, озадачив тех, кто никогда не бывал на Севере. В колледже всегда было полезно немного отличаться от других, особенно тому, кто стремился выбиться в лидеры. Все о тебе говорили, пытались тебя разгадать. Но мне следовало быть осторожнее, не косить под негра с Севера; этого они не оценят.

Поступать, думал я с улыбкой, нужно вот как: намекать, что все твои слова и действия имеют глубокий тайный смысл, кроющийся под поверхностью. Вот это им бы понравилось. И чем больше напустить туману, тем лучше. Необходимо заставить их гадать, точно так же, как они гадали насчет доктора Бледсоу. Останавливался ли он в дорогом отеле для белых, когда приезжал в Нью-Йорк? Ходил ли на вечеринки с попечителями? И как себя вел?

Дружище, готов поспорить: он там сыт, и пьян, и нос в табаке. Я слыхал, в Нью-Йорке старина Док не останавливается на красный свет. Говорят, он хлещет добрый красный виски, курит отменные сигары и напрочь забывает о вас, недоучках-неграх, живущих тут, в этом кампусе. А еще поговаривают, на Севере он требует, чтоб к нему обращались «мистер доктор Бледсоу».

Я усмехнулся, припомнив тот разговор. Мне было хорошо. Возможно, это и к лучшему, что меня отчислили. Зато я узнал куда больше. До этого момента все студенческие сплетни казались лишь злыми и неуважительными; а теперь до меня дошло, что они были только на руку доктору Бледсоу. Не важно, любили мы его или нет: он попросту не шел у нас из головы. Вот в чем секрет лидерства. Странно, что этот вывод созрел у меня только теперь: казалось бы, я все знал с самого начала, но никогда не давал себе труда об этом задуматься. А здесь расстояние до кампуса будто открыло мне глаза, и я стал размышлять свободно. Вывод пришел на ум так же естественно, как легла в ладонь монета, которую я только что бросил на барную стойку, расплачиваясь за свой завтрак. Цена его составляла пятнадцать центов; нащупывая в кармане пятак, я случайно достал второй десятицентовик и при этом подумал: разве оскорбительно, когда один из нас оставляет чаевые одному из них?

Отыскав глазами буфетчика и задержав на нем взгляд, я понаблюдал, как он подает свиные котлеты с кукурузным пюре светлоусому посетителю, а затем бросил десятицентовик на барную стойку и пожалел лишь о том, что звякнул он не так убедительно, как монета в полдоллара.

У дверей в приемную мистера Эмерсона мне пришло в голову, что следовало бы, наверное, подождать начала рабочего дня, но я отогнал эти мысли и вошел. Понадеялся, что своим ранним приходом сообщу, как остро нуждаюсь в работе и как быстро смогу выполнять любые поручения. Не зря же говорится: первым пришел — свою выгоду нашел. Или это касается только еврейского бизнеса? Я достал из портфеля письмо. Эмерсон — фамилия христианская или иудейская?

Внутри все выглядело как в музее. Я оказался в просторном помещении, оформленном в приглушенных тропических тонах. Одну стену почти целиком занимала огромная разноцветная карта, и от каждого ее участка тянулись плотные шелковые ленточки, ведущие к шеренге постаментов из черного дерева, на которых выстроились стеклянные банки с образцами натуральных продуктов из разных стран. Компания занималась импортом. Я восторженно разглядывал интерьер. До чего же красиво все подобрано: картины, бронзовые статуэтки, гобелены. От неожиданности я чуть было не выронил портфель, когда услышал голос:

— Вы по какому вопросу?

Передо мной возник образ, будто сошедший с рекламного плаката: румяное лицо, безупречно уложенные белокурые волосы, костюм из легкой ткани, прекрасно подогнанный по широкоплечей фигуре, живые серые глаза за стеклами очков в прозрачной оправе.

Я объяснил, что мне назначено.

— Ах, да, — сказал он. — Вы позволите взглянуть на письмо?

Передавая конверт в протянутую руку, я отметил золотые запонки на мягких белых манжетах. После беглого взгляда на конверт он снова посмотрел на меня с каким-то непонятным интересом и произнес:

— Присаживайтесь, пожалуйста. Я сейчас.

Удалялся он бесшумно, широким шагом, покачивая бедрами, отчего мне сделалось не по себе. Пройдя дальше, я устроился в кресле из тикового дерева, среди шелковых изумрудно-зеленых подушек, на колени положил портфель и замер. Видимо, до моего прихода этот человек сидел именно здесь: на столе, который украшало чудное карликовое деревце, в нефритовой пепельнице дымилась непотушенная сигарета. Рядом лежала раскрытая книга под названием «Тотем и табу». Я осмотрел подсвеченный шкаф-витрину в китайском стиле: в нем красовались изящные статуэтки лошадей и птиц, небольшие чаши и вазочки — каждый предмет на деревянной резной подставке. В приемной царила гробовая тишина, которую вдруг нарушило яростное хлопанье крыльев: на фоне одного из широченных окон я увидел цветовую вспышку, как будто в той стороне штормовым ветром разбросало ворох ярких лоскутов. Оказалось, здесь, ко всему прочему, находился еще и вольер с тропическими птицами, и, когда хлопанье крыльев прекратилось, за окном, вдалеке, показались два парохода, рассекавших зеленоватые воды залива. Одна крупная птица залилась песней, и я не мог оторвать глаз от ее пульсирующего яркого сине-красно-желтого зоба. Зрелище открывалось поразительное: птицы взлетали и порхали, оперение их то и дело вспыхивало ослепительным пламенем, наподобие пестрого восточного веера. Мне захотелось подойти поближе к клетке, чтобы получше разглядеть это чудо, но я передумал. Это могло показаться неуместным. Так я и рассматривал приемную, сидя в кресле.

Да, подумал я, заслышав, как та же птица издает мерзкие крики: «Эти ребята — цари земные!» Ничего подобного мне не доводилось видеть нигде, даже в музее колледжа. На память приходили только немногочисленные растрескавшиеся реликвии времен рабовладельческого строя: железный котел, древний колокол, различные оковы, примитивный ткацкий станок, прялка, калебас, уродливый, издевательски ухмыляющийся африканский божок из черного дерева (подарок колледжу от путешественника-миллионера), кожаный хлыст с медными заклепками, клеймо с двумя одинаковыми буквами: «ММ»… Хотя все эти предметы я видел крайне редко, они врезались мне в память. Приятного в них было мало, и я обходил стороной витрину, где они покоились, предпочитая рассматривать фотографии первых лет после Гражданской войны — эпохи, очень похожей на ту, что описывал слепой Барби. Да и те снимки меня не особо привлекали.

Я попытался расслабиться; красивое кресло оказалось жестким. Куда делся тот человек? Уж не заподозрил ли какую-нибудь исходящую от меня враждебность? Досадно, что я не заметил его первым. Такое нельзя оставлять без внимания. Вдруг из клетки донесся истошный вопль, и я вновь увидел безумную вспышку, словно птицы в один миг полыхнули огнем: они неистово бились о бамбуковые прутья, но так же внезапно успокоились, когда распахнулась дверь и тот самый блондин, держась за дверную ручку, жестом пригласил меня войти. Внутренне оцепенев, я подошел к нему. Приняли меня или отвергли?

В глазах его читался вопрос.

— Входите, прошу, — сказал он.

— Благодарю, — ответил я, ожидая, что он пройдет первым.

— Прошу, — повторил он с легкой улыбкой.

Я вошел в кабинет, ища хоть какой-нибудь знак в тоне его слов.

— Хочу задать вам несколько вопросов, — сказал он, помахав моим рекомендательным письмом в сторону пары стульев.

— Слушаю, сэр, — ответил я.

— Скажите, какую цель вы преследуете? — спросил он.

— Мне нужна работа, сэр, чтобы скопить необходимую сумму и осенью вернуться в колледж.

— В тот же самый?

— Да, сэр.

— Понятно. — Некоторое время он сверлил меня испытующим взглядом. — Когда планируете получить диплом?

— В следующем году, сэр. Первые два курса я уже отучился…

— Вот как? Это очень хорошо. И сколько же вам лет?

— Почти двадцать, сэр.

— Перешли на третий курс в девятнадцать лет? Вы и вправду способный студент.

— Благодарю вас, сэр, — сказал я, начиная получать удовольствие от беседы.

— Спортом занимались? — поинтересовался он.

— Нет, сэр.

— Вы прекрасно сложены, — отметил он, разглядывая меня с головы до ног. — Из вас, смею предположить, вышел бы отличный спринтер.

— Никогда не пробовал, сэр.

— Полагаю, глупо даже спрашивать: что вы думаете о своей альма-матер? — произнес он.

— Считаю, что это одно из лучших учебных заведений в мире, — с глубоким чувством ответил я.

— Понятно, понятно, — протянул он с внезапным, удивившим меня недовольством.

Я снова насторожился, когда он пробормотал что-то невнятное о «ностальгии по Гарвардскому парку».

— А если бы вам дали возможность закончить обучение в каком-нибудь другом колледже? — спросил он, и глаза его за стеклами очков расширились. К нему вернулась улыбка.

— Другой колледж? — переспросил я, сбитый с толку.

— Именно так: скажем, где-нибудь в Новой Англии…

Я проглотил язык. Что имелось в виду — Гарвард? Хорошо это или плохо? К чему он клонит?

— Право, не знаю, сэр, — осторожно ответил я. — Никогда об этом не думал. Мне осталось учиться всего год, и… понимаете… я там всех знаю, и все знают меня…

Заметив в его взгляде признаки какой-то обреченности, я осекся. Что у него на уме? Вероятно, не надо было так откровенничать насчет возвращения в колледж — вдруг он не приветствует высшее образование для таких, как я… Но, черт возьми, он же простой секретарь… Или нет?

— Понимаю, — спокойно сказал он. — С моей стороны было самонадеянно даже предлагать другой колледж. Наверное, колледж — это нечто вроде родительского гнезда… святая святых.

— Да, сэр, — поспешно согласился я. — Так и есть.

Он нахмурился.

— Но теперь придется задать неудобный вопрос. Не возражаете?

— Ничуть не возражаю, сэр, — нервно ответил я.

— Неловко допытываться, но спросить совершенно необходимо… — Печально взглянув на меня, он подался вперед. — Скажите, вы читали письмо, с которым пришли к мистеру Эмерсону? Вот это, — уточнил он, взяв со стола конверт.

