Читать онлайн Дневной поезд, или Все ангелы были людьми бесплатно
© Текст. Леонид Бежин, 2023
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2023
Дневной поезд
(роман)
Пролог
Предварительные замечания об убегах в другую жизнь
В Ленинград из Москвы обычно ездили ночным поездом, а в Москву из Ленинграда возвращались дневным. Трудно сказать, почему так, а не наоборот. Но московская богема брежневской эпохи, тогда именовавшаяся интеллигенцией – либо технической (завлабы и мэнээсы), либо гуманитарной с добавлением лестного для нее эпитета «творческая» (хотя творчества она по большей части и не нюхала), этим вояжам придавала особое значение как убегам в другую жизнь.
Все-то ей хотелось другой жизни.
Этой жизнью интеллигенция маялась и томилась, а вот хотя бы чуть-чуть другая блазнилась ей как некий идеал, казалась пределом мечтаний. Пусть даже не в комнате, а на кухне, где им можно посидеть, не думая о том, что детям пора спать, а жене надо гладить к завтрашнему дню фланелевую блузку, свисающую с гладильной доски, как если бы она была плотью, на которую смотрит с высоты покинувшая ее душа.
И поэтому для интеллигенции так важно, чтобы пребывание в Ленинграде начиналось непременно с утра и можно было сказать, что у них, прибывших ночным поездом, весь день еще впереди. Все впереди – это и есть другая жизнь со всеми ее прелестями…
Московский же день мог оказаться и позади: это никого уже не волновало. Черт с ним, этим московским днем, поскольку этих дней множество и все они одинаковые, как серое мыло, скучные и бездарные.
Ленинградский же – один, и его надо прожить так, чтобы за него не было мучительно больно, как сказано у такого же классика соцреализма, как, скажем, Пруст или Джойс классики модернизма, а Набоков успел даже во многом предсказать постмодернизм (см. его скандальный роман «Ада, или Радости страсти»).
Но Набокова у нас тогда еще не читали, а классика соцреализма уже не читали, но помнили кое-что по школе. Поэтому фраза о том, что может быть мучительно больно за бесцельно прожитые годы, жгла – прожигала насквозь душевное вещество, словно паяльной лампой, но при этом не запаивало, а оставляло образовавшуюся дыру сквозной, с рваными краями – так что в ней свистел ветер.
Это происходило потому, что фраза-то (фразочка) на поверку оказалась не столько соцреалистической, сколько экзистенциальной – в духе Сартра, Камю и отчасти нашего Бердяева, с экзистенцией же шутки плохи.
Вот богема наша, то бишь интеллигенция брежневской поры свои ленинградские дни тщательно планировала и заранее мысленно (что твой философ Бердяев!) выстраивала, чтобы за них уж никак не было мучительно больно. Отсюда и ночной поезд как предвестник начинающегося с Московского вокзала и Невского проспекта утра.
Впрочем, может быть, все и проще: не хотели вторую ночь проводить на вагонной полке, без конца переворачивая подушку и пытаясь заснуть под стук колес и звяканье ложек в пустых стаканах из-под чая. Не хотели, и все тут, или была еще какая-то причина, но так уж повелось: в Ленинград ночным, а в Москву – дневным.
Если бы Ленинград уже тогда был Санкт-Петербургом, то, возможно, никакой экзистенции и не возникало бы, поскольку у нас эта экзистенция, как нирвана у буддистов, зыбилась и мерцала (фосфоресцировала) именно на тряской болотной почве затухающего социализма.
Вот мы, однако, и добрались до буддизма и даже упомянули нирвану, которая, как известно, и есть затухание всего экзистенциального, мучительного и бесцельного.
Иными словами, того, что мы, как интеллигенция все же творческая, не лишенная воображения, можем сравнить с тем же ночным поездом, блуждающим в потемках порочного круга бытия, именуемого сансарой. А коли уж оно, порочное-то бытие, затухло, то мы вправе ждать, что воссияет нечто совсем иное, освобождающее от сансары, лучезарное и ликующее, блаженное и счастливое.
Иначе говоря, то, что превращает нас в пассажиров дневного поезда, конечная остановка коего даже не Ленинградский вокзал (наряду с Ярославским и Казанским на площади трех вокзалов), а – сама вечность.
Вот об этом дневном поезде мы по мере сил и расскажем. При этом нам придется вспомнить Индию, а вместе с нею Китай, Японию и Тибет – вспомнить как предварительные остановки нашего дневного поезда, обозначенные в расписании. Если кого-то смутит, что мы слишком отдалимся от нашего отечественного православия, то спешим его успокоить: это отдаление – всего лишь мнимость, иллюзия, один из ложных миражей и фантазмов, коими так богат наш несовершенный мир.
И на самом деле отдаляемся мы для того, чтобы вернее приблизиться.
Часть первая
Глава первая
Роскошно буддийское лето
Ночной поезд Москва – Ленинград подали необычно рано – за сорок минут до отправления, что имело свою причину, о коей, впрочем, никто не догадывался. Лишь некоторые из пассажиров, бывавшие в Ленинграде особенно часто и привыкшие как к опозданиям поездов, так и к их подаче загодя, высказывались на этот счет. Они полагали, что, наверное, этим поездом едет весьма важная персона, поэтому к ее прибытию сочли нужным подготовиться заранее.
Но что это за персона и в каких она рангах, они, конечно, предположить не могли, а могли лишь позволить себе шуточку, не бог весть какую, но из числа типично интеллигентских, приправленных если не гоголем-моголем, то гогольком.
Мол, скорее всего, этим поездом едет ревизор с секретным предписанием.
Хотя им тотчас возражали, что тот ревизор послан из столичного Петербурга, а этот поезд направляется в Петербург, то бишь в Ленинград, из Москвы.
Словом, ревизор вообще отпадает, а кто его может заменить – известно одному Богу и соответствующим бдительным органам, не ко сну будь помянутым.
К тому же и вагон оцеплен, и в него никого не пускают. А ради ревизора, хоть и с каким-то там предписанием, вагон оцеплять не стали бы, и не только потому, что ревизор все же мелкая сошка. Ревизоры – не только гоголевские, но вообще ревизоры – склонны окружать себя некоей таинственностью, закутываться в плащ, скрывающий подбородок, и уж во всяком случае предпочитают соблюдать инкогнито, а не трубить о себе на всех углах.
Таким образом, пошутили и буде. Интеллигентское остроумие лучше приберечь для более удобного случая и другой погоды, поскольку эта не слишком подходит. Как-никак лето в разгаре, причем не какое-нибудь, а, по словам поэта, чьим именем названа не то улица, не то яма, – буддийское.
Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.
Строка впрямь для нашего романа…
Роскошь нашего лета в том, что днем бывает до ванильной пряности душно, да и к ночи жара не спадает, временами дышать нечем, а это явно к грозе – если и без оглушающих раскатов грома, то с посверкивающими багровыми вспышками-зарницами в ночной аспидной тьме.
К тому же на дворе 1979 год, расцвет брежневского декаданса (если у декаданса бывает расцвет) и время пребывания в Москве важного гостя из Тибета, Его Святейшества и носителя прочих почетных титулов. Впрочем, не будем торопиться: имя важной персоны раскроется само собой. Как говорится, по ходу нашего повествования.
Бритоголовые, в желтых одеяниях
Мы же с душного ночного перрона Ленинградского вокзала перенесемся в одно из купе загодя поданного поезда. Там мы обнаружим самого раннего, первым пришедшего пассажира, сидящего на самом краешке нижней полки, еще не застеленной бельем: скатанный валиком матрас стоймя стоит в головах, словно бурдюк с вином, коему суждено быть пропоротым копьем хитроумного идальго Дон Кихота.
Не уверен, что это сравнение здесь уместно, но раз уж оно нами использовано, то бог с ним, пусть остается – право, не вычеркивать же.
Но все-таки следует учитывать, что «Дон Кихот» – каприз и шалость европейского ума, наше же повествование тяготеет к Востоку, причем Востоку, как уже вскользь замечено, буддийскому, где Дон Кихоты решительно невозможны по причине их страстной одержимости, несовместимой с лучезарным бесстрастием самого Совершенного из рода Гаутамы.
Однако для тех, кто одарен любознательностью, нелишне будет добавить, что аналогию Дон Кихоту мы обнаруживаем и в мусульманском мире. Там поэт-бедуин Кайс ибн аль-Мулаувах получил второе имя Маджнун – Одержимый. И все из-за того, что он одержим любовью к прекрасной Лейле, чьи девственные груди и просвечивающий сквозь прозрачные ткани нежный пупок и впрямь доведут до безумия всякого.
Подобные сведения любил приводить в своих романах, сжатых по размерам до маленьких рассказов, аргентинец Хорхе Луис Борхес.
Мы же, русские, чаще умудряемся рассказ превратить в роман, описывая на многих страницах, как некий Илья Ильич Обломов любит лежать на своем диване и отдаваться сладостным грезам: «а хорошо бы, если бы вот это сделалось». Этот Обломов и есть наш Дон Кихот, сражавшийся с безносыми великаншами – Праздностью и Ленью.
Кстати сказать, замысел нашего романа тоже причудливо возник из рассказа, но это так, между прочим, a propos, как говорят французы (хотя лучше бы они побольше молчали).
Но вернемся к нашему пассажиру. На коленях он держит не лишенный элегантности и академической респектабельности портфель, окантованный черным шнуром, с никелированными уголками. Правда, этот портфель несколько утратил форму (стал заваливаться набок, этакий Набоков), поскольку он использовался не только для того, чтобы во время лекций возлежать на дубовой университетской кафедре, но также по хозяйственным нуждам.
Что поделаешь, и академики, как простые смертные, подчас заглядывают в гастроном, чтобы купить свежую булку (ленинградцы, впрочем, любой белый хлеб называют булкой) и нарезанный тонкими ломтиками сыр с дырками, проеденными прожорливыми мышами.
А уж профессора и доценты – в гастроном-то – и подавно…
Одет наш пассажир несколько странно; во всяком случае, не по летней погоде. А именно: на нем наглухо застегнутый двубортный черный костюм, какой обычно носят похоронные распорядители, и такого же траурного цвета фетровая шляпа по моде пятидесятых годов, явно извлеченная из самых задов гардероба и от жары немного взмокшая по кругу, очерченному массивной, с львиными космами, седеющей головой нашего пассажира.
На крупном бульдожьем носу у него насажено пенсне. Несколько монгольское, широкоскулое лицо украшает заостренная книзу бородка – опять же с искорками седины.
Впрочем, воссоздавая его облик, я ловлю себя на мысли, что это портретное описание в дальнейшем окажется лишним и нам не понадобится, поскольку ничего существенного не добавит к ходу повествования. И то сказать: за бесчисленные циклы предыдущих рождений и смертей наш герой сменил такое множество внешних обликов (был и муравьем, и бездомной собакой, и почитаемой всеми священной коровой, и пупырчатой жабой с отвисшим зобом), что нет никакого смысла подробно описывать один из них, случайно выхваченный по нашей прихоти из тьмы времен.
Зато весьма значимой для нас окажется странная металлическая капсула в руках у пассажира.
Капсула, состоящая из двух свинченных половинок и помещенная в ременный футляр наподобие термоса, который романтические и сентиментальные немецкие путешественники позапрошлого века носили с собой на плече. Для утоления жажды.
Однако наш пассажир не мог себе позволить поступить так же фамильярно со своей капсулой и носил ее не на плече, а прятал в портфель. Впрочем, иногда доставал, осматривал со скорбным выражением простого и одновременно изысканно-красивого, даже аристократического лица, с подбородком, украшенным седеющей профессорской бородкой.
Однако читатель может поймать меня на противоречии: широкоскулое монгольское лицо вдруг оказалось у меня изысканно-красивым, бородку же я упомянул дважды и по-разному. Причина моей оплошности та же: у человека не один, а несколько обликов, сменяющихся в зависимости от настроения, погоды, освещения и множества внешних обстоятельств.
Впрочем, это лишнее, лишнее…
Лучше еще немного сказать о портфеле. На его кожаном языке, перекинутом через главный хребет, словно веревочные лестницы Суворова при восхождении на альпийские кручи, имеется замочек, вставляемый в особое гнездо и запираемый на ключ. Ключик этот пассажир носит на красной витой веревочке, обмотанной вокруг запястья.
Причем на веревочку нанизаны бусинки, придающие ей сходство с четками, кои он иногда бессознательно или, напротив, осознанно и даже сосредоточенно, с закрытыми глазами (самоуглубленно) перебирает.
Вот и сейчас он стал рассеянно перебирать свои четки. Затем бережно поставил свой портфель на багажную полку. Но что-то его не удовлетворило, и он вернул портфель в прежнее положение на коленях. После этого повесил на плечики пиджак, но при этом остался в черной шляпе, как хасид, никогда не снимающий своей ермолки.
Хотя билет у него на нижнюю полку, он не стал располагаться на ней ко сну.
Не стал, во-первых, потому, что спать не хотел и был озадачен, смущен, даже несколько взбудоражен одним обстоятельством чрезвычайного толка, приключившимся с ним на платформе, где к нему подошли трое бритоголовых монахов в желтых одеяниях, с обнаженным правым плечом – из числа сопровождающих важную персону. А во-вторых… во-вторых, он хотел дождаться всех пассажиров купе, поскольку часто случается так, что нижнюю полку – из церемонной профессорской учтивости – приходится кому-то уступить.
С точки зрения мэнээса
Все поезда похожи друг на друга, как счастливые семьи. Похожи тюками и чемоданами, трясущимися на багажных полках, ломающейся в стакане с чаем и позвякивающей под стук колес ложечкой из серебра высшей пробы (шутка), которую ненароком украсть – себе дороже, поскольку она ровным счетом ничего не стоит, а если все же имеет цену, то с отрицательным знаком.
Похожи жареной курицей, завернутой в промасленный пергамент. Похожи слоеными пирожками, от которых шибает в нос яйцом, печенкой и жареным луком. Похожи спаренными кусочками сахара в бумажной облатке с изображением несущегося тепловоза – рекламой отечественных железных дорог, и прочей ерундой, не заслуживающей упоминания.
И лишь те, кому хоть раз посчастливилось быть пассажиром ночного поезда Москва – Ленинград, со мной согласятся: он имеет неповторимую особенность несчастливой семьи, отличающую его от прочих поездов. Этим поездом ездит преимущественно джинсово-свитерная, стоптанная и драная советская интеллигенция без тюков и чемоданов, которой лишь бы забраться на верхнюю полку, отвернуться от всех, заснуть, забыть своих Танечек и Машенек, голодными комарихами высасывающих из них кровь, и проснуться…
Проснуться если не в свободной Европе или райской (с точки зрения завлаба и мэнээса) Америке, то в Ленинграде, хоть обшарпанном, запущенном и обрыдлом, но все же чем-то напоминающем Венецию, какой ее изображают на еще не разворованных полотнах, увешивающих стены Эрмитажа.
О, интеллигенция брежневской поры, любящая сидеть на своих кухоньках и сравнивать собственную зарплату с зарплатой европейских или американских собратьев по классу, – поистине ничего нет комичнее, претенциознее и завистливее!.. Хотя справедливости ради следует заметить, что ночным поездом ездит и творческая элита, знаменитости, народные артисты – те, кого узнают на улицах.
Ездят и влюбленные парочки – погулять по набережным Невы. Ну и прочая публика, вовлеченная в круговорот сансары, коей все равно куда ехать, лишь бы не сидеть на месте и не предаваться созерцанию истинной природы вещей…
Между тем вагон постепенно заполнялся. Пассажиры были довольны, что не надо стоять на платформе, ждать прибытия поезда, а затем вламываться в вагон, спеша, оттесняя и расталкивая друг друга, пока поезд, простояв всего лишь две минуты, не тронулся с места.
Но вот какой любопытный и отчасти загадочный парадокс: не надо вламываться, а все равно ломились, оттесняли и расталкивали, словно без этого не могли не только жить, но и постигнуть, что в бурях есть покой и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг… ну и так далее и тому подобное.
Но не будем сейчас об этом, а лучше вернемся к картине лома и дополним ее двумя-тремя штрихами. Слышались голоса ломящихся, топот и шарканье ног, громыхание раздвигающихся дверей – словом, все те звуки, коими сопровождается взятие крепостей, бастионов и вагонных купе, заранее готовых сдаться перед натиском безумной толпы.
Триста тридцать три
В купе нашего пассажира между тем мимоходом заглянула девушка – высокая, худая, немного нескладная, с рыжей метелкой волос на лбу, подкрашенными оранжевыми ресницами и сережками в веснушчатых мочках ушей. Она была явно из разряда тех, кого называют милыми и добрыми, пока не узнают их получше и не убедятся, что они… действительно милые и добрые, какими показались вначале, и еще с множеством разнообразных достоинств, кои выглядели как недостатки, но природная простота и естественность обратила их именно в достоинства.
Девушка немного замешкалась, видимо еще не решив для себя, остановиться ли ей на время или проследовать дальше по коридору. Но, случайно встретившись с пассажиром взглядом, слегка шарахнувшись от его необычного траурного облачения, смутилась и отвернулась, чтобы вторично посмотреть на него хотя и не без робости, но так, как подобает при встрече, обязывающей к большей серьезности и вежливому вниманию.
– Вы не скажете, двадцать первое место здесь? – спросила она, готовая ринуться дальше по проходу, если не получит утвердительный ответ на свой вопрос.
– Нет, в следующем купе.
– А здесь какие места? – Девушка придирчиво изучала номера мест на стенках купе, как вахтер при входе наставительно-строго изучает протянутые ему пропуска.
– С семнадцатого по двадцатое, – немного заикаясь, произнес пассажир, раз уж вопрос был задан, хотя теперь он отпал за ненужностью, поскольку она сама могла на него ответить.
– Ага, четыре умножить на пять – двадцать. – Она занялась сложными математическими вычислениями. – Значит, это пятое купе, а мое – шестое. Будем с вами соседями. Меня зовут Капитолина.
– А меня Герман Прохорович. Фамилия моя Морошкин. Очень приятно. Заходите. – Он приподнял над головой шляпу и, скользнув по ней глазами, не мог не поддаться мысли, что она – вместе с его костюмом – выглядит немного устрашающе для столь юной особы. Поэтому он счел нужным с принужденной улыбкой (улыбочкой) заметить: – Пусть вас не пугает мой вид…
– Что вы, что вы! Я не из пугливых, – сказала она, не очень-то себе веря, но усиленно стараясь, чтобы он ей поверил. – А морошка, вообще-то, очень полезная ягода. Заживляет раны, снимает воспаления, останавливает кровь при порезах.
– Вот и отлично. Так зайдете?
– Я же сказала…
– Правда зайдете? – Ему понадобилось более надежное подтверждение.
– Непременно зайду, а то я не люблю быть одной, вы же здесь такой одинокий… в темноте, без света…
– Сейчас зажгу… тут в головах есть фонарик.
– Не зажигайте, если вам так нравится, – сказала девушка, равнодушная к тому, что нравится ей самой и небезучастная ко всему, что может нравиться странному пассажиру.
– Но, может быть, ваши попутчики по шестому купе окажутся для вас более интересными собеседниками, чем я? Вы не допускаете?
– Все равно. Раз я обещала…
– Похвально, что вы держите слово, – сказал Герман Прохорович, стараясь не заикаться и именно поэтому немного заикаясь.
– А вы меня не хвалите. Терпеть не могу, когда хвалят. Лучше уж ругайте.
– Это почему же?
– Потому что меня всю жизнь только и ругают. Я привыкла.
– Вы как Золушка из того старого фильма. Ее обидели двадцать четыре раза и из них напрасно – двадцать четыре раза. Ха-ха-ха! – Впервые за время их разговора он рассмеялся – рассмеялся так, словно его что-то развеселило из того, что никогда раньше не казалось смешным.
– Помню, помню. Смотрела. Она триста тридцать три раза заслужила похвалы, но ее ни разу не похвалили. – Девушка тоже рассмеялась, хотя это не удержало ее от признания: – Да, к несчастью, это я. Прошу любить и жаловать.
Сын
– Присаживайтесь. Хотя бы на минутку – куда вы спешите. Ваше место в соседнем купе от вас не убежит. Зато я на вас посмотрю. – Герман Прохорович озаботился тем, чтобы Капитолина села, но не рядом с ним (так лицезреть ее было бы неудобно), а напротив, на краешек нижней полки. – Зачем вы едете в Ленинград? Впрочем, извините… я как-то сразу…
– Ничего, ничего. Ваш вопрос вполне уместен. Раз уж я Золушка, то я еду… – она поправила на плечах воображаемые банты бального платья, – во дворец. На бал.
– Интересно. Что же это за бал? Балы сейчас как-то не особо приняты.
– Ну не бал, а торжественное посещение одного места. Одного дворца. – Она уже забыла про бал, но старалась убедить его, что все-таки не зря упомянула про дворец.
– И что же в этом дворце?
– Картины, картины, картины. – Капитолина очертила руками некий незамкнутый круг, словно и он не мог бы вместить всех упомянутых ею картин.
– Вероятно, вы едете в Эрмитаж. – Герман Прохорович указал пальцем в точку, где сходились концы высказанной им догадки.
– Угадали. Я ни разу в жизни не была в Эрмитаже. И вот решила побывать. Накупила разных каталогов, вооружилась лупой и стала изучать. А то живешь в своем Одинцове и ничего не видишь.
– Похваль… – он прикрыл ладонью рот, стараясь справиться с заиканьем. – Извините, это у меня с детства. К тому же совсем забыл, что вас нельзя хвалить.
– За это можно. Хвалите. Хоть все триста тридцать три раза. Я заслужила. А почему вы одеты во все черное? Впрочем, простите меня: об этом, конечно, не спрашивают. Или спрашивают лишь такие дурочки, как я.
Он не стал разубеждать ее в том, в чем она была явно права. Но Капитолина, подумав немного, повторила свой вопрос:
– И все-таки почему? Если это траур, то у вас должен быть печальный вид. А если не траур, то что же в таком случае?..
– А какой у меня вид?
Ей понадобилось внимательно на него посмотреть, чтобы ответить:
– Во всяком случае, вовсе не скорбный. Скорее спокойный. Или даже и радостный, хотя это не сразу заметно, – поведала она то, что открылось ей если не с первого, то со второго или третьего взгляда.
– Траур не всегда означает скорбь. В некоторых случаях он действительно может стать поводом для радости. Поймите меня правильно. Я имею в виду радость высшего порядка. Впрочем, все это теории.
– А кто у вас умер?
– Сын.
Тут она испуганно смолкла, как смолкают перед теми, кого готовы принять за воров, убийц или сумасшедших. Затем тронула горло и прокашлялась, хотя кашель получился несколько натужным и принужденным. После этого улыбнулась натянутой улыбкой, которая, впрочем, на лице продержалась недолго.
– Прошу прощения, как вас зовут?
– Я же сказал, Герман Прохорович.
Тут она не удержалась от смешка.
– Не сочетается.
– Что не сочетается?
– Имя и отчество. Имя у вас такое… ну, изысканное, даже оперное, от Большого театра, а отчество совсем простое – от Прохора-плотника.
– Отец мой учудил и дал мне такое имя, хотя сам был Прохором. Захотел, чтобы у меня имя было покрасивше. А на полке у него пылился том Гейне, который он сроду не брал в руки и поэтому считал, что имя Гейне не Генрих, а Герман. Тут же приспичило ему. Ага, Герман. Понравилось. Вот он и влепил мне в метрику Германа. Студенты же прозвали меня Герман Второй, поскольку я каждому второму из них ставлю двойки.
– А какие лекции вы им читаете?
– Историю религиозных идей и представлений. Если проще, религиоведение. Так мой курс обозначен в программах. Но читаю его на философском факультете, по кафедре истории философии. Самостоятельная кафедра подобной направленности у нас не предусмотрена.
– Как интересно! Я бы охотно прослушала ваш курс. А меня вот зовут Капа. – Она опустила глаза в знак того, что ничего иного и более интересного сказать о себе не может.
– Это что же за имя такое странное?
– Не более странное, чем ваш Герман. Капа – уменьшительное от имени Капитолина. Между прочим, мне сегодня чертовски повезло. – Капитолина постаралась придать своему лицу выражение, соответствовавшее степени ее везения. – Знаете, кого я близко-близко увидела на платформе? Вот так же, как вас, и даже еще ближе? Самого англицкого принца Гамлета.
– А-а, надо полагать, Смоктуновского. Только он датский принц. В Англию предпочитал особо не соваться.
– Да-да, Смок… Смокту… все время забываю его фамилию. И он на меня так посмотрел… так посмотрел… – Она поднесла к лицу ладони, чтобы остудить полыхнувшие жаром щеки.
– Ну, теперь вас наверняка пригласят в актрисы… – посулил он с благодушной уверенностью, которая ему ничего не стоила, поскольку не налагала ни малейшей ответственности за его обещания.
Но Капитолина (Капа) на его посулы не очень-то поддалась.
– Вот еще! Больно надо. Вот в костюмерши я бы пошла. Я безумно люблю шить. Наверное, я вся в отца. Он у меня сам ткацкие станки делает, а ткацкий станок – это такая красота. Все наши соседи по Одинцову только ахают. Вы, к примеру, знаете, что такое притужальник, вставленный в навой? А отец мой знает. Он все детали станка изготовляет своими руками и только одну, самую сложную… не помню, как называется… выписывает из Швеции. А, вспомнила… заказывает бердо – такой гребешок с дырочками для нитей. Он шьет на своих станках как настоящая швея. Нам ничего из одежды не приходится покупать. Экономия! И меня, бестолковую, научил шить. Выдрессировал, как мартышку. Однако я тут с вами разболталась – не в том смысле, что я вся разболтанная, а в том, что разговорилась. Посему здрасьте – в том смысле, что прощайте. Еще свидимся.
Капитолина церемонно попрощалась с ним за руку, тем самым подтверждая прочность их дружбы, и исчезла в соседнем купе. Оттуда она постучала ему в стенку, чтобы уведомить, что благополучно добралась до места. Он ответил ей таким же стуком, подтверждающим, что сигнал принят и должным образом расшифрован.
После этого она снова постучала, хотя сама не знала зачем. Ответного стука она не дождалась и подумала, что с его стороны это правильно: было бы глупо так без конца перестукиваться.
И еще подумала – без всякой связи с предыдущим, а просто потому, что держала эту мысль до поры наготове, чтобы высказать ее, когда останется одна и будет уверена, что никто ее не слышит и ей не помешает: «Надо же – умер сын. А он об этом так спокойно говорит».
Не менее приятные знакомства
После этого в проем наполовину открытой, отодвинутой вбок двери просунули головы двое ангельских голубков несколько порочного вида – он и она (его вихрастая голова выше, а ее гладко причесанная, с лимонным отливом гладко причесанных волос – ниже). Впрочем, порок (если это был именно он) их только красил, как иных красит невинность и добродетель, а иных ничего не красит, поскольку они безнадежно красивы или столь же безнадежно уродливы, что украшение к ним ничего бы не добавило и ничего не отняло.
По своей внешности она была ляля, как называли в те годы миниатюрных, хорошеньких, к тому же умеющих за собой следить женщин с известными претензиями. Вот и она, явно умеющая, одевалась так, словно сама себя обшивала, как самая модная портниха, или пользовалась неким каналом для не совсем легальных поставок модной одежды оттуда, из-за высокого бугра.
Следует пояснить, что бугор в брежневскую эпоху – это, с одной стороны, начальник среднего звена, а с другой – некий прообраз заграницы, рисовавшейся как возвышение над совком. Таким образом, совок и бугор явно соперничали, одолевал же все-таки бугор, поскольку он был не только выше, но и дальше, а далекое тогда казалось куда более заманчивым, чем близкое, совковое – то, во что заметают мусор.
(Впрочем, эти оттенки словоупотребления сейчас, с наступлением двадцать первого века, сглаживаются и стираются, поскольку тонкие различия в значении слов вытеснила официально дозволенная грубая брань – не только на стенках сортира, но и на сцене театра или голубом (очередная двусмысленность) экране телевидения.
Словом, сортир стал чем-то вроде национальной идеи, а сортирное очко – окном в Европу, прорубленным для того, чтобы оттуда черпаком вылавливать удушающие нас своим гнилостным запахом санкции.
Так мы и живем, утратив оттенки, утрата же подобного рода приводит к удручающей обыденности и повседневности – в том числе и литературной. И я пишу свой роман, чтобы эту повседневность хотя бы отчасти превозмочь, вырваться из нее к неведомым горизонтам, как дневной поезд вырывается за пределы вокзала и мчится навстречу разлитому по небу вишневому соку – полыхающему зареву солнца.)
Однако вернемся к нашим новым пассажирам. На ляле была рубашка-батник с двумя соблазнительно расстегнутыми верхними перламутровыми пуговками и кожанка, но не комиссарская куртка, а короткая юбка выше колен и чуть ниже ягодиц. Добавим к этому описанию длинные, пурпурного византийского цвета ногти, кои могли бы ей помешать вбивать кувалдой костыли в шпалы при прокладке железных дорог, но она подобной прокладкой не занималась, почему и ухаживала за ногтями не хуже искушенной маникюрши.
Так выглядела она, а он… с ним все проще. На нем была та же кожанка, но не юбка, а короткая куртка и джинсы. Их тогда не покупали, а привозили. Поэтому размеры всегда гуляли, и где-то приходилось подшивать, утягивать и укорачивать.
Под курткой – летняя майка с английской надписью. В кармане джинсов, конечно же (как непременная деталь), пачка сигарет с ковбоем на этикетке, обязанным своей мужественностью исключительно курению.
А вообще, он выглядел на манер тех, кто брал поносить у друзей и знакомых все, что на них было, а затем забывал вернуть.
Осмотрелись. Изучили (проинспектировали) взглядами купе вплоть до откидных веревочных полок по боковым стенкам и ночных фонариков в головах и остались довольными: хотя явных причин для этого не было, но заранее накопленный оптимизм, бодрое настроение и вера во все хорошее создавали единственную причину.
При этом оба удивительно совпадали и по внешности, и по возрасту, красивые и вызывающе молодые. Но – не влюбленная парочка, а, судя по всему (и прежде всего по явно недавно надетым обручальным кольцам), семейная пара, хотя и с недолгим стажем, явно недостаточным, чтобы покрыть риски при вступлении в столь отчаянно ранний брак.
