Читать онлайн Избранные сочинения бесплатно
© Оформление. Леонов Ю.Б. 2018
© Издательство «Художественная литература», 2018
* * *
Александр Павлович Чехов
Александр Павлович Чехов (Седой) (1855–1913)
Имя великого русского писателя Антона Павловича Чехова известно каждому мало-мальски образованному человеку. Его рассказы, по художественной ценности, глубине мысли и силе образного воздействия на читателей превосходящие многие и многие многостраничные романы, постоянно переиздаются и экранизируются, а пьесы ставятся на многих сценах мира, оставаясь современными и в наши дни.
Творческая судьба его старшего брата Александра, одаренного литератора и энциклопедически образованного человека, знавшего несколько европейских языков, сложилась, к сожалению, как судьба писателя «средней руки». А между тем литератором Александром Чеховым написано, как под своим именем, так и под псевдонимами Агафопод Единицын, Алоэ, а затем А. Седой, немалое количество прекрасных рассказов и фельетонов, достойных переиздания, прочтения и осмысления.
Александр Чехов родился в 1855 году в многодетной мещанско-купеческой семье. Помимо Александра, у его родителей – Павла Егоровича и Евгении Яковлевны Чеховых – было еще пятеро детей: четверо сыновей и одна дочь – Николай, Антон, Иван, Мария, Михаил.
Детство и гимназические годы Александра, как и его младшего брата Антона, протекали в Таганроге. Об этих годах жизни он впоследствии написал очерки-воспоминания: «В гостях у дедушки и бабушки», «Из детства Антона Павловича Чехова, представленные в нашей книге. Эти воспоминания порою вызывали возражения со стороны младших членов семьи Чеховых, в частности, Михаила и Марии, считавших, что в них сильно сгущены мрачные краски их детства. Их критическая оценка во многом объясняется тем, что с годами суровый нрав их отца несколько смягчился, и по отношению к младшим своим детям он не проявлял уже той строгости, которуюв полной мере испытали старшие сыновья. Тем более что воспоминания Александра Павловича совпадают с высказываниями самого А.П. Чехова. Так, в письме старшему брату от 2 января 1889 года он писал: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать»[1]
А по свидетельству Вл. И. Немировича Данченко, Чехов никогда не мог простить отцу, что тот его в детстве сек. Павел Егорович действительно был человеком гневливым, жестоким, религиозно фанатичным, однако всем своим детям он дал хорошее образование, и все они стали личностями незаурядными.
Судьба каждого из них сложилась по-разному. И жизненный срок каждому был отпущен разный. Николай Чехов, подававший надежды стать художником, прожил всего тридцать один год; сам Антон Павлович умер в сорок четыре, Александр – в пятьдесят восемь. В плане долгожительства младшим детям также повезло больше. Ставший педагогом Иван прожил шестьдесят один год, Михаил – более семидесяти лет, а сестра и вовсе дожила до девяносто трех.
После окончания в 1875 году с серебряной медалью Таганрогской мужской гимназии, Александр Чехов продолжил обучение на естественном отделении физико-математического факультета Московского университета. Уже в студенческие годы проявил интерес к сочинительству и стал публиковаться в московских юмористических газетах и журналах «Московский листок», «Зритель», «Москва», «Будильник», чем во многом способствовал приобщению к миру журналистики юного Антона, пошедшего по стопам старшего брата.
Интересно, что для юного Антона Чехова, тогда еще гимназиста, старший брат в определенной мере был литературным авторитетом. Именно на суд Александра он отправлял из Таганрога в Москву свои первые сочинения. Александр же был и первым критиком литературных опытов младшего брата, в частности, его первых пьес «Безотцовщина», «Нашла коса на камень». А когда Антон переехал в Москву, Александр давал ему советы, как и что надо писать. Даже первую его работу он отдал в редакцию под собственным именем, иначе могли и не принять. Через некоторое время, впрочем, их роли поменяются, и уже младший брат станет анализировать произведения старшего, давать им оценки и советы…
По выходе из университета в 1882 г. Александр Чехов служил в таганрогской, новороссийской и петербургской таможнях, не переставая писать юмористические рассказы и статьи для периодической печати. Из Таганрога он был уволен за нашумевшую повесть о злоупотреблениях в местной таможне, которую опубликовал в одесской газете. Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, Чехов-старший органически не выносил любой несправедливости.
В середине 1880-х годов Александр Чехов, обосновавшись в Петербурге, окончательно связал свою судьбу с журналистикой. С 1886 года и до конца жизни он – профессиональный газетчик и беллетрист, штатный сотрудник газеты «Новое время». На свою работу в «Новом времени» с жалованьем 60 рублей в месяц он смотрел как на успех, награду после долгих жизненных неурядиц. Александр Чехов также редактировал специальные издания «Слепец», «Пожарный», «Вестник Российского общества покровительства животным»; для дополнительного заработка он много писал и в другие газеты. Отчасти необходимость ради содержания большой семьи заниматься этой литературной поденщиной не позволяла ему уделять много внимания собственным литературным сочинениям, оттачивать собственное мастерство. Хотя стилистом он был замечательным, о чем можно судить по произведениям, вошедшим в нашу книгу.
Печатался Чехов-старший и в «Петербургской газете», в «Осколках», «Историческом вестнике», в «Вестнике Европы». Его перу принадлежит множество репортерских заметок, очерков, публицистических и научно-популярных статей невероятно широкого диапазона – от пожарного дела и фотографии до вопросов лечения душевнобольных и борьбы с алкоголизмом. Следует признать, что пагубная тяга к алкоголю преследовала и самого Александра Чехова, и его брата Николая…
А.П. Чехов считал письма старшего брата «первостатейными произведениями». Он видел, что Александр талантлив, но и лучше других знал его недостатки – разбросанность, слабоволие. В письмах к брату Антон Павлович много раз призывал его к серьезной работе: «Пиши не больше двух рассказов в неделю, сокращай их, обрабатывай, дабы труд был трудом».
В письме от 3 февраля 1886 года он убеждал брата: «Твое поздравительное письмо чертовски, анафемски, идольски художественно. Пойми, что если бы ты писал так рассказы, как пишешь письма, то ты давно бы уже был великим, большущим человеком»[2].
Лучшие из рассказов Александра Чехова – те, где он выступает как очеркист, знаток быта и характеров изображаемой им среды – простонародной, мещанской, чиновничьей. Несколько таких рассказов представлены в нашей книге («Бабье горе», «На маяке», «Старый Махмутка», «Цепи»).
Временами могло казаться, что занять более видное место в литературе Чехову-старшему мешала слава его великого брата. Известный в дореволюционное время, а ныне забытый литератор А.М. Хирьяков, умерший в эмиграции, вспоминал слова Александра Чехова, только что пролиставшего изданный в 1899 году карманный энциклопедический словарь Ф.Ф. Павленкова: «Меня обидели! Вот, полюбуйтесь! Сперва заметка об Антоне, а только потом обо мне. И обо мне начинается так: “Чехов Александр Павлович – брат предыдущего”. Почему это брат предыдущего? Ведь я же старше Антона! И в литературе я выступил раньше Антона. Да и по алфавиту имя Александр должно стоять раньше Антона, так что никак не Антон, а я предыдущий…»
По словам Хирьякова, все это было сказано довольно добродушно, хотя и не без некоторой досады. Разумеется, Александр Чехов признавал превосходство младшего брата и ничуть ему не завидовал, а наоборот, гордился им. Его обижало невнимание критики, отсутствие сколько-нибудь серьезной оценки его творчества.
С середины 80-х старший брат стал своего рода литературным поверенным в делах Антона Павловича в Петербурге и до самой его смерти выполнял его разнообразные поручения. Ни с одним из своих братьев Антон Павлович не вел такой содержательной и интенсивной переписки, как с Александром.
В 1888 году Александр Павлович овдовел, а в следующем году обвенчался с гувернанткой своих детей Н. Гольден, от которой у него в 1891 году родился сын Михаил, который впоследствии станет выдающимся драматическим актером, в течение шести лет возглавлявшим театральную студию МХТ-2, а после эмиграции в США открывшим там свою актёрскую школу, привившую многим американским актерам систему Станиславского. Михаил уже с раннего возраста проявлял разносторонние дарования. В 1895 году в одном из писем к сестре А.П. Чехов писал о племяннике: «Я думаю, что из него выйдет талантливый человек». В «Приложении» к нашей книге представлено несколько отрывков из воспоминаний актера М. Чехова, посвященные отцу.
Уход из жизни Антона в 1904 году стал для Александра сильным потрясением. Последние его очерки об их общем детстве посвящены памяти великого брата. Умер Александр Чехов через девять лет после смерти А.П. Чехова, в 1913 году. Похоронен на Литераторских мостках Волкова кладбища в Петербурге.
В предлагаемую вниманию читателей книгу вошло несколько лучших рассказов Александра Чехова (Седого), повесть «В погоне за теплом и солнцем», впервые публикуемая с 1913 года, а также воспоминания о детстве А.П. Чехова.
В. Бармин
Рассказы. Повесть
Визиты
Из записок служащего человека
Рассказ
…Назвался груздем – полезай в кузов. Приехал в новый город – делай визиты… Облачился во фрак и белый галстук и начал. Пошел к Фейзулину. Встретила растрепанная девчонка и повела в гостиную. Вышел тощий, как палка, господин с трясущейся головой и пригласил сесть.
– Милости прошу… очень рад… Служить приехали? Доброе дело, доброе дело… Колька, не шали, выпорю! Ну куда ты, дьяволенок, за лампою полез? Разобьешь… Устали, я думаю, за дорогу…
– Да, устал…
– Так отдыхайте… Хороший у нас городок… Клуб есть… Николай, ну что же ты за анафема! Перестань, идол… ей-же-ей, лупцовку задам… Наказание Гподне мне с этим мальчишкой: мать уехала к родным в гости, а он мне вот какую голову сделал! Ну, приедешь, Акулина Кондратьевна, я тебе скажу спасибо… Были у Попова?
– Нет, еще не был…
– Побывайте у него: хороший человек, пригодится. Только в разговоре не упомяните как-нибудь нечаянно, что у него рожки на лбу… У нас тут в прошлом году полк стоял, так это его супруга, знаете ли, согрешила… Страсть он этого не любит, когда напоминают. Колька, да перестанешь ли ты?! Нет, видно, надо тебя драть.
Фейзулин снял с живота ременной пояс, поймал мальчишку и, сказав мне: «Погодите одну минутку», стал его сечь. Порка продолжалась добрых две минуты. Колька орал так, что душу выворачивало. Я пробовал раскланяться, но добрый хозяин ни за что не хотел подать мне руки прежде чем не кончит экзекуции. Наконец он, весь красный и запыхавшийся от труда, подал мне руку и сказал:
– Сами видите, с таким стервецом ничего не поделаешь… Голову ему снять мало. Будем знакомы… Почаще… Я тебя, живодер паршивый!.. У Попова будете, так не слушайте, когда он про мою жену говорить вам будет: все врет… Прощайте.
Пошел к Попову. Этот оказался толстеньким, лысеньким человечком с трубкой.
– Черт вас занес в наш городишко! – встретил он меня. – Народ все дрянь, общества – никакого… Жалко вас, ей-богу жалко, и даже, извините меня, скажу прямо: глупо вы сделали, что из Питера уехали… Право, глупо… И даже в дураки записать могу… Виданное ли дело, чтобы живого человека запихали в нашу трущобу?! А?! Нет, вы мне скажите!.. Свиньи и больше ничего… Были у Фейзулина?
– Был…
– Хороший он человек, но жена у него – лучше бы умерла… Такая баба, что ой-ой-ой!.. Полк у нас тут стоял, так ни одного офицера не было, чтобы она ему любовных записочек не писала… Скажите, пожалуйста! Такого человека – и вдруг в нашу трущобу… И зачем вас черт принес?! Дурак вы, ей-богу дурак. Водку пьете?
– Пью перед обедом.
– А! Это – другое дело… Тогда я – дурак: не догадался. Лиза, дай-ка сюда четвертную… У нас водка местная – сивуха… Стакан залпом выпьете? Нет? Ну, значит, дрянь вы человек… Говорил что-нибудь Фейзулин про мою жену? По глазам вижу, что говорил… Семь незаконнорожденных каждый год плодит… Ну-ка, водочки… Хороший человек, но свинья. Смотрел бы за супругою лучше… За ваше здоровье!.. Вы теперь куда? К Хомутову? Валяйте, только предупреждаю: он по должности вам вопросы задавать начнет, так вы отвечайте. Он любит этот порядок. А человек он добрый… Так, для проформы… Вы ему наврите, он всему поверит. Закусите-ка, да еще по одной хватим… А вы дурак, ей-богу, дурак… Слава Богу, что хоть водку пьете… Свиньи поганые… Ну, до свидания… не задерживаю… А еще водочки на дорожку? Не хотите? Не надо… А все-таки – дурак…
От Попова я отправился к Хомутову. Он встретил меня в кителе и молча указал на стул.
– Благодарю за честь-с, – начал он. – Служить приехали? Из Питера?
– Да.
– Родители есть у вас?
– Есть: папаша и мамаша.
– Очень приятно-с… А как звать их?
– Папашу – Павел Егорович.
– А мамашу?
– Евгения Яковлевна.
– Так-с, так-с… Славные старички… Нда… гм… Братья есть у вас?..
– Как же… пятеро…
– А по именам?
– Антон Павлович, Николай Павлович, Иван Павлович…
– Трое-с. А еще?
– Михаил и сестра Марья…
– Приятно, очень приятно… И у всех паспорта есть?
– У всех, ей-ей…
– Ну, это хорошо-с… Да-с… гм… да… Так вот-с… Знакомых имеете?
– Конечно…
– А например?
– Дюковский Михаил Михайлович… Служит…
– Очень, очень хорошо. Благонамеренные?.. Да… гм…
– Могу поручиться… Позвольте пожелать вам всего хорошего и откланяться.
– Спасибо-с, с-с. Заходите вечером чайку попить… А, кстати, запишите мне ваших родных на бумажку… так, для сведения… Они люди прекрасные, но все же, знаете, по службе… Осторожность… Может быть, у вас брат беспаспортный есть?.. Нельзя-с… Будьте здоровы-с. Благодарю за честь-с…
Я вышел, обливаясь потом. Завтра еще десяток визитов! Что я буду делать? Что говорить? А тут еще сзади по стопам и солдат идет… Тьфу!..
Текст печатается по изданию: Осколки, 1885, № 40; подпись: Алоэ
Слезы крокодила
Рассказ
Небо заволокло тучами. Дождь печально колотил в стекла и нагонял на душу тоску. В задумчивой позе, с расстегнутым жилетом, и заложив руки в карманы, стоял у окна и смотрел на улицу Поликарп Семенович Иудин.
«Ну что такое наша жизнь? – рассуждал он в унисон с плачущим небом. – Что она такое? Книга какая-то с массой страниц, на которых написано больше страданий и горя, чем радостей… На что она нам дана? Для чего? Ведь не для печалей же Бог создал мир! А выходит наоборот. Слез больше, чем смеха…»
Иудин вынул правую руку из кармана и почесал затылок.
«Н-да, – продолжал он задумчиво, – в плане мироздания не было нищеты, продажности и позора, а на деле они есть. Их создало само человечество. Оно само породило этот бич. А для чего, спрашивается, для чего?»
Он вынул левую руку и скорбно провел ею по лицу.
«А ведь как легко можно было бы помочь людскому горю… стоило бы только захотеть. Вот, например, идет богатая похоронная процессия. Шестерня лошадей в черных попонах везет пышный гроб, а сзади едет чуть ли не на версту вереница карет. Факельщики важно выступают с фонарями. На лошадях болтаются картонные гербы: хоронят важное лицо, должно быть, сановник умер. А сделал ли он во всю жизнь хоть одно доброе дело? Пригрел ли бедняка? Конечно, нет… Мишура!..»
– Что вам, Семен Иваныч?
– Да вот затрудняюсь оценить костюм. По-моему, больше шести рублей под него дать нельзя, а она просит семь; говорит – детишки больны, лечить надо.
– И шесть много. Больше пяти не давайте. Только осмотрите хорошенько, нет ли дыр и пятен… «Нда-с, так вот она – жизнь. А за катафалком тянется сосновый гроб. Сзади плетется, шлепая по грязи, только одна старушонка. Она, быть может, укладывает в могилу и свое дневное пропитание… А спросить-ка, даст ли ей хоть копейку вот эта дама, которая сидит в карете? Конечно, нет…»
– Что там еще?