— Что-что? Конечно нет, сэр! Оно адресовано постороннему человеку, мне бы и в голову не пришло вскрывать…

— Само собой, вы бы не стали этого делать, — сказал он, махнув рукой и выпрямившись. — Извините, не стоит воспринимать это всерьез, равно как и назойливые вопросы личного свойства, зачастую облекаемые в якобы безличные формы.

Я не верил своим ушам.

— Неужели письмо было вскрыто, сэр? Кто-то рылся в моих вещах и…

— Что вы, вовсе нет. Закроем этот вопрос… Расскажите, будьте добры, чем вы собираетесь заняться после окончания колледжа?

— Еще не знаю, сэр, но мне хотелось, чтобы меня оставили в колледже на должности преподавателя или в составе административного персонала. И… Ну…

— Да? И что еще?

— Ну, м-м-м, я охотно стал бы ассистентом доктора Бледсоу…

— Ах, вот оно что. — Поджав губы, он откинулся назад. — Вы очень высоко метите.

— Это так, сэр. Я готов работать не покладая рук.

— Целеустремленность — удивительная сила, — продолжал он, — но порою она слепит… А с другой стороны, может и привести к успеху, как было с моим отцом…

В его голосе появились новые нотки; он хмуро смотрел на свои подрагивающие пальцы.

— Единственная загвоздка: целеустремленность подчас заслоняет реальную действительность. Вот скажите мне, сколько у вас таких писем?

— Кажется, семь, сэр, — ответил я, сбитый с толку таким поворотом разговора. — Они…

— Семь! — почему-то вспылил он.

— Да, сэр, столько я получил от доктора Бледсоу…

— А позвольте узнать, многие ли адресаты удостоили вас личной встречи?

У меня екнуло сердце.

— Ни с кем из них я пока не встречался, сэр.

— И это у вас последнее письмо?

— Да, сэр, так и есть, но я жду ответов… Мне сказали…

— Конечно, все семеро с вами свяжутся. Они ведь, как на подбор, благонамеренные американцы.

Теперь в его тоне звучала явная ирония, и я вконец растерялся.

— Семь, — загадочно повторил он. — Ах, не заставляйте меня вас огорчать. — Он сделал элегантный жест самобичевания. — Не далее как вчера вечером у меня была напряженная беседа с психоаналитиком, и сейчас любая мелочь способна вывести меня из равновесия. Как будильник без кнопки отключения. Вот так — раз! — бросил он, хлопая ладонями по бедрам. — Дьявольщина, что такое? — Он сильно разволновался. Одна сторона его лица задергалась и распухла.

Я наблюдал, как он закуривает сигарету, и думал: что, черт возьми, происходит?

— Многие несправедливости настолько несправедливы, что не облекаются в слова, — сказал он, выпуская облако дыма, — и слишком противоречивы для идей и речей. Кстати, вы бывали в клубе «Каламус»?

— Даже не слышал о таком, сэр, — сказал я.

— Не слышали? Он весьма популярен. Его посещают многие из моих гарлемских друзей. Место встречи писателей, художников и всякого рода знаменитостей. В городе нет больше ничего похожего, и, как ни странно, ему присущ типично европейский колорит.

— В ночных клубах мне бывать не доводилось, сэр. Непременно туда загляну, ознакомлюсь… как только начну зарабатывать хоть какие-то деньги, — добавил я в надежде вернуться к вопросу о работе.

Тряхнув головой, он посмотрел на меня, и по его лицу вновь пробежал тик.

— Очевидно, я, по обыкновению, уклонился от ответа. Послушайте, — резко вырвалось у него. — Вы верите, что два человека, совершенно чужих, которые никогда прежде не встречались, могут говорить с полной откровенностью и искренностью?

— Простите?

— Черт! Я спрашиваю: верите ли вы, что каждый из нас способен отбросить маску обычаев и манер, которая отгораживает одного человека от другого, чтобы поговорить честно и откровенно?

— Не совсем понимаю, о чем речь, сэр, — сказал я.

— Точно не понимаете?

— Я…

— Ну конечно, конечно. Если бы я только мог говорить прямо! А так — лишь сбиваю вас с толку. Откровенность невозможна по той причине, что все наши мотивы нечисты. Забудьте о том, что я здесь наговорил. Постараюсь объяснить иначе… и прошу вас: запомните, что я скажу…

У меня закружилась голова. Он обращался ко мне доверительно, склонившись вперед, будто знал меня много лет; я вспомнил, как давным-давно мой дед наставлял: «Не позволяй белому с тобой снюхаться: душу тебе откроет, а потом, неровен час, устыдится и тебя возненавидит. Тогда-то и уяснишь себе, что он попросту тебя на крючке держал…»

— Мне хочется показать вам ту сторону реальности, которая для вас наиболее значима, но предупреждаю: это болезненно. Нет, погодите, дайте мне закончить, — сказал он, легко коснувшись моего колена, и отдернул руку, как только я сменил положение. — То, что я хочу сделать, — большая редкость, и, честно говоря, я лишь оттого поднимаю этот вопрос, что сам пережил череду невыносимых разочарований. Понимаете… ну, я просто раздавлен. Проклятье, опять веду речь только о себе… Мы оба раздавлены, понимаете? Оба, и я хочу вам помочь…

— То есть вы устроите мне встречу с мистером Эмерсоном?

Он нахмурился.

— Прошу, не радуйтесь прежде времени и не делайте поспешных выводов. Я хочу быть вам полезным, но здесь замешана некая тирания…

— Тирания? — Мне не хватало воздуха.

— Да. Можно и так сказать. Ведь, чтобы вам помочь, я должен лишить вас иллюзий…

— Ничего страшного, я совсем не против, сэр. При личной встрече с мистером Эмерсоном все будет зависеть только от меня. Мне главное — заручиться возможностью с ним поговорить.

— С ним поговорить. — Он резко вскочил и трясущимися пальцами вдавил сигарету в пепельницу. — Такой возможности не дается никому. Говорит он один… — Внезапно он прервался. — А впрочем, запишите-ка мне, действительно, свой адрес — утром я направлю вам ответ мистера Эмерсона по почте. Он чрезвычайно занятой человек.

Моего собеседника будто подменили.

— Но вы же говорите, что…

В полном замешательстве я поднялся со стула. Что это было — одна сплошная издевка?

— Позвольте мне занять всего пять минут его времени, — взмолился я. — Уверен, мне удастся его убедить, что я заслуживаю получения работы. И если даже некто подменил письмо, я смогу проявить свои положительные качества… Ведь сам доктор Бледсоу…

— Положительные качества! Боже правый! У кого вообще осталась хоть малая толика положительных качеств? Не так-то просто их сохранить. Скажите, — тревожно осекся он, — вы сможете мне довериться?

— Да, сэр, я вам доверяю.

Он подался вперед.

— Послушайте, — зачастил он, то и дело меняясь в лице, — я пытался вам втолковать, что много чего о вас знаю… не о вас лично, а о таких ребятах, как вы. Вообще говоря, мне известно не слишком много, но всяко больше, чем другим. История негра Джима и Гекльберри Финна еще жива. Среди моих друзей немало джазовых музыкантов — я знаю, о чем говорю. Мне известно, в каких условиях вы существуете, — зачем туда возвращаться, друг? Вам и здесь есть чем заняться — свободы больше. Вернувшись, вы все равно не найдете того, что ищете: многого вы просто не можете знать. Не поймите превратно: все это я говорю не для того, чтобы порисоваться. Или устроить себе какой-нибудь садистский катарсис. Клянусь. Но мне знаком тот мир, в который вы пытаетесь войти, — все его преимущества и все его невыразимые тайны. Да-да, невыразимые тайны. Увы, мой отец считает меня одной из таких тайн… Я — Гекльберри, понимаете…

Пока я пытался разобраться в его бреднях, он наигранно рассмеялся. Гекльберри? Почему он упорно возвращается к этой детской книге? Его слова вызывали у меня замешательство и досаду, ведь он вклинился между мною и работой, между мною и кампусом…

— Но мне нужна только работа, сэр, — сказал я. — Мне нужно заработать денег, чтобы вернуться к учебе.

— Разумеется, но вы наверняка подозреваете, что за этим кроется нечто большее. Вам интересно узнать, что кроется за фасадом?

— Конечно, сэр, но в первую очередь меня интересует работа.

— Разумеется, — повторил он, — однако жизнь не так проста…

— Все остальное для меня сейчас на втором плане, сэр. Это не моего ума дело; мне главное — вернуться в колледж и оставаться там, сколько будут держать.

— Но я хочу помочь вам устроить дела наилучшим образом, — сказал он. — Наилучшим, заметьте. Вы же хотите поступить наилучшим для себя образом?

— Ну конечно, сэр. Можно сказать, именно этого я и хочу…

— В таком случае забудьте о возвращении в колледж. Поезжайте в другое место…

— То есть мне отчислиться?

— Да, выбросьте из головы свой колледж…

— Но вы ведь обещали мне помочь!

— Я уже помог и продолжаю…

— А как же встреча с мистером Эмерсоном?

— О боже! Неужели неясно, что вам лучше с ним не встречаться?

У меня вдруг перехватило дыхание. Я еще постоял, сжимая в руках портфель.

— Что вы имеете против меня? — вырвалось само собой. — Что я такого сделал? У вас даже в мыслях не было устроить нашу с ним встречу. При том что у меня есть рекомендательное письмо. Почему? Ну почему? Я бы никогда не поставил под угрозу вашу работу…

— Нет-нет-нет! Все совсем не так, — воскликнул он. — Вы меня неправильно поняли. Не нужно вам с ним встречаться! Господи, мы словно говорим на разных языках. Прошу, не думайте, что я чиню препоны вашей встрече с моим… вашей встрече с мистером Эмерсоном из-за каких-то предубеждений…

— А по-моему, именно так и есть, — вспылил я. — Меня сюда направил его друг. Вы прочитали письмо, но все равно препятствуете нашей встрече, а теперь еще подбиваете меня бросить колледж. Да что вы за человек такой? Почему вы точите на меня зуб? Вы, белый человек с Севера!

Он помрачнел.

— Я невнятно объяснил, — сказал он, — но вы должны мне верить, я стараюсь помочь вам поступить так, как будет лучше для вас.

Он сорвал с носа очки.

— Да я сам знаю, что для меня лучше, — отрезал я. — Или, по крайней мере, доктор Бледсоу знает, а если мне нельзя встретиться с мистером Эмерсоном сегодня, просто скажите, когда появится такая возможность, и я приду…

Мотая головой, он прикусил губу и закрыл глаза, как будто сдерживал крик.