Они несколько опасливо и с извиняющимся видом поглядывали на попутчика, словно он мог ждать от них чего-то соответствующего правилам вежливости, прежде чем они найдут подходящий угол для большой сумки и сами рассядутся по своим местам согласно купленным билетам.
Рассядутся и, запыхавшиеся от спешки, хоть немного переведут дух, после чего можно наконец и познакомиться с попутчиком, не обременяя себя запоминанием его имени, поскольку во время ночного сна оно им вряд ли понадобится, а утром и вообще окажется совершенно ненужным, раз уж они расстанутся и больше никогда не встретятся в этой жизни – разве что в одной из будущих, да и то не здесь, а на бескрайних просторах вселенной.
Впрочем, подобные мысли вряд ли посещали умы семейной пары, слишком молодой, чтобы задумываться о будущих жизнях вообще, поскольку перспектива их собственной будущей жизнь вырисовывалась для них пока еще довольно туманно и смутно. За год супружества они успели убедиться, что они, конечно, друг дружку любят, раз уж так положено, но при этом совершенно не понимают, презирают и ненавидят.
Не понимают даже в том, что один из них мужчина, а другая, представьте себе, – женщина, с ее привычками, потребностями, желаниями, капризами, складом характера и складом… всяких ненужных мелочей и финтифлюшек, как добавляет он, лишь только она решается заговорить на эту тему.
И все у них так: он – одно, она же – совсем другое, отчего эти вечные обиды, ссоры, слезы, вынужденные примирения и холодные поцелуи – примирения от усталости и безразличия, которые не сближают, а еще более отдаляют их друг от дружки.
Молодая жена все чаще заговаривает с ним о разводе, а он в отместку мрачно пророчествует, что она доведет его до полных крантов. Иными словами, до самоубийства (а он склонен, знаете ли). И то и другое было катастрофически близко к осуществлению, но тут произошло событие, их сплотившее: они нежданно-негаданно получили квартиру в Ленинграде.
Квартиру неподалеку от Дворцовой набережной, окна во двор, черный вход с кошками и мусорными ведрами, ржавая пожарная лестница, закопченная печная труба, длинный арочный проход под домом.
Словом, настоящий – понтовый – Ленинград! Точнее, Петербург времен Гоголя, написавшего «Карамазовых», и Достоевского – автора «Шинели».
А может, и наоборот, что, впрочем, неважно, поскольку это ли не везение! Это ли не счастье, упавшее на голову. О ссорах и взаимных обидах (он обижался на то, что она любила командирствовать, а это при ее маленьком росте выглядело особенно комично) было забыто, как и об осуществлении нелепых угроз.
Глупо было бы развестись или лишить себя жизни, когда идет такая карта (оба были из семей заядлых преферансистов и сами азартно играли). Поэтому они решили срочно отправиться (ломануться) в Питер и там осмотреть квартиру и все подробно выяснить. А может быть (если удастся), не откладывая, оформить нужные бумаги.
Завещали
Разместившись на своих полках, они пристроили в ногах дорожную сумку (при этом молодая жена командирствовала – сверху давала указания, а муж покорно их выполнял). Затем они сочли возможным завязать с попутчиком ни к чему не обязывающий разговор, для коего не пришлось выдумывать предлог, поскольку оба находились под впечатлением от озарившего их волшебного видения оперной дивы, шествовавшей по платформе к своему вагону.
– Ах, если бы вы знали, кого мы сейчас встретили на платформе! – воскликнула жена, позволяя собеседнику строить любые догадки и при этом обреченно мириться с тем, что он все равно не отгадает, кого она имеет в виду.
– Смоктуновского?
Она победительно улыбнулась, сочувствуя тому, как люди бывают далеки от истины, даже не подозревая об этом, и после этого произнесла:
– Ха-ха! Смоктуновского, этого неврастеника и импотента. Если бы… Галину Вишневскую мы видели – вот кого, а рядом с нею этого… как его… который машет палочкой и водит смычком… ее мужа Вишневского.
– Наверное, Ростроповича.
– Да-да, Ростроповича.
– Вам повезло. Могли бы взять автограф.
– Могла бы, но у нее были заняты руки. Она несла в руках букеты роз.
– Наверное, прямо со спектакля в Большом театре, а теперь едет в Мариинку.
– Вы театрал? – Она посмотрела на Морошкина с некоей ревнивой неприязнью, как на возможного соперника по близости к театральному миру. – Я работаю в гостинице и часто вожу иностранцев по театрам. Им же любые билеты – пожалуйста. Поэтому я всего насмотрелась.
– И не только по театрам, но и… гм… по номерам, – счел нужным добавить муж.
– Заткнись.
– Уже заткнулся, моя дорогая. Дорогая в том смысле, что долларовая.
– Я долларовая, а зато ты у нас фарца. За это тебя и из университета вышибли. Теперь пасешься возле гостиниц. – Отчитав по самой полной программе мужа, она повторила свой вопрос попутчику: – Так вы театрал?
Он поспешил отвести от себя подозрения, словно театрал был чем-то подобен фарцовщику:
– Что вы! Что вы! Я совсем по другой части.
– По какой же? – Она до конца еще не верила счастью избавиться от соперника.
– По всякой там пожарной, – сказал он и сам же смутился из-за своей неудачной шутки. – Простите, глупо пошутил. Со мной это бывает. Вообще-то, я читаю лекции в университете…
– …И зовут вас Герман Васильевич, – подхватил молодой муж, пользуясь возможностью вставить словечко, пока жена ненадолго замолкла.
– Прохорович, – поправил он.
– Да-да, Прохорович. Извиняюсь, я оговорился.
Герман Прохорович удивился было своей популярности, но тотчас сообразил, что, наверное, перед ним один из студиозусов, коего в лицо он не помнит, поскольку этих студентов у него сотни, тот же знает его отлично, раз уж он у студентов один.
– Простите, ваша фамилия… помню, помню. Кажется, Монте-Кристо. Я запоминаю имена студентов по названиям романов, кои они читают на моих лекциях. Вы ведь у меня недоучились. Фамилия же ваша…
– Сурков, – подсказал студент. – А зовут меня Борис, но правильнее Боб, хотя один мой знакомый, который душится французскими духами и читает много книг, зовет меня Бобэоби. А вы на экзамене… вы мне влепили трояк с минусом.
– Что ж, хорошо, что не двойка. Ваш трояк свидетельствует, что вы способны отличить Канта от Конта, Фуртвенглера от Фейхтвангера, а Мартина Лютера от Мартина Лютера Кинга. Но, по-моему, Борис правильнее Боба и тем более Бобэоби. Кстати, это из Хлебникова и к вам совершенно не относится. К тому же Борис как-то благозвучнее.
– Нет-нет, Боб – самое правильнее. У меня и прическа под Боба, и английская надпись на футболке. Кстати, что она означает, а то никто не может перевести?
– «Think less. Stupid more!». «Меньше думай. Тупи больше!»
– Это как раз для меня. Отвечает моей сути. Хотя могло бы и стать лозунгом комсомола.
– Что ж, поздравляю вас, а заодно и комсомол. Ну а вас как звать-величать? – обратился он к супруге Суркова?
– Жанна, девичья фамилия Магидович, но приходится быть Сурковой. Все-таки мужнина жена.
– Вот как! Прекрасно! Вы и по внешности – Жанна, а теперь, выходит, и по имени. По какой же надобности в Ленинград, позвольте полюбопытствовать? Или так… прогуляться?
– Нам завещали квартиру, – сказала Жанна Магидович-Суркова из суеверия почему-то обиженно, хотя было неясно, на что им, собственно, обижаться.
– Кто же сей благодетель? Родственник?
– Мы сами не знаем.
– Как же так? Разве такое бывает?
– Мы получили письмо от незнакомца. Поначалу думали, что это розыгрыш. Но оказалось, что правда. Случайный партнер по преферансу вернул моему мужу карточный долг. А вы?
– Завтра меня будет ждать катер у берега Финского залива.
Герман Прохорович сказал об этом так, словно это объяснение было исчерпывающим и никаких добавлений к нему не требовалось. Поэтому собеседники с пониманием кивнули и больше его ни о чем не спросили. Только Жанна, наклонившись к нему сверху, шепнула:
– Простите, а Фуртвенглер – это комик или цирковой жонглер?
– Вообще-то, немецкий дирижер. Впрочем, как вам будет угодно, – таким же шепотом ответил он.
Добролюбов
Четвертое место долго пустовало, пока наконец его не занял молодой человек в клетчатой ковбойке бродяги-геолога, круглых добролюбовских очках, постоянно сползавших с носа, так что их приходилось поправлять одним и тем же привычным тычком двух пальцев, при окладистой бородке и несколько нелепом оранжевом галстуке, хотя и без пиджака (галстук без пиджака тогда носили редко).
Пиджак он, впрочем, держал перекинутым через руку, как плохо вышколенный официант держит салфетку.
Все трое, и прежде всего Герман Прохорович, мысленно его так и окрестили – Добролюбов и в каком-то смысле оказались правы, как показало дальнейшее.
(Хотя следует заметить, что наряду с этим всем известным Добролюбовым, Николаем Александровичем, рано умершим борцом против крепостничества и самодержавия, блеснувшим в русской литературе, как луч света в темном царстве, был и другой Добролюбов. И этот другой, аккурат Александр Михайлович, – поэт, баловавшийся опиумом, опрощенец, бесприютный скиталец, глава секты подобных себе «добролюбовцев» и вообще загадочная личность.)
Забравшись к себе на полку, молодой человек раскрыл маленькую книжечку явно дореволюционного издания и погрузился в чтение, хотя было заметно, что он знает эту книжечку почти наизусть и может процитировать с любой страницы.
– Однако хорошо бы чаю, – сказал Герман Прохорович, и его слова при молчании всех остальных воспринимались как косвенное обращение к вновь прибывшему – с тем, чтобы тот обратил внимание на то, что он в купе не один, и хотя бы из вежливости назвал себя.
Молодой человек верно понял это невысказанное, но слишком явное пожелание.
– Тут все уже, похоже, познакомились. В таком случае и я представлюсь. С вашего позволения, Добролюбов. – Он оторвался от книжечки в ожидании, что его имя вызовет ряд привычных и изрядно надоевших ему вопросов, на которые волей-неволей придется отвечать.
– Позволяем, позволяем, – возликовал Герман Прохорович, неизвестно чему обрадовавшись, а скорее просто решив воспользоваться случаем, чтобы отвлечься от одолевавших его тоскливых мыслей. – Но только уточните, пожалуйста, какому Добролюбову вы, так сказать, наследуете. Ведь их, Добролюбовых-то, было по крайней мере двое – Николай Александрович и Александр Михайлович. Оба весьма достойные люди, но разные, знаете ли. По всем статьям совершенно разные.
– Я, опять же с вашего позволения, никому не наследую. Я сам по себе Добролюбов.
– Не родственник, значит?
– Не родственник.
– И это охотно позволяем. И будем признательны, если, назвав фамилию, вы назовете и свое драгоценное имя.
– Не знаю, что в нем драгоценного, но зовут меня Николай.
– Ах, все же Николай! И мы имеем счастливую возможность лицезреть второго Николая Добролюбова.
– Лицезрите сколько душе угодно.
– О! Вы упомянули о душе, из чего следует, что оная душа – предмет вашего неусыпного внимания, не чуждый, по-видимому, и той маленькой книжечке, которую вы читаете. – После неестественной веселости Герман Прохорович вдруг почувствовал упадок сил, сник и помрачнел. – Простите, молодой человек. Я не хотел вас обидеть, и несвойственная мне нервозность объясняется рядом чрезвычайных обстоятельств, в которые я оказался вовлечен не по своей воле. Еще раз простите. Вы читаете Евангелие? – спросил он совершенно другим, теперь уже не насмешливым, а серьезным и уважительным тоном.
– Да, именно. – Добролюбов оглядел свою книжечку, словно не хотел ошибиться, что это именно Евангелие.
– А вы не боитесь брать с собой в дорогу подобную литературу? Впрочем, дурацкий вопрос. Раз берете, значит, не боитесь. А если бы боялись, то не брали бы.
– Логично. Простите, а вы кто будете?..
– Могу вас заверить, что я не с Лубянки и в то же время не с Патриарших прудов, описанных у столь модного ныне, после публикации журнала «Москва», Михаила Афанасьевича, – не специалист по черной магии. Я, так сказать, нечто среднее: веду курс истории религий в университете.
– А остальные присутствующие?
Жанна и Боб, несколько притихшие на время беседы двоих попутчиков, назвали свои имена.
– Вы, надо полагать, верующий? – поинтересовался у Добролюбова Боб, усвоивший еще со школы, что о чем-нибудь спросить – значит отчасти показать свои знания.
– В таких случаях говорят: верую, Господи, помоги моему неверию.
– Вы православный? – безучастно осведомилась Жанна, чтобы тоже не молчать и о чем-то спросить, хотя бы и не слишком для нее интересном.
Добролюбов вздохнул, словно ему много раз пришлось отвечать на этот вопрос, и отвечать по-разному, но он на него в конце концов так и не ответил.
– Православный. Я и в комсомол не вступал оттого, что хожу в церковь.
– Ходите в церковь, а духовник у вас есть? – спросил Герман Прохорович, своим вопросом ставя собеседника перед неким нераспознанным им испытанием.
– Почему вы сразу о духовнике?
– Молодые люди, – Герман Прохорович не скрывал, что, имея перед собой такой пример молодого человека, как его собеседник, ему нетрудно будет ответить на этот вопрос, – молодые люди, воцерковившись, прежде всего стремятся заиметь духовника – опытного советчика и руководителя.
– Да, у меня есть духовник. В Ленинграде. – Добролюбов тычком двух пальцев сдвинул очки к переносице. – Мы с ним переписываемся.
– Кто же это?
– Отец Анатолий, но он, к несчастью, серьезно болен, при смерти. Его разбил паралич. Я еду его навестить и получить от него последнее утешение.
– Он служит?
– До последнего времени служил, пока был в состоянии. Тайком от властей опекал приют для детей, брошенных родителями. Украдкой сажал мальчиков и девочек на колени, накрывал епитрахилью и читал им апостольские послания.
– А вам известно, что все священники обязаны обо всех прихожанах докладывать в КГБ? – спросил Боб, явно осведомленный по части подобных обязанностей.
Добролюбов предпочел прямо на этот вопрос не отвечать, но зато ответить на следующий, который мог быть задан через минуту:
– Нет власти, кроме как от Бога. Что ж, такова воля Всевышнего. Это может рассматриваться как послушание, – сказал он тихо и значительно.
С минуту все молчали, словно после сказанного никто не хотел заговорить первым.
– А вот и чай! – возвестил Герман Прохорович, завидев на пороге проводника со стаканами чая, которые он держал, словно эквилибрист, между пальцами обеих рук. – Но только нам пять стаканов, пожалуйста, поскольку у нас будут гости. Боб, не сочтите за труд – позовите пассажирку из следующего купе. Ее зовут Капитолина.
– Она что – с Капитолия? – хмыкнул Боб, неохотно поднимаясь с места.
– Нет, она из Одинцова. Очень добрая и милая особа.
– А я думал, что Капитолины все с Капитолия.
– Ну и дурак. Что у тебя на майке написано? Не шути, если не умеешь. Помалкивай, – осадила его жена и любезно улыбнулась Герману Прохоровичу, показывая этим, что – в отличие от мужа – у них обоих с юмором все в порядке.
Гонорары и все прочее
По составу прошла сквозная тяга, исходящая от тепловоза. Поезд дал отрывистый гудок, напрягся, лязгнул сцеплениями и тронулся: платформа с провожающими медленно поплыла назад.
Сделав упреждающий жест ладонью, означающий, что он, любимец публики, милый всем и любезный, ненадолго их покинет, Боб исчез за дверью купе и вскоре вернулся вместе с Капитолиной. Боб ее всячески ублажал, угождал и за ней ухаживал, разыгрывая роль провожатого и всем своим видом показывая, что это он ее привел, раз уж его попросили.
Хотя та держалась независимо, словно в провожатых не нуждалась – тем более таких, как он, не внушавших ей решительно никакого доверия.
– А нам тут чай принесли. Приглашаем, – сказал Герман Прохорович на правах знакомого Капитолины.
Та присела рядом с ним на краешек нижней полки.
– Совсем забыла. У меня же там конфеты.
Она было бросилась к себе в купе за конфетами, но Герман Прохорович ее не пустил, словно бы имея свой тайный умысел и не желая, чтобы ее место с ним рядом занял кто-то другой.
– Сидите, как-нибудь обойдемся… у нас тоже наверняка найдутся сладости.
– Мои вкуснее… леденцы, – сказала Капитолина, из чего следовало, что сама она больше всего любила леденцы, хотя за других вряд ли могла поручиться.
Капитолина послушно села, но, поскольку она уже привлекла к себе всеобщее внимание, решила воспользоваться этим, чтобы поделиться своей радостью.
– А вы знаете, какая удача! Мое купе оказалось совсем свободным. Я еду одна, без попутчиков.
– Ничего, проводник к вам кого-нибудь подсадит, – сказал Боб, не столько настаивая на своей правоте, сколько желая, чтобы она его опровергла.
– Не подсадит. Он там уже какие-то свои коробки пристроил.
– Что ж, фартово. Это называется расширением жилплощади. Мы с женой тоже свой жилищный фонд расширяем. – Боб вымерял на вагонном столике несколько пядей, призванных наглядно показать, как они расширяют жилищный фонд, и заодно прихватил выложенное кем-то к чаю печенье.
– Им завещали квартиру в Ленинграде, – пояснил Герман Прохорович, доверительно наклонившись к Капитолине.
– Везет же людям. А наш жилищный фонд – три комнатушки, два балкона, сарай и курятник.
– Что ж так?
– В остальных комнатах отец расположил свое ткацкое производство.
– Он у вас цеховик? Подпольный предприниматель?
– Нет, изобретатель-любитель. Возрождает в России ткацкое дело.
– А, ну-ну… – сказал Боб, позевывая, словно ни к чему он не был так равнодушен, как к ткацкому делу.
– Если хотите, я могу вас к другому делу пристроить. Повыгоднее. – Улыбка, проскользнувшая на губах Жанны, означала, что если ее кто-то не понял, то ему же хуже, тогда как ей всегда хорошо.
– Хочу, хочу! – восторженно воскликнула Капитолина.
– Она хочет, – для убедительности повторил Боб, внушительно взглянув на жену.
– Вот и славно. Подробности обсудим.
– А какие подробности? – наивно поинтересовалась Капитолина.
– Ну, гонорары там… и все прочее.
– Гонорары – в смысле зарплата?
– Дура. – Боб стал отрешенно смотреть в потолок, а затем отвернулся к стенке.
– Почему это я дура? – Капитолина рывком одернула платье, словно бесстыдно выставленные колени больше всего выдавали ее беспросветную дурь, но тотчас смирилась со своей участью. – А впрочем… я дурочка. Вы верно заметили. Старухи говорят, что я блаженная.
– Перестаньте. Прекратите этот разговор. – Герман Прохорович давно уже ждал повода вмешаться, но вмешался только сейчас, когда разговор затих сам собою.
– А о чем же нам говорить? – осведомилась Жанна, показывая, что она рада бы угодить Герману Прохоровичу, если он любезно подскажет, каким образом. – Может быть, о чистой и непогрешимой любви?
– О чем угодно, лишь бы без пошлости и грязи.
– «Без пошлости и грязи!» Какая прелесть! Еще один клич ВЛКСМ, – подытожил Боб, на всякий случай приберегая про запас комсомол, как козырную карту из доставшегося ему прикупа.
Перенесен
Поддавшись общему оживлению за столом, Добролюбов спрятал под подушку книжечку и, погасив настенный фонарик, взял к себе наверх стакан чая. Чай оказался такой горячий, что его трудно было держать даже за ручку подстаканника и приходилось то и дело перехватывать с разных сторон (где похолоднее), чтобы не обжечь пальцы.
Но пальцы все равно обжигало, и он применял против этого испытанный способ: брался за мочку уха. Затем, поставив стакан перед собой, Добролюбов стал усиленно дуть на него, вытягивая трубочкой крупные потрескавшиеся губы и стараясь, чтобы чай при этом не выплеснулся, не забрызгал стекла круглых очков и не оставил на одеяле мокрых пятен.
Наконец чай немного остыл. Помешивая его ложечкой, Добролюбов принялся с присвистом отхлебывать, словно без этого звука он не испытал бы желанного удовольствия от чаепития.
Герман Прохорович же, слегка поморщившись от не слишком приятного звука, но ничего не сказав по этому поводу, спросил Добролюбова совсем о другом:
– Ну а вы кого из знаменитостей лицезрели на платформе?
Тот от неожиданности чуть не поперхнулся и часто заморгал глазами с рыжеватыми ресницами.
– Что, простите? Я не расслышал…
– Я спрашиваю, кого вы, так сказать, лицезрели? Ночным поездом в Ленинград ездят многие знаменитости.
– Солженицына, – ответил Добролюбов, словно иного ответа у него и быть не могло и он бы удивился, если бы вдруг выяснилось, что от него ждали иного ответа.
Герман Прохорович, оставаясь в рамках учтивости, тем не менее позволил себе усомниться:
– Как вы могли его видеть! Солженицына же выслали пять лет назад, в семьдесят четвертом.
– Значит, он тайком вернулся.
– Не шутите так. – Обращаясь к Добролюбову, Герман Прохорович старался не смотреть в сторону Боба, сразу настороженно притихшего при упоминании Солженицына.
– Я и не шучу. Я к шуткам вообще не склонен.
– Но Солженицын живет в штате Вермонт – далековато отсюда.
– В таком случае полагаю, что я встретил его двойника.
– Так бы ему и дали, двойнику, свободно расхаживать по улицам и смущать народ, – сказал Боб со знанием дела, словно он ни о чем так хорошо не был осведомлен, как о границах дозволенного двойникам.
– Тогда будем считать, что это призрак. – Добролюбов поскучнел, показывая, что ему ничего не оставалось, кроме как предложить самую нелепую версию событий тем, кто не принимал его разумных объяснений.
– Не призрак, а просто так бывает… – подсказал Герман Прохорович более приемлемый выход из положения. – В толпе кто-то мелькнет и покажется на кого-то похожим. А приглядишься внимательнее – никакого сходства нет. Сам себе удивишься, что так обманулся. Вот и вам, скорее всего, показалось. Соглашайтесь. Не спорьте. Мало ли, что кому покажется. Ну и дело с концом… – Он тоже стал примирительно помешивать чай в своем стакане.
Добролюбов же, напротив, заупрямился и отказался от уступок, на которые чуть ранее было уж согласился:
– Нет, извините. Я за свои слова отвечаю. Я видел на платформе Солженицына.
– Так-таки самого Солженицына?
– Да, самого, и мне ничего не привиделось, не показалось и не почудилось.
Герман Прохорович зашел с другого бока.
– Может быть, вы перед этим немного того… выпили?
– Я вообще не пью. Тем более перед посадкой в поезд.
– Похвально. Но как вы могли его видеть, вашего Александра Исаевича! Это, простите меня, вздор! – Герман Прохорович стал терять терпение, при этом предлагая всем удостовериться, что виновен в этом совсем не он.
– Да уж так. Видел, и все. На моих глазах он вошел в оцепленный вагон. Охрана его пропустила.
– В оцепленный вагон? Ах, в оцепленный вагон! – умилился Герман Прохорович святой наивности того, кто мог позволить себе подобное утверждение. – А вы знаете, милейший сказочник Ганс Христиан Андерсен, кто в нем едет, в этом вагоне?
– Откуда мне знать? Полагаю, какой-нибудь важный чин со Смоленской площади или не менее важный иностранный гость.
– Гость! – Герман Прохорович обвел всех присутствующим значительным взглядом, предлагая засвидетельствовать, что это слово было произнесено не им. – И не какой-то там, знаете ли, заштатный гость, а Его Святейшество Далай-лама со свитой приближенных к нему духовных лиц.
– А вам откуда это известно? – спросил Боб, безразлично интересуясь источником подобных сведений.
– Из наших советских газет. Впрочем, не только из газет… – Германа Прохоровича вдруг осенила некая догадка, заставившая его приоткрыть от изумления рот и тронуть себя за темечко. – Так вы говорите, что Солженицын вошел в оцепленный вагон? Тогда я не исключаю… не исключаю.
– Чего вы не исключаете? – спросили все в один голос.
– Одного, знаете ли, весьма пикантного обстоятельства.
– Какого? Какого?
– Боюсь, меня не все поймут… но я не исключаю, что оный диссидент, клеветник и все прочее Солженицын был перенесен сюда духовными усилиями Его Святейшества Далай-ламы или сопровождающих его лиц. Это, с вашего позволения, телепортация. Явная телепортация. В Тибете сие до сих пор практикуется.
– Теле… теле… как вы сказали? – уточнила Капитолина.
– Телепортация, мгновенное перемещение объекта на любое расстояние.
– Вы явно преувеличиваете возможности Далай-ламы, а то эдак все наше Политбюро оказалось бы в Индии или на Тибете. Да и зачем Далай-ламе Солженицын? – спросил Боб с тем же безразличным интересом.
– Вопрос не ко мне. За священных особ такого ранга я отвечать не могу. Но, наверное, зачем-то понадобился. Если Солженицын взывал к тому, чтобы осчастливить взрывом атомной бомбы Советский Союз, то почему бы ему и Тибет не включить в свою долгосрочную программу?
– Можно надеяться, что вы не считаете Солженицына великим писателем? – спросил Боб насмешливо, словно после утверждения об атомной бомбе собеседнику было легко с ним согласиться.
Но Герман Прохорович соглашаться-то и не спешил:
– «Архипелаг», «Красное колесо»… Надо читать, а потом уже судить. Все согласны? – Он обвел взглядом собравшихся.
Все промолчали, не желая обозначить свое согласие, хотя и возражений ни у кого не нашлось.
– В таком случае предлагаю… что можно предложить в таком случае? – Герман Прохорович всех явно забалтывал, чтобы выиграть время, нужное для поисков в портфеле чего-то такого, чему хотелось придать видимость заранее приготовленного сюрприза. – В таком случае позвольте вам предложить для пробы… что? – С этими словами он извлек из портфеля странную бутылку темного стекла и необычной формы, завернутую в обычную газету.
Не чокаясь
– Что это у вас? В таких бутылках отбывают срок джинны, наказанные за непослушание.
– Или томятся плененные нимфы, русалки, водяные, духи морских глубин. Где вы это взяли?
– Вам кто-то подарил? Вас облагодетельствовал?
Руки потянулись к бутылке, и его засыпали вопросами, на которые Герман Прохорович, однако, не спешил отвечать – так же, как и не позволял чужим рукам (может быть, даже немытым) прикоснуться к бутылке.
– Все вам расскажи… Ну, будем считать, что подарили. Такой, знаете ли, ценный… а может быть, и бесценный подарочек.
– От кого?
– Тут на платформе, оказывается, встречаются – свободно расхаживают – подобные дарители. И главное, бескорыстные – из числа тех, кому просто хочется проявить к вам участие, позволить себе некий учтивый жест, в конце концов просто сделать вам приятное.
– А что нам прикажете со всем этим делать?
– С чем?
– Ну, с содержимым вашей бутылки…
– Полагаю, самым разумным будет напиться, раз уж истина, как говорится, в вине. Или есть другие мнения?
– По поводу истины-то? Возражаю.
– Ну возразите… – Как предоставляют летчику простор для полета, Герман Прохорович предоставил Бобу все возможности для возражений.
– Истина не в вине, а в союзе пролетариата и крестьянства.
– Ну, отмочил… – Жанна фыркнула, но не оттого, что сказанное было смешным, а оттого, что оно показалось ей откровенно глупым. – Наверняка принял уже из той фляжечки, что в заднем кармане…
Услышав про задний карман, Боб изобразил лицом самое искреннее недоумение, словно его как борца за мир уличили в наличии подземных шахт с ракетами, нацеленными на соседние страны.
– Так это у вас что, простите, – коньяк? – спросил Боб, желая уточнить, чем ему предлагают напиваться. – На вино что-то не похоже.
– Коньяк, коньяк, брат. И к тому же стозвездочный, особой выдержки…
– А вот и неправда. Я за вами наблюдала, – вмешалась в разговор Капитолина. – Бутылка с коньяком осталась у вас в портфеле. А это вы достали совсем не коньяк…
– Коньяк или не коньяк – какая, в конце концов, разница? Все равно жизнь в мире полна страдания. Крепость достаточная, чтобы напиться. Извольте. Кому налить?
Его никто не поддержал. Судя по лицам, все сочли, что это слишком: напиваться без всякого повода и притом чем-то по виду весьма сомнительным.
– А я напьюсь. У меня есть повод. – Герман Прохорович извлек из портфеля также и рюмки, как фокусник извлекает предметы откуда-то, где до этого ничего не было, и сам же удивляется их наличию. – Смотрите-ка… здесь, оказывается, рюмки… вот чудеса-то! Форменные чудеса!
– И я с вами буду напиваться. – сказала Капитолина с решимостью, вызванной тем, что ей была известна причина его желания напиться.
– Маленьким девочкам не положено напиваться. Они могут наделать глупостей, – сказала Жанна, не скрывая, что она тоже способна на глупости, но не потому, что малолетка, а потому, что ей надоедает быть слишком умной.
– Не такая уж я маленькая. – Капитолина опустила глаза, словно так ей было легче возразить собеседнице. – Вам сколько лет?
– Ну, положим, двадцать восемь. – Жанна широко раскинулась на своем месте, словно ее признание давало ей право не стесняться в том, чтобы занять как можно больше пространства.
– Неправда. Вам всего двадцать один, хотя выглядите вы и впрямь на двадцать восемь.
– Старуха!
– Ну, до старости вам еще далеко. Вот мне уже тридцать два. Только я выгляжу моложе, потому что живу не в Москве, а на окраине Одинцова. Ношу ситец, а если пригласят к кому-то в гости или на танцы – крепдешин: он по виду почти как шелк. Встаю рано, грибы по опушкам собираю и знаю свойства целебных трав. Всех соседей ими лечу. И еще я раба клубники…
Тут Жанна хохотнула.
