Читать онлайн Улыбка Эммы бесплатно

Улыбка Эммы

Помню свою детскую жалость оттого, что заметил: умные умолкают первыми.

Во время взрослых разговоров я любил слушать отца, но он всегда мрачнел, словно утомляясь, и постепенно оставались звучать наверху лишь чужие слова. А я, маленький, переводящий снизу взгляд с одного человека на другого, оставался в недоумении, глядя на лицо молчащего. Ну что же ты, говори, словно просил я. Мне так нравится тебя слушать! А он почему-то отмалчивался, и мне казалось, что лицо его без всякого зеркала смотрится само в себя – взгляд становился не потухшим, а возвращенным, и обратный путь взгляду нравился больше.

Таким чаще всего в моей памяти появляется отец. Говори, хочется мне сказать, обернувшись не только во времени, но как бы и вдогонку. Говори!

Почему память бережнее всего хранит его усталое молчание?

И сейчас, словно в отместку не услышанному вовремя или просто потому, что близится время моего умолкания, я говорю за двоих.

Жизнь моя началась в отцовский день рождения. Во всяком случае, через девять месяцев, с небольшой поправкой на лунный календарь, после тридцать четвертого дня рождения отца родился я.

Особенного смысла я в этом не вижу, как не вижу и полного его отсутствия. Я убеждался на каждом шагу своей жизни в том, что достаточно было лишь о чем-то подумать, как мгновенно это подуманное становилось значительным хотя бы в смысле своего существования. Иногда даже назойливо значительным. Например, обыкновенную тряпичную ленточку, которая болталась за окном, когда я смотрел на нее, лежа в детской кроватке, я постепенно, из-за частого воспоминания, связал с целым миром. Истлевшая, бесцветная ленточка, которую оставалось в то время лишь дернуть вниз, и она рассыпалась бы в прах, всю мою жизнь всплывала перед моими глазами, как только я оказывался на краю пропасти. Ленточка, колыхнувшись от ветра, словно напоминала: зря я, что ли, болталась перед тобой в детстве? Зря? И я останавливался, не доходя до края. Ленточку становилось жалко.

Так есть ли смысл в том, что жизнь моя началась в день его рождения? Не знаю. Но, думая об этом, я поневоле или, наоборот, по своей воле стал считать себя неким двойным человеком. Я это он. И время, даты, совпадения не так важны. Теперь оказалось, что важно не сказанное вовремя. А должно быть сказано, чтобы наконец стать увиденным.

А может, потому он и умолкал – чувствуя, что я буду говорить за него? Вот я и говорю.

Часть I

Темно и тихо, в доме лишь тикают часы. Это идет время. Секунда за секундой. Может быть, где-то среди звезд так же отсчитываются и годы? И мои тридцать четыре года? Здесь это целая жизнь, а там – мгновение. Интересно, с каким звуком оно пронеслось? Как прозвучали там жизни моих ровесников, с которыми мы в сорок втором ушли из деревни и уже через несколько дней бежали гурьбой на немецкие пулеметы с деревянными винтовками в руках? Где они? Я думаю о них каждую ночь под утро и представляю темное небо с россыпью звезд. Они – там? Не знаю. Но если спрашиваю, если думаю об этом, то это может быть.

Мои воспоминания – это время. И слова, которые при этом проворачиваются во мне, – тоже время. Оно не только проходит мгновениями, минутами, часами, годами, но и собирается словами, как звезды из звездной пыли. Кому я говорю, представляя темное небо над домом?

И стало легче на душе от этой мысли. Тяжесть ночи растворилась, исчез мутный и мучительный сон, я улыбнулся своему умению спасать себя от тяжелых мыслей. Надо подумать, как думал когда-то в детстве, стараясь все объяснить, и тогда все становится не так мучительно непонятно.

Когда-то это впервые пришло ко мне неожиданным открытием, будто я шел-шел, оступился, встрепенулся и очнулся. Во время беспросветных раздумий о том, что же я такое, что такое жизнь и кто я, вдруг представил ясно и по-детски свой дом и себя в тесноте стены как бревнышко. Но быть бревнышком мне не очень понравилось, и я представлял себя и окном, и краем крыши, и ласточкиным гнездом – этот выбор уже увлекал, смешил. Тревога растворилась, и страх перед непонятностью жизни прошел.

А лучше всего было в лесу или в поле. Я уподоблялся деревьям и травам, удивляясь и радуясь этому сходству.

И танки в беззвучном приближении, когда они ползли к высотке, на которой я лежал, окопавшись, стали похожими на детские машинки, перевернутые мыльницы, и мертвенный страх превратился в мысль: если буду жить, то всегда.

Сейчас я привык или даже полюбил выходить из дома перед рассветом, чтобы посмотреть на поле возле леса. Оно точь-в-точь такое же, как и то военное поле с ползущими в шахматном порядке танками – широкая низина, поднимающаяся к высотке с березами. Надо же было построить свой дом в этом месте! Ведь сходство я увидел уже потом, когда дом вырос.

Нас был взвод. Несколько противотанковых ружей. И мы начали стрелять издалека по этим танкам. Их было штук двадцать. Слышно было, как бьют пули пэтээров по броне, отлетая рикошетами. Ясно было, что танки нас раздавят – немцы всегда так поступали с пэтээрщиками. Да и со всеми остальными, кто в них стрелял, – в любом случае танки, вползая на высотку, утюжили ее, перемалывали гусеницами. Вместе с убитыми, ранеными, живыми. Всегда. Готов ли я был умереть? Нет.

И вдруг танки остановились. Одновременно и одинаково повернули на месте и поползли в сторону по низине. Мы прекратили стрельбу, хотя в боковую броню, конечно, стрелять удобнее. Лежали, как будто сознание потеряли с открытыми глазами. И танки давно пропали, а мы все лежали. Сколько так прошло времени, не помню. Может, оно остановилось. Или исчезло. То время, я думаю, похоже на нить, которая была натянута отдельно от жизни и оборвалась, а сейчас, когда я смотрю на это похожее поле, то стараюсь поймать обрывок того времени. Помню тогда только тишину, которая звенела в ушах, но тишина – это не время. Сколько продолжалась та тишина? Она и сейчас продолжается, раз я об этом думаю. В этом, наверное, и разница между временем и тишиной: время идет, а тишина продолжается.

Звезды гаснут. Растворяются в рассветном небе.

Когда я здесь стою, всегда вспоминаю Эмму. Это уже как привычка. Жалко, что ничего нового не вспоминается. Хочу припомнить что-нибудь неожиданное, а все начинается с одного и того же: открывалась утром дверь, тихонько-тихонько, как ее улыбка, и в эту щелочку заглядывали ее глаза. Было ли в моей жизни большее счастье?

Мне кажется, что она тоже думает обо мне в такие минуты, в ответ. Где она? Я смотрю на небо, на котором еще осталось несколько слабых звезд. Души умерших уносятся вверх и смотрят оттуда? Не знаю. Я никогда не чувствовал, что Эмма там. Она умерла летом сорок пятого, но я никогда не мог потом подумать о ней как о мертвой. И как о живой тоже не мог, ведь я помню тоненькую струйку крови изо рта и застывающий туман в ее глазах. За эти годы я как будто вернул ее себе, в свою жизнь, которую никто не видит и не знает. Эмма там. Это тревожный и странный мир, который я вижу, но никак не пойму, какой он. Почему меня самого туда не пускают, если я хозяин этого пространства? Эмма там всегда одна – такая, как я о ней думаю.

Но я знаю, что долго так думать нельзя. Пропаду. Я даже не понимаю, что значит для меня «пропаду», это не умру и не заболею, но именно пропаду. Нельзя долго думать о бесконечности, о непонятном, о том мире, где Эмма. В него можно только входить и обязательно выходить. Это надо не только для меня, но и для Эммы, ведь если я пропаду, то и она исчезнет.

Я представляю дождь или жука, который перебегает сейчас пыльную улицу неслышными шагами. Почему дождь, почему жука? Просто так, чтобы подумать о чем-то другом, понятном. А лучше всего мне помогает какая-нибудь работа. Люблю копать землю, это началось уже после войны, за все ее годы я ни разу не копал хорошей земли – почему? Удивительно. Перекопал, наверное, тонны – окопы, ячейки, просто окапывался, падая в атаке под обстрелом, а хорошей земли не помню. А сейчас копать – как детям играться, в радость. Хорошо огород перекапывать, ямы под столбики забора, сейчас вот ворота буду ставить. Ямы под воротные сваи нужны как одиночный окоп, чуть ли не в рост. Пистолет, который принес с войны, я несколько раз в саду закапывал. Зарою под яблоней, потом думаю – нет, в другом месте лучше будет. Опять закапываю, поглубже. Смазанный, упакованный, лежит в земле. Нет, не дожидается своего часа – лежит, ненужный. Жалко просто выбросить.

Черенок лопаты я нащупываю у начатой вчера ямы, даже не видя. Земля податливая, целиком наполняет лопату. Небо светлеет, и уже заметно, какие влажные и блестящие комья земли на срезах.

Пронесся ветерок, будто воздух очнулся от ночной неподвижности. И звуки появились – скрипнул колодезный журавль, кто-то кого-то окликнул вдалеке.

И меня окликнули.

Жена стоит на крыльце. Держит ведро – идет доить корову.

– Люди увидят, смеяться будут.

Это она о том, что я копаю в такое время.

– Вместо зарядки, – отмахиваюсь я. – Днем времени не будет.

Интересно, а можно сказать правду, зачем я копаю?

Жена скрылась в сарае, оттуда донесся шумный вздох коровы. Я тоже так же вздохнул, опершись на лопату. И улыбнулся – какие смешные эти утренние звуки. Почему эти звуки кажутся мне смешными? Никому не объяснить и даже не сказать о том, что смешно, когда проведешь ладонью по гладкому бревну в стене и похлопаешь, как будто по арбузу. Сам не понимаешь. Но я неправильно сказал. Не смешно, а радостно. Потому и смешно.

Так все спутанно, понятное и странное. Понятные движения – провести ладонью по стене, копать землю, и странная радость при этом. А небо? Понятен взгляд, а чувства странные. Если взглянуть на него одним долгим взглядом от горизонта до горизонта в такое утро, скользнуть глазами от черного цвета до рассветного, словно пробуждая жизнь и здесь, внизу, – только засмеешься.

Мне вспоминается один давний сон, в котором жизнь увиделась похожей на длинный коридор со множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни, которую знаю только я. Так жалко, что больше никто этого не видит. Так жалко, что некому об этом сказать и рассказать. Только себе. Тому, кто внутри меня.

Детство, небо, поле с березами на высотке, длинная молчаливая деревенская улица, на краю которой стоит мой дом, – сколько их, моих дверей? Много.

Как упруго звучат струи молока. Переговариваются. Я подхожу к самому сараю и долго слушаю, пока жена не закончит доить. Выходит с ведром в руке и смотрит на меня, словно не узнает.

– Что ты все думаешь? – спрашивает она.

Я не знаю. Пожимаю плечами, беру у нее ведро, ставлю на землю, кажется, что я хочу ей все сказать, объяснить, рассказать… Мы медленно ступаем, как в почти неподвижном танце, и плывем в глубь сарая – мимо коровы, мимо ее бесконечного вздоха к плотному сену.

– Ты что, с ума сошел, дом же есть…

Я слушаю множество шорохов, в которых не разобраться, не успеваешь услышать один, как уже следующий – так в сарае все шуршит, шумит, вздыхает. Сено пахнет, я зарываюсь в него лицом, и мне кажется, что я, как в своем сне, открываю, открываю двери… И чувствую, что корова осторожно и тихо обнюхивает мою голову, плечи, спину. Не отгонять же ее. Но она и сама отходит, обнюхивает ясли, наполненные сеном, смотрит в них долгим печальным взглядом, как будто видит в них кого-то, и мне кажется, в глазах ее то ли воспоминание, то ли предчувствие. Потом она выходит из сарая, большими боками раздвинув створки ворот.

Жена поправляет волосы, выбирая из них сено. И смеется:

– Она поняла, что мы делаем.

– Кто?

– Зорька.

Я тоже улыбаюсь. Конечно, поняла.

В темноту сарая врывается мерцающий утренний луч.

С чего начинаются воспоминания? Не с первой их подробности, конечно. Если это сравнить с тем, как мы открываем альбом, то не с первой фотографии, не с первой страницы альбома. Начало воспоминания – пустота. Как же напряжена она в своем выборе!

Я опять думаю свою детскую мысль: а может, весь мир был создан так же? И так же начинался – с пустоты, густеющей напряжением.

Густеет и моя память, и появляется в ней первый день. Большой сад, под деревьями длинный стол, много людей. Они поют – я всегда жалею, что моя память нема. Зато она допускает ошибку, которая радует меня всю жизнь: сад одновременно цветущий и с плодами. Лепестки цветов летят по ветру, а на стол отвесно падают большие груши.

Я сижу, как на троне, на коленях у деда.

Бабушка убирает расколотые грушами тарелки, недовольная тем, что стол стоит прямо под деревом. А дед улыбается – внуку будет что вспомнить. Он оказался прав. Я запомнил, как мы с ним считали эти груши, особенно радуясь пятой, расквашенной и скособоченной от удара о стол, отсчитавшей, сколько лет исполнилось мне в этот день.

Я думаю, что это и есть тот мир, который закрыт для живущих. Появившись в моей памяти из пустоты, этот сад принадлежит не мне, а людям и деревьям, его составляющим. Я ничего не могу в нем изменить – ни отнять, ни прибавить, ни назвать кого-то по имени, ни услышать их песню, ни произнести их слова. И понимаю: они остались в своем мире, в который не пускают живых, и не хотят, чтобы я рассказывал о нем. Но им необходимо, чтобы я их видел.

А вот другая часть воспоминаний, с подробностями жизни, с событиями, в которых участвуют эти же люди, принадлежит мне.

Еще на войне я научился перемещаться в своей прошлой жизни, словно отталкивался от непроницаемой пелены будущего, как от стенки окопа, к которой была прислонена моя голова. Однажды, еще во время отступления, когда у людей вместо настроения была одна непрерывная тоска, со мной заговорил старый солдат.

– О чем думаешь, сынок?

– Вспоминаю. Дом, родных.

– Вот это правильно. Сейчас самое правильное – вспоминать. И не убьют тебя. А о том, что будет, не думай. Судьба этого не любит.

Этого солдата я так и не увидел. Говорили мы в темноте, а назавтра я хоть и выискивал среди солдат пожилого, чтобы увидеть его лицо, но ни одного не нашел. Все у нас были молодые.

Но я, наверное, и без этого совета старался не думать о том, что будет. Будущее не допускало меня к себе, и я его боялся. Наверное, боялся, что увижу себя на том свете, куда попаду после следующего боя. Потому и отгонял от себя эти мысли, а только вспоминал. На дне окопа, свернувшись калачиком и слушая гул земли, или на ночных маршах, когда мы шли и спали на ходу, или при вспышках артналета, я пересматривал свое детство и юность, как будто читал книгу, листал ее, открывая страницы наугад. Только однажды я подумал о будущем. Когда на минном поле обезвреживал мину и никак не мог отсоединить примерзший взрыватель, и он вдруг сработал, щелкнул, – я мгновенно увидел маму, которая плакала обо мне. А мина почему-то не взорвалась.

Я всю жизнь думаю об этом – почему меня не убило на войне. Есть ли объяснение, что я жив? Я думаю, нет. Потому что не может быть такого объяснения. Почему же тогда другие погибли? Нас ушло из деревни сто тринадцать, а после войны в живых осталось двое. Разве можно это объяснить?

Хочется замолчать.

Страшно было, когда увидел первых убитых, целое поле, и потом, на Днепре, когда смотрел с понтона в воду, а там все дно устлано…

Но я по-другому хочу сказать про страх. Какое-то внутреннее чувство заставляло меня не замирать, не ждать конца, а действовать. Наверное, просто молодой был. Нет, нельзя это объяснить.

На меня пикировал немецкий самолет, и я видел лицо летчика и вспышки пулемета – а я стоял на песчаной отмели у переправы, держа пару лошадей. И какое-то предчувствие, как летят в меня пули, подбросило меня и перенесло через них. Весь песок был изрыт пулеметной очередью, а я даже испугаться не успел.

Или, например, направил на меня сержант винтовку, говорит, пристрелю. А дело было ночью, он приревновал меня к девушке, которая только меня приглашала весь вечер. Вышли мы в ночь из дома, где были танцы, никто не видел, как мы уходили, а он, оказывается, и винтовку прихватил. Говорит, пристрелю, и никто разбираться не будет, мы на вражеской территории. Кажется, это Польша была. Я вижу, действительно пристрелит, ни ума у него, ни жалости. И если б я испугался, он бы так и сделал. Раньше я видел, как он перед строем расстрелял дезертира. Тот плакал, а сержант прищурился, усмехнулся и выстрелил. И я вдруг говорю через его голову:

– Мишка, а ты как здесь?

Сержант растерянно оглянулся, а я как дерну за винтовку – она и оказалась у меня в руках.

– Ну, – говорю, – кто кого пристрелит?

Сержант бросился на колени и стал просить. Я повернулся и пошел.

Конечно, он бы и потом мог со мной расправиться. Послать куда-нибудь на смерть или просто в бою сзади застрелить. Мне потом рассказали, что его самого именно так и застрелили.

Или еще был случай: завалило меня при взрыве стеной здания. Я бросился в окоп, а стена меня и накрыла. И контузило при этом. Очнулся и сначала подумал, что уже умер. А потом стал обследовать пространство вокруг себя. Если б испугался, силы бы пропали – там мне и остаться. Но все-таки я понимал, что живой и что надо как-то выбираться из-под завала, потому и искал всякие щели, чтобы их расширить. Засветился слабенький свет, я в том месте и стал усиленно раскапывать. Копал руками, долго копал, в сплошной темноте времени не разберешь. Может, несколько часов, может, больше. И вылез. А мой взвод, оказывается, уже назад из боя возвращается. Чуть меня за дезертира не приняли и прямо тут, перед строем и не расстреляли. Политрук рвет из кобуры пистолет, а у него на руке висит лейтенант, не дает стрелять. А я стою, улыбаюсь и моргаю – ничего не слышу. Поняли они, что я контуженый, я показал руками, как меня завалило, откуда я вылез, ну и не расстреляли.

Это я вспоминаю лишь некоторые случаи – первое, что приходит в голову, и даже сам удивляюсь, что страха такого, как говорили у нас на фронте, парализующего, у меня никогда не было. Не думаю, что это находчивость или смекалка, а как будто кто-то внутри меня быстро думал, что делать. И испугаться я при этом просто не успевал.

Может, это воспиталось, когда в первый год войны работал в шахте. Ползешь по забою, высота которого шестьдесят сантиметров, в темноте, только горит керосиновая лампа, долбишь каменный уголь. И так всю смену, двенадцать часов. Надолбишь корыто, которое тащишь за собой, возвращаешься, и дальше. Бояться, по-моему, я там разучился. Но помню, что одна мысль меня очень удивляла: что Бог обязательно есть. А тогда как раз сильная агитация везде была, и в школах, и на каждом шагу – просто, без всяких особенных хитростей повторяли, не переставая: Бога нет. А я ползу и думаю, как же нет, если я даже вот здесь, под землей, о нем думаю.

Всю жизнь я мечтал уметь что-нибудь делать очень хорошо. И ни о чем так не мечтал, как о музыке. Но не умел – ни играть, ни слушать. И вот совсем недавно, как-то вдруг случайно вспомнив один случай из жизни, подумал о том, что я сам и есть музыкальный инструмент. И музыка, и чувства – во мне. А подумал я о себе как о музыкальном инструменте, вспомнив, как вышел рано утром из военкомата, в котором уговорил девчушек отдать мне документы, чтобы убежать куда подальше от энкавэдэшников, которые на работу к себе вербовали после войны. Я вышел в утреннюю темень, холодную, промозглую, и вдруг почувствовал, как меня словно обнимает из-за угла теплый ветерок – пахнуло им так ласково-податливо, что я чуть не расплакался. И вот тогда мне показалось, что на мне будто кто играет музыку.

Я тогда слушал в себе эту музыку и понимал, что ничего нельзя объяснить – ни того, что я остался жив на войне, ни всех событий с их причинами и следствиями, ни самой жизни. Единственное, что возможно для меня в этой жизни, – хотеть быть лучше. Слушать музыку и становиться лучше, думать об Эмме, разгадывать ее улыбку и становиться, быть при этом лучше. Единственный и самый главный враг мой при этом – остановка мысли, то, что ее останавливает. В любую минуту, в любое мгновение я должен идти в своих чувствах дальше, продолжаться и преодолевать этого главного врага – остановку мысли и чувства.

Потому сейчас я так суетлив в выборе воспоминаний, вспыхивающих во мне. Наверное, этим я стараюсь победить своего главного врага – эту остановку. Я говорю себе беспрерывно, говорю тому, кто внутри меня, Эмме, перескакиваю с одной подробности жизни на другую и, конечно же, допускаю ошибку. А ведь мне некуда спешить. Некуда. Вот я, вот моя жизнь во мне, и я свободен не только в выборе воспоминаний, но и в их свободном течении. Не надо спешить, не надо. Мой главный враг так много терпел от меня поражений, что я могу уже его не бояться. В конце концов, можно иногда и поиграть с ним – он подумает, что я уже навсегда остановился, а я просто помолчу и через какое-то время продолжу.

Память сохранила лишь маленький кусочек счастливого детства, после которого вся наша семья, стронувшись с места, уже не останавливалась. Дорога продолжалась всю жизнь, память слушает гул движения, и он стал звуком времени, текущего назад. Я думаю, каждый чувствует то же. Найдется ли человек, проживший всю жизнь на одном месте? Найдется ли человек, для которого детство не было тем раем, изгнанием из которого началось если не скитание, то уж точно бесконечное перемещение по жизни?

Но, сравнивая себя со всеми людьми, объясняя свое оставление детского рая, я вспоминаю это как самое большое потрясение в жизни. Потому что чувствовал в дорожном молчании взрослых то горе, которое не имело выражения в словах и разговорах, и казалось, сама ночная темнота, во время которой мы почему-то двигались, чтобы днем остановиться, распрячь и покормить лошадей, – сама темнота была погружением в горе и неизвестность.

Память дополняется не только опытом, но и тем, что узнаешь потом, на протяжении всей жизни. И сейчас я словно объясняю себе, тому маленькому мальчику на телеге, почему мы уехали из нашей деревни. Он все видел, а я сейчас пытаюсь объяснить. Хотя объяснить это, наверное, невозможно.