— Жаль, очень жаль, что я все это затеял, — сказал он с неожиданным спокойствием. — С моей стороны было глупо давать вам советы, но прошу, не думайте, что я настроен против вас… Или вашей расы. Я ваш друг. Среди прекраснейших известных мне людей немало негр… Просто дело в том, что… мистер Эмерсон — мой отец.

— Ваш отец?

— Да, мой отец, хотя я бы предпочел, чтобы это было не так. Но уж как есть, так есть, и я мог бы устроить вашу встречу. Но если быть до конца откровенным, на такой цинизм я не способен. Никакой пользы эта встреча вам не принесет.

— Но я хотел бы воспользоваться такой возможностью, мистер Эмерсон, сэр… Для меня это очень важно. От этого зависит вся моя карьера.

— Но у вас нет ни малейшего шанса, — сказал он.

— Меня сюда направил сам доктор Бледсоу, — сказал я, все больше волнуясь. — Я должен использовать такую возможность…

— Доктор Бледсоу, — сказал он с отвращением. — Он — как мой… Взгреть бы его по первое число! Вот, держите. — Он передал мне шуршащий конверт.

Я забрал письмо, вперясь ему в глаза, и он выдержал мой взгляд.

— Ну же, читайте! — нервно выкрикнул он. — Вперед!

— Но об этом речи не было, — сказал я.

— Читайте!

«Дорогой мой мистер Эмерсон.

Податель сего письма — наш бывший студент (говорю „бывший“, поскольку он никогда, ни при каких условиях не будет у нас восстановлен), который был отчислен за серьезнейшее нарушение нашего строгого устава.

Однако в связи с обстоятельствами, природу которых я объясню Вам лично во время следующего заседания попечительского совета, в интересах колледжа — не разглашать, что молодой человек отчислен без права восстановления. Сам он надеется приступить к занятиям осенью. Однако в интересах великого дела, которому мы с Вами служим, целесообразно позволить ему и впредь питать напрасные надежды, находясь при этом как можно дальше от нас.

Этот пример являет собой, дорогой мой мистер Эмерсон, один из тех редких, особых случаев, когда студент, на которого мы возлагали большие надежды, серьезно сбился с пути и своим проступком способен нарушить некоторые весьма хрупкие отношения между определенными заинтересованными лицами и колледжем.

Таким образом, хотя податель сего более не связан с нашим ученым сообществом, крайне важно, чтобы его окончательный и бесповоротный разрыв с колледжем оказался максимально безболезненным. Прошу Вас, сэр, помочь ему двигаться к этой точке, и пусть она, подобно горизонту, отступает все дальше и дальше от полного надежд путника.

С почтением, Ваш покорный слуга, А. Герберт Бледсоу»

Я поднял голову. Казалось, прошло четверть века между тем, как он передал мне письмо, и тем, как я усвоил его смысл. Для верности мне пришлось перечитать текст письма заново, и все же меня не покидало ощущение, что подобное уже когда-то случалось. Я протер сухие глаза, которые словно запорошило песком.

— Уж простите, — сказал он. — Очень вам сочувствую.

— Но что я плохого сделал? Я всегда старался поступать честно…

— Это вы мне объясните, — сказал он. — О чем здесь идет речь?

— Не понимаю, просто не понимаю.

— Должно быть, вы что-то натворили…

— Мне было велено организовать поездку по кампусу для одного человека, но ему стало плохо, и я завернул в «Золотой день», чтобы оказать ему помощь… Ума не приложу…

Я сбивчиво поведал ему о знакомстве с Трубладом, об остановке у «Золотого дня» и о своем исключении, а сам наблюдал за его подвижным лицом, отражающим реакцию на каждую подробность.

— Ничего предосудительного вы не совершили, — сказал он, когда я закончил. — Не понимаю этого человека. Он весьма непрост.

— Я лишь хотел восстановиться в колледже и приносить пользу, — объяснил я.

— Восстановиться вы не сможете. Об этом даже речи нет, — отрезал он. — Неужели до вас не доходит? Очень вам сочувствую, и все же я рад, что поддался желанию с вами переговорить. Забудьте об этом; пусть я лично такой совет не приемлю, но это добрый совет. Бессмысленно закрывать глаза на правду. Не обманывайте себя…

В ошеломлении я направился к двери. Он прошел за мной в приемную, где в клетке пестрели ярким оперением птицы, чьи крики напоминали вопли из кошмарного сна.

Он виновато пробормотал:

— Должен попросить вас никогда и никому не рассказывать о нашем разговоре.

— Буду молчать, — сказал я.

— Мне все равно, да только отец сочтет мои откровения злостным предательством… Вы-то больше от него не зависите. А я по-прежнему его пленник. Вы на свободе, понимаете? А мне еще предстоит битва.

Казалось, он вот-вот расплачется.

— Я не проболтаюсь. Все равно никто не поверит, — сказал я. — Мне и самому не верится. Должно быть, произошла какая-то ошибка. Должно быть…

Я открыл входную дверь.

— Послушай, друг, — сказал он. — Сегодня вечером я устраиваю вечеринку в «Каламусе». Не желаешь присоединиться к моим гостям? Хотя бы развеешься…

— Нет, спасибо, сэр. За меня не тревожьтесь.

— Быть может, захочешь поработать у меня камердинером?

Я взглянул на него.

— Нет, спасибо, сэр.

— Соглашайся, — настаивал он. — Я правда хочу тебе помочь. Слушай, я тут узнал о вакансиях на заводе «Либерти пейнтс». Отец пристроил туда нескольких парней… Советую попробовать…

Я затворил за собой дверь.

Лифт спустился быстрее пули, я покинул офисное здание и зашагал вдоль по улице. Солнце уже светило вовсю, и прохожие вдруг оказались далеко-далеко. Я остановился у серой стены, где над головой, словно крыши зданий, возвышались надгробья церковного кладбища. На другой стороне улицы, в тени навеса, юный чистильщик обуви за сущие гроши исполнял любые танцы. Дойдя до поворота, я сел в автобус и по привычке забился в самый конец. Сидевший впереди темнокожий в панаме сквозь зубы насвистывал одну и ту же мелодию. Мысли мои бродили по кругу, от Бледсоу к Эмерсону и обратно. В этой истории не виделось никакого смысла. Вероятно, надо мной подшутили. Черт, ничего себе шутка… Да нет, шутка, что же еще?.. Автобус резко остановился, и я понял, что напеваю ту же мелодию, что насвистывал парень впереди; вспомнились и знакомые слова:

  • Ой да, птенца зарянки
  • Ощипали догола.
  • Ой да, птенца зарянки
  • Ощипали догола.
  • Да, птенчика-беднягу
  • Привязывали к пню,
  • Из гузки перья дергали
  • Аж восемь раз на дню.
  • Ой да, птенца зарянки
  • Ощипали догола.

Я вскочил и поспешил к выходу, но вдруг услышал тонкий, словно игра на расческе с полоской тонкой бумаги, свист, настигший меня уже на остановке. Меня всего трясло, я стоял на тротуаре почти в полной уверенности, что негр выскочит из дверей автобуса и увяжется за мной, насвистывая давно забытую песенку про ощипанного птенца. Мелодия ко мне прилипла. Я поехал на метро, добрался до пансиона и рухнул поперек кровати, а мотив по-прежнему звучал у меня в голове. Бедняга-птенец: кто его, когда, за что, почему, где? Что он натворил, кто его связал, зачем ощипали, почему мы сложили песню о его судьбе? Ни уму, ни сердцу, мелюзга вечно смеялась до упаду, а шутник-тубист из группы старого Лося наяривал соло на своей огромной закрученной трубе, с потешными припевками и жалобными стонами: «Буу-буу-буу-бууууу, ощипали догола» — издевательская панихида… Но кто этот птенец, за что ему такие униженья и муки?

Вдруг я понял, что весь трясусь от злости. Все было впустую. Мысли мои вернулись к Эмерсону-младшему. Вдруг он попросту водил меня за нос из каких-то собственных тайных побуждений? Неужели у всех имелись в отношении меня какие-то планы, а за ними стояли планы еще более тайные? В чем состоит план Эмерсона-младшего, зачем ему понадобился именно я? Тоже мне — важная шишка. Я судорожно ворочался. Возможно, это проверка моих благих намерений и преданности… Но заблуждаться не стоит, говорил я себе. Да, это ложь, сплошная ложь, сам знаешь. Я прочел письмо от начала до конца: оно, по сути, равносильно приказу меня убить. Но не сразу…

— «Дорогой мой мистер Эмерсон, — заговорил я вслух. — Птенец зарянки, что принес это письмо, — бывший студент. Кормите, пожалуйста, его надеждами, покуда не лопнет, и толкайте вперед. С почтением, Ваш покорный слуга, А. Г. Бледсоу…»

Конечно, так оно и есть, подумал я: резкий словесный coup de grace в затылок. И что же напишет в ответ Эмерсон? Ах, да: «Дружище Блед, увиделся с Птенцом, подбрил ему хвост». И подпись: «Эмерсон».

Присев на кровать, я рассмеялся. Сослали меня в птичник — все логично. Я смеялся вопреки онемению и слабости, понимая, что скоро придет боль и что мне уже нипочем не стать прежним. Оцепенел — и все равно смеялся. А заставив себя умолкнуть, с трудом перевел дух и решил вернуться, чтобы прикончить Бледсоу. Да, подумал я, это мой долг перед всеми чернокожими и перед самим собой. Я его убью.

Дерзость этого замысла и злость, лежащая в его основе, придавали мне решимости. Нужно было срочно найти работу, и я воспользовался, как мне хотелось верить, самым быстрым способом. Взял да позвонил на завод, который упомянул Эмерсон-младший, и это сработало. Мне велели явиться завтра утром. Все сложилось так легко и стремительно, что на миг я решил, будто меня снова обманывают. Неужели это входило в их планы? Ну уж нет, больше им меня не околпачить. На сей раз я сам сделал ход.

Мысли о возмездии долго не давали мне уснуть.

Глава десятая

Завод находился на Лонг-Айленде; чтобы туда попасть, я в утреннем тумане прошел по мосту и влился в поток рабочих. Над головой полыхал электрическими огнями гигантский лозунг:

РАСЦВЕТИМ ЧИСТОТУ АМЕРИКИ

КРАСКАМИ

«ЛИБЕРТИ»

Ветер трепал флаги на каждом из зданий раскинувшегося внизу лабиринта, и на миг мне показалось, будто передо мной разворачивается какое-то масштабное патриотическое действо. Но ни залпов салюта, ни пения горнов не последовало. Сквозь туман я поспешил вперед вместе с толпой.