– Извини, милашка, но это звучит… сомнительно. Если ты покорная раба, то кто-то пользуется тобой по части клубнички.
– Я не в этом смысле. – Капитолину бросило в краску. – Хотя мне тридцать два года, но я еще девушка и не боюсь в этом признаться, поскольку… что в этом плохого? Только так и следует молодым вступать в брак.
– Вступать целехонькими. Слышал? – Жанна потребовала от мужа внимания к сказанному. – А ты как вступил со мной в брак? Привел на свадьбу всех своих любовниц…
– Ладно, ладно. Ты тоже не образец целомудрия.
– Хватит вам. Я не об этом. Я раба клубники, поскольку меня с детства заставляли ее полоть, рыхлить и усы обрезать. Знаете, какая она усатая!
– Тридцать два года… Так вам, моя крепдешиновая, замуж давно пора.
– Суженого жду. Я, может быть, за Германа Прохоровича замуж выйду, если он разглядит мои достоинства и убедится, что я ему подхожу.
– О, вот не ожидал, признаться! Даже несколько смущен… Я ведь был женат. И жену свою, кажется, даже любил, но вот ничего из этого не вышло. Все прахом пошло…
– Ну и что из того? Были – не были, вышло – не вышло. Это все иллюзия…
– Вы рассуждаете как буддистка…
– А вы ко мне приглядитесь, миленький. Может, вам что и откроется… Вот за это и выпьем.
– Тогда уж и нам налейте, – присоединились остальные.
– Пожалуйста… будьте любезны… прошу. – Герман Прохорович разлил по рюмкам жидкость, напоминающую по виду коньяк, если допустить, что коньяк может издавать такое райское благоухание. – Только давайте выпьем не чокаясь.
– Почему не чокаясь? – спросил Добролюбов, всегда выяснявший причины простых явлений и никогда – сложных.
– Потому что не чокаясь, – сказала Капитолина, почувствовав, что Герману Прохоровичу трудно давать на этот счет какие-либо объяснения.
Все выпили, но не все сразу распробовали и кому-то понадобилось еще полрюмки, чтобы распознать истинные свойства напитка.
– И мне, пожалуйста…
– И мне, если можно…
– Да это и не коньяк вовсе, а какой-то нектар! Какой необыкновенный вкус, а главное, непередаваемый запах!
– Амброзия!
– На тибетских травах настояно, – сказала Капитолина, как самая опытная в определении свойств коньяка. – Все-таки откуда у вас эта бутылка? – обратилась она к Герману Прохоровичу не столько произнесенными словами, сколько сопровождавшим их взглядом.
– Эх, чувствую, что в эту ночь нам не спать. Хорошо, я вам расскажу. – Герман Прохорович удивился тому, что, минутой раньше дав себе обещание никому об этом не рассказывать, он под влиянием одного лишь взгляда легко изменил своему обещанию.
Подарок Далай-ламы
– Просим, просим, – сказала Жанна, сблизив ладони в некоем подобии аплодисментов, призывающих артиста выступить перед публикой.
Это было так фальшиво и неуместно, что все отвернулись и в ее сторону намеренно никто не посмотрел (нежелание смотреть было явно осуждающее). Вопреки стараниям это скрыть сказанное Жанной неприятно на всех подействовало. Все склонили головы. Хотя при этом они пытались улыбаться, настроение было несколько испорчено.
Жанна почувствовала это и постаралась показать (продемонстрировать), что она обижена. Это была лучшая защита на тот случай, если она чего-то не учла в настроении окружающих и кого-то сама ненароком обидела.
Герман Прохорович же будто бы и не слышал сказанного и держался так, словно его очень удивило бы, если б вдруг обнаружилось, что Жанна позволила себе в его адрес не совсем уместную реплику. Он с самым беспечным и беззаботным видом посматривал поверх низко склоненных голов и готов был каждому заглянуть в лицо, чтобы выяснить причину его ухудшившегося настроения, никак не повлиявшего на прекрасное настроение самого Германа Прохоровича.
Тем не менее он не спешил начать свой рассказ. То ли ему все же что-то мешало, в чем он не желал признаться, то ли он мешал кому-то незримо здесь присутствовавшему, но Герман Прохорович молчал, и его молчание явно затягивалось.
– Ну что же вы… Мы ждем, – произнесла Жанна, словно обстановка вокруг изменилась и теперь ее речи выглядели вполне уместными.
– Тс-с-с! – Герман Прохорович приложил палец к губам. – Нас могут услышать.
– Кто? – спросили все в один голос и почему-то оглянулись на дверь.
– Незримо присутствующий… – Он старался заранее определить по лицам, насколько его поймут.
– А поточнее нельзя?
– Без этих страшилок…
– Если сможете вместить, то нас может услышать так пришедший – татхагата.
– Я думала, что скажете: конь в пальто, а вы… Какой еще татхагата? – Жанна шмыгнула носом.
– Сам Великий Будда или Его посланцы.
– Вы шутите? – спросил Боб, почувствовав удовлетворение оттого, что не ему одному свойственно неудачно шутить.
– Ничуть не шучу. Но раз вы этого не понимаете, боюсь, что мой рассказ…
– Мы понимаем, понимаем. Все вас просят. Пожалуйста!
Жанна снова сблизила ладони, призывая артиста потешить публику своим выступлением.
– Но, боюсь… здесь кто-то лишний. – Теперь Герман Прохорович отвернулся от нее так, как раньше отворачивались другие.
– Не кто-то, а одна противная особа. – поправила его Капитолина и нарочно с вызовом посмотрела на Жанну.
– Сами вы противные. Ладно, я уйду. – Жанна встала, ожидая, что муж последует за ней, но Боб явно не хотел уходить, опасаясь, что без него произойдет самое интересное.
– Чуть позже, кисуля… Я тебя догоню…
– Ты меня не догонишь, потому что я тоже останусь. Вот нарочно возьму и останусь. Буду сидеть и на всех смотреть, как на меня тут некоторые смотрят…
– Тогда мы все уйдем, – за всех сказала Капитолина.
– Ах, не уходите! Для нас это такая потеря! Мы не переживем! – с притворным сожалением воскликнула Жанна.
– Так мы в конце концов услышим обещанный рассказ? – спросил Боб и слегка приподнялся, чтобы в том случае, если обещание не будет выполнено, выйти в тамбур и покурить. – Или ваш татхагата наложил запрет на все подобные рассказы?
– Не сметь! – взвизгнул Герман Прохорович. Он давно был близок к срыву по своим, неведомым для других (догадывалась лишь одна Капитолина) причинам, но все-таки ему удавалось держаться. Сейчас же к этим причинам добавился совершенно ничтожный внешний повод, но именно из-за него Морошкин потерял контроль над собой. – Не смейте кощунствовать! Не потерплю! Не позволю! – Герман Прохорович вдруг сорвался на крик, но тотчас пожалел об этом, устыдился и произнес тихим голосом: – Боюсь, что не услышите. Во всяком случае, сегодня…
Жанна смотрела на него во все глаза, пораженная тем, что он способен на такие припадки.
– А вы, однако, интересный мужчина…
– Вы ошибаетесь… ничего интересного во мне нет.
– Нет, весьма интересный, недаром тут некоторые прочат себя в ваши жены. И седина у вас благородная. Только цвет глаз у вас как-то странно меняется. И к тому же вы слишком многого боитесь. Пожалуй, вам храбрости не хватает, а то бы вы были хват.
– Не стоит затруднять себя моей оценкой.
– Значит, вашего рассказа нам сегодня не ждать. Так я понимаю?
После этих слов жены Боб резко встал со своего места.
– Не заслужили. Недостойны. Что поделаешь… следует принять со смирением. В таком случае я иду в тамбур курить. Кто со мной?
На его приглашение никто не отозвался, но, когда он вышел, за ним увязался Добролюбов, рассчитывая получить сигарету.
– Покурю напоследок, раз уж мне теперь запрещено.
– Кто же вам запретил? – спросила Капитолина вдогонку.
– Кто, кто… духовник мой, конечно. В своих последних письмах. Он сам не курит, и ему претит, чтобы братские троекратные лобызания при встрече припахивали табаком, – ответил Добролюбов, не оборачиваясь к ней.
Глава вторая
Уважительная и неуважительная
В купе остались трое: Г. П., К. и она, Ж, как мысленно зашифровала Жанна имена Германа Прохоровича, Капитолины и свое собственное имя.
Зашифровывать она обожала – не только имена, но и окружающие предметы, диковинные обстоятельства собственной жизни, телефоны подруг и приятелей, всякие даты (когда, кого и с чем поздравлять) и прочую фигню. Стоило придать ей видимость таинственности, и эта фигня превращалась в нечто, приобретала совсем другие очертания, как вещи в комнате, шкафы и диваны, днем такие обычные, ночью пугают, завораживают, кажутся заколдованными истуканами, каменными уродами с острова Пасхи, пришельцами из иных миров.
Впрочем, это все детство – неужели оно у нее было? Теперь Жанну в собственной комнате ничего не пугает, и каменные уроды не толпятся по ночам у ее изголовья. В голове лишь маячит унылая мысль, что надо бы наконец убраться, вымести сор из углов, развесить по шкафам разбросанные вещи и навести самый элементарный порядок, как любит говорить ее мама (мамочка, мамуля), заядлая преферансистка и энтузиастка беспорядка во всем, кроме карт.
Да, такая у нее преференция – расписывать пульку в избранном обществе карточных фанатов и маньяков. Вот ее уроды с острова Пасхи – сердечники, гипертоники и подагрики, изнывающие от страсти к игре. С ними она способна просидеть над картами целую ночь, обкуривая лампу под зеленым абажуром и грея ноги о рыжего кота, обнимающего лапой точеную ножку стола.
А утром, обвязав чулком голову, мамочка жалуется на ужасную мигрень, недоумевая, откуда она взялась, литрами глушит кофе и, похныкивая, сетует на то, что объявила мизер без прикупа.
Жанна с Бобом познакомились летом на даче.
Познакомились благодаря тому, что родители (отец был таким же преферансистом, страдающим от кошмарной мигрени), собираясь к вечеру у дальних соседей Шиманских за карточным столом под орешником, брали детей с собой. Им тогда было по восемнадцати лет; они тоже играли. И вскоре их как взрослых стали приглашать за стол, чтобы заменить отсутствующих по уважительной причине (если отсутствовали по неуважительной, игру отменяли, о чем надменно извещали виновных).
Если же отсутствующих не было, Жанна и Боб сидели на балконе в полосатых шезлонгах, собирали по опушкам леса шишки для самовара, устраивали велосипедные гонки или гуляли. На прогулках, дабы поддержать разговор, Боб ее расспрашивал, у кого она просит деньги – у отца или у матери, с кем дружит, в кого влюблена (всегда извинялся за свою беспардонность, задавая такой вопрос), и Жанна уже тогда научилась шифроваться.
Она отвечала таинственными намеками: дружит с балериной Большого театра, влюблена в одного жокея, но все это было тщательно зашифрованное вранье, благодаря которому, однако, Боб сначала стал ее ко всем ревновать, а затем влюбился сам и сумел добиться благосклонности Жанны, чтобы все к нему ревновали.
Их роман продолжался год, после чего Боб и Жанна осчастливили родителей признанием, что они без ума друг от дружки, а посему (что им еще остается?) намерены жениться.
Родители, конечно, расчувствовались, умилились и прослезились, хотя и прокрутили в уме, насколько реальна угроза, что женитьба детей помешает их преферансу. Но, взвесив все за и против, решили, что не помешает, и дали благосклонное согласие. Грянул свадебный марш известного еврейского композитора (все время забывали фамилию). Молодых благословили, даже перекрестили из суеверия, чего сами застыдились (может, не надо было, а то как-то неловко?) и отселили в купленный кооператив.
Кооператив – не бухаринский (сельскохозяйственный), а брежневский, под которым подразумевалась квартира, квартируся, квартирончик, как умильно именовал оную Боб.
Молодых она вполне устроила и даже удовлетворила их примитивно-изысканные эстетические (аскетические тож) запросы тем, что архитектор смело пользовался геометрическими формами: одна комната была квадратная, зато другая овальная, а третья аж треугольная, вполне годная для занятий буддийской йогой в духе Алмазной колесницы и Тантры.
К тому же третий этаж с балконом.
Все это было следствием искусной дипломатии Жанны и умело использованного ею шифра (намек на беременность, переполошивший родителей). Поэтому и вся их последующая жизнь с ее различными периодами и этапами сводилась к смене шифров. Причем шифроваться стал и Боб, скрывая от жены источник своих доходов, знакомства и связи.
Она даже не сразу узнала, что его вышибли с философского факультета, куда его по знакомству протолкнул отец, воспользовавшись своими связями в самых высших сферах, приобретенными благодаря преферансу, ставшему разрешенной (легальной) заменой масонству.
Но все же и масонство не помогло: вышибли за милую душу, о чем жена узнала последней. И Боб еще долго морочил ей голову тем, какой он великий философ, чуть не Бергсон, чье имя он использовал тоже для шифровки (не называть же себя Гегелем или тем более Кантом, всем известным по роману «Мастер и Маргарита»).
Словом, оба были на редкость искушенные шифровальщики – и в крупном, и в мелочах, и в том, что может быть мельче любой былинки, хотя по значению превышать гору Синай.
Навязчивое присутствие и неуклюжий намек
Вот и сейчас, шифруя инициалами имена попутчиков, Жанна хотела придать им видимость некоей таинственности, но тотчас усомнилась в своей затее. Ну что таинственного может быть в этой одинцовской дурехе Капитолине, сохранившей себя нетронутой девой до тридцати двух лет, да и в ней самой, чей инициал совпадает с сокращенным названием женского туалета!
Поэтому она тотчас расшифровала эти имена, вернула им первозданный вид.
Расшифровала и заскучала, поскольку делать было совершенно нечего. Не ложиться же спать в такую рань (на часах только одиннадцать). Пожалуй, самое лучшее – бросить своих попутчиков Г. П. и К. и присоединиться к курящим, поболтать с ними, а там, может быть, кто-то сподобится пригласить в вагон-ресторан, заказать графинчик под хорошую закуску, и тяжелое, как чугунные гири, время пролетит, взвихрится, упорхнет незаметно.
Но затем Жанна раздумала уходить, чтобы не делать такой царский подарок Капитолине. Она опытным глазом определила, вымеряла (как портниха вымеряет на глазок габариты клиента), смекнула, что той явно хотелось остаться наедине со своим Г. П.
Остаться в надежде, что ее-то он осчастливит обещанным рассказом, кого встретил на платформе и откуда у него столь странная бутылка. Жанна и сама была не прочь это узнать и рассчитывала, что своим навязчивым присутствием вызовет Г. П. на откровенность: никуда он, миленький, не денется.
Но чем дольше она тянула время, маячила у него перед глазами, вертелась и так и сяк, тем меньше оставалось шансов склонить Г. П. к этой самой откровенности. Он упорно молчал, не выпуская из рук свой портфель, словно у него там бомба или урна с прахом любимой матери.
Наконец Жанна не выдержала, судорожно раззевалась (как ни закрывала ладонью рот, не могла остановить зевоту), передернула плечами и изрекла:
– Я вас, пожалуй, покину. Ненадолго, а может, и навсегда. – Она никогда не умела отличить афоризма от парадокса, но это, пожалуй, был парадокс, иначе бы он так не озадачил Г. П.
– Это как же прикажете понимать?
– Понимайте как вам угодно, а мне покурить охота… Я, в отличие от здешней публики, – под публикой подразумевалась, конечно, Капитолина, – и курящая, и пьющая. Причем одновременно.
– Вы на что-то намекаете?
– Намекаю. Отгадайте, на что именно.
– Не стану я ничего отгадывать.
– В таком случае я подскажу, хотя вы, как я слышала, на экзаменах никогда не подсказываете. У вас в портфеле, кажется, был коньяк. Нектар, или божественную амброзэ, настоянную на травах, мы уже попробовали. За это примите нижайшую благодарность. Но теперь неплохо бы чего-нибудь покрепче. К примеру, коньяку. Слабо откупорить бутылек?
– Боже, как вы пошло выражаетесь!
– Ничего не попишешь – сансара, порочный круг существования.
– И про сансару где-то нахватались…
– Нахваталась от мужа, слушавшего ваши лекции, и от иностранцев в гостиницах. Среди них тоже ведь бывают профессора… Кстати, мой Бобэоби тут меня шифровал, будто я чуть ли не валютная проститутка. Заявляю официально, что это поклеп и гнусное вранье. Вы не подумайте. Он любит меня подкалывать.
– А английский вы знаете?
– При дешевых свечах, на медные деньги выучила. Одолела. Куда ж сейчас без английского! Только в Одинцове еще кое-как мычат по-русски, а так везде сплошь английский. Так откупорим бутылек? Или как?..
– Давайте уж подождем всех, а то как-то неудобно…
– Ждать всех – нам меньше достанется, а так аккурат бутылка на троих. По-русски.
– Я пить не буду, – сказала Капитолина, вдоволь натерпевшаяся от Жанны всяких колкостей и поэтому не желавшая распивать с ней коньяк.
– Дуся моя, да я ж тебя разве неволю? Не пей. Нам больше достанется.
Отказ Капитолины склонял Германа Прохоровича к тому, чтобы тоже отказаться.
– В самом деле, зачем торопиться… У нас вся ночь впереди. Все равно не заснем.
– Ну давайте, давайте… – упрашивала Жанна, – хотя бы по рюмочке. Умоляю. А то такая скукотень. Хотите, я вам станцую? Или перед вами разденусь? До пояса, конечно… На мои сисечки посмотрите.
– Перестаньте.
Герман Прохорович и Капитолина готовы были разом встать и выйти. Жанна меряла их испытующим взглядом и, когда мера исполнилась, поскучнела, вздохнула и сказала:
– А вы решили, что я и вправду… буду перед вами раздеваться? Не-е-ет! Дудки! Это был розыгрыш. Перфоманс, как говорят у нас в деревне. Я не шлюха кабацкая. Я, к вашему сведению, леди. Я, к вашему сведению, личность. Так прошу меня и воспринимать.
– Раз уж вы заговорили о сансаре, да будет вам известно, что буддизм не признает личность. Никакой личности для буддизма нет и быть не может, а есть поток взаимообусловленных психических состояний – сантана.
– О, меня это устраивает. Меня всю жизнь несет этот поток. Только неизвестно, куда вынесет.
– Почему же неизвестно? Известно. Вынесет к новому рождению, как в песне поется: «Все опять повторится сначала». Хорошая песня. Недаром так и называется: «Я люблю тебя, жизнь» – то есть я люблю тебя, сансара. Об этом же «Книга Иова»: нагим вышел я из чрева матери, нагим и вернусь туда. Только мать у него будет уже другая.
– Здравствуй, мамочка. Ты меня помнишь по прежней жизни? – Жанне это показалось смешным, но она не засмеялась, потому что иначе смешное обернулось бы грустным.
Она гордо вскинула голову и, словно побитая, но умеющая держать фасон, покинула купе.
Тошнотность жизни
Оставшись одни, Герман Прохорович и Капитолина этому вовсе не обрадовались, а смутились и растерялись. Минутой раньше они восприняли бы уход Жанны с облегчением, словно она унесла с собой какую-то тяжесть, но сейчас им от этого стало неловко, как будто эту тяжесть она не унесла, а оставила после себя, как громоздкий предмет, о который нельзя не споткнуться.
– Что ж, давайте разговаривать, – сказала Капитолина, и оба почувствовали, что после этих слов им остается только замолчать.
– Давайте, – согласился он, и это согласие стало поводом для затянувшейся паузы.
В конце концов пауза эта затянулась настолько, что им обоим стало неловко.
– Какая все-таки капризная и привередливая особа, – сказала Капитолина, обращаясь не столько к сидевшему рядом с ней собеседнику, сколько к тому месту, где минуту назад стояла Жанна с ее вертлявыми ужимками.
– Не будем о ней…
– Тогда о чем же?
– О вас.
– Нет, обо мне мы тоже не будем. Лучше объясните мне, как буддисты понимают страдание, раз это для них наипервейшая истина.
– Страдание по-буддийски – духкха, а это есть некая постоянная тревожность, я бы даже сказал, тошнотность жизни. Вот, казалось бы, ты живешь и все у тебя хорошо, но все равно такое чувство, словно постоянно подташнивает.
– Да-да, как верно, как верно! – Капитолина резко выпрямилась, словно позволив себе чуть-чуть согнуться, она упустила бы что-то важное в услышанной фразе. – Они правы. Я это по себе знаю. А вы?
– Наверное, тоже.
– Меня постоянно что-то тревожит. Казалось бы, нет никаких причин, а вот тревожит и все. Подташнивает, как вы говорите. Ой! – Ее вдруг поразило что-то в его лице.
– Что такое? – Он невольно поднял к лицу ладони.
– Так странно. В вашем лице, вообще в вашем облике постоянно что-то меняется. Раз – и изменилось. Вот вы были один, а теперь – совсем другой. Почему так?
– Вы фантазируете.
– Нет, я никогда не фантазирую.
– Тогда, наверное, свет по-разному падает или что-нибудь в этом роде.
– Не выдумывайте. Никакой не свет.
– В таком случае на мой нынешний облик накладывается… В моем нынешнем облике проступают – просвечивают – черты… не знаю, как объяснить…
– Вы хотите сказать, что в вашей внешности сохранилось что-то от прежней жизни?..
– Примерно так. Не то чтобы сохранилось, но словно бы сходит на меня откуда-то… из прошлого. Я это приписываю влиянию моей сегодняшней необычной встречи.
– С кем же вы встретились? С какой-нибудь знаменитостью?
– Нет, не со Смоктуновским и не с Галиной Вишневской, а…
– С кем, с кем? – От нетерпения услышать ответ Капитолина вся вытянулась в струнку.
Рассказ Германа Прохоровича
– Да будет вам известно, что с нами в одном поезде едет Его Святейшество Далай-лама XIV Тензин Гьяцо. Я это сразу определил по желтым одеяниям сопровождающих его лиц. В официальной программе Далай-ламы Ленинград не значится, но, видимо, ему захотелось посетить этот город частным образом, без заранее составленной программы. И вот представьте себе: я иду по платформе к своему вагону, и тут мне издали почтительно кланяются одетые в желтое монахи – явно из свиты Далай-ламы. Сам Далай-лама уже прошел в вагон, а они задержались, чтобы приветствовать меня.
– Именно вас?
– Да, я сначала тоже подумал, что, быть может, кого-то еще, и даже обернулся, чтобы не ошибиться и не принять себя за другого. Ведь часто бывает, что вы отвечаете на приветствие, адресованное кому-то позади вас, за вашей спиной, и это выглядит очень смешно. Но нет, сзади никого не было, и они приветствовали именно меня. Приветствовали, кланялись мне и улыбались. Тогда я с почтением, но и не без некоторого удивления подошел к ним. Вернее, они не позволили мне пройти лишние два метра и сами устремились мне навстречу. Они заверили меня, что Далай-лама передает мне дружеский привет и самые горячие поздравления. Я спросил, с чем он меня поздравляет. Про себя же подумал, что в моем случае уместнее были бы соболезнования по причине постигшей меня утраты. Но, словно прочитав мои мысли, они ответили: «Какие тут могут быть соболезнования! Поздравляет же с тем, разумеется, что ваш сын удостоен великой милости Бхагавана, то есть Будды. Он ушел в паринирвану – вечную нирвану, воплощающую уровень просветленного сознания, не поддающийся словесному выражению, почему о паринирване и подобает молчать, как мы молчим о высших откровениях духа».
– Так ваш сын не умер?
– По их словам, именно ушел и тем самым доказал, что он великий Бодхисаттва и Благородная личность – Арья пудгала. Небесная Сангха, община таких личностей, для буддиста – истинное прибежище, такое же, как учение Будды и сам Будда. Они сказали, что, согласно их священным книгам, мой сын должен был появиться в определенное время. И не где-нибудь, а в России. Такова воля Ади-Будды – Изначального Будды, посылающего в этот мир прочих будд, коих насчитывается великое множество. Можете себе вообразить, как я был потрясен. Я всего лишь университетский преподаватель – препод, как величают нас студенты. Я талдычу с кафедры о просветлении, о нирване, об измененном сознании, но сам никогда ничего подобного не испытывал. Пытался некоторое время читать мантру, одну из священных формул Алмазной колесницы: «Ом мани падме хум» – «О жемчужина, сияющая в цветке лотоса», и чуть было не довел себя до белой горячки. У меня кружилась голова и дрожали руки. Слава богу, хватило здравого смысла бросить это дело.
– А что же ваш сын?
– Я знал, что мой сын исповедует буддизм. Иногда даже слышал, что он у себя за дверью крутит молитвенный барабан, подаренный ему кем-то побывавшим в Непале, и повторяет: «Ом мани…» и так далее, но я не придавал этому особого значения. Так же, как и его признанию, что он считает своим девизом и главным содержанием собственной жизни сострадание всем страждущим. Что ж, прекрасно, благородно. К этому можно добавить и клятву бодхисаттвы, которую он постоянно повторял. Ну и пусть себе повторяет, думал я, вреда от этого не будет. Ведь это не мешает ему успевать по службе – он числился в каком-то статистическом бюро – и поддерживать идеальный порядок дома. Но я не мог и представить, что он достиг таких высот как верующий буддист, что о нем знают в окружении самого Далай-ламы. Это для меня загадка, непостижимый шифр, как любит выражаться наша Жаннет. Я просил монахов передать Тензину Гьяцо мою нижайшую благодарность за его отношение ко мне и моему сыну. Они дружно закивали, заверяя меня, что непременно передадут. При этом добавили, что Его Святейшество Далай-лама надеется в Ленинграде меня увидеть. Я спросил, когда и куда мне нужно для этого прийти, но они просили не беспокоиться на этот счет: Далай-лама сам разыщет меня. После этого они и вручили мне эту бутылку – как подарок Тензина Гьяцо. «Пейте из нее, угощайте ваших родных, близких и даже ваших попутчиков. Всем вам станет от этого лучше», – сказали они, снова с улыбками поклонились, и на этом мы расстались. Вот такая история… – Герман Прохорович вздохнул, не зная, извиняться ли ему за свой рассказ (оказавшийся, возможно, не слишком удачным) или, наоборот, принимать поздравления.
Капитолина долго не могла опомниться после этого рассказа и во все глаза смотрела на Германа Прохоровича.
– Вы… вы… – Она не могла подобрать слов, чтобы выразить нечто для нее очень важное, что потом уже никогда, может быть, и не выразишь – только здесь и сейчас. – Я готова у вас… полы мыть, стать вашей рабой – я на все готова.
– Благодарю, конечно… но уж полы-то… не надо. – Герман Прохорович был смущен, и ему хотелось, чтобы кто-то вошел и избавил его от необходимости выслушивать подобные признания. Он с опасливой надеждой смотрел на дверь, но затем, словно стряхивая сон, мотнул головой, что-то невнятное промычал и еще раз, но уже совсем по-другому, внятно и отчетливо произнес: – Благодарю.
Он ревнует!
В это время Жанна, Боб и Добролюбов стояли в тамбуре и курили под стук колес и скрип мотающихся дверей. В темноте ночи, за стеклами вспыхивали далекие зарницы и блуждали неверные огоньки. После дневной жары становилось прохладнее; к тому же по тамбуру гуляли сквозняки, когда кто-нибудь из пассажиров, покачиваясь и держась за стенки, прокладывал путь из вагона-ресторана в свое купе.
Жанна пряталась от сквозняков за спиной мужа, и все равно ее познабливало (может, простудилась?), и она курила больше для того, чтобы согреться. Щелчками пальцев она стряхивала пепел с сигареты, а затем осматривала (инспектировала) отполированные ногти, словно не успела сделать это перед выходом из дома и теперь наверстывала упущенное.
Боб курил мелкими, торопливыми затяжками и использовал как пепельницу откинутую крышечку коробки с сигаретами.
А Добролюбов тем временем о чем-то мечтал, глядя на огоньки и сполохи зарниц и забывая о том, что у него догорала в руках – дотлевала и дотаивала – зажженная сигарета.
– Он ей сейчас нашептывает, кого встретил на платформе, а она, дуреха, млеет от восторга, – сказала Жанна, задержавшись придирчивым взглядом на ногте мизинца, самом длинном и поэтому требующим особого внимания и ухода.
– С чего это ей млеть? – спросил Боб, хотя мог бы и не спрашивать: от этого ничего бы не изменилось.
– Влюблена. Как кошка, – ответила Жанна, хотя могла бы и не отвечать. – Последняя надежда для бабы как припрятанная заначка для алкаша.
– Много ты понимаешь в алкашах…
– Зато я понимаю в мужьях… – Жанна вернула ему его фразу, как сдачу при расчете, призванную внушить, что в ее понимании мужья – те же алкаши.
– А я что – когда-нибудь пил? Скажи!
– А то не пил…
– Ну выпивал, – поправил он жену.
Жанна оставила его слова без внимания и сказала о своем:
– А я пить хочу. Жажда мучит.
– Не надо было селедочный паштет перед выходом трескать.
– Трескать… ну и лексикон у тебя. Как у начального класса ПТУ. Тоже мне – джентльмен.
– Зато ты у нас прям такая вся леди. Леди с Блошиного рынка…
– Какого еще Блошиного рынка? Стой прямо… – Жанна озаботилась тем, чтобы, наклоняясь в ее сторону, Боб не лишил ее защиты от сквозняков.
– Я стою. Ну не с Блошиного рынка, так с Вшивой горки, где прошло твое детство.
– Вшивая горка – аристократический район. Стой прямо, я сказала!
– Стою же! Стою, как столб на границе с Европой, о которой ты страстно мечтаешь.
– Ну, закрутил, закрутил так, что не раскрутишь. Я пить хочу.
– У нас в чемодане есть апельсиновый сок.
– Не пойду я за соком в купе. И ты не ходи. Мы оба там лишние. Лучше купи в ресторане бутылку воды.
– Не пойду я в ресторан, – сказал он так, словно это было ответом на ее нежелание идти в купе. – А если пойду, то напьюсь.