– Шубку старуха принесла… Сколько дать?
– Мех заячий… Ничего, крепка, рублей пять стоит. Дайте три рубля, и проценты, разумеется, вперед…
«Где же, в самом деле, люди, где их сердца? Бедняки гибнут, а богачам и дела нет…»
Иудин прижал лоб к холодному стеклу и задумался…
Текст печатается по изданию: Осколки, 1886, № 12; подпись: Агафопод Единицин.
На маяке
Рассказ
Море бушевало и пенилось. Волны набегали одна на другую с белыми гребешками на спине и ударялись об отвесную скалу с такою силою, точно хотели во что бы то ни стало достать маленький домик, приютившийся у высокого маяка на верху скалы, и смыть его так, чтобы от него не осталось и камешка. Но домик и маяк стояли крепко. Брызги волн едва долетали только до фундамента. Дул сильный норд-ост. Чахлые деревца, посаженные вокруг маяка, гнулись и стонали под напором ветра. В домике хлопали ставни. А наверху, сзади, над горным хребтом, точно в насмешку, лениво ползли облака, ползли спокойно и тихо, и как будто назло бушующему ветру, шли в противную сторону. На море буря, а наверху – тишь и гладь и даже обратное течение воздуха. Это явление знакомо кавказцам.
Маяк стоял одиноко на выступе скалы. До ближайшего поселка было одиннадцать верст где-то там, далеко за хребтом. Чтобы пройти туда, надо подняться на гору, пройти перевал и спуститься в долину. В маленьком домике, казавшемся пигмеем сравнительно с гигантом маяком, жил смотритель Лука Евсеевич с семнадцатилетнею дочерью и солдат Фейзулин. Более никого. Впереди море, сзади – горы и ни одной живой души…
В эту бурю Лука Евсеевич стоял у фундамента маяка и смотрел в море. Ветер неистово трепал его платье и жидкие волоски на висках. Брызги волн налетали на него дождем. Он был без пиджака, в одной рубахе, но и рубаху расстегнул и обнажил грудь так, что на нее дождем падали соленые капли. После каждого удара волн он проводил рукою за пазухой, растирая воду, и повторял:
– За что же, за что? Чем я тебя прогневал, Господи?! Нет… надо, надо, надо… Нельзя томить чужую жизнь…
– Фанар зажигать нада, ваш блародие, – закричал у него над ухом солдат-татарин.
Лука Евсеевич не слышал. Шум моря заглушал человеческий голос.
– Жалко, жалко, сердце с места сорвется, а надо… – повторял он про себя…
– Фанар, ваш блародие…
Лука Евсеевич вздрогнул и обернулся.
– А?
– Огонь, маяк… светить нада…
– Это ты, Фейзулин?.. Да, да, надо… свети, свети… – очнулся Лука Евсеевич. – Эка буря-то какая…
Он уставился на солдата и стал смотреть, как ветер трепал его волосы и фалдочки старого казенного мундирчика. Смотрел и ничего не понимал.
– Ходы домой, ваше блародие, – посоветовал солдат… – норд-ос… бура… простуд… буд добры, ходы… глаза тебе не хороши…
– А ты бы, братец, пуговицу пришил, – ответил Лука Евсеевич, ткнув пальцем в грудь Фейзулина… – Ну да, это, впрочем, не то… Олечка что?
– Барышна лежит на диван, книжка читает, говорит: папаша простуд будет.
– Ну, пойдем, пойдем…
Солдат взял своего патрона за руку и повел домой.
Лука Евсеевич в былые годы – теперь ему пятьдесят три – учился в семинарии, не кончил курса, служил писцом в различных ведомствах, всюду терпел горькую участь несчастливца, боролся, тужился, напрягался и, наконец, истощив все силы, бросил себя на произвол судьбы.
– Будь что будет, – решил он. – Решай сама судьба.
Судьба решила тем, что отняла у него жену, умершую от чахотки, а его самого с маленькой дочерью Олей забросила на маяк. Разбитый жизнью и горем, он рад был и этому.
– Тепло, хорошо, уютно, – радовался он. – Знай зажигай да туши фонарь… Горя мало…
И действительно ему было уютно. Чистенькая комнатка, в кровати дочурка, за стенкой солдат. А главное – тишина и невозмутимость, раз в месяц рапортичка о благополучии маяка, и конец. Люди… а на что ему люди? Был между людьми, скитался и, кроме пакостей, ничего от них не вынес. А тут еще смерть проклятая: так вот взяла и унесла жену Сонечку…
– Одна только дочка осталась, – объяснял он заездом в городе почтмейстеру. – В ней вся моя жизнь, вся моя сила, вся душа моя… Верите, возьмет ее солдат на руки, камешки перед ней раскладывает, она смеется – а у меня точно рай в душе. Я из Одессы ей железную кроватку с матрасиком выписал… Что за радость была. Фейзулин, мерзавец, – тоже ведь привязался к ребенку – двенадцать верст с пароходной пристани эту кроватку с матрасиком на своих плечах ко мне на маяк пер… Олечка, говорю, вот тебе кроватка. Кто на ней бай-бай будет? А она говорит – я. А потом ко мне на шею. Смеется, целует, и я смеюсь и ее целую, а у самого слезы с усов каплют.
– Детское малодушие, – глубокомысленно ответил почтмейстер. – Позвольте вашу повесточку…
С тех пор Лука Евсеевич замкнулся в себе и беседовал только с Фейзулиным.
– А что, брат, люди – свиньи?
– Так тошно, ваше благородье.
– До нашей, брат, Олечки никому дела нет…
– Так тошно…
– Говорят: малодушие детское…
– Тошно так.
– А ты знаешь, что такое малодушие?
– Ныкак нет.
– Вот то-то и дело, дурак. Люди не понимают, а я понимаю, что она – часть моей души. Если ее обидят – я горло перерву.
– А я кинджалом башка резать буду, живот резать буду… Дитя ны трогай…
Всякий день на этом беседа и вертелась. Один готов был горло перервать, а другой кинжалом живот резать. Но Оля подрастала, и папенька что-то такое понял. Думал, думал, ходил по комнатке взад и вперед две недели и кончил тем, что взял месячный отпуск и отвез Олю в пансион в Тифлис…
– Нет, брат, нашей Олечки, нет голубочки, в пансион в Тифлисе отдал, – объявил он Фейзулину по возвращении. – Умная будет, ученая…
– Хорошо, – ответил Фейзулин, – Дай, ваше блародь, руп целковый: за гору на духан пойду, пить буду, пьян буду, драться буду, морды бить буду. Зачем дите взял?.. Душа болно… Давай деньга скорей…
С этой поры началось одиночество. Фейзулин каждый день чистил кроватку, вытряхивал из матрасика пыль, сосредоточенно-скорбно смотрел на пустое местечко и уходил смотреть на море.
– Чего смотришь? – допрашивал его Лука Евсеевич.
– Ничаво, – обрывал татарин. – Пиши мене письмо на Тифлис. Пиши: кушаю – не могу, хожу – не могу, фонарь зажигаю – не хорошо. Весь душа мой там! Пиши, что мене скучно…
– Хорошо, хорошо, напишу.
– Врошь, не напышешь, ваш блародие. Сам знаю: тебе душа болит… Мене тоже душа болит.
Получение письма от Оли было событием.
– Чытай, поджалуйста чытай, – приставал Фейзулин.
Лука Евсеевич читал ему письмо, детское, нацарапанное каракульками: “Милый папочка, у нас чай подают в семь часов утра, завтрак в двенадцать, а к обеду мы ходим парочками. Я люблю Нину, и она меня любит, а Любку терпеть не могу, она такая скверная, и надзирательницу тоже не люблю”.
– Читай, ваш блародь, еще раз.
Лука Евсеевич читал еще раз.
– А ну читай еще раз.
Письмо читалось еще раз.
– Нина – хороши, а Любка – не хороши. Надзирательница – тоже не хороши… Нет, ваш блародие, другой раз такой писмо мне не читай…
Прошло семь лет. Олечка вышла из пансиона. «Еду, еду к тебе, папа, – писала она. – Вышли лошадей на станцию. А что Фейзулка, жив? Я у тебя сама зажгу маяк… Папочка, целую, целую, целую. Я свободна… Кавказ, Кавказ!..»
Фейзулин после письма пришел в положительный экстаз: чистил, мыл, тер и два раза сбегал за восемнадцать верст на станцию. И нужно было видеть его лицо, когда он привез Олечку домой. Он нанял фаэтон и ехал рядом с нею. Лука Евсеевич выскочил навстречу. В глазах светилось торжество…
– Нэт, нэт, ны надо, я буду платить за фаэтон… баришна здесь, ты здесь, я здесь, она мене в щеку целовала: «Хорош Фейзулка, толко дурак, а я тебе люблу…» Я тоже люблу, я свой жаловань не издержал, мене денга есть, я хочу лошади платит.
Лука Евсеевич не сопротивлялся. Ему было не до того. Оля так и повисла у него на шее.
Началось счастье бесконечное. Явилась новая душа.
– Папочка, как у тебя здесь хорошо… Фейзулка, слышишь? Здесь у вас хорошо. Дай морду, дай свою татарскую морду – я тебя поцелую… А тебя, папка, целовать не хочу…
– Не надо, не надо, не целуй, – блаженствовал Лука Евсеевич. – Мое не уйдет…
– А хочешь, папочка, я со скалы от счастья в море брошусь и утону?.. Фейзулка, ты шашлык делал? Ты? Вкусно, вкусно… Папочка, я выкину какое-нибудь антраша.
– Выкидывай, голубчик, выкидывай…
– Изволь… Папка, ведь ты отшельник, ты аскет, ты одинок, дай мне свои усы: я целовать их буду, я хочу, хочу, хочу… Ну не противься, только вытрись сначала, а то у тебя капуста висит…
Лука Евсеевич тщательно утирался, подставлял губы и расплывался от счастия.
– Вот те, брат, и полировка, – решил он ночью, стаскивая сапоги и подставляя панталоны Фейзулину. – Оба мы с тобою перед нею – дураки. Понял?..
– Так тошно…
– Глуп ты, братец, я тебе говорю, что у нас жизнь новая началась, веселье, счастье. Да не так тянешь: этак по швам лопнет.
– Пускай лопныт, – решил Фейзулин, – это – ничаво, когда баришна дома.
На его татарских скулах светилось довольство.
– Гы, гы, – захихикал он вдруг.
– Чему смеешься, болван?
– Гы, гы… Мине первого целовала, как мы фаэтон ехали…
– Ступай к черту, а я спать буду.
Но оба не уснули, оба тайком шлялись всю ночь и прислушивались, крепко ли спит, хорошо ли спит. Раз даже чуть не столкнулись лбами.
– Тебе чего?
– Нычаво.
– Ну и я «нычаво». Ступай спи.
Прошло два месяца хорошего и безмятежного счастья. Фейзулин так отличался котлетами, как никогда. Он в них вложил всю душу и все искусство. Но все-таки в воздухе повисла какая-то грустная струнка. Оля была мила, весела, но что-то глядело в ее глазках. Болтает, болтает и вдруг задумается и станет в упор глядеть в море. Глядит и молчит.
– Оленька!
– А?
– Скучаешь?
– Нет, папа, мне не скучно. Я смотрю на море и думаю, думаю… Там где-то за морем есть берег, на берегу живут люди, думают, чувствуют, страдают. Рядом с ними – тоже люди. В Тифлисе тоже есть люди… Обмен мыслей…
– Вот оно что, – процедил сквозь зубы Лука Евсеевич и задумался.
С этого момента на его душу залегла печаль. Он стал нервен и раздражителен.
– Фейзулин, братец ты мой, плохи дела. Ей скучно у нас. Да и в самом деле, что мы ей за партия? Ты, черт тебя дери, чуть ли не сороковой год здесь на маяке служишь, я тоже – старая разбитая кляча. Невесело ей с нами. Старики мы с тобою, совсем ей не в масть.
– Давай, ваш блародь, другой нога, сапог снимать буду. Зачем этот даешь: этот разутый. Другой давай. Ты ны думай, что у мине слеза идот, это пиль попал… Давай ногу…
Лука Евсеевич улегся. Ночью к нему пришел Фейзулин.
– Ны плачь, паджалуйста, а то я сам плачать буду. Две старики, две дураки, зачем девка тут? Тифлыс надо отправить… Плачать ны нада.
– Фейзулин, голубчик…
– Много плачать – много слезы, одын вода, девке не легче. Ты старый, я – старый, она молодой – молодой тоже хочет. Тыфлис нада, болше нычево ни нада.
После этого разговора у него точно что оторвалось в груди и упало. Наутро он спросил у дочери:
– Олечка, скучаешь?
– Что ты, папочка, мне весело, весело, весело…
Он поглядел ей в глаза и закручинился еще более.
– Фейзулка, – рявкнул он вдруг.
– На что тебе, папа?
Лука Евсеевич замялся.
– Вот что, братец, – обратился он к Фейзулину, – ты тово… понимаешь… на счет… ну, одним словом, этак… пошел к черту.
– Папочка, милый, ты не в себе… Что с тобою?
– А вот что, дочушка. Давай поговорим. Давай-ка сядем. Так-с. Тебе, голубчик, у нас скучно: все я да я, Фейзулин да Фейзулин. Опротивели, я думаю…
– Что ты, папа, я вас люблю обоих.
– Погоди, не перебивай. Ты, брат, нам не пара. Мы отжили, а ты только начинаешь. Тянет тебя в свет?
– Как сказать…
– В жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет?
– Пожалуй – да.
– Так и отлично. Это кстати. Будь добра, окажи дочернюю услугу старику-отцу: съезди в Тифлис. У меня там дело к твоей тетке, а моей сестрице… Погостишь там, а потом к нам.
– Ты меня гонишь, папа!
– Боже сохрани. С чего взяла? Прогуляешься. Маяк забудешь. Ветерком продует, а вспомнишь – милости просим. Так свезешь письмо? А?
– Ты думаешь, что я скучаю у тебя?
– Да нет же, нет, не думаю. Съезди в Тифлис, отдай письмо тетке. За деньгами дело не станет: нам с Фейзулиным немного надо: щи да каша – и объелся. А ты повеселишься. Нельзя же золотые дни губить… Езжай, голубчик.
– Право, папа, как-то…
– Ну что за глупости. Валяй, и кончено.
В это время задул норд-ост, и Лука Евсеевич вышел выплакать свое горе буре. Кому же, как не ей? Дочь уедет, и он – один. А жизнь его разве не буря? Три года томления над угасающей женой; семь лет ждать дочери и потом, когда мелькнуло счастие, сознаться, что ей «не пара», не место ей на маяке. Тяжелое страдание. Он возроптал:
– За что же, Господи, за что же? Не надо, не надо, не надо… Нельзя томить чужую жизнь.
Через два дня Фейзулин сбегал за перевал, достал лошадей и отвез Олю на пароход. Воротился пасмурный и мрачный. Лука Евсеевич стоял у маяка и жадно вглядывался в дымок на горизонте. Он был чуть-чуть виден. То был пароход, и на этом пароходе уезжала Оля.
Лука Евсеевич не плакал. Он только чувствовал, что она покинула их навсегда. Рядом с ним стоял Фейзулин и тоже смотрел в море на дымок.
Лука Евсеевич вдруг обернулся к нему.
– Фейзулин, а? Уехала?
– Уехала, ваше б-родие.
– И тебе жалко?
– Жалко, ваше б-родие.
– А вернется к нам сюда? Поддержит нас, стариков, скажет нам словцо перед смертью нашей? Или все это пропадет даром?
– Не знаю, ваше б-родие.
– Не знаю, брат, и я… Поди-ка достань водки…. с горя… Авось легче станет…
Текст печатается по изданию: газета «Новое время», 1887, 1 августа, № 4102; подпись: Ал. Ч.
Ночной трезвон
Рассказ
Ночь под Рождество. Все церковные службы давно уже окончились и все уже спят. На соборной колокольне давно уже пробило полночь, но с колоколен всех семи церквей города несется беспрерывный и в то же время беспорядочный трезвон. Присяжные пономари давно уже устали, и их заменили добровольцы. Одни звонят, другие ждут очереди, чтобы сменить их.
Лица их угрюмы, взоры тоскливы; они занесены снегом и даже страшны при тусклом свете восковой свечи, пламя которой борется с ветром, пробивающимся в щели фонаря. Свеча то замирает, то вспыхивает вновь. А угрюмые люди звонят и звонят без устали, несмотря на глубокую ночь.
Звон несется во мгле ночи и замирает.