Мне было неспокойно, так как я без разрешения использовал имя Эмерсона, но, когда наконец добрался до отдела кадров, все стало разворачиваться как по волшебству. Со мной побеседовал приземистый пучеглазый служащий, мистер Макдаффи, который направил меня под начало некоего мистера Кимбро. Тут же был вызван курьер, чтобы указать мне дорогу.

— Если старику Кимбро подойдет такой работник, — распорядился Макдаффи, — то приходи обратно и внеси его данные в платежную ведомость транспортного цеха.

— Обалдеть, — поделился я с курьером, когда мы вышли из здания. — Прямо целый городок.

— Чего уж там — настоящий город, — ответил парень. — Мы — одна из крупнейших компаний в своей области. Производим всякие краски, в основном по государственным заказам.

Мы зашли в какой-то заводской корпус и двинулись по стерильно-белому коридору.

— Вещи лучше оставлять в раздевалке, — посоветовал парень, отворяя дверь в помещение, заставленное низкими деревянными скамейками и рядами зеленых шкафчиков.

В некоторых торчали ключи; к одному из таких он меня и подвел:

— Вещи будешь класть сюда, только ключ не забывай.

Начав переодеваться, я вдруг покрылся гусиной кожей. Парень небрежно развалился на гимнастической скамейке, закинув на нее одну ногу, жевал спичку и не сводил с меня глаз. Неужели он догадался, что Эмерсона я знать не знаю?

— Тут у нас новый рэкет придумали, — сообщил он, вертя спичку между большим и указательным пальцами. За его словами стояла какая-то грязишка, и я все время косился в его сторону, завязывая шнурок и одновременно стараясь расслабиться и дышать ровно.

— Что за рэкет? — спросил я.

— Ну, как тебе сказать. Всякие умники вышвыривают нормальных пацанов на улицу, а на их место берут вас, чернокожих студентов. Неплохо придумано, — добавил он. — Вашу зарплату можно с профсоюзом не согласовывать.

— Как ты понял, что я учился в колледже? — спросил я.

— Ну, таких, как ты, у нас уже человек шесть. Некоторые даже в испытательной лаборатории подвизаются.

— Мне и в голову не пришло, что меня по этой причине взяли, — удивился я.

— Забей, дружище, — ответил он. — Ты не виноват. Вы, новенькие, еще не в курсе. Как говорят в профсоюзе: во всем виноваты канцелярские крысы. Это они из вас штрейкбрехеров делают. Эй! Нам пора.

Мы вошли в длинный отсек, напоминающий сарай; с одной стороны я увидел ряд подъемных дверей, а с другой — множество тесных кабинетов. Я шел за курьером по проходу между бесконечными банками, ведрами и бочками с торговой маркой компании — кричащим орлом. На бетонном полу стояли аккуратные пирамидки из емкостей с красками. Подойдя к одному из кабинетов, парень резко остановился и ухмыльнулся.

— Ты только послушай!

В кабинете кто-то ожесточенно матерился в телефонную трубку.

— Кто это? — спросил я.

Курьер снова издал смешок.

— Начальник твой, грозный мистер Кимбро. Мы зовем его Полковник, но не дай бог он это услышит!

Меня это резануло. Мистер Кимбро неистовствовал из-за какого-то прокола в лаборатории, и я понял, что мне придется несладко. Не хотелось даже приступать к работе под началом человека в таком отвратительном настроении. Возможно, он сорвался на кого-то из бывших студентов, а теперь будет предвзято относиться и ко мне.

— Заходим, — сказал парень. — Я задерживаться не могу.

Когда мы вошли, бригадир с силой бросил трубку на рычаг и взял со стола какие-то бумаги.

— Мистер Макдаффи интересуется, не найдете ли вы применения этому молодому человеку, — спросил курьер.

— Будь уверен, применение-то я ему найду… — внезапно его голос затих, а взгляд поверх жестких усов щеточкой сделался стальным.

— Ну так как, найдется ему применение или нет? — настаивал курьер. — Мне поручено карточку на него заполнить.

— Так и быть, — изрек наконец мистер Кимбро. — Найду, чем его занять. А куда деваться? Как его зовут?

Посыльный прочел мое имя с какой-то карточки.

— Лады, — сказал мистер Кимбро. — Приступай. А ты, — он переключился на моего провожатого, — вали отсюда, пока я тебя не заставил отрабатывать то, что тебе тут еженедельно переплачивают.

— Только попробуй, зверюга, — успел выкрикнуть курьер, вылетая из отсека.

Побагровев, мистер Кимбро повернулся ко мне.

— Что встал? Шевелись.

Я направился за ним в тот же длинный складской отсек, где на полу под пронумерованными табличками, свисающими с потолка, высились пирамиды красок. В торце я увидел двух мужчин: они выгружали тяжелые ведра из грузовика и аккуратно укладывали на низкую погрузочную платформу.

— Заруби себе на носу, — ворчливо буркнул мистер Кимбро. — Работы у нас в отделе невпроворот, а времени в обрез. Работать будешь строго по инструкции, а заниматься тем, в чем ни бельмеса не смыслишь, поэтому распоряжения слушай внимательно, чтоб понимать с первого раза, причем понимать правильно! Мне рассусоливать некогда. Будешь меня слушать — по ходу дела разберешься. Понял?

Я кивнул, заметив, что он стал говорить громче, когда рабочие в торце остановились и прислушались.

— Ну, так. — Мистер Кимбро взял в руки несколько инструментов. — Теперь иди сюда.

— Это же Кимбро, — узнал один из рабочих.

Он опустился на колени, открыл ведро с краской и стал перемешивать бело-коричневую жижу. Поднялась тошнотворная вонь. Меня так и тянуло отойти в сторону. Но он неистово мешал эту субстанцию, пока она не сделалась глянцево-белой; держа лопатку как хрупкое приспособление, он понаблюдал за краской, стекающей с лопасти обратно в ведро. Мой начальник нахмурился.

— Чтоб им в аду гореть, этим засранцам из лаборатории! В каждое ведро, будь оно проклято, надо поглотитель добавлять. Этим ты сейчас и займешься, причем не отлынивая, чтобы грузовик мог все забрать до одиннадцати тридцати. — Он вручил мне белый эмалированный мерный стакан и что-то вроде батарейного ареометра.

— Твое дело — открывать одно ведро за другим и капать по десять капель этой добавки в каждое, — продолжал мистер Кимбро, — и перемешивать до полного растворения. Потом берешь вот такую кисть и наносишь пробу на дощечку. — Из кармана куртки он извлек несколько прямоугольных дощечек и маленькую кисточку. — Все понятно?

— Да, сэр.

Но заглянув в белый мерный стакан, я оторопел: жидкость внутри была густой и черной. Он что, издевается?

— В чем дело?

— Не знаю, сэр… То есть… ну… Не хочу начинать с глупых вопросов, но вы знаете, что внутри этого стакана?

Мистер Кимбро прищурился.

— Черт побери, конечно, знаю, — ответил он. — Делай, что тебе говорят!

— Я только хотел убедиться, сэр, — начал я.

— Слушай меня, — изображая долготерпение, продолжил мистер Кимбро, втягивая воздух. — Возьми стакан, набери пипетку… Давай, не заставляй меня ждать!

Я наполнил пипетку.

— Теперь отсчитывай десять капель… Вот так, не суетись ты, мать твою. Вот так. Ровно десять, ни больше, ни меньше.

Медленно, капля за каплей, я добавлял жидкость в краску и смотрел, как она оседает на поверхности, становясь еще чернее и растекаясь по краям.

— Вот и все. Больше от тебя ничего не требуется, — подытожил он. — О цвете не думай. Это моя головная боль. Просто делай, что тебе сказано, и старайся не включать голову. Сделаешь пять-шесть ведер и возвращайся, посмотришь, высохли ли пробы… И не стой столбом, эту партию мы должны отправить в Вашингтон в одиннадцать тридцать.

Я работал быстро, но аккуратно. С таким человеком, как этот Кимбро, любая оплошность могла обернуться серьезной проблемой. Значит, я должен перестать думать! К черту его. Младший помощник старшего подметалы. Я тщательно перемешивал краску, а затем аккуратно наносил ее на дощечку, стараясь делать только ровные мазки.

С трудом снимая особенно тугую крышку, я задумался, использовалась ли в кампусе та же краска завода «Либерти пейнтс» или «Белую оптическую» производили специально для нужд правительства. Возможно, она была лучшего качества, особая смесь. Я тут вообразил яркие, недавно приведенные в порядок здания кампуса, какими они представали перед студентами весенним утром, или после осеннего ремонта, или после небольшого снежка, с облаком над крышей и птицей в вышине, обрамленные деревьями и увитые виноградными лозами. Постройки колледжа всегда выглядели весьма впечатляюще, потому что их фасады регулярно подновляли; близлежащими домами и хижинами обычно никто не занимался, и они приобретали тусклый серый цвет под стать старым деревьям. Я вспомнил, как под воздействием ветра, солнца и дождя от досок откалывались щепки, пока вагонка не начинала сиять атласно-серебряным, почти что рыбьим блеском; так было и с хижиной Трублада, и с «Золотым днем». Когда-то этот притон выкрасили в белый цвет; с годами краска облупилась, и достаточно было повозить по ней пальцем, чтобы она хлопьями посыпалась на землю. Будь проклят этот «Золотой день»! Однако странно распоряжается жизнь: я попал сюда, потому что отнес мистера Нортона в старое захудалое здание с истлевшей краской. Если, думал я, можно было замедлить биение сердца и работу мозга до скорости черных капель, нехотя падающих в ведро, и сохранить при этом быструю реакцию, то окажешься словно в бреду. Я так погрузился в свои мысли, что даже не услышал, как подошел мистер Кимбро.

— Ну, как дела? — спросил он, уперев руки в бока.

— Все в порядке, сэр.

— Сейчас проверим, — ответил он, выбрав пробу и проведя большим пальцем по доске. — Вот так, белая, словно парик-Вашингтона-для-воскресных-церковных-собраний, и надежная, словно всемогущий доллар! Вот что я называю краской! — с гордостью в голосе произнес он. — Краска эта покроет, считай, все что угодно! Это белый цвет, настоящий белый. — Мистер Кимбро взглянул на меня, будто я усомнился. — Белый! Белее не сыскать. Никто не сделает белее. Эта партия пойдет на покраску национального памятника!

— Здорово, — сказал я под большим впечатлением.

Он сверился с наручными часами.

— Продолжай в том же духе, — сказал мистер Кимбро. — Если я не потороплюсь, то опоздаю на производственное совещание! Смотри, у тебя почти кончился поглотитель; сходи-ка к резервуару и набери еще… Да не теряй времени даром! Мне нужно идти.