Наша двойная семья убегала от раскулачивания. Двойная – и с отцовской, и с материнской стороны. Мне в детстве казалось, что это именно я объединил, породнил две семьи. Жили в деревне Большие Липяги два рода, Выскребенцевы и Лапочкины. Мои отец с матерью поженились, родился я – и стала одна большая семья. Все мне родные, а значит, и родные между собой. Простая детская мысль, объясняющая, как чужие прежде люди становятся родственниками.

Бескрайний сад моего деда Ермолая Лапочкина я запомнил на всю жизнь. Другой дед, Стефан Выскребенцев, служил до революции в Зимнем дворце прожектористом – освещал дворец. Когда он приезжал домой на побывку, то привозил бочонок селедки, каждому односельчанину, приходившему поздороваться, выдавал селедку. В революцию его, уже старика, выволокли во двор и хотели расстрелять – соседи не дали. Но после этого он уже не встал – умер от пережитого. Сад Ермолая Лапочкина при новой власти постепенно пришел в запустение, жизни огромных деревьев едва хватило на десяток с лишним лет. Даже деревья не могли жить без хозяина, а новые хозяева жизни вырубали их на дрова для сельсовета. Я, родившийся в двадцать пятом году, еще помню, что по-прежнему на все праздники односельчане собирались в саду, ставили столы и пели. Но пение угасало с каждым годом – безрадостнее и немее становилась жизнь.

Я помню свое детское чувство резкого разделения людей на хороших и плохих. Откуда взялись злые? Они же не приехали откуда-то, не упали с неба – жили здесь всегда, но стали, как в страшной сказке, оборотнями. Сейчас я думаю, что тогда, в детстве, научился их узнавать издалека по злости, которую они несли в себе. Мы, дети, разбегались по домам, когда они шли по улице, почему-то всегда группой, всегда с оружием, и, заходя во дворы, первым делом пристреливали лающих на них собак. Одеты они были в то, что отнимали у других людей, и это резко бросалось в глаза, ведь в деревне принадлежность одежды всегда была привычной, как и весь облик человека. Я тогда по-детски не понимал: как можно носить чужую одежду, если прежний хозяин живет рядом? Он же не отдал, не подарил, у него отняли, разве так можно? А люди терпели, закрывались в домах, стараясь не выходить на постепенно пустеющую улицу, и – боялись.

И раскулачивание – казалось, само слово, наполненное плачем женщин и молчанием мужчин, увозимых на подводах, – приближалось к нашим двум домам, стоящим на улице напротив друг друга. Я это понимал, подслушивая вечерние тихие разговоры взрослых. Дед Ермолай все повторял свое решение уехать куда-то «на шахты», пока еще не поздно, и говорил, что ждет оттуда от свояка письмо. Только бабушка Матрена, жена умершего деда Стефана, отказалась ехать, а осталась в деревне, в одном из наших двух домов, напротив второго, с заколоченными окнами.

Что еще я могу вспомнить? Какие подробности? Мне кажется, их и не было, растворились в тревоге тех дней. Я только чувствовал общий настрой семьи и помню его как ожидание отъезда.

Но воспоминания, как засеянное весеннее поле: привык уже к одному и тому же виду, привык к чувству, и вдруг – окинешь взглядом все пространство и видишь, что оно не такое, как вчера, а непривычное. Прорастает. Так и в воспоминаниях – привыкаешь к их постоянству, привыкаешь к тому, что в них не появляется новых подробностей, но вдруг почувствуешь и запах лошадиной упряжи, и услышишь скрип, и слова сказавших их людей – как будто только что совсем рядом прозвучали.

Я опять вспоминаю тот давний сон, в котором жизнь увиделась как длинный коридор с множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни.

И понимаю, что необходима форма, в которую я помещу свои воспоминания. Пространство чувств – как этот коридор. Без этого нельзя, музыка ведь тоже звучит в форме, заполняет ее и поэтому продолжается.

И я начну, как принято, с начала, постепенно продолжая открывать двери в своем коридоре. Не знаю даже, будут ли это последовательные события или истории, но буду говорить только то, что вижу в своей памяти.

1

Гул памяти моего детства – дорога, по которой я хотел бы вернуться обратно. Может, поэтому и все остальные звуки в моей жизни кажутся мне тоже обращенными назад, наполняются смыслом возвращения. Так последний удар грома заставляет вспомнить всю неровную строчку глухого небесного бормотания от конца к началу. И даже музыка подтверждает – звучит только то, что прошло.

Я проснулся ночью. Перед глазами было черное небо, полное звезд. Голова моя дрожала, и звезды превращались в размытые фигурки. Я понял, что лежу на телеге и мы едем.

И звезды потекли вниз вместе с моими слезами, я вытирал их, звезды опять взлетали на свои места и опять текли…

Рядом с телегой шел отец. Он почувствовал, что я плачу, и погладил меня. Я закрыл глаза, запоминая на всю жизнь звезды на небе и в моих слезах, отца рядом и его ладонь на моей голове.

Утро ударило в глаза ярким солнечным светом. Я огляделся и увидел, что мы стоим на берегу речки, лошади распряжены и пасутся, горит костер, бабушка мешает ложкой в котле. Радость путешествия охватила меня, ведь я еще никогда не уезжал далеко от дома, останавливаясь в незнакомых местах, которые раньше мог только представлять, не вспоминал свой дом издалека – я почувствовал, что от этого он еще роднее. И тут я вспомнил свое ночное горе, вспомнил, что мы уехали из своего дома навсегда, и слезы опять навернулись на глаза.

Кроме бабушки, все наши спали. Я умылся в речке, увидев, что заметили меня и притаились маленькие рыбки на песчаной отмели. Мне захотелось превратиться в одну из этих рыбок. Нет, лучше в птицу, чтобы полететь к своему дому.

Я обошел поляну, на которой горел наш костер, и через кусты вышел за какой-то птичкой к дороге. Вот и след от нашей телеги – повернув, колеса надвинули на траву горки песка. Я долго стоял и смотрел на этот неправильный песок, почему-то представляя, как наша телега вернется по этому следу на дорогу и повезет нас обратно к дому. Наверное, от этого я заплакал, потому что лицу стало щекотно от ползущих по щекам капель. А может, это речная вода еще не успела высохнуть.

Надо было возвращаться к костру, но тут я увидел, что на дороге из-за поворота показались одна за другой несколько телег, рядом с которыми ехали верховые с винтовками. Я шмыгнул в кусты и притаился, потому что понял: это едут раскулаченные – точно такие же подводы в сопровождении всадников отъезжали из нашей деревни. Как же я боялся и ненавидел этих людей на лошадях с винтовками поперек седел! Молчаливые и злые, они были похожи на собак, которые, глядя исподлобья, собираются наброситься. Почему лошади под ними их не боялись, не несли от страха, а покорно слушались?

Вдруг обоз остановился. Раздались крики и плач. Плакала женщина, сидящая на передней подводе. Она держала на руках маленькую неподвижную девочку, у которой на весу болталась ручка, и причитала. Один из всадников, тот, что был впереди, вернулся и грозно прикрикнул на нее. Женщина заголосила еще громче, потом замолчала, медленно слезла с телеги, подошла к всаднику и плюнула ему в лицо. «Будьте вы прокляты!» – крикнула она. Всадник ударил ее по голове прикладом винтовки, и она упала. И девочка тоже упала рядом с ней. Подъехал еще верховой, они слезли с коней и положили женщину обратно на телегу. Потом подошли к девочке. Она лежала вниз лицом. «Чтоб не мучилась, Михалыч», – сказал один из них, поднял винтовку и воткнул в девочку штык. На телегах завизжали женщины, но всадники закричали на них, выстрелили вверх, и все стихло.

И все исчезло в черноте.

2

Я часто думаю, что там, у дороги, и закончилась моя настоящая жизнь. Та, что была мне предназначена. Потому что я долго не хотел жить дальше, словно чувствуя, что попал не туда, словно желая вернуть неправильную жизнь кому-то обратно.

Почти год я не говорил.

Меня лечили от испуга, бабушка шептала надо мной молитвы, дед рассказывал и читал сказки, подмигивая и переспрашивая, но я молчал. И дело было не в болезни, не в немоте, сковавшей мне горло. Я не только не мог, но и не хотел говорить.

Это была даже какая-то радость укрытия себя от непонятного и страшного мира, в котором я оказался. Помню, как я почувствовал впервые это молчание на берегу речки, куда принесли меня и облили водой после того, как нашли без сознания в кустах, и я смотрел сквозь радужные капли на солнце, облака, деревья и не мог ничего сказать, а хотел раствориться.

И потом, когда ехали на телеге, я все смотрел назад и думал о том, что время идет неправильно. Мне казалось, что после девочки оно должно остановиться. И если времени надо идти, то пусть бы шло обратно, как эта убегающая назад дорога. Тогда бы все страшные события не появлялись, а, наоборот, исчезали.

Но как раз это самое время, идущее вперед, меня и спасло. Шли дни за днями, и жизнь окутывала меня новыми чувствами, и новое место, где мы поселились, казалось мне уже интересным. Странным был непрозрачный дымчатый воздух, который хотелось потрогать и развеять руками. Маленькие домики шахтерского поселка были похожи на скворечники, налепленные вдоль узких улиц, и повсюду, и на улице, и дома был запах угля. Я уже привык к нему, хотя чувствовал, что этот запах никогда не станет для меня родным и домашним. Волнение и тревожное ожидание, которое я испытывал потом на всех вокзалах и во всех поездах моей жизни, начались в маленьком поселке у подножия терриконовых гор.

Как точны предчувствия детства, хочется думать мне сейчас, хотя знаю, что это не так. Не в детстве я предчувствовал эту тревогу, а, наоборот, во взрослой жизни угольный запах поездов искал себя в прошлом. Память всегда волнует и тревожит, если не умеет порадовать мгновенным попаданием.

Я долго чувствовал ту жизнь, которая, как мне казалось, закончилась у дороги на берегу речки вместе с жизнью маленькой девочки. И потом привык любить время, обращенное назад. Я улыбаюсь – если Бог не захотел завести время в обратную сторону, то это делаю я сам в своих чувствах. Но силы наши не равны. Только-только почувствую слабое обратное течение, но тут же побеждает несущий куда-то поток, вечное, бесконечное половодье. На телеге ночью под звездами, закрыв глаза, мне удавалось плыть обратно. Я даже засыпал иногда в этом направлении и, пробуждаясь, вздрагивал оттого, что натыкался на привычный ход времени.

И если когда-нибудь мне захочется сойти с ума от непонятности этой бесконечной и размытой по краям жизни, то я раскину руки, стану впереди времени, подчинюсь ему, отчаявшись победить, и понесусь, давимый им в спину, в неизвестность. Что там?

Надо успеть рассказать.

Спасающим меня было чувство, с каким я смотрел на небо. Я чувствовал на себе взгляд оттуда, сверху. И еще мне казалось, что там и я, каким был в начале своей жизни.

Я перенес на небо все, что хотел хранить в себе, и радовался этому бесконечному, безграничному тайнику над собой.

Сейчас я думаю: может, меня не любили, раз я так искал отражения своих чувств? Любили. Родители, уходя на работу в шахту, вырывали меня друг у друга, прощаясь, а приходя, бежали ко мне, спотыкаясь о порог. Бабушка ходила вокруг меня весь день, поглядывая, как наседка. А дед – для деда я вообще заменил собой все живое в этом мире. Но мне, наверное, мало было человеческой любви, и я хотел почувствовать ее над собой, в пространстве, в небе. Хотел найти главное, что есть в жизни.

Целыми днями дед лепил из каких-то разломанных ящиков и из глины пристройку к домику, где мы поселились, – очередной скворечник на кривой улице поселка. Странно было видеть, как этот огромный человек, который казался когда-то великаном даже по сравнению со своим большим деревенским домом, возится с маленькой мазанкой. Наверное, у деда, как и у меня на берегу речки, появилось неистребимое желание спрятаться от чуждого мира, остаться со своими чувствами. Только я онемел, а он уползал в свою нору. Я боялся, что дед там и останется, когда он заходил в сырое маленькое помещение, опустив голову, и сидел там на чурбаке, исподлобья оглядывая стены.

Тогда небо и улыбнулось мне впервые.

Вдруг разошлись облака, открыв в одном месте пронзительную синеву – я почувствовал, и понял, и решил: небо смотрит на меня, и вот с этим я буду жить дальше. Небо улыбнулось мне и опять стало затягиваться мглой, но во мне уже осталось навсегда это родное чувство.

Я показывал на эту небесную улыбку и выговаривал какие-то слова. Дед вывалился из мазанки, подхватил меня и стал подбрасывать вверх, крича:

– Заговорил! Заговорил!

Я летал и смеялся оттого, что чувствовал себя подружившимся с небом. Жалко было, что этого нельзя объяснить деду. Только небо и могло это понять.

Только небо.

На всю жизнь оно стало молчаливым собеседником, забирающим себе, а может, и растворяющим в себе безответные на земле вопросы.

3

Может быть, я говорю не о том? Но разве это возможно – говорить не о том? Долгое молчание научило меня ценить слова, и я люблю их, как слепой любит свои сны. Я вижу, как они всплывают трепещущими воздушными пузырьками в воде молчания, вырываются из немоты. Почему они, а не другие? Почему другие остались в глубине? Устлали дно, как погибшие на днепровской переправе? Почему я не говорю о толпах голодных людей с детьми вдоль дороги, по которой мы ехали к шахтерскому поселку? Девочка забрала мои слова. Я помню, как дед сказал тогда бабушке обо мне: «А может, и лучше, что он молчит. Что мы ему ответим?»

О чем невозможно сказать, о том приходится молчать.

Но о школе.

Почему но? Потому что школа – как обратная сторона моей жизни, как чистая подкладка ее одежд.

Каждое утро дед провожал меня со двора на улицу, отпускал руку и говорил:

– Ну, иди. Ученье – свет.

От этих слов мне и вправду казалось, что впереди светлее.

И я шел со странным чувством ожидания огромного пространства. Помню это чувство дороги в школу – как будто внутри меня было ее начало. Я словно бросал перед собой клубочек, который разматывался, указывая путь в неизвестность, частью которой был и я, будущий. Меня тянуло туда, в исправленную жизнь.

Я оглядывался и чуть не плакал от жалости, чувствуя, что навсегда оставляю родителей, деда с бабушкой, оставляю и себя самого в прошлой жизни, хотя никуда я не уезжал, школа была рядом, на краю поселка. Дед смотрел вслед, махал рукой, словно подталкивая воздух – иди.

Что меня удивило в школе сразу? Разнообразие, скрытое под одинаковостью. Все разные, но как будто скрылись под похожими масками. Взрослые под масками учителей, дети – учеников. Мне было интересно разгадывать, и я целыми уроками переводил взгляд с одного человека на другого, как будто соединял ломаной линией звезды в созвездие.

Я и самому себе удивлялся, своим изменениям. Разнообразие открылось и во мне, я чувствовал, что моя внутренняя жизнь тоже течет, как вода подо льдом. Под маской.

Я погружался в мир условностей, но он был интересен, потому что позволял мне думать внутри себя, давал для этого пространство. Маска позволяет быть результату. Как только ты сам по себе, все остается внутри тебя. Без маски мир тебя не видит.

Даже идет человек, если только надевает на себя маску идущего.

Но стоп. Надо помолчать. Самое странное в этом мире – воспоминания.

Разве чувствовал все это маленький мальчик? Думал ли он по дороге в школу, что оставляет навсегда отца и мать, разве мог понять, что мысль живет под маской, рождается лишь при условии сокрытия внутренней тайны?

Я не нахожу этому объяснения, но сейчас мне кажется, что воспоминания находят единственно правильный путь. Было так или сейчас стало так? Молчаливая маска времени знает это.

Однажды после уроков, когда уже все разошлись, я сидел по своему обыкновению один в классе, глядя в окно. Счастливые минуты! Я научился чувствовать себя в себе, как в маленьком сосуде, который находился в пространстве большем – в классе, и класс – в школе, и здание школы – в огромном мире. И я посылал свои молчаливые слова через эти пространства, нанизанные друг на друга, и эхо возвращенного смысла моего нахождения здесь доносилось через вздрагивающее стекло неразличимыми далекими звуками.

Почему именно в школе я чувствовал это, дома ведь тоже можно было так же сидеть у окна?

Этот простой, но вряд ли кому-то, кроме меня, понятный вопрос мучает меня всю жизнь. Почему пустой класс с рядами одинаковых парт был местом взлета моей души? Какое-то странное чувство равности себя всему миру появлялось у меня здесь. Словно были только я и мир. Я и он.

Дома я этого не чувствовал. Обычность домашней жизни и привычная грубость житейских подробностей как будто выталкивали меня туда, где я мог думать один, не смущаясь и не стесняясь, потому что само место для этого и предназначено. Пустой школьный класс был этим местом.

Сейчас я вспоминаю это и улыбаюсь – храм. И в воспоминаниях, и в улыбке, и в самом определении не чувствую ни иронии, ни пошлости, а чувствую ясность происходящего: я вспоминаю, я улыбаюсь, я произношу слово, которое вдруг появляется. Да, это был мой храм. Сейчас уже нет времени смущаться и стесняться, успеть бы. Успеть сказать.

Странно, мне никогда не хочется вспоминать школьные истории. М. предал Н., Н. перед выбором, что делать… За полвека моего учительства я понял, что ничего этого нет. Есть только ученики, они и сейчас передо мной. И мне кажется, что я учил все эти годы того мальчика, сидящего в классе.

А что еще было? Свет, о котором говорил дедушка.

И когда уже в классе стало темнеть, и пора было уходить, дверь тихо открылась. Я скользнул под парту и затаился. Вошла моя учительница. Так же, как и я, она села впереди и стала смотреть в мерцающее окно.

Время шло. А может, и застыло. Я перестал быть только собой – мы были вместе в одном пространстве, одним существом. Так мне казалось. Почему-то я вспомнил ту девочку на берегу речки, как будто и она была с нами.

Учительница тихо вздохнула, словно пронесся ветерок, и стала шептать. Это было похоже на молитву, но не словами, а повторением вдохов и выдохов вместе с покачиванием. Она шептала о том, как ей хорошо здесь и светло, да, именно светло, и что не хочет туда возвращаться, в чужие разговоры, в грубую беспросветную жизнь. Здесь воздух и небо, здесь ангел пролетел.

И что-то качнулось над нами.

Я все понимал, понимал больше слов, потому что чувствовал то же самое.

Она тихо плакала, но не было горечи этого плача, как будто по-другому и нельзя было шептать эти слова, как будто они сами были слезами.

Я оказался рядом, и она не удивилась моему появлению. Прижала меня к себе, и мы сидели вдвоем в темноте так долго, чтобы это осталось самым главным моим воспоминанием о школе.

Потом мы шли домой по скользкой улице, и я показывал ей, как надо сильнее разгоняться перед ледянками.

– Ах ты мой маленький учитель! – приговаривала она, разбегаясь и скользя, и смеялась, как девочка.

Я рассказывал ей о небесной улыбке, показывая вверх, и она заменяла эту не существующую на темном небе улыбку своей.

Счастье бывает разным. Такого, именно такого, не было у меня никогда.

Сейчас, натолкнувшись где-нибудь взглядом на ледяную дорожку, я чувствую, как жизнь мгновенно останавливается и переносится далеко назад.

Времени нет.

4

Та жизнь, которой я жил в детстве, не позволяет о ней говорить, что-либо утверждая. Но и без этой точности, без подробностей событий я думаю о ней, спасаясь, когда проваливаюсь в пустоту. Я чувствую, что детство развеялось по всей жизни, даже по той, которая еще ожидает меня.

Бог разъединился и живет стремлением соединиться.

– Как же ты жил с такими чувствами? Как потом воевал?

– Жил. Воевал. С какими чувствами?

– Необычными.

– Все сказанное становится необычным. Это молчание и немота – обычность. Может быть, и сама жизнь – бесконечная и серая обычность. Но я обращаюсь к кому-то, прошу: дай мне сказать, помоги сказать. И слова, появляясь, словно просят меня: говори о самом главном. Они становятся другими. Моими, но другими. Может, поэтому они кажутся необычными. Может, кажутся, может, становятся. Я люблю их, эти слова.

Всю жизнь я стоял в классе перед учениками и думал, как мне сказать то главное, что есть в эту минуту. Даже о том, что два и два – это четыре. В тот момент это было главным. Я чувствовал, что у меня эти два и два на ладонях, и я их соединял в четыре. Перед тем как сказать, мне надо было это почувствовать.

Называние мира, укладывание мозаики, укутывание слов смыслом – так я по-разному определял для себя мои способы говорить. И думать. Потому что сейчас я имею в виду сказанное не только вслух, но и внутри себя. Не знаю, когда это началось. Это было со мной всегда. Но я почему-то вспоминаю, когда эти сказанные слова впервые спасли меня. Это было глубоко под землей, в шахте.

Вот я и открываю очередную дверь в своем коридоре воспоминаний.

Может быть, это главное, о чем я хочу сказать. Это главное всегда было со мной, но я его не знаю.

– Бог?

– Бог. Уже нет времени уклоняться от этого ответа, хотя каждый человек поступает так всю жизнь. Мы не в силах смотреть на несгорающий куст, хотя он все время перед нами. У меня вместо этого куста тетрадь. Бывают дневники, бывают блокноты для записей, а у меня общая тетрадь, которую я завел давным-давно именно для этого, для своих главных мыслей. Она чиста до сих пор! Но я сижу над ней или думаю о ней всегда, думаю о том, что же я хочу туда написать.

Это лучшие минуты моей жизни – вглядываться в ту белизну, от времени ставшую желтизной. Лучшие. Невыразимость – предел моих размышлений о главном в жизни. Как похожа эта невыразимость мысли на невозможность увидеть и понять Бога! Расходятся, растекаются акварельными красками слова, мерцает смысл, остается пустой страница, но какое напряжение в этой пустоте! Как в мире перед его созданием.

И я вспоминаю такую же пустоту, нет, не белую, а диаметрально противоположную, проглотившую меня черноту в шахте, когда погас фонарь, и я почувствовал себя во чреве огромного, непомерно огромного существа. Время исчезло, сам я, телесный, исчез, осталась лишь мысль, которая уничтожила страх, поначалу прокравшийся в меня: я здесь, я есть, если думаю внутри этого существа и обращаюсь сквозь него к бесконечной жизни. К Богу.

Было мне тогда шестнадцать лет, шел первый год войны, и вместо отца, ушедшего на фронт, я работал на шахте.

И вот сейчас, чуть ли не скороговоркой перечислив все мои тогдашние обстоятельства времени и места, я словно натыкаюсь на невидимое препятствие: а не придумал ли я все? Свои чувства, мысли, свое второе существование? Потому что сама жизнь в ее подробностях и в промежутках времени была такой тяжелой, жалкой и даже бессмысленной, что эти чувства и мысли кажутся в ней невозможными.