Здесь, на самой колокольне, от него дрожат стены и пол, а там, за пределами ее, он слабеет и затихает в борьбе с ветром.
Это не тот радостный звон, который весело возвещает миру рождение Спасителя и зовет к заутрене. Нет, это звон, терзающий душу, вызывающий глухую тоску и заставляющий тех, кто слышит его, страдать.
Третий день уже бушует беспросветная и беспрерывная вьюга. Снег сверху, снизу и с боков вьется в бессильной, демонической борьбе с какой-то стихийной мощной силой и несет с собою ужас. Еще два-три таких ужасных дня, и весь приморский большой город будет до крыш занесен снегом и потонет в сугробах. Второй день не открывается ни одна лавка и сыты только те обыватели, у которых дома, до вьюги, были запасы. Второй день выходят на улицу только одни смельчаки, но и те, убедившись в бесплодности борьбы с вьюгой, спешат поскорее назад.
Маленькие избушки и землянки, разбросанные по берегу моря, давно уже показывают почти только одни трубы. Их дворики занесены и утонули в сугробах. Коровы в хлевах стоят без корма и воды, собаки попрятались. Сторожей давно уже нет на их обычных местах. Сторожить нечего и не от кого. Из редкой трубы ветер выхватывал и разносил охапки дыма.
Можно было подумать, что в этих бедных лачугах все уже вымерло, закоченело под сугробами снега. Но это было бы ошибкой. Тут-то именно и проявлялась жизнь и самая могучая деятельность. Отсюда, из-под этих сугробов выходили и отчаянно боролись с непогодой те угрюмые люди, которые звонили на колокольнях ночью. Тут стонали и молились женщины и плакали дети. Никто здесь не спал.
Можно ли было сомкнуть им в эту ночь глаза хоть на одну секунду; можно ли было даже подумать о сне, когда сорок два человека их отцов, братьев и мужей, сорок два рыбака погибают там, далеко верст за тридцать в открытом море на льду?…
Для них-то и раздавался ночной трезвон во всех церквах города. Море обширно, ледяная равнина кажется беспредельной. Но вьюга там вертит и неистовствует на просторе во сто раз сильнее, чем на суше. Там теперь нет дорог. Рыбаки, захваченные бурей, не знают теперь, где перед, где зад, и несомненно блуждают. Для них не существует ни маяков, ни огней. До них могут долетать одни только звуки колоколов, если только этих звуков не заглушит буря…
Для них-то и звонят… Сначала звонил церковный клир, затем, когда он устал, звонили солдаты из бригады, наконец, стали звонить братья и сестры и отцы этих оторванных от жилья рыбаков.
* * *
На телеграфной станции города ночной дежурный телеграфист не решается сомкнуть глаз, несмотря на то, что обыкновенно в ночное время станция эта не работает зимою, когда нет навигации. Он борется с дремотой и, чтобы не заснуть, сидит в неудобной позе у аппарата и пьет маленькими глотками давно остывший чай.
У печи аппаратной комнаты на полу лежит, укрывшись тулупом, рассыльный Никита Чмарь. Он тоже не может заснуть глядит уныло на лампадку перед образом. Лампадка эта – единственный огонек в комнате. Он смотрит на образ тоскливо, с отчаянием.
– А что, звонят еще? Прислушайтесь, Иван Михайлович, – просит он телеграфиста.
Телеграфист напрягает слух. В окна стучит метель и воет вьюга. Со двора несутся какие-то беспорядочные звуки, нагоняющие тоску. Среди этих звуков доносятся иногда отрывки равномерных ударов трезвона.
– Звонят, – уныло отвечает телеграфист.
Никита крестится под тулупом и вперяет в лампадку взоры еще тоскливее. В них – еще более молитвы, чем было прежде.
Проходит полчаса. Буря без устали воет за окнами. Слышно, как она гудит, как в эоловой арфе, среди проволок, протянутых от окна к первому телеграфному столбу.
Никита садится на полу, надвигает на плечи полушубок и начинает просить телеграфиста:
– А ну, Иван Михайлович, ударьте еще раз депешу в Ейск. Может быть, там уже получилась весть?..
– Не думаю, – отвечает телеграфист. – Если бы там увидели их на море, так сами же поспешили бы дать сюда телеграмму… Ежели оттуда молчат, значит, ничего не видно.
– Голубчик, Иван Михайлович, – уже слезно начинает просить Никита. – А ну попробуйте… Может на наше счастье и будет что-нибудь.
Телеграфист неохотно кладет руку на ключ аппарата и выбивает призывный звук. Он наперед знает, что ответ получится отрицательный, но ему и самому надоело молча бездействовать. При этом и Никита так жалобно смотрит в глаза.
– Трам-тра-ра-трам-тра-ра-тук-тук… – раздается в тиши.
– Ну, что? – торопит Никита.
– Пока еще ничего. Это я вызываю.
– Трам-тра-ра-тук-тук…
Телеграфист снимает руку с ключа. Ответа долго нет никакого. Никита стоит, как вкопанный, и дрожит от ожидания. Наконец, раздается робкое:
– Тук-тук-тра-ра-ра-тук…
Иван Михайлович быстро кладет снова руку на ключ и несколько секунд стучит. Ему отвечают. Он снова стучит; ему снова отвечают.
– Нет, – говорит он грустно Никите. – Известий нет никаких и на море пока ничего не видать. Там тоже звонят целую ночь и тоже дежурят.
Никита опускает голову. Ему хочется еще попросить телеграфиста, но он не решается утруждать. Он опять ложится у печи и опять накрывается тулупом.
Через полчаса он вздыхает и робко спрашивает:
– А что, Иван Михайлович, звонят еще?
– Звонят…
– А вы бы еще раз депешу ударили в…
– Отстань, наконец, – сердится телеграфист. – Нельзя же людей беспокоить…
Никита весь съеживается и просит:
– Не сердитесь, Иван Михайлович, ведь у меня же там в море на льду два брата. Может, уже и померли оба!
* * *
Никита Чмарь лежит неподвижно клубком у остывшей печи и с тоскою вспоминает, как он в последний раз был пьян, как он напился, когда рыбаки артелью отправились по льду в море на лов. Как было весело и хорошо!..
День был солнечный, ясный и морозный. Лед светился чудным матовым блеском. Было тихо, ветра не было никакого. На небе не было ни одного облачка. Лица у всех были красны от мороза, бороды и усы заросли легким инеем от дыхания. Все были веселы. Даже занесенные теперь сугробами лачуги и хатки на берегу смотрели весело и приветливо. В печах горел огонь.
На льду саженях в десяти от жилья были живописно разбросаны штук тридцать саней. Вокруг них копошилась весело артель. Укладывали невода, канаты и подвязывали на заду саней шесты, которыми невод проводится подо льдом. Укладывались запасные тулупы и валенки.
Двери лачужек поминутно отворялись и затворялись. Из них выбегали жены и матери рыбаков с узлами и мешочками провизии и укладывали их в сани на дорогу мужьям. Тут же вертелись и дети всех возрастов. Тут же был и Никита Чмарь.
Он прекрасно понимал, что в этих сборах в далекий путь он был бесполезен. Он знал, что он неспособен ни к какой тяжелой работе, что его настоящая служба – быть рассыльным при телеграфе, но и он топтался тут около саней и принимал живое участие в приготовлениях к отъезду. Иначе он и поступать не мог. Вся рыбачья слободка на ногах. В артели участвуют его два родные брата: стало быть, проводить их для него обязательно.
Сборы закончены. Уложена последняя петля невода, последний узел. Лица у всех становятся серьезными. Говор и суета затихают. Становится серьезным и Никита. Артель собирается в кучку и молча, точно по безмолвной команде, двигается с места и начинает подвигаться в горку на берег в церковь служить напутственный молебен. Впереди староста, сзади – жены и матери…
Старый-престарый отец Никифор служит молебен и наизусть читает молитвы. На своем долгом веку он проводил в море не одну такую артель. Он напутствовал молебнами еще отцов и даже дедов этих теперешних рыбаков. На чтении он с особенным ударением произносит моление о «сущих в море далече». При этом все особенно набожно крестятся. Для рыбаков в этих именно словах и заключается весь смысл молебна.
После молебна все подходят к кресту. Староста – первым; за ним все остальные.
– Чебак или сула? – лаконично спрашивает батюшка.
– Чебак табуном пошел, – отвечает староста.
Молебен окончен. На металлическую тарелку, в пользу священника и клира, рыбаки кладут медные пятаки и трешники. Староста, как главный, кладет гривенник. Все выходят из церкви и такой же степенной толпой со старостой впереди возвращаются в свои лачужки проститься с семьями.
В лачугах на столе у каждого рыбака хозяйками уже заготовлен горячий завтрак. Артель собирается на льду в кружок, выпивается общая чарка и затем каждый идет к себе подкрепляться. Дома тоже выпивка. Затем начинается движение из хатки в хатку… Пьют и угощают друг друга. Скоро все становятся навеселе… Никита тоже навеселе…
Через час староста подает сигнал к сбору. Начинается прощание с семьями. Проливаются и искренние, и хмельные слезы, но у всех одна только мысль:
– Дай Бог погоды, да чтобы не было метели… А то – и не увидимся пожалуй… Оторвет льдину и – гайда в море…
Еще несколько минут окончательных сборов и прощаний, и староста превращается в безапелляционного владыку всей артели. По его знаку артель усаживается в сани. Староста чмокает и трогается; за ним длинной шеренгой вытягиваются остальные двадцать девять саней.
Долго махают шапками рыбаки и долго отвечают им семьи с берега. Никита машет шапкою дольше всех и смотрит, как по ярко освещенному льду удаляется черная змейка рыбацких саней. Над всей бедной слободой царит одна общая и полная надежды мысль.
– Чебак табуном пошел!.. Дай, Господи, погоды…
* * *
Никите становится жутко и уже более не хочется лежать под тулупом. Он поднимается и начинает медленно одеваться.
– Куда? – спрашивает его Иван Михайлович.
– Пойду, – односложно отвечает он.
– Смотри, замерзнешь…
– Бог милостив…
Никита крестится на икону, надевает в комнате шапку, окутывает голову какой-то тряпкой, заменяющей ему и башлык, и шарф, и воротник шубы, и выходит на улицу. В ту же минуту вьюга насыпает ему целые сугробы снега за шею и в рукава и залепляет глаза. Он только съеживается, кряхтит и напирает всем телом на ветер. Над головой у него жутко гудит вьюга в телеграфной проволоке. Временами кажется, будто в ней что-то плачет.
Никита почти по пояс погружается в сугроб, но преодолевает его и храбро направляется на соборную площадь. Идет он долго и с большим трудом и все никак не может дойти до церкви. Он слышит только звон, и ему кажется, что свирепый ветер подхватывает этот звон прямо из под колоколов и тут же разрывает его на части и разбрасывает их по своей прихоти направо и налево. От этого и трезвон-то у него так близко над головою, будто тут же висят колокола, то вдруг сразу оборвется и его не слышно вовсе.
Чмарю кажется, будто он идет уже целый час, а церкви все еще нет. Его борода, усы и тряпка, которой он был окутан, явно уже превратились в куски льда. Ветер чуть не валит его с ног.
– Если уже здесь так, – думает он, – то, что же там, на море делается?
И ему становится еще жутче. Наконец, он натыкается на соборную ограду и ощупью, по прутьям решетки, добирается до ворот. От ворот ограды до паперти всего только пять-шесть сажен, но и тут навалило сугробов верст на пять… Никита делает неимоверные усилия, чтобы перебраться через них, и чувствует, что силы его ослабевают и что если ему не удастся попасть в собор и обогреться в нем, то скоро он упадет и тут и останется…
Наконец, кое-как он добрался до двери. Она – полуотворена, тоже наполовину занесена и примерзла на петлях. Чмарь кое-как протискивается в щель и вдруг чувствует себя точно на небе. Тихо, нет вьюги, над головою явственный и целый, не разорванный ветром трезвон… Впереди – знакомая картина – иконостас, горящие свечи, огоньки лампад.
Чмарь обледенелой рукою счищает с лица ледяные сосульки и входит в церковь. Идет заутреня. Служит сам благочинный, и в церкви больше нет никого. Поют «Рождество Твое, Христе Боже наш» – и некому слушать, некому молиться. Никто кроме священника и кое-кого из клира не дерзнул выйти из дому; даже староста не отважился прийти к заутрене. В такую погоду ходят только те, кому надо звонить на колокольне, у кого родные и близкие блуждают и может быть гибнут далеко на льду…
– Рождество Христово, Богородица Пресвятая, смилуйся над ними, перемени погоду! – шепчет Никита и опускается в безмолвной, но жгучей молитве на колени…
Помолившись немного, Никита Чмарь выходит на паперть и снова надевает шапку и окутывает голову тряпкой. Он обогрелся немного – и довольно. Пора снова в путь…
* * *
Снова вьюга крутит, как бешеная вокруг Никиты, залепляет ему глаза и насыпает поперек дороги саженные сугробы. Но он уже освоился с нею и продолжает путь, как ему кажется, с меньшим трудом. Через полчаса утомительной борьбы он начинает чувствовать, что уже близок к цели. Гора пошла на убыль и море уже близко, а стало быть и нужная ему избушка в рыбачьем поселке – уже недалеко.
Он спускается все ниже и ниже, поворачивает затем направо и, утопая поминутно в сугробах, уже не по колена, а почти по грудь, а иногда и по шею, пробирается по улице между хаток. Снег дошел здесь уже почти да убогих крыш низеньких лачуг, а землянки засыпаны совсем вплотную.
Никита уже не идет, а пробирается медленно на четвереньках. Идти нельзя, потому что он весь уже тонет в рыхлом снегу. Снова он чувствует, что силы его падают. Но уже цель близка: он уже у знакомой стены отцовского дома. Стена эта доверху скрыта под сугробом. Но она ему дорога: в ней внизу под снегом находится входная дверь в лачугу.
Подумав одну минуту и стоя по шее в сугробе, Никита перекрестился и стал, крича во всю грудь, зарываться в снег все глубже и глубже. Через минуту его уже засыпало совсем с головою. Если бы кто-нибудь видел все это сверху, с кручи, тот подумал бы, что Чмарь погиб безвозвратно и прочел бы ему вечную память.
Но Никита, все продолжая кричать, работал в снеговой могиле, насколько было возможно, руками и ногами, и почувствовал, наконец, что теперь он на высоте двери. Тут он крикнул во всю свою силу, дверь отворилась изнутри и он вместе с глыбами снега повалился на пол темных сеней отцовской избушки. Он дома.
В комнатке, заменяющей и гостиную, и мастерскую, и спальню, Никита видит при свете сальной свечки отца и мать. Мать смотрит почти безумными от горя глазами; старик отец делает вид, будто бы читает толстую священную книгу. При виде Никиты у него на лице мелькнула надежда.
– Хорошо сделал, сынок, – сказал он, – что закричал нам; дверь мы заперли изнутри на засов, чтоб снегу в хату не навалило. Измерзли совсем… Спасибо, что пришел. Трудно было идти?
– Страсть как трудно: так и валит с ног… В собор заходил погреться. Никого в церкви нет…
– А поздно уже теперь? Нас занесло: не знаем – день теперь или ночь.
– Заутреня скоро кончится…
– Верно, депеша пришла? – спросила мать. Где они теперь, голубчики?
Сын замялся. Старуха поняла и застонала. Никита привлек к себе сестренку-подростка, которая отворяла ему дверь, и вытирает ей безмолвные слезы. В убогой комнатке воцаряется гнетущая скорбная тишина. Слышно только, как иногда присмиревший сверчок чирикнет из-за печи и случайно ворвется глухой гул трезвона. Семья стоит, точно окаменелая. Горе так велико, что каждое, даже невольное слово, кажется каким-то преступным.
Молчат полчаса, молчат час. Старик читает, старуха по-прежнему тупо смотрит в одну точку. Одна сестренка прикорнула к колену Никиты и забылась младенческим сном…
Снег в узеньком окошке начинает синеть. Все понимают, что на дворе рассветает. Но на душе нет просвета и все также темно, если только не темнее.
Вдруг Никита вскочил, как ужаленный. Со двора, снаружи послышались глухие, слабые голоса… Через минуту в стену раздались удары, в снежном сугробе послышалась явственно возня.