С этими словами он тут же ринулся по делам, даже не сказав мне, где найти помещение с резервуарами. Отыскать его оказалось несложно, но я не был готов к такому количеству вместилищ для жидкостей. Их было семь; каждое украшал загадочный трафаретный код. Что же, вполне в стиле Кимбро, подумал я, ничего не говорить. Никому из них доверять нельзя. Ладно, без разницы, посмотрю, что там за банки на кранах, и выберу сам.

Но если в первых пяти резервуарах хранились прозрачные, пахнущие скипидаром жидкости, то в остальных двух было что-то черное и похожее на поглотитель, но с разными кодами. Мне пришлось делать выбор. Выбрав емкость, содержимое которой сильнее пахло моим составом, я наполнил мерный стакан и поздравил себя с тем, что не стал терять время, ожидая Кимбро.

Работа пошла быстрее, мешать стало проще. Пигмент и тяжелые масла отделялись от дна гораздо охотнее, и к возвращению Кимбро я развил небывалую скорость.

— Сколько уже сделал? — спросил он.

— Штук семьдесят пять, сэр. Со счета сбился.

— Неплохо, но мог бы и побыстрей. Меня уже торопят, надо погрузку начинать. Давай я тебе помогу.

Его, должно быть, основательно пропесочили, подумал я, когда он, кряхтя, встал на колени и начал снимать крышки с ведер. Но едва мистер Кимбро принялся за работу, как его куда-то позвали.

Когда он ушел, я взглянул на несколько последних проб и похолодел: вместо гладкой, ровной поверхности, как на образце, на этих была липкая слизь, сквозь которую просвечивала древесина. Что же стряслось? Краска уже не была белой и глянцевой, а приобрела какой-то серый оттенок. Я ожесточенно перемешал все заново, схватил тряпку, начисто вытер дощечки и взял новую пробу из каждого ведра. Очень боялся, что Кимбро вернется раньше, чем я закончу. Работая на пределе сил, я все успел, но поскольку краска должна была сохнуть хотя бы несколько минут, я взял два готовых ведра и потащил их к погрузочной платформе. С глухим стуком взгромоздив их туда, я услышал позади голос. Это вернулся Кимбро.

— Что, твою мать, творится? — завопил он, водя пальцем по одной из дощечек. — Краска до сих пор не высохла!

Я не знал, что сказать. Мой начальник схватил еще несколько образцов, потрогал их и застонал.

— Да что же это такое? Сначала от меня забирают всех надежных работников, а взамен ставят тебя. Что ты наделал?

— Ничего, сэр. Просто следовал вашим инструкциям, — ответил я, приготовившись защищаться.

Мистер Кимбро заглянул в мерный стакан, взял и обнюхал пипетку и снова вспыхнул от злости.

— И кто, черт возьми, тебе это дал?

— Никто…

— Тогда откуда ты это взял?

— Из помещения с резервуарами.

Заслышав это, он кинулся туда, на бегу расплескивая жидкость. Боже мой, подумал я, развернувшись в его сторону, но он уже в бешенстве выскочил обратно.

— Это был не тот резервуар, — заорал мистер Кимбро. — Мать твою, ты что, решил саботаж устроить? Ты все испоганил! Плеснул в краску концентрированный состав для удаления! Ты что, разницы не видишь?

— Нет, сэр. С виду — один в один. Я не знал, с чем я работал, и вы мне ничего не сказали. Я просто хотел сэкономить время и взял то, что выглядело похоже.

— Но почему именно состав для удаления?

— Потому что он пахнет так же… — начал я.

— Так же! — заревел мистер Кимбро. — Черт возьми, ты даже не понимаешь, что в этих испарениях одно от другого не отличить? Живо ко мне в кабинет!

Я не знал, что мне делать: протестовать или взывать к его чувству справедливости. С одной стороны, вина лежала не только на мне, поэтому не хотелось нести ответственность одному, но, с другой стороны, хотелось поскорее убраться из этого места. Дрожа от гнева, я все же пошел за моим начальником, слушал, как он переговаривается с работниками.

— Алло? Мак? Мак, это Кимбро. Я насчет того парня, которого ты мне с утра послал. Сейчас направлю его к тебе, что бы он забрал свои деньги… Что он сделал? Он просто мне не подходит, вот и все. Меня не устроила его работа… Старику нужен отчет, да? Ну напиши ему сам. Скажи, что этот подонок испоганил правительственный заказ… Стой! Нет, лучше так не говори… Слушай, Мак, у тебя там кто-нибудь на замену есть?.. Ладно, забудь.

Он с силой опустил трубку на рычаг и повернулся ко мне.

— Клянусь, я понятия не имею, где вас берут. Тебе не место на нашем заводе. Пойдем.

Не зная, чего и ожидать, я шагал за ним в помещение с резервуарами, про себя желая только послать его к черту и уволиться. Но мне позарез требовались деньги, и, хотя дело было на Севере, я не хотел ввязываться в драку без необходимости. Против скольких мне пришлось бы драться в одиночку?

Зайдя в помещение, мистер Кимбро вылил содержимое стакана в резервуар, а затем, как я подметил для себя, подошел к другому под номером SKA-3-69-T-Y и наполнил сосуд. В следующий раз буду знать.

— А теперь Богом молю, — сказал мой начальник, вручая мне стакан, — будь аккуратен и постарайся следовать инструкциям. Если чего не знаешь — спрашивай. Я буду у себя в кабинете.

Я вернулся к ведрам, внутренне закипая. Кимбро забыл сказать, что делать с испорченной партией. Завидев ее, я вдруг поддался внезапному порыву злости и, наполнив пипетку свежим лаком, замешал по десять капель в каждое ведро, а затем опустил крышки. Пусть правительство разбирается, подумал я и начал работу с новыми ведрами. Размешивал до боли в руке, пробы наносил с максимальной аккуратностью, оттачивая этот нехитрый навык.

Когда Кимбро спустился и стал за мной наблюдать, я лишь молча покосился в его сторону и продолжил орудовать лопаткой.

— Как идет работа? — спросил мой начальник, нахмурившись.

— Не знаю, — неуверенно ответил я, взяв дощечку с пробой.

— Что-то не так?

— Ничего… просто пятнышко, — сказал я и протянул ему дощечку, хотя внутри росло напряжение.

Поднеся ее ближе к лицу, он провел по поверхности пальцем и сощурился, изучая текстуру.

— Ну, вот это уже больше похоже, — заключил мистер Кимбро. — Продолжай в том же духе.

Я с недоверием смотрел, как мой начальник прошелся большим пальцем по дощечке, вернул ее мне и ушел, не сказав ни слова.

Теперь уже я сам стал ее разглядывать. Она не отличалась от старой: сквозь белизну просвечивал серый оттенок; Кимбро просто не заметил. Я глядел на нее еще с минуту, задаваясь вопросом, не мерещится ли мне серость, а потом решил проверить и другие. Так и было: на всех из-под белизны проглядывал серый цвет. На миг я зажмурился, потом взглянул на дощечки снова — ничего не изменилось. Ну что ж, подумал я, лишь бы Кимбро был доволен…

Но ощущение, что нечто пошло не так, нечто поважнее краски, не отступало; либо я обвел Кимбро вокруг пальца, либо он решил надо мной подшутить, как совет попечителей и Бледсоу…

Когда грузовик подъехал к платформе, я закупоривал последнее ведро; и вдруг спиной почувствовал, что сзади меня стоит Кимбро.

— Давай-ка взглянем на твои пробы, — распорядился он.

Когда я потянулся за самой белой дощечкой, из двери грузовика вышли водители в синих рубашках.

— Ну что, Кимбро? — сказал один из них. — Можем начинать?

— Одну минуту, — ответил он, изучая дощечку, — одну минуту…

Внутренне дрожа и ненавидя себя за трусость, я смотрел на него и готовился выслушать истерику из-за серого оттенка. Что я мог сказать? Но вот он повернулся к водителям:

— Ладно, ребята, свободны.

— А ты, — он обратился ко мне, — ступай к Макдаффи: ты уволен.

Я не двинулся с места, уставившись на его затылок и розовую шею под холщовой кепкой и седеющими волосами. Так вот почему он меня сразу не выгнал: только чтобы я домешал содержимое оставшихся ведер. Я развернулся; а что мне было делать? Всю дорогу до офиса я молча проклинал Кимбро. Может, мне стоит рассказать владельцам о том происшествии? Может, они не понимают, что качество краски напрямую зависит от Кимбро? Может, все так и устроено, думал я, может, качество краски всегда напрямую связывают с теми, кто дает добро на ее отгрузку, а уж кто ее размешивает — это дело десятое. Провались оно все… Найду другую работу.

Но увольнение не состоялось. Макдаффи сделал вторую попытку и направил меня в подвал заводского корпуса номер два.

— Когда спустишься, просто скажи Брокуэю, что мистер Спарленд прислал ему помощника. Делай все, что тебе говорят.

— Еще раз: как его зовут, сэр? — переспросил я.

— Люциус Брокуэй, — ответил он. — Он там главный.

Подвал оказался глубоким. Спустившись на три этажа, я толкнул тяжелую железную дверь с надписью «Опасно» и попал в тускло освещенное, шумное помещение. Запах испарений, витавших в воздухе, был смутно знакомым; не успел я подумать о сосновой хвое, как сквозь гул машин прорезался высокий, типично негритянский голос.

— Кого ищешь?

— Главного ищу, — ответил я, пытаясь понять, откуда идет голос.

— Ты с ним говоришь. Что нужно?

На меня неприветливо смотрел появившийся из темноты человек: небольшого росточка, жилистый, он на удивление щеголевато выглядел в своей грязной спецовке. Подойдя ближе, я разглядел осунувшееся лицо и пушистые седые волосы под плотно сидящей полосатой инженерской фуражкой. Понять что-либо по его лицу было сложно. То ли он винил в чем-то себя, то ли, наоборот, видел во мне преступника. Я подошел еще ближе, чтобы приглядеться. Росту в нем было еле-еле полтора метра, а комбинезон выглядел так, словно его только что достали из бочки с дегтем.

— Ну, — снова раздался его голос. — Некогда мне тут. Что тебе нужно?

— Я ищу Люциуса, — сказал я.

Коротышка нахмурился.

— Это я… Не смей называть меня по имени. Для вас для всех я мистер Брокуэй…

— Вы… — начал я.

— Да, я! Ну, кто тебя сюда прислал?