Но нет, не придумал. Словно в доказательство, появляется в моей памяти и свидетель. Ведь присутствующие когда-то рядом с тобой напоминают, о чем ты думал, даже если ты и не делился с ними своими мыслями.

Мы тогда были в забое с Мишкой, моим ровесником и двоюродным братом. Нас так и называли, Миша большой и Миша маленький. Он был выше, крепче и всегда перед сменой заходил за мной, чтобы я не проспал. Мать жалела меня, смотрела, как я сплю прямо за столом с едой, не решаясь будить. Мишкин голос вызывал меня из провального, кромешного сна, мы второпях ели, брали с собой «тормозок» – еду в шахту, выходили на улицу. Все одинаково, как обычно, повторяемо изо дня в день. Работа, сон, еда, дорога на шахту – это даже не повторялось, а было сплошной серой пеленой. И мне казалось, я исчезаю, пропадаю, перестаю чувствовать, что я – это я. Иногда, глядя на Мишкину спину перед собой, я представлял себя его тенью, плывущей по сумеркам переулков.

Это я говорю простыми словами, других и нет для того, чтобы объяснить: никаких особенных и необычных мыслей не было у меня тогда. Все мои чувства и мысли съедала усталость. Даже на небо лишний раз не было сил посмотреть. Поэтому, наверное, и запомнились мне на всю жизнь те чувства, что вспыхнули вдруг внизу, под землей.

Спустившись в забой, мы отползали по узкому, высотой всего чуть больше полуметра штреку к тупику, где и откалывали киркой уголь. Откалывал Мишка, я нагружал корыто, впрягался в лямки и волоком на четвереньках оттаскивал уголь. Иногда Мишка мне помогал тащить корыто, иногда я ему долбить – чтобы не затекали руки и тело, надо было разнообразить свои действия. Хотя какое там разнообразие! Мы быстро уставали и тогда просто лежали, отдыхая. Все повторялось изо дня в день, как всегда.

В тот день странно подрагивали огоньки в наших лампах и потрескивали чурбаки, которые удерживали породу над штреком. Мы переглядывались, но продолжали работать. Какой-то напряженный гул стоял в окружающей темноте, но я думал, что это просто гудит в ушах от ударов киркой, от громких шорохов.

И когда в очередной раз я оттащил уголь и полз обратно, то затрепетал и погас огонек в лампе, и сразу же раздался удар и грохот. В лицо ударила пыльная пробка, и я понял, что в штреке обвал.

Сейчас я рассказываю об этом и слышу себя будто со стороны. Нечасто так бывает, и это первый признак неточности слов – я чувствую, что не умею сказать. Иногда достаточно двух-трех слов, услышанных в своей речи, чтобы это понять. Не получается у меня сказать о страхе, который охватил меня тогда в темноте. Ведь это был и не страх. Я изменился в одно мгновение, и названия этому нет. Как можно назвать изменение? Я исчез, весь превратился в бессловесный зов к жизни надо мной, над всей этой непроницаемой теменью.

Все слова могут быть неточными и даже неправильными, кроме тех, которыми я сейчас попытаюсь назвать чувство, вдруг открывшееся мне тогда. Я его вспоминаю всю жизнь.

Вдруг ясно стало, что я, лежащий в пыли и темноте под землей, на самом деле только часть меня. И я не могу исчезнуть, потому что не исчезнет тот огромный и бесконечный я, который есть во всем мире, который и есть этот мир и к которому я взываю и обращаюсь в своем страхе и бесстрашии.

Написать бы это в своей белой тетради.

К Мишке я дополз – обвал в штреке оказался не сплошной. Направление угадывалось по породе, которую можно было разгребать руками. Я наткнулся на его сапоги – так и потащил за ноги, почему-то боясь больше всего, что сапоги соскользнут и останутся у меня в руках без Мишки. Если бы он не пришел в сознание и не стал ползти сам, вряд ли у меня хватило бы сил дотащить его до забоя. Маленький язычок летучей мыши на столбе рядом с выходом из штрека показался нам ярким светом. В забое никого не было. Нас подняла наверх следующая смена.

Мишку убило на Волховском фронте прямым попаданием снаряда. Но не взрывом. Он стоял на холме, снаряд пробил его и улетел дальше. Об этом я узнал уже после войны, хотя всю войну чувствовал, что его нет в живых. Он снился мне и говорил, что если и погибнет, то как богатырь. Так и вышло. Мне почему-то кажется, что в том снаряде, хоть меня не было рядом, была и моя смерть. Как богатырь, Мишка забрал ее себе.

5

Возвращения не бывает. На самом деле это продолжение дороги.

Немцы были уже близко, поэтому шахты взрывали или затапливали, а люди, кто мог, уезжали или уходили на восток. Мама и бабушка с дедом решили отправить меня на родину в Воронежскую область в надежде, что туда фронт не дойдет. Сами они оставались на месте. У них и сил не было на дорогу, и жалко было бросать очередной обжитой дом. Тяжело было расставаться, и я пытался спорить с дедом, но он так глянул на меня, что я понял: ни пылинки несогласия этот взгляд не потерпит.

Я и представить себе не мог, что так сбудется моя мечта о возвращении в родную деревню.

Это было похоже на обратное бегство – с ночными переездами, дневными остановками в перелесках, с постоянным самоощущением преследуемого человека. Я смотрел на такие же, как в детстве, дрожащие звезды на темном небе над телегой, на которой лежал, и вспоминал, что так же ехал когда-то, увозимый родителями, только в противоположную сторону.

Я думал: возможно ли вообще перемещение человека без необходимости, а просто потому, что он может передвигаться по земле и видеть новые пейзажи, может размышлять при этом не тревожно, не с постоянной, выматывающей надеждой на лучший исход, а просто потому, что хочет думать? Я вспоминал прочитанные книги о путешествиях – какими забавными и добрыми казались все эти разбойники и пираты, какими необходимыми в жизни были их приключения.

– Без надобности ты меня, парень, с печки не стащишь. Спал бы на ней всю жизнь, – сказал мне дядька Иван, сосед, с которым я ехал на телеге.

Какие здесь путешествия и размышления? Одна грубая жизнь. Она когда-то убила, проткнула штыком маленькую девочку у меня на глазах. Заставила плакать мою учительницу. Сделала взгляд моей матери навсегда печальным. И война – она ошеломила меня, заставив восстать против всего человеческого во мне; какой же я человек, если другие люди способны на такое? Немецкий летчик расстреливал беженцев, потом возвращался, чтобы добить семью на трехколесной уже телеге, свернувшей для спасения с дороги в поле.

Мне казалось, я должен был взорваться, исчезнуть.

Но дорога оказалась долгой. У меня было время и успокоиться, и думать о родных с желанием их жизни, и хотеть самому уцелеть ради них.

Сейчас я считаю, что меня спасло, как это ни странно звучит, зло. Большое зло, война. Она снесла, как паводком, все мои сомнения и размышления о прошлой грубой жизни, о том, почему нельзя было ее исправить, и оставила лишь деление на два мира – добро и зло, жизнь и смерть. Доехать туда, куда я направлялся, было простым и ясным ответом на все вопросы. И я предчувствовал, что и дальше, пока будет продолжаться это ясное и страшное деление мира, я стану подчиняться выбору, который будет происходить хоть и по моей воле, но без всякого моего согласия.

И еще одно непривычное раньше чувство стало для меня спасительным.

Впервые я оказался абсолютно свободным. Никто не ограничивал мое молодое стремление помогать окружающим, и я чувствовал, что стал любимцем нашего стихийно сложившегося обоза. Это мне было просто необходимо – я ничего подобного еще не испытывал и ощущал какую-то странную, переходящую через меня силу мира. На дневных стоянках я обходил все подводы, и всегда находилось чем помочь: то перебинтовать кого-нибудь, то костер разжечь, то воды принести, то просто покормить раненого. За эти две недели я, наверное, изменился. Во всяком случае, помню свое открытие, что научился, или мне кажется, что научился чувствовать, есть ли у людей совесть, сильна ли она. По лицам, по облику, по разговорам. До этого я долго не мог понять, не мог решить для себя: что же определяет человека? Должно же что-то быть общее для всех, заложенное при создании человека или потом появившееся, – раз мы люди, то что в нас главное? И я ответил для себя, что совесть. Может, и не точное понятие, но ближе к нему я не находил.

Жалко было, что не было рядом со мной деда, но в этих своих размышлениях я словно разговаривал с ним и получал ответы. А иногда мне казалось, что я разговариваю сам с собой – таким, каким стану в будущем. Наверное, я просто взрослел во время этой поездки, словно переезжал из детства в другую жизнь.

И однажды появилось зримое, осязательное подтверждение моего взросления. Это случилось во время очередного налета. Немцы часто летали низко над дорогами, выискивая обозы, на этот раз заметили несколько подвод, не успевших укрыться под деревьями, и стали стрелять из пулеметов. Наша распряженная телега стояла в кустах на берегу маленькой речки, я поил двух лошадей, держа их за уздечки. Мы с лошадьми оказались на виду – нас заметил самолет. Это я понял по тому, как он скользнул над нами, развернулся и теперь уже летел прямо на нас. Я потащил упирающихся лошадей, чтобы укрыться в зелени кустов и деревьев, но лошади испуганно пятились, жались друг к другу. И мы никак не могли убраться с пустого и открытого места на песчаном берегу. Я замер на какое-то время рядом с конями, бешено косящими глазами, припадающими на задние ноги, и смотрел навстречу самолету. И почувствовал, что сейчас будут вспышки, будет очередь.

Какая-то неизвестная мне сила подняла меня в воздух, я перелетел через двух коней, почувствовав, как они подо мной шарахнулись в сторону. Пулеметная очередь перепахала весь песок в том месте, где я только что стоял, а я уже на четвереньках был в воде и смотрел и на берег, и на лошадей, которые мчались сквозь кусты, и вслед улетающему самолету. Дядька Иван кричал, гоняясь за лошадьми, а я на ослабевших ногах вышел на берег и сел на изрытый песок.

Как я почувствовал, что пули полетят прямо в меня? Какая сила заставила меня прыгнуть так, как никогда бы я не сумел в обычном состоянии? Не знаю. Но я почувствовал – еще в памяти оставалось это чувство, – как я увидел следующее мгновение, этот следующий миг, от которого я таким чудом увернулся.

И странное ощущение вселилось в меня. Словно в тот миг опасности я вдруг увидел будущее, близкое-близкое будущее, куда я должен был мгновенно переместиться, перепрыгнуть. Наверное, это и было ощущение уже взрослого человека, думаю я сейчас. Ведь ребенок или подросток не предчувствует, что ему угрожает.

Какое-то солдатское чувство опасности, впервые вспыхнувшее во мне на этой отмели, уже не покидало меня всю войну. Сейчас, конечно, уже можно говорить о том, как я чувствовал, что меня не должны убить. Боялся думать об этом напрямую, но чувствовал. Почему, не знаю.

Бабушка Матрена испугалась моего появления. Через обычную радость – столько лет не виделись – виден был испуг. Это меня сразу удивило, но потом я понял, отчего она так встревожилась.

– А мой ты родненький, тебя ж тут заберут! Окопы рыть, а то и в солдаты.

Я готов был и на окопы, и в солдаты. Мне уже шел семнадцатый год.

6

Часто, очень часто, хотя можно сказать, что и иногда, ведь не знаешь, часто или иногда случаются минуты, когда ты чувствуешь себя по-настоящему думающим, чувствующим, живущим человеком, – у меня появляется вдруг сильная уверенность, что вся моя жизнь до этой минуты была словно у одного человека, а дальше во мне будет жить человек другой. Проще говоря, появляется чувство новой жизни.

Так вот, тогда, в родной деревне, прожив там половину своего семнадцатого года, я чувствовал это постоянно.

Мне казалось, я вернулся в детство. Но только казалось.

Время и место не совпадали. Место было то же, а время – другое. Это я понимал. Даже интересно было наблюдать за этим несовпадением, ведь в таком возрасте приятно чувствовать себя повзрослевшим. На каждом шагу я видел, что все изменилось, хотя на самом деле больше изменился я сам.

Тревога меня не покидала. Казалось бы, ничего удивительного – война. Даже дома на улице стояли погруженные в эту тревогу. Но моя тревога была какой-то странной, связанной не только с происходящими событиями. Я чувствовал волнение не только внутри себя, но и вовне, в огромном пространстве. Как будто где-то там, высоко-высоко, наступил разлад.

Сейчас я думаю о том, что эти полгода, которые я прожил в своей родной деревне в начале войны, самые важные в моей жизни. Смешно, конечно, так говорить, ведь любое время жизни важно. Но там, в деревне, я стал таким, каким уже остался на всю жизнь. Наверное, оттого, что много думал.

Это было странное время, никогда потом не понятое. И как только я принимаюсь вспоминать о нем, думать, то всегда умолкаю надолго, как будто появляется во мне запрет размышлять об этом.

И все-таки, набравшись смелости, скажу: чувствовал я себя тогда частью Бога. Так мне нравятся эти слова: частью Бога. Но как только скажу их, опять замолкаю.

Что это? Запрет? Поле, где есть только взгляд по бескрайним сторонам и ввысь?

Но я же не всуе…

По всей моей жизни лучше, чем тогда, меня ни в какое другое время не было. Хотя нет, был. С Эммой.

Но все равно я всегда об этом думаю: почему же все-таки – частью Бога? Сила, свежесть, желание думать постоянно, чувствовать себя живущим, чувствовать, как проходит сквозь тебя время и пространство. Я мог улетать куда-то вверх и видеть издалека и землю, и деревню на ней, и себя одинокого. Одиночество мое в то время окутало меня, как ткань, как покрывало. Я дружил со своими ровесниками, водил с ними лошадей осенью в ночное, зимой сидел на крылечках вместе со всеми в обычных разговорах и не был чужой вороной. Но странная сила одиночества была во мне. Хоть я и знал, что все мои друзья – Макар, Степан, Анна – сами по себе отдельные люди, такие же, как я, но понимал, что они не думают так, как я. Да, понимал. Но меня хватало на все: и побыть с ними, и идти потом домой по дороге через поле под звездами, и оставаться совершенно единственным в этом мире. Оставаться частью, да, той самой частью Бога.

Даже теперь я иногда улыбаюсь, вспоминая то время. Потому что сейчас, в конце жизни, ясно: многое, многое потеряно, и хотелось бы пожалеть о многих минутах, которые прожил бы по-другому. Надо было писать матери каждый день, надо было больше слушать рассказы бабушки о ее молодости, о нашей семье, больше общаться с друзьями и не разжимать рук Анны, когда она сцепила их на моем затылке и прижала мои губы к своим на берегу заснеженного яра. Я сейчас улыбаюсь, потому что смешно уворачивался от всех этих радостей жизни. Ведь в таком возрасте смешно уходить в одиночество! Сейчас я запоздало представляю, что мы с Анной барахтаемся во рву, заполненном снегом, смеемся, целуемся. Ничего этого не было. Я оттолкнул ее и пошел через искрящееся снежное поле, думая о том, что все это – и дружба, и любовь, и родители с бабушкой, – все еще у меня впереди, а сейчас я должен понять самое главное в жизни и смотрел с надеждой на звездное небо. Ошибка молодости? Абсолютно слепая, но правильная уверенность.

Часть Бога… Не дают покоя эти слова. Как их объяснить? Потом, читая биографии людей, которые как раз в таком возрасте были одни – в ссылке, в одиночестве, – я понял, что это было лучшее их время, без него не стало бы дальнейшей их жизни. Так и со мной, улыбаюсь я сейчас. Дело не в известности жизни, даже не в значительности ее, а в ее настоящности. Нет, пусть будет так, как я сказал – часть Бога. Оставил я и родителей, и друзей, и все радости жизни, чтобы становиться собой.

Бабушка оказалась права: забрали меня именно отсюда. Хотя могли бы и не забрать, мне было семнадцать лет. Но я не захотел оставаться без Макара, Степана и еще многих сверстников, которым к тому времени уже исполнилось восемнадцать, и добавил себе год, когда меня спросили о возрасте. Ночью приехали несколько военных, на рассвете собрали всю деревню, отобрали молодежь, сделали перекличку и повели по дороге за деревню. Немцы прорвали фронт недалеко, под Валуйками, и военные решили новобранцами их остановить.

Как бабы кричали!.. Я помню, в детстве старшие хлопцы разрушали вороньи гнезда, стаскивали в одну кучу воронят и убивали их. Так же, как вороны в небе, кричали и бабы. Военные даже несколько раз выстрелили в воздух, чтобы прекратить эти крики, но потом махнули рукой и повели нас дальше под прощальный вой. Один из конвойных сказал:

– Воют! Накличут беду.

Нас учили два или три дня. Почему-то только шагать и тыкать перед собой деревянными ружьями. Они так и остались у нас потом вместо настоящих. Вооружить нас не успели, а немцы были близко, и нас послали вперед по полю – показать, что на этом месте есть войска. Перед боем приказали деревянные винтовки замазать грязью, чтобы издалека казались настоящими. Грязь в луже была скользкая, я мазал, думая, что так смазывают ружейным маслом настоящие винтовки. Потом мы разошлись пошире и пошли, потом побежали. Было тихо. Сзади приказали кричать «ура». Кричали. И на каком-то месте ударили пулеметы. Я видел, как все падали, будто ветки с деревьев. Я лежал в длинной полосе убитых, которая получалась оттого, что немцы просто выжидали, когда мы подбежим к одному и тому же месту, и давали длинную пулеметную очередь. Подбегали следующие к убитым – опять очередь. Как будто косили в покос.

В темноте я отполз обратно. Я ничего не слышал, не видел, полз, шел перелесками, рвами, любимыми с детства ярами. Потом я услышал звяканье упряжи на повозках. Несколько подвод стояли в яру. По знакомому покашливанию я узнал дядьку Ивана. Дядька сказал, что его прислали раненых забирать, что он отвез бы меня к бабушке, но уже нельзя, я уже подневольный. Сокрушался, что нас перебили, как цыплят, без присяги, и спрашивал, где ружье. Я ответил, что ружье было деревянное, не жалко было бросать. Дядька замолчал. Мне даже показалось, навсегда – так долго длилось это молчание. Потом он выругался и сказал:

– Да-а, поиграли в войну!

И тут я подумал, продолжая дрожать и глядя на черное небо, что там, на этом небе, сломалось что-то в огромном механизме и вместо детства, когда не было у нас игрушек, попали они нам в руки с опозданием.

7

На войне может только повезти. Если не повезет, то тебя уже нет.

Мне повезло в самом главном – молодости. Чуть-чуть позже, я уверен, даже чуть-чуть позже попав на войну, я бы пропал. Если бы я научился задумываться, оценивать все происходящее, то засиделся бы на каком-нибудь месте, куда должен был упасть снаряд или бомба, зазевался бы где-нибудь на переправе и соскользнул бы в воду, да и просто попал бы под пулю. А так – мой ум еще не успел окрепнуть настолько, чтобы занять собой всего меня, и первая сила молодости гнала меня вперед так, как требовала этого война. И сил у меня оказалось ровно столько, сколько она требовала. Надо было пройти за ночь сорок километров маршем – проходил. Переплыть холодный Днепр, держа в руке шнур для понтонного троса, – переплывал. Разминировал и минировал, стрелял из ПТР по танкам, сам ехал на броне, держась за скобу на башне, спрыгивал и бежал в атаку. Если я это все вспоминаю, значит, мне повезло. Проще и яснее не скажешь. Сколько раз я пытался объяснить себе свое везение! И не мог. Не потому что объяснения нет, – есть оно где-то, это объяснение. Сказать о нем нельзя. Человеку позволено сказать только это: повезло.

Сейчас у меня есть время задуматься, и я спокойно вспоминаю многочисленных ангелов-хранителей, встреченных на войне в виде людей.

Первый ангел был командир, которому отдали нас в виде роты новобранцев, уцелевших после деревянных атак под Валуйками. Он не стал, как того от него требовали, бросать нас в новые бои, а понял, что через какое-то время подойдут обученные и вооруженные войска и нечего зря избивать младенцев. Он водил свою роту по лесам и буеракам, прятал несколько дней. Когда по пушечным залпам понял, что с нашей стороны уже появилась достаточная сила, вывел нас к командованию. Его расстреляли прямо перед нашим строем.

Как звали второго ангела, я тоже не знаю. Нас на танках подвезли к месту боя на Курской дуге. В то время я был десантником. Впереди был огонь до неба, все бурлило и кипело пламенем. А у нас был приказ – туда, вперед. И вдруг из этого огня выскочил с пистолетом в руке, почти без одежды, танкист и закричал, что он майор, приказывает десанту спрыгнуть с брони и отходить. Он появился из огня и опять исчез в огне, забрав с собой танки. А мы остались.

Третьего ангела я встретил на Днепре. Он командовал нашим понтонным взводом. Мы переплыли ночью на немецкий берег, перетащили шнур, потом привязанный к нему трос. Плавал я хорошо и сам, но Днепр был слишком широк, и если бы не плыл рядом лейтенант Кагановский, я бы утонул. На середине реки пришлось оставить резиновую лодку – сдулась от пробоины – и плыть дальше просто так. Ночью навели легкую переправу, а днем немец ее уничтожил. Мы уже назад не поплыли, плацдарм удерживали. Помню, как Кагановский нас научил по ночам закапываться в теплый песок, чтобы не замерзнуть. Мы в легкой одежде приплыли, а осень холодная была. Песок нагревался за день от всего, что там горело, а ночью грел нас – мы зарывались в него. Интересно, что с тех пор я в речке купаться не люблю, а вот лежать на горячем песке люблю. Потом, когда взяли Киев и давали награды, то прислали разнарядку на ордена и на Героя. Мы голосовали, кому какую награду, но начальство решило по-своему. Героя, как мы того хотели, Кагановскому не дали – дали рядовому Суворову. Лейтенант, как ни странно, расстроился. Почему как ни странно? Да потому что я сильно уважал его и думал, что он все понимает и к наградам относится, как я. А сам я чувствовал, что их нельзя хотеть – убьют.

Я не знаю, как это все обдумать. Я же с этими людьми связан, хоть они и погибли. Знаю только, что окончание жизни подарено мне, чтобы подготовиться ко встрече с ними.

8

Тяжело мне даются эти воспоминания. Хочется вспомнить одно, а перед глазами другое.

Хоть мы и наступали, но иногда казалось, что наступают немцы. Это на карту смотришь – вот фронт был здесь, а через год в другом месте, западнее. А на земле тогда творилось такое, что и не разберешь. Казалось, что никакого Сталинграда не было. Иногда думалось, а вдруг немец силу соберет, как и мы, и остановится, не будет больше отступать?