Никита, выскочив в сени, отворил дверь и во всю силу легких начал кричать: Зарывайся в сугроб на мой голос!.. Го-го-го-го!.. Батько, мать, рыбаки вернулись…
* * *
Давно уже, несмотря на преклонную старость, священник отец Никифор не служил такого торжественного молебствия, как в этот день Рождества после поздней обедни. Он служил и слезы ручьями текли по его седой как лунь бороде… Впереди всех прихожан стояли степенно сорок два рыбака. Староста стоял во главе. Семьи и дети из почтения отступили несколько назад… У многих были слегка отморожены щеки и пальцы, но все возвратились целы и невредимы. Вьюга была страшная, такая, какой никогда не узнает тот, кто не бывал ни разу на море, на льду. Они заблудились, и их спас только ночной трезвон…
Почти все поголовно плакали. И нельзя было не плакать: три дня не было света. А теперь яркое солнце, врываясь в окно с безоблачного неба, приветливо золотило иконостас, хоругви и священническое облачение отца Никифора.
Светло было на душе и у всех без исключения. Староста первый подошел ко кресту.
– Хороший улов? – спросил священник.
– Чебака двадцать восемь саней, – степенно, но весело ответил староста. Милости просим всей артелью на уху – и несказанное вам спасибо за то, что звонили.
Все стали выходить из церкви. Горы снега и сугробы серебрились и горели мириадами бриллиантов. С неба радушно сияло полное солнце. С колокольни несся по морозному воздуху и утопал далеко в море трезвон. Но это был уже не скорбный вчерашний, ночной, – а радостный, захватывающий душу, веселый трезвон в честь Рождества и Того, Кто внес в мир и свет и спасение.
Текст печатается по изданию: А. Седой. Святочные рассказы. СПб., типография Ю. Штауфа, 1895.
Старый Махмутка
Рассказ
Старый Махмутка с беспокойством и даже со злобой смотрел на пенившиеся волны Черного моря. Он уже слишком умудрен годами и убелен снегом старости для того, чтобы допустить ошибку. На своем веку он уже семьдесят девять раз видел смену лета и зимы. Во время молодости он избороздил почти все моря, где только можно было поживиться чужим добром, ведя ремесло пирата или занимаясь контрабандой. Он девять раз в жизни спасал свою шкуру от виселицы и бессчетное число раз тонул в море. Бури ему известны как свои пять пальцев. Он понимал поэтому, что значат эти седые гребешки волн и надвигавшиеся с вершин гор белые маленькие тучки. Бури еще пока нет, но она скоро наступит; она налетит так неожиданно, что к ней успеют приготовиться только одни старые и опытные моряки. Молодые не верят в эти признаки. Он предупреждал и предостерегал их, но его не послушали: мудрость старых людей считается теперь пустяком, и его теперь учат молокососы. Какой шайтан понес на краденой шлюпке этих ослов в открытое море? Шлюпка – скорлупа, и они, окаянные, потонут.
Махмутка стоял на берегу и ругался. Он ругал и старшего сына, и младшего. Они не послушали его предостережений и упрямо отправились в такую погоду за контрабандой. Норд-ост уже усиливается, а они только еще на полдороге… Ну и перевернет же их, молокососов, кверху килем!..
Теперь может выходить в море только пароход, но и тут каждый опытный капитан принимает заранее меры и готовится к борьбе. А они уплыли вдвоем только на четырех веслах. Они поступили так же глупо, как и этот молодой капитан таможенного парохода. Он стоит у пристани, не видит надвигающейся бури и не уменьшает паров в котле.
Махмутка взглянул наверх, на высокий берег, и злобно рассмеялся. Мачта, на которой по телеграфу вывешиваются штормовые знаки, была пуста. Наука не знает, что буря будет, а он, Махмутка, знает: наука еще молода, а он – уже стар. Он готов ручаться своей старой головою, что если он пойдет на таможенный пароход и выскажет свои опасения капитану, то капитан засмеется и укажет ему на мачту с сигналами… Но шайтан с ним! Вся махмуткина душа там, в море, где теперь, вероятно, уже бессильно борются с волнами его два сына. До берега им не доплыть ни за что. Шлюпку перевернет, и они потонут.
Зачем же он произвел на свет этих двух негодяев? Зачем он поил и кормил их? Зачем он пренебрегал тысячами опасностей для того, чтобы сделать из них людей? Зачем он стал контрабандистом и их научил этому ремеслу? Затем разве, чтобы видеть, как они погибнут почти у него на глазах? Они потонут, и он останется один во всем мире, без куска хлеба, старый, дряхлый, с искалеченной ногой и без детей. Аллах, аллах!..
На лице Махмутки выразилось глубокое отчаяние. По щекам потекли слезы. Затем у него в старческих глазах вдруг блеснула искра и во всей фигуре высказалась решимость. Он выпрямился и быстро побежал на таможенный пароход прямо в каюту капитана.
– Капитан, иди лови контрабанду! Я знаю где, и я тебе покажу!..
– Где? Что?
– Табак идет на маяк… Надо скорее!
Отрывочно, с блестящими глазами и сильно жестикулируя, Махмутка рассказал капитану, что за косою стоит турецкое судно. С него, пользуясь волнением, теперь выгружают табак и свозят на скалу у маяка. Триста кип уже успели свезти на берег, а в трюме еще много. Надо спешить.
– А не брешешь, старый черт? – усомнился капитан.
Махмутка подробно описал и шлюпку, и контрабандистов. Надо поймать их и взять шлюпку на буксир. Шлюпка поднимает много кип. Если ее поймать и доставить в таможню, то награда будет большая и ему, Махмутке, и капитану. Много денег будет, очень много: хватит до самой смерти… Только надо скорее, как можно скорее надо!
Махмутка говорил так искренно и глаза его светились такою жадностью, что капитан поверил и вышел на рубку. Резкий ветер немного смутил его.
– Пожалуй, норд-ост не даст нам выйти из бухты, – проговорил он.
Вместо ответа Махмутка молча указал ему на штормовую мачту на берегу. На ней по-прежнему не было предостерегающих сигналов.
– Скорей, капитан, надо скорей. Уйдут, шайтаны…
Капитан стал у штурвала и наклонился над говорною трубкой в машину…
Винт парохода забурлил. Матросы и досмотрщики закопошились. Пароход отделился от пристани. Берег стал медленно удаляться…
Тучки, висевшие на вершинах гор, принимали самые причудливые контуры, быстро меняясь в форме. Капитан не без тревоги начал всматриваться в одно облачко. Пока он смотрел на него, оно успело рассеяться и исчезнуть и затем появилось снова. Очертания его расползались то вправо, то влево. Ясно, что там, наверху, свирепо рвал его на клочья сильный норд-ост. Через десять минут буря спустится вниз, сюда, на бухту, и начнет здесь трепать. Волны и без того уже сменили свои седые гребешки на яркую, серебристую, крупную пену, и брызги их залетали по временам через борт на палубу. Досмотрщики начинали кутаться в свои шинели.
Рядом с капитаном стоял Махмутка, кошачьими глазами вглядывался в даль и неистово выкрикивал в борьбе с ветром, захватывавшим глотку, непонятные для капитана слова. Ветер усиливался с каждою минутой. Скоро брызги соленой воды стало забрасывать и на рубку, так что капитан по временам должен был прятать от них лицо в воротник пальто.
Пароход сделал еще около мили. Его уже порядочно качало.
Коса была уже близко, и капитан держал прямо на нее. За ее изгибом должно открыться турецкое судно с табаком. Но удастся ли добраться до него? Ветер не на шутку свирепеет. Капитан взглянул в лицо Махмутки. Махмутка, не обращая внимания на качку, смотрел по-прежнему, как ястреб, вперед, и иногда только лицо его вздрагивало.
– «Несомненно был пиратом, старая собака», – подумал капитан.
Вдруг Махмутка вышел из оцепенения, неожиданно оттолкнул грубо капитана и быстро повернул рулевое колесо.
– Держи на шлюпку!.. Там они!..
Пароход круто изменил направление. Впереди прыгала и бессильно боролась с волнами едва заметная черточка. Капитан сначала был удивлен резким толчком Махмутки, но, вглядевшись в даль, только проворчал:
– Ну да и глаза же у анафемы. Прибавить ходу! – скомандовал он в машину.
Махмутка был прав. Черная полоска на волнах оказалась шлюпкой. В ней капитан скоро разглядел в бинокль двух контрабандистов, которые отчаянно гребли, стараясь уйти от таможенного парохода.
– Не уйдешь, голубчики, – волновался капитан, не отрывая бинокля от глаз. – Только бы их не перевернуло… Табак везут, это верно… Старый турок не надул.
Через четверть часа шлюпку настигли. В ней сидели два измученных молодых турка в фесках. Оба были на веслах. Между ними, и на корме и на носу, лежали кипы табаку, покрытые брезентами. Тяжелая шлюпка слушалась плохо. На суровых лицах контрабандистов было написано отчаянное упорство и решение не отдаваться в руки живьем. Глядя на них, досмотрщики не решились спуститься по трапу, чтобы зацепить лодку багром. Видно было, что турки решатся колотить досмотрщиков веслами по рукам и по багру до тех пор, пока разъяренные волны или вынесут их на простор или поглотят их вместе с их грузом в своей пучине.
– Иди на трап, поговори с ними, – обратился капитан к Махмутке. – Ты знаешь по-ихнему.
Махмутка повиновался и, наклонившись через борт, стал осыпать контрабандистов страшной турецкой руганью, пересыпая ее ломаными русскими проклятиями.
Контрабандисты, услыша его голос, бросили весла и стали быстро выбрасывать из лодки табак.
– Подлецы! – закричал вне себя капитан. – Они топят контрабанду. – А, чтоб вам… Эй ты, старый черт, крикни им, что если они не перестанут бросать кипы в море, так я в них стрелять буду.
Махмутка закричал им снова во весь голос, но молодые турки в ответ стали работать еще поспешнее. Кипы вылетали за борт с лихорадочной быстротою. Капитан ревел и ругался, как только может быть способен на это моряк.
– Они хотят облегчить лодку, – и наутек, – рычал он, как зверь. – Они мои деньги топят, проклятые… Черта ли мне в них самих?.. Буду стрелять, анафемы!.. Крикни им, что сейчас стану стрелять…
Махмутка снова вступил в переговоры, но он надрывал глотку напрасно. Контрабандисты причалили к трапу только тогда, когда шлюпка была уже пуста. Они поднялись на палубу один за другим с таким свирепым видом, что досмотрщики, приготовившиеся было встретить их как следует, невольно опустили кулаки.
– В остроге сгною распроклятых! – топал ногами капитан в рубке. – Брось шлюпку, пусть она пропадает… Ни одной кипы не оставили, мерзавцы… Погодите, я вам себя покажу…
Махмутка пришел в положительную ярость. Бормоча на непонятном для таможенных служащих турецком языке, он поднес к лицу одного из контрабандистов сжатый кулак, но тот посмотрел на него так, что он отступил.
– Держи к берегу, – скомандовал капитан совсем свирепо. – Утопить вас мало!..
Оба контрабандиста, промокшие до костей, сидели на полу палубы, прижавшись спиною к борту и злобно сверкая белками глаз на Махмутку и на капитана.
Капитан стоял у рулевого колеса и старался бороться с разъяренным морем. Казенный пароходик был невелик, а опасность становилась с каждым оборотом винта все больше и больше. Пристань была уже видна, но подойти к ней было задачей. Норд-ост всей своей силой нес на корпус парохода огромные массы волн. Пароход бросало как щепку. Порою винт не выгребал.
Капитан вертел штурвал неровно и с сердцем. Он жалел, что спас вместо табаку этих двух негодяев. Если бы они захлебнулись соленой водой – туда им и дорога. Но табак – другое дело. Если считать по двадцати рублей за кипу, так и тогда на его долю наградных пришлось бы не менее двухсот рублей. А теперь где взять, когда эти мерзавцы утопили всю конфискацию?.. И что с них самих возьмешь? Стоило ехать в такую бурю… Ухнули денежки… О, негодяи!..
На площадку с трудом поднялся матрос-досмотрщик с калмыцким лицом.
– Ваше благородие, турки нас обманули… Турки по-нашему говорят – ругают, а по-своему – хорошо говорят. Турки…
– Убирайся ты к черту со своими турками. Подлецы они!.. – прогнал его капитан, не слушая. – Ухнули денежки, ухнули…
Матрос хотел было еще что-то сказать, но капитан сосредоточил все свое внимание на штурвале. До пристани уже оставалось не более как сажен сто. Надо было подвести пароход так, чтобы не ударить его носом о сваи пристани.
Между пароходом и волнами шла борьба не на шутку. Капитан чуть не поминутно наклонялся к говорной трубе, а кочегар подбрасывал в топку уголь. Пары держали высоко. Цилиндры работали неравномерно: винт часто делал перебои. Буря грозила перейти в шторм. Капитан чувствовал по толчкам штурвала, что волны беспорядочно колеблют руль. Через четверть часа до пристани осталось сорок сажен; еще через десять минут расстояние это сократилось уже на двадцать сажен.
С носа послышался отчаянный крик таможенных досмотрщиков и матросов. Контрабандист, стоявший на носу, бросился с борта в море и исчез, подхваченный волною. Поднялась суматоха. Бросились снимать спасательные круги, хотя и знали, что это бесполезно. В такую бурю подать помощь невозможно. Контрабандист погиб, несомненно. Два-три матроса перекрестились.
Через минуту снова послышался такой же крик. Второй контрабандист последовал примеру товарища и тоже бросился за борт. Страшно озабоченный капитан взглянул на Махмутку. Махмутка сидел, поджав под себя ноги, был бледен, но лицо его выражало полное спокойствие…
Пароход причалил к пристани, хотя и не вполне благополучно. Капитан поспешил на берег с рапортом о происшедшем. Под влиянием впечатления никто не решился задержать Махмутку при сходе его на пристань. Махмутка тихо пошел по берегу и скоро скрылся из глаз. Буря потрясла старика так, что он и не думал идти в город, а шел прямо, куда глаза глядят, несмотря на то, что свирепый норд-ост почти сваливал его с ног…
К вечеру буря утихла. Капитан, освободившись от длинного рапорта, который ему нужно было писать на бумаге, шел, страшно утомленный, к себе домой.
Его томил голод, и он порешил перехватить по дороге рюмку водки в духане.
Войдя, он потребовал себе графинчик водки, но не проглотил из него ни одной капли. Прямо перед ним во втором отделении духана, за столиком, старый Махмутка гладил по голове и ласкал двух молодых контрабандистов, смотревших, в свою очередь, на старика с удивительной любовью. Лица их были бледны, но горели отвагой. Они показывали ему жестами, как они плыли, как боролись с волнами… Махмутка умилялся и плакал…
Капитан понял все, и сцена, которую он видел перед собой, так ошеломила его, что он ударил кулаком по столу и закричал со злобою:
– Живы таки, проклятые! Не утонули, черти. Даже и буря их не берет?! Какого же я дурака сломал?! Ведь это я их спас, а они мою конфискацию потопили!!
Текст печатается по изданию: А. Седой. Птицы бездомные [и др. рассказы]. СПб.: Типография. Ю. Штауфа, 1895.
Бабье горе
Рассказ
Над Варварой стряслось горе. Двенадцать лет, возвращаясь вечером со стирки или с поденщины домой, она находила мужа Афанасия пьяным и после изрядной ругани била его. Двенадцать лет она упрекала его за тунеядство, лень и пропойство и на все лады высказывала самое искреннее пожелание, чтобы он как можно скорее предпринял путешествие на тот свет и освободил ее. Род смерти она накликала ему на выбор, смотря по вдохновению: ему предоставлялось право издохнуть, повеситься, сгнить в остроге, прогуляться в Сибирь, попасть черту в лапы, лопнуть, утопиться и вообще – умереть. Но так как ни одно из этих желаний не исполнялось и Афанасий, даже после побоев, не умирал, а, наоборот, проявлял энергичную жизненность, давая супруге сдачи, то Варвара к концу ссоры переходила обыкновенно к горьким жалобам на судьбу, связавшую ее с окаянным пропойцей, заедающим ее жизнь.
Пропойца же, отпустив по регламенту два-три крепких словца, засыпал под звуки этих жалоб самым безмятежным сном, как человек, исполнивший все, чего от него требовали долг, совесть и обязанности мужа и главы семьи. В свою очередь и Варвара, утомленная тяжелой дневной работой, тоже скоро прекращала поток своих излияний и также засыпала с сознанием, что и она исполнила как следует обязанности жены, у которой на шее сидит дармоед и пьяница муж.