– Ты же не напиваешься.
– А сегодня напьюсь.
– С чего это?
– Обстановка располагает.
– Этак ты и квартиру нашу пропьешь, купленную по дешевке на Блошином рынке. – Она пыталась выяснить, насколько далеко – до каких пределов – распространялось его намерение все пропивать.
– Когда это мы ее купили?
– Когда наследство получили от неизвестного благодетеля.
– А может, этот неизвестный твой любовник? Совратитель молоденькой дурочки с Вшивой горки?
– Ой-ой, держите меня. Я от радости займусь как от огня. Он ревнует! Николай, засвидетельствуйте, – обратилась она к Добролюбову, как постовой милиционер обращается к свидетелю уличного происшествия. – Этот тип меня ревнует. Он собрался пропить нашу квартиру и для отвода глаз решил разыгрывать Отелло.
Добролюбов, решивший было, что о нем совсем забыли, спохватился (встрепенулся), чтобы соответствовать доставшемуся ему вниманию.
– Не бойся, не пропью, – мрачно отозвался Боб.
– А что мне бояться? Я над тобой опеку оформлю как над алкоголиком, и будь здоров.
Оба почувствовали, что наговорили лишнего в присутствии постороннего человека. Надо было исправить эту ошибку. Боб вовремя нашелся.
– Слушай, будь другом – купи там бутылку воды. – Боб протянул Добролюбову смятый рубль и кивнул в сторону вагона-ресторана.
– Лучше две бутылки. Рубля может не хватить. – Жанна добавила еще один рубль – добавила так, словно согласие на услугу от Добролюбова было уже получено.
Тот лишь тычком сдвинул к переносице сползавшие очки и искренне удивился тому, что, оказывается, так легко дал согласие сбегать за водой. Тем не менее воспользовался подвернувшимся предлогом, чтобы ненадолго исчезнуть, пока молодым супругам не надоест выяснять отношения.
Не партерша, а партнерша
– Ну вот, слава богу… испарился. – Жанна посмотрела вслед Добролюбову и стряхнула с себя пепел, случайно попавший на юбку. – Ты у меня умничка…. Так ловко его спровадил. – После множества высказанных мужу упреков она, казалось бы, не должна была признавать его заслуг, но Жанна признавала, тем самым извиняясь за упреки, высказанные сгоряча и явно несправедливые.
Боб, привыкший терпеть несправедливость и напраслину, присвистнул оттого, что ему становилось за себя подчас обидно, но он терпел и все ей прощал.
– Дондурей. – Он любил выразиться так, чтоб было непонятно, кого он имеет в виду, и при этом не исключалось, что, может быть, имеет в виду себя.
– Ты о ком?
– Об одном товарище.
– Об этом Германе Кузьмиче или как там его. Прохоровиче?
– Нет, я о Белинском, то бишь Добролюбове. Нашем Добролюбове.
– Почему он дондурей?
– А так… все молчит, молчит. Такой зануда… Хорошо, что хотя бы на пару минут от него избавились.
– Зря ты при нем сболтнул о каком-то там совратителе с Вшивой горки. Он теперь бог знает что думает.
– Сболтнул и сболтнул. Вернее, взболтнул кое-что из твоего прошлого.
– Зря. – Жанна выдержала долгую паузу, а затем задумчиво произнесла: – А может, и не зря… – Она заинтересованно глянула на мужа, ожидая от него такого же пытливого интереса.
– Тебя не поймешь… – Он не мог взять в толк, куда она клонит и к чему проявлять интерес.
– А меня и понимать не надо. Надо взболтнуть кое-где, ведь ты любишь взбалтывать.
– Ты можешь сказать прямо, чего тебе надо?
– Могу, наверное, если сочту нужным.
– Ну так сочти и скажи.
– Изволь, раз ты просишь. А не сыграть ли роль совратителя тебе? – Жанна притворно удивилась тому, как она такое могла сказать, и посмотрела на мужа так, как смотрят безнадежно глупенькие или, наоборот, слишком умные.
– Ну и что ты этим объяснила?
– Я ничего не объясняла. Я так… ты же у нас понятливый.
– Темнишь ты, Жаннуся, а чего темнишь?
– А ты подумай. Раскинь мозгами. Постарайся уразуметь.
– Я стараюсь. Уразумеваю. Ты предлагаешь мне сыграть роль совратителя…
– Выразимся помягче: соблазнителя. По тебе ролец – в самый раз. В нем, может быть, раскроется и заблещет весь твой талант.
– Хм… – Боб был не против того, чтобы блистать, но сомневался в своих возможностях. – Для такой роли нужен партер. Вернее, партерша. – От волнения он промахивался, мазал – не попадал в нужные слова.
– Не партерша, а партнерша. Найдем мы тебе партнершу. Да ее и искать не надо. Вон она, в купе нашем сидит.
– Капитолина-то?
– Капитолина. Та, которая с Капитолия.
– Ну и пусть она закиснет на своем Капитолии. Мне она не нужна.
– Милый, зато она мне нужна. Так что прояви уж свое мужское обаяние.
– А ты меня потом поедом заешь. Со света сживешь.
– Дорогой, мы же договорились. Квартира в Ленинграде обнуляет все наши долги друг перед дружкой. Мы квиты. И это твое прегрешение мы спишем вместе с прежними грехами.
– А не врешь?
– Когда я тебе врала!
– Тебе-то она зачем нужна, эта Капитолина?
– Так… моя прихоть.
– А я из-за твоей прихоти должен ее соблазнять? Ей же тридцать два года.
Жанна оценивающе посмотрела на мужа: не слишком ли много он с нее запрашивает за свою услугу?
– Ну, как знаешь… Это я так, пошутила.
– Я знаю, что когда ты говоришь, будто шутишь, значит, ты не шутишь.
– О! Вот она, схоластика. Не зря ты отсидел год на философском факультете.
– Лучше бы я отсидел за решеткой.
– Это тебе еще предстоит. Фарцовщиков теперь сажают на семь лет.
– Спасибо, дорогая, что напомнила. Я всегда чувствовал твою заботу.
– Итак, забудем этот разговор. Я тебя ни о чем не просила. Кстати, а вон и Добролюбов возвращается с бутылками. – Жанна приветствовала Добролюбова хлопками ладоней так, словно он успешно выполнил опасный цирковой номер.
– А я тебе ничего не обещал. – Боб с принужденной улыбкой (улыбочкой) присоединился к ее аплодисментам.
Оба были удовлетворены своим умением аннулировать сделку так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что она состоялась.
Разговор об умном
Когда все снова собрались в купе, Добролюбов, пыхтя и поправляя круглые очки, забрался на верхнюю полку, а Жанна и Боб уселись на нижней, напротив Германа Прохоровича и Капитолины, – уселись так, словно они были заинтересованными зрителями, а те им что-то изображали. Зрители, судя по их виду, ждали продолжения показа и желали знать, будет ли учтено то, что они, отлучившись в тамбур покурить, пропустили его начало, – повторят ли ради них начальную сцену.
Но Герман Прохорович и Капитолина не собирались ничего повторять и вели себя так, будто не замечали устремленных на них взглядов, не намеревались им соответствовать, а были предоставлены самим себе – тихонько перешептывались, наклоняясь друг к дружке, обменивались выразительными жестами и понятными лишь им одним знаками.
Жанна и Боб тоже попытались перешептываться, но из этого ничего не вышло, поскольку в тамбуре они полностью – до рвотного опустошения – выговорились и шептаться им было решительно не о чем. Поэтому они посидели, помолчали, допили остатки чая и даже постучали по донцу стакана, чтобы в рот сползла последняя капля.
В свой освободившийся от чая стакан Жанна плеснула фиолетового цвета воды из бутылки, принесенной Николаем и откупоренной Бобом (он ловко умел откупоривать).
После этого Боб, выполнив свою миссию, тоже полез на верхнюю полку, а Жанна, оставшись на своей полке одна, сказала:
– Ну вот и покурили. Спать совсем не хочется. Теперь самое время поговорить о чем-нибудь умном.
Жанна не скрывала, кого она тут держит за умного.
– В таком случае вам первое слово. – Герман Прохорович, уклоняясь от предоставленной ему чести выступать перед публикой, изобразил готовность внимательно слушать.
Жанна же к этому вниманию отнеслась небрежно, если не сказать пренебрежительно.
– Я для этого не особо умна. Поэтому охотно уступаю слово вам.
– Мне? Я как-то не в настроении…
– Не ломайтесь. – Жанна зевнула. – Расскажите нам хотя бы о буддизме.
– На ночь глядя лекцию читать? Увольте… Да я и вообще не расположен.
– Вам не жарко? – озаботилась она, приписывая его капризы духоте в их купе. – Может быть, снимете пиджак? А то у вас такой скорбный вид, как будто вы собираетесь на кладбище.
Герман Прохорович был явно задет ее бесцеремонностью.
– Да, с вашего позволения, скорбный вид. Чем вас это не устраивает?
– Простите. – Жанна опустила глаза, и ее голос слегка дрогнул. – У вас кто-нибудь умер?
– Разрешите не отвечать на ваш вопрос?
– Ради бога, не отвечайте. Я не должна была спрашивать. Просто по вашей внешности не скажешь, что у вас могут быть какие-то несчастья.
– Какая же у меня внешность, по-вашему?
– Ну я не знаю, конечно… Может, я не права, но у вас внешность успешного и преуспевающего мужчины, к тому же покорителя особ слабого пола. – Это была очередная шпилька в адрес Капитолины.
– Ну что тут возразишь? Сказать, что внешность обманчива? Это банально…
– Скажите что-нибудь еще…
– Хорошо. Я скажу, что вашего покорного слуги как личности вообще не существует, а есть поток его капризной, изменчивой психики, в буддизме именуемый сантаной.
– Сантаной? Вы об этом уже говорили. Значит, и я всего лишь сантана? И Боб? И наша квартира в Ленинграде? И Добролюбов с его обожаемым духовником? И ваша Капитолина?
Герман Прохорович не дал ей увести разговор в сторону.
– Да, но вы – в первую очередь.
– Психика у меня и впрямь капризная и изменчивая до ужаса.
– Весь ужас в другом.
– В чем же?
– В том, что этот поток, словно морской прибой, выносит вас к новым и новым страданиям, и из этого порочного круга вам не вырваться.
– Я давно, почти с самого детства поняла, что обречена страдать вечно. Но почему? Почему?
– Потому что вы упорствуете в своих заблуждениях. Вы обросли ими, словно трухлявое дерево мохом. В буддизме это упорствование так и называется – моха.
– Как интересно! Как безумно интересно! Я узнала столько новых слов! – Знание новых слов Жанна приравнивала к образованности. – Пожалуйста, расскажите нам все-таки о буддизме.
– Хотя бы одной фразой, – добавил с верхней полки Боб, мучительно сладко, протяжно зевая и тем самым показывая, что больше одной фразы он не выдержит.
Жизнь как она есть
– Одной фразой? Ну что же… Извольте. Я приведу вам фразу из Лермонтова. В ней, если угодно, выражена вся суть буддизма.
– «Белеет парус одинокий»? – попытался отгадать Боб, знавший Лермонтова лишь по одной стихотворной строчке.
– Нет, фраза в данном случае такая: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка».
– Какой же в этом буддизм? – удивилась Жанна. – Просто разочарование в жизни. С кем не бывает! – Она намекала, что тоже разочарована и на это есть причины.
– Можно и так сказать, – легко согласился Морошкин, как всегда соглашался с тем, что через минуту будет им же и опровергнуто. – Но если посмотреть несколько глубже, в самый корень, то нетрудно убедиться, что здесь весь буддизм налицо – со всеми его основными категориями. Ну если не со всеми, – поправил он себя, – то, во всяком случае, с главными. Прежде всего, смотреть на жизнь с холодным вниманьем – значит воспринимать ее чисто по-буддийски. Такой холодный и пристальный взгляд открывает в жизни свойство, называемое татхата и рисующее жизнь такой, как она есть, без всего наносного, ложного и привнесенного нашим сознанием. А ведь мы так легко и охотно привносим – приукрашиваем свою собственную жизнь. «Ах, какая нега, какое блаженство! – исторгаем мы из себя восторги. – Моя жизнь так прекрасна! Меня окружают красивые женщины, я беседую с умнейшими собеседниками, и вообще вокруг все так мило, приятно и гармонично! К тому же мне во всем сопутствует успех, я признан обществом мне подобных, богат и счастлив». Но это все иллюзия, потому что завтра мое богатство обратится в прах под влиянием каких-нибудь биржевых спекуляций, общество от меня отвернется, как оно всегда отворачивается от неудачников, умные собеседники мигом исчезнут, поскольку я им стану ненужным и им жалко будет тратить время на разговоры со мной. А красивые женщины…
– Что красивые женщины? – Жанна насторожилась.
– А ничего… Красивые, но, увы, не вечные женщины подвергнутся обычной метаморфозе всех смертных. Они сначала состарятся, иссохнут, покроются сетью морщин, а затем умрут, превратятся в скелеты с пустыми глазницами, истают и распадутся, как распадаются, оседают, разваливаются вылепленные детьми снежные бабы под припекающим солнцем. К тому же их некогда прекрасную, доводившую мужчин до безумия, роскошную, благоухающую всеми ароматами плоть в гробу будут глодать черви. Вот она, жизнь как она есть – татхата. И это ее свойство открывается тем, кто умеет смотреть на нее с холодным вниманьем, как Лермонтов.
– Мне это умение ни к чему. И Лермонтов ваш не нужен, – сказал с верхней полки Боб, отворачиваясь к стенке.
– Речь не о вас, а о буддизме. Лермонтов же идет дальше. Он говорит о жизни: пустая, а пустота – шунья – одна из наиважнейших категорий буддизма махаяны. Пустотна жизнь, пустотно наше собственное «я», пустотны слова и определения, употребляемые нами. Все они лишены сущностного – субстанциального начала, как орех, выеденный червем, от которого осталась лишь тоненькая скорлупка.
– Ну а почему, по Лермонтову, жизнь не только пустая, но и глупая? – спросила Капитолина, опережая Жанну, которая тоже хотела задать этот вопрос.
– Из-за той самой замшелости, о которой я говорил.
– А шутка здесь при чем? – Теперь Жанна опередила Капитолину со своим вопросом.
– Какая шутка?
– Лермонтов же сказал про жизнь: пустая и глупая шутка. Шутка! Видно, он сам шутник был, ваш Михаил Юрьевич.
– Ну, это понятно… Чем еще может быть жизнь, как не шуткой, придумкой, игрой! Мы уже не раз говорили, что для буддиста человек как личность не существует. Если же нет личности, то и жизнь всего лишь шутка, этакий розыгрыш, игра в жмурки с завязанными глазами.
– Как же снять со своих глаз эту повязку? – спросила Капитолина, хотя ее соперница Жанна этот вопрос задавать не собиралась.
– Прежде всего устранить главное препятствие, мешающее встать на правильный путь.
– Ах, препятствия, препятствия – всюду одни препятствия! – капризно пожаловалась Жанна. – Устранить… Как их устранишь? И какое из них главное?
– Об этом слишком долго рассказывать.
– А расскажите, но только одним словом, – попросил сверху Боб, отвернулся от стенки, содрогнулся, потянулся с хрустом в суставах и снова протяжно зевнул.
Клешни рака
– Случалось вам, закатав штанины брюк или… подвернув подол юбки… – Морошкин адресовал свой вопрос особам обоего пола, носящим либо брюки, либо юбки. – …Бродить по мелководью, вдоль берега речки, где водятся под камнями раки?
– А то! – сказал Боб, словно ему ничем другим не приходилось заниматься, кроме как бродить по мелководью с подвернутыми штанинами.
Но Морошкину этого показалось мало, и он ждал, когда и остальные подтвердят, что им тоже случалось.
– Ну разумеется… я вообще в деревне родился, – сказал, свесившись со своей полки, Добролюбов.
– Добролюбов, а можно я вас буду звать Грибоедов? – откликнулась на это Жанна, и никто не понял, зачем она это спросила.
Поэтому и сам Николай не нашелся, что ей ответить, а Капитолина произнесла, чтобы сгладить возникшую было неловкость:
– У нас в Одинцове есть маленький ручей, и там под камнями полным-полно раков. Такие оранжевые, с длинными усиками и бусинками глаз.
– К пиву хороши, – мечтательно произнес Боб и повернулся на спину.
Теперь Герман Прохорович был почти удовлетворен, но ради полного удовлетворения продолжил:
– И вот вы бредете и чувствуете, что в большой палец правой ноги вам вцепился клешнею рак.
– Больно! – Боб аж подскочил у себя на полке, словно рак и впрямь схватил его за палец, а Жанна с выражением скептического недоумения спросила:
– Почему не левой?
– Пожалуйста, можно и левой. Суть не в этом.
– Тогда в чем же? – спросил Добролюбов, когда миновала угроза, что ему придется стать Грибоедовым.
– Суть в том, что впивающиеся в нас клешни рака, стоит убрать одну буковку, превращаются в клеши.
– И в самом деле, – Жанна пыталась свести вместе указательные пальцы рук. – Клешни, а уберешь буковку – клеши. Клешни – клеши. Чудеса!
– Клеши же для буддистов – это всякого рода вожделения, привязанности, страхи, опасения – словом, то, что у нас в народе называется аффектами.
– В народе? – на правах знатока народа усомнился Добролюбов.
– Наш народ иностранных слов не употребляет. Он больше по матушке… – Боб развил заложенную в вопросе Добролюбова мысль.
– Ну что вы сразу!.. – Капитолина не любила, когда перебивали.
– А примерчик аффекта будьте любезны. Для полной ясности.
– Скажем, вожделение к славе, богатству, вкусной еде, куску жирного мяса, в конце концов. Ко всему, что нас притягивает к этому миру и приводит к новым рождениям в сансаре.
– А бифштекс с кровью тоже приводит к сансаре? – спросил Боб и только потом понял, что это глупо, но не смутился, а решил вдобавок так же глупо хохотнуть.
Чтобы его не обидеть, Герман Прохорович промолчал в ответ на его вопрос и продолжил говорить о своем:
– Ну и противоположные аффекты, как то опасение чего-то лишиться – скажем, полученной по завещанию квартиры в Ленинграде… – Морошкин выразительно посмотрел на Жанну. – Да и страх смерти, в конце концов. Ведь мы же боимся смерти…
– Пусть она нас боится, – сказал Боб, лишь бы что-нибудь сказать.
– Ну она-то, смертушка, не очень боязлива… – Морошкин плохо себе представлял, что смерть способна кого-то испугаться.
Жанна его перебила, как второгодница с задней парты, которая, услышав от учителя что-то новое, забывает, что он сказал минуту назад:
– Фу, совсем запуталась! Простите, эта ваша сансара – порочный круг бытия, а сантана?
– Сантана – это поток психофизических состояний при отсутствии личностной доминанты, – любезно подсказал Морошкин, чтобы только Жанна от него отстала.
– Ну вот, я поняла и теперь не спутаю. – Она оглядела всех с сияющей улыбкой, словно все только и были озабочены тем, чтобы она чего-то не спутала.
– С чем вас и поздравляю… Клешни рака опасны тем, что он прячется под камнями и, затаившись, подстерегает свою добычу. Так же и клеши: как с ними ни борись, они выждут момент и в вас вопьются. Да и утащат на дно, под камень или корягу…
– Тихий ужас. – Жанна с живостью вообразила, как впившийся в нее клешнями рак тащит ее под корягу. – Как же можно спастись?
– Поменьше греши, моя милая, – посоветовал ей Боб, дабы не слишком обременять самого себя тем, чтобы следовать этому совету.
Голодные духи
Жанна предпочла о своих грехах особо не распространяться. Ее вдруг заинтересовало нечто другое.
– А вот скажите. Вы изучили этот буддизм, постигли там все до тонкостей…
– Все постигнуть невозможно…
– Знаем, знаем. – Жанна махнула рукой, отчего ее браслеты съехали от запястий к локтям. – Все скромники и постники так говорят. Но вы все-таки скажите, кем мы будем после смерти? – В ее глазах вспыхнули искорки жгучего любопытства.
– Кто именно?
– Скажем, я и мой муж…
– Вы с вашей внешностью никогда не умрете. – Герман Прохорович попытался держать марку испытанного дамского угодника.
– Благодарю за любезность. – Жанна приняла это как комплимент. – Но все-таки?
– В таком случае позволите вас уверить, что вы и ваш муж после смерти будете… голодными духами. – Морошкин развел руками в знак того, что ничего иного он при всем желании предложить молодым супругам не может.
– Что-о-о?! – Жанна раскрыла рот от удивления, совершенно забыв о том, что это по крайней мере неприлично. – Бобэоби, ты слышал? И что сие означает?
– Вы будете скитаться в диких и заброшенных местах и испытывать жесточайшие муки даже не от самого голода, а оттого, что не можете оный голод утолить.
– А моя внешность? Мое тело?
– Ваше тело останется столь же прекрасным, – польстил Морошкин, – но оно будет распространять ужасную вонь. А кроме того, ваше лицо превратится… уж вы извините, в свиное рыло.
– А мое? – спросил сверху Боб, надеясь, что для его лица будет сделано исключение.
– А чем вы лучше? И ваше лицо, как и лицо жены, не избегнет этой участи.
– Почему? Что я такого сделала?
– Судя по некоторым признакам, у вас обоих черная карма.
– Я не хочу быть голодным духом. Я не желаю, не желаю! – Жанна изображала из себя капризную Мальвину.
– Повторяю, такова ваша карма, а карма сильнее не только людей, но и богов.
– Вот это номер! Родной, ты слышал? – снова спросила она у мужа, стуча ему наверх, но того внезапно сморил беспробудный сон.
– А я кем буду после смерти? – Добролюбов старательно сдувал пылинку, приставшую к круглому стеклышку очков.
– Мне трудно судить. Возможно, каким-нибудь животным. К примеру, носорогом. Хотя вы православный, а православие сжигает карму.
– А я? – Капитолина отвернулась, чтобы уберечься на тот случай, если ей выпадет какой-нибудь ужасный ответ.
– Вы? Думается, вам уготована благая участь. Похоже, что вы станете небожительницей в свите Авалокитешвары, бодхисаттвы сострадания.
– А вы сами? Может, вы и есть этот самый Авалокитешвара, подыскивающий себе подходящую свиту? – спросила Жанна с брезгливостью, вызванной тем, что в эту свиту могут прокрасться неугодные ей лица.
– Нет, вы ошибаетесь. – Морошкин принял скорбный вид. – Меня ждет участь одного из нараков – обитателей ада.
– Не говорите так о себе! – воспротивилась Капитолина, словно ей предлагали выпить что-то на редкость горькое, а она отталкивала руками протянутый стакан.
– Нараки, нараки – да все это враки, – пропел внезапно пробудившийся на своей полке Боб.
– Ничего, найдется кто-нибудь и из ада вас благополучно спасет, – с ядовитой любезностью успокоила Германа Прохоровича Жанна.
– Однако хорошая подобралась у нас компания: носорог, то бишь я, голодные духи, небожительница Капитолина и во главе – обитатель страшного ада Герман Прохорович Морошкин. И несется эта компания на ночном поезде прямехонько в преисподнюю – город Ленинград, бывшую столицу Российской империи, колыбель революции и прочее, прочее, – подытожил Добролюбов, тычком пальцев поправил очки, подвернул рукава клетчатой ковбойки и откинулся на подушку, довольный тем, что его итог можно повесить на стену, словно удавшуюся картину, и всем показывать за умеренную плату.
Глава третья
Лишенец
Герман Прохорович называл себя лишенцем. Он так и говорил, рекомендуя себя кому-то, протягивая руку и обозначая намерение отнять ее назад, если рекомендация не придется по вкусу: «Я ведь, знаете ли, лишенец, а это болезнь заразная». В этом угадывался двойной смысл, некий прозрачный (дразнящий) намек. Но угадывался не при первом знакомстве, не всеми, а лишь испытанными, близкими друзьями (с кем пуд соли, как говорится). Или хотя бы приближенными ко двору, как он называл тех соседей и знакомых, чьи окна выходили в тот же засаженный персидской сиренью, обнесенный полуповаленной решеткой с лопухами, проросшими между ржавыми прутьями, двор на Покровке.
И кому даже не надо при необходимости звонить по телефону, а можно использовать еще более надежный вид связи – переговоры через открытые форточки: «Марья Арнольдовна, у вас уже затопили?» – «Какое там, Герман Прохорович! Батареи чуть тепленькие. А ваш насморк уже прошел?» – «Ах, не говорите мне про насморк! Для меня это больная тема». – «Ах, простите, простите! Я совсем забыла».
Больная тема – это, понятное дело, жена, которую лечили от насморка, а умерла она от воспаления легких. Умерла, лишив его придирчивой, мнительной заботы, взыскательного беспокойства о его здоровье, суеверной боязни грозящих ему неприятностей – словом, всего того, что обременяет счастливых в браке и тоскующих о холостяцком прошлом мужей.
Но, повторяю, об этом догадывались лишь самые надежные – форточные – знакомые.
Именно такие знакомые со стороны Морошкина облечены известным доверием и удостоены великой чести быть сведущими в кое-каких подробностях его простой советской биографии. Они-то знали, что называл он себя лишенцем не потому, что был лишен избирательного и прочих гражданских прав за принадлежность к эксплуататорскому классу, – разумеется, нет, все права у него были. Избирательный участок в здании школы он неукоснительно посещал и свой бюллетень он в урну исправно опускал.
И воровато крестил его напоследок.
Правда, при этом сетовал, что в буфете не нальют коньяка с ломтиком лимона, насаженным на рюмку. И вообще как-то скучно, знаете ли, – скучно жить на свете, господа. А может, «и скучно, и грустно, и некому руку пожать», – декламировал он про себя, и это неопровержимо свидетельствовало, что свою рюмку (правда, без ломтика лимона) он выпил еще дома, а с ней и вторую, и третью, и даже четвертую.
Однако это мелочи, по его мнению ничуть не компрометирующие избирательную систему. Система вообще неуязвима для компромата, иначе она была бы не системой, а лесной поляной, алой от морошки.
Но при этом на самого Германа Прохоровича компромат был. Оный Герман Прохорович имел деда-фабриканта, тощего, с запавшими щеками, выпирающим кадыком, глазами навыкате и козлиной бородкой, искрящейся сединой (эту бородку и седины унаследовал внук), нещадно эксплуатировавшего рабочих. Хотя те, как ни странно, звали его благодетелем. И готовы были за него Богу молиться, поскольку тот не только каждые пять лет увеличивал раза в полтора им оклад, но и к концу каждого года выдавал каждому… туесок морошки, а на дне плетеного туеска – солидные премиальные, банковские купюры, перевязанные алой, под цвет морошки ленточкой.
Премиальные, слегка испачканные ягодным соком, но от этого не менее сладкие и духовитые.
Оклады и премиальные могли свидетельствовать об особом попечении, оказываемом рабочему классу со стороны Трифона Морошкина. Но его ошибка была в том, что он не поддерживал революционных настроений и агитаторов с фабрики изгонял взашей, хорошим пинком под зад (справлялся сам, без помощи полиции).
Потому и не мог похвастаться всяческими простоями, стачками и забастовками, бахвалиться же хорошей работой совесть не позволяла. Да и не нужна была хорошая работа новым властям, а нужна присяга на верность, послушание и исполнительность. Потомственный же заводчик и фабрикант Трифон Морошкин на такие присяги был скуповат и зажимист.
Вот фабрику у деда и отняли, дом обыскали, вспороли штыками подушки и перины (кладоискатели!) – так что по всем комнатам пух и перья летали, а самого его сослали в Соловки на перевоспитание. Там он под влиянием каторжного труда, атеистической пропаганды и дружбы с верующим бурятом Баатаром (тот, хоть и по имени Богатырь, был худенький, морщинистый, подслеповатый, узкими глазками все помаргивал) принял буддизм. А когда его расстреливали по очередному, утвержденному свыше списку, возглашал козлиным тенорком Четыре благородные истины.
Предание об этом сохранилось в семье Морошкиных, и Герман Прохорович его, конечно же, знал, почему всю жизнь испытывал интерес если не к фабричному делу, то к буддизму, особенно его бурятской ветви, называемой Гелугпа.
Разумеется, гражданскими правами при советской власти дед так и не попользовался, не насладился: их ему заменили те самые Четыре благородных истины, и особенно первая из них, утверждавшая, что жизнь – это сплошные страдания, в том числе и на дощатых (нестроганые, занозистые доски) нарах главного соловецкого Спасо-Преображенского собора. Страдания эти – в полном согласии с Благородной истиной – дед сполна испытал на себе.
Вторая же Истина – Истина причины страданий, коей, как известно, являются желания, далась деду не так легко, поскольку желание у него осталось только одно: чтобы кто-нибудь подарил ему перед смертью туесок морошки. Но таких благодетелей не нашлось, а слать ему морошку из дома – дело безнадежное: все равно увянет, раздрызнет и прокиснет.
Поэтому дед и ушел в нирвану, так и не попробовав своей морошки и передав зиявшие своим полным отсутствием гражданские права внуку Герману. Поэтому Герман Прохорович мог хотя бы отчасти считать себя лишенцем в этом – прямом – смысле слова, на что он, собственно, и намекал.
Но он считал себя лишенцем еще и потому, что жизнь вообще его не жаловала и всего лишала.
Принявший облик
Второго его деда (по матери) тоже расстреляли в лагере, но он был образцовым (изразцовым) коммунистом, долго жил в Германии, готовил там вооруженный переворот и умер со словами: «Да здравствует Роза Люксембург! Да здравствует Интернационал!» Герман Прохорович долго пытался разыскать его могилу, но какое там – могила для расстрелянного слишком большая и незаслуженная роскошь. Ему указали, да и то неохотно, с оглядкой по сторонам, на засыпанный песком и сверху выложенный дерном ров – массовое захоронение таких же расстрелянных бедолаг.
Мать и отец погибли в войну, которая раскрыла свой смрадный зев и проглотила их обоих. Отца Германа Прохоровича – Прохора Трифоновича, счетовода, выбросило взрывной волной из полуторки, когда он гнал в эвакуацию бухгалтерские сейфы с невыплаченной зарплатой. Он насмерть разбился.