Это было уже в Западной Украине. Наш саперный батальон стоял в деревне при штабе дивизии. Это я к тому, что не передовая линия была. А мы, пока не было впереди никаких водных преград, занимались разминированием. Немцы, отступая, прямо под снегом мины оставляли. По мне, так это самое страшное на войне – мины. Будь моя воля, я б поймал всех этих конструкторов и заставил бы свои мины разминировать на морозе. А сколько хитростей напридумывали! У меня такая мина чуть в руках не взорвалась – щелкнул взрыватель, но почему-то не сработал. Или замерз, или размок, наоборот. Но это я сам виноват был, руки окоченели от холода. Мина, хоть минометная, хоть противопехотная, взрывается так, что осколки над самой землей. Не спрячешься. И ранения такие, что лучше не выживать. Это ж надо, думал я тогда, даже это конструкторы продумали. А потом домой шли, к семьям. Что о людях можно после этого думать? О человечестве? Если б можно оружие запретить, по-детски мечтал я. Кому надо, пусть палками воюют. Как обезьяны.

Какое-то время спокойная шла жизнь по военным меркам. Даже знакомились мы со штабными девчушками. Танцев, конечно, не было, но всякие переглядывания – от этого никуда не деться. Пошлют тебя куда-нибудь, а ты маршрут так выбираешь, чтобы по деревне пройтись, встретиться с кем-нибудь из девушек. И время было форму в порядок привести, хоть были мы в валенках, а на дворе весна, слякоть. Ждали, что сапоги подвезут.

И вот я услышал взрывы, в окно выглянул, а по улице все наши бегут. Выскочил и понял, что это немецкие танки прорвались. Видно, как они на улицу заворачивают, останавливаются и стреляют. И вдоль улицы – взрывы, прямо в толпе бегущих. Им бы свернуть между домов, рассеяться, к кустарнику побежать, к лесу – не так далеко он был. Паника. Никто ничего не соображает. Девушки, женщины бегут, рвут на себе волосы, всех взрывами раскидывает, рвет на части.

Я выскочил навстречу, машу руками – туда, туда! Куда там! Никто никого не слышит. Я ухватил одну девушку за руку, затащил ее за дом, а она опять вырвалась и побежала на улицу – в толпу. И вижу – под ней все взметнулось. И потом упала она сверху, исковерканная, без одежды. Летит все: руки, ноги, тряпки. Тут дом взорвался рядом, меня на землю отбросило. Подхватился и – бежать. А в валенках. Хлюпают они не по снегу даже, а по воде, чуть ли не по колено в этой жиже. Я их скинул, был только в гимнастерке – и между домов, огородами к лесу. Оглянулся за первыми кустами и увидел страшную картину. Бегут люди по улице, вытекает толпа на открытое поле, рассеивается по нему. А оно, оказывается, не простое, а минное. То самое, которое мы собирались проверить и, если надо, разминировать. Кого из танков пулеметы косят, кто на минах взрывается. Мало кто уцелел.

Я многое помню. Всякое было. Но это вспоминать мне тяжелее всего. Хотя кто тут может сравнивать?

Но что я мог тогда сделать?

9

Я был и смелым, и трусливым, и находчивым, и растерянным. Не бывал, а был. Это одновременно. Как букет цветов.

Мы ехали по Польше, везли свои понтоны. К Висле, конечно.

И вот ночью, когда наши машины остановились в каком-то городке, я решил спросонья, что мы здесь будем ночевать. Спрыгнул с кузова, зашел за какой-то дом, на что-то посмотрел – в общем, вернулся, а машин нет. Получается, отстал я. А по-военному – дезертировал. Как потом объясняться? У нас из части два солдата заблудились, так с ними потом долго разбирались. Куда пошли, зачем? Пока шло разбирательство, мы переехали, а те ребята так и остались где-то.

Очень сильно я испугался! Неизвестным страхом. Привык к обычным страхам – когда снаряд свистит или бомба. А тут – неизвестность. Тем более что вокруг чужая земля, я один в темноте, и что делать дальше, не знаю.

И я, даже сильно не раздумывая, не разыскивая ни какого-нибудь велосипеда, ни другой машины, – побежал. Бегал я хорошо, потому что еще до войны играл в футбол за нашу шахтерскую команду. Но одно дело футбол, а другое – ночная пустая дорога, по которой бежит одинокий солдат из чужой страны. Я думал, что убьют меня из засады. И надеялся, что наши ребята хватятся меня, подождут. Или пошлют машину за мной. Но все в нашей машине, наверное, спали, а кто же во сне пересчитывает личный состав? Да и кто будет ждать, машину посылать – ночью, на марше?

Я бежал, и мне казалось, что еще чуть-чуть, и я взлечу – так много было во мне сил. Как будто я толкал ногой землю и взлетал, толкал и взлетал. Летел над землей. Может, это от страха? Он был именно такой, чтобы силы не замерли, не оцепенели, а только разогрелись.

Добежал я, живой, до следующего городка. На площади танки стоят, другие машины, пехота. А наших нет. Я спросил про саперов, описал наши машины, мне сказали – только что проехали.

Гнался я за ними всю ночь. Видел много других машин. Как спрошу кого – машины с понтонами проезжали? – сразу машут, туда, мол, совсем недавно. Но кто поможет в такой ситуации? Подвезти – пожалуйста, но туда ли? И какой смысл ехать, если я бегу почти с такой же скоростью? К тому же меня подгоняла мысль: они же совсем близко. Стоит им остановиться, и я догоню.

Я догнал их под утро. И то потому, что сломалось там что-то, остановились на ремонт. Ребята меня увидели, смеются, не верят, откуда я бежал. Тридцать, говорят мне, километров. А как не верить, если гимнастерка такая, хоть выжимай. Но мне уже никого не хотелось ни в чем убеждать. Главное, все обошлось. Мне казалось, что я как будто какое-то задание выполнял или экзамен сдавал. Глупый, конечно, экзамен. Но вот же случился он, не станешь же говорить, что все это зря.

10

Мы опять привыкали смеяться. И если смеялся кто-то один, то все спешили туда – поучаствовать. Я где-то прочитал слова «спасительный смех» и вспомнил, как спас он меня в прямом смысле.

Однажды мы ночевали на польском хуторе. Хозяин нас разместил в доме. Ночью мне понадобилось выйти, и в темноте я вышел в прихожую. Куда дальше? Я щупал по стенам, нашел дверную ручку, открыл. Опять темно, не на двор вышел. А расположение комнат не помню, думаю, вот еще одну надо пройти. Ступаю осторожно, но наткнулся ногами на что-то и не удержался, упал. И прямо на хозяйкину кровать, на нее, спящую. Как она завизжит! Перепугала меня, переполошила всех. Зажгли свет, все сбежались. Она кричит, ночную рубашку поправляет, на меня пальцем показывает – гвалт, гвалт! Мол, насилие. А я стою, ничего не понимаю спросонья, из-за крика. Пришел политрук, всех растолкал, меня схватил, повел куда-то. Отвел в сарай и запер.

Лежу на сене и соображаю: да ведь меня приняли за насильника!

Так и оказалось. Утром офицеры собрались, меня вызвали. Хоть мой командир меня и защищает, но от него только отмахиваются. Как раз вышел приказ о борьбе с подобными проявлениями. Вот политрук и решил проявить бдительность. Поймали насильника. Я вижу, что все серьезно. И меня слушать не хотят. Все им и так понятно – главное, делу ход дать.

Командир взвода говорит:

– Ну так надо хоть гордую полячку послушать!

– Ладно, приведите, – соглашается политрук.

Приводят ее и мужа. Она что-то испуганно говорит, закатывает глаза, показывает, как испугалась до смерти. А хозяин уставился на меня, и его лицо вдруг начинает расплываться в улыбке. Прыснул, а потом как рассмеется! Прямо переламывается пополам от смеха, рукой на меня указывая.

А я стою, тоже испуганный, ничего не понимающий, солому только с головы никак не могу снять. И тут хозяин хлопает свою жену по заду ладонью, толкает ее к выходу – иди, иди! Она на него начинает кричать. А он хохочет и только руками машет – молчи, мол!

И так они продолжают ругаться – смеющийся хозяин со своей злой хозяйкой, – что потихоньку все начинают смеяться. Сначала тихо, а потом, как будто подначивая друг друга, громче и громче. Хохот просто стоит. И я стою, глупо глазами моргаю. Маленький, восемнадцатилетний.

И тут все, словно в комнате тесно стало, выскакивают во двор, а там уже и солдаты начинают подсмеиваться и хохотать. Как с ума все сошли! Я такого хохота в жизни не слышал. Несколько десятков человек. Никак не уймутся. Уже и мне смешно, только не понимаю, отчего.

Как он улегся, этот смех, не знаю. Махнул рукой политрук на меня – иди приводи себя в порядок.

Так и обошлось. Правда, долго надо мной потом подшучивали. Солдатам только палец покажи.

Я вот думаю – правда, что животные и плохие люди не умеют смеяться? Жалко их.

11

Закрасить бы черным мою память о войне. Чтобы осталась только одна фраза: война была и закончилась. В конце войны я испугался, что она не закончится никогда.

Днепр, Висла, Одер… Это только самые крупные реки. А сколько было других, маленьких и больших? Неужели еще будут переправы? Уже появилось в разговорах новое слово – Эльба. Мы карту смотрим – эта река западнее Берлина, а его вот-вот возьмут. Зачем нам Эльба? Там же союзники.

На политинформациях нам стали плохо говорить о союзниках. Мол, они только ждали, что мы от немцев ослабеем и они сильнее нас станут. И теперь надо быть начеку, несмотря на победу. Германию мы разбили, а новый враг впереди. Слушая это, я думал, что история человечества может закончиться. Если даже после такой войны люди не научатся жить в мире, то всему конец.

На Эльбе мы с американцами встретились, и оказалось, что они такие же, как и мы, только мимики больше. Веселые, совсем не хотят воевать. Жалко, что нам даже поговорить не дали, хоть и были переводчики – и у них, и у нас. Дали только познакомиться и похлопать друг друга по плечам.

Между нами образовалась нейтральная зона. Не особо охраняемая – мы просто знали, что туда нельзя. Знать-то знали, но не сильно слушались. И не скажу, что дисциплины тогда не было. Но вот, например, стоит часовой у шлагбаума, а ты едешь на мотоцикле. И ты ему показываешь – подними, я сейчас круг сделаю, и обратно. И он поднимает. Но это, конечно, если офицера рядом нет. И если часовой – знакомый.

Вот так и было в тот раз. Мы с Иваном, штабным вестовым, такой шлагбаум проехали на мотоцикле. Иван за рулем, я водить тогда не умел. Иван тоже воронежский. Говорит, поехали за трофеями. Но я просто так поехал, посмотреть.

Несемся по дороге, никого вокруг. Ничейная территория. Пустые дома стоят. Мы зашли в один такой. Как в сказке – все цело, а людей нет. Иван внизу копается, а я по лестнице поднялся, по комнатам хожу, фотографии смотрю, как тут жили. И хорошо, что в зеркало глянул – сзади на меня немец замахивается ломом. Я растерялся сразу, навзничь упал, а карабин был за спиной. Ну и пригвоздил бы он меня, конечно, к полу, если б я не сделал вид, что у меня за пазухой пистолет – руку туда сунул. Немец испугался, дал мне секунду, чтобы я подхватился, карабин снял. А тут Иван подоспел, затвор автомата потянул – хотел стрелять. Я не дал – говорю: хозяина дома прямо в его доме?

Вывели немца на улицу – продолжаем спорить, никак не могу Ивана успокоить. Что тебе, говорю, так смерть его понадобилась? И вдруг слышим – над нами гул. Самолеты. Мы стоим, рты разинули – самолеты союзников летят на нашу территорию. Ждем, что будет, – Иван немца отпустил, не до него. И слышим взрывы. Тяжелая бомбардировка, не просто так. Мы быстрей на мотоцикл, и помчались обратно. Несемся, даже какую-то тележку по дороге зацепили – и сами упали, и тот, кто ее тащил. Но обошлось – все живы, даже не покалечились. И тут с нашей стороны как загудят «катюши» – над нами к американцам полетели мины, все небо закрыли. Ну все, думаю, опять там все нарушилось где-то. Опять война.

Иван толкнул мотоцикл ногой от злости, тот упал в канаву, а мы сели прямо на дорогу и сидим, головы руками обхватив. И я чувствую, что не осталось у нас никакого терпения для войны. Сидим и чуть не плачем под этим страшным зонтиком, под этим небом.

И вдруг все стихло. Время идет, но никто больше не стреляет. Попробовали силы друг друга. И тут я понял: все, выдохлась война. Не только у нас, но и у нее нет больше сил.

Так и вышло.

12

Что было бы со мной, если б не война? Был бы я другим? Что сделала война с моей совестью?

Иногда бывает стыдно, страшно стыдно за какую-нибудь даже не ситуацию, а за половину ситуации. За всю никогда не бывает стыдно – в середине появляется какое-то изменение.

Бывало, что начинался бой с собственной трусости – сожмешься комком в окопе, и нет никакой силы, которая вытащит тебя на бруствер, в атаку. Цепенеешь. Выскакивает один, командир или еще кто – за мной! Падает. Потом второй, так же. Падает. Кажется, и тебя уже нет. Как будто ты – не ты, а вот эта земля перед глазами, карабин, затвор. Все, по чему глаза бегают, – ты. И те, кто рядом в окопе забился, тоже ты. Не понимаешь ничего, не соображаешь, только видишь: люди погибают, а ты сидишь.

И вдруг невыносимая злость – и на себя, и на немца, и на ожидаемую смерть, – и думаешь: ах же ты… И все меняется от злости. Нет слов для этого. Потому, наверное, тогда так и кричали – а-а-а.

А если не атака, а артналет – часами, то через какое-то время тоже дуреешь от невыносимости. Этот гул давит, и уже чувствуешь, что все, конец… Сейчас не выдержишь. Лопнешь. Не знаешь, куда себя девать, что делать, а сидеть в окопе невыносимо. И готов хоть куда, хоть в огонь – рвать, метать.

Лучше об этом не вспоминать – я боюсь того чувства. Нечеловеческое оно.

Но ладно, это бой. Совесть тут, может, и ни при чем.

Но когда без злости, когда, казалось бы, ничто не мешает и не помогает, когда человек один, сам по себе?

Это было в предместье Праги, уже после дня победы. Мы попали в немецкую засаду, а потом, отходя дворами, и в окружение. Немцы были злые, так старались перестрелять нас всех до одного. Ждать подкрепления некогда – перебьют. Надо было прорываться. И вот мы собрались группой, замполит наш, майор Карпекин, указал, куда будем бежать.

Прорваться мы прорвались, а идти до наших надо было еще далеко. Да по таким улочкам, где не знаешь, что тебя ждет. Наконец вышли из города, растянулись, идем озираясь по берегу реки, через редкие кусты. Я вижу, сидит под кустом полковник. Вроде нераненый. И все наши идут мимо, делают вид, что его не замечают. Не зовет, и не надо. И замполита не видно – наверное, где-то впереди. Понятно, что если заметишь полковника, то надо что-то делать, такой офицер на земле сидит. И мне бы мимо проскочить, а я сдуру наклонился, мол, товарищ полковник, чем помочь? Ничем, говорит, иди. Вот это меня и смутило. Говорить может, а раз может говорить, то мог бы и приказать всем поднять его и нести. И послушались бы! А он этого не делает. Тем более, и меня от себя отсылает. Я обхватил его, помог встать. А он не хочет. Ничего не хочет: ни идти, ни говорить. Тянет его к земле, он хочет сидеть и смотреть перед собой в одну точку.

И я не знаю, зачем стал с ним возиться. Если бы я прошел мимо, ничего бы мне не было, а идти было бы легче, и добежал бы я до своих первым. Тащу я этого полковника и думаю, дурак я дурак, в конце войны так погибать. Если догонят немцы или еще на одну засаду напоремся – конец. Один бы выскочил, а с таким грузом нет. Ветки с кустов падают от пуль, везде ж стреляют. И главное, что сам этот полковник ничем не помогает, хотя не ранен и даже идти может. Но не хочет. Я думаю: да что ты прицепился ко мне! Не раненый, не убитый. Иди сам! А он не хотел. Что я ему, поводырь?

Оказалось, поводырь. Пропал бы он. Я потом понял, что у него, наверное, какой-то нервный столбняк случился. Бывает такое. Он и просил, чтобы я его оставил. Наверное, совсем жить не хотел. Ну вот просто ничего не хотел! Обмяк, как мешок.

Вышли мы к своим. Откуда ни возьмись и офицеры появились, ему козырять стали, носилки притащили, унесли его. Я дух перевел – обошлось. Главное, что сам вышел. Кому хочется после победы погибать? Наши хлопцы, кто вышел, сразу по бутылке вина выпили и по магазину патронов в воздух расстреляли.

Я долго в себя прийти не мог. С одной стороны, человека нельзя было бросить, а с другой… Можно было и мимо пройти. Не знаешь, за что стыдиться и чем тут гордиться.

Теперь я понимаю, что тогда многое решалось для меня одним шагом, одной секундой возле того куста. Конечно, всех на войне не вытащишь. Но это был мой случай. Как в сказке – прямо пойдешь… Как бы я жил, если б пошел прямо, если бы все получилось по-другому? Прикрыв глаза? Отгоняя от себя все мысли? Прожил бы как во тьме.

Кто мне поверит, что, рассказывая об этом, я не хвастаюсь? И кто мне поверит, что я мучаюсь этим поступком? Все же хорошо закончилось. Но я чувствовал, что жизнь продолжает меня испытывать этим случаем. Как будто мне награду дали. А я ее никогда не хотел. Мне казалось, место на небе, где раздаются награды, пустое. И в моей душе на этом месте должна быть пустота.

13

Как будто прилетела птица к человеку, и он понял, что должен быть птицеловом.

Война закончилась, а я так и не понял, что в ней главное. Остаться в живых? Это была большая радость, но тяжелая, не дававшая спокойно думать. Я даже отгонял ее от себя, потому что была эта радость какой-то несправедливой, как будто нашел на дороге что-то чужое. Я вспоминал погибших, думал, что они могли бы жить, и никак не соглашался с простым знанием, что смерть – это полное исчезновение, что это – ничего. Как это? А мысли, а память, а то, что я представляю, как Мишка идет навстречу и улыбается? Он же есть сейчас, только в другом виде, недоступном моему пониманию. И мне казалось, что я больше с теми, с кем вышел в сорок втором году из своей деревни, чем с теми, кто радуется сейчас вокруг.

Появилось свободное время, и я опять, как когда-то до войны, стал подолгу думать. Мне нравилось быть одному, в своих мыслях, я мог выбирать из них все, что настоящее. А в окружающем мире это исчезло. Во всех лицах, которые были вокруг меня, я видел перекос радости. Конечно, люди были вправе радоваться победе, они ее заслужили, но из них исчезло разом то, что было в них всю войну. Я помнил эти лица на переправах, в отраженном свете воды, и мне казалось, что люди после войны навсегда останутся с такими лицами. Светящимися и значимыми. А тут была пустота, хохот. За всю войну я не услышал ни одного притворного слова в ответ на мои слова или просто в обращении ко мне. А теперь наигранная, притворная интонация висела в воздухе, и любое услышанное слово окрашивалось ею. Может, это потому, что все были пьяные? Или почти все, или почти пьяные. Но эта пьяная радость измучила меня в Праге до немоты. Как дальше жить – только наедине с собой? Кому что говорить, к кому обращаться, с кем делиться той улыбкой, которая робко поднималась во мне при взгляде на небо, на соборы и чехов, которые ели из солдатских котелков, сидя на тротуарах?

Я ходил по городу и смотрел на чехов. Их лица казались родными – может, от горя, застывшего на них. Я тогда понял, что сочувствие более человеческое чувство, чем радость. Я помню, что даже думал тогда смешную свою мысль: что вместе со взглядом мои мысли направлены к земле, а у людей, которые меня окружают, они направлены прямо, и поэтому наши мысли никогда не совпадут.

Вообще-то я боялся, как буду дальше жить. Пустота внутри была страшная. Иногда я думал о том, что хочу быть камнем, одним из уцелевших у тротуара деревьев или даже разрушенным домом. Они были сами по себе, настоящие.

Я как будто видел сон о пустыне: я один, вокруг пустота, все равно куда идти, и мне надо придумать, что делать, чтобы жизнь продолжилась.

Я шел по улице и услышал, как взрослый спрашивает, ребенок отвечает. Такая ясность и простота была в этом! Я обернулся и увидел разбитое окно, за окном ряд парт, сидят дети, стоит учитель. Мне даже показалось, что это виденье. Нет, все настоящее. Я просунул голову в разбитое окно, повертел ею туда-сюда. Учитель улыбнулся моему такому вторжению и пригласил жестом войти. Я вошел, сел за последнюю парту. Все происходило, с одной стороны, как во сне, с другой – так естественно, как будто иначе и быть не могло. Дети на меня даже не обратили внимания, словно к ним добавился еще один, а учитель отнесся ко мне как к старому знакомому.

Я слушал его, улавливая лишь смысл отдельных слов, но мне казалось, что я понимаю все. Он объяснял, как восходит и заходит Солнце, как вращается Земля и мерцают звезды. Потом учитель взял в руки книгу и стал читать. Тут я уже не понимал ничего, но само чтение, от которого я отвык за три года войны, заворожило меня. Я думал, что самое главное в жизни, – вот это. Этот класс, читающий учитель, слушающие ученики и я среди них. Чудо войны. Тогда, в том классе, я понял, что это настоящее, которое я наблюдаю, должно быть в моей жизни каждый день, и тогда моя жизнь будет правильной. Я нашел островок жизни. Как Робинзона, меня выбросило на него. Ни притворства, ни искаженной радости, а только простые и ясные вопросы-ответы.

В этом классе ко мне прилетело спасение на всю мою будущую жизнь. Я понял, что буду учителем маленьких детей.

14

Вода и речной песчаный берег. Это моя память. Рисуются картины прошлого, волна сглаживает их, получается жизнь. И всегда при вспоминании я вижу воду и песок.