— Отдел кадров, — ответил я. — Мне велели сказать, что вам, по мнению мистера Спарленда, необходим помощник!

— Помощник! — заревел он. — Какой, к черту, помощник?! Старик Спарленд наверняка думает, что из меня уже песок сыплется, как из него. Все эти годы я справлялся сам, а теперь мне помощника навязывают. Ступай наверх и передай там, что я сам скажу, когда мне помощник понадобится.

Мне стало до того неприятно иметь дело с таким склочником, что я без лишних слов развернулся и начал подниматься по лестнице. Сначала Кимбро, думал я, теперь этот…

— Эй, обожди!

Я обернулся: он жестом подзывал меня к себе.

— Вернись-ка на минутку, — прокричал он поверх ревущих печей.

Подойдя, я увидел, как мистер Брокуэй достал из заднего кармана белую тряпку, протер стеклянный щиток датчика и, наклонившись, прищурился, чтобы разглядеть стрелку.

— Вот, — сказал он, протягивая мне тряпку. — Можешь остаться, я сам переговорю со Стариком. Протирай, чтобы я всегда мог видеть, какое у нас давление.

Я взял тряпку и, по-прежнему не говоря ни слова, начал протирать стекла. Меня преследовал его недобрый взгляд.

— Как зовут-то? — спросил он.

Перекрикивая рев печей, я назвал свое имя.

— Обожди минуту, — опять попросил он, подойдя к одному из вентилей в запутанной сети подвала и повернув колесо.

Шум усилился, достигнув почти невыносимого уровня, но одновременно с этим мы вдруг начали слышать наши голоса, хотя и сквозь гул механизмов.

Вернувшись, он бросил на меня пристальный взгляд; его иссохшее лицо напоминало грецкий орех с умными, красноватыми глазами.

— Впервые мне прислали такого, как ты, — озадаченно сказал он. — Потому-то я и попросил тебя вернуться. Они ведь как: пришлют мне какого-нибудь белого прощелыгу, который думает оглядеться тут денек-другой, задушить меня вопросами, а после на мое место сесть. И ведь попадаются такие недоумки, что и говорить противно. — Его лицо скривилось в гримасе, и он яростно замахал рукой, будто бы спеша от кого-то избавиться.

— Ты инженер? — поинтересовался мистер Брокуэй, метнув на меня взгляд.

— Инженер?

— Да, именно это я и спросил, — подтвердил он.

— Нет, сэр, я не инженер.

— Точно?

— Сто процентов. Честное слово. Какой из меня инженер?

Казалось, он расслабился.

— Ну лады тогда. Глаз да глаз нужен за этими кадровиками. Кое-кто хочет выпереть меня отсюда, так вот, ему давно пора понять, что он зря старается. Люциус Брокуэй не только намерен себя защитить, но и знает, как это сделать! Я тут вроде как с первого дня, об этом все в курсе, даже помогал первый фундамент заливать. Меня сам Старик нанимал, а не кто-то там; и Богом клянусь, только Старик и уволит!

Я продолжил тереть датчики, гадая, из-за чего он так раскипятился, и радуясь, что против меня он, кажется, ничего не имеет.

— Где учишься? — спросил мистер Брокуэй.

Я ответил.

— Неужто? И какие науки грызешь?

— Общую программу, стандартный курс, — сказал я.

— По части механики?

— Нет, совсем нет, гуманитарное направление. Без специализации.

— Что, в самом деле? — с сомнением в голосе спросил он, а потом вдруг осведомился: — Какое давление вон на этом датчике?

— На котором?

— Видишь? — Он указал пальцем. — Вот на том!

— Сорок три и две десятых, — озвучил я.

— Да-да-да, все верно. — Он покосился на датчик и снова перевел взгляд на меня. — Где ты научился так лихо снимать показания?

— В средней школе, на уроках физики. Принцип такой же, как с часами.

— Этому учат в средней школе?

— Да, учат.

— Значит, и этим будешь заниматься. Вот те датчики нужно проверять каждые пятнадцать минут. Думаю, ты справишься.

— Наверно, смогу, — ответил я.

— Один может, другой нет. Кстати, кто тебя на работу принимал?

— Макдаффи, — сказал я, недоумевая, к чему все эти расспросы.

— Ну и где ты прохлаждался все утро?

— Работал в первом корпусе.

— Это здоровая громадина. Где конкретно?

— Под началом мистера Кимбро.

— Понял, понял. Так и знал, что под конец рабочего никого нанимать не след. Что делал у Кимбро?

— Добавлял поглотитель в испорченную краску, — вяло сказал я: эти расспросы уже меня изрядно достали.

Его губы сложились в воинственную ухмылку.

— И какая же краска оказалась испорчена?

— По-моему, та, что предназначалась для правительства…

— Интересно, почему мне ничего не сказали? — задумчиво спросил он и наклонил голову. — В ведрах или в жестяных баночках?

— В ведрах.

— А, ну тогда все не так плохо, вот над маленькими пришлось бы потрудиться. — Он сухо рассмеялся. — Как ты прознал о такой работе? — внезапно рявкнул он, будто надумав испугать меня.

— Послушайте, — с расстановкой произнес я, — о работе мне поведал один знакомый, нанял меня Макдаффи, утром я работал на мистера Кимбро, и к вам сюда меня опять же направил Макдаффи.

У моего собеседника на скулах напряглись желваки.

— Знаешь тех черных парней?

— Каких?

— Тех, из лаборатории?

— Нет, — ответил я. — Еще вопросы будут?

Он обвел меня долгим, недобрым взглядом, а затем плюнул на раскаленную трубу, от которой с шипеньем повалил сильный пар. Мистер Брокуэй достал из нагрудного кармана тяжелые механические часы и с важным видом взглянул на циферблат, а потом сверился с электрическими часами на стене.

— Ты протирай датчики-то, протирай, — велел он. — А я пойду проверю свое варево. Взгляни сюда.

Он указал на один из датчиков.

— Глаз не спускай с этого гаденыша. В последние дни жуть как быстро нагреваться стал. Куча проблем из-за него. Как увидишь, что стрелка перевалила за семьдесят пять, сразу кричи во все горло!

Он ушел в темноту, и я увидел только вспышку света за открытой дверью.

Смывая с датчика конденсат, я размышлял, как такой дремучий старик смог пролезть на столь ответственную должность. Он даже близко не стоял к инженеру, но дежурство нес в одиночку. Впрочем, первое впечатление обманчиво, размышлял я, ведь дома, на Водопроводном заводе, был у нас один старик-уборщик, и только он знал устройство всех водопроводных сетей. Его наняли перед пуском завода, когда никаких записей еще не велось, и ему на ставке уборщика приходилось работать инженером. Возможно, старина Брокуэй стремился как-то себя обезопасить. В конце концов, не всех устраивало, что нас берут на работу. Может, он маскируется, как отдельные преподаватели в колледже, которые, чтобы избежать проблем во время езды по пригородам, надевали шоферские кепки — будто бы они водители, работающие по найму на белых. Но передо мной-то зачем ему притворяться? И в чем заключается его работа?

Я поглядел по сторонам. Меня окружала не обычная котельная, это понятно, в обычных я не раз бывал — да хотя бы в колледже. Нет, помещение служило чем-то бо́льшим. Об этом говорили, например, и печи особой конструкции, и слишком сильное синеватое пламя, рвавшееся из щелей топок. А эти запахи? Нет, здесь, в подземелье, он точно проворачивал какие-то махинации, связанные с краской и, видимо, слишком грязные и опасные для белых — те, наверное, не пошли бы сюда работать ни за какие деньги. Это вообще была не краска, ведь я знал, что ее производят наверху, и сам, проходя мимо, видел рабочих в замызганных фартуках над большими чанами, наполненными вращающейся массой пигмента. Одно я для себя решил: с этим чудаковатым Брокуэем надо держать ухо востро — почему-то он меня сразу невзлюбил… Тут я увидел, что он спускается с лестницы.

— Как успехи? — спрашивает.

— Все в порядке, — ответил я. — Только, по-моему, шум усилился.

— Ну, здесь всегда шумно, не волнуйся, тут у нас отдел шума-грома, и я его начальник… Стрелка переходила черту?

— Нет, ровно держится, — ответил я.

— Это хорошо. В последнее время пришлось с ней повозиться. Как только смогу очистить бак, надо будет разобрать механизм и хорошенько его проверить.

А может, он и в самом деле инженер, подумал я, глядя, как он проверяет датчики и переходит в другой отсек, чтобы настроить ряд клапанов. Вернувшись, он сказал пару слов в трубку настенного телефона и позвал меня, тыча пальцем в сторону клапанов.

— На самый верх нужно докладывать, — с мрачным видом сообщил он. — Дам сигнал — ты их полностью откроешь. Дам второй — завинтишь до упора. Начнешь с красного и пойдешь по линии…

Я занял позицию и ждал, чтобы он подошел к датчикам.

— Давай, — крикнул он.

Открыв клапаны, я услышал, как по огромным трубам побежали потоки жидкости. Раздался звонок, и я поднял голову.

— Давай, закрывай, — прокричал мистер Брокуэй. — Чего глазеешь? Закручивай клапаны! Уснул, что ли? — спросил он, когда я управился с последним клапаном.

— Я ждал, когда вы крикнете.

— Тебе же было ясно сказано: дам сигнал. Ты что, разницы не видишь? Черт возьми, я же в звонок позвонил. Больше не тормози. Когда я звоню в звонок, ты делаешь то, что тебе сказано, причем делаешь быстро!

— Вы — начальник, — саркастически сказал я.

— Вот тут ты прав, я начальник, не забывай. А теперь соберись, у нас еще работы полно.

Мы подошли к странного вида устройству, которое состояло из множества шестеренок, соединяющих ряд роликов, похожих на барабаны. Брокуэй взял в руки лопату и, зачерпнув из кучи на полу горсть коричневых кристаллов, ловко забросил ее в какую-то емкость, установленную в верхней части агрегата.

— Хватай лопату — и за дело! — приказал он. — Когда-нибудь занимался такой работой?

— Давно когда-то, — ответил я, зачерпывая кристаллы. — Это что мы забрасываем?

Он перестал орудовать лопатой и задержал на мне долгий, черный взгляд, а потом вернулся к той же куче, и только лопата звенела об пол. Прикуси язык и не задавай вопросов этому старому козлу, напомнил я себе и присоединился к нему.

Вскоре с меня уже градом катился пот. Ладони саднило, я потихоньку выматывался. Брокуэй же только косился в мою сторону, беззвучно хихикая.