Полуторку с проколотыми, спущенными шинами и убитым шофером, уткнувшуюся в перевернутое поросячье корыто, тотчас оцепили – выставили караул из мужиков с берданками. Но охранников другие мужики сами же и связали, а сейфы взломали кувалдой, лишь только разнесся слух, что в них золотые слитки. Золота там не оказалось, а пачками сторублевок и тысячных колхозники набивали карманы, прятали их за пазуху, плясали на них, словно на горячих углях, вскидывая босые ноги, беснуясь, ликуя, сумасшествуя и выделывая ими всякие непотребные фортели.
Деньги потом изымал наряд милиции, но и те не удержались, половину рассовали по карманам.
Прохора Трифоновича же, отца Германа Прохоровича, зарыли в овраге. На могилу положили тот самый острый, облепленный кровавой патокой камень, о который он, падая, разбил себе голову. Поставили крест, хотя колхозное начальство, услышав об этом, крест велело убрать, заменить на фанерную, выкрашенную суриком звезду.
Мать Германа везла на высоких санях вязанку дров, и впереди нее, метрах в десяти, разорвался шальной снаряд, причем дрова совершенно не пострадали, а от матери осталась лишь рука с обрывком веревки.
Эту руку и похоронили на городском кладбище в наскоро сколоченном детском гробике.
Сам Герман Прохорович в это время воевал под Вязьмой. Был контужен, когда сушил портянки в окопном рву, на весеннем припеке. После этого стал заикаться и плохо выговаривать слова. Чтобы восстановить правильную речь и быть в состоянии читать лекции, методично повторял упражнение, состоявшее из одной фразы: «Это ложь, что в театре нет лож».
Кроме того, он усердно молился бодхисаттве Авалокитешваре.
Неизвестно, что ему больше помогло, но речь восстановилась.
Он отпраздновал это событие, сидя с пронесенным тайком из буфета бокалом шампанского в ложе Большого театра – на премьере оперы Прокофьева «Война и мир». В этой же ложе, как оказалось, сидел бодхисаттва Авалокитешвара – он же декан философского факультета МГУ с женой и детьми. Он тоже держал в руке бокал шампанского. Было совершенно естественно, что они с Германом Прохоровичем чокнулись, познакомились, шепотом назвали свои имена.
Затем вместе вышли из Большого театра (похищенные бокалы вернули в буфет), и декан… а вернее, бодхисаттва Авалокитешвара, принявший облик декана, пригласил Германа Прохоровича читать лекции на своем факультете. Тот, конечно же, согласился, как восторженная и доверчивая Наташа Ростова поддалась на уговоры Анатоля Куракина, хотя это была явная авантюра – и со стороны Наташи, и со стороны Германа Прохоровича, который носил на груди ордена, но лекций до этого никогда не читал.
Тем не менее первую прочел блестяще, с шумным успехом и даже аплодисментами, да и последующие были не хуже.
О мнительно-заботливой жене Германа Прохоровича, умершей от насморка (от такого же насморка через много лет умерла и вторая, нам уже отчасти знакомая), уже было сказано, а вот его сын… о нем разговор особый.
Пробуждение интуиции
Все, чего лишила Морошкина жизнь, отнявшая у него обоих дедов, мать, отца и жену, она же потом и вернула (воздала) ему в сыне.
Это было заложено даже в их именах. «Знаешь, назовем-ка мы сына Прохором – в честь твоего отца. Ему там, на небесах, будет приятно. Ведь при жизни, согласись, его не баловали всякими почестями, да и конец твоего отца был ужасен. Пусть хотя бы после смерти утешится», – предложила жена, когда они, мыча, словно от зубной боли, перебирали разные имена и ни на одном не могли остановиться.
Герман Прохорович сразу же согласился: «А что? Давай. Я, конечно, не против, а обеими руками за». Он был благодарен жене за такую находку, даже умилен и растроган: отпала необходимость перебирать, выискивать, и зубная боль (да и головная тоже) мигом улетучилась.
Прохор так Прохор. Поначалу ему просто показалось забавным (игра имен – та же игра слов), что он, Герман Прохорович, – отец, а Прохор Германович – сын.
Но затем он стал усматривать в этом глубокий, затаенный, мерцающий, словно вода подо льдом, смысл. Получалось, что сын поменял местами его имя и отчество и таким образом обратил лишения отца в свои собственные обретения.
Прохор был единственным и, главное, поздним ребенком. Он родился в пятидесятом, когда отцу уже минуло тридцать два года. Поэтому с ним носились, нянчились, его оберегали от сквозняков, кутали, заласкивали, окружали неусыпным и чутким вниманием. По ночам, если он даже не плакал, а лишь посапывал в подушку, родители все равно просыпались, чтобы проверить, не плачет ли он, не раскрылся ли, не сбросил с себя одеяльце, а то, не дай бог, замерзнет и простудится.
Может быть, даже это было слишком, не в меру. Во всяком случае, подобные опасения высказывались знакомыми и приближенными ко двору: «А вы не боитесь, что Прохор вырастет у вас капризным и избалованным?» Но мать отвечала на это туманной и не слишком вразумительной фразой: «Мы стараемся психологически компенсировать то, что в силу нашего возраста и отсутствия соответствующих генетических ресурсов недодали ему физически».
Эта фраза оставляла у приближенных оттенок досадливого недоумения. Слишком уж она была замысловата. Слишком отдавала (шибала в нос, словно забродившее варенье) психологией. Но вокруг этой психологии в семье Морошкиных все и вертелось, и за ней обращались, конечно же, к Федору Михайловичу, чьи пять (главных) романов Герман Прохорович и его жена без конца перечитывали, делали подробные выписки и вытряхивали из них мельчайшие крупицы смысла, как вытряхивают присохшие к стенкам йодистого пузырька крупинки лекарства.
Это привело к тому, что и Прохору Достоевский заменил детские книжки, а уж подростком он зачитал до дыр «Подростка» и воспламенился ротшильдовской идеей, впрочем ненадолго, поскольку к идее этой быстро охладел. Деньги он разлюбил, фарфоровую кошку с прорезью на спине вдребезги разбил молотком (монеты закатились под диван, откуда их пришлось выгребать веником), накопительство и богатство перестало его интересовать.
Перестало после того, как он узнал, что его прадед, по приговору новой власти потерявший все и обращенный в лагерную пыль, оказывается, на соловецких нарах принял буддизм. Это смутило и озадачило юного Прохора. Захотелось узнать, что это за буддизм и как он будит – пробуждает – спящих (о том, что буддизм именно будит, сын догадался сам, без подсказок).
За более подробными сведениями Прохор обратился к отцу, но тот был занят тем, что, сидя за столом, что-то писал, нервничал, комкал бумагу и бросал в корзину. Поэтому Герман Прохорович не распознал в вопросе сына того пытливого интереса, который, не найдя удовлетворения вовне, проникает вовнутрь и старается возместить недополученные от других знания собственной интуицией.
Интуиция от этого получает толчок к развитию и чудовищно разрастается, словно жадно пульсирующую губку, напитывая сознание животворным потоком крови. Хотя, прежде чем это произошло (а такое происходит не сразу), Прохор еще пытался расспрашивать о буддизме учителей, но грузная математичка в черном платье и мужских ботинках от него негодующе шарахнулась, словно он перепутал числитель со знаменателем, отчего все вокруг перевернулось с ног на голову. Географичка посмотрела на него с умиленным участием, как на любознательного дурачка, и сказала: «Когда-нибудь, я надеюсь, ты объяснишь мне, что это такое, этот самый твой буддизм. Я буду тебе за это очень признательна, поскольку я сама за это денег не получаю».
А физик, обожавший бутафорию и клоунаду, с комичным глубокомыслием отдалил от носа пенсне, трубно высморкался, снова оседлал им нос и отмочил свою излюбленную шутку: «Я отвечу на твой вопрос, мой милый, если ты мне поведаешь, как все же звали жену Бойля-Мариотта. Ха-ха-ха!»
Прохор поначалу посчитал этот смех оскорбительным, готов был отвернуться и обидеться. Но затем обида отпала, поскольку он вдруг почувствовал, что сам изначально знает то, о чем спрашивает. Это и было пробуждением интуиции. Интуиции, которая отныне вечно бодрствовала и никогда не засыпала.
С этой поры привычное чуткое внимание родителей ко всему, что в нем происходило, наталкивалось на невидимую стену. Прохор от них не то чтобы закрылся, но придал своей откровенности формы, кои они принимали за что угодно, но только не за откровенность, поскольку откровенность не может быть такой непонятной и нести в себе столько загадочных парадоксов. «Почему ты перестал смотреть на себя в зеркало?» – спрашивали они. Он откровенно пытался им что-нибудь объяснить, но они выслушивали сына с настороженным и мнительным подозрением, что за его словами скрывается насмешка (или даже издевка), что Прохор им не доверяет, считает их ниже себя и желает поскорее от них отделаться.
Поэтому и они не то чтобы закрылись, а позволили себе некое предубеждение в отношениях с ним. Вместо того чтобы, как обычно, принять его в свои объятья, мать и отец соблюдали сдержанность, некую разумную дистанцию и границу. Они торжественно обещали себе жить собственной внутренней жизнью, своими разнообразными пристрастиями, налагая этим на него известное наказание.
Когда он появлялся в их комнате, они брали с полки зачитанного ими до дыр Достоевского, словно Достоевский был им гораздо интереснее, чем собственный сын. И при этом украдкой – умоляюще – смотрели на Прохора, словно прося у него прощения за то, что его же наказывали.
Прохор о таком наказании (да еще с мольбами!) мог только мечтать, поскольку оно и ему предоставляло законное право тоже предаться внутренней жизни, а ему она – внутренняя – давалась куда легче, чем им.
Герман Прохорович с женой к этой внутренней никак не могли до конца приспособиться, переворачивая ее и так и этак, словно нагретую подушку, и все равно казалось неудобно, где-то покалывало, где-то выпирало, где-то, наоборот, проваливалось. Он же со своей подушкой как лег, так и до утра не вставал: спал как убитый. Такова была его недоступная им внутренняя жизнь. Им же доставались лишь внешние признаки, кои они могли по-своему истолковывать, спорить, гадать, ошибаться и сетовать, что в какой-то момент (ах, как они любили ссылаться на этот неведомый, недоступный их разумению момент!) утратили некий контакт – точку соприкосновения – с сыном.
«Это я во всем виноват», – каялся Герман Прохорович и в сотый раз рассказывал, как он, сидя за столом, что-то писал и поэтому не уделил нужного – необходимого как воздух! – внимания сыну. Жена его успокаивала: «Если бы не этот момент, то какой-нибудь другой. Все равно контакт был бы утрачен». Они так и остались со своими моментами и контактами, словно провожающие на платформе станции, под часами, – с раскрытыми над головой зонтами, а поезд Прохора – дневной поезд! – устремился вперед.
Мандала – диаграмма вселенной
Собственно, замечаемые признаки ни о чем им не говорили. Пропадает в библиотеках? Ну и что?.. Приводит в дом странных людей бурятской внешности, с плоскими, почерневшими от загара, морщинистыми лицами? Ну приводит, да и ладно, и что с того?
Расстилает перед собой коврик с начертанной мандалой – диаграммой вселенной, расставляет на нем устрашающие или благостно-умиротворенные бронзовые фигурки и предается созерцанию? Их это ничуть не тревожит, поскольку, кроме мандалы, есть еще Нельсон Мандела, и это никого не пугает, почему же какая-то мандала должна их пугать, тем более что Герман Прохорович рассказывает о ней на лекциях студентам?
А бронзовые фигурки, как объясняет жене тот же Герман Прохорович, есть не что иное, как изображение буддийских божеств, с которыми созерцатель старается себя отождествить и тем самым улучшить свою карму, что по-своему любопытно и, наверное, даже полезно. Ведь он не ухудшает, а именно улучшает, любое же улучшение не должно порицаться, будь оно хоть буддийским, хоть мусульманским, лишь бы не вредило здоровью и не противоречило диалектическому материализму.
Впрочем, и небольшое противоречие не помешает, поскольку вся диалектика основана на противоречиях… Тезису противоречит антитезис, и из этого рождается что-то третье… кажется, похожее на синтез.
Так рассуждала жена Германа Прохоровича, подкованная по части диалектики, поскольку одно время стенографировала и печатала на машинке в ВПШ – Высшей партийной школе, а там диалектика шла через каждые два слова.
Но жену сгубил проклятый насморк, как уже не раз было сказано. Ее похоронили тихо, без речей и оркестров, под шум моросящего дождя. Опустили на широких лентах гроб и засыпали землей.
Герман Прохорович с сыном заказали высечь на могильной плите профиль умершей. А рядом – контур пишущей машинки с заправленным в нее вместо бумаги зубчатым кленовым листом. Смешная, конечно, прихоть – причуда, фантазия, но они посчитали, что умершей будет приятно, словно там, на небесах, она по клавишам своей машинки еще всласть постучит. И при этом порассуждает о диалектике…
Нашли в конторе тетю Маню, заплатили ей, чтобы разгребала снег, скалывала лед, сметала с мрамора вскоробившиеся сухие листья и вообще убиралась на могилке. Поддерживала порядок и зимой, и летом.
Вернувшись домой, удивились оглушающей – звенящей – тишине в комнатах и поняли, что остались одни.
Но одни – это еще не так страшно, как один. Весь ужас одиночества Герман Прохорович осознал, когда не стало сына. Вернее, он стал, но кем-то совсем другим – судя по спокойному, умиротворенному и благостному (тихая, нездешняя радость) лицу, с каким его хоронили.
После похорон Герман Прохорович сел в кресло, расставил перед собой бронзовые фигурки и почувствовал, что его душат спазмы, что он готов разрыдаться и сейчас разрыдается, если сын не постучит, как обычно, в дверь, не попросит разрешения войти и не заговорит с ним о буддийских уставах, обетах, клятвах – о Пратимокше.
И вдруг послышался слабый, тающий стук в дверь. «Да-да, войдите», – немеющим языком беззвучным и при этом оглушающим шепотом произнес Герман Прохорович. И Прохор вошел. И – заговорил. И улыбнулся ему своей обычной застенчивой улыбкой.
Герман Прохорович, конечно, себе не поверил, посчитал это дурью, блажью, нелепостью, болезненной игрой воображения. Он заслонился руками, а потом беспорядочно замахал ими, отгоняя бесовское наваждение: «Сгинь! Пропади!»
И наваждение исчезло, но вместо него явилось трезвое сознание, что он прогнал не кого-нибудь, а собственного сына, явившегося, чтобы сказать, что он не может быть один, что рядом с ним должен быть кто-то сокровенно близкий, кто постучится в дверь, войдет и улыбнется ему застенчивой и потаенной улыбкой.
Обещанный секрет
За окном посверкало, дальними раскатами прокатился по небу, шелохнулся, ворохнулся гром, но гроза так и не разразилась – лишь порывом ветра швырнуло в окно пузыристую дождевую влагу, распластавшуюся по стеклу, и все затихло. Только еще слышнее, отчетливее дробным стуком застучали колеса, с крыши вагона снесло ветром косую капель, и заструились редкие стеклярусные нити, оставлявшие на стеклах игольчатый пунктир.
– Я хочу открыть вам один секрет, – сказала Капитолина так, словно этому предшествовало долгое размышление – открывать или нет, и, чтобы решиться все-таки открыть, ей пришлось преодолеть немалые сомнения. – А уж вы, пожалуйста, отнеситесь к нему как подобает. – Она смотрела себе под ноги, чтобы не смотреть на тех, кто мог слышать сказанное, ничего в нем не понимая и даже не пытаясь понять всей серьезности ее собственного отношения к секрету.
– А когда я относился несерьезно! – Герман Прохорович сопроводил пытливым взглядом грозовой отсвет в окне. – По-моему, я-то сама серьезность и есть… так сказать, собственной персоной. Правда, сия персона, чтобы не соблазниться намыленной удавкой, позволяет себе всякие шуточки.
– Хорошо. – Она смирилась со сказанным, хотя ничего хорошего в нем не находила. – Только не здесь, а в моем купе, где никого нет.
– На все согласен. И готов сопроводить вас в соседнее купе, если только его не заняли запоздавшие пассажиры. – Морошкин встал, выражая готовность, продиктованную не столько жаждой секретов, сколько обычной вежливостью, но, чтобы не разочаровывать Капитолину, все-таки изобразил некую заинтригованность. – Ей-богу, обожаю секреты.
– Врете, – сказала она тихо, обращаясь к самой себе и не считаясь с тем, что он ее тоже слышит.
– Что-что? Извольте объясниться! – Морошкин слегка поднял тон.
– Что тут объясняться. Ничего вы не обожаете. Вам сейчас не до этого. Вы сами сказали, что вся ваша забота – не удавиться. Но раз уж обещали сопровождать, то сопровождайте.
– Слушаюсь и повинуюсь. Когда я был маленьким, то считал, что секрет – от слова секретер, что в секретере-то и хранятся секреты. Однажды я повернул ключик, откинул крышку и заглянул вовнутрь, но там… кроме старых бумаг и скопившейся пыли, ничего не оказалось.
– Так, может, в бумагах и заключался весь секрет…
– Там было что-то написано, но я никогда не читал бумаг, написанных взрослыми. Для меня это было делом чести. И я никогда не брал забытых кем-то на буфете денег, хотя знал, что их не будут пересчитывать, а просто сгребут и спрячут в карман. Я и сына Прохора таким воспитал.
– А я в детстве изнывала от желания, чтобы кто-то забыл на буфете денежку и она досталась мне. Я жаждала обогащения, мечтая на все деньги накупить конфет, – призналась Капитолина и протянула ему леденец, случайно оказавшийся в кармане. – Вот это все, что осталось от моей мечты…
Герман Прохорович бережно развернул леденец и положил в рот.
– Очень вкусно. Не жалейте ни о чем.
– А я и не жалею, – сказала Капитолина так, словно в его присутствии не жалеть ни о чем для нее было так же радостно и приятно, как и жалеть о чем-то.
Шарфик
– Ну и что же за секрет? – спросил он, когда они перешли в соседнее купе, расчистили место на нижних полках, сдвинув ее чемодан, и уселись рядышком – так же, как они сидели прежде.
Но это ей чем-то не понравилось, и Капитолина пересела на другую полку.
– О чем вы спросили? – Она улыбнулась, извиняясь за свою забывчивость.
Он тоже не преминул посетовать, что иногда кое-что забывает:
– Разве я спросил? Когда?
– Ну только что, только что. – В ее голосе послышались нотки едва сдерживаемого нетерпения.
Морошкин постарался ответить как можно обстоятельнее, ничего не упуская из того, что может оказаться важным в той игре, которую они оба зачем-то – по неведомым причинам – разыгрывали:
– Я спросил, что же за секрет вы собираетесь мне открыть.
– А никакого секрета нет, – ответила она, удивляясь, что он не догадался об этом сам. – Вот видите, я обвинила вас в том, что вы врете, и сама вам все на-вра-ла, – произнесла она по слогам слово, как будто, произнесенное слитно, оно недостаточно уличало ее в обмане.
– А зачем же вы меня сюда позвали в таком случае?
Герман Прохорович привычным жестом поправил на коленях портфель и с удивлением обнаружил, что там нет никакого портфеля: портфель остался в его купе.
– Позвала, чтобы вас завлечь.
– Зачем, зачем? – Чем настойчивее он спрашивал, тем яснее все понимал.
Капитолина загадочно пожала плечами.
– Зачем завлекает женщина… вот и я затем же…
– Это прекрасно. – Морошкин озаботился тем, чтобы вытащить из-под себя шарфик, на который он случайно сел. Герман Прохорович аккуратно разгладил прозрачный шарфик на колене, подбросил и дунул, заинтересованно разглядывая, как он плавает в воздухе. – Это позволяет мне сказать… – Шарфик стал снижаться, и он снова дунул. – …Сказать …сказать, что я без вас жить не могу. Еще вчера я вас не знал, а сегодня… сегодня так получилось, что не могу без вас жить. Вот такая выходит петрушка.
Капитолина враждебно покраснела.
– Вот вам и секрет. А вы беспокоились… беспокоились, что вас оставят без секрета.
– Какие уж там беспокойства… – Шарфик спланировал и улегся ему на колени, и больше он дуть не стал.
Вместо этого поднял на нее глаза с невысказанным вопросом.
– Ах, вам не хватает беспокойства. В таком случае я вас обрадую. Там, в соседнем купе сейчас обыскивают ваш портфель. Вернее, наш портфель, – произнесла она так, словно выделенное голосом слово было ответом на его вопрос.
– Кто обыскивает? Зачем? – Морошкин почему-то смутился и тоже враждебно покраснел.
– Это уж я не знаю. – Капитолина усомнилась в своих знаниях, поскольку он слишком уж о многом ее спрашивал. – Наверное, наши милые попутчики. Обыскивают просто так. Из любопытства. А может быть, и они, сердешные, не могут без вас жить. Не могут так же, как и я.
Клацнула
В соседнем купе и впрямь производился если и не обыск, то таможенный досмотр.
Началось с того, что за окном сверкнуло зловещей фосфорной спичкой, как сверкают уже не дальние зарницы, а ослепительные молнии – здесь, над самой головой, и вагон потряс адский грохот, словно он разломился пополам. Небо хрястнуло, будто вспоротый дерматин, и с оглушительным треском разорвалось надвое по невидимому шву. Хлынул ливень. Залитые стекла побелели нездешней белизной.
Поезд еще некоторое время рвался вперед сквозь отвесную стену дождя, но затем стал сбавлять ход и остановился. Замер. В вагоне погас свет, и упала кромешная тьма. Все проснулись. Дети заплакали.
Боб пощелкал выключателем настенного фонарика у себя наверху и, убедившись, что от него нет никакого прока, произнес:
– Вероятно, где-то повредило провод и в сети упало напряжение. Так бывает во время грозы. Однажды мы ехали в Коктебель…
– Заткнись, – сказала жена, больше всего на свете боявшаяся грозы и почему-то считавшая, что пустая болтовня притягивает молнии, в том числе и шаровые.
– Уже заткнулся… – Боб изобразил монастырское послушание, помолчал некоторое время, достаточное для того, чтобы согласие замолкнуть дало ему законное право наконец все же что-нибудь изречь – пусть даже для собственного удовольствия: – Э-э… м-м-м…
– Ты что – глухой? Заткнись, тебе говорят!
– Я нем как рыба. – Он довольствовался возможностью словесно обозначить свою немоту. – А ты, мне кажется, боишься. Дрожишь как осиновый кол.
– Осиновый кол вбивают в могилу колдуна.
– Извини, оговорился. Ну тогда осиновый лист…
Жанна ничего не ответила – только про себя выругалась.
– Боишься, боишься, – поддразнивал Бобэоби.
– Ну?.. – Она напомнила ему об обещании замолкнуть.
Боб решил показать свой гонор, пользуясь тем, что он такой храбрец и ее страхи ему неведомы.
– Не погоняй. Не запрягала.
– Тебе что – расцарапать физию? – Жанна с интересом разглядывала свои ногти. – Так я могу…
Он мигом сник, из чего следовало, что у него был печальный опыт – ходить с расцарапанной физией. Но при этом решил все же потребовать некоей сатисфакции:
– Позволь тебе напомнить, что у меня не физия, как ты выразилась, а лицо, причем по-своему привлекательное. Даже красивое. По мне, между прочим, бабы сохнут.
– Лучше бы ты сам засох.
Он всем своим видом изобразил усыхание проклятой смоковницы, о которой где-то когда-то слышал, а может быть, даже и читал, но забыл.
– Вот, пожалуйста… скрюченные ветки. – Боб скривил, нелепо вывернул и вытянул перед собой руки, призванные уподобиться ветвям смоковницы.
– Дурак… – Жанна плюнула бы с досады, если бы нашла подходящее место.
– Добролюбов, похож я на смоковницу? – обратился он к темноте, примерно соответствовавшей местопребыванию попутчика на его верхней полке.
– Каждому дозволяется найти себя в Евангелии, – отозвался из темноты Добролюбов.
– Ах, это Евангелие! То-то, я смотрю, что-то знакомое. – Боб воспользовался случаем, чтобы намекнуть на свое знакомство с Евангелием, и этим вынудил себя же признаться: – До чего же скучно, господа присяжные! Мне скучно… скучно… Этак простоим еще часа два, пока вызовут ремонтную бригаду, заменят оборванный провод, включат свет. Чем бы заняться, а? Чем бы этаким заняться?
– У тебя есть занятие – выполнить обещанное, – напомнила Жанна об обещании, данном в тамбуре вагона. – Темнота этому способствует…
– А что я обещал? Ах, это… но они там вдвоем, голубки. Воркуют. А посему это подождет, а мы пока… – Он с трудом разглядел в темноте на нижней полке портфель, оставленный Морошкиным. – О! Однако надо бы таможенной и пограничной службе поинтересоваться, что там, в этом портфеле.
Боб спрыгнул со своей полки.
– Это чужое. Не трогай.
– Для таможенной службы разрешен доступ. – Он раскрыл портфель, достал капсулу и поднял ее на ладони до уровня глаз. – Какой занятный предмет! Хотел бы я знать, что в нем. – Боб попробовал отвинтить крышку. – Не отвинчивается.
– Верни туда, откуда взял. – Жанна клацнула зубами: на языке лицевой жестикуляции это могло означать многое, в том числе и то, что она чертовски мила, непредсказуема и способна выкинуть любую штуку – даже укусить того, кто рискнет ее не послушаться.
– Слушаюсь.
В это время зажегся свет.
– Однако как быстро они управились. Просто чудеса. – Бобэоби тер глаза, ослепленные внезапным ярким светом.
В это время вошел Герман Прохорович и первым делом посмотрел на свой портфель.
– Я говорю, как быстро они управились, – подольстился Боб, заискивая перед тем, кому он мог внушить подозрение.
– Проводник сказал, что ремонтная бригада еще не прибыла.
– Откуда же свет?
– А вы не догадываетесь?
– Ни ухом ни рылом, – сказал Боб, не смущаясь грубости сказанного и тонким намеком напоминая кому-то из присутствующих, что ему после смерти, как голодному духу… обещано свиное рыло.
– Вообще-то, свет с Востока, как принято считать. – Морошкин заглянул в портфель, чтобы проверить, на месте ли капсула. – К тому же с нами в поезде едет Его Святейшество Далай-лама.
– Так это ему мы обязаны починкой? – Боб выразил почтительное удивление по поводу того, что могущество Далай-ламы распространяется даже на такую область, как починка электричества.
– Я лишь излагаю факты. Выводы делайте сами. И вообще мне с вами становится скучно, – сказал Морошкин, не догадываясь, что до него кто-то в купе уже жаловался на скуку.
– Факты – дело хорошее. А где же ваша спутница, позвольте спросить?
– У себя в купе.
– Они часом не скучают?
– Не знаю. Думаю, что нет. – Германа Прохоровича начинал раздражать этот балаган.
– Все-таки я хотел бы выяснить этот факт, – фиглярствовал Боб. – Факты – они ведь тоже нуждаются в выяснении, подтверждении и так далее.
– Исчезни же ты наконец! – рявкнула Жанна, после чего Боба как ветром сдуло из купе.
Связь
– Все-таки вы меня расстроили с этим свиным рылом, – сказала Жанна так, словно на самом деле хотела сказать нечто совсем другое, но не говорила, пока для этого не наступил благоприятный момент. – Жуткое дело – эти ваши голодные духи.
– Почему же мои? Я лишь пересказываю то, что слышал от сына. Он о них знал гораздо больше и, по-моему, даже знался с ними.
– Это как же?
– А вот так… По-свойски, – сказал Морошкин, словно этим что-то объясняя, впрочем не совсем понятное ему самому. – Это я для красного словца.
– Занятно. И что же советует ваш сын кандидатам… но только не в члены Политбюро, а в голодные духи? Впрочем, это одно и то же. – Собственная шуточка Жанну развеселила и в то же время заставила опасливо оглядеться по сторонам и постучать костяшками пальцев по вагонному столику. – Микрофон выключен, микрофон выключен, – произнесла она, как диспетчер, отвечающий за подключку микрофонов, и вернулась к разговору о голодных духах: – Ведь туда не сразу принимают, а, так сказать, выдерживают…
– Мой сын советовал не портить себе карму. Тогда все будет в порядке.
– Все будет в ажуре, – поправила Жанна, используя более понятное для нее слово. – Я слышала, что есть такие ясновидящие – ну, вроде этой самой Джуны, которые прозревают, кем мы были в прошлых жизнях, и могут исправить нашу карму. – Жанна с нетерпением поглядывала на Добролюбова, не зная, как намекнуть ему, чтобы он хотя бы на время исчез из купе.
– Гоните таких ясновидящих прочь.
– Слышал, Добролюбов? – Жанна переадресовала эти слова Николаю, надеясь, что он воспримет их как призыв оставить их вдвоем с Морошкиным.
– Ну слышал, слышал… – Добролюбов, зевая и придерживая очки, спрыгнул со своей полки.
– Ну почему их, собственно, гнать? Почему? – Прогнав Добролюбова, Жанна немного обиделась за своих ясновидящих. – Чем они провинились?
– Потому что это мошенники и шарлатаны.
– Разве карму нельзя откор… корректи… корректировать? – Она не сразу выговорила (выдавила, как пасту из тюбика) трудное слово.
– Нельзя. Это дело внутреннее. Вмешательства извне оно не терпит. Между прочим, не поспать ли нам немного? А то ночь, проведенная без сна… это потом скажется. Вы в документах на квартиру что-нибудь напутаете и вообще будете клевать носом. – Герман Прохорович, нагнувшись, стал раскатывать на нижней полке матрас.
– Подождите! – взмолилась Жанна. – Я вам не сказала самого главного. Эта квартира могла бы принадлежать нам. Вам и мне…
– Каким это образом?
– А таким… – Жанна постаралась минимальными словесными средствами – с добавлением внушительной мимики – выразить как можно больше.
– Не понимаю. – Он с тоской поглядывал на подушку.
Как переправляющийся через ручей, Жанна словно выискивала вокруг себя подходящий камень, на который можно ступить.