Такое ежедневное исполнение взаимных супружеских обязательств вошло в привычку не только для самих воюющих сторон, но даже и для угловых жильцов общей квартиры-конуры. Если Варвара почему-либо запаздывала, то из какого-нибудь угла доносился зевок и нетерпеливый возглас:
– Что это Варвара нынче так долго не идет? Отругала бы уж скорее своего идола – да и спать… Чего даром керосин жечь!
Идол на эти возгласы никогда ничего не возражал. Он понимал, что неизбежного предотвратить нельзя, и тоже нетерпеливо ожидал возвращения жены, чтобы приять и воздать должное.
Наутро Варвара уходила на тяжелую дневную работу, а Афанасий – куда ветер понесет: промышлять выпивку.
Так текли годы с образцовой правильностью и аккуратностью и почти без изменений. Программа изменялась лишь на короткое время, когда воюющей чете Бог посылал нового младенца и когда этого же младенца вскоре затем относили в маленьком гробике на кладбище. На это время ссоры прекращались, а потом мало-помалу все налаживалось снова по-старому. Когда Афанасий допивался до белой горячки и попадал в больницу, Варваре чего-то не хватало, и по возвращении с работы она чувствовала себя чего-то не сделавшей, не исполнившей и страшно неудовлетворенной, хотя в душе и молила Бога, чтобы ее благоверный из больницы вернулся не домой, а туда, откуда уже больше не приходят. Если Варвара почему-либо не ночевала дома, то Афанасий, в свою очередь, засыпал тревожно и не в своей тарелке.
Долго текла жизнь по определенной колее, и вдруг неожиданно случился казус, сбивший всех с толку и разбивший все и вся.
Однажды вечером Варвара, вернувшись с работы, нашла дома чудо. Афанасий был трезв и задумчив. Это ее так поразило своей необычайностью, что она даже растерялась и не знала, с чего начинать: с пожеланий ли супругу всякого рода смертей, с жалоб ли на судьбу или же с обычных побоев. Когда же она по привычке начала было с перечисления разнообразнейших способов путешествия в лучший мир, Афанасий кротко, но твердо заметил:
– Брось, Варвара! Тошно!
При этом он так поглядел на нее, что она невольно отступила от него и смутилась.
В этот вечер не было ни ссоры, ни драки, но в воздухе висело какое-то странное недоумение. На следующий день была тишина, и на третий день – та же история, Афанасий не выходил никуда из каморки, ни с кем не говорил, не пил и только смотрел на всех скорбно и страдальчески. Такое странное поведение повергало всех в уныние.
Варвара была так угнетена этой неожиданностью, что даже сама принесла мужу водки, но он молча отстранил от себя бутылку и на все расспросы ответил только одно:
– Тоска! Отстань!
Пробовали к нему подходить и угловые жильцы с недоумевающими вопросами и тоже предлагали то водки, то квасу, то александрийского листа, но толку не выходило никакого. Афанасий оставался по-прежнему тоскливым и загадочным. Самая умная из жилиц, торговавшая вразнос рыбою, объявила, что у него не иначе как глисты.
– Все равно как у рыбы, – поясняла она, – вертится-вертится и очумеет. Его бы к бабке сводить, чтобы пошептала…
Но Варвара плохо верила в глисты. Она почуяла что-то недоброе.
– Какие тут глисты! Глаза строгие, ровно у угодника на иконе, и молчит. Не к добру это…
Предчувствие не обмануло ее.
На четвертый день Афанасий долго и тоскливо слонялся по углам, несколько раз подавленно вздохнул и затем исчез. После его ухода на подоконнике нашли его тельный крест.
Варвара не на шутку испугалась. Прошла одна ночь, прошла другая и третья, а Афанасия все нет. Всем стало ясно, что он наложил на себя руки. Снял с себя крест – значит, пошел кончать с собою. Пил-пил, а потом либо в воду бросился, либо в петлю полез от тоски. Умная жилица объяснила, что пьяницы всегда так поступают.
По мере того как угловые жильцы, утешая Варвару, перечисляли различные роды смерти, к которым прибегают пропойцы, она чувствовала, что сама начинает чуметь. Ей припомнились и строгие глаза Афанасия, и его кроткий тон, и вся длинная вереница несчастий и невзгод, которые она в ссорах накликала на голову мужа. В душу начинало закрадываться трусливое сомнение: не накаркала ли она сама беды на него?
Возвращаясь с работы, она чувствовала замирание сердца и все надеялась, что, отворив дверь, она встретит на обычном месте пьяную фигуру своего благоверного, отругает его на этот раз для приличия, а там все пойдет поННарому. Но пьяной фигуры не было. Место Афанасия было по-прежнему пусто.
Не отдыхая и не раздеваясь, Варвара выходила из своей каморки и пускалась на поиски. Побывала она у беспаспортного крючника Кости, с которым Афанасий водил пьяную компанию, перешарила всю Вяземскую лавру, даже не побрезгала зайти и в смрадную конуру пьяной Аксютки, знакомством с которой не раз попрекала мужа. Но ни собутыльники, ни товарищи по пьяным злоключениям не сказали ей ничего утешительного…
– Пропал?! Ишь ты, дело какое! Поищи теперь в ночлежных. У нас его нету…
Варвара последовала совету и целых три вечера шаталась по ночлежным домам. Но и там ничего не нашла. Домой возвращалась она неохотно, зная, что ее ожидают участливые расспросы жильцов. Им она с досадою отвечала одно и то же:
– Хорошо, если помер, царство Небесное: туда ему и дорога. А если, подлец, жив, да меня только в хлопоты вводит?! Покажи он мне только после этого свою пьяную харю!..
Но угроза произносилась только для вида. На душе было совсем не то. В душу, как назло, заползали гибкой змейкой жгучие воспоминания и картины ссор и драк. Вспоминалось, как он лежал пьяный и больной перед белой горячкой, а она была в ту пору зла и ночью подползла к нему и давай царапать ему, сонному, лицо ногтями. Вспомнилось, как она усердно молилась и даже поставила свечку, чтобы он умер в больнице от белой горячки. Но пуще всего не давали ей покоя его глаза и безнадежное слово «тоска!». По ночам ей спалось плохо, и ломило голову от уймы неразрешимых вопросов.
Прошла неделя. Надежды на возвращение становились все слабее и слабее. Пришлось делать объявку в участок о пропаже мужа.
В полиции она было расплакалась и вздумала излить слое горе в многословной и длинной жалобе с причитаниями, но ее сразу осадили строгим вопросом:
– Уже неделя, говоришь, как пропал? Отчего же ты раньше не заявила? А? За это тебя… Где его теперь искать? Если утонул или повесился, так его давно уже похоронили…
Тем не менее в участке ей подали благой совет: отправиться в то место, где сохраняется одежда, снятая полицией с разного рода неизвестных и не обнаруженного звания покойников. Если признает рубаху, штаны или сапоги, значит – аминь, а если нет – то черт его знает: где-нибудь шатается. Потом велели ей обойти все часовни, где отпеваются все подобранные на улице, вынутые из петель и вытащенные из воды мертвые тела.
Варвара ухватилась за этот совет как за последнюю надежду и, отправляясь искать мужа по костюму, прихватила с собою умную жилицу, торгующую рыбой. Вдвоем распознать одежду и легче, и вернее. Но и эта поддержка не помогла. Когда чиновник спросил, в чем был одет подозреваемый в самовольном переселении на тот свет, то ни Варвара, ни умная жилица не могли дать удовлетворительного ответа. Афанасий каждый день приходил домой в новом костюме. Как человек, постоянно нуждавшийся в деньгах, он выменивал на толкучке свое наличное платье и сапоги на худшие и добытые этим путем гроши пропивал. Обновление костюма продолжалось до тех пор, пока на теле оставались только одна рубаха и порты, а на ногах – одни воспоминания о сапогах в виде мозолей. При таком разнообразии и богатстве гардероба признать человека по одежде было трудно. Тем не менее обеим женщинам предложено было пересмотреть несколько узлов с платьем, оставшимся после самых свежих утопленников и висельников, уже разрешивших все жизненные вопросы и мирно почивающих в занумерованных, бескрестных могилах.
Осмотр узлов не привел ни к чему. В одном узлу будто рубаха подходит, в другом – будто знакомые штаны, а в третьем – будто опять рубаха.
Оставалось обойти часовни. Но умная жилица решила, что обходить их зря не стоит. Афанасий мог быть еще жив, а живого в часовню не понесут и отпевать не станут. Надо сначала побывать у гадалки и узнать от нее доподлинно, точно ли он умер. Гадалка узнает прошедшее, настоящее и будущее по книжкам со стихами. Для разных людей у нее – разные книжки: кто даст больше, для того и книжка потолще. За гривенник она гадает по самой тоненькой. Можно погадать за пятиалтынный по средней книжке: там наверно нужный стих про Афанасия найдется.
Пошли. Жилица, как человек бывалый, взяла на себя труд вести переговоры с гадалкою и, переступив порог, тотчас же начала излагать дело нарочно в туманной форме. Пропал-де мужеского пола пьяница и оставил после себя неутешную жену на манер вроде вдовы. Пятеро детей было за двенадцать лет, да все, слава Богу, перемерли. Объявляли в полицию. Платье смотрели – все без толку. Теперь надо идти по часовням смотреть. Как зовут – не скажем. Какова его судьба? Жив он или помер? Гадать надо по средней книжке на пятнадцать копеек.
Гадалка открыла книжку, нашла подходящий стих и, подумав, сколько следовало по положению, ответила, что судьба пропавшего – дело мудреное. По стиху видно, что человек был женат, что у него было пятеро детей, что он шибко пил и допился до того, что после двенадцати лет супружеской жизни бросил жену и пропал неизвестно куда. Где он теперь находится – сказать трудно, но где-нибудь он непременно есть. Может быть, он теперь жив, а может быть, и помер. Вернее всего, что – жив, но еще того вернее, что уже помер, хотя возможно, что если еще не утопился и не повесился, то, пожалуй, и вернется домой. А если помер, то уже ждать его возвращения будет напрасно и надо служить панихиду.
Обе женщины ушли вполне удовлетворенными и уверовавшими. Ворожея насчет мужеского пола, пьянства и пятерых детей отгадала верно, – стало быть, и все остальное тоже верно и не подлежит ни малейшему сомнению. На этом основании жилица вынесла убеждение, что Афанасий еще жив, а Варвара – что он уже помер.
Обход часовен Варвара начала после обеда. Скверно было у нее на душе, когда она входила в тесное, пропитанное своеобразным запахом помещение с иконами и тускло мерцающими лампадами. Среди молчаливых покойников ей было жутко.
– Признавать пришла? – равнодушно спросил сторож.
– Мужа признавать, голубчик. Десятый день, как пропал. И не знаем, жив ли, помер ли. Места себе не нахожу, по ночам не сплю: таких хлопот наделал…
Началось многословное причитание, но сторож еще равнодушнее перебил:
– Каков из себя: рыжий, черный, с бородою, бритый, стриженый?…
Варвара, утирая слезы, поспешно рассказала приметы Афанасия. Сторож открывал ей один гроб за другим. Она со страхом и издали всматривалась в мертвые лица и скорбно шептала:
– Где же его теперь распознаешь?! Вишь, как раздуло…
– В воде размок, оттого и раздуло, – пояснил сторож.
Положение было затруднительное. Все утопленники были одинаково неузнаваемы. Переходя от гроба к гробу, Варвара вдруг почувствовала, что ее что-то кольнуло в сердце и к горлу стали подступать слезы. Через минуту она упала на колени перед одним гробом и завыла. Плакала она громко и долго у ног покойника с расплывшейся подушкой вместо лица и с торчавшими на опухшем подбородке щетиною русыми волосами. Горе ее было безысходно и так искренно, что даже равнодушный ко всему сторож сердобольно толкнул ее в плечо и промолвил:
– Будет убиваться. На вот, выпей воды…
Тяжело поднялась Варвара с пола часовни и, расспросив сторожа о подробностях и обо всем, что надо, нетвердою походкой пошла домой. Вопрос был решен. Афанасий был найден. Все теперь кончено: кончены распри, кончена беспросветная, пьяная тягота. Все решено и выяснено. Теперь осталось только одно: царство Небесное рабу Божию Афанасию…
По дороге домой Варвара немного успокоилась. Но дома жилица встретила ее новым известием. Городовой на улице сказывал, что час тому назад отвезли в другую часовню утопленника. Вынули из канала. Роста среднего, волоса русые. По всем приметам – Афанасий, только сильно, сказывают, раздуло: долго в воде пробыл…
– Сходим вместе, может, и признаем, – предложила жилица.
Варвара рассказала о своей грустной находке в первой часовне и в точности перечислила все приметы. Но жилица не приняла этого в резон и настаивала на своем. В часовне – не Афанасий, а другой покойник, не настоящий. Настоящий – тот, про которого говорил городовой. Городовой обманывать не станет: с чего ему говорить, что рост средний и волосы русые, если это не Афанасий?! Надо тоже в голове разум иметь. Все покойники – люди, да по всем не наплачешься…
Доводы умной жилицы показались убедительными, и Варвара пошла. К тому же и внутри ей что-то подсказывало, что она могла ошибиться.
И во второй часовне она испытала то же чувство тоскливого одиночества среди безмолвных гробов. Так же, как и раньше, на нее повеяло чем-то грустным и далеким от земной суеты.
Обошли два гроба и остановились у третьего. В нем лежал такой же покойник с подушкою вместо лица и с торчавшею русою щетиной на щеках и на подбородке. Только по лбу проходила царапина.
– Царство Небесное!.. Как есть он, твой Афанасий, – сказала жилица, крестясь.
– Будто и похож на него, – с сомнением ответила Варвара и начала пристально всматриваться. Осмотрели покойника тщательно вместе с жилицей, разобрали все до единой приметы – и Варвара снова завыла. Но уже это были не те слезы, что в первой часовне: те были свежее и искреннее и вытекали прямо из наболевшей души…
После плача решили привести других угловых жильцов и окончательно решить: он или не он?
Жильцы согласились беспрекословно, сходили вместе с обеими женщинами в часовню и безусловно признали в покойнике Афанасия. Все скорбно и набожно крестились, прощая искренно покойному его вольные и невольные прегрешения и пьяные обиды. Варвара снова завыла и стала причитать так, как это полагается доброй жене при посторонних людях. Лица у всех были, как и следует, вытянутые, скорбные.
Но Варваре не дали ни перечислить достоинств и качеств покойного мужа, ни выплакать своего вдовьего сиротского горя. В самый разгар ее причитаний подошел сторож и стал потихоньку толкать ее.
– Отступитесь! Батюшка идет. Сродственники панафиду служить будут…
В часовню вошла новая группа незнакомых лиц, и на том месте, где только что выла Варвара, стала выть и причитать другая женщина.
Возникло недоразумение, но оно скоро выяснилось. В карманах покойного найден был паспорт на имя Ивана Петрова, и родственники признали его. Личность удостоверена официально.
– Не мешайте, господа… Сейчас панафида начнется… Не ваш покойник – так и идите себе с Богом…
Сколько было после этого дома разговоров, рассуждений, повествований и предположений! Вечером состоялась даже легкая выпивка под видом поминовения души усопшего. Варвара пила, плакала и спрашивала у всех совета, Как ей быть с первым покойником, в котором она признала мужа. Вопрос был важный, поэтому и судили сообща и долго. Единогласно остановились на таком решении.
Афанасий – Бог с ним совсем и царство Небесное. Жив ли он, помер ли – не нам судить: пусть его Бог судит. А Варваре больше соваться в часовню незачем. Пусть его полиция на казенный счет хоронит. Если признаешься, так, пожалуй, еще за похороны потребуют. Лучше уж пусть так останется, и будто не наш и будто знать мы его не знаем. Лучше после когда-нибудь по душе его панихиду отслужим…
На том и покончили. Варвара успокоилась и опять принялась за стирку и поденщину, жалуясь везде, где только было можно, на свою горькую сиротскую долю. Ее слушали, соболезновали ей и иногда прибавляли к поденной плате лишний гривенник.
Потекли дни за днями, однообразные и трудовые. Все опять пошло по-старому. Свет Божий был тот же, угол тот же и жильцы те же. Не хватало только одного – без вести пропавшего пьянчуги Афанасия. Сначала без него как будто чего-то недоставало, а затем через месяц и о нем забыли. Скоро на том месте в каморке, где прежде сидел пьяный Афанасий, появилась новая мужская фигура, и тоже с нетрезвым ликом, но с повелительными замашками… Нельзя же беззащитной женщине жить на свете одной, без опоры…
Так все на этом свете хило, дрябло и превратно…
Несмотря, однако, на такой поворот дела, Варвара частенько вспоминала о своем тихом и кротком во хмелю благоверном, и всякий раз ей делалось грустно и жалко его, особенно же по ночам. После таких ночей она утром по дороге за водкой для своего нового сожителя забегала в церковь и с искренним вздохом ставила свечку.