Когда-то я любил плавать. Может, потому, что плавать особенно и негде было. Маленькая речка в деревне, карьеры в шахтерском поселке – я бросался в любой водоем, как рыба, попавшая на берег, словно исправляя ошибку. Словом, плавал я так хорошо, что не чувствовал разницы между движениями при ходьбе и плавании. Не чувствовал никакой трудности. В войну, когда был сапером, это пригодилось. Но так наплавался, что теперь воды боюсь. Стою сейчас где-нибудь на берегу речки, смотрю в воду, а по коже мороз, хоть и не холодно. Потому что мелькает в памяти смертельный страх, когда то под корягой застревал, то замерзал в Днепре так, что выползал из воды, перекатываясь как бревно – руки уже не слушались, а ноги не поднимались. А однажды зацепился за что-то под водой трос, который протянули перед тем, как навести переправу, я поплыл, нырнул, отцепил его, а остальные солдаты из нашего взвода на берегу его держали, и когда он освободился, то они его мгновенно натянули. Трос как струна меня выбросил из-под воды так высоко, что я чуть не разбился. Помню, что летел вниз, сжимался и обхватывал руками лицо, чтобы не удариться им об воду.

Нет, воды я стал бояться. Она передо мной течет спокойно только в памяти. И когда я вспоминаю, то думаю: судьбы все-таки нет. Если она есть, то только та, которая случилась, вылилась, как вода. И смыла то, что было написано не так, как надо.

Жизнь идет, ты оглядываешь и видишь ее. А где ее окончание? В тебе. Может быть, это и есть судьба, которая нащупывает, куда идти, вместе с тобой выбирает. В войну, конечно, я об этом ничего не думал. Но вот появилось время, и я задумался. И о жизни, и о судьбе, и о будущем.

Плыли мы по Дунаю, сплавляли вниз по течению понтоны. Целыми днями лежишь, смотришь в небо, такое синее, какого никогда на родине не видел, и думаешь, что с тобой будет дальше. Есть ли ты там, в своем будущем?

Наверное, залежался я в покое, а к нашему понтонному плоту, который катер тащил, была привязана резиновая лодка. Легенькая, как сухой лист на воде. Я в нее прыгнул, отцепил, на весла прилег – и по Дунаю туда, сюда, вправо, влево. Сил много. И вдруг вижу впереди белесое пятно, как будто облако отражается. Я понял, что это водоворот. Сейчас лодку туда затянет, перевернет – конец, не выплыву. А сам почему-то не пугаюсь, не отгребаю – как будто поиграть хочется, возьмет меня водоворот или нет. А может, надеялся – рядом же понтон плывет, закричу, ребята мне канат бросят. Словом, не понимал, что я делаю. Ведь опасность впереди, а я в нее лезу. И когда уже совсем закрутило меня, сначала медленно, как бы по овалу, я испугался той силы, которая к центру воронки все ближе меня тянула. А туда уходили и щепки, и крупные палки безвозвратно. Вряд ли хватило бы у меня сил вплавь выбраться. А лодку бы точно перевернуло, не удержался бы я на ней. И тут я испугался. Понял: не туда себя завел. Смотрю на понтоны, а там никого – ушли на другую сторону.

И вдруг я почувствовал, что в одном месте овала течение чуть-чуть ослабевает, как будто набирает силу для следующего витка. Тут и надо идти на прорыв, понял я. Как только замедлялась вода, я изо всех сил – на весла. Несколько кругов так сделал – не отпускал водоворот. Наконец я все-таки вырвался. Догнал понтоны, забрался, и ребята меня обступили, смеются. Мы, говорят, знали, что ты выплывешь, тебе ж всегда везло. А меня словно холодом колотит. То ли от их слов, то ли от того, что произошло. И болит что-то, как будто грудь острием изнутри режет, как будто эта самая судьба, которую я не туда по своей глупости повернуть хотел.

И я вот думаю: что это значило? Что нельзя судьбу испытывать? А что ж я делал всю войну? Кто меня спрашивал?

Но все равно мне кажется, судьба видна только в прошлом. Не является она человеку, а если и является, то вот так, как с этим водоворотом, – непонятно, загадкой на всю жизнь.

15

Мои чувства как вода в ладонях, я боюсь пролить ее неточными словами.

Недавно я узнал, что есть где-то на земле люди, у которых нет слов для называния солнца, например, или луны. Не понимают, что это такое, и не называют. Показывают вверх и говорят о том, что там светит днем, светит ночью. Нет у них понимания, нет и названия.

А у нас наоборот. Есть слово счастье, есть слово любовь, а что это такое, не объяснить.

Конечно, настоящая правда в молчании. Но переполняешься ясностью и все-таки пытаешься сказать.

Я улыбаюсь – пусть будет так: светит днем, сияет ночью. Вот только на закате и на рассвете все равно останется молчание. Я всегда молчу в такое время, потому что думаю про Эмму.

Как она появилась в моей жизни?

Но проявлялась она во мне, сколько я себя помню, постепенно, вместе с моими чувствами, поэтому я узнал ее при первой встрече, как смутное воспоминание из далекого детства или даже из того времени, когда я существовал где-то совсем необъяснимо, без нынешней памяти.

Ее улыбку, улыбку Эммы, я увидел когда-то на небе.

Она была в моей учительнице, когда вызвала во мне первое ощутимое чувство любви к другому, не привычно родному человеку.

И даже в маленькой девочке, которую я увидел в обозе раскулаченных в детстве, была моя Эмма.

Ее и мою душу одновременно пронзил штык на берегу той речки, ее локон касался моей щеки в пустом классе, ее улыбкой прояснилось небо над рабочим поселком.

Эмма была во мне всегда. Но каким обычным бывает выражение чувства, которого ждешь всю жизнь! Наконец-то, просто выдохнул я, увидев ее. Наконец-то.

Мы стояли гарнизоном в Кремсе. Я числился вестовым у майора Карпекина, он держал меня при себе весь последний год войны. Как признался мне уже после победы, для своей сохранности. Приметил, говорит, что вокруг тебя пули летают, не задевая. И даже то, что меня ранило два раза на его глазах, один раз в руку навылет, не задев ни вен, ни сухожилий, другой раз в живот – осколок ударил плашмя и под кожу залез, – наоборот, убедило его в моей везучести. Говорит, не помнит, чтобы кого-нибудь так ранило. Не ранило, а сохранило. Смешно, но поэтому относился ко мне Карпекин как к личному ангелу-хранителю: всегда давал отдельную комнату, следил за питьем-едой, в общем, зря я смеюсь, относился как отец. Тем более что впоследствии он стал моим тестем.

И вот я просыпаюсь на рассвете в высоченной комнате профессорского дома в Кремсе и вижу – в косом тумане из-за штор стоит девушка и смотрит на меня не отрываясь. Это и была Эмма. Так мы смотрели друг на друга все утро. Она вытирала пыль с пианино и оглядывалась на меня, потом садилась и играла что-то тихое, как будто непроизносимое. Почти не играла.

Она была такая красивая, как будто я увидел свою душу наяву. Ведь я всегда чувствовал, что душа у человека красивая, но невидимая.

Потом Эмма ушла, но я уже понял, что она сейчас думает обо мне, а я о ней, и так будет всегда. И она это сейчас знает. Я был счастлив так, как никогда раньше, как никогда после, как никто никогда не бывает счастлив. Да и бывает ли так вообще? Наверное, не бывает, но со мной случилось.

По вечерам в зале на первом этаже Эмма играла на рояле с отцом в четыре руки. Он был профессор консерватории, а она была студенткой. До войны, конечно. Они жили вдвоем, мать умерла.

К майору Карпекину в дом профессора приходили гости, такие же офицеры, и, конечно же, быстро напивались. Мне было стыдно. Иногда гости требовали играть знакомые им мелодии, профессор с улыбкой играл. Мой майор, к счастью, был хорошим человеком, и порядок все-таки соблюдался. К тому же заметна была симпатия профессора к русским офицерам. Он об этом не говорил, как многие местные спешили это делать при встречах, но в искреннем отсутствии страха на лице, в спокойном выражении, в улыбке – это чувствовалось.

Когда все уходили, мы с Эммой оставались в пустом высоком зале за роялем. Она брала мои руки и по очереди нажимала моими пальцами клавиши, как будто учила читать. Однажды утром ее отец вошел в зал, а мы так и сидим за роялем. Он стоял и смотрел удивленно на нас, а по его щекам текли слезы.

Днем мы ходили в городской сад, я качал Эмму на качелях. Она смеялась, как маленькая. Мы учили друг друга своим языкам и через несколько дней уже понимали почти все, что хотели сказать. И что не говорили, тоже, конечно, понимали. Я знал, что Эмма хочет, чтобы я остался. Это было такое ясное и сильное ее желание, что оно просто читалось в широко открытых глазах. Но как же остаться? Каждое утро майор Карпекин составлял рапорты о пропавших без вести. В основном это были детдомовцы. Все они остались в Австрии. Я же, как и многие другие, даже и представить себя не мог без возвращения домой, к маме, к отцу. Только они у меня остались на родине, и я у них остался один – дедушка и бабушки войну не пережили.

Но о будущем, мне кажется, я и не думал. То есть не было такого, чтобы я строил планы о себе и Эмме. Что будет с нами, где мы будем? Мы были счастливы без времени и забот.

Профессор уговаривал меня остаться. Но, увидев, что я проваливаюсь в какое-то невыразимое отчаяние, испугался за меня и прекратил эти разговоры. Так и продолжал смотреть на нас с Эммой издали. Я не знал, что он думает, но видно было, что он расстроен.

Мы много гуляли, время шло незаметно, как будто оно вообще исчезло. Когда мы с берега бросали в Дунай камешки, я как раз и думал о том, что всплески похожи на то, как гаснет время. Раз – и нет того, что было.

Так и случилось в тот вечер. Один из гостей, пьяный капитан, стал домогаться Эмму. Она оттолкнула его, он упал. Все его успокаивали, удерживали, а она в слезах выскочила из зала. Все подумали, что обошлось, и выпустили капитана. Он бросился за Эммой, догнал ее в коридоре и застрелил.

Я был в это время в своей комнате, собирался спуститься в зал. Услышал выстрел. Я почувствовал, что он какой-то страшный. Сразу прибежал майор Карпекин, втолкнул меня обратно в комнату, отобрал пистолет и закрыл на ключ. Я спустился через окно – рядом росло дерево.

Эмма была уже мертвая. Я только увидел в ее глазах тускнеющее отражение. Если бы не ее отец, на которого я поднял глаза, наверное, в ту ночь я бы не выжил. Ведь для этого не нужен только пистолет. Я видел много горя за войну, но такого лица, как у него, не видел никогда. Я понял, что сейчас, здесь, горе нашло крайним именно его.

Капитана арестовали, но он оказался особистом, и его просто отправили в другую часть.

Майор Карпекин не отходил от меня ни на шаг, даже выпивать перестал. Через неделю его перевели из Кремса в Прагу. Я думаю, он специально это устроил, чтобы меня подальше от Эммы увезти. Но ведь это невозможно.

16

Все для меня закончилось. Так же, как и в детстве на берегу речки, я онемел и внутренне отказался от дальнейшей жизни. Воздух? Зачем воздух? Вода? Для чего она? Все стало бессмысленным, и люди казались бессмысленными существами. И я тоже. Для чего жить?

Для Эммы, сказал мне майор. Для нее, для родителей, для меня, говорил он, подливая себе в стакан – мой стоял полный. Для себя, для того, что ты есть, какой ты есть. Ты ж счастливейший человек! Тебе все дано! Ты все можешь, что захочешь, то и можешь. Такие задатки в тебе! А ты не понимаешь, нюни распустил.

Нюни я не распускал. Но жить не хотел. А майор, пьянея, только расходился. Да ты ж не знаешь, что, кроме тебя да ее отца, никому она не нужна, и нет ее на этом свете, и не будет, если вас не будет. Ты понимаешь, что ты ее должен держать в себе? Хранить!

Вот это меня очень сильно удивило и сильно на меня подействовало. То, что Эмма сейчас может быть только во мне. Ее нет, а я ее могу хранить. Хорошо сказал майор. Мне даже показалось, что он этими словами как волшебной палочкой дотронулся до меня и разбил скорлупу, из которой я уже не хотел выходить. Там бы и остался. Побежали по ней трещины, и рассыпалась скорлупа. Не думал я никогда, что в пьяных словах может быть правда.

Может быть, с этих пор я и стал думать об Эмме так, что поместил ее и в детство, и во всю жизнь. Оживил ее больше своей памяти.

Очень стыдно справляться со своим горем и жить дальше, как будто его не было. Но я надеялся на встречу с Эммой – что буду с улыбкой ей все это рассказывать, и она меня поймет. Главное, чтобы она не оказалась в пустоте до нашей встречи.

Целыми днями искал я в Праге ту школу, в которой сидел на уроке, и не находил. Но это лишь укрепило меня в моем желании приехать домой и стать учителем маленьких детей. Дом, дом, дом. Идешь по мостовой, и кажется, под каждый шаг не слово это говоришь, а мысль о доме стучит, как кровь в висках.

Мне и тут повезло. Объявили демобилизацию шахтеров. А я же как раз шахтер, до войны работал в забое. Справку мама мне быстро прислала, и майор помог назавтра же сделать приказ по части. Но просил обязательно первым делом заехать к нему домой, в Белоруссию, отвезти родным подарки. Только он на меня сердился, что я спешу. Говорил, вот завтра придет новое обмундирование, оденешься как герой, а то едешь в румынской обгорелой шинели. Но я не мог ждать. Не мог. Вот есть такое чувство, невыносимое, когда не можешь вытерпеть, надо только действовать. В крайнем случае, можно подождать ночь, вот я ее с трудом и переждал, а утром разогнался и вспрыгнул на грузовик, даже, кажется, и борта руками не коснулся.

Это была колонна трофейных грузовиков. Если бы я с ней не уехал, ждал бы следующей оказии еще месяц. Хоть и в новом обмундировании.

Набрался я стыда за дорогу. Как только грузовики останавливались на площадях чешских городов и городков возле столов с угощением, солдаты спрыгивали с машин и, не обращая внимания на местных, которые это угощение выставили, набирали бутылок, мяса, хлеба, прихватывали велосипеды, стоящие рядом, и грузили на машины. Местные опускали головы, я падал вниз лицом в кузов, чтобы не встретиться ни с кем из них глазами. До сих пор вспоминаю это и глаза машинально закрываю – стыдно. В Польше, правда, было уже не так. Там никто хлебом-солью не встречал, велосипедов не оставлял на площадях, колонну, наоборот, обстреливали. Вот тут и думай, что справедливей.

Оказалось, майор Карпекин Леонид Алексеевич отправил меня не просто с подарками, а прямо в свою большую учительскую семью с прямыми намеками. Его дочка Тоня училась в десятом классе. Майор передал ей целый чемодан чистых немецких тетрадок, гладких, как атлас. Пятьдесят килограммов был этот чемодан. Даже второй чемодан, с пшеничной мукой, был легче, всего пуда два. С колонной я доехал до города Гомеля, а оттуда надо было добираться до райцентра Чечерск, а потом еще тридцать километров до деревни Будище. Как я это все вез? Не сильно помню. Мое тогдашнее состояние складывалось из нескольких простых понятий: я жив, еду домой, дальше будет новая жизнь. В Гомеле военком выделил мне грузовик, это было правило для демобилизованных. Кабину я уступил каким-то старухам, а сам ехал в кузове. Еле доехал, потому что мороз в ноябре был необычный, под двадцать градусов. Даже дорога от Чечерска до Будища, когда меня везли уже не в кузове, а в санях, показалась мне теплее, потому что я то и дело соскакивал с саней и бежал с лошадью рядом. Хотел согреться. А может, хотел быстрее доехать. Только молодость могла не замечать ни мороза, ни холода, ни ветра.

Соединение обычности происходящего и бесконечности мира меня сильно удивляло. Я бежал рядом с лошадью, которая справляла свою нужду, этот резкий запах в морозном воздухе заставлял меня смеяться, когда я смотрел на звезды. Вот так вот в жизни – скрип полозьев, кряхтенье старика-возницы и вечные звезды над головой. А еще самое главное – ощущение самого себя внутри, своей души, своей памяти. Никогда никому не отдам моей Эммы, думал я на бегу.

Меня сразу приняли как зятя. Это меня, конечно, смутило. Я еще и дома не был, а меня уже женят. Теща Христина Павловна сказала, что для меня и работа в школе есть. Христина Павловна работала вместо своего мужа, пока он был на фронте, директором школы.

Кажется, одна только Тоня, на которой меня уже все женили, не выказывала радости. Она хотела учиться дальше и совсем не собиралась замуж. Мы с ней погуляли по улице, поразговаривали. Мне Тоня по-человечески понравилась тем, что бесконечно расспрашивала про отца. Какие у него стали привычки, как он просыпается, что делает. Эти подробности выдавали в ней очень хорошего человека. О себе она говорила мало. Просто не хотела. О своей эвакуации сказала коротко. Ехали в телеге, запряженной коровой, из Белоруссии в Россию, доехали до Липецкой области, в село Троекурово. У матери детей пятеро, Тоня старшая, мужчин нет. В дороге двое маленьких умерли. Так и убегали от фронта, пока не остановились у хороших людей. И тут Тоня стала подробно и увлеченно говорить об этих людях. Это мне тоже в ней понравилось. О своих тяготах вполслова, а о добрых людях рассказывала мне целый вечер. Когда возвращались домой, я сказал, что еще приеду, и спросил Тоню, хочет ли она этого. Она ответила, что будет очень рада. Такое было наше признание во взаимной симпатии.

Назавтра с утра я сказал Христине Павловне, что еду домой к маме. Кто меня мог отговорить? Майора рядом не было.

17

В молодости дорога домой – неудержимое счастье. Оно вырывается из тебя, летит вперед, и оказывается наконец, что ждет тебя дома.

Никогда не забуду – я вошел, на мне повисла мама, а за спиной стук в дверь. Вернулся с войны отец.

От такого совпадения, что мы одновременно вернулись, мама чуть сознание не потеряла. Целый вечер не могла в себя прийти. Думала не о нас, не о радости, а об этом совпадении, только головой качала: это ж надо, это ж надо, один вошел, а тут и второй! Мы с отцом только улыбались. Наверное, мы с ним за годы войны привыкли и к совпадениям, и к несовпадениям, удивить нас было трудно.

Взглянув на отца, я понял, почему всю жизнь испытывал какое-то странное чувство к нему. То ли стыд, то ли робость. Любил я его безмерно, но вместе с тем чувствовал, что чем-то его обижаю. И тут, увидев, понял: я же точь-в-точь как он. Я же заменяю его в этой жизни, и мне за это стыдно. Словно вытесняю его и не успею никогда рассказать ему все, что к нему чувствую. Даже сейчас, после войны, после того, что мы могли вообще не вернуться и, конечно же, здесь не встретиться, – мы во время этой встречи говорили не все, словно стеснялись своей любви друг к другу. Хотя как по-другому? Броситься на шею, обливаясь слезами? Я не знаю, как надо.

Отец, как и Тоня, расспрашивал меня, а сам о себе говорил мало. Я заметил эту их похожесть и рассказал отцу, что заезжал к дочери своего майора, отвозил подарки. Понравилась? – спросил отец. Понравилась, – ответил я. И не удержался, сказал: характером на тебя похожа. Отец, наверное, удивился, но переспрашивать не стал.

Мы проговорили до утра. Назавтра я пошел в военкомат, встал на учет. Тут меня приглашают в отдельную комнату. И вдруг я вижу человека, который чем-то похож на того капитана, что Эмму убил. Я уже давно убедился в том, что эти люди как из одного теста, похожи друг на друга. Я чувствовал, что они как не одной со мной породы, другие. И это во мне началось еще со времен раскулачивания, когда они стали ходить с наганами и снимать чужие полушубки. Такой же, именно такой был тот, самый главный мой враг в жизни. Тот, кто проткнул штыком маленькую девочку на берегу речки. Тот, кто убил Эмму. Мне кажется, что это один и тот же.

И вот такой же заводит меня в комнату и говорит:

– Завтра приходи за новым обмундированием и оформляйся на новую должность.

Я спрашиваю:

– Какая должность?

– Будешь в органах работать.

Я говорю:

– Не хочу в органах, я хочу в шахте, поэтому меня и демобилизовали, шахту надо восстанавливать.

Он хмыкнул:

– А знаешь, сколько врагов вернулось в эту твою шахту? Не дадут они тебе ее восстановить. Вот сначала их выявить надо, дать людям спокойно работать. Иди, жду тебя завтра.

Я целый день ходил по поселку, сидел на скамейке, не знал, что делать. Куда деваться? Вечером вернулся домой и рассказал все отцу. Тут-то он и обмяк. Сел, привалился головой к стене, я думал, что ему плохо стало. Долго он так сидел, потом сказал:

– Молчи и слушай. Все, что я привез с войны, отрез крепдешина матери на платье, ты завтра рано утром отнесешь девочкам в военкомате, тихонько сунешь и попросишь отдать твои документы. И куда глаза глядят, хоть на край света – убегай. – Отец увидел, что я растерялся, объясняет: – Я в пограничных войсках был, это НКВД, и меня брали в конвоиры. Это, сынок, не люди, и не людской они породы. К ним нельзя приближаться, ты меня понял? Они могут нас арестовать, расстрелять – что тут сделаешь? Сколько они безвинных людей погубили. Но с ними быть нельзя. Мне повезло: когда немцы на Кавказ прорвались, меня ранило, и после госпиталя я уже в обычной пехоте служил.

Я смотрел на отца, видел, как тяжело даются ему эти слова, и чувствовал, что передо мной сидит не только мой уставший за свою жизнь отец, но самый лучший в мире человек. Самый совестливый. Я все время размышлял о том, что такое совесть, как она держит человека и как она руководит его жизнью. А сейчас передо мной все было ясно без всяких поисков и размышлений.

– Уедешь? – спросил отец.

Я согласился. Но куда ехать? Разве только обратно в Белоруссию. К Тоне.

Утром так и вышло. Девочки хоть и боялись до смерти, но бедность тогда была такая, что перед крепдешином они не устояли. Отдали мне документы и только попросили, чтобы я не оставался в поселке.

С чувством освобождения я вышел в темноту, налетел теплый, несмотря на ноябрь, ветер, обнял меня и, как мне показалось, стал высвистывать какую-то мелодию. На мне? На моей жизни? Потому что я представил вдруг себя неизвестным музыкальным инструментом. Какая-то мучительная, невыразимая и тихая музыка была во мне. Совсем такая, какую играла Эмма при нашей встрече.

18

Когда убегаешь, время тоже летит быстро.

Не успел я оглянуться и успокоиться после побега из дома, как многое произошло в моей жизни.