– Вы что – не мужчина? – Ступив на один камень, она искала следующий.
– Ну, допустим, я мужчина… – Морошкин выпрямился над своим матрасом. – Но, извините меня, я все же хочу спать.
– Еще успеете выспаться. Разве вам не хотелось бы тайком от жены… – Она выдержала многозначительную паузу. – …Иметь молоденькую?
– Однако вы себе позволяете… Нет у меня жены. Она умерла. Я вдовец. Старый, седой вдовец.
– У вас такая импозантная седина. И вы совсем не старый. Ой! – Жанна запнулась и прижала к губам пальцы двух рук, словно вместо Морошкина увидела перед собой совсем другого человека. – У вас изменился облик! Вы помолодели на двадцать лет!
– Не выдумывайте. Так что же вы мне предлагаете?
Жанна собралась с мыслями, чтобы ответить как можно короче и как можно точнее:
– Связь.
– Надеюсь, не телефонную? Хотя лучше было бы, пожалуй, телефонную…
– Нет, связь по телеграфу. – Она показывала, что умеет ответить шуткой на шутку, хотя обе шутки не из лучших и по крайней мере не слишком уместные.
– Зачем вам такой телеграф? У вас же муж…
– Это Бобэоби-то муж? Хм…
– И все-таки я не понимаю зачем…
– Допустим, я нуждаюсь в вашем покровительстве. Кроме того, вы мне поможете улучшить карму, чтобы у меня не было потом свиного рыла. А то со свиным-то ходить не слишком приятно…
– А если у меня другие матримониальные планы?
– Какие-какие? – Жанну озадачивало слово, которое она слышала чуть ли не впервые, и в то же время хотелось узнать, что оно значит.
Узнать, чтобы сразу благополучно забыть.
– Извините за вопрос. Вы что-нибудь в жизни читали? – спросил Морошкин, у коего складывалось впечатление, что она не читала ничего.
– Это на предмет того, знаю ли я всякие умные слова? Разумеется, читала. И очень многое. К примеру, роман Толстого «Лев и собачка».
– Это рассказ.
– Что вы говорите! А я приняла за роман и так переживала за собачку! – Жанна посмотрела на него с выжидательным превосходством: признает ли Морошкин, что она выиграла раунд?
Он признал, что проиграл, и приступил к следующему раунду:
– А еще что читали?
– «Анну Карамазову», первую главу.
– Каренину, наверное?
– Да-да, Каренину – вот где матримонии… Ну и еще кое-что…
– Перескажите.
Она оскорбилась, как честная девушка, получившая сомнительное предложение.
– Вы меня проверяете на вшивость?
– Что вы! Помилуй бог! Просто любопытно.
– В таком случае так и быть. Перескажу. – Жанна стала раскачиваться на месте, подсовывая ладони под ягодицы и тем самым готовя себя к пересказу, как прыгунья готовится к прыжку. – Героиня – актриса. Смуглая, как цыганка, и немного не в себе. У нее всякие бредовые фантазии. И на героя она загадочно смотрит. Пригласила его на свидание, а он так и не понял зачем. После этого сумасбродка приняла яд прямо на сцене и умерла. Ее похоронили. А герой страстно влюбляется в нее после смерти. Она ему является, дарит ему прощальный поцелуй, и он тоже умирает, чтобы в потустороннем мире быть с нею вместе, поскольку они оба тронувшиеся, хотя и нетронутые.
– «Клара Милич» Тургенева. Целиком прочли?
– Спрашиваете! Не могла оторваться.
– Тогда еще что-нибудь перескажите. У вас хорошо получается.
– «Дневник сатаны» подойдет? Только книга потрепанная, давно, видать, изданная. Еще до семнадцатого года.
– Валяйте!
– Словом, было так. Сатане наскучило ошиваться на небе: все одно и то же. Поэтому он принял человеческий образ и спустился на землю. Встречает одного мужика с закидонами. У него дочка, прекрасная, целомудренная и нетронутая, как Богоматерь. Сатана в нее втюхивается, то бишь влюбляется, даже хочет жениться, но тут выясняется, что дочь-то вовсе не дочь, а проститутка, сожительница того мужика и вообще растленная тварь, которая лишь прикидывалась святошей.
– Ну а что там дальше?
– Неизвестно. «Дневник» остался неоконченным. А жаль. Так хотелось узнать.
– Где вы взяли эту книгу? – Из всех возможных вопросов Морошкин задал самый простой, но он-то и озадачил Жанну, и она не сразу ответила:
– Где взяла? Где я, значит, взяла? Ага! Если скажу, не поверите. Но так и быть – слушайте.
Рассказ Жанны
Для начала Жанна озаботилась обстановкой, соответствующей ее рассказу. Она встала, выключила верхний свет, а из боковых светильников оставила лишь один, да и тот прикрыла газетой, создавая таинственный полумрак. После этого снова забралась к себе на полку и уселась, скрестив ноги.
– Значит, было так. Внимайте. Меня от техникума отправили поварихой со стройотрядом в братский Казахстан. Почему меня? И почему поварихой? Потому что я на одном капустнике в присутствии директора и учебной части стучала ложкой по дну кастрюли и орала похабные частушки. И все решили, что я повариха. Вот и послали кашеварить, варить гороховый суп и подмешивать кое-что в еду: мяту, пустырник и зверобой, чтобы мальчики лучше переносили воздержание и не лезли на стену.
– Кое-что? В каком смысле?
– Мята, пустырник, зверобой – безобидные травки, но только не этот пресловутый бром. Чтоб вы знали, бром – это миф. – Жанна обрадовалась случаю показать превосходство в знаниях.
– Спасибо за справку.
– Справки выдают в поликлиниках, а я вам просто говорю по дружбе. Если услышите, что в армии или где-то там еще подмешивают бром, не верьте, чтобы не облажаться. Это туфта.
– Хорошо-хорошо. Пожалуйста, дальше.
– Там, в Казахстане, – поселок среди степей, восемь-девять домиков, бедность страшная, все разорила советская власть… – Жанна снова постучала костяшками по столику. – В магазине продают лишь вермишель и питьевой спирт. Поэтому голосовать никто не ходит. Когда из комиссии пришли уговаривать одну казашку, та сказала: «Ни “сялимины” сена, ни палки дров! Муж дома не ночует! Не пойду голосовать!» Эту фразу у нас потом повторяли как анекдот. Под спирт оно в самый раз…
– Где вас поселили?
– В заброшенной школе, только без парт. Все парты местные порубили на дрова.
– Где же вы работали?
– На заводе по производству удобрений. Мешки таскали. И всякой отравой дышали. Скудную почву целинных степей ведь надо удобрять, чтобы она хоть что-нибудь родила. Вот мы шесть дней и вкалывали, а на седьмой – отдыхали. Я, как после обеда всю посуду перемою, в степь уходила гулять. А там страшное пекло, марево зноя и змеи под ногами шурк-шурк…
– Не боялись?
– Привыкла. Научилась разбираться, через какую змею перешагнуть, а какую стороной обойти. Если же с желтеньким – ужик, – то на него если и наступишь, не страшно. Не ужалит. И я уходила далеко-далеко. И вот однажды.
– Так-так. – Морошкин изобразил живейший интерес. – Что же случилось однажды?
– Однажды забрела я черт знает куда. Смотрю: места незнакомые, дикие, потерялась. Только камни да чахлые колючки. И ветер обжигает – как из печного зева. Куда дальше идти, не знаю. Хоть ложись и помирай. И тут вдалеке словно мелькнуло, поманило что-то сквозь марево. Я пригляделась: саманный домик! Увязая в песчаных осыпях, пробираюсь к нему. Думаю, люди живут, пустят, дадут напиться, подскажут обратную дорогу. А самой тревожно и жутковато, что домик посреди степи – один, других домов рядом нет, и этот какой-то странный, без окон и – с вывеской. Я уж решила, что магазин или склад какой-нибудь, но тут, смотрю, на вывеске написано: «Библиотека». Я зажмурилась, ущипнула себя за щеку, снова открыла глаза. Библиотека! Я уж хотела прочь бежать, но ноги в песке увязают, да и куда убежишь! Я понуро поплелась к этой самой библиотеке, как к воровскому притону или другой какой малине. Постучалась. Мне открыл библиотекарь, седой, хотя и не старый, в дамских туфельках, безрукавке и тюбетейке. Похож то на русского, то на казаха: облик меняется так же, как у вас. Или свет из окон по-разному падает.
– Вы же сказали, что окон нет.
– Оказалось, есть. Только узкие, как щелочки. Пригласил войти: «Прошу, прошу… весьма обяжете… очень рады». Я вошла этак бочком и со смешочком. Он смешок мой сразу заметил. Спрашивает: «Что это вас развеселило?» «Туфельки на вас… женские», – отвечаю. Он мне на это: «Женские? Неужели? А сам я кто?» – «Вы мужчина». – «И что из этого следует?» – «Вам лучше знать». – «Что ж, у меня есть объяснение. Дхарма в равной степени приемлет и мужчин, и женщин». – «А гермафродитов?» – брякнула я. «И гермафродитов тоже», – ответил он, и тут я поняла, что все это мне снится (наверное, сморило в степи от зноя) и надо бы проснуться, но проснуться не могу. Силюсь – и не могу. Поэтому приходится все это принимать за явь.
– Ну а книги? – спросил Морошкин, не любивший откровений о чужих снах и сам о своих никогда не рассказывавший.
– Библиотекарь спросил, что бы я хотела почитать. «Дайте мне что-нибудь про эту вашу Дхарму, а то я толком не знаю, что это такое». – «Дхарма – одна из трех драгоценностей наряду с Буддой и Сангхой. Иными словами, буддийское учение. Но вам еще рано об этом читать. У вас сознание не подготовлено. Поэтому я вам дам что-нибудь попроще, но тоже полезное. Вот, к примеру, Тургенев». И – протягивает мне «Клару Милич», хотя героиня вовсе не Клара (это ее сценический псевдоним), а Екатерина. «Это я быстро прочту», – говорю я ему (повесть-то небольшая). – Дайте мне еще что-нибудь». – «Еще вам? Ну, пожалуйста, эту…» И берет с полки «Дневник сатаны». И еще мне томик Лермонтова сует. «А это зачем?» – спрашиваю. «Там тоже много полезного». Наверное, намекал на то, о чем вы нам рассказывали. Ну там, «пустая и глупая шутка» или что-нибудь в этом роде. Отоварившись книгами, я стала благодарить и прощаться. И тут проснулась. Оказывается, я и впрямь спала и никакого домика нет. И библиотекаря в туфельках тоже нет.
– А книги?! – выдохнул Морошкин, словно о главном она умолчала.
– Что книги? – Жанна удивилась, что он спрашивает о книгах, тогда как с ними все предельно ясно. – Книги у меня в руках, но мало ли… Кто-то бросил, а я подобрала по дороге.
– Дорогу-то обратно нашли?
– Мигом. По указателям. На каждом участке пути – свой указатель.
– А всего участков сколько?
– Восемь.
– Вот вам и Восьмеричный путь – Четвертая благородная истина буддизма, – сказал Морошкин так, словно при всем том, что у нее было с избытком, только этого одного ей и не хватало.
Бояка
– Позвольте вас немного побеспокоить. – Боб просунул голову в соседнее купе, повертел ею, присматриваясь к обстановке и принюхиваясь к запахам. – У вас сладенького не найдется? Конфетки там или чего… А то я, знаете ли, не могу заснуть без сладенького. Такая привычка…
– Не найдется. Я сладкого не ем. – Капитолина, сидя на нижней полке, взбивала острыми кулачками подушку, но с появлением Боба прижала ее к груди и закрылась ею, как щитом.
– Не едите сладкого? Какая досада! А какое едите? Горькое? Соленое? Может быть, кислое? Многие, представьте себе, любят кислые щи, недозрелые яблоки или крыжовник – такой, чтобы слезы выступили и чихнуть захотелось.
– От кислого не чихают.
– А от какого чихают?
– От нахального.
Боб протиснулся в дверь и замер, стараясь не шевелиться до тех пор, пока до него не дойдет суть сказанного.
– Надо понимать, вы считаете меня нахалом? Нет, нет, не отказывайтесь. Не отрицайте. Да я, собственно, и не против. Если нравится, считайте. Хоть нахалом, хоть кем-то еще. Я стерплю. У меня есть знакомые лабухи из консы, то бишь консерватории, так они Первый концерт Чайковского называют «Чайником». И – ничего. Чайковский терпит, из гроба не встает. Поэтому и вы зовите. Мне не привыкать. Но только кислое со сладким не мешайте. Это все равно что смешивать добродетель с пороком, как это часто бывает у Моцарта. Те же консерваторские лабухи, желая донести до меня самую суть Вольфганга Амадея, приводят пример: юная прелесть, целомудренная невинность, широко раскрытые глаза, белые гольфы, юбка в шотландскую клетку, а через несколько тактов ее сношает кобель. Я вас смутил?
– Да, смутили.
– Простите, ради бога, простите. Я хотел для наглядности. Ведь у вас в Одинцове этих кобелей… как собак нерезаных. Впрочем, они сами и есть эти собаки. Я о кобелях говорю. Они собаки и есть. Причем бродячие. А к чему я об этом заговорил?
– Мне неинтересно.
– Хорошо, хорошо, я умолкаю. Но при этом все же договорю, если позволите. Вот вы, к примеру, вся такая добродетельная, возвышенная, а порок вокруг вас так и вьется. Увивается за вами мелким бесом. А все почему? Потому что порок сладок, а добродетель – те же самые зеленые яблоки, недозрелый крыжовник или кислые щи, кои ваши одинцовские бабы в горшках варят, да еще по своим секретным рецептам. Ложкой зачерпнешь – и скривишься. Кисло! А от сладкого во рту приятно делается. И не только во рту, но и в печенках. Ведь печень сладкое-то любит – особенно после того, как ее проспиртуешь и промаринуешь за неделю запоя, и она лишь жабры раздувает, словно выброшенная на берег рыба. Да и кто ж его не любит, сладенькое-то! Все, кого ни возьмешь, – любят. И особенно – балерины Большого театра. Так откровенно и признаются: обожаем сладкое, то бишь порок, но только чтобы порок этот самый был не просто так, а с каким-то изыском. А вы?
– Что я? Я спать хочу.
– Ну вот, сразу спать. А поговорить? Помечтать?
– Я вам не балерина…
– Вот вы меня уже и ревнуете… к балеринам. А я – просто поговорить. Выяснить кое-какие вопросы. А то нам здесь доказывают, что Далай-лама, спустившийся с Тибета или откуда-то там еще, способен восстанавливать упавшее напряжение в сети. Причем без вмешательства рук. На чистом внушении. Вы в это верите?
– Я спать хочу, – повторила она, надеясь, что со второго раза до него дойдет, как она устала и если о чем-то мечтает, то лишь о сне.
– Ну и спите… а я рядом с вами прилягу. Что вы от меня шарахаетесь! Вот вы какая бояка. К вам не прикоснись. Тогда я буду стоять, как часовой, ваш девственно чистый, целомудренный сон оберегать. Или все-таки можно прилечь?
– Я закричу. Я позову на помощь.
– Вот вам, пожалуйста… Сразу и кричать. А у меня к вам вопрос имеется. Раз уж у вас с Морошкиным такая задушевная дружба, вы скажите, с кем он там на платформе беседовал. Вернее, с кем беседовал – нам известно. А вот о чем?
– Мне он не докладывал. У него и спросите.
– Спросим, спросим. Но важно сопоставить: что вы скажете, а что – он. И еще вопрос, если позволите. А что у него в капсуле?
– Я не спрашивала. Если Герман Прохорович сочтет нужным, он сам скажет.
– В таком случае разрешите вас покинуть.
– Разрешаю. И чем скорее, чем лучше.
– А дверь закрыть можно?
– Только с той стороны.
– С той стороны может только проводник. У него для этого особый ключ имеется. А уж я с этой… с этой… чик-трак. На ночь все пассажиры закрываются.
– Не смейте. Я закричу.
– Кричите, а я вот все-таки рядом с вами прилягу…, вот так… А вы колени-то не выставляйте, не упирайтесь ими мне в грудь, а то этак грудь продавите. Ноги-то вытяните, а ко мне лучше задком повернитесь. Или я вас сам поверну. Вон какой у вас задок… мягкий, округлый… Вот вы вся и ослабели, податливой стали, безвольной. И в горле у вас пересохло. Это хорошо. Это оттого, что в первый раз. Страшно. А уж вам пора, пора… Поэтому чего уж там – подол платья приподнимите, а вот эту деталь вашего нижнего белья, наоборот, спустите вниз… впрочем, я сам, сам… а рот вам, уж вы простите, ладонью зажму, а то вы и впрямь закричите. И не кусайте мне пальцы. Иначе и по мордам можно получить, как в том анекдоте.
Боб отдернул руку со следами зубов на пальцах, хотел замахнуться, насколько позволяла теснота в купе, но тут Капитолина исхитрилась, вынырнула из-под его рук, и Боб почувствовал, как грудь ему кольнуло что-то острое, и увидел наставленный на него нож.
– Вы что – сдурели? Откуда у вас? Зачем? Бросьте!
– Если дернетесь, проткну насквозь, – тихо сказала Капитолина, удовлетворенная тем, что ее угрозу от исполнения отделяют секунды, над коими у него нет никакой власти, поскольку вся власть принадлежит ей.
Бойцы невидимого фронта
Жанне надоело дожидаться мужа, лежа на полке и ворочаясь с боку на бок – ворочаясь самой и переворачивая холодной стороной подушку. И она вышла в тамбур покурить.
Вышла, верная испытанному правилу: ожидаемое вернее сбывается, когда его не ждешь. Вот и Жанна старалась не ждать. Она внушала себе, что просто пускает дым и разглядывает плавающие в воздухе кольца, не задумываясь ни о чем, а тем более о муже: где он там пропадает и скоро ли вернется восвояси после всяких фиглей-миглей или – на торжественный лад – выполнения возложенной на него почетной миссии.
Жанне понравилось иносказание: вот, мол, на Боба возложили и он выполняет. Возложили некие заинтересованные круги, к коим причисляет себя и она. Заинтересованная. Впрочем, иносказание ей быстро надоело, и Жанна сменила пластинку (вернее, повернула ее обратной стороной, как нагретую подушку): где он там шляется, черт!
Оказывалось, что она его все-таки ждет, как узник ждет, когда же к нему в тюремный мешок прокопают подземный ход и он сможет выбраться наружу. Ждет и тем самым отдаляет наступление долгожданного момента. Поэтому самообман не удался, и следовало ожидание заменить на поиски.
Жанна прошлась по коридору вагона и заглянула в другой тамбур – противоположный. Пусто. Тогда устремилась в вагон-ресторан, словно ее осенило, словно она прозрела, как этот самый Сиддхартха Гаутама, будущий Будда, под священным деревом (об этом поведал Морошкин).
Ну конечно же! Где его искать, как не в вагоне-ресторане!
И не ошиблась адресом: Боб сидел там за столиком и пил (хлебал) водку, но только наливал ее не из графина в рюмку, а, наоборот, сливал в графин остатки из других рюмок, пока официант не смахнул их со стола (правило всех официантов: оставлять на столе как можно меньше посуды).
– Ну что, Бобэоби. Рассказывай. Пой свою песню, акын. – Жанна подсела к мужу, уперлась локтями в стол, а кулаками – в подбородок.
– Пою. – Боб согласился быть акыном, лишь бы Жанна не отняла у него графин. – Она меня чуть не зарезала.
– Кто?
– Наша праматерь Ева.
– А точнее?
– Та, что с Капитолия. То бишь Капитолина.
– Чем не зарезала? Заточенной бруском ручкой от кастрюли?
– Ножом.
– Откуда в Одинцове ножи?
– Не знаю. Но бабы их прячут в бюстгальтерах или пришивают особые карманчики к трусам. Словом, без ножей не ходят.
– И что же? Ты свою миссию не выполнил? – Заранее найденный оборот речи Жанне пригодился. – Провалил ты миссию?
– Миссия – это мессия? – бестолково спросил Боб.
– Миссия – это месиво. Месиво в твоей дурной башке. И месиво в графине, куда ты сливаешь остатки из других рюмок. Думаешь, я не вижу?
– Ты все видишь. Ты всевидящая.
– Поговори у меня! Так ты облажался?
– Обижаешь… – Боб озаботился тем, как бы не выдать правду и в то же время не соврать так, чтобы его сразу разоблачили.
– Значит, оказался молодцом? – Жанна предлагала ему подтвердить то, во что и так не особо верила, а если бы он еще и подтвердил, то и вовсе разуверилась бы.
Он это просчитал и поэтому произнес уклончиво:
– Ну, может быть, не совсем… Все-таки скромность не позволяет.
– Ах, ты у нас скромняга… Я и забыла. Тогда выкладывай то, что скромность тебе позволила. Было у вас или не было?
– Ну, наверное, было. – Боб загадочно пожал плечами, не столько отвечая на вопрос, сколько осторожно подводя Жанну к мысли, что она могла бы о таком и не спрашивать.
Если что-то могло ее убедить, то лишь такой ответ.
– Герой! Дай я тебя поцелую…
Он решил и дальше разыгрывать скромность, чтобы разом списать на нее все неувязки в изложении фактов.
– Ну, не такой уж герой… – Тем не менее подставил щеку для поцелуя.
– Налей, пожалуй, и мне…
Он плеснул ей в рюмку, умудряясь при этом недолить, чтобы самому больше хватило.
– Не жидись, как говорили у нас во дворе. Что ты за жмот! Наливай полнее.
Он выполнил ее просьбу настолько, насколько она была приказом.
– Только закуси нет никакой.
– Выпьем без закуси. Он нас все свиным рылом пугает, а у самого теперь развесистые оленьи рога. Вот за это и выпьем. Хорошо я сказала?
– Ты всегда говоришь хорошо.
– Вот и выпьем. Как говорится, заложим за воротник. Ты, конечно, дрянь порядочная, раз жене изменяешь. – Она хлебнула из рюмки – в голову сразу ударило и ее повело.
– Ты, что ль, не изменяешь?
– У меня благородная цель. Я укрепляю дружбу между народами и борюсь за мир. Так что мы оба бойцы невидимого фронта, и указы о наших наградах не печатают в газетах.
– Тебя хоть раз-то наградили? – усмешливо спросил Боб.
– Наградили ко дню рождения.
– Медалью? Или сразу орденом?
– Букетиком мимозы и тортом «Птичье молоко», – ответила Жанна, скромно опуская глаза.
Улеглись
Все-таки часа в четыре все улеглись и хотя бы немного поспали, слыша сквозь сон, как стучат колеса, ударяют по стеклам редевшие взбрызги дождя и погромыхивает мебель, которую грузчики двигают на верхних этажах неба.
Первым проснулся Морошкин. Вернее, он толком и не спал и открыл глаза, чтобы в этом убедиться: никакой разницы между сном и явью. Как раз было Бологое, где поезд простоял две-три минуты. Отогнув угол оконной занавески, Морошкин долго созерцал сползавшие по стеклу мутные, извилистые струйки. Значит, ночная гроза иссякла, истончилась, деградировала до жалкой измороси. Вот так оно в жизни и бывает…
Когда поезд тронулся (лязгнул и дернулся), Герман Прохорович достал фонарик, тихонько пожужжал им, накрыв одеялом, чтобы никого не разбудить, и, наведя лучик на багажную полку, прежде всего убедился в сохранности бесценного груза – портфеля, который он уместил рядом с чемоданом молодых супругов и рюкзаком Добролюбова.
Портфель так и стоял на своем месте, ничего с ним не случилось; за время пути его ни разу не тряхануло и не сдвинуло с места.
Но Морошкин все же снял его с полки и переставил на пол, поближе к своей постели, чтобы можно было, свесив руку, в любой момент до него дотянуться, уберечь от падения, если поезд резко затормозит или вообще сойдет с рельсов, перевернется вверх колесами и свалится под откос. Такая забавная перспектива рисовалась его воображению как пугающий мираж, но он убеждал себя, что портфель и в этом, и в любом другом случае должен уцелеть.
Портфель для него – самое дорогое, в случае утери невосполнимое, как для дипломатического курьера – порученная ему почта, зашифрованные депеши, секретная переписка правительств.
Впрочем, сравнения здесь неуместны – тем более такие, навеянные бессонницей, поскольку портфель – единственный, не имеющий дубликатов, и никакому курьеру, делающему карьеру, не дано уподобиться Герману Прохоровичу, сопровождающему такой ужасный груз.
Однако курьеры карьеры не делают, и надо все-таки еще поспать хотя бы до Ленинграда, чтобы завтра… какое там завтра – уже сегодня… Но как заснешь? Мама Ефросиния Дмитриевна, неестественно прямая, словно она носила под платьем стиральную доску, привязанную к спине, с шишаком волос, заколотым гребнем, узкими бедрами и широкими плечами говорила когда-то: «Лежи тихонько, и сон к тебе придет, как бородатый старик с большим мешком».
Вот он лежит – честно, словно пионер, но что-то старик не приходит и в свой мешок его не засовывает.
Впрочем, все это глупости. Надо о чем-то другом подумать… скажем, о завтрашнем… о сегодняшнем дне, как он со своим портфелем прибудет к заливу, где будет ждать его катер. С катером списались, потом созвонились по междугородней связи и окончательно договорились: в одиннадцать он будет ждать. Только бы выспаться хоть немного.
Эх, мама, мама! Ты и не знала, что с таким грузом ни в какой мешок не уместишься, руки-ноги растопыришь и не пролезешь, как Ивашечка не пролез в печной зев.
Впрочем, все это ерунда. Если уж не дано заснуть, то и не заснешь, и нечего тут маму вспоминать. Лучше к ней в Востряково – прямо от входа метров двести – почаще ездить. Маму похоронили в ее любимом платье и свадебных туфельках, кои она забрала с собой (это был знак, чтобы отец больше не женился).
В землю зарыли Ефросинию Дмитриевну – зарыли по-русски и земелькой же из горсти и присыпали, а не стали совать – проталкивать – в печной зев.
Печной зев… печной зев… Ивашечка… мама. Надо просто долежать до Ленинграда, натянув одеяло по самый подбородок и глядя на свесившиеся с полки ступни Добролюбова и откинувшуюся руку Боба. Счастливцы: им все дано, но вот, кажется, и они проснулись…
У себя на верхней полке заворочался Добролюбов, обнимая подушку. Затем зашелся хриплым, прокуренным кашлем Боб, будущий голодный дух, после них и Жанна зевнула, как гиена, и клацнула зубами: это означало, что и она проснулась.
Проводник тотчас (словно дежурил и прислушивался под дверью) принес чаю. И сразу попросил расплатиться за все чаи, вечерние и утренние. Точно указал, сколько было отпущено сахара.
Боб, спустив ноги с верхней полки, захлопал себя по карманам, якобы отыскивая кошелек; Добролюбов стал отсчитывать на ладони мелочь, собираясь расплатиться только за себя, а Жанна отвернулась к стенке, намереваясь еще поспать.
Морошкин заплатил за всех и открыл портфель, чтобы тотчас закрыть его, не осматривая, словно этому интимному процессу мешало присутствие посторонних.
Гадливо поморщился
– Между прочим, общество интересует содержимое вашей капсулы, – сказал Боб, снова с ногами забираясь на полку. – Если не секрет, конечно, что в ней?
– Можно не отвечать на ваш вопрос? – спросил Морошкин с упреком, который означал: можно ли не задавать подобные вопросы?
– Разумеется. Но все-таки лучше было бы ответить. Хотя бы из вежливости… – Боб пристально изучал кончики пальцев, словно вежливость была некоей тонкой субстанцией, скрывавшейся где-то под ногтями.
– Ну что ж, извольте, коллега… Я называю вас коллегой, поскольку вы когда-то учились на моем факультете.
– Да, да, весьма польщен. – Боб разгладил на коленях джинсы, словно лесть способствовала скорейшему исчезновению складок.
– Не знаю, доставит ли вам удовольствие мое сообщение, но у меня два с половиной дня назад умер сын…
– Ах, как ужасно! Мы вам сочувствуем, – отозвалась Жанна, отворачиваясь от стенки, чтобы Герман Прохорович не преминул заметить, что она из сочувствия к нему прослезилась. – Примите глубочайшие соболезнования, или как там говорится…
– Соболезнования. Ты не ошиблась, – успокоил жену Боб.
– А вы примите мою благодарность. Я говорю об этом так спокойно, потому что по буддийским понятиям смерть – явление обыденное и даже банальное. В ней нет ничего ужасного, пугающего и тем более сакрального. Просто прервался поток иллюзий – вот и все.
– Вот и все дела, – Боб по-своему выразил ту же идею.
– А Страшный суд? – спросил Добролюбов, у которого упали с носа очки, и без них он стал выглядеть беззащитным и близоруким – и впрямь как перед Страшным судом. – И вообще предстать перед Богом, Творцом вселенной – и это иллюзия, по-вашему?..
– Для буддиста вселенная не сотворена, а существует вечно, периодически разрушаясь и восстанавливаясь. Впрочем, не будем заплывать так далеко…
– …За буйки, – подхватил Боб высказанную мысль и придал ей конкретные, осязаемые формы, сделавшие ее совершенно непонятной.
– За какие еще буйки? – спросил Морошкин, на всякий случай оглядываясь, словно буйки могли находиться здесь, рядом, маскируясь под другие предметы.
– Это он образно… – Жанна по праву жены истолковала намерения мужа.
– Вы сказали: не будем заплывать далеко. А я добавил: за буйки.
– Ах, эти буйки! Простите, давно не был на взморье. Как-то, знаете, не до этого…
– А ваш сын был буддистом? – спросил Добролюбов и с извиняющейся улыбкой взглянул на Жанну, которая одновременно с ним задала этот вопрос:
– А ваш сын?..
– Да, – произнес Морошкин так, будто в этом коротком слове содержалось все, что нельзя было вместить в более пространный ответ.
– …Буддистом? – переспросила Жанна, словно она чего-то не расслышала и в его ответе скрывалось нечто, нуждавшееся в уточнении.
– Да, да! – раздраженно повторил Морошкин. – И поэтому он завещал кремировать его, а прах развеять над Финским заливом.
На минуту все смолкли.