Ей даже казалось иногда, что если бы каким-нибудь чудом да вдруг с того света вернулся Афанасий, то она зажила бы лучше, спокойнее и душевнее. И чем дальше шло время, тем она все больше задумывалась над этим, и ее мысль, подолгу и болезненно останавливалась на этой мечте. Скоро она полюбила эту мечту за ее несбыточность и невозможность. Она знала, что вернуть ей Афанасия может одно только чудо.
Чудо это, однако же, совершилось, и притом без всякого участия сверхъестественных сил и так просто, что никто из жильцов даже и не удивился.
Вернувшись как-то раз вечером домой со стирки, Варвара нашла у себя в каморке одновременно и своего сожителя, и законного супруга Афанасия, и толпу жильцов, чутко внимавших рассказу.
Новоявленный супруг с отекшим от долгого пьянства лицом и его временный заместитель мирно тянули водочку и уже были на втором взводе. Афанасий нетвердым языком повествовал жадно ловившей каждое слово компании о своих мытарствах и приключениях.
Его грызла тоска, и он дал обет бросить водку – будь она проклята – и никогда больше не пить, а чтобы дело было вернее, он, не сказав никому ни слова, предпринял далекий путь на поклонение угодникам в Киев. Пробирался он долго: где пешком, где ползком, а где и Христовым именем. Побывал в Киеве, помолился и «сподобился», а главное – исцелился и теперь даже в рот не берет, ни боже мой, ни капли, ни-ни… Одно слово – шабаш… А если теперь чуточку пьян, так это по случаю благополучного возвращения, баловство – и только…
Жильцы внимали, сочувственно вздыхали и находили, что он совершил целый подвиг и действительно «сподобился». И никто из них не заметил в дверях окаменевшей от испуга и восторга Варвары, стоявшей с огромными глазами, раскрытым ртом и бессильно повисшими руками.
Первым увидел ее Афанасий. Прервав рассказ, но не вставая с места, он вскрикнул:
– А! Супруга наша приятная! Сдрасти! Давно не видались… Я теперь не пью, так вы пожалуйте выпить рамочку!.. Федька, ну-ка, смахай, брат, еще за посудинкой! Для дорогой супруги и я разрешу за благополучное возвращение…
После этого счастливого возгласа всем показалось, будто пережитое горе улетело далеко прочь и будто к будничному прошлому и старому прибавилось что-то новое и даже как будто хорошее.
То же самое думала и Варвара, отвечая радостным криком на приветствие мужа.
Пока шло нежное свидание супругов, новый сожитель в отставке самоотверженно во весь дух «махал» за водкой.
Текст печатается по изданию: А. Седой. Княжеские бриллианты [и др. рассказы]. СПб., типо-литография «Энергия», 1904.
Цепи
Возвратившись с практики и войдя к себе в роскошно меблированный кабинет, доктор Ковров потянул носом воздух и почти закричал:
– Господи! Когда же это наконец кончится? Когда изменится хоть сколько-нибудь эта уродливая, проклятая жизнь, эти невозможные отношения? Попроси ко мне барыню, – сказал он вошедшему лакею.
В кабинет вошла жена Коврова, солидная, полная дама с встревоженным лицом.
– Сколько раз я тебя, Аглая Дмитриевна, предупреждал, – обратился он к ней сурово, – что я не могу выносить ладана, что у меня от этого запаха всякий раз начинает болеть голова, а ты сегодня опять накадила, точно назло. Вели форточки открыть!
На лице Аглаи Дмитриевны выразился испуг.
– Господь с тобою, – сказала она и перекрестилась. – Ты уже почти совсем нехристем стал. Как же было не покадить: завтра ведь праздник! Это только один нечистый, прости Господи, ладану боится. Родители сегодня после всенощной обещали прийти чай пить, а ты…
– Ну, так ты своему родителю этим ладаном под нос и покади, если он его любит. А у меня от него, повторяю тебе сотый раз, голова болит!
Михаил Александрович в отчаянии махнул рукою, опустятся в кресло у письменного стола и тоскливо задумался.
«Деревянный народ! – подумал он. – И это будет продолжаться всю жизнь, до самой смерти! Зачем это так дорого и так больно приходится искупать необдуманный шаг молодости? Презираю я вас всех, идиотов, а себя презираю еще больше… Эх, если бы не дети!..»
Доктор был удручен. Он решил провести этот вечер у себя дома и почитать, облачившись в халат; но теперь вот придет из церкви тесть с торжественно-благочестивым лицом, помолится, начнет пить чай – священнодействовать, заведет беседу о богослужении, о достоинстве хора, о голосе дьякона и, с сознанием собственного духовного превосходства, скажет: «Напрасно вы, Михаил Александрович, в храм Божий не ходите. Наука – наукою, а богослужение – богослужением. Надо иногда и о душе подумать!» Он – хороший и даже душевный человек, этот тесть, но Михаилу Александровичу с ним бывает всегда необычайно тяжело. С посторонними людьми тесть говорит просто и дельно, но с зятем, из уважения к его учености, он начинает всякий раз говорить «умно» и при этом несет такую чепуху, что становится тошно и жалко, что он так ломается без нужды. Жена влюблена в Михаила Александровича без ума, и весь смысл ее жизни, все ее отношения к нему сосредоточены на том, чтобы смотреть ему в глаза и угождать. Но поговорить с нею по душе, поделиться своими радостями и скорбями, успехами и неудачами он не может. Он пробовал, но она или пугается неизвестно чего, или слушает так, что от напряженного внимания ничего не может понимать. Теща – существо бессловесное, но и опасное: считая отца жестокосердым, она тайком обкармливает внучат. Брат жены – прекрасный малый, но он проникнут таким уважением, что Михаил Александрович и с ним говорить не может. О чем бы речь ни шла, от него получается всегда один ответ: «Вы у нас, братец, по купечеству, первым Боткиным считаетесь». Людей из «темного царства» Островского приятно видеть на сцене, но жить с ними под одною почти кровлей, быть беспрерывно действующим лицом то в драме, то в комедии – невыносимо. А кто виноват? Он сам, он один, он – молодой врач, женившийся на купеческой дочери из-за ее приданого… Положим, узел развязать нетрудно. А дети!..
И это изо дня в день, из года в год…
Михаил Александрович задумался так, что даже обрадовался, когда лакей окликнул его и доложил, что явился человек из «Европейской гостиницы» и приглашает его к заболевшей приезжей даме. Он поднялся и пошел в переднюю одеваться. Проходя через залу, он мимоходом приласкал двух своих ребятишек – Соню и Митю. Дети тотчас же прильнули к нему и повисли на нем. Он поцеловал их и сказал: «Ну, ребята, довольно. Мне надо ехать»; и вышел. В передней его ждал человек из гостиницы. Лакей, с важностью и искоса глядя на посланного, подал Михаилу Александровичу дорогую медвежью шубу. Глядя на напускную важность лакея, Михаил Александрович не мог удержаться от улыбки, а самому ему богатая медвежья шуба, при той буре, которая у него происходила на душе, показалась насмешкой…
По приезде в гостиницу доктора ввели в номер средней руки, но не из дешевых. Занимали его, очевидно, люди не бедные. На диване у овального стола, покрытого ковровою скатертью, полулежала молодая женщина. Она была бледна. Михаил Александрович опытным глазом признал в ней больную и направился прямо к ней.
– Вы звали доктора? – начал было он обычным деловым тоном, но, вглядевшись попристальнее в даму, он сделал шаг назад и удивленно и радостно вскрикнул:
– Оля!.. Ольга Николаевна!..
Молодая женщина вздрогнула, поднялась быстро на ноги и не менее радостно проговорила:
– Миша! Михаил Александрович! Вот неожиданность!
В первое мгновение доктор и пациентка сделали невольное движение, чтобы упасть друг другу в объятия, но оба удержались и отступили. Ольга Николаевна покраснела, села опять на диван; сел и Михаил Александрович. Несколько секунд длилось молчание. Ольга Николаевна нервно дышала и сидела, опустив глаза.
– Вот удивительный случай, – заговорил наконец доктор. – Когда меня позвали к больной, я вовсе не рассчитывая встретить именно вас.
– А я, в свою очередь, не ждала, что увижусь именно с вами. Но раз уж это случилось – делать нечего. Давайте беседовать. Лечите меня.
– Что с вами?
– И все, и ничего… Вас потревожили напрасно. Я сегодня только приехала по Варшавской дороге и устала во время пути, А потом сейчас мне подали неутешительную телеграмму. Со мною сделалось от слабости что-то вроде обморока, но теперь уже это прошло. За вами посылали без моего ведома. Интересно, почему это судьба направила посланного именно к вам, а не к какому-нибудь другому врачу?
– Потому что посланный получает от меня подачку за каждого пациента, – ответил, улыбаясь, Михаил Александрович. – Я ведь – карьерист. У меня денег достаточно, но мне все хочется больше. Однако обратимся к вам. Дайте руку. Пульс у вас хорош и никакой болезни нет. Давайте-ка лучше вспомянем старину и поболтаем по-прежнему, как тогда, четыре года тому назад. Много с тех пор воды утекло. Вы, оказывается, нисколько не постарели, а я – сильно нравственно подвинулся назад. Вы – все та же, Оля?
– Все та же Оля, – ответила она глухо. – Но…
– И я все тот же, – грустно кивнул он головою. – Только мое «но» несколько грустнее вашего. Вы еще замужем?
– Да. А вы по-прежнему женаты?
– Женат по-прежнему, и у меня уже двое детей. Михаил Александрович начал молча ходить по комнате. Ольга Николаевна следила за ним глазами.
– Вы приехали с кем-нибудь или одни? – спросил он.
– Одна, как перст, и даже без горничной.
– А где ваш муж теперь?
– Был до сих пор в Висбадене. Лечился от старости, а теперь пока не знаю где. Послал меня сюда, в Петербург, взять денег из банка и привезти ему туда, за границу. Дня четыре я вздохнула одна свободно и думала, что удастся еще несколько дней попользоваться одиночеством; да не тут-то было. Сейчас вот получила телеграмму: соскучился, жить без меня не может и едет вслед за мной сюда. В старой голове возникают подозрения… Боже мой, как жить тяжело!..
– Вы все еще не полюбили его? – спросил он.
– Нет. Силилась, принуждала себя, подкупала себя софизмами, слушала за границей самых знаменитых проповедников, но ничего не вышло. Была ему до сих пор верною женою и нянькой – и только. Я не могу его полюбить уже потому, что никогда не в силах простить ему, что он воспользовался моим ужасным положением и купил меня, а я продалась ему за деньги от голода. Он любит меня, как любят вообще старики, то есть не отказывает в деньгах, целует руки, брюзжит, ревнует, плачет, ухаживает за мною, но чаще просит растереть ему поясницу мазью от ревматизма…
Ольга Николаевна сделала презрительную гримасу.
– А вы? – спросил он.
– А я переношу капризы и ласки, трачу деньги, но не ищу нигде на стороне любви, потому что… по-прежнему люблю… одного вас. Может быть, я была бы счастливее теперь, если бы поддалась там, на водах, какому-нибудь «увлечению».
– Вы мне, значит, простили мою женитьбу? – спросил Михаил Александрович.
– Конечно, простила. Да и прощать вас, в сущности, было не за что. Мы оба с вами – два сапога пара, как говорится, и не мне вас судить. Да и что вы сделали преступного? Мне надоело голодать с матерью, я не могла устоять против денег богатого старика и вышла за него замуж. Почему же было и вам не жениться на купеческой дочери с приданым? Это так естественно, тем более что тогда вы были еще только бедным, начинающим врачом…
– А теперь, – прервал он ее с явным презрением к самому себе, – я выезжаю не иначе как на паре рысаков и в дорогой медвежьей шубе… Ольга Николаевна… Оля!.. Я уже теперь – отец и люблю, если не жену, то детей. Я – не опасен и не оскорблю вас. У меня так много накипело на душе, так много в ней скорби… Бог ведает, увидимся ли мы еще когда-либо при такой обстановке… Позвольте мне по-старому, как в былые студенческие времена, честно и искренно рассказать вам все, что я выстрадал… Олечка, позволь мне эту отраду, моя дорогая… Ведь и я до сих пор люблю только одну тебя…
– Говори… Только поди прежде запри дверь на ключ на всякий случай…
Он запер дверь, затем подошел к ней, опустился перед ней на колени, взял ее за обе руки и начал свою исповедь.
– Я богат, сыт по горло и давно уже прославился как хороший доктор в купеческом кругу, – говорил Михаил Александрович. – Мне завидуют. Но мне скверно, мне невыносимо тяжело. Я гадок и противен самому себе. Я изолгался, как самый последний школьник. Своей женитьбой я солгал первый раз в жизни, и с тех пор я лгу, лгу и лгу бесконечно и не лгать уже не в силах. Не лгу я только самому себе, да и то потому, что это невозможно, потому что внутри сидит совесть, которую не проведешь. Я качусь по наклонной плоскости вниз. У меня нет средств для борьбы, нет поддержки, нет семейного счастья. У меня есть деньги, лошади, роскошная обстановка, но нет жены, нет друга, с которыми я мог бы говорить без маски на лице, вот так, как говорю с тобой сейчас. Нет человека, которому я мог бы сказать правду. Я должен вечно притворяться. Будь я прежний честный человек, я должен был бы сказать тестю: «Ты – вор и мошенник. Ты жертвуешь на приют сто рублей и в то же время наживаешь двести на плохой провизии, которую ты же поставляешь в этот же приют. Ты сознательно портишь сотни несчастных детских желудков и в то же время зовешь отца Иоанна Кронштадтского служить молебны». А я этого не говорю ему. Я отвечаю: «Мда… Жертва на приют доброе дело». Жениному братцу я должен был бы поднести кулак к физиономии и не сказать, а прямо грубо закричать: «Не смей ты, пьяное рыло, показываться ко мне на порог до тех пор, пока ты не обеспечишь свою несчастную швейку из Пассажа». А я вместо этого авторитетно мычу, когда он является ко мне с изжогой от перепоя, и прописываю ему лошадиное слабительное, после которого он, выпуча глаза, бегает по рядам, корчится и всюду заявляет: «Вот так лекарство!.. Нет, братцы, наш Михаил Алексанч куда почище Боткина будет!..» Это все еще пустяки. Послушай, друг мой, дальше. Я возвращаюсь домой после визитов. Я устал. Мне нужно отдохнуть хоть немного от прописанных мною рецептов и от массы выслушанных глупостей; я хочу остаться один. Не тут-то было. Входит жена. «Ах, Мишенька, как ты сегодня поздно приехал. Уж как я скучала по тебе… То к одному окошку подойду, то к другому: все смотрю, не едешь ли ты, и все думаю. Все мне кажется, что ты одних девиц да хорошеньких дамочек лечишь… И заноет, заноет у меня сердце… Я тебе к обеду осетринки приготовила…» От такой речи у меня в душе поднимается черт знает что. Мне хочется крикнуть ей: «Да тебе-то, дура ты неумытая, какое дело до того, кого я лечу? Ты не в силах вызвать во мне ни одной капельки любви к себе, а туда же лезешь с глупой ревностью? Ведь ты для меня – не человек, а купившая меня жирная самка. Ведь любовь к тебе и к слоеному пирогу – одно и то же чувство…» Но это я только думаю и не высказываю вслух. Я поступаю как раз наоборот. Я делаю счастливую физиономию и отвечаю: «Все это показывает, что ты любишь меня, Аглаечка; спасибо тебе за любовь. Ты у меня жена – хоть куда. Пойдем осетрину есть…» Ну не ложь ли это на каждом шагу, ложь подлая, возмущающая, но в то же время и принудительная?! А поступать иначе я не могу, да и не должен. Ты вообрази себе, какой бы кавардак поднялся, если бы я вдруг высказал всем в глаза ту правду, которую ты слышала сейчас от меня. Все заболели бы не на шутку, а я был бы отдан под надзор психиатра… Когда я остаюсь один, сам с собою, мне становится тошно, и я начинаю метаться, как зверь в клетке, ища выхода. Я знаю хорошо, что можно все это бросить, уйти из этого пошлого круга, но станет ли мне от этого легче? Едва ли. Я причиню этим только ненужные страдания всем этим глупым, но, в сущности, по-своему добрым людям. А главное – ведь я не уйду от самого себя, от воспоминаний о пережитом, и все это будет давить меня тяжелым кошмаром… Куда бы я ни бежал, я везде буду таким же одиноким, как и теперь, и меня будет глодать все та же тоска. В результате выйдет, что я сделал не подвиг, а только лишил себя сам сладкого пирога, как школьник. Чтобы уйти, надо знать, зачем и для чего уйти. Надо, чтобы впереди ждало тебя счастие, а у меня его нет и быть оно не может…
Михаил Александрович поднялся с коленей и начал крупными шагами ходить по номеру. Ольга Николаевна была бледна и взволнована.