Я работал учителем младших классов, жил в комнате при школе, директором которой был Карпекин Леонид Алексеевич, мой майор. Он торопил свадьбу, но я, как и Тоня, отговаривался тем, что сначала надо выучиться. Учился я заочно. Мои родители приехали ко мне. Сбылась ли мечта отца жить среди лесов, а не в пыльном шахтерском поселке, или он просто приехал поддержать меня, не знаю. Наверное, и то и другое. Но он как-то признался мне, что совсем уж невыносимо ему было оставаться в том месте, которое я вынужден был покинуть. Помню, что его, как и меня, поразила лесная дорога. Мне она запомнилась звездами, ему – бесконечным еловым лесом. Он смотрел на эти ели и думал, какой огромный дом построит из них для всех нас. Ведь выжили, победили, и сейчас перед нами все возможности.

А возможностей не было никаких. Строить посреди леса было, как это ни странно, не из чего. Нельзя было пилить деревья, нельзя было купить бревна, нельзя было строить. Все нельзя. Почему, никто не понимал и никто не объяснял. Сразу после войны жизнь так ударила людей этим несовпадением ожидания и происходящего на самом деле, что люди, мне кажется, на несколько лет оцепенели. А дальше так и пошло, так и стали жить по привычке – в оцепенении. Вокруг лес – дом построить нельзя. Вокруг трава – косить нельзя корове. Да и корову держать учителю было нельзя. У Карпекиных была корова, потому что, кроме Тони, было еще четверо маленьких детей. Леонида Алексеевича вызвали в райком и сделали выговор. Он ответил коротко, но доходчиво, во всяком случае, больше к нему не цеплялись. То ли побоялись, то ли пожалели.

Приезд отца с мамой ускорил нашу с Тоней свадьбу. Наверное, мне хотелось быть посолиднее. И знакомство майора с моим отцом плавно перетекло в родительский сговор. Тут уж я и не сопротивлялся, да и Тоня тоже. Бывают такие ситуации, когда все уже и так понятно, остается только согласиться.

Карпекина назначили директором школы в другую деревню Чечерского района. Конечно, вместе с ним переехали и все мы. Деревня называлась Холочье. На местном наречии это означало паводковое гнездо из сбившихся вместе веток, палок, травы. Такие гнезда обычно плывут по реке весной. Хорошее название, оно мне сразу понравилось. Понравилось, что и наша семья добавилась к этому гнезду. И когда мы переезжали, когда ехали на телеге через лес, я думал о том, что впервые в моей жизни не убегаю, а просто переезжаю с места на место, как мечтал когда-то в детстве, сидя на телеге, которая увозила меня из родного дома ночью.

Для семьи директора была при школе небольшая квартира, а я, Тоня, мама и отец – мы сняли комнату в доме одного старика. Работа, учеба моя и Тонина, отцовская работа сапожником на дому целыми днями и ночами, теснота – все это листалось так быстро, что трудно было даже оценить эти страницы, хорошие они или плохие, счастливые или грустные. Что было отдельно ото всего – дети в моем классе. Это был я, только раздробленный в тридцати глазах, глядящих на меня. Ждущих от меня правды и ясности. Я как будто отвечал перед ними тот урок, который должен был выучить в своем детстве, я же знал, чего мне не хватило, я словно отвечал перед самим собой. Наверное, перед совестью. Тут опять ее к месту вспомнить. Я смотрел на своих учеников и думал: если б все люди были как дети! В общем, работа мне нравилась.

Хотя, конечно, не все шло гладко. Не все совпадало с моими ожиданиями. Даже дети бывают плохими. Вот был у меня такой Коля в первом послевоенном классе. Переросток, как и многие другие, потому что кто ж в войну учился? Но этот – как выродок. Отбирал все у слабых, бил их, издевался, как садист. Самому четырнадцать лет, а выглядел как взрослый вор и бандит. Вызвал я его мать побеседовать. Она говорит:

– А вы ж мужчина, вы побейте его. Он же сроду без отца. Побить его – самое дело. А я уже с ним не справлюсь. Жду, когда в тюрьму сядет.

Как это побить, думаю я. Но надо же что-то делать. Терпение мое кончилось, когда Коля на виду у всех детей поймал и повесил заживо кошку.

На другой день я взял с собой пистолет в школу, оставил этого Колю в классе, закрыл дверь на стул. Он так опасливо:

– А зачем это дверь?

Я пистолет показываю и говорю:

– Сейчас приведу в исполнение разрешение.

– Какое это разрешение?

– А мне разрешение выдали, что я имею право расстрелять того, кто слабых мучает. Кошка ведь тоже жить хотела. Только вот не знаю, получится у меня или нет. Все-таки ты человек.

Я достал пистолет, передернул затвор, задумался.

– Нет, не могу. И что это за закон такой военный? Надо отменить его. Что я матери твоей скажу?

Наверное, хорошо я все сыграл – он поверил. Как ребенок. Совсем недавно война тут была. Мне так жалко стало его в эту минуту, а за себя – стыдно. За свое учительское неумение.

– Давайте подождем, – говорит.

– Иди, – махнул я рукой. – Только не знаю, чего нам ждать.

Хорошим стал учеником. Помогал учительницам воду в школу носить, с детьми возился на снежной горке. И учился хорошо. Через год остался после урока, подошел ко мне:

– Скажите честно – нет же у вас никакого разрешения.

– Нет, конечно.

– А мне оно уже и не надо. Я уже привык.

– К чему ты привык?

– А нормальным быть. Только можно мне из пистолета пострелять?

Хоть у меня и мало было патронов, но для Коли я не пожалел целую обойму. Стрелял он в лесу, в цегельне – в разрушенном кирпичном заводе.

19

Совпадение – как чудо. Жизнь показывает его, чтоб мы не забыли ее уважать.

Все шло к тому, что и собственные дети у нас с Тоней должны были появиться. Они и появились, дочка, через год сын. Мы даже испугались: а как же жить дальше, где? И тут я разозлился. Ах вы, думаю, гады, сколько людей погибло на войне, а вы оставшимся не можете жить разрешить? Тогда я без спросу возьму. И, даже не сказав отцу, поехал к леснику, договорился, и стали с ним по ночам деревья в лесу пилить. На дом. Конечно, попались. Лесник оправдался, а мне неудобно было доказывать, что он мне разрешил. И выходила моя вина. Был суд, позор на весь район. Присудили, правда, мне условно, так что сидел я в тюрьме только месяц после задержания. Я понял, что для меня хуже смерти несвобода. Больше этого месяца я бы не выдержал. Не выдержал, и всё.

Возвращаюсь я после суда, иду по деревне с такой мыслью, что сейчас приду, достану пистолет и застрелюсь. Как так жить? И птицы вьют себе гнезда, и лисицы роют норы, а я не могу себе дом построить. Своими руками.

И вдруг вижу, сидит у палисадника знакомый чем-то человек. Где-то я его видел. Так же он безвольно прислонился к штакетнику грузным своим телом, как и когда-то на моей памяти. Подхожу ближе – полковник. Тот, которому я в Праге помог выйти из окружения.

– Узнал, солдат? – смеется.

Я подумал, что он мне мерещится после тюрьмы и суда. Но нет, не мерещится. На самом деле полковник передо мной, тот самый. Только в гражданском.

– Что, отпустили? – спрашивает.

– Отпустили, – говорю, – но осудили. Условно на три года. Как я буду детям в глаза смотреть?

Полковник выругался и сказал:

– Как война, им люди нужны, а как победили, так и за скот не считают. Снимем мы с тебя твою судимость, не бойся.

– А как же, говорю, товарищ полковник, я же виноват, воровал лес.

– Не воровал, а положен тебе дом как фронтовику, – отмахивается полковник. – Пошли, Карпекин заждался.

И все. Идем, а я ничего не понимаю. То есть понимаю все, но не понимаю, как все увязывается.

Полковник заставил суд пересмотреть дело и вынести новое решение. Оплатить бревна, по-новому решил суд. И всё. А меня оправдать. Сняли с меня судимость. И так получилось, что я даже в школу ни одного дня с ней не ходил.

Я живу и думаю: можно ли объяснить появление полковника? Конечно, можно. Оказалось, у него в Холочье жила единственная сестра, он ее приехал проведать. От нее узнал про Карпекина, своего однополчанина. Пошел к нему в гости, встретились, выпили, стали смотреть военные фотокарточки. На них полковник и меня узнал. Вот такое человеческое объяснение.

Но есть над жизнью какое-то веение, другая жизнь, из которой и прислала мне Эмма полковника на помощь.

20

Есть люди, звери, птицы. Деревья, трава. И вдруг посреди всей этой природы начинается, а потом появляется твой дом, и ты любишь его, как ребенка, хотя сам ему ребенок.

Когда на рассвете у дома я смотрю в небо, то думаю, думаю. Без слов. Какие могут быть в это время слова? Слово как капля в воде – не может быть одно. Оно требует других, близких, сливается с ними в поток. Я пролился в одном таком потоке, но рядом много других, невидимых, и я бы мог пролиться в любом из них. Я мучаюсь этим, как будто у меня было много жизней, а я рассказал только одну. Но она вся – как гора, по которой стекают дождевые потоки, испещряя ее поверхность. Я выбрал один. Спустился, смотрю вверх и думаю.

Как я думаю? Не знаю. Я вспоминаю, как любил петь мой дед, как пел отец. Их уже нет, но я чувствую их мелодии. И думаю похоже. Мой отец успел вернуться в свой дом. Мне кажется, что это тот самый, из которого мы сбежали от раскулачивания. Только молодой и крепкий. И стены его легким гулом отзываются на неслышную музыку, которую играет мне Эмма.

Я ей рассказываю о самом главном. Не словами, потому что в том веении, где она сейчас, уж точно нет слов.

Там улыбка Эммы.

Часть II

Это было в начале. Перед тем, как я начал писать об отце.

Иерусалим не давал мне даже одиночества, а я так ждал от него помощи.

Любой другой город обычно сразу окутывал меня именно одиночеством, и я как будто переступал внутри большого прозрачного шара. Шар катился, я шел внутри него, наблюдая чужую жизнь, думая о своей.

А здесь толпа людей поглотила меня, уличные торговцы одинаково спохватывались навстречу, суета сует. Мне даже казалось, что старые камни стыдливо отворачиваются, не в силах подарить мне чувство, которое я пытался назвать про себя несколькими указующими словами – когда-то так же здесь… Когда-то так же. Нет, не получалось у меня это почувствовать. Много туристов, несмотря на зиму, и я один из них. Не хватало пустоты. Пустыни.

К этому времени отец мне все рассказал, но я как будто онемел – так же, как и он в детстве и после смерти Эммы. Но не могут повторяться наши жизни до такой степени! Я все знал, хотел написать, хотел сказать, и странным было мое молчание.

Я стоял у Стены Плача, выбирая свою главную просьбу, и усталость мешала мне. «Дай сказать, Господи!» – написал я в своей записке. Помню, что точка восклицательного знака пробила листок.

Как тяжело мне было возвращаться в гостиницу. Как будто я умирал на ходу. И в номере время остановилось, я смотрел немигающими глазами в темное окно. Тревога мира была передо мной, и я виноват во всем. Нет, не во всем, а в этой записке, понял я. Нельзя, нельзя требовать, никогда ничего нельзя требовать.

Я выбежал на улицу и оказался на острие какого-то ножа, который разрезал темноту. Один, совершенно один – это было то одиночество, которого я добивался целый день в Иерусалиме. Старые камни старого города встретили меня на повороте Яффских ворот. А вот и Стена. Как будто для меня оставлен выступ, для моей записки. Я понял, что принят. Понял, что на этот раз написал правильные слова. Перечитав их, засмеялся от радости освобождения. «Господи, помоги сказать». Без восклицательного знака. Господи, помоги мне сказать, повторил я про себя, уже зная первые слова, что напишу об отце.

Нарушил ли я сейчас тайну исповеди? Нет, не нарушил. Нет тайн перед тайной.

А вы знаете, с чего он начал свой рассказ? Уселся, пригладил волосы, откашлялся. «Фронт катился на запад», – была первая фраза. Какой фронт? Какой запад? Из какой газеты всплыли эти слова? Пусть говорит, думал я. Пусть. Сейчас слова прислушаются к себе, приблизятся к смыслу. Перевернется текст, как поплавок, встанет, как надо, заклюет, и буду я ловить метафоры, которых отец даже не замечает. «Я сижу, как на троне, на коленях у деда». Так я никогда не напишу, а он обронил не глядя. А я поймал.

Так же, как он рассказывает, я пишу свои рассказы. От противного. Я чувствую, что литература не может быть красивой, и гоню от себя многословие. Листья облетают с дерева, остается осенняя крона, ветер сквозит в голых ветках. «Деревня притаилась перед праздником», – осталась фраза, когда облетели все слова, описывающие деревню перед Пасхой. Начав другой рассказ словами: «Днем луг был пуст, а по вечерам наплывал туман», – я едва удержался, чтобы не указать стиль исполнения: над первой частью, до запятой – стаккато, а над второй – легато. Остальные слова, описывающие луг и туман, исчезли, ненужные, в долгом и мучительном выборе.

Я знал, что «фронт катился на запад» исчезнет. Останется то, что осталось сейчас.

Вместе с наградами, от которых он не сумел отказаться, лежит белая тетрадь. Она действительно такая, как он сказал, – чистая, пожелтевшая от времени, как пергамент. Там только три слова. «Эмма саркастически улыбнулась». Что думал он, написав эти слова? Что не умеет передать свои чувства и мысли? Что это вообще невозможно? Заплакал ли он от бессилия, поняв, что не напишет о ней больше ни слова? «Саркастически». По звучанию ли выбрал это слово, значение которого, я думаю, он тогда не вполне знал? И понял, что это не Эмма. И оставил ее такой, как она была, как есть в своем веении. Странное слово. Я помню, как попытался его подправить и переспросил:

– Веянии?

Он помолчал и сказал:

– Нет. Веении.

И даже прикрыл глаза, наверное представляя это.

Так что слова он чувствует. Но писать не стал.

Совсем недавно, мне почему-то хочется сказать, что это было не давным-давно, а вот только что, когда я уже почти все в жизни понял и понял, что такое счастье, и радость, и все остальное, – я шел по полю, стрекотали кузнечики, все вокруг по-летнему потрескивало, сухие нагретые запахи наполняли воздух. Любимое его время года, думал я, потому что отец всегда для меня совпадал с этим августом, как высокое облако с небом. Я переполнялся этим пространством, но не мог ничего о нем сказать. И вдруг понял – совсем как он, – что невыразимы мои чувства потому, что они не только здесь, не только во мне, а взлетели и перенеслись в веение.

Дом похож на отца. Я это знал всегда, но сказать сумел только сейчас. Наверное, слова тоже должны дождаться, чтобы быть сказанными.

Конечно, похож. Может быть, поэтому я не боялся в детстве оставаться один, пока родители были в школе. Дом учил меня первым чувствам, которые отзывались в стенах, покачивались птицами на ветках яблони за окном. Ожидание не томило меня, стены забирали в себя длительность времени, а то, что в них не помещалось, растворялось где-то над лугом и далеким синим лесом.

Ленточка за окном покачивалась от ветра. Наверное, ее привязал отец, когда я лежал в своей первой кроватке и смотрел на нее немигающими глазами. Неужели он знал, что я буду вспоминать ее всю жизнь? Как это просто, думаю я сейчас и вспоминаю, как что-то похожее на это он делал и в школе: уводил с последнего звонка десятиклассников в их первый класс и раздавал тетрадки по чистописанию. Те самые, десятилетней давности. Урок времени?

Отец стал брать меня в школу, когда мне исполнилось пять лет. Он усаживал меня за последнюю парту к своим первоклассникам или второклассникам – я уже не помню. Но помню, как он взглядом останавливал меня, когда я порывался отвечать на его вопросы, адресованные другим. Может, поэтому и теперь мне иногда кажется, что я все знаю и только жду, когда словам будет разрешено сказаться?

После рассказа отца о своей жизни моя детская мечта быть как он завершилась своим обратным воплощением. Воспоминания похожи на рассказанный, а не увиденный сон, и в этом смысле почему бы ему не быть одним на двоих? Во всяком случае, чувства наши оказались одинаковы. Мне жалко, что я не был с ним на войне и потом, до моего рождения, но в его детстве я присутствовал незримым соглядатаем и даже участником. Я там был. Был и могу сейчас сказать, что мое собственное детство – такое же по чувствам и открытиям. Поэтому, боясь повторений, пропускаю его, а спешу к тому ощущению выпавшего из гнезда птенца, когда отцовские руки уже перестали меня усаживать обратно, чтобы не нарушить естественного хода времени.

Единственное, на что я могу пожаловаться кому-то, – на его слова: «Кто поверит, что рассказывая это, я не хвастаюсь?» Зачем он так сказал? Вслед за ним я вынужден это повторить и о своих словах. Трудно говорить, чувствуя этот стыд хвастовства.

В душе, как и на небе, пустым должно быть место для наград.

Детство закончилось, когда я начал чувствовать себя одиноким.

В юности не хватает ответной любви. Собственная же не вмещается в русло жизни, как весенняя вода в узкие берега. Словно понимая, как мне тесно, отец подарил мне мотоцикл. Вместе с ветром без препятствий и остановок я уносился к горизонту в поисках ответа на любовь к этому безграничному миру. Пирамидальные тополя вдоль улицы в одинаковом ждущем наклоне звали, звали куда-то, где я обязательно когда-то окажусь и встречусь с кем-то похожим на меня, с чем-то похожим на мои чувства. Пока все это было только неясным и томительным обещанием.

Книги помогали мне жить.

И хоть я сейчас поперхнулся, перечитав эту фразу «книги помогали мне жить», я ее оставлю – так же, как оставил «фронт катился на запад», в доказательство того, что создан по образу и подобию. Но странное время юности! Вместе с одиночеством я впервые почувствовал тогда и холод сопротивления этому великому подобию. Я знал, что похож на отца, подобен ему, плоть от плоти, но ждал от себя изменений, ждал других и новых чувств, словно хотел удивить и порадовать его, как построенный дом.

Мне было стыдно, что хочу быть другим, но я чувствовал, что это необходимо. Так отец, уходя в детстве в школу, оглядывался на своего деда и жалел его. Так он страдал от будущего. А в него нельзя войти, не оставив руку ведущего. Не оставив отца и мать, не оставив им их жизнь и себя в ней.

А иногда я, наоборот, даже боялся своей новизны, непривычна она была для меня, и я с болью подозревал, что все мои неудобные ощущения несоразмерности чувств – только от подражания любимым книжным героям, как будто я оделся с чужого плеча, а сам же в действительности – трава и дерево, просто человек.

Как жалею я сейчас себя юного, не умеющего не то что написать, не то что сказать, а даже подумать свои слова без страха притворства и подражания! Что-то «свое» – так приблизительно я называл странное вещество моей души – искало себя в словах, металось от слова к слову, но после неудачных попыток, таких же, как и «Эмма саркастически улыбнулась», уже старалось схорониться в самом темном уголке души, куда не попадает, не доходит, не залетает даже случайно ни одна фраза, ни одно слово. Я надолго закрывал свою белую тетрадь – правда, не помню, была ли она белой или попросту чистой.

Но сейчас мне уже не обойтись молчанием, и я осторожно стараюсь примирить с тем веществом моей души находимые с трудом слова.

Да и так ли необходимо было в юности научиться писать, как хотелось, научиться выражать свои чувства? Это было время самих чувств.

Когда с ней ездили на большую реку за много километров на мотоцикле, купались, лежали, стесняясь друг друга, все было только ожиданием. Потом, когда поехали назад и гроза ударила не только в небе, но и поле было закрыто тучами, и приехали в дубовую рощу, остановились возле большой и глубокой травяной лужи, в которую упал широкий солнечный луч, и купались в грозовой прозрачной воде – вдруг, не стесняясь, начались слова, и глаза наши не боялись ничего, и от этой границы между свободой и недозволенностью чего-то еще неизвестного окатило таким чистым чувством, которого никогда не испытывал я потом в жизни.

Было у нее и имя, говорила она и слова. Все хранит вода, не повторяясь.

А ночью мы ели малину, совершенно забыв друг о друге. Мы были еще детьми. Я приехал под звездами в ее деревню – всегда по дороге боялся не оторвать взгляд от наклонной Кассиопеи, она мешала ехать прямо. Руль поворачивался, как эта небесная буква.

– Хочешь малины? – спросила она.

Мы перелезли через забор в колючие высокие заросли, и ягоды на фоне светлого неба были как созвездия. И я забыл о ней! Опомнившись, столкнувшись спинами, мы взглянули друг на друга и долго смеялись. И, как в каком-то кино о погоне с собаками в горах, кормили друг друга пригоршнями малины с поцелуями. Сейчас я люблю нас, забывших друг о друге, и чувствую неправду в том наивном подражании. Спасают звезды. Они одинаково светили всю ночь до утра.

Нет сюжета в моей жизни.

Всю юность я как будто щелкал выключателем в темной комнате, каждый раз видя новую картину. Кажется, ничего не происходило, но там было все. Кроме воспоминаний. Жизнь еще не накопила для них силу, и все картины, вспыхивающие передо мной, не имели обратного отражения. Они все были началом.

В ночном лесу я остановился от тишины. Но и тишина уходила куда-то, как вода в воронке, и я ждал, что будет дальше. Ничего? Мне казалось, что это ничего сейчас и начнется.

Темно, почти черно, огромная поляна и я посередине на перекрестье дорог, возвращаюсь со свидания. Когда один в юности в ночном лесу, без мотоцикла, то страшно по-особенному, по-детски, даже по-щенячьи хочется заскулить от жалости, что так больно, оказывается, переживается страх. Я боролся с ним и выкручивал его, как мокрую одежду после купания в травяной луже. Стоял, стоял, и, может, жизнь на время покинула меня, потому что сел мне на плечо ночной ворон. Окатило ветром от его крыльев, и я подумал, что уже умер, что это и есть ничего. Перебрав когтями по моему плечу, он посидел и улетел. Сколько он сидел? Секунда была больше жизни, и я почувствовал, что время неизмеримо. Он полетел между елями куда-то, а я побежал. Или остался еще на месте, возвращая себе тепло жизни, – не помню.

Я подумал, что скоро умру. Как это случится? Утону ли, разобьюсь на мотоцикле – я выбирал, что лучше. Как долго будет ждать меня пророчество?

Но дни шли за днями, и страх постепенно прошел. Я решил, что ворон, конечно, ошибся, и не в том, что принял меня за неподвижную корягу и присел, сонный, а спохватившись, улетел дальше, – ошибся во времени, темнота распахнула ему не тот полог. Но если бы не он, не этот страх на ночной лесной дороге, не мой ужас от близкой смерти – что было бы со мной сейчас, как пошла бы моя жизнь?

Страх окропил меня на будущее. Без него не обойтись, но я понял, что он мал, бесконечно мал по сравнению с жизнью.

Как же беспомощен был я в юности! Одинок и беспомощен. Но именно это ощущение и рождало во мне первые образы. Я не хотел мириться с тем, что жизнь проста и обычна, хотел не идти по дороге, а летать над ней, как в своих снах – они как раз и подтверждали, что есть в этом мире тайные отдушины для выражения чувств.

Вот эти образы.

Мне казалось, жизнь листает передо мной пустые страницы.

Мне казалось, я колокольный язык, который не в силах раскачаться и ударить по колоколу, чтобы вызвать долгожданный зовущий гул.

Я казался себе пустотой объема, границы которого были в непостижимой и недоступной вышине над домом, над деревней, над облаками.

Но пустота как раз и спасала меня, требуя наполнения.

Под куполом этого пространства рождались во мне простые образы, которых я даже не замечал, считая, что живу в пустоте. Юность не знает зеркал и отражений.

Вспоминая свою юность, я словно пытаюсь рассказать сон, которого не помню. Каждый человек знает это мучительное желание заполнить память неясными ускользающими видениями, играющими в прятки с чувствами, когда все водят и все одновременно прячутся. Где я сам, что пытаюсь найти? К кому пытаюсь вызвать интерес? К этому выросшему мальчику, который не знает о жизни ничего, но чувствует напряженный гул ожидания? Невыносимо, невыносимо искать то, чего, казалось бы, нет, но что есть главное в жизни! Вся юность занята этим. И что стало бы со мной, окажись я наедине, лицом к лицу с этой невыносимостью до конца? Сгорел бы, сгорел без остатка. Привычка жить, обыденность ее спасала меня, как спасает всех. Всех? Не знаю, как не знал и тогда. Я был один.

Только по огромной любви, вспыхивающей из-за леса, когда я раз в месяц приезжал домой на автобусе, по ней только я ощутил, что жизнь моя изменилась. Хотя бы незначительно, но изменилась. Но все же я не считал великим событием поступление в пединститут, который находился в ближайшем городе. Важным, но не великим, как мне хотелось. Может быть, потому, что выбор был простым, между Гомелем и Могилевом, и этот выбор был одним из тех обманов, которыми жизнь, как частоколом, уставляет свою дорогу. Выбрал, значит, принял решение. А по сути это было одно и то же. Гомель, Могилев, Брянск, Смоленск – это не выбор. Я выходил на дорогу, Гомель направо, Могилев налево. Но, в отличие от сказки, наказание было одно и то же. Машинальность жизни. Как-то само собой я поступил в пединститут, потому что был из учительской семьи, само собой проживал день за днем в одном и том же томительном распорядке – утро, день, вечер, ночь, само собой много читал без разбора, накапливая в себе чувства и сопереживания, которые не знали, куда деться, куда выплеснуться, куда исчезнуть, так и не сумев присвоиться. Ну и что? – звучал под каждый мой шаг во мне вопрос. Ну и что?

Жить как все было наказанием за то, что живу неправильно – как все. Голова кружилась от этой мысли, странной, замкнутой, похожей на кружение собаки за своим хвостом.

Я пытаюсь сейчас описать свое тогдашнее состояние, которое, как мне казалось, продлится навсегда. Но как можно описать пустоту? И со спасительной улыбкой самоиронии, с отчаянием невозможности сказать точно и ясно, с воспоминанием обо всех штампах и банальностях вроде «фронт катился на запад», «книги помогали мне жить» я напишу сейчас смешные слова, которые невозможно произнести без улыбки: был я тогда губкой, и пусть бы подольше продлилась ее жажда. Пусть бы подольше продлилась ее втягивающая пустота.

Слова умеют ждать.

Учеба давалась мне легко – хочется мне написать. И еще хочется написать: я скучал по дому, жил новой студенческой жизнью. Но что же это за фразы? Откуда они берутся? Ничего в них нет от той жизни. Это не обо мне. Неужели я смеюсь над собой?

Тот человек бродит в моей памяти неприкаянный, одинокий в своем главном одиночестве, невыразимом даже теперь. Как же ему не хватало меня – того, каким я стал сейчас. Несправедливо время, находящее в прошлом свое отражение, но не умеющее в будущем найти если не собеседника, то хотя бы молчаливого и понимающего двойника.

А отец? – спросите вы меня в один со мной голос. – Где же он был и почему меня оставил?

Я много думаю о том, почему вдруг засияла передо мной эта юношеская пропасть одиночества, хотя он был всегда рядом. Я уже говорил о моем ощущении выпавшего из гнезда птенца, которого отцовские руки перестали усаживать обратно. Может быть, это чрезмерный, гротескный образ, но мне сейчас нечем его заменить в своей спешке выразить то, что я начинаю улавливать. Все детство я был этим птенцом, но кончилось это время, и мы посмотрели глаза в глаза, узнавая себя друг в друге. Удивление и молчание появляется при этом узнавании! Неизбежное молчание. Нет, не оставил он меня, а оттолкнул, сам того не осознавая, к необходимому одиночеству, к бесконечности, в которую не захотел входить. Он побоялся, что мне будет тесно вместе с ним, или, наверное, я думаю это сейчас за него. Так ли это? Не знаю. Если так думаю, то это может быть? – вспоминаю я один из его примитивных, как примитивная живопись, афоризмов. Трудно удержаться и не добавить от себя: если это может быть, значит, так и есть. Мудрость по наследству.

В подтверждение своих странных мыслей я вспоминаю подробности той жизни, без которых читатель уже не выдержит непонятности.

В один из моих приездов домой мы пошли с отцом на кладбище проведать могилы дедушки с бабушкой. Мы шли молча по пыльной дороге, и поперечный ветерок стал переносить перед нами какие-то странные тени. Конечно, это была пыль, конечно. Она всегда струится змейками перед идущими. И вдруг я вспомнил свой давний стыд, который уже долго не давал моей душе успокоиться, и стал рассказывать о нем отцу. Когда-то еще в школе, когда принято было драться классом на класс, улица на улицу – странные деревенские обычаи – в одной из таких свалок я выбрал для себя врага, который, вырвавшись, бросился убегать. Этот мальчик был младше меня года на три и, конечно, слабее, но бегал почему-то не хуже. Я не мог его догнать. Вскоре усталость моя превратилась в злость, и злость превратилась во что-то такое, чего я раньше никогда в себе не чувствовал. Мне казалось, я стал зверем, но совсем не противился этому! Наоборот, раздувал внутри себя этот странный заострившийся огонь, который гнал и гнал меня вперед. Я хотел догнать, хотел быть страшным для моей жертвы, хотел бить… Сколько мы так бежали, я не помню, но долго и далеко – ведь мы добежали до этого нового кладбища, а оно в пяти километрах от нашей деревни. И вот точно такие тени спасли меня тогда. Я увидел, как они перетекают через дорогу, и подумал почему-то, что это души умерших – с кладбища. И остановился как вкопанный, чувствуя, что дальше нельзя. Я не мог бежать дальше, не мог даже идти. Опустился в пыль и заплакал. Даже мальчик тогда удивился. Он обошел меня и побежал домой.

Я рассказывал это отцу на той же дороге, на том же месте, где когда-то плакал, не понимая, что было со мной тогда и что творится сейчас, почему точно такое же странное и непонятное чувство незнания и непонимания себя, как будто я нес в себе другого человека, появилось во мне. Только на этот раз я чувствовал не злость, не страшного зверя внутри себя, а странное стеклянное существо, которое разобьется при следующем, казалось, слове. И это тоже я говорил отцу, с удивлением замечая, что не слышу в ответ ни слова. Он молчал! Молчал.

И через какое-то время, через несколько дней или недель, неважно, однажды в комнате общежития, вдруг почему-то испугавшись и спохватившись, что время соскользнуло со своего хода и закончится, и я не успею, не успею ничего ему сказать, – я вдруг запер дверь, схватил бумагу и стал писать ему письмо. Я писал, что хочу рассказывать и рассказывать ему про тот стыд, и если у меня не получилось, то, может быть, я напишу лучше? И я писал о том, что этот стыд в моих снах превратился в мои же следы, которые появлялись передо мной, и я должен был повторять их, и как же я не хотел на них наступать! И все другое, что я хотел сказать только себе или себе подобному, я писал в этом письме. Тяжело нести искренность широким сосудом. Каким же опустошенным, ослабевшим до дрожи в руках, до той стариковской слабости, когда надо присесть по дороге на скамейку, был я после того, как быстро и поспешно, чтобы не передумать, сбегал на почту и послал письмо.

Где оно? Мне кажется, я послал его в пустоту, если можно назвать пустотой небо.

Однажды я ехал в поезде. В плацкартном вагоне на боковых местах за столиком сидели отец с сыном – пожилой и взрослый. Сына я узнал, мы с ним учились в пединституте. Странная фамилия Клепча. При чем здесь фамилия? Я отвернулся, чтобы он меня не узнал. Судя по громкому разговору, они работали в одной школе директором и учителем. С большим аппетитом они ели двух куриц. Страшно толстые, невероятно толстые, блестящие жиром. При чем тут это? Не знаю. Когда они ушли курить в тамбур, я сидел и оцепенело смотрел в окно, наверное, даже не мигая. Ужас жизни охватил меня.

Я смотрел на провода, на скорости то соединяющиеся, то разлетающиеся, и думал смешную в своей странности, смешанную со слезами мысль: мы с отцом похожи на эти провода. Как я благодарен ему за то молчание!

Исповедь безответна.

Нет, нет, не так. Не совсем так. Я спешу если не исправить сказанное, то дополнить. Не в исповеди дело, не только в ней. Мы просто не могли с отцом быть парой близких людей, как эти Клепчи, не могли. Как провода, мы летели рядом, и он уступал мне бесконечность. Своим молчанием он как будто открывал пустоту, необходимую моим словам.

Не испортил ли я этим дополнением сказанное? Бывает, еще как бывает, когда лишнее объяснение, как неосторожное движение рукой, мутит воду рядом с ярким камешком, и он сливается с другими на песчаном дне.

Я приезжал домой чуть ли не каждые выходные. И даже не домой меня тянуло, а в то пространство, которое дом окружало: поле, лес, проселочные дороги. Мне надо был надышаться этим воздухом.

В тот раз началась гроза, окна и двери в доме закрыли, не столько из-за грозы, сколько из-за холода, уже была осень, и я вдруг ощутил себя пойманным в неподвижности комнат. Сначала я захотел просто пойти на крыльцо. Потом – к бане. Она топилась, и в промытом воздухе приятно пахло дымом. Рядом, под навесом, стоял мотоцикл. Ну и что, что дождь, подумал я. Прокачусь, промокну, замерзну – потом еще приятнее будет париться.

По скользкой улице я выехал на пустынное шоссе и разогнался, как только мог. Капли летели навстречу, гром гремел громче мотора. Я пронесся по мосту, быстрым взглядом увидев вдалеке по обе стороны впивающиеся в речку молнии. «Проскочил», – почему-то подумалось мне. Восторг от увиденного и скорость захватили меня. Казалось, все дрожало на пределе, как стрелка спидометра. Впереди был холм, на который взмывало шоссе после речки. Я подумал, что сейчас и я взлечу. И тут, на вершине дороги, меня ударило и ослепило белой вспышкой.

Я пришел в себя в траве под крутым откосом дороги. Рядом лежал мотоцикл. Все тело болело, левая рука не слушалась, не могла вывернуться из-под меня. Я встал, потрогал правой рукой левую – она висела как неживая. Выбраться на дорогу мне помог пастух, который сторожил неподалеку мокнущее под дождем стадо коров. Он сказал, что мне повезло, а то у него в прошлом году здесь убило молнией корову.

Как раз в те дни мотоцикл был не совсем исправен – порвался трос сцепления. И я присоединил вместо него трос переднего тормоза. Крутил ручку газа, выжимал и отпускал сцепление одной правой рукой. А левой просто рулил и удерживал пальцами болтающийся без троса рычаг. Вот через него в левую руку и ударила молния.

Об этом я думал, отогреваясь на полке бани, когда добрался домой, управляя одной рукой. Левая потом еще долго болела, ее пальцы и сейчас болят на морозе, правда, по другой причине.

Я специально рассказал это все так же быстро, как оно и случилось. Но даже в этих быстрых словах я не достиг той скорости, с которой все изменилось. Когда я все-таки проговорился отцу, он разозлился. Не хочется пересказывать, но одна фраза почему-то запомнилась особенно. Ты бы и не заметил, как исчез, сказал он. Странные слова. Разве можно это заметить?

Конечно, глупо испытывать судьбу. Она отвечает стремительно, будто испугавшись за себя.

Как странно, что молодым совсем человеком я больше всего думал о жизни. Мне бы жить, а я думал об этом.

Я сидел вечерами в читалке общежития, засиживаясь до тех пор, когда уже оставался один, выключал свет, смотрел в окно на грустную двухэтажную улицу с желтыми фонарями в голых ветках деревьев и думал, как будто шел по бесконечной дороге. Этого света от фонарей было достаточно, чтобы читать, у меня всегда с собой был не только учебник, но и какая-нибудь книга и тетрадь. Я поочередно менял их местами перед собой. Читал «Жизнь Арсеньева», потом придвигал к себе чистую тетрадь, долго смотрел в нее, не зная, что написать, потом, устав от невозможности слов, брал учебник математического анализа, смотрел на график предела функции – плавную линию, которая бесконечно приближалась к прямой, – и представлял ее своей жизнью. К чему же я все время приближаюсь и никак не могу достигнуть? Я думал о возможности предела и уже видел молекулы прямой линии, к которым приближался, готовый вот-вот соединиться с ними. И вдруг догадывался, что в том мире – другое измерение, и в этом новом для меня пространстве опять продолжается бесконечное сближение.

Я переводил взгляд на аптечную вывеску за окном, не узнавая искривленных букв, чувствуя странное ожидание слов внутри себя, как будто и во мне изменилось время и пространство. Почему чиста тетрадь передо мной? Пошел вдруг снег за окном, и по бумаге заскользили тени. Они помогли мне.

Конечно, я лезу на рожон. Нельзя писать о писательстве. Но в моем характере есть странная черта: я обязательно сделаю то, что промелькнуло в сознании хотя бы в качестве варианта. Из жалости, что ли, к этому возможному и вероятному миру. А может, это сродни преодолению страха? Однажды в чужой деревне вечером меня поджидали на улице местные парни, чтобы побить. Наверное, они думали, что я побегу, а они погонятся, но я почему-то пошел прямо на них, и они расступились. Конечно, это была не смелость, а желание сделать то, чего боишься. Я шел дальше по улице, возвращаясь в школу, где мы жили – студенты, приехавшие в эту деревню на картошку, – и еле сдерживался, чтоб не побежать. Но уже не от страха, а от радости победы. И даже не замечал кощунства сравнения себя с человеком, который поднялся из окопа в атаку.

Не лишнее ли это объяснение? Но курсив – мой, хочется пошутить. Легче потом найти и выбросить.

Тени на тетради от падающего за окном снега помогли. Они были похожи на слова, которые я хотел остановить. И я стал писать, поняв, что надо не о себе, потому что это не дневник. Из подворотни на улицу вышел щенок, посмотрел на снег и забыл о страхе темного двора. Я впервые смотрел глазами другого существа. Сверху падала спокойная легкая радость. Никого не было на улице, и щенок вдруг почувствовал, что охраняет этот видимый мир. Он уселся на задние лапы, как совсем взрослый пес, глянул по сторонам, вверх, как будто определяя, правильное ли место занял. Правильное. Он был в самом центре, один, и все было вокруг. Это одиночество, вдруг написал я. Одиночество, в котором только и появляется связь со всем остальным миром, которое ищешь всю жизнь, и вдруг падающий снег в желтом свете фонарей растворяет взгляд, и ты чувствуешь себя частью всего, что тебя окружает.

Я забыл о щенке, забыл. О снеге забыл, о домах и фонарях. О пределе функции и всех книгах, о своем доме и детстве. Забыл, потому что все слова, которые писал, были как раз об этом. Одиночество стало словами о нем.

Откуда появляются люди в моей жизни? Из пустоты, моей собственной пустоты, без вины виноватые за свое опоздание. Мое долгое ожидание делает их похожими на встреченных раньше – где первый образ? Преодолевая странный и несправедливый запрет на сентиментальность, я вспомнил Соню, с которой сидел за одной партой в первом классе.

По утрам я нес ей слова об искрящемся в поле снеге, отражающем красное рассветное солнце. Потом они так и оставались во мне несказанными, но по дороге думались только для Сони.

С крыльца деревенской почты я заглядывал в замороженное окно, выбирая из выставленных на стеклянной перегородке новогодних открыток для нее самую красивую. Я не мог это делать внутри почты, потому что все сразу бы поняли, что я влюблен. Эта картинка – мальчик, выбирающий открытку через разрисованное морозом стекло, – сама по себе новогодняя открытка, мое новогоднее чувство на всю жизнь. Выбрав, я быстро вбегал внутрь почты, покупал открытку и нес ее, как драгоценность, домой. Весь мир вмещался в мои обычные слова на обороте этой открытки, как на булавочной головке.

Так и надо писать, думаю я сейчас. Наверное, так я и писал в своей чистой тетради о щенке и одиночестве в читалке общежития. Где эта тетрадь? Помню последнюю фразу: «Я остаюсь на своем острове».

Мысль ясная и неразрешимая пряталась за этими словами. Если я хочу быть один, как Робинзон, то кому говорю это?

Я оглянулся на легкий шорох. За последним столом сидела в полутьме девушка. Моя однокурсница. Совсем как Соня. Сквозь жизнь проносятся линии, нанизывающие на себя похожие картинки. Как ужаленный временем, я подошел к девушке и отдал ей тетрадь. И вышел в коридор, как на берег океана.

Странное, странное чувство! В эту минуту не было в мире ни одного предмета, не сравнимого со мной. Я видел все, видел со стороны, как Бог, как Робинзон.

Весна загрохотала водосточными трубами. Мне казалось, я – зима, а Ася – уже весна. Она тянула меня к себе, и все мои слова были для нее. Я шел где-нибудь по улице и думал: вот это дерево росло и не знало, что когда-нибудь мои мысли об Асе коснутся его веток, ожидание троллейбуса было частью времени до нашей встречи, и улица вдаль, до поворота, была частью дороги до нее. И все было продолжением тех слов в моей первой тетради, которую я отдал Асе в читалке.

Она привыкла к моим запискам, листкам, перекидным блокнотам, которыми я заполнял время, живущее без нее.

– А говорить? – улыбалась она, глядя в написанные слова. – Что ты будешь мне говорить?

Я обводил рукой пространство, показывая – вот это буду говорить. Здесь слова еще неотделимы от предметов и поверхностей, но они взлетят, как быстрое воспоминание о только что случившемся. Казалось, это «только что» не проходило, а растекалось вокруг нас, как облако. Время шло странно. В нем не было частей, его составляющих, в нем не было длительности – оно то замирало, то перескакивало вдруг вместе с нами в парк, то растворялось где-то над деревьями.

Почему-то Ася казалась мне старше меня. Странное ощущение детства вспыхивало рядом с ней. Только сейчас я понимаю, что это долетали до меня слова, которые я писал на обороте новогодней открытки в первом классе.

А может быть, виновато было слово, которое она говорила, когда я, задумавшись, вздрагивал от ее прикосновения к моей щеке – беззащитный. Ты совсем беззащитный, говорила она. Мне это почему-то не нравилось. Почему она меня жалела?

Время все-таки шло. Весна была в разгаре. Студенты ходили парами, и я морщился оттого, что видел нас с Асей такими же, как все. Она замечала это и смеялась:

– Боишься, да? Боишься?

Я не боялся, а не мог ей объяснить неточности этого слова, неточности всего остального, что говорила Ася. Но она и сама понимала. Однажды в парке, сорвав с клена чудом уцелевший прошлогодний лист, я сказал неожиданно даже для себя:

– Потому что мы уверены только в своих чувствах.

Откуда взялись эти слова? Прочитанные где-то или подсказанные этим листом?

Ася помолчала и тихо сказала:

– Мы с тобой не совпадаем. Как будто идем не в ногу.

– А ну-ка пойдем в ногу! – попробовал я пошутить. – И побредем мы с тобой до самыя смерти…

Я обнял ее, увлекая идти рядом, но она отстранилась, невесело улыбнувшись.

Потом мы катались на качелях-лодочке. Я раскачал до самого предела, мы взлетали высоко, и вдруг широкое и свободное ее платье на верхнем взмахе качелей взмыло от воздуха, облепило Асино лицо, открыв ее ноги и все тело, она вскрикнула, отпустила руки, одергивая платье, и упала на меня. Я еле успел схватить ее, мы чудом удержались во всех этих тросах, качели продолжали взлетать… Когда нас остановили, Ася долго то ли смеялась, то ли всхлипывала от испуга. Успокоившись, она посмотрела вверх и сказала:

– Если бы я упала оттуда на землю, то сломала бы тебе всю жизнь.

Мы молча вернулись, молча попрощались. Потом Ася уехала домой. Я пытался писать для нее, но лишь смотрел в пустую бумагу. Мне казалось, слова не совпадали – я ими думал, но писать не мог.

Когда она появилась, то при встрече остановила меня взглядом. Чужая, строгая. Я все равно подошел, и она холодно спросила:

– Мальчик хочет выговориться?

И ушла. А я остался стоять, как над обрывом.

Потом она прислала ко мне свою подружку, которая сказала, что Ася выходит замуж за своего бывшего одноклассника.

Даже сейчас я иногда онемеваю в странном состоянии несовпадения себя со всем миром, будто никому не нужны мои слова.

Странная моя жизнь. Меньше всего я хочу быть собой, и в облаке чувств появляется кто-то похожий. Это моя душа. Что еще может быть ею?

Читая все книги, думая и вспоминая, я словно натягиваю жизнь, как холст на раму, на весь этот каркас событий – как бы ни были смешны эти слова, я все-таки их оставлю – да, натягиваю свою жизнь на каркас всех прошедших в истории событий и чувствую, что это я был или еще буду Одиссеем, что и мне указывала звезда, и что антоновские яблоки – уже не яблоки, а слова.

Все, что было, есть в человеке.

Забавный случай подсказал мне это. Однажды мы с однокурсниками спустились в подвал общежития с двумя парами боксерских перчаток. Моим соперником был двухметровый великан Гена, которого все звали крокодилом. Я чувствовал, что отказываться нельзя – все знали, что я занимаюсь боксом, и решили то ли проверить меня, то ли наказать. Почему я принял это странное науськивание? Принял как вызов.

Нам надели перчатки. Мой Голиаф усмехнулся и ударил. Несложно было подсесть под удар и пропустить его над собой. Гене это не понравилось, и уже без усмешки он повторил. Метил он прямо в голову, изо всей силы. Я опять присел. Выныривая, ударил его боковым в челюсть, едва дотянувшись, и Гена удивился. Удивиться потом пришлось и мне, потому что весь наш поединок был абсолютно одинаков: Гена страшно замахивался и бил, я приседал или уклонялся и бил в ответ. Он промахивался, я попадал. Через пять минут он так разъярился, что мне оставалось только бить и бить в кровавое месиво на месте его лица, чтобы остановить его.

Сейчас я пытаюсь описать этот бой, но это невозможно. Подробности жизни – это неправда, потому что их нет. А была пещера, то есть подвал, рычание зверя и крики толпы, и мое ощущение, что я, маленький, защищаю от великана не только себя, но и какое-то странное свое упорство быть не таким, каким меня хотят увидеть.

Гену все-таки остановили, вцепившись по двое в его руки.

– Победа разума, – сказал невидимый рефери.

Больше никто ничего не сказал.

Да, я забыл сразу упомянуть: в подвале тогда была и Ася. Почему она после этого говорила, что я беззащитный?

Как природа?

Мне надо было уехать куда-нибудь. Далеко, с чувством безвозвратности дороги, чтобы ощутить течение жизни. Здесь оно остановилось. Но даже этого я тогда не понимал. Ничего не знает о себе человек в ту минуту, когда живет.

Иногда кажется, что извлекаешь из простора звуки жизни, иногда, наоборот, пространство играет на тебе. Эти два ощущения, как вдох-выдох, соединились во мне на Енисее.

Я стоял на берегу, как на краю своей прежней жизни, смотрел на сильное течение огромной реки и думал так, как думает, наверное, ребенок или старик – мысли появлялись и сразу улетали в бесконечность без продолжения и ответа. И это хорошо, – думал я о том, что видел. Эти слова как раз и не требовали ответа. Они были только словами над твердью и водой.

Как странно, что при этом были, например, пуговицы, которые я застегивал от холода на своем бушлате. Одна так и не влезла в новую петлю. Консервная банка, которую кто-то втоптал в прибрежный песок. Енисей закручивал свои струи в невидимые косы, не зная ничего ни о чем. Что это за мир – пустивший к себе живого человека? Я вдруг подумал, что совсем не чужой ему, и когда я один, мы похожи. Где я больше, там или здесь?

– На берегу пустынных волн, – услышал я позади себя и понял, что я, конечно же, больше здесь. – Думаешь?

Это был мой старший брат. Начальник геофизической партии, взявший меня к себе на работу. Странно и незаметно пронеслись эти подробности: наши письма друг другу, его предложение поехать с ним на Енисей, оформление, дорога – и вот я здесь.

– Думаю. И не думаю. Так странно здесь.

– Что ж тут странного?

– Соединение. Завершение. Как будто тут все было завершено. И потекла вода.

Брат засмеялся:

– Это мысли твои странные. Хотя… Я как геофизик могу объяснить твои ощущения.

Я улыбнулся:

– Ну объясни мои ощущения как геофизик.

– Все просто. Здесь зона аномальной энергии. Разлом земной коры. Мы стоим на левом, болотистом берегу Енисея. Низменность. А на другом берегу – выход коренных пород. Каменистые сопки, горы. Когда-то миллионы лет назад тут все извергалось, ревело, бушевало, соединялось, как ты говоришь, вот и соединился наш земной шарик по этому разлому – по нему и течет Енисей.

– Правда? – только и мог я переспросить.

– Ей-богу, не вру, – шутливо сказал брат. – Дипломом геофизика клянусь.

– Нет уж, ты выбирай что-то одно, – поддержал я его шутливый тон, – или Бог, или геофизика.

– А это одно и то же. Ладно, думай. А то я, когда молодой был, тоже много думал, а потом остановился. Одни знания остались, без мыслей. А ты разгоняйся. Пошли спать, завтра рано вставать.

– Я еще постою. Поразгоняюсь, – улыбнулся я.

Брат ушел в лагерь, я остался.

Все продолжается, думал я, глядя на течение.

– Потому что мы уверены только в своих чувствах, – сказал я отчетливо вслух.

Мне хотелось, чтоб слова падали в воду. Как когда-то камни с гор.

Чем меньше людей рядом, тем меньше ощущаешь одиночество. Это в толпе, в ее бесконечной ячеистости, скорее почувствуешь себя одиноким. А здесь, на пустынном берегу, нас было вместе пять человек – маленький кусочек сот. И мое одиночество стало каким-то странным, даже уютным, соразмерным с одиночеством этих людей, таким же, как у них. Хочешь – видишь человека, хочешь – говоришь с ним, хочешь – остаешься сам по себе и смотришь на двухкилометровую ширину Енисея с перекатами сопок на противоположном берегу, радуясь простору.

Я впервые почувствовал огромность жизни и хотел не затеряться в ней, а поместиться, именно поместиться, как звезда на небе. Как? Своими чувствами, думал я. На моем месте – только я, и перейди я на другое место, там тоже буду я, никто не заменит меня. И я – не внутри меня, не назойливость мучения своего нахождения в себе, а какое-то бесконечное излучение своих чувств. Я это понял, когда увидел самого настоящего отшельника.

Но обо всем по порядку, а то моя нелюбовь к подробностям делает меня совсем непонятным.

Пять человек – это геофизическая партия геологоразведочной экспедиции ленинградского института Гидропроект. Мой брат Леня с женой Светой, Гера с женой Нэлей и я. Леня – начальник партии, Гера – второй инженер, Света и Нэля – техники, а я – рабочий. Никогда не думал, что нас так трудно назвать по именам. Это ли подробности?

Наш лагерь стоял на левом берегу Енисея на небольшой открытой возвышенности, чтобы ветер разгонял мошкару, недалеко от маленького, почти уже необитаемого поселка Фомка, в котором еще жили несколько семей староверов. Старик Афанасий приносил нам иногда стерлядей и осетров, сообщал, когда раз в неделю приплывала лодка-магазин из большого поселка Ярцево, приглашал в баню, пил с нами чай, вел беседы. Его сын Васька подрядился перевозить нас на правый берег Енисея на своей лодке-казанке.

Мы делали изыскания под крупнейшую на Енисее гидроэлектростанцию. Сейчас я знаю, что она так и не была построена, что и хорошо. Нельзя городить Енисей, как сказал Афанасий. Но тогда планы были именно такие – построить огромную плотину. Одним краем она должна была упереться в правый скалистый берег Енисея, вторым лечь на дамбу, уходящую по левому болотистому берегу километров на тридцать. При этом Енисей разлился бы на сотни километров, затопив тайгу. Это мне объяснял брат, ругая проектировщиков за плохо выбранное место. Одно дело, говорил он, строить плотину между двух скалистых берегов, а здесь – глупейшая затея. Во-первых, ширина Енисея в этом месте два километра. Во-вторых, низкий и болотистый левый берег требует для задержки воды огромной дамбы. Брат был хорошим специалистом и понимал, что строительство окажется чересчур дорогостоящим. Ведь плотину надо укладывать на коренные породы, а на какой они глубине под самим Енисеем и под болотами, неизвестно.

Чтобы это узнать, мы и проводили электроразведку – вертикальное электрозондирование, сокращенно ВЭЗ. От прибора ВЭЗ в две противоположные стороны разматывали катушки с проводом и втыкали в землю электроды. Брат пускал с прибора ток, который уходил в глубинные породы и возвращался, а прибор его улавливал. По изменению сопротивления тока – а у каждой породы оно свое – брат и вычислял потом, какие породы и на какой глубине залегают. Чем чаще замеры, тем точнее результат.

Таких замеров надо было сделать сотни. Брат передвигался со своим прибором по линиям, которые предварительно наметили для нас топографы на карте и на местности, останавливался на новом месте у очередного колышка, мы опять разматывали катушки, втыкали электроды. Сначала на расстоянии пяти метров от прибора, потом десяти, двадцати пяти, пятидесяти, ста, ста пятидесяти и так до трехсот метров – на всю длину провода. На ровном берегу это было просто, а вот в тайге не очень. Триста метров пробираться через непролазные заросли в выбранном направлении было трудно. Приходилось прорубаться при помощи топора. Прорубаешь проход, а точнее, пролаз в кустах, елях, кедровнике метров на десять и возвращаешься за оставленной катушкой. Потом – дальше. Не так много замеров успевали сделать за день.

Разведку проводили на двух берегах. Вначале на правом скалистом, а потом на левом болотистом. Пройти по склону сопки триста метров, преодолевая поваленные деревья, и скалы, и ущелья, – чуть ли не альпинистская задача. К тому же надо было стучать по стволам деревьев – на всякий случай отпугивать медведей и рысей. Сейчас мне странно об этом вспоминать – как это, отпугивать медведей? Не смешно ли, не из старой ли кинокомедии был привнесен этот метод? Но я понимаю, что у брата не было другого способа поддержать нас, уменьшить наш страх. Он говорил, что медведя главное предупредить, дать ему избежать внезапной встречи. Ружье было одно на всех, да и что оно в руках не умеющего стрелять. Смешили бурундуки, которые выбегали на свист и терли, как спросонья, лапками глаза.

На левом берегу сопок нет, зато есть болото – еще сложнее. Стоишь где-нибудь один в зарослях, втыкаешь электрод, и в зависимости от того, плюс на нем или минус, вокруг начинают копошиться ужи и змеи – то торчком вылезают из болотных кочек, то наоборот, ввинчиваются в них. От этого не по себе становится, только ждешь, когда провод дернется – значит, замер сделали, можно катушку сматывать.

Рассказывая об этой работе, я ловлю себя на том, что хочу остановиться, все зачеркнуть и начать опять с начала. Потому что не улавливаю, что же я хочу рассказать. Подробности? Я их почти не замечал. Работа есть работа. Мне нравилось другое – какое-то внутреннее преодоление себя. Ведь мы ходили целыми днями, а еще эта одежда… Болотные сапоги, энцефалитный комбинезон со множеством резинок, чтобы не заползали клещи. Клещи, может, и не заползали, но внутри комбинезон всегда был наполнен потоками пота. А накомарник? Гнус в безветренных местах висел тучами. А скалы, а болото? Их тоже надо было преодолевать, терпеть, выматываться. Как ни странно, именно это мне и нравилось – я любил уставать.

А самое главное, наверное, я любил саму ткань времени, расстилающуюся передо мной, окутывающую меня.

Любил ночь в палатке, где я лежал один под пологом, читая при свечке или маленькой лампочке. Только брезент палатки отделял меня от огромного мира надо мной с яркими звездами, от шороха близких енисейских волн, шума тайги, звона гнуса в воздухе. И я здесь, внутри бесконечной темноты, как во чреве огромного существа.

Любил утро над огромной рекой. Мне казалось, она думает исходящим от нее холодным паром.

И бесконечный день, такой же огромный, как простор, постепенно принимал меня в себя, забирал до вечера, когда небо с первыми появившимися звездами открывало надо мной очередную страницу. Казалось, встающая над тайгой луна пытается зацепить край неба, чтобы медленно перелистнуть его. Время дня не заканчивалось, а затихало в одинаковом шорохе волн. Жизнь – это я, думал я странные слова, которые совсем не казались мне странными, потому что думал я наедине с собой. Жизнь – это все, что я вижу, слышу, представляю, – я чувствовал, что это подсказывает мне сама жизнь для того, чтобы я думал о ней.

Как не совпадает автор с читателем! Как угодить мне читающему это? Но никого нет. Пишущий становится отшельником, и безответны его слова.

Опыт это или лепет?

Мы с братом идем по тайге.

Он сказал, что-то мне покажет. Тайгу? Болото? Но я их уже видел. Он хочет мне показать, что может быть тяжело, очень тяжело? Что ж, тоже интересно.

До этого все было как обычно. Мы работали на берегу, вечером сидели под навесом своей кухни, ужинали, пили чай. Брат сказал, пока стоит хорошая погода, надо делать разведку под створом будущей дамбы. Топографы для нас прорубили перпендикулярно к руслу Енисея просеку – не просеку, а так, тропку с метками на деревьях. Мы уже провели на ней разведку, но только в самом ее начале. Трудно было уходить далеко от лагеря и возвращаться. И брат решил перенести временный лагерь дальше по просеке, куда-нибудь к ее середине.

Сидел с нами и Афанасий. Послушав, что говорил брат, он почему-то сказал:

– Петра-та, может, повидаете.

– А он что, по-прежнему… – встрепенулся брат и запнулся.

– Ага.

Брат долго молчал. Потом посмотрел на меня как-то странно внимательно и неожиданно спросил:

– Что ты все думаешь?

Я растерялся:

– Просто думаю. А что?

– Ничего! Думать вредно. То есть одному думать вредно. Ты же среди людей! Делиться надо своими мыслями. А то с ума сойдешь.

– Не сойду.

– Не сойдешь… Ну покажи нам, что ты там пишешь в своей палатке. Раз пишешь, значит, надо людям показывать. Иначе… сгоришь! Обуглишься.

И такая тишина воцарилась, как будто я виноват. Только слышно было, как плескались прибрежные волны.

И вдруг я подумал – почему бы и нет. Покорная чему-то мысль появилась во мне – почему бы и нет. Я сходил в палатку и вернулся.

– Только не смейтесь, – все-таки попросил я вместо вступления и стал читать.

«О счастье.

Приступая к написанию того, что я озаглавил «О счастье», считаю своим долгом предупредить читателя, что спешу это написать как можно быстрее во избежание противоречий между частями и даже абзацами текста. Сама тема не позволяет рассматривать себя как нечто устоявшееся и определенное и не потерпит однозначности в объяснении. Поэтому писать можно, только поддаваясь мгновенному прояснению, мгновенному порыву желания высказать свои чувства, не вдумываясь основательно в существо вопроса. Обратное послужило бы окостенению и омертвению повествования.

К тому же эта тема может быть объяснена одним и тем же человеком с таких различных точек зрения, и это будет зависеть только от настроения автора, что читатель не будет уверен в единстве авторства. Поэтому спеша, и спеша даже физически, я приступаю.

Иногда глоток воды – счастье, для одинокого счастье – встретить человека, для голодного кусок хлеба – счастье, для слепого сон – счастье. Счастлив даже самоубийца, если уверен: кто-то знает, что он в этот момент выжимает из себя жизнь. Все люди счастливы – и никому не хватает счастья.

Счастье – это не понятие, это не категория, это явление. Когда человек не достигает желаемого, или когда он проживает ту черту, на которой ожидал почувствовать наивысшее наслаждение, – это недостижение, это непопадание в желаемую точку и есть счастье. Но не совсем это просто – недостижение и непопадание. Ожидание высшего момента радости, ожидание у самого ее порога – вот-вот она покажется, уже слышен ее шелест – это и есть счастье. Человек уже открыл рот, чтобы сказать долгожданное и нетерпеливое: «Вот…» – и не успевает этого сказать, восклицание застряло в горле. Некуда это сказать, некуда до конца обратить свое ожидание, которому так и не суждено сбыться…

Можно согласиться с тем, что эти сказанные слова вызывают раздражение, они уже сами по себе раздражение. Но покажите мне человека, который бы, не раздражаясь, мог успокоиться? Это будет опять тот же голодный с куском хлеба в руках, после которого он не знает, чего ему хотеть, жаждущий с полным кубком, слепой, проснувшийся в темноте после цветного сна, – как страшно и обидно просыпаться.

Как страшно и обидно! – этот возглас слышится отовсюду.

Это напоминает утоление боли неправильно сделанным уколом – с пузырьком воздуха, который саднит под кожей. Утоляется одно, но ценой этого утоления раздражается кожа – и уже болит что-то внутри, что-то опять зовет на помощь – кого и откуда? Этот крик уже распирает все тело, не давая покоя до следующей надежды ожидаемого укола…

Человек имеет право говорить о счастье только на своем примере.

Когда я был маленький, мне обещали купить самые красивые ботинки. Я ждал этого праздника, и когда уже совсем был уверен в нем, мне сказали, что ботинки купили, но их уронили в автобусе, они упали в мотор и сгорели. Я был в неутешном горе, но ощущение праздника не померкло, оно оголилось и от этого даже как-то выделилось, как крона дерева без листьев – стало чувством, которое помнится, как помнятся животные инстинкты.

Но потом, через много лет, увидел сон: передо мной разложили большую связку одежды, и это была моя одежда за все мое детство – корявые сандалики, пальто с затертыми рукавами, все изношенное, и казалось, что все эти маленькие вещи стыдливо опускают глаза передо мною… Тех ботинок там не было, хотя я нарисовал их в своем воображении настолько живо, что они стали реальней всего самого реального.

Вот и это счастье от меня ускользнуло даже во сне, потому что им нельзя управлять, оно может быть желаемым или случайным. Счастье ускользающее – без причастного определения нет этого существительного. Что помнил я несбыточным, но жил возле самого осуществления – померкло и исчезло. Конечно же, когда я подрос, то понял, что никаких ботинок мне не покупали, и это все было обманом, одним из тех ловких обманов, которыми довольствуются дети. Но я готов был забыть об этом, готов был простить родителям этот обман, даже не стараясь их понять, – я закрывал глаза и покачивался всем телом, словно в полусне под закатными лучами солнца, ощущая теплоту вот-вот осуществимой мечты – это чувство я помню ясно…

Разве не счастьем было в детстве все, что было тогда со мной?..

Я шалел от восторга, когда утром слушал, как мне рассказывал свой сон проснувшийся старший брат, и я, уткнувшись зажмуренным лицом в его теплую подушку, видел все это – я думал, что его сон все еще хранится там, и я его так ясно видел. Я видел все, что он рассказывал, и был уверен, что во сне было только так, как это и открывалось мне на темном экране закрытых глаз…

Разве не счастьем было научиться свистеть так, как он, чтобы быть похожим на него как можно в большем?

А когда мы залезали на высокий густой дуб и сидели там в построенном нами уютном домике из сплетенных веток и сколоченных дощечек, и закрывали глаза, покачиваясь вместе с верхушкой, чувствуя только тяжелый шум дерева… Кто был счастливее нас?

Я никогда не смогу указать границу, на которой кончилось мое счастье. Это кончилось мое детство – я не знаю этой границы. И никогда больше я не испытывал настоящего счастья. Я пробовал забываться, отдавался только одной мысли, но эту мысль сверлили сразу десятки других, связанных с нею, проверяя ее на искренность и достоверность. Она сжималась, сохла, как сохнет улитка под жарким солнцем на берегу реки, она не могла оставаться оголенной – я терял ее из виду и чувствовал ее отзвуки в темноте ночи, в снах.

В такое вот время я прочитал у Толстого: «Счастья нет, есть только его отблески». Я ухватился за это, как за соломинку, я думал, что нашел разрешение всему своему беспокойству. Но через некоторое время понял, что эти слова тоже пронизывают другие, иссушая их, как солнце беззащитную улитку. Это тоже одинокое определение, которым хочется достичь недостижимого, нащупать то, что неуязвимо.

Все, что происходит сейчас, я могу только вспомнить. Вспомнить потом, через много лет, только вспомнить, как вспоминаю я сейчас свое детство. Там было счастье. Может быть, оно проявится и в сегодняшнем дне, который я когда-то вспомню?

Я завидую Робинзону Крузо, который нашел свое счастье в одиночестве на острове, в воспоминаниях о том, что было, и в мечтаниях о том, чего нет».

Эта тишина после прочтения! Я чувствовал себя камнем. Для чего все это было?

Старик Афанасий был тактичным от природы.

– Сам придумал-та? Как ученый, – сказал он.

– Очень хорошо, – сказали Гера с Нэлей.

– И мне понравилось, – сказала Света. – Только хочется еще примеров из жизни.

– А вот примеры из жизни будут завтра, – сказал брат.

Я пошел к своей палатке. Оглянувшись из темноты, увидел, как брат с Афанасием, отойдя в сторонку, о чем-то разговаривают.

Долго не спалось. Я думал, что все надо переписать.

И вот мы с братом идем и идем. Медленно, потому что ноги проседают в зыбучем дерне болота. Прощупываем каждый шаг, идем, как по батуту с водой.

Мы молчим. Это на прогулке можно разговаривать, перебрасываться фразами, а здесь ходьба как работа – монотонная, одинаковая, завораживающая. Я думаю о времени. Всегда в одинаковые минуты своей жизни я почему-то думаю о нем, хотя и по-разному, двояко, противоположно. В счастливые минуты радуюсь их длительности, в томительные – терплю и пережидаю. Сейчас мне кажется, я несу время на себе, как странную и не очень тяжелую поклажу, как спальный мешок в рюкзаке, – где я, там и оно. Так легче идти. Не легче, а спокойней – раздражение от усталости растворяется в ускользающих, неясных, отвлекающих мыслях о времени. Что это такое? И сам этот вопрос – часть ли времени?

Еще я думаю о том, что брат, конечно же, по-своему воспитывает меня. Наивно, как все старшие, учит жизни. Ты маленький эгоист, думает он обо мне, ловишь свои чувства и считаешь, весь мир заполнен только ими, а вот что будет, если мир встретит их своей стеной, как продлятся они? Отразятся ли как мячик? Исчезнут? Не исчезнут, отвечаю я. Мир ловил меня, не пойманный не вор, – уже почти бормочу я вслух смешные и глупые слова. Устал. Я вижу, что и брат впереди меня не скрывает своей усталости – смотрит по сторонам в поисках какого-нибудь сухого места для отдыха.

Мы заваливаемся на большую кочку, вначале просто сидим, откинувшись на рюкзаки, потом я разжигаю костер. Можно снять накомарник – мошкару отгоняет дым. Кипятим и завариваем крепкий чай в плоской фляжке.

– Где ж эта грива? – говорит брат. – Десять километров мы уже прошли.

Мне кажется, не десять, а сто. Я ничего не спрашиваю, говорить по-прежнему не хочется. Все и так понятно. Грива – возвышенность. Там, наверное, и заночуем сегодня. Быстрей бы дойти. Но я понимаю, что нельзя хотеть скорейшего завершения. Силы сразу растают. Лучше думать, что мы еще на середине пути.

Но как ни думай, день заканчивается. Птицы перелетают уже не стайками, а в одиночку. Тихо. Даже слышно, как пузырьки вырываются из потревоженной нами болотной воды.

– Ну, пошли.

Первые шаги после отдыха – бессмыслица. Бессмыслица всего, что тебя окружает. Зачем все это? Но постепенно как будто вспоминаешь забытую привычку – как шагать по чавкающей траве, как делать очередное усилие. Это появляется второе дыхание, веселая злость. Хочется подумать что-то важное, и я представляю бесконечные расстояния болота и тайги. Есть ли в этом смысл – в огромности пространства? А в том, что я вчера читал? Разве можно написать «счастье – это…» и подбирать слова? Разве можно одно слово объяснить другими? Счастье – это счастье, а вода