– …Над Финским заливом? – пролепетала Жанна, опасаясь, что Добролюбов вновь задаст этот вопрос одновременно с ней и этим лишит его всякого смысла. – Развеять?
– Я же, кажется, сказал. – Герман Прохорович готов был усомниться в том, что он говорил, раз этого упорно не понимают.
– Вот это да! И я бы так хотела. – призналась Жанна.
Боб гадливо поморщился.
– Значит, мы едем рядом с пеплом от сожженного трупа. Хорошенькое дело. Не очень-то это вдохновляет. Вы должны были бы взять отдельное купе, в конце концов.
– Заткнись, – прошипела жена, хотя сама подумала о том же.
– Почему это я должен заткнуться? Я что – не имею права сказать?
– Молодой человек, вообще-то, прав. Я поэтому и избегал этой темы. Но вы сами настояли. – Морошкин смущенно улыбнулся в знак того, что теперь ему приходится извиняться. – К тому же я пытался избежать попутчиков. Но спрос на билеты столь велик, что на одного купе мне не продали, а СВ в этом поезде нет. Да и все равно проводник нашел бы предлог, чтобы кого-нибудь подсадить. Знаете, как у нас… Билет билетом, но все зависит от высочайшего соизволения. – Он поднял глаза к потолку, но, чтобы высочайшее соизволение не было истолковано превратно, добавил для ясности: – Я имею в виду, конечно же, проводника.
Умора
Жанна решила, что сейчас будет нелишним всех немного рассмешить, чтобы загладить неловкость, возникшую из-за бестактной и глупой болтовни мужа, вынудившей Морошкина перед ним оправдываться, а заодно продемонстрировать свою осведомленность в том, как живут великие. Неловкость усилилась оттого, что в купе зашла Капитолина с полотенцем на шее. Перед этим она заняла очередь в туалет, и Жанна поспешила воспользоваться этим к своей выгоде:
– Чур я за тобой. Скажешь, что я занимала.
– Что занимала? – Капитолина была слегка огорошена этим внезапным натиском.
Жанна снисходительно улыбнулась ее непонятливости.
– Ну не сто рублей же, дорогая. Всего лишь очередь, очередь. – После этого Жанна вернулась к своему намерению всех смешить и развлекать на примере жизни великих, о которых она кое-что слыхала: – Мне рассказывали, что академик Капица, гений в области химии или физики, – я точно не помню, но ему, однако, не очень повезло с сыном… Так вот этот Капица имел привычку называть сына «мой дурачок». Ха-ха-ха! Мой дурачок – сыночка-то… Представляете! Умора! Между прочим, я так же иногда называю своего мужа. – Жанна рассчитывала на успех своей остроты, но никто не засмеялся, кроме Боба, который некстати хохотнул и тотчас смолк, словно получил увесистый подзатыльник.
– Действительно, смешно… – сказал при этом Морошкин, догадываясь, что Жанна старалась (трепыхалась) ради него.
Но она держала в запасе еще кое-что.
– Граждане, у меня родилась идея, – сказала Жанна слегка обиженно из-за отсутствия должного внимания к ней. – Сегодня каждый постарается подсуетиться со своими делами. Кто-то навестит больного духовника, кто-то займется подаренной квартирой, кто-то посетит Эрмитаж, – она толкнула плечом Капитолину, – а кто-то совершит печальную церемонию над Финским заливом. Завтра же мы встретимся в том же составе…
– Зачем? – спросила Капитолина, мечтавшая поскорее избавиться от Жанны и ее мужа.
– Хороший вопрос, – сказала Жанна, словно у нее не было другого способа всем внушить, что на самом деле вопрос очень плох. – Кто на него ответит?
– Можно я? – вызвался Боб (для него это был шанс оправдаться за допущенную бестактность).
– Слушаем тебя, Бобэоби.
– Мы должны встретиться, чтобы поддержать товарища после совершения печальной церемонии.
– Умница. Можешь, если захочешь. Да, мы должны поддержать Германа Прохоровича. В этом цель нашей завтрашней встречи.
– Я, собственно, не очень нуждаюсь, – сказал Морошкин, на самом деле благодарный Жанне.
– Извините, конечно, но это вам сейчас так кажется. Завтра же одному… с этой вашей капсулой… в незнакомом городе…
– Я Ленинград очень хорошо знаю, – возразил Морошкин, скорее не возражая, а соглашаясь с Жанной. – Я здесь вырос, учился и вообще…
– И вообще вы баюкали в колыбели новорожденную революцию, – подхватила Жанна, и на этот раз ее остроту оценили – все улыбнулись, кроме Капитолины.
– Что ж, я согласен. Называйте место.
– Раз вы потомственный ленинградец, то вы сами и называйте…
– Хорошо, есть одно кафе, как раз недалеко от Эрмитажа.
Жанну слегка задело, что место выбрано к выгоде Капитолины, и она решила отыграться на времени:
– Я предлагаю завтра в два часа дня.
Все подумали и согласились.
Две цыганки
Перед самым Московским вокзалом, когда все уже стояли с вещами в коридоре, по вагону, протискиваясь между пассажирами, оттесняя женщин и детей, прижимаясь (прилепляясь) грудью к мужчинам, прошли зазывалы – две цыганки. Обе были смуглые до черноты, одна совсем старая, пропахшая табаком, с бельмом на глазу, другая помоложе и постройнее. Обе шуршали пестрыми юбками, шелестели монисто, посверкивали серьгами с поддельным жемчугом и показывали золотые коронки на передних зубах (намеренно держали приоткрытым рот).
– Погадаю на трефового короля, – пела старуха.
– Снимаю сглаз, порчу, – вторила ей та, что моложе.
– Девочки, кому аборт – недорого, – заговорщицки предлагала первая.
– Исправим карму, – обещала вторая.
– Сама, что ли, исправляешь? – спросил Морошкин, пока она переступала и перетаскивала юбки через его портфель.
– Зачем сама? Ученые люди есть. Вот адресок, барин. – Она достала из-за пазухи и протянула ему бумажку.
– Какой я тебе барин? Я – мужик, пролетарий умственного труда.
– Не пролетарий ты. Барин и есть. Вон руки белые и борода вся в серебре… Только сына потерял – хоронить едешь.
Морошкин обомлел.
– Ишь ты! Откуда про сына знаешь?
– А у тебя на лице все написано. Позолоти ручку – я тебе еще больше скажу. – Цыганка выставила лодочкой ладонь для позолоты.
– Не надо мне. Не хочу. Хоть ты сама меня озолоти, не буду.
– Боишься, барин… Не из храбрецов ты, однако.
– Ну боюсь…. Боюсь я свое будущее узнавать. Давай адрес.
– Я тебе все будущее открывать не стану. Только скажу… на ушко шепну… – Цыганка и впрямь потянулась губами к его уху. – Скажу, что сейчас ты вдовый, барыню свою схоронил, но скоро опять женишься.
– Не было у меня никакой барыни. Жена вот была…
– А она для тебя – та же барыня…
– На ком женюсь-то?
– На одной тут, помоложе тебя… Только ты ей верь. Не прогадаешь.
– Герман Прохорович, вы же интеллигентный человек. Неужели вы цыганок слушаете? – не выдержала и вмешалась Жанна, беря Морошкина под руку, как поводырь слепого, и отводя в сторону – подальше от ямы, куда он по неосторожности мог упасть.
– А ты молчи, завистница. Лучше о душе подумай. Тебе жить недолго осталось, – сказала цыганка, словно не о Жанне, а о ком-то другом, кто был где-то далеко и не мог ей на это достойно ответить.
Но насчет самой Жанны цыганка ошиблась: та ответить как раз могла.
– Недолго? Мне? Да я тебя переживу и морду тебе расцарапаю.
– Не расцарапаешь. Коготки-то спрячь. – Цыганка сняла и натянула под смуглым подбородком платок, острый как бритва.
– Девочки, не ссорьтесь, – примирительно сказала старая цыганка. – Никто из вас не умрет. Это мне, старухе, помирать пора.
– Слыхала? – Жанна хотела посильнее толкнуть свою обидчицу, но чуть не обрезалась о ее натянутый платок. – У-у, чтоб тебя!.. – Она отдернула руку.
– Я-то слыхала, но ты меня, похоже, не услышала.
– А что ты мне такого сказала, чтобы тебя слушать?
– Что сказала, повторять не буду.
– О душе, что ли?
– И о ней тоже.
– Ой-ой, держите меня! Так никакой души нет. Во всяком случае, буддизм так считает. Верно, Герман Прохорович?
– В известном смысле, пожалуй, верно, – сказал Морошкин, никогда до конца не соглашавшийся с собеседниками, даже если они повторяли его собственные слова.
– Что ж ты адресочки раздаешь, а сама об этом не тумкаешь, – насмешливо упрекнула Жанна цыганку.
– Я тумкаю, – ответила та, вновь повязывая платок. – Только говорю, как вам, дуракам, понятнее.
Между тем поезд прибывал к Московскому вокзалу.
– Московский вокзал, – объявил проводник, словно без него никто об этом не узнал бы.
Часть вторая
Глава четвертая
Кощунственных пародий не одобрял
Как всякому москвичу, приезжающему в Ленинград, Николаю Добролюбову нравилось думать, что у него есть заранее намеченная программа, о коей на досуге так приятно помечтать, что-то добавить, что-то убрать или поменять местами, хотя бы от этого ничего и не изменилось. И пусть она затем наверняка сократится, ужмется или вообще не будет выполнена, но приезжающий все же утешается мыслью, что она была, его заветная программа.
Была! И это гораздо лучше, чем вообще не иметь никакой программы и тем самым истолочь драгоценный подарок – несколько дней пребывания на берегах Невы, – как горький лекарственный порошок в ступке, чтобы затем принимать по ложечке.
Принимать и строить при этом страдальческие мины, означающие, что вместо наполненной, счастливой и беспечной жизни ему подсунули обманку в виде каких-то мелких дел, унылых забот и пустых обязательств, на кои так жалко тратить бесценное время.
Программа Николая Добролюбова включала многое – и Эрмитаж, и Русский музей, и Царское село, и Петергоф, и другие пригороды Северной Пальмиры, но он не обольщался и трезво сознавал, что все это лишь мечты. Ведь ехал он не за этим, а по весьма печальному (слава Богу, не скорбному) поводу – навестить тяжелобольного. Утешить его, отчитаться перед ним, а в чем-то и исповедаться, как бывало прежде.
Поэтому, предвидя неизбежные ужатия и сокращения программы, Николай заранее смирялся с тем, что придется оставить в ней всего лишь два наиважнейших пункта, без коих Ленинград не Ленинград. А именно: утреннее парадное дефиле по Невскому проспекту (от Московского вокзала до самого Зимнего дворца) и посещение гостиницы «Англетер», где имел несчастье повеситься тот, кто чуть позже будет назван звонким забулдыгой, подмастерьем народа-языкотворца.
Сам Николай при этом упорно не верил, что Есенин повесился.
Не верил по простоте душевной, хотя считал, что подобное неверие, напротив, свидетельствует об особой проницательности и изощренном складе ума, всегда ищущего свою версию там, где другие довольствуются общепринятой.
Вопреки общепринятым мнениям, он склонялся к мысли, что Есенина убили большевики, люто, до умопомрачения ненавидевшие все русское. Один Троцкий чего стоит, да и Яков Михайлович ему под стать – ненавистничек… А ведь Есенин – самый русский из всех поэтов и по своей русскости мог бы поспорить с самим Пушкиным.
Тот, правда, возгласил однажды: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет», но возгласил как-то на французский манер, с французским прононсом (сам Николай французского не знал, но прононс чудился ему повсюду). Александр Сергеевич ведь и воспитан был на всем французском – на Парни и Вольтере, а уж «Гаврилиада» – та и вовсе пародия на все отечественное, национальное и прежде всего православие.
Николай же кощунственных пародий не одобрял.
Так что недоброе ты сотворил, Пушкин, – ужо тебе…
Есенина же – не в пример Пушкину – воспитывала русская почва и исконно русская деревня (Николай не раз совершал паломничества на Оку – в село Константиново). Вот ненавистники (а среди большевиков их было особенно много) и убили его. Заманив в «Англетер», придушили подушкой, а затем уже сунули голову в петлю.
И Николай несколько лет сидел по библиотекам (особенно любил Историчку в Старосадском переулке, рядом с Ивановой горкой). Истово, скрупулезно собирал материалы об этом – для статьи, а может, и для книги. Сам он такую книгу не осилил бы (не хватало таланта), но рассчитывал на помощь одного умного, знающего, снисходительно-насмешливого человека, который его поощрял, поддерживал, подбрасывал кое-какие идеи и – даже более того – вдохновлял.
Вдохновлял так, что временами аж щеки пылали и жар в груди разливался – впору охладить, выпив бутылку плодово-ягодного («плодово-выгодного», как его называли), самого дешевого, за рубль с копейками или даже девяносто копеек…
Незаживающие ранки
Познакомился с ним Николай еще в Питере. Жил он тогда у Смоленского бульвара, в полуподвале, или уходил на чердак, где у него был свой закуток, выделенный ему под тем предлогом, что он якобы охранял сохнущее там белье. Владельцы простыней и пододеяльников ему даже за это ни копейки не платили, поскольку за всю историю Смоленского бульвара (ручаемся лишь за советский период) не было случая, чтобы кто-нибудь на вывешенное белье польстился, и жил Николай на пенсию родителей – своих старичков, как он их называл.
Сам он устроиться никуда не мог, да и особо не пытался (не хотел обслуживать советскую власть, по собственному выражению). И, дабы не выслали за сто первый километр, каждый год правдами и неправдами раздобывал справку, что якобы сторожит церковь.
В этой церкви, где служил отец Анатолий, его духовник, и произошла судьбоносная встреча. Во время службы его тронули за плечо – попросили передать свечку к празднику (был канун Иоанна Предтечи). И передававший был так не похож на обычного прихожанина, что Николаю сразу запомнился.
Он выглядел светски, даже отчасти либерально, службой явно томился, немного позевывал, высматривал что-то на потолке – изучал, как каждый попадающий в церковь из университета старается первым делом что-нибудь непременно изучить, а уж потом выполнить положенные обряды.
Казалось, что он попал сюда по необходимости: надо было кого-то повидать, с кем-то переговорить, а заодно решил выстоять службу – не ради того, чтобы причаститься, а хотя бы по-интеллигентски приобщиться к церковной жизни.
Раз уж выпал такой случай, грех им не воспользоваться.
Они вместе с Николаем вышли из церкви; тут на ступенях и познакомились, словно передача свечей к иконе их настолько сблизила, что оставалось лишь назвать свои имена и обменяться рукопожатиями. «Владимир», – представился гость, молодой, лет сорока, коротко стриженный, гладко выбритый, с рассеянной задумчивостью натягивая перчатку, и тотчас спохватился, сорвал ее, чтобы, как подобает, пожать руку новому знакомому.
Это уже выглядело не столько по-университетски, сколько по-офицерски – в духе тех времен, когда офицеры пили шампанское, умели щелкнуть каблуками, поднести два пальца к козырьку и служили на Кавказе. Тем более что и отчество у Владимира было редкое и к тому же кавказское – Жанболатович.
Николай тогда еще удивился совпадению: отчество как у другого кавказца, отца Анатолия, внешне на него совершенно непохожего, с поповскими спутанными космами (слишком длинные пряди заправлены за уши), клиньями залысин по обе стороны лба и клочковатой бородой.
Поговорили о том о сем и разошлись бы, если бы Николай не обмолвился о своем чердаке, завешенном стираными простынями, полукруглом оконце, затканном пауком, и собственной версии смерти Есенина. Тут-то и выяснилось, что Владимир Жанболатович и впрямь из университета и тоже занимается Серебряным веком, а уж Есенин для него как отец родной (пылкое кавказское красноречие).
Пригласил Николая к себе, стал показывать редкие книги, сдувая с них пыль, а чью-то фотографию, висевшую над столом, быстро убрал и спрятал. Версию Николая о смерти Есенина не то чтобы поддержал, но признал ее любопытной, чем тот был обрадован, польщен и окрылен. Обещал пригласить на конференцию, но только непонятно – с докладом или просто посидеть любопытствующим болваном и послушать.
Но пригласить так и не успел, поскольку вскоре случился исход Николая из египетского плена, если понимать под Египтом двух сфинксов на набережной Невы и одного фараона – отца Анатолия. Отношения с фараоном у Николая стали натянутыми, как бельевая веревка на его чердаке, отягощенная мокрыми простынями.
Фараон безумствовал, ревновал, допекал, следил, грозил анафемой за непослушание. И веревка лопнула бы, если бы Николай вдруг не женился на скромной девушке Наде с туго заплетенными косами до самого пояса, длинными платьями (не слишком красивые ноги), бирюзовыми сережками (она их носила в коробочке и постоянно примеряла, не решаясь надеть) и не бежал из Ленинграда в Москву.
Он даже толком не попрощался с Владимиром Жанболатовичем, столь поспешным было бегство, и не успел вернуть ему взятые книги: их потом пришлось присылать из Москвы заказной бандеролью, а в приложенном письме каяться, извиняться и просить прощения. Владимир-Жан (двойное французское имя он предпочитал непонятному кавказскому отчеству) ответил ему снисходительным письмом, легко за все простил, лишь немного удивился, благодушно пожурил, и с этих пор завязалась их переписка.
Для Николая она стала отдушиной – при тех мутных, бурливых, как весенняя Нева, отношениях, которые сложились у него с отцом Анатолием, чьим мучеником он себя называл. Николай выкладывал Жану-Владимиру о себе все. Он откровенно исповедовался ему, не скрывая даже тех подозрений, кои вызывал у него отец Анатолий, пытавшийся вкрадчиво внушить Николаю, что флорентийский еретик Данте слишком жестоко обошелся с грешниками седьмого круга ада, заставив их скитаться в бесплодной пустыне и страдать под огненным дождем.
Николая смутили и озадачили эти слова, как смущает недосказанность или, наоборот, слишком настойчиво выпячиваемая мысль. У себя на чердаке он раскрыл Данте и прочитал, что огненный дождь попаляет насильников и содомитов. Вот оно что! Стало ясно, кого выгораживает отец Анатолий. И не только выгораживает, но втихую списывает на подзащитных и кое-какие собственные грехи.
Во всяком случае, Николаю многое припомнилось, чему он раньше не находил объяснения, а тут все, словно лучом фонарика, высветилось, да так ясно, что, будто на сломе горного камня, стала видна каждая жилка.
Он и об этом тут же написал и стал лихорадочно ждать ответа. Но ответ пришел нескоро, и в письме Владимир-Жан сухо сообщал, что, по рассказам прихожан, отец Анатолий тяжело заболел, при смерти, не встает и, наверное, уже не выздоровеет. За этой сухостью угадывалось строгое внушение, что с отцом Анатолием (как-никак духовник) неплохо бы и попрощаться.
Тогда-то Николай и собрался в Питер. Жене он сказал, что давно там не был, соскучился, хотел бы пройтись по Невскому и наведаться в «Англетер». Надя в ответ достала свою коробочку и стала примеривать серьги, что служило у нее знаком нервозности, мнительности и беспокойства.
– А твой отец Анатолий? – спросила она так, словно он по забывчивости что-то упустил, а она ему услужливо напоминала. – Ты с ним, конечно же, встретишься?
– Не будем об этом… – Николай давал понять, что, даже если он и встретится, это ничего не меняет ни в цели его поездки, ни в отношении к жене. – Отец Анатолий болен и, наверное, скоро умрет.
– Так встретишься или не встретишься? – настойчиво спрашивала жена, словно ее больше интересовала не болезнь отца Анатолия, а вероятность встречи с ним мужа.
– Не знаю. Если ты не против, может быть, к нему загляну.
– Загляни к нему, милый. Непременно загляни, – упрашивала Надя, лишь бы эта просьба совпадала с его желанием, а остальное – то, с каким затаенным мучением далась ей эта просьба, – не имело ровным счетом никакого значения. – Только не откладывай. Загляни сразу, а Невский и «Англетер» перенеси на потом.
– Хорошо, раз ты просишь, хотя… – Николай искал, в чем бы ему усомниться.
– Прошу, милый. Очень прошу! – Настя вдела в уши сережки и с заметным усилием улыбнулась, хотя уши были плохо проколоты и незаживающие ранки причиняли ей боль.
Рано простились
С попутчиками попрощались на платформе, и это было ошибкой, опрометчивой оплошностью: на платформе можно встречаться, расставаться же лучше, уже покинув вокзал, чтобы сразу же разойтись (разбежаться) в разные стороны. Но, видно, и Морошкин, и Жанна, и Боб, и Капитолина, да и сам Николай после душного вагона и толкотни в тамбуре опьянели от свежего воздуха.
И не только опьянели – разнежились (размагнитились) от невыразимо ленинградских запахов, носившихся в воздухе и круживших головы, и утреннего солнца, полого проникавшего под навес перрона.
И поэтому все пятеро напрочь забыли о том, что им еще вместе тащиться к самому концу перрона, где остановились локомотив и головной вагон, а затем – через весь вокзал до самого выхода.
Говорить же при этом решительно не о чем, поскольку все уже свершилось: простились, и можно лишь вновь и вновь напоминать друг дружке – об обещании увидеться завтра в заветном местечке (кафе неподалеку от Эрмитажа). И поглядывать на часы, словно они могут ускорить избавление от этой пытки – вынужденного и уже такого ненужного пребывания вместе.
Так сокамерники, сроднившиеся во время заключения, за воротами тюрьмы предают недавнюю дружбу ради обретенной свободы, с коей каждый отмотавший свой срок остается один на один…
Вот и Николай Добролюбов остался, и одиночество было ему всласть, чем он даже старался мысленно подкузьмить Морошкина с его буддизмом, утверждавшего, что жизнь – это сплошные страдания… Нет-с, почтеннейший Герман Прохорович, есть и радости в жизни, хотя, может быть, и мимолетные (в этом вы, пожалуй, правы), но все же есть. Посему и не стоит так уж спешить с тем, чтобы поменять их на эту вашу блаженную нирвану, а побарахтаться еще немного в нашей грешной сансаре, тем более что многие ваши единомышленники не без основания утверждают, будто нирвана обладает загадочным свойством одновременно быть и сансарой…
Вот такой фокус! Такой ловкий трюк! Если жизнь и впрямь иллюзия, как утверждает буддизм, то ваши иллюзионисты большие мастера своего дела.
Отсюда же и до Троицы недалеко, если принять мнение католиков, что Святой Дух исходит от Сына, Сын же принял бесчестие здесь, на земле (в сансаре), чтобы потом вознестись к Отцу (в нирвану).
Николай был доволен своими рассуждениями, и это подняло ему настроение. Поэтому, несмотря на обещание, данное жене, он все же не мог отказать себе в удовольствии пройтись (совершить дефиле) по Невскому проспекту.
Забросив за спину рюкзак, он мысленно поприветствовал коней Клодта на Аничковом мосту, дворец Кшесинской, с балкона коего выступал Картавый (второе прозвище – Лукич), золотой купол святого Исаакия Далматского – все знакомое с детства, милое и родное. Дошел до Зимнего дворца, взятого некогда штурмом оравой головорезов (так он трактовал октябрьские события).
Затем вернулся назад, порылся в любимом книжном, благо он уже открылся, высмотрел на прилавке и купил книжицу о Есенине (давно собирался, но все откладывал) и решил шикануть – взял такси до «Англетера», оправдывая себя тем, что надо беречь время, чтобы пораньше попасть к отцу Анатолию.
Отец Анатолий воскрес и поджидает
И вот, когда желтое, с шашечками, забрызганное грязью (после ночной грозы везде было море разливанное) такси подкатило к гостинице, Николай, поглядывавший в боковое окошко, замер от удивления. Даже, можно сказать, обомлел. И попытался этак сползти с сиденья и спрятать голову за спиной шофера.
Не прочь был бы и оторвать ее от туловища, чтобы она его не выдала.
Отец Анатолий, коего он представлял лежащим на высоких подушках и, словно умирающий поэт Некрасов, горбатящим худыми коленями белые простыни, – этот самый отец Анатолий во всей красе стоял перед ним. Жалкий, потерянный – не фараон, а избитый палками рыночный попрошайка, – он то смотрел куда-то в пустоту, то кого-то высматривал, выискивал взглядом.
А когда наконец заметил Николая, встрепенулся, весь вскинулся, издал горловой клекот (квохктнул), словно кречет, завидевший курицу, и бросился к такси.
Бросился и даже предпринял угодливую попытку дернуть дверцу, чтобы Николай мог вельможно выйти из кабины, и готов был постелиться ему под ноги, чтобы тот их о него вытер, не промочил и не замарал.
– Прошу, прошу! – суетился он и, пока Николай выбирался из кабины, волоча за собой рюкзак, стремился подхватить (поддержать под локотки) его то справа, то слева.
– Отец Анатолий, откуда вы? – спросил Николай, с трудом выпрямляясь после того, как был вынужден находиться в полусогнутом положении.
– Тебя поджидаю, тебя поджидаю. – Отец Анатолий потирал руки – ручонки, казавшиеся маленькими из-за широких рукавов подрясника.
Николай хотел было расплатиться с шофером, но отец Анатолий опередил его:
– Я сам. Сам. Сколько там на счетчике?
И припал к окошку кабины, просовывая шоферу деньги.
Николай попытался остановить его:
– Ну зачем же! Вы не должны!..
Но тот не позволил, расплатился по счетчику и еще накинул на чай.
– Ну вот… теперь хорошо, по-божески, – сказал он удовлетворенно, пряча кошелек в карман брюк спортивного вида, какие носят школьные физруки.
Николай окинул его внимательным, изучающим взглядом.
– Отец Анатолий, вы же больны, чуть ли не при смерти…
– Что ж, нашел в себе силы, превозмог. С Божией помощью. Мановением Десницы. Нужда ведь сильнее смерти. Она ведь и умирающего со скорбного ложа подымет и воскреснуть заставит. – Он не позволил себя осматривать и сам устроил Николаю дотошный смотр со всех сторон, словно продавец в примерочной модного магазина. – А ты молодцом. Одет простенько, но со вкусом. Раздобрел на жениных харчах.
Николай сдержался и не возразил – оставил сказанное на его совести. Лишь спросил:
– Что за нужда была сюда ехать?
– А тебя, милый, встретить. Чтобы ты от меня не ушел, как колобок от деда и бабки. Вернее, не обошел меня, влекомый соблазнами. Ты же, небось, с веселой компанией сюда ехал. С гитарой.
По этому поводу Николай тоже не стал возражать, чтобы не волновать понапрасну отца Анатолия: он все еще считал его смертельно больным.
– Не с гитарой, а с чашей пепла в особой капсуле, – сказал он тихо, как бы про себя, а затем спросил уже громче: – А как вы узнали, что я приеду и что буду здесь?
– Где ж тебе еще быть! Только здесь, возле «Англетера», и на Невском. Но я побоялся, что на Невском мы с тобой разминемся, и решил здесь дожидаться.
– Но как вы узнали-то?
Отец Анатолий подумал, подумал и сказал честно и откровенно:
– Из твоих писем.
– Я ж вам не писал.
– Не писал, хотя и мог бы письмишком порадовать. А то убег в Москву – и ни слова. Молчок. А ведь я все-таки твой духовный отец. Наставник и советчик. – Отец Анатолий пожевывал губами, стараясь не показывать зубов: передний был у него выбит и тем самым нарушалось благообразие его внешнего облика. – Зато брату моему ты писал. Я тебе раньше не говорил – ты уж прости, но Жан-Владимир ведь мой брат. У нас и отчества одинаковые, хотя мы не единоутробные, а единокровные, от разных жен то бишь.
– Владимир Жанболатович ваш брат?! – спросил Николай на едином выдохе.
– Брат, брат – соизволением Божиим.
– И он вам мои письма показывал?
– Показывал.
– И вы их читали?
– Все до единого. И читал, и перечитывал, и даже кое-какие выписки себе делал. Поэтому все о тебе знаю. И не надо было тебе от меня бегать. Сидел бы здесь, в Питере, у меня под боком. – Отец Анатолий глубоко вздохнул и на выдохе уронил перед собой худые плети рук, словно высказав все, о чем долгое время сказать не решался. – Ну вот, во всем тебе признался, словно ты теперь мой духовник. И на душе легче стало, а то ведь ноет, ноет душа, гудит, как растревоженный пчелиный улей. Теперь и ты признавайся – тебе тоже полегчает.
– В чем? – спросил Николай не оттого, что чего-то не понимал, а потому, что все понимал слишком хорошо.
– А ты не догадываешься?
– Может, и догадываюсь, но вы все равно скажите.
– Сказать, сказать… – Он как-то странно завертелся на месте, обматывая вокруг ног полы подрясника. – Не так-то это легко – сказать-то…
– А вы попробуйте…
– Ну изволь, изволь, раз ты просишь. Почему ты, раб Божий, тогда не пришел? И вообще после этого сбежал в Москву? Чем она лучше, Москва-то?
– Когда это – тогда?
– Ну в тот самый день… судьбоносный… осенью.
– Потому что мне явился и меня остерег один человек.
– Кто ж это? Кто? Назови.
– Если я назову, вы не поверите.
– Считай, что уже поверил.
– Сэр Брунетто Латини, – произнес Николай и сам испугался своей смелости.
– Это кто ж такой? Иностранец? – Отец Анатолий что-то неладное заподозрил.
– Один из ранних флорентийских гуманистов, учитель пятнадцатилетнего Данте, коего он чуть было не совратил из-за девичьей нежности, ангельской красоты его лица. А Данте его потом поместил в седьмой круг ада.
– Ах, опять этот седьмой круг! – взвыл духовник. – Мы же о нем с тобой толковали, толковали, но, видимо, зря, впустую. Чего-то ты не уразумел. Не усек, как выражается молодежь. Что ж, расскажи мне, а я послушаю. Может, вместе уразумеем.
Рассказ Николая
Они сели на лавку, еще не просохшую после ночного ливня, с лужицами вокруг изогнутых ножек; Николай снял со спины рюкзак и стал рассказывать:
– В тот день, о коем вы говорите, я с утра собирался к вам. И было мне как-то не по себе. Заваривая чай, я даже обжег себе палец, чего раньше никогда не случалось: слишком много набухал кипятку в чайник и из-под крышечки потекло. Видно, руки слегка дрожали. И я поднялся к себе на чердак, чтобы посидеть немного в кресле и успокоиться. А кресло у меня, как вы знаете, особое, с ленинградской помойки, старинное, с потускневшими лаковыми подлокотниками, продавленным сиденьем, откуда торчат пружины, какая-то пакля и войлок. И надо исхитриться, по-особому на него сесть, этак бочком пристроиться, чтобы пружина не продрала штаны и не впилась, как пиявка, в зад. Этот секрет знал только я, поэтому гостям своим никогда не предлагал сесть в кресло.
– Мне ты тоже не предлагал, когда я у тебя бывал. Берег меня. Спасибо за сыновью заботу, – сказал отец Анатолий без всякого упрека, а если подобие упрека все же проскользнуло, то касался он того, что это бережное отношение к нему Николая потом поослабло.
– Вот видите, – продолжил Николай, не замечая упрека, чтобы не отвлекаться от своего рассказа. – А тут смотрю, в кресле кто-то сидит этакой призрачной тенью. И никакая пружина его не смущает, в зад ему не впивается. Что за чудеса! К тому же этот незваный и неведомый гость еще за моей продранной ширмой китайской (тоже с помойки: старушки вынесли во двор) прячется. Развернул ее створками (створки – с хризантемами, аистами и буддийскими сюжетами о прошлых жизнях Блаженного) так, чтобы она создавала ему убежище, скрывала от посторонних взоров.
– Стало быть, ты на своем чердаке уже посторонний… – кашлянул в кулак (кулачок), кхекнул отец Анатолий.
– Пусть даже и так, но я особо не удивился. Замка у меня на чердаке нет, и туда частенько жаловали непрошеные гости – дворомыги всякие, алкаши или сбежавшие от домашних фурий, своих сварливых жен, мужья. Я даже спрашивать не стал, кто он, этот гость. Надо будет – сам назовется. А лезть с назойливыми расспросами, допытываться, дознаваться – значит выдавать себя за хозяина, а эта роль, признаться, не по мне.
– Ты не собственник – уж это точно… – удовлетворенно заметил отец.
– У меня в неприкосновенной собственности лишь один чердак – моя дурацкая башка, а этот, завешенный простынями, мне не принадлежит: он общий.
– Как у Адама и Евы в раю, – отец Анатолий авторитетно сослался на Библию.
– Вот я вместо кресла устроился на трехногом стуле, под обшивкой коего когда-то хранились фамильные бриллианты, из-за них и был совершен октябрьский мятеж, – пошутил Николай, зная, что отец Анатолий любит такие шутки. – Устроился и молчу. Дую себе на палец, обожженный чаем, и потряхиваю в воздухе рукой: все-таки крутой кипяток не шутка.
– Что ж, так и просидели с вашим гостем?
– Отнюдь. По прошествии недолгого времени гость мне и говорит: «Наверное, нам стоит познакомиться». «Что ж, давайте, – отвечаю я, – хотя сия процедура необязательна. Сюда многие заходят и уходят безымянными». – «Допустим, что я флорентиец, один из ранних гуманистов Брунетто Латини. Во всяком случае, буду говорить от его имени». – «Нет, так не пойдет. Либо вы Брунетто, либо кто-то другой. Тут нужна определенность. Мы не в театре, чтобы вещать от чьих-то имен».
– И что же он на это?
– Согласился: «Да, я Брунетто». И перечислил все свои звания и титулы.
– И много их у него?
– Порядочно. Но при этом он честно признался, что все его звания сгорели в адском пламени и у него самого лицо обожжено серным огнем, как у узника седьмого круга.
– Ах, хватит, хватит! Слушать не могу!
– Нет, вы послушайте, отец Анатолий. Вам полезно. Тут такая драма! Когда Данте, юный и прекрасный, радовался жизни, когда уголки рта у него еще не были опущены и наполнены горечью, а губы еще не сложены язвительной складкой, Брунетто ему покровительствовал. Их всюду видели вместе, старого и малого. И он любил его, старый греховодник, о чем пятнадцатилетний отрок догадывался. Чуткий ко всему, что происходит в области чувств, и сам уже обожающий Беатриче, не мог не догадываться, хотя, наверное, рассудком и не все понимал. И вот наступает решающий момент. Брунетто зовет его: «Приди!» Этот любовный, старческий зов отвратителен.
– Прекрати. Ничего отвратительного в этом нет. Великий Гете тоже полюбил на старости лет и хотел жениться.
– Гете полюбил девушку – Ульрику фон Левенцов, а Брунетто Латини полюбил мальчика – Данте.
– Ну и что же? В тогдашней Флоренции такое бывало сплошь и рядом. Все любили мальчиков. И гуманисты, и их противники, и гении, и бездарности – все!
– И всех их ждал седьмой круг.
– И что же – Данте откликнулся на зов? – хмуро спросил отец Анатолий.
– Я тоже спросил об этом моего Брунетто, сидевшего в кресле за ширмой. И тот многозначительно промолчал, из чего следовало, что не только Данте не откликнулся, но и я должен поступить так же, если хочу избежать страшного падения в бездну. В отличие от юного Данте я ясно понял этот молчаливый намек. Но Брунетто счел нужным еще добавить, произнести из-за ширмы: «Вы не должны сегодня идти на встречу». На встречу с вами, отец Анатолий.
– Откуда он знал про встречу?
– Видимо, таким людям дано свыше чуть больше, чем нам.
– Ах, эти прозорливцы! Того и гляди на такого напорешься…
– Вот вы, отец, и напоролись, как на острый гвоздь, и поранились. Вон даже слегли из-за этого. Может, он и вам являлся?
– Все тебе расскажи! Не являлся он мне.
– А если по правде?
– Явился однажды… в зеркале. Ха-ха-ха!
– Это как понимать?
– А так и понимай, что, подстригая однажды бороду перед зеркалом, я так себе и сказал: «А ведь ты, отец, вылитый Брунетто Латини, флорентийский гуманист и безбожник. И к тому же мальчиков любишь, как однажды писатель Сологуб, автор “Мелкого беса” и сам изрядный бес, сказал писателю Бунину: “А вы, наверное, мальчиков любите”». Ха-ха! Хе-хе-хе! – Отец Анатолий затрясся от смеха.
– Ну вот и объяснились мы с вами. – Николай встал, закинул за спину рюкзак и тычком двух пальцев придвинул к переносице круглые очки. – Бывайте…
– А навестить больного? – спросил духовник без всякой надежды, поправил подрясник и тоже встал, как солдат встает в строй, поправляя под ремнем гимнастерку. – Впрочем, будем считать, что уже навестил. И ты бывай. Лишь один вопрос напоследок. Как он выглядел?
– Кто именно?
– Ну он, он, твой Брунетто, который в кресле за ширмой?
– Так он за ширмой, вы сами сказали.
– И не предстал пред тобою во всей красе?
– Во всей красе не предстал, а так… в пиджаке…
– Что ж, они умеют менять облики…
– Умеют, – сказал Николай так, словно это было последнее, в чем он позволил себе согласиться с отцом Анатолием.
– Ты часом не в буддизм теперь намылился? А то в Ленинграде мода такая пошла. Все в буддистов перекрашиваются. С ума посходили…
Николай хотел было что-то ответить, но промолчал, чтобы не сказать лишнего. А отец Анатолий во второй раз не спросил, дабы лишнего не спрашивать.
На том они и расстались.
Тонкость психологическая
– Николаша! Голубчик мой! Приехал! Дай-ка посмотрю на тебя!
– Как видите, приехал, Владимир Жанболатович.
– Студенты про Владимира уж и забыли и меня величают теперь Жан-Жак, как Руссо. Надеются, что я прощу им незнание «Исповеди» и «Новой Элоизы». – Новоиспеченный Жан-Жак нашел повод себя упрекнуть в слабости (сладости), с которой безуспешно боролся. – Впрочем, я, как всегда, слишком занят собой. Прости, ради бога. Давай о тебе. Стало быть, ты прибыл в родные места.
– И не только прибыл, – Николай был рад вставить словечко, – но успел уже купить на Невском книжку о Есенине…
– Ну-ка, ну-ка, покажи… – Жан-Жак изобразил не слишком искренний интерес.
Николай снял рюкзак, расстегнул кармашек и достал книгу, которая едва в нем помещалась.
– Вот, взгляните…
– Так это ж старая… два года как издана. А чего-нибудь поновее не было? О Есенине много чего выходит. Спохватились.
– Мне не попалось.
– Тогда, так и быть, я тебе подарю… – Жан-Жак достал с интригующим (заговорщицким) видом книжицу.
Прежде чем взять у него из рук книгу, Николай сказал:
– А еще я успел повидаться с вашим братом…
– Каким это братом?
– А разве у вас их много? С отцом Анатолием…
– Ах, господи! Все его величают отцом – вот я подчас и забываю, что он мой брат.
– Меня известить об этом вы тоже забыли? – Николай посмотрел ему в глаза.
– Ах, прости, прости. – Жан-Жак отвернулся.
– Я ведь понятия не имел о вашем родстве с отцом Анатолием. И не догадывался, что о моих письмах вы тотчас докладываете брату и их содержание становится ему в деталях известным.
– Я не то чтобы докладываю… тут есть одна тонкость, и ее следует учитывать, чтобы не ошибиться в чем-то очень важном, мой друг. И чтобы у тебя не сложилось превратное мнение. Помнишь «Обломова»? У Ильи Ильича и Ольги бурный роман, страстная любовь, свидания, признания и все такое, а она в письмах аккуратно сообщает об этом Штольцу. Значит, в уме она держит все-таки Штольца как будущего мужа и стремится, чтобы у него не возникло насчет нее никаких подозрений. И Ольга перед Штольцем чиста. Но вся штука еще и в том, что она и перед Обломовым чиста, эта бестия Ольга. Она по-женски все предусмотрела. Вот где тонкость психологическая – что твой Достоевский. Гончаров частенько соревнуется… очень точное слово, поскольку в нем и ревность, и соревнование. А в литературе все это вместе… Так Гончаров соревнуется и побивает Достоевского (а мог бы и Тургенева, и Толстого) тем, что Ольга чиста и невинна перед обоими. Вот и я перед вами чист, мой друг…
– Неужели? А я уж готовил вам страшную месть.
– Тем не менее я чист, как непорочный агнец, ведь отец Анатолий мой брат, причем он старше на два года, и я с детства привык во всем ему подчиняться.
– А я?
– Вы для меня то же, что Обломов для Ольги. Вы пришли извне, и вы явление временное. К тому же я по натуре предатель. Предатель не в моральном, а опять же в психологическом смысле. Вот так, друг мой… люди сложны. Достоевский призывал заузить человека (человек слишком широк для него), а я предпочел бы упростить. Предпочел бы очистить от всяких там мелочей, соскрести их, как накипь. – Жан-Жаку немного наскучили собственные речи. Он слишком часто произносил их с кафедры, чтобы еще и дома отдаваться потоку собственного красноречия. Поэтому он решил вместо речей обрадовать Николая неожиданным признанием: – Между прочим, я приготовил вам сюрпризон… – Жан-Жак выдержал томительную паузу, желая определить по лицу Николая, какой эффект произведут на него эти слова.
– Еще одну книгу? – Николай напоминал, что уже получил от него подарок.
– Что все книги да книги! Я приготовил сюрприз иного рода – знакомство с одной старушкой, петербуржанкой (люблю это слово), которая когда-то девушкой убирала в номерах «Англетера». И видела перед смертью Есенина. Тогда ее звали Нюрой, а сейчас она Анна Вадимовна. Впрочем, иногда она зовет себя Прохоровной – в знак особой признательности одному человеку. Что – довольны? Теперь не станете вершить свою страшную месть? А? Ха-ха-ха!
– Не может быть! – только и мог произнести в ответ Николай.
Жан-Жак воспользовался этим, чтобы изречь, причем не без некоторого апломба:
– Раз в Петербурге могут быть революции, то там все может быть, мой милый. Даже буддийские кружки. – Он обозначил голосом, что неспроста использовал это слово – «буддийские».
Тут Николай совсем растерялся.
– Буддийские, а не православные? Есенин же был православным.
– «Все пройдет, как с белых яблонь дым». Пожалуйста вам, Есенин. А ведь это чистейший буддизм.
– И Анна Вадимовна посещает такой кружок?
– Возглавляет! Впрочем, вы сами все увидите. И – услышите. Только не удивляйтесь: при встрече она прежде всего вам скажет, что вас на самом деле нет. Она и мне такое говорила. Ха-ха! Что-то я развеселился – как бы плакать не пришлось.
– Меня нет? – Николаю показалось, что он ослышался.
– Как личности. Как личности, разумеется. И еще запомните дату: второе декабря. Анна Вадимовна вас о ней непременно спросит.
– А что это за дата?
– После, после. Зная, что вы едете ночным поездом, я договорился о встрече на двенадцать. Поэтому с выстрелом пушки мы должны быть у нее. Так что и предатели могут быть иногда полезны, а? – Жан-Жак подмигнул и тотчас придал лицу самое серьезное выражение, словно подмигивать в таких случаях мог кто угодно, но только не он.
Раскосые китайские глаза
– Прошу, прошу. Заходите. Я вас давно дожидаюсь. Второй раз ставлю разогревать чайник на огонь, хотя дома и без того жарко. И пирог пришлось накрыть салфеткой, а потом еще платком от мух, чтобы они его не засрали – извините за грубое слово: оно меня дискредитирует и к тому же портит мне карму. Но бить этих мух еще хуже, поскольку, сами понимаете, ахимса – ненанесение вреда живому. А нанесешь этот вред и тем самым согрешишь. Словом, куда ни кинь – всюду клин. Я погрязла, и не столько в своих грехах, сколько в требованиях Пратимокши – дисциплинарного Устава, будь он неладен. Ах, что это я! Молчок. Я этого не говорила, а сказала противоположное: ладен, ладен. Вы ведь слышали, что я именно это сказала. Вернее, прожужжала, как муха. Я сама и есть муха – меня бы кто прихлопнул.
Гости вежливо и терпеливо выслушали этот монолог (молоток), переминаясь на пороге, и Жан-Жак сказал:
– Вот Анна Вадимовна, знакомьтесь. Молодой человек правильных православных воззрений.
– Похвально. Но почему не буддийских?
– Еще не созрел, но подает надежды.
– Созревают овощи на грядках, а человек прозревает. Вот и вы, юноша, еще прозреете и постигнете значение Четырех благородных истин. Во всяком случае, я надеюсь.
– Николай Добролюбов, – назвал себя гость, чтобы она могла обращаться к нему по имени.
– Очень приятно. Только прошу учесть, что никакого Николая Добролюбова как личности не существует, а есть поток сознания, носящий это имя. Причем сознания разорванного, клочковатого, хотя мы не всегда это замечаем. Вот я, к примеру. – Она выпрямила спину, подбоченилась и приняла позу, чтобы служить хорошим примером. – Разговариваю с вами, выслушиваю всякие там любезности, а сама поглядываю на носки моих туфель и думаю, что они запылились – надо бы щеткой провести разок-другой. При этом почему-то вспоминаю, что на даче иссяк газ в баллонах, что у меня опять завелась моль, а Платон Каратаев у Толстого сравнивает счастье с неводом: тянешь – надулось, а вытащишь – нет ничего. Никакой логики! Где ж тут моя личность, мой единый атман? – Это слово Анна Вадимовна произнесла по-французски в нос.
– Мы все рассыпаемся на дхармы, элементарные сгустки сознания, – авторитетно заверил Жан-Жак, слышавший это от самой хозяйки и поэтому уверенный, что она с ним согласится. – Я вот тоже, казалось бы, занят разговором, а в голову приходят мысли, с ним совершенно не связанные.
– Какие же, мой милый?
– Скажем, о том, что в Комарово я больше не поеду: там все опошлилось. Приглашать в оппоненты Зайцева – значит зарубить докторскую диссертацию, а докторскую колбасу не стоит больше покупать, поскольку она безнадежно испортилась.
– Да-да, мой милый. Я тоже докторскую больше не беру. А если беру, то лишь на Невском, в проверенном гастрономе – Елисеевском и больше ни в каком. С меня хватит. Однажды я ею чуть не отравилась.
– Ну и о Есенине всякие мысли… – Жан-Жак попытался вырулить в сторону Есенина, но Анна Вадимовна на это не откликнулась, поскольку была поглощена разорванностью собственного сознания.
– Ах, подождите вы с Есениным. В наших головах – хаос. Не логически выстроенные мысли, а клочки и обрывки.
– Значит, с буддийской точки зрения я прав, когда говорю студентам: «У вас каша в голове!»?
– Совершенно правы, мой милый, – произнесла Анна Вадимовна так, словно он оставался бы для нее милым, даже если б был не прав. – К этому постепенно приходит психология Запада. Кстати, она у буддизма заимствует мысль, что собственный психический опыт невозможно никакими средствами передать другому.
– Психология, но в еще большей степени литература. – Жан-Жак все еще надеялся вырулить в нужную сторону.
– Да, да, да! Литература – особенно. Буддийское понимание личности очень хорошо прослеживается в западной литературе – литературе «потока сознания». Разорванность сознания там главный принцип. Вот я вам прочту из Вирджинии Вулф. Она волшебница, волшебница!
– Анна Вадимовна, а Есенин?
– После, после. Проходите сюда, в гостиную. Сядайте, гоноровые пане. Вот послушайте. – Она достала книгу, которую носила за пазухой, в складках платья, прижатой к сердцу. – «“А если завтра будет неважная погода, – сказала миссис Рамзи, мельком взглянув на проходивших Уильяма Бэнкса и Лили Бриско, – то мы выберем какой-нибудь еще день. Сейчас, – продолжала она, раздумывая над тем, что обаяние Лили заключается в ее раскосых китайских глазах на матово-бледном морщинистом личике, только не всякий мужчина это поймет, – сейчас встань прямо и дай ногу”, – потому что рано или поздно они поедут на Маяк и на этот случай надо знать, не сделать ли чулок подлиннее. В ту же минуту ее обожгла радостью прекрасная мысль – Уильям и Лили поженятся, и, улыбнувшись, она взяла пестрый шерстяной чулок с перекрещенными в его горловине спицами и примерила его по ноге Джеймса. “Милый, стой спокойно”, – одернула она Джеймса, который переминался с ноги на ногу, ревнуя ее к сынишке смотрителя Маяка и недовольный ролью манекена; если он все время вертится, то как, скажи на милость, она поймет, длинен чулок или короток». Каково? – Анна Вадимовна оглядела гостей с победоносным чувством превосходства, как будто она сама это написала.
– Да, неплохо, – согласился Жан-Жак, и согласился ровно наполовину, поскольку полное согласие с ней унесло бы Анну Вадимовну бог знает куда.
– «Неплохо». Превосходно! В одной фразе Джеймс ревнует к сынишке смотрителя, а миссис Рамзи не может понять, длинен чулок или короток. В одной фразе! А начало? Она обеспокоена тем, какая будет погода, и при этом раздумывает о раскосых китайских глазах Лили, умудряясь следить за тем, чтобы малыш стоял прямо. Вот вам разорванное сознание, иллюзия личности – чистый буддизм.
– Анна Вадимовна, а Есенин? – взмолился Жан-Жак из опасения, что она оседлает своего конька и тогда за ней не угонишься.
– Что Есенин?
– Вы ведь встречали его перед смертью?
– Ну встречала… в номере у него убирала. А он за столом что-то писал… кажется, даже кровью.
– А что потом?
– Что, что – сунул голову в петлю и повесился.
– А не могло быть так, что его сначала убили, а затем выдали это за самоубийство? – Жан-Жак посмотрел на Николая, задавая этот вопрос от его имени.
– Пустое. Никто его не убивал. – Она зевнула, пряча за пазуху книгу. – Извольте выпить чаю. Но перед этим потрудитесь ответить на вопрос. Я адресую его прежде всего вам, как православному. – Жан-Жак легонько толкнул Николая в бок, напоминая, что православный здесь он. – В какой из дней календаря православная церковь чтит память Сиддхартхи Гаутамы?
– Второго декабря, – ответил Николай, а Жан-Жан заулыбался, как учитель, довольный успехами ученика.
– Правильно. Второе декабря по православному календарю – день индийского царевича Иоасафа, будущего Будды. От имени Иоасаф происходит один из титулов Будды – бодхисаттва.
– Как интересно! – сказал Жан-Жак, стараясь не показать, что он слышал это уже не первый, а, наверное, десятый раз.
– А где в Москве расположен храм, посвященный будущему Будде? Ну-ка, кто мне скажет? Ах, как я завидую москвичам! В Ленинграде, правда, есть дацан, но такого храма нет и, увы, не предвидится. – Глаза ее слегка затуманились. – Так где же? Ну-ка, кто мне скажет? Правильно, – одобрила она ответ, которого не услышала, а лишь очень хотела (жаждала) услышать. – В основании колокольни Новодевичьего монастыря, рядом с храмом Иоанна Богослова. Хорошо им там вместе – Иоанну и Иоасафу. Уж они понимают друг друга. А Сережа, – вспомнила она наконец о Есенине, – Сережа был такой славный, добрый, красивый и стихи писал во многом буддийские, но сам, увы, не буддист. А раз так, то и убивать его не за что, – сказала она, словно убивать была причина только буддистов и никого больше.
Офигенно!
Капитолина уже четыре часа бродила по Эрмитажу и тихонько плакала, пряча глаза от других посетителей и стараясь, чтобы ее слез не высмотрели смотрительницы, бдительно и прозорливо дремавшие на стульях. Она сама не знала, отчего плачет, но ей было так хорошо, что нельзя было обойтись без слез. И Капитолина плакала без всякой на то причины, словно у нее не было другого способа выразить то состояние блаженства, отрешенности от всего и счастливой завороженности, кое ею овладело, лишь только она переступила порог Эрмитажа.
Этот порог был на самом деле ее пороком, поскольку, к стыду своему, раньше она в Эрмитаже никогда не бывала. Да и в Ленинград ее возили всего лишь однажды, пятиклассницей на школьном автобусе, пропахшем табаком и бензином, с пустыми молочными флягами, катавшимися по полу, так что приходилось постоянно зажимать нос и задирать ноги.
Возили, чтобы лучших из лучших принять в пионеры на крейсере «Аврора». Но, когда ей повязывали галстук, у Капитолины (вот несчастье!) заурчало в желудке, она нечаянно пукнула, стала красной, как малиновый сироп, и почувствовала себя самой худшей из всех – до Эрмитажа ли ей было.
Эрмитаж им все же показали, но только издали: «Вот это, дети, Эрмитаж, но мы туда не пойдем, потому что уже поздно и у нас нет времени». Больше она в Ленинграде не была, и Эрмитаж остался для нее домом-призраком, домом-идолом, домом-истуканом, маячившим где-то в недосягаемом далеке.
И хотя Капитолина – слава богу, не дурочка (но и дурочка тоже) – прекрасно знала, что Эрмитаж – один из музеев Ленинграда, он почему-то (по детской склонности выдумывать собственные слова, а невыдуманным приписывать самые фантастические значения) представлялся ей похожим на большой аквариум с прозрачными стенами или на застекленную веранду, где все предавались праздным увеселениям.
И вот теперь оказалось, что Эрмитаж не аквариум и не веранда, а анфилада залов с картинами, по которым хочется ходить и ходить, не чувствуя под собою ног и шарахаясь от смотрительниц, опасливо огибая их стороной. Ведь этих напудренных старушек специально здесь посадили для того, чтобы они следили – не за картинами, а за тем, как бы кто-нибудь из дурочек не нарушил закон земного притяжения и не улетел бы от счастья куда-нибудь за облака.
Поэтому самых ретивых старушки время от времени предостерегали многозначительным покашливанием, если они слишком близко наклонялись к картинам, или принимали по отношению к ним позу настороженного внимания, дабы дурочки, улетая, не прошибли головой потолок или не истерли до лысины паркет, шаркая по нему туда-сюда.
Капитолина их, разумеется (чур меня, чур!) ни о чем не спрашивала. Не хватало еще самой совать голову под топор. Но один разок она все же опростоволосилась и спросила: «Простите, а где тут Айвазовский?» – и смотрительница воззрела на нее такими ужасными глазами, что Капитолина от смущения готова была окаменеть, превратиться в мумию или сквозь землю провалиться. «Девушка, это вам не Третьяковка!» – возмущенно рыкнула она, словно более жутких мест, чем Третьяковка, не было на свете.
Словом, Айвазовского в Эрмитаже она так и не обнаружила, хотя, не поверив смотрительнице, долго пыталась его отыскать. Зато остальные картины заворожили ее настолько, что Капитолина могла подолгу их разглядывать, то приближаясь, то отдаляясь, заходя с разных сторон, поворачиваясь спиной и даже затылком улавливая исходящие от них покалывающие токи.
Ей казалось, что каждая из них – чудесное окошко в другой мир, где люди иначе выглядят, иначе одеты, по-другому себя ведут и, наверное, думают иначе. И Капитолине нравилось сопоставлять себя с ними и вести себя так, будто она сама – картина или вписана в нее искусным художником.
– Почему-то я так и думал, что тебя здесь встречу. – Николай всегда так говорил, если ему не хотелось признаваться, что встреча с кем-то была для него полнейшей неожиданностью.
Услышав за спиной знакомый голос, Капитолина хоть и не сразу, но все же обернулась (из вежливости), поскольку вообще не оборачиваться было нельзя.
– А, это ты…
– Тоже решил приобщиться, как видишь. А ты мне совсем не удивилась.
– Чему я должна удивляться?
– Ну, я не знаю. Нашей неожиданной встрече.
– Это называется: не успели расстаться. Ну и как тебе здесь? – спросила она, чтобы не молчать и в то же время не давать ему повод слишком долго распространяться, отвечая на этот вопрос.
– Офигенно! – Он решил быть предельно кратким.
Капитолина пожала плечами, не собираясь запрещать ему говорить все, что вздумается (у нее не было на это права), но все же обозначая сомнение по поводу некоторых его выражений.
– Рада за тебя. – Она выдавила из себя кислую улыбку, чтобы хоть чем-то доказать свою радость.
Николай понял ее улыбку как надо.
– Не сердись. Я нарочно…
– Что нарочно? – Капитолина с мнительным испугом коснулась волос и тронула платье, словно опасаясь, что первой жертвой его преднамеренных – нарочитых – действий могла оказаться ее прическа или одежда.
Николай направил ее ложные опасения по другому – верному – адресу:
– Нарочно так сказал, чтобы тебя немного позлить.
– Зачем? – спросила Капитолина, словно у нее и так хватало поводов для злости.
– А затем, что Эрмитаж – это не святыня, и не надо перед ним так уж благоговеть.
– А я, по-твоему, благоговею?
– Похоже на то. Во всяком случае, мне так показалось.
– Теперь тебе только остается лишь пожелать мне: будь проще.
Николай возразил, но не сразу, а после некоторого раздумья, призванного показать, что и ей следовало бы поразмышлять над своими словами и поступками:
– Капитолина, ты и так проста, но для чего-то изображаешь из себя… А Боб в это время распространяет о тебе грязные сплетни.
– Что? Вот уж не ожидала…
– Тем не менее это печальный факт. Я сам был свидетелем.
– В тамбуре? Когда вы утром курили?
– Какая разница когда.
– Что ж ты не дал ему в морду?
– Пусть ему в морду дает Морошкин, хотя ему, пожалуй, не до этого. Морошкину надо прах умершего сына над Финским заливом развеять, как это ему завещано, да и за тобой присмотреть не помешает.
– Ах, вот оно что! Чувствую, что обсуждение моей персоны зашло слишком далеко. Когда это вы, однако, успели?
– Капитолина, я тебе не враг. Но в своих отношениях ты сама разбирайся.
– А где тут, интересно, Айвазовский висит? – спросила она, намереваясь услать Николая подальше – на поиски отсутствующего Айвазовского.
– Напрасно стараешься. Будто я не знаю, что Айвазовский висит у Третьяка.
– У какого Третьяка?
– Вратаря нашей сборной.
– А-а, ты шутишь.
– Шучу, – сказал он, словно без сказанного не было ясно, как им обоим невесело. – Ну, не буду тебе мешать. До свидания, а свидание у нас, как ты помнишь, завтра.
– Подожди. Побудь со мной. Надо многое тебе рассказать.
– Мне рассказать?
– Да, тебе. Если я сейчас не скажу, то никогда уже не скажу. Во-первых, этот Боб изрядная скотина. А во-вторых, Эрмитаж. Эрмитаж для меня – святыня, – сказала Капитолина так, как будто до этого и не было слов Николая о том, что Эрмитаж может быть чем угодно, но только не святыней.
Рассказ Капитолины
– Мы живем на самой окраине Одинцова – там, где, в отличие от центра, нет никаких признаков города (городка, городочка), хоть и подмосковного, но все-таки не поселка и не глухой деревни. Признаков пусть даже мнимых – вроде мороженщицы с крашеным фанерным ящиком на подшипниках, который она возит по вагонам электрички, доставая из недр, заиндевевших от искусственного льда, вафельные стаканчики, эскимо, брикеты сливочного и картонные корзиночки фруктового мороженого. К фруктовому выдается еще и палочка, похожая на ту, с помощью которой врач осматривает горло пациенту, только поменьше, но с такими же закругленными концами. А вообще, фруктовое – самое дешевое, стоит всего семь копеек и даже считается полезным, поскольку обладает хотя бы цветом малины или смородины. Кроме того, его явная польза в том, что оно не такое вредное, как всякие там пломбиры, и особенно большой пломбир за сорок восемь копеек. Одолеть большой пломбир в одиночку – наверняка заболеть ангиной. А делить на части невыгодно – лучше уж купить каждому обложенный вафлями брикет за одиннадцать копеек. Все будет дешевле, чем тратиться на большой пломбир, а затем с аптекарской дотошностью вымерять каждому по кусочку, стараясь никого не обидеть. Хотя по-честному никогда не разделишь, стоит же коробке с пломбиром немного подтаять и потечь, словно большому броненосцу, получившему пробоину, лишь перемажешь пальцы и будешь потом их облизывать.