Он рассказывал ей о том, что и сама она переживала и переживает. И ее жизнь с мужем – одна и та же беспросветная ложь. Старик думает, что она его может любить. Но она ненавидит его, он ей мерзок и гадок, и она скрывает это от него. Она принимает его ласки, принимает его деньги. Она ему лжет и принуждена лгать до самой его смерти, и даже в могилу она проводит его с обманом. Разве венок, который она, как вдова, возложит на его гроб, не будет самой позорнейшей ложью? А любить и жить ведь и ей хочется так же, как и ему…
– Хочешь, – заговорила она взволнованным голосом, – хочешь избавиться от этой подлой жизни, о которой ты только что говорил, от этих обманов? Хочешь любить и быть взаимно любимым?
– Оля…
– Хочешь иметь свой собственный угол, сердце, которое будет биться только для тебя? Хочешь? Я вижу, что – да. Мне тоже опостылела ложь, и я тоже хочу жить для тебя и для себя… Брось все, и я все брошу, и уедем отсюда в глухую провинцию. Ты – врач, а больные найдутся везде… Будем жить только вдвоем: ты – для меня, а я – для тебя. Брось все, и уедем сегодня же в Москву. До курьерского еще два часа осталось… Согласен? Завтра будет уже поздно; завтра утром приедет муж…
Он слушал ее и дрожал всем телом. Ее глаза его жгли; вся она дышала решимостью. С каждым ее словом эта решимость проникала к нему в душу все глубже и глубже…
Вот она, та женщина, с которою он может быть истинно счастливым! Только с нею и более ни с кем!..
Не помня себя, он обнял ее и, блестя глазами, ответил:
– Согласен. Хоть на край света… Бросим все и всех и едем. Готовься к курьерскому поезду. Я за тобою заеду…
Торопливо рылся Михаил Александрович у себя в ящиках стола, собирая нужные документы и деньги. На душе у него было светло и хорошо. Еще один только час – и он будет уже далеко от этих дрязг, от опротивевшей жизни, от опостылевшей семьи, и главное – он будет не один, а с Ольгою, с давно любимой женщиной. Они уедут, куда – все равно, и заживут безмятежною жизнью вдвоем.
С женою он решил не прощаться и написать ей уже из Москвы. Ему было даже смешно, что он, взрослый человек, убегает тайком, как институтка. Совсем как роман…
Пока он хлопотал у стола, в кабинет незаметно вошли Соня и Митя.
– Папа, а ты мне лофадку купиф? – спросил Митя.
– А мне куклу, папа, – проговорила Соня. Михаил Александрович опустился на турецкий диван. «А дети? – подумал он, холодея. – Я убегу от семьи, от жены, от тестя… А от детей разве можно убежать?» Соня и Митя вскарабкались к нему на колени. «Разве есть хоть один уголок, куда бы можно было скрыться от них? Ведь они вечно будут рисоваться в глазах. Кто их без меня воспитает? О, Господи, что же мне делать? Раз за столько лет безотрадной жизни мелькнула секунда надежды на счастие – и ту судьба отнимает безжалостно. Ведь это – цепи, которых нельзя ни разорвать, ни разбить… Господи, дай же мне силы… Ведь есть же отцы, которые бросают детей… Почему же я не могу? Вздор, малодушие: могу и я. Я буду издали следить за ними. Еду. Имею же я, наконец, право пожить хоть немножко с любимой женщиной и исключительно для себя?! К черту все связи и цепи. В путь! И чем скорее, тем лучше…»
Он крепко поцеловал детей и стал спускаться с лестницы. Но с половины ее он вернулся назад, сел за свой стол, дрожащей рукою написал записку, запечатал в конверт и позвонил.
– Свезти этот конверт в «Европейскую гостиницу» – сказал он вошедшему слуге.
– Слушаю!.. – ответил лакей и вышел. Михаил Александрович был бледен, как полотно. Корабли были сожжены навсегда, и теперь, когда уже ему ничего не оставалось впереди, он ясно и твердо взглянул в глаза своему будущему, и его личное счастье показалось ему пошлым и ничтожным в сравнении с тем грядущим, великим и разнообразным, которое ожидало его детей и которое было теперь всецело в его руках. Его сердце, обливалось кровью, на глаза его навертывались слезы, ему было жаль себя, своей так неумно израсходованной жизни, но какой-то голос внутри его ясно и определенно говорил ему: «Ты прав!»
В записке была только одна строка:
«У меня дети. Не могу».
Текст печатается по изданию: А. Седой. Княжеские бриллианты [и др. рассказы]. СПб., типо-литография «Энергия», 1904.
Княжеские бриллианты
Рассказ
Я был молод, легко верил и убеждался, еще легче разочаровывался, на жизнь смотрел светло и весело и каждую минуту готов был, очертя голову и не размышляя, броситься в какие угодно опасные похождения, лишь бы только они были сопряжены с отвагою и удалью.
По своему тогдашнему общественному положению я был далеко не важной птицей, а всего только студентом второго курса по естественному факультету и искренно был уверен в том, что люблю природу. Я был беден и жил грошовыми уроками. В силу этих обстоятельств я и попал репетитором в дом к одному помещику, – звали его Петром Петровичем, – довольно важному и пожилому барину в крупных чинах. Я репетировал его сына Алешу – славного мальчика лет тринадцати, который был очень ко мне привязан.
Петр Петрович вращался в большом кругу, жил на большую ногу и обыкновенно летом обитал где-нибудь на даче под столицей. Но в те времена у него произошла какая-то пертурбация в финансах и он сразу вдруг объявил себя сторонником и любителем деревни. С наступлением лета он переехал с семьею на юг России в свою глухую усадьбу, в которой до этого не бывал никогда. Прихватили и меня в качестве репетитора.
Усадьба лежала в степи, в страшной глуши, верстах в восьмидесяти от железной дороги и в полутораста от губернского города. Петр Петрович тотчас же по приезде сильно заскучал по столичной сутолоке. Но нам с Алешей деревня показалась чистым раем. Воздуха, воды, необъятного простора полей и свободы на нашу долю выпало столько, что мы прямо-таки блаженствовали и искренно удивлялись, как люди могут скучать среди такой дивной прелести.
Но Петр Петрович по доброте душевной думал, что и нам так же скучно, как ему, а потому однажды и обратился ко мне и к сыну с таким добрым советом:
– Вы бы, господа молодежь, от скуки разобрали здешнюю старую библиотеку. К ней, вероятно, больше ста лет никто не прикасался. Может быть, найдутся еще книги и на чердаке. Не знаю только, попадется ли вам что-нибудь интересное, но разной старины вы найдете вдоволь. За это вам ручаюсь. Библиотека эта еще помнит потемкинские времена…
Я, конечно, пообещал привести в порядок библиотеку, составить каталог и даже обшарить все чердаки, подвалы и кладовые. Но пообещать и сделать – две вещи разные. Меня и Алешу больше тянуло на волю, в степь, на речку, в парк и в деревню. В комнаты огромного барского дома мы приходили только есть и спать.
Любил я также по целым часам пропадать у старого священника отца Онуфрия и слушать его рассказы о прошлом этой усадьбы. Рассказы были очень интересны, а подчас носили и легендарный характер. Он повествовал, что во времена Екатерины это было огромное имение, пожалованное прабабушке Петра Петровича, покойной Елене Ивановне, за ее усердную службу при тогдашнем Дворе. Прабабушка эта выстроила огромный барский дом, насадила прекрасный большой парк, прожила здесь всю вторую половину своей жизни, здесь же и скончалась, и похоронена в конце парка на горке, в склепе. Склеп построен был ею же самой при жизни и над склепом был воздвигнут каменный мавзолей-каплица.
Отец Онуфрий рассказывал то, что он сам слышал от своего покойного отца – тоже священника, который был еще молодым причетником, когда Елена Ивановна умерла, и присутствовал при ее погребении. Покойный священник утверждал, что вместе с телом старухи-помещицы были похоронены и ее драгоценности и, кроме того, железная круглая коробочка. В коробочке будто бы находились подарки, полученные покойницей от самого Потемкина… Оставила она своему сыну Борису Евлампиевичу несметные богатства, но с этой коробочкой не хотела расставаться и взяла с сына клятву, что он положит ее с нею в гроб. Так эти драгоценности и лежат теперь в земле в гробу.
До знакомства с отцом Онуфрием я не обращал на эту заброшенную и густо заросшую травой капличку никакого внимания и даже избегал ее по той причине, по которой живые люди обыкновенно стараются как можно реже посещать места упокоения мертвых. Но теперь, после рассказа священника, я живо заинтересовался этим мавзолеем и даже нарочно совершил туда экскурсию.
Капличка очень походила на развалину. Она стояла в самом диком и заброшенном уголке парка. Туда по-видимому никто не ходил целыми десятками лет, кроме разве каких-нибудь глупых и равнодушных посетителей вроде теленка или свиньи, оставленных без присмотра. Дорожки туда не было. Кругом росли густой репейник и высокий бурьян. Когда-то капличка была оштукатурена, но теперь ее стены и колонки по углам были облуплены, обсыпались, и во многих местах кирпич выветрился и понемногу превращался в прах. Круглая железная крыша куполом была еще цела, но сильно проржавела. Креста на вершине не было: его давно уже снесли и затеряли невзгоды и превратности времени. Но что особенно хорошо сохранилось – так это обитая железом дверь на больших железных петлях, запертая огромным висячим замком. Таких замков теперь уже не делают. Он был страшно древний и неуклюжий, но такой солидный, что его нельзя было сломать никаким ломом. Ясно, что висел он тут и ржавел с тех самых пор, как его навесили в самый день похорон Елены Ивановны. Где теперь ключ от этого замка, конечно, не знал никто. Да если бы он и нашелся, то едва ли им можно было бы отпереть заросший ржавчиной замок. Можно было смело сказать, что, лежа за такими запорами, старуха могла быть вполне спокойна за целость своих сокровищ.
Полный любопытства, я пробрался сквозь бурьян к самым стенам и стал осматривать их таким оком, каким осматривают археологи глубокую старину. У фундамента задней стены я нашел отвалившуюся и вросшую одним углом глубоко в землю серую каменную плиту. На ней, очевидно, была когда-то надпись, но время стерло и ее. Обчистив мох и грязь бурьяном и травой, я с трудом и то скорее по догадкам нашел остатки слова: «Еле…», но года не нашел, хотя борозды, напоминавшие строки, были заметны еще довольно ясно.
К обеденному столу я явился весь в репейниках и по этому поводу должен был рассказать домашним о своей экскурсии к каплице и о ходячей легенде.
– Чепуха и басня, хотя и я и слышал что-то подобное в разных версиях, – ответил мне на это Петр Петрович. – Впрочем, – добавил он, улыбнувшись, – у моей прабабушки могли быть бриллианты. При Дворе Екатерины она одно время играла довольно видную роль. Вероятно, на этот счет должны были сохраниться в семейном архиве, где-нибудь в библиотеке или в сундуках на чердаке, какие-нибудь фамильные документы… Об этих документах я тоже еще от своего деда слышал и собирался даже поискать их, да все некогда было – служба… Вот что, поищите-ка их вы. Разрешаю вам обшаривать все углы.
Я изъявил полнейшую готовность.
– И прекрасно! – согласился Петр Петрович. – Все, что найдете, – пополам, то есть бриллианты вам, а документы мне, – закончил он, засмеявшись.
Я тоже, в свою очередь, засмеялся, а затем тотчас же после обеда мы с Алешей, который не отходил от меня ни на шаг, прошли в угольную комнату, уставленную книжными шкафами, и принялись за работу. Это была довольно мрачная комната, вовсе не приспособленная для чтения. Да в ней, вероятно, никогда и не читали, и самая библиотека создалась лишь потому, что тогда была мода на книги. Замки в шкафах были без ключей, и нам их пришлось вскрывать ножом.
Какие книги и бумаги мы нашли в шкафах, – было бы долго рассказывать. Скажу только, что между разным хламом оказались и такие экземпляры, которые потом Петр Петрович продал за довольно высокую цену коллекционерам. Бумаги же были пустые и неинтересные.
Начатая работа заинтересовала нас, и мы с Алешей с большой охотой занимались ею без перерывов пять дней. В одной из старых книг среди листов оказались, между прочим, старинные ассигнации екатерининских времен. Мы натрясли их на семьсот с лишком рублей и с торжеством отнесли к Петру Петровичу.
Взяв их в руки, он только крякнул.
– Вы в сундуках поройтесь, – посоветовал он. Но советовать нам уже не было нужды. Мы и без того вошли во вкус и втянулись в нашу архивную работу. Мы обшарили чердаки, разные отдаленные и заброшенные комнаты и всевозможные закоулки, но сундуков нигде не находили. Только в одной из дальних, давно не жилых комнат нашли на самой верхушке высокой изразцовой печи связку густо запыленных и не пожелтевших, а побуревших от времени бумаг. Стащить ее оттуда было трудно, но еще труднее было освободить ее от вековой пыли и развязать веревку. Попыхтели мы над нею порядочно, но зато были потом вполне вознаграждены. По крайней мере, я. В пачке оказались собственноручные письма и бумаги самой прабабушки.
Разбирал я их более недели самым усидчивым образом; но то, что я узнал из них, произвело на меня сильное впечатление и заставило меня предпринять то, на что я раньше никогда не решился бы. Да и мог ли я поступить иначе, читая страницы дневника придворной дамы тех отдаленных времен? Вот выдержки из этих старых фолиантов:
…«Князь на балу был превыше похвал и много и прелюбезно со мною шутил. После танцев, оставив в руке моей, как бы ненароком перстень с бриллиантом, сказал: “на память”…»
…«Старательством княжеским сын мой Борис в полку повышен чином, но сердца материнского не радует, а наичаще печалит. С людьми недостойными препровождает время в игре и много теряет в проигрышах и в вине… Нынче на колени падал и клятву дал об исправлении… Но как я стану просить у князя денег на уплату, когда недавно еще просила? Ах, Борис! Пощади сердце материнское!..»
…«Не знаю, что со мною творится… Неужели это было? Неужели вероломство мое и измена перед супругом совершились? И чем я могла пленить князя, которого любви ищут столь много женщин и девиц? Покидая меня и удаляясь из моих объятий, он оставил мне бриллиант довольно крупный и шепнул: “на память очаровательнице…” О любовь моя! Радость! Не только живая сохраню, но и в гроб возьму с собою твой подарок…”»
«…Борис своею расточительностью и невоздержанностью слезы проливать меня заставляет. Через кутежи свои и неистовства в немилость к начальству впал. Опять придется дражайшего князя о заступничестве молить…»
«…Сколь щедр и ласков мой возлюбленный князь! Лаская меня, еще один бриллиант на память оставил и прелестницею назвал. На что мне камни?!. Лишь бы любовь его не остыла… Супруга моего в поход угоняют. Догадываюсь, чьи дела… Пусть идет! Был бы только ты, прекрасный мой князь, жизнь моя, со мною…»
«…Борис расточительствует опять… За что покарал ты меня, Господи, столь супротивным сыном? Опять надо к князю с докукою обращаться!.. За столь частые о деньгах докуки и разлюбить может…»
На этом листки дневника прерываются. Когда я их прочел, мне стало ясно, что у Елены Ивановны при дворе был роман, после которого остались вещественные воспоминания в виде трех бриллиантов…
Далее в куче бумаг следовали записки, которые прабабушка вела уже в деревне. Князь охладел к ней. «Пламя любви его ко мне померкло, и он обратил с меня свои взоры па солнце более, нежели я, светлое и блестящее…» – писала она. Кипа бумаг заканчивалась полуистлевшим листком, исписанным уже, видимо, старческим почерком. Это было письмо к сыну и, очевидно, уже последнее письмо.