— Смотри не перетрудись, юноша, — вкрадчиво сказал он.

— Привыкну, — бросил я и целиком загрузил лопату.

— Ну разумеется, разумеется, — протянул он. — Разумеется. Но когда устанешь, непременно отдыхай.

Однако я не останавливался. Махал лопатой до тех пор, пока он не сказал:

— Вон там — лопата, которую мы искали. Она лучше подходит. Отойди-ка, я машину запущу.

Я сделал шаг назад, а он нажал на какой-то выключатель. С дрожью оживая, машина внезапно завыла, как циркулярная пила, и выстрелила дробью кристаллов прямо мне в лицо. Я неуклюже увернулся, заметив, как осклабился Брокуэй — ни дать ни взять сушеный чернослив. Во внезапной тишине, после стихшего гула яростно крутившихся барабанов я услышал, как кристаллы медленно просеиваются, а затем скатываются по желобу в установленный внизу котел.

Я смотрел, как мистер Брокуэй открывает клапан. В помещение хлынул новый резкий запах масла.

— Теперь готова кашеварить, голубушка, осталось только дать ей огня, — сказал он и нажал кнопку на каком-то механизме, похожем на горелку масляной печи.

Раздался сильный гул, за ним последовал небольшой хлопок, от которого что-то задребезжало, и в уши ударил низкий рев.

— Знаешь, что тут у нас варится?

— Нет, сэр, — ответил я.

— Так знай: мы тут варим до готовности самую суть краски, так называемый растворитель. Вот смешаю все составляющие — и будет готово.

— Но я думал, краски производят наверху…

— Нет, там просто добавляют цвет, чтобы смотрелось покрасивше. А краски создаются именно здесь. А эти, наверху, без меня б до сих пор кирпичи без соломы изготовляли. Я ведь не только основу делаю: на мне и лаки, и разные масла…

— Вот оно что, — сказал я. — А я как раз думал: чем вы тут занимаетесь?

— Многие думают, да мало понимают. Но, как я и сказал, каждая капля краски, что заводом выпускается, проходит через руки Люциуса Брокуэя.

— И давно вы этим занимаетесь?

— Достаточно давно, чтоб дело свое знать досконально, — ответил он. — И всему научился безо всякого образования, которое якобы есть у тех, кого мне в помощь присылают. Я все постиг на опыте. Кадровикам неохота это признавать, но за «Либерти пейнтс» ни гроша ломаного не дадут, если я уйду, потому как у продукции не будет надежной основы. Хотя бы Старик Спарленд это понимает. До сих пор смеюсь: однажды слег я с пневмонией, и без моего ведома прислали сюда одного инженеришку. И что в итоге? Он столько тут напортачил, что никто не знал, как дальше быть. Краска не сохла, не вставала, ни к одной поверхности не липла; знаешь, изобрести бы средство, чтобы краска никогда не портилась, — такие деньжищи можно было б зашибать. Ну, короче говоря, все пошло псу под хвост. Затем я прознал, что на мое место кого-то поставили, чтоб я после болезни не возвращался. Я как проклятый на них ишачил, и где благодарность? Нет, дудки, распустил я слух, что Люциус Брокуэй выходит на пенсию. И что ты думаешь? Является ко мне сам Старик Спарленд. Такой дряхлый, что шофер чуть не на себе его по лестнице тащит. Ну так вот: заходит он, пыхтя и отдуваясь, и говорит: «Люциус, я слышал, ты от нас уходишь?» — «Да, — отвечаю, — сэр, мистер Спарленд, здоровье мое пошатнулось, и, как вы знаете, с годами я добрей стал: услышал, что этот итальянец на моем месте успешно справляется, и решил, что теперь буду за домом смотреть». Ты, небось, подумал, что я начну его проклинать? А Старик такой: «О чем ты говоришь, Люциус Брокуэй, кто ж тебе даст за домом смотреть, когда ты нужен нам на заводе? Разве ты не знаешь, что уход на покой — прямая дорога в могилу? Этот парнишка ничего не знает о печах. Я волнуюсь, что он взорвет завод или еще что-нибудь учудит — даже страховку дополнительную оформил. С твоей работой он не справляется, — добавил Старик, — ну не дано ему, и все тут. Мы не выпускали хорошей краски с тех пор, как ты ушел». Вот прямо так и сказал мне сам Старик! — подытожил Люциус Брокуэй.

— И что было дальше? — спросил я.

— О чем ты вообще? — сказал он, будто ему задали совершенно неуместный вопрос. — Черт возьми, не прошло и пары дней, как Старик вернул меня на старое место со всеми правами. Этот инженеришка так разозлился, когда узнал, кому теперь будет подчиняться, что уволился на следующий день.

Брокуэй плюнул на пол и засмеялся.

— Ха-ха-ха, ну и дурак же был. Дурачина! Он, значит, тут мною помыкать собирался, когда я знаю об этом подвале и оборудовании больше, чем кто-либо другой. Я помогал укладывать трубы и все остальное, поверь мне, я знаю, где находится каждая труба, каждый переключатель, каждый кабель, провод и все, все, все как под полом, так и в стенах, и во дворе. Да, сэр! И что еще важнее, помню все так четко, что могу нарисовать на бумаге план до последнего винтика и болтика; а ведь ни на какого инженера я не учился, даже рядом не стоял. Ну и что ты мне на это скажешь?

— По-моему, это потрясающе, — сказал я лишь с одной мыслью: не нравится мне этот дед.

— Ну, это уж ты хватил, — протянул он. — Просто я здесь уже очень долго. Больше четверти века изучаю всю эту технику. А тот дурачина? Решил: раз нахватался по верхам, чертеж умеет читать и котел топить, то знает о производстве больше, чем Люциус Брокуэй. Ну, не тянет он на инженера, не видит того, что на поверхности лежит… Кстати, ты забываешь следить за датчиками.

Я бросился к стеклам и увидел, что все стрелки стоят ровно.

— Порядок, — крикнул я.

— Хорошо, но предупреждаю: не спускай с них глаз. Здесь об этом забывать нельзя, иначе, не ровен час, что-нибудь взорвется. Да, машины у них есть всякие-разные, но зато мы — машины внутри машин. Знаешь нашу самую популярную краску, ту, на которой мы построили все это производство? — спросил он, когда я помогал наполнить чан вонючей жижей.

— Нет, не знаю.

— «Белая оптическая».

— Почему именно белая, а не другие?

— Мы с самого начала сделали на нее ставку. У нас лучшие в мире белила, и плевать, кто и что там говорит. Она настолько белая, что можно окунуть в нее кусок угля, достать, и потом попробуй докажи, не раскалывая, что внутри он на самом деле черный!

В его глазах сверкнула полная убежденность в собственной правоте, и мне пришлось опустить голову, чтобы спрятать улыбку.

— Заметил символ на заводской крыше?

— Его попробуй не заметь, — ответил я.

— Прочел наш слоган?

— Не помню, я спешил.

— Веришь, нет — это ведь я подсказал Старику слоган. «Белая оптическая — всегда магическая», — процитировал он, подняв палец вверх, как проповедник над Священным Писанием. — Мне за это премию дали — триста долларов. Эти новомодные рекламщики нынче тужатся что-нибудь высосать из пальца и про другие цвета тоже, радугу приплетают и прочее, но помяни мое слово: у них ничего толкового не выйдет.

— «Белая оптическая — всегда магическая», — повторил я и снова едва сдержал смех, вспомнив поговорку из детства: — «Белый всегда прав».

— Все так, — ответил мистер Брокуэй. — Есть и еще одна причина, почему Старик никому не позволит со мной тягаться и собачиться. Он знает то, о чем большинство юнцов и не слыхали; он знает, что наша краска так хороша потому, что Люциус Брокуэй кипятит масла и смолы еще до того, как они покидают резервуары.

Он ядовито рассмеялся.

— Юнцы как рассуждают: коли здесь есть машины, то они все и делают. С ума посходили! Тут вообще бы ничего не работало, кабы не мои черные руки! Машины что, они просто стряпают, а потеть приходится моим рукам. Да, сэр! Здесь всем заправляет Люциус Брокуэй! Без моих рук и пота все пропадет! Давай-ка перекусим…

— А как же датчики, сэр? — спросил я, глядя, как он достает термос с полки у одной из печей.

— Да мы поблизости сядем, увидим, если что. Не волнуйся.

— Но мой обед в раздевалке остался, в первом корпусе.

— Так сходи, там и перекусишь. Здесь, внизу, от работы отвлекаться нельзя. На еду тебе должно хватать пятнадцати минут, затем по моей команде приступаешь к работе.

Открыв дверь, я подумал, что совершил ошибку. Мужчины в забрызганных краской шапочках и комбинезонах сидели на скамейках и слушали худого, как туберкулезник, пожилого дядьку, который говорил гнусавым голосом. Все повернулись в мою сторону, и, когда я прошел дальше, тот обратился ко мне: «Места всем хватит. Присаживайся, брат…»

Брат? К такому я еще не привык, хотя провел на Севере уже не одну неделю.

— Мне в раздевалку надо, — пробормотал я.

— Ты пришел по адресу, брат. Тебе разве не сообщили про собрание?

— Про собрание? Нет, сэр, не сообщили.

Председатель нахмурил брови.

— Видите? Руководство не очень-то с нами сотрудничает, — сказал он собравшимся. — Брат, кто твой бригадир?

— Мистер Брокуэй, сэр, — ответил я.

Почему-то собравшиеся начали чесать ноги и тихо ругаться. Я огляделся. Что было не так? Им не понравилось слово «мистер»? Но почему?

— Успокойтесь, братья, — воззвал к ним председатель, перегнувшись через стол и приложив ладонь к уху. — Как ты сказал, брат, кто твой бригадир?

— Люциус Брокуэй, сэр, — сказал я уже без «мистера».

Но это, казалось, только усугубило ситуацию.

— Вышвырните этого отсюда к чертовой матери, — закричали собравшиеся.

Я развернулся. Группа рабочих в торце опрокинула скамейку и скандировала: «Гони его! Гони его!»

Я попятился в коридор, но услышал, как невысокий мужчина ударил по столу, требуя порядка.

— Братья! Дайте вашему брату шанс…

— Да он же поганый стукач. На лбу написано: стукач!

Грубое слово меня резануло, как в свое время на Юге — «нигер», брошенное злобным белым.

— Братья, прошу вас!

Председатель отчаянно жестикулировал, я же потянулся к двери позади себя и, внезапно коснувшись чьей-то руки, почувствовал, как она резко отдернулась. Я остановился.

— Кто подослал сюда этого стукача, брат-председатель? Узнай у него, — потребовал кто-то.

— Нет, стойте, — сказал председатель. — Не перегибайте палку…

— Спроси его, брат-председатель! — закричал еще один рабочий.

— Хорошо, только не спешите клеймить человека, пока ничего о нем не знаете.

Председатель повернулся ко мне.

— Как ты здесь оказался, брат?

Все обратились в слух.

— У меня обед в шкафчике остался, — ответил я, едва ворочая пересохшим языком.

— Тебя не подослали на собрание?

— Нет, сэр, о собрании я даже не знал.

— Врет как козу дерет. Стукачи вечно ничего не знают!

— Да вышвырните уже этого паразита!

— Постойте, — сказал я.

Угрозы стали громче.

— Уважение к председателю! — возопил председатель. — Мы — демократический союз и должны следовать демократическим…

— Прекращай, вытолкайте этого гада!

— …процедурам. Наша цель — дружба со всеми рабочими. Со всеми. Только так мы сможем усилить наш профсоюз. А теперь дадим слово нашему брату. Больше никаких выкриков с места!

Меня прошиб холодный пот, а зрение необычайно обострилось, и я увидел злобу в каждом лице.

— Когда тебя взяли на работу, друг? — услышал я.

— Сегодня утром.

— Вот видите, братья, он здесь новичок. Мы же не хотим совершить ошибку; не надо судить о работнике по его бригадиру. Кое-кому из вас тоже приходится работать под началом разных козлов, вспомните!

Собравшиеся внезапно рассмеялись и уже не сдерживались в выражениях.

— Кое-кто из них сейчас с нами! — крикнул один.

— А мой хочет жениться на директорской дочке! Восьмое чудо света, ё-моё!

Меня озадачила и разозлила внезапная перемена общего настроения; но не я же служил посмешищем?

— К порядку, братья! Возможно, брат захочет вступить в наш профсоюз. Что скажешь, брат?

— Сэр?..

Я не знал, что отвечать. Мне мало что было известно о профсоюзах, но присутствующие в большинстве своем выглядели враждебно. Я и рта раскрыть не успел, как седой лохматый толстяк, вскочив со скамьи, желчно заорал:

— Протестую! Братья, пусть его наняли хоть минуту назад, он все равно может оказаться стукачом! Не хочу ни к кому быть несправедливым. Может, он пока и не стукач, — выпалил толстяк, — но, братья, никто ничего толком не знает. Сдается мне, любой, кто вытерпит под началом этого мерзавца, этой паскуды, предателя Брокуэя больше четверти часа, вполне может от природы быть стукачом! Минуту, братья! — кричал он, размахивая руками и призывая к тишине. — Кое-кто из вас, братья, уже усвоил, к глубокой печали ваших жен и детей, что стукачу необязательно знать о профсоюзном движении, чтобы быть стукачом! Стукачи? Да я, черт возьми, хорошо знаю это племя. Отдельные личности уже рождаются с задатками стукача. Это свойственно им так же, как кому-то свойственно хорошее восприятие цвета. Это научный факт! Стукач может даже ничего не слышать о профсоюзе! — вскричал он в эмоциональном экстазе. — Просто приведите его в тот район, где находится профсоюз, и все! Он уже задницу рвет — лишь бы поскорей настучать!

Его слова утонули в одобрительных криках. Все резко повернулись в мою сторону. Я чуть не задохнулся. Мне хотелось опустить голову, но я терпел, как будто высоко поднятая голова служила отрицанием всех обвинений. Еще один нетерпеливый одобрительный крик слетел с языка хилого очкарика, который поднял вверх указующий перст правой руки, а большим пальцем левой подцепил лямку комбинезона.

— Хочу облечь слова брата в форму предложения: предлагаю провести тщательное расследование, дабы установить, является ли новый работник стукачом или нет, и если да, то кому он стучит! А если нет, братья — члены профсоюза, то новичку требуется время на размышление: пусть он ознакомится с деятельностью и целями профсоюза. В конце-то концов, братья, надо помнить, что такие рабочие, как он, обычно бывают не столь развиты, как мы с вами, давно связанные с движением трудящихся масс. Итак, мое предложение сводится к следующему: дать ему время оглядеться, узнать, чего мы добились в плане улучшения условий труда, а уж потом, если он не стукач, мы сможем демократическим путем решить, хотим ли мы принять этого брата в свои ряды. Спасибо за внимание, братья — члены профсоюза! — И он со стуком опустился на место.

Раздевалка полнилась гомоном. Во мне закипала злость. Я, видите ли, недоразвитый по сравнению с ними! В каком же смысле? У них, у каждого, есть университетский диплом? Я оцепенел; слишком много на меня свалилось в один день. Можно подумать, отворив эту дверь, я автоматически подал заявление о приеме, хотя даже представления не имел о существовании профсоюза на этом производстве — мне всего-то и требовалось: забрать холодный сэндвич со свиной котлетой. Меня трясло от неприятных предчувствий (вдруг меня будут на аркане тащить в профсоюз?) и от злости на тех, кто с первого взгляда поставил на мне клеймо. И что хуже всего: они диктовали мне свои условия, а я не мог развернуться и уйти.

— Хорошо, братья. Ставлю вопрос на голосование, — прокричал председатель. — Кто за внесенное предложение, проголосуйте словом «Да…».

Гром «да» заглушил продолжение.

— Большинством голосов предложение принято, — объявил председатель, но несколько голов повернулось в мою сторону. Только сейчас я смог пошевелиться. И стал проталкиваться к дверям, забыв о цели своего прихода.

— Вернись, брат, — окликнул меня председатель. — Забери свой обед. Дайте ему дорогу, братья, те, кто стоит у двери!

Лицо у меня горело, как от пощечин. За меня все решили без моего участия, даже не предоставив мне слова. В каждом взгляде, как мне показалось, сквозила враждебность, и я, мирившийся с враждебностью всю свою жизнь, впервые прочувствовал, как она меня пронзила насквозь, словно я ожидал от этих людей, о чьем существовании прежде даже не подозревал, чего-то большего, чем от других. Здесь, в заводской раздевалке, мои защитные механизмы оказались бесполезны, изъяты прямо у входа, как оружие — ножи, бритвы, травматы — у деревенских парней в «Золотом дне» по субботам. Уставясь в пол, я только бормотал: «Разрешите, извините» — и наконец добрался до обшарпанного зеленого шкафчика, хранившего мой сэндвич; аппетит у меня пропал, и я мял в руках пакет, боясь прохождения сквозь тот же строй на обратном пути. Потом, ненавидя и себя, и свой униженный лепет, я протиснулся к выходу фактически молча.

На пороге меня окликнул председатель:

— Минутку, брат, мы хотим, чтобы ты понимал: это не направлено против тебя лично. То, чему ты стал свидетелем, — это результат некоторых обстоятельств, сложившихся на заводе. Поверь, мы лишь пытаемся себя защитить. Хочется верить, что недалек тот день, когда ты станешь полноправным членом нашего союза.

Из разных концов помещения раздались жидкие аплодисменты, которые быстро стихли. Я сглотнул и уставился перед собой невидящим взглядом; заключительные слова донеслись до меня как будто из далекого красного марева.

— Все нормально, братья, дайте ему пройти.

Сквозь яркий солнечный свет я поплелся назад через двор, мимо каких-то конторских служащих, болтавших на газоне, в подвал корпуса номер два. На лестнице остановился с таким ощущением, будто желудок мне разъедает кислота. «Почему было просто не уйти?» — досадовал я. А раз уж остался, почему ни слова не сказал в свою пользу? Неожиданно для себя самого я сорвал обертку с бутерброда и яростно разодрал его зубами, не ощущая вкуса сухих комков, застревавших в горле. Недоеденный кусок бросил обратно в пакет и, ухватившись за перила, на дрожащих ногах стал спускаться по ступеням, как будто только что избежал смертельной опасности. В конце концов это ощущение прошло, и я толкнул железную дверь.

— Где тебя носило? — рявкнул сидевший на тележке Брокуэй.

Он что-то пил из белой кружки, сжимая ее в грязных руках.

Бросив на него рассеянный взгляд, я заметил, как свет падает на его морщинистый лоб и белые, как лунь, волосы.

— Кого спрашивают: где тебя носило?

А ему-то какое дело, подумал я, видя его как в тумане и чувствуя лишь неприязнь и сильную усталость.

— Отвечай, когда… — начал он, и я, заметив по настенным часам, что отсутствие мое длилось всего двадцать минут, услышал свой спокойный голос, вылетающий из пересохшего горла:

— Я попал на профсоюзное собрание…

— Что, профсоюз?! — Когда он, распрямив ноги, вставал, белая кружка вдребезги разбилась об пол. — Так я и знал, что ты прибился к этой банде залетных смутьянов! Так и знал! Вали отсюда! — орал он. — Пошел вон из моей котельной!

Он двинулся на меня будто во сне, дрожа, как иголка на приборной шкале, и тыча пальцем в сторону лестницы; голос его срывался на визг. Я смотрел на него в упор; что-то явно пошло не так, все мои реакции застопорились.

— Да что стряслось? — хрипло пробормотал я, умом все понимая и в то же время отказываясь понимать. — В чем дело?

— Ты меня услышал. Пошел вон!

— Я не понимаю…

— Заткнись и вали!

— Но, мистер Брокуэй, — вскричал я, стараясь ухватиться хоть за какую-нибудь ускользающую соломинку.

— Ах ты, горлопан паршивый, блоха профсоюзная!

— Послушайте, уважаемый, — теперь я тоже орал, не сдерживаясь, — ни в каком профсоюзе я не состою!

— Если не уберешься, вонючка мерзкая, — выдавил он, неистово обшаривая глазами пол, — тебе не жить. Богом клянусь: УБЬЮ.

Я не верил своим ушам: положение становилось критическим.

— Как вы сказали? — залепетал я.

— УБЬЮ ТЕБЯ, ТАК И СКАЗАЛ!

Он повторил это заново, и что-то во мне сжалось; я беззвучно зачастил: Тебя учили мириться с дурью таких вот стариков, даже когда ты видел в них шутов и болванов; тебя учили делать вид, будто ты их чтишь и признаешь за ними в своем мире тот же авторитет силы и власти, что и за белыми, кому они сами кланялись и расточали хвалы, кому подражали, боясь возразить, и клялись в любви; тебя даже учили терпеть, когда они, досадуя, злобствуя, а то и пьянея от власти, бросались на тебя с дубиной, ремнем или тростью, а ты даже не пытался отбиться и думал лишь о то

Teleserial Book