«…Смерть подступает близко, милый сын Борис! Скоро сомкнутся очи и уста, и некому будет подать добрый материнский совет. Бренное тело упокоится в давно уготованной могиле. Душа же будет бодрствовать над тобою и пещись о тебе. Молю тебя усердно: дай обещание, хотя у гроба моего, оставить беспутства свои и расточительство. Многое я тебе оставляю – и людьми, и деньгами, и землею, и прочим иным добром. Все будет – твое. Но умоляю при сем матерински от всей души: положи со мною во гроб драгоценные по памяти дней моих протекших предметы, а именно: платок батистовый, брошь среднюю с изумрудом и коробочку круглую, железную, оную отнюдь не раскрывая. Дай перед телом моим бездыханным крепкую клятву исполнить волю сию последнюю твоей любящей матери. Волю же сию я поведала духовнику моему: он знает, какие это вещи и где после кончины моей их найти для положения во гроб…»
Когда я разобрал эту рукопись впервые, я остолбенел. Значит, бриллианты в гробу не легенда! Значит, они действительно похоронены под полом каплицы и лежат там более ста лет!..
Первым побуждением моим было бежать к Петру Петровичу и показать ему документы. Но потом я раздумал. У меня в голове мелькнула неожиданная идея. Я тщательно спрятал бумагу и решил никому не говорить о своем открытии.
– Что за человек был сын Елены Ивановны? – спросил я при ближайшей встрече у отца Онуфрия.
Старый священник скорбно покачал головою.
– Лют был, Царство ему Небесное. Крепостных до смерти засекал. Картежник был страшный. Мой дедушка покойный немало горя и обид от него принял и натерпелся. Зато и самого его Господь за это покарал.
– А где он похоронен? Здесь же, в каплице?
– Нет, в каплице только одна старуха Елена Павловна почивает… Теперь от времени, поди, вся в порошок рассыпалась… А сынок ее после смерти ее на третий день исчез неизвестно куда. Любимый у него камердинер Прошка был, так и тот не мог сказать, куда его барин девался. Как в воду канул. Прошка этот потом, говорят, в Москве в купцы записался и разбогател сильно. И тоже, говорят, нехорошо кончил: под старость какие-то видения все видел и потом руки на себя наложил – повесился…
После этого я несколько дней ходил вокруг каплицы, тщательно исследовал ее и, нужно сказать, скоро изучил ее до тонкости, до последнего камешка. По мере того, как я изучал, в моей голове один за другим возникали планы, и все они вертелись вокруг одной и той же цели. Но какой?.. Серьезные люди назвали бы эту цель святотатственной и гнусной. Но мне она тогда казалась не только благородной, но даже и отважной, а главное – совершенно безгрешной. Я задумал просто-напросто проникнуть в склеп под часовней, раскрыть гроб и, не тревожа праха покойницы, взглянуть на исторические в своем роде бриллианты. Вот и все. В этом не было ничего обидного ни для покойницы, ни для святости могилы.
Корыстных целей у меня не было никаких. Я хотел только посмотреть на камни и положить их обратно. Я даже колебался, говорить ли Петру Петровичу, если найду их. Я боялся, что у него проснутся весьма понятные меркантильные расчеты и он вынесет бриллианты на свет Божий и обратит в деньги… Кроме того, мне, как естественнику, тоже интересно было прямо-таки с научной стороны посмотреть, во что превращается тело и ткани в склепах через сотню с лишком лет.
Две недели я ходил, как опущенный в воду, и все придумывал способы, как бы проникнуть в склеп. Можно было подкопаться под фундамент, можно было также отпилить ржавый замок, можно было, наконец, разобрать часть разрушающейся стены. Но все это не годилось; меня могли увидеть за работой и помешать мне. А я хотел проделать все тайно и в большом секрете.
Наконец я остановил свое внимание на ветхой крыше. С этой стороны мне повезло.
К моему громадному удовольствию я открыл, что один из угловых листов железа несколько отстал от своего соседа и приподнялся. С меня этого было вполне довольно. В ближайшую ночь, когда все в доме и в усадьбе спали, я был уже на крыше каплицы с большим похищенным на кухне ножом и работал. Работа моя длилась по меньшей мере часа три. С большими усилиями мне удалось оторвать лист с трех сторон и отогнуть его по четвертой. Образовалась глубокая дыра.
Я заглянул в нее, и мне стало вдруг страшно. Сразу вспомнились старые нянины сказки о мертвецах. Но я скоро победил в себе этот страх. Разве естественник имеет право бояться мертвых? Разве для него чужая забытая могила может быть страшною?
Следующие две ночи я расширял отверстие. Для этого мне пришлось оторвать еще два листа и расшатать и сдвинуть две полугнилые деревянные доски. Когда я кончил с этим, в моем распоряжении был вход, вполне достаточный для того, чтобы, понатужившись, влезть внутрь каплицы. Этот визит я решил отложить до завтра и тщательно прикрыл дыру оторванными железными листами.
Весь следующий день я провел в ужаснейшем волнении и не потому, чтобы меня беспокоила предстоящая ночью встреча с прахом Елены Ивановны, а потому, что я принужден был прибегнуть к воровству. Я должен был, не возбуждая подозрения, стащить из конюшни фонарь и украсть из чердака над сараем длинную веревку, протянутую под крышей для сушки белья.
Вероятно, я был очень смешон, пока совершал эти кражи среди бела дня; но, во всяком случае, они мне удались, и я незаметно перетащил свои трофеи к каплице и спрятал их в бурьян.
По мере того как приближалась ночь, я, вопреки ожиданиям, начинал все более и более волноваться и к ужину заволновался так, что даже Петр Петрович заметил мне за столом полушутливо:
– Что с вами? Вы или больны, или влюблены…
Наконец пробило одиннадцать. Все разошлись. К двенадцати заснул Алеша, и я был свободен. Выпрыгнуть в окно и пробраться неслышной тенью в парк к каплице было делом нескольких минут. Осмотревшись и отыскав в траве свои краденые доспехи, я быстро принялся за дело. Прежде всего я привязал к ближайшему дереву один конец веревки, а к другому концу ее привязал фонарь. Взобравшись на крышу, я разобрал листы, скрывавшие отверстие, и в зиявшую темную дыру стал осторожно спускать фонарь без огня. Когда он стал на землю внутри каплицы, я натянул веревку и спустился вслед за фонарем. Ноги мои коснулись пола. Я нашел в карманах спички и зажег свечку в фонаре.
Нужно сознаться, что при этом мое сердце билось страшно. Его стуки отдавались у меня даже в ушах. Но я ободрял себя тем, что естественник не должен ничего бояться. Для него не существуют покойники. Есть трупы, есть скелеты, но страшных покойников нет.
Подняв фонарь, я начал осматриваться.
Внутри каплицы не было ничего. Огонь стеариновой свечки осветил только пустые стены с облупившейся местами штукатуркой. Я ожидал встретить здесь затхлый воздух, летучих мышей и каких-либо гадов, населяющих, как это пишется в романах, старые могилы и подземелья, но ничего этого не было. По углам была только паутина.
Среди кирпичного пола, у самых моих ног лежала запыленная железная плита на проржавленных петлях и с кольцом. Она закрывала вход, в самую могилу.
Теперь мне надо было приподнять эту плиту.
Я поставил фонарь в сторону, взялся обеими руками за кольцо и стал тянуть. Плита как-то тоскливо скрипнула, но не подавалась. Я напряг все силы и потянул опять, но результат был тот же.
Сделав несколько попыток, я с грустью должен был убедиться, что все мои труды пропали даром. Мне одному ни за что не поднять плиты. В душу закралась страшная досада, смешанная с обидой. Я выпустил кольцо из рук, выпрямился и стал обдумывать. По счастью, меня озарила новая мысль. Я вынул из кармана перочинный нож и стал расчищать им в полу пазы между плитой и кирпичами свода. Песок и ржавчина подавались легко, и через четверть часа я обошел ножом всю плиту. Опять я взялся за кольцо и потянул. К моей великой радости, плита стала подниматься и скоро вышла из пазов. Но у меня не хватило сил поднять ее совсем и повернуть на петлях. Кольцо вырвалось из рук, и она, поднявшись на вершок, с тяжелым металлическим звуком грохнулась на старое место.
Я снова оказался в беспомощном положении. Но мне удалось преодолеть и это препятствие. Поднявшись по веревке вверх, я вылез через дыру в сад и тем же порядком вернулся в каплицу с двумя крепкими суками толщиною пальца в три.
Приподняв плиту, насколько хватало моих сил, я подсунул ногами в щель эти суки, ухватился за них как за рычаги и после громадных усилий открыл-таки упрямую тяжелую плиту. Я никогда не забуду, как зловеще заскрипела она на своих ржавых петлях.
Передо мною открылся склеп. В нем было темно. Теперь настала самая важная минута. Нужно было преодолеть все страхи и предрассудки, спуститься в чужую могилу и святотатственно открыть гроб.
Я ждал, что мое сердце станет биться сильнее и чаще, но, к удивлению, я почувствовал в себе необычайную храбрость и самоуверенность. Взяв в руки кухонный нож для того, чтобы вскрыть гроб и поднять его крышку, я вспомнил, что в глубоких ямах часто скопляются удушливые газы, и позаботился поэтому сначала опустить в могилу на веревке фонарь и следить за ним с живейшим интересом, рисуя в воображении полусгнивший глазетовый гроб, отвисшую клочьями парчу, крест на крышке гроба и прочие могильные аксессуары. Но когда свет фонаря рассеял вековой мрак могилы, кухонный нож сам собою выскользнул у меня из рук и упал на дно склепа. Но это произошло не от страха, а от неожиданности и изумления. Меня точно кто хватил по голове.
Моим глазам представилась невероятная картина. Гроб был раскрыт, и крышка его валялась в стороне. В гробу лежал скелет, подернутый истлевшим платьем и с неправильно разведенными на груди руками. На голове прекрасно сохранились седые волосы и обрамляли беззубый и безглазый череп. Ткань платья удивительно хорошо сохранила все складки. В том месте, где была когда-то шея, материя, окутывающая скелет, была приподнята, точно покойницу душило и она порывистым движением освободила себе воротник или же точно чья-то грубая рука дерзко рванула в этом месте за платье. На груди ее лежали недалеко друг от друга черная длинная коробочка и в двух вершках – круглая крышечка от нее. Но этим ужасы могилы не кончались. Рядом с гробом на полу валялся спиною кверху и лицом вниз другой скелет в истлевшем мундире. Одна рука его судорожно сжимала костяными пальцами борт гроба; другая была надавлена телом. Ноги приняли неестественное положение: одна была как-то странно согнута в колене, а другая почти выворочена и упиралась в бок гроба у ног. Эта нога запуталась шпорою сапога в отодранный позумент, окаймлявший вечное жилище Елены Ивановны.
Эта картина удивила меня. Мертвые не встают из гробов и сами крышек с себя не сбрасывают. Значит, здесь кто-нибудь хозяйничал. Но кто? Что за второй скелет в такой необычной для покойника позе и без гроба?
Это так заинтересовало меня, что я смело спустился вниз и стал присматриваться к покойнице поближе. Выпяченные складки платья у шеи показывали, что здесь была когда-то брошь и что эту брошь грубо сорвали. Раздвинутые руки и раскрытая коробочка ясно говорили, что чья-то святотатственная рука охотилась за бриллиантами. Но чья?
Долго я стоял неподвижно в немом изумлении, потом положил в карман пустую черную коробочку и по веревке снова поднялся на Божий свет, захватив с собою и фонарь. Пока я заделывал отверстие на крыше каплицы и обдумывал все, что видел, загадка разъяснилась сама собою настолько, что я без труда нарисовал себе картину. Мне теперь стало ясно, что в могильном мраке склепа произошла сто лет тому назад ужасная, таинственная и неведомая никому драма.
Согласно завещанию, старуха была похоронена с брошью и в руки ей положена коробочка с бриллиантами. Все соблюдено чинно и строго. Склеп после погребения запирается навеки, и ключ от замка берет с собою убитый годом сын Борис… Все, окружавшие признают, что воля покойной исполнена свято.
Но вот наступает ночь. К склепу крадется темная фигура, отпирает тяжелый замок, входит в каплицу и, подняв плиту, спускается в могилу, открывает крышку гроба и, дрожа от страха, начинает обворовывать труп. Вору мерещится черт знает что… На эту картину, подкравшись незаметно, смотрит другая темная фигура.
Сделав свое святотатственное дело, вор хочет опять закрыть гроб крышкой, но второпях цепляется за позумент шпорой. Ему кажется, что покойница поднялась, хочет удержать его и настойчиво требует, чтобы он возвратил ей ее драгоценности. У него на лбу выступает холодный пот.
В это время сверху вторая фигура зловещим голосом вскрикивает:
– Ага! Попался! Мертвых грабишь?!.
Вор не имеет сил поднять голову кверху и узнать, чей это голос. Не может и выпутать ноги, за которую держит какая-то неведомая страшная сила. От неимоверного ужаса с ним делается паралич сердца, и он падает мертвым и навеки застывает, держась судорожно одной рукой за гроб.
Тогда вторая фигура тоже спускается в могилу, обшаривает обоих мертвецов, захватывает брошь и бриллианты, выскакивает из склепа, захлопывает железную плиту на петлях, затворяет за собой дверь каплицы, кое-как навешивает замок и бежит… бежит без оглядки. Этой фигуре, впрочем, незачем было заботиться о замке: для нее было бы выгоднее, если бы люди заглянули после нее в склеп и увидели бы, что там происходит…
Наутро я опять побывал у каплицы и, чтобы проверить свою догадку, нарочно потрогал замок. Нужно было употребить очень немного усилий, чтобы он поддался и раскрылся.
Я, конечно, не рассказывал никому о своих похождениях и не сознался даже и тогда, когда повар в кухне задавал своей челяди трепку за исчезнувший нож, не подозревая, что нож теперь навеки похоронен в склепе.
Где-то теперь княжеские бриллианты? В каком ожерелье или в чьей броши они блестят и играют, и подозревает ли владелица, глядя на их блеск, что они когда-то были в темной могиле и появились на свет Божий при таких ужасных обстоятельствах?
Текст печатается по изданию: А. Седой. Княжеские бриллианты [и др. рассказы]. СПб., типо-литография «Энергия», 1904.
В погоне за теплом и солнцем
Повесть
I
И Дюдь с нами едет! Что за радость! Значит, у меня в дороге будет четвероногий товарищ. Папа разрешает мне взять его с собой и даже купил мне для него цепочку и сказал:
– Смотри же: если он у тебя в вагоне или на Кавказе пропадет, – я не знаю, что будет. Я к этой собачонке очень привязан и разрешаю взять ее только потому, что вы с матерью пристаете. В дороге с собакой одна только возня…
Нет, Дюдь у меня будет цел. Я не спущу с него глаз. Когда я был болен и лежал в постели, он почти не отходил от меня, ласково заглядывал мне в глаза и нежно помахивал мне хвостиком. А когда приезжал доктор, то он волновался больше всех, как будто бы сильнее всех был заинтересован в том, чтобы я поскорее выздоровел. Вероятно, он своим собачьим сердцем предчувствовал, что нас с ним повезут на поправку на Кавказ…
Дюдь – это маленькая черненькая собачка из породы левреток, на очень длинных и тонких лапках. Когда он идет, то забрасывает одну за другой передние лапки высоко и фигурно, точно дрессированная лошадь в цирке. Когда он появляется где-нибудь в людном месте, то все им любуются.
Выезжаем мы завтра. Билеты прямого сообщения от Петербурга до Батума уже взяты. Хорошая вещь это прямое сообщение! Я навел справки в «Указателе» и узнал, что мы проедем в одном и том же вагоне 393[3] версты и ни разу нигде не будем пересаживаться. В дороге пробудем 109 часов, или четверо с половиной суток. Так как билеты на такой длинный путь стоят недешево, то мы едем в третьем классе. За Дюдя тоже придется платить.
Мама сшила нам три маленьких мягких и недорогих матрасика. Мы берем с собой подушки и одеяла, запас белья, летние пальто, жестяной чайник для кипятка и целую корзину с провизией. Мама и Даша стряпают сегодня целый день и завтра еще будут стряпать. Доктор запретил брать для меня в дороге что-либо из станционных буфетов, кроме супа: он не доверяет трактирной кухне. Поэтому мама и печет, и жарит для нас. Милая, добрая мама!..
Уходя спать, я невольно повторял сказанную папой фразу: «В погоню за теплом и солнцем!»… У нас в Петербурге теперь декабрь, лежит снег и стоит холод, а через каких-нибудь пять-шесть дней мы уже будем там, где теперь ходят в летних пальто. Не верится как-то… Сегодня меня кольнуло в бок всего только два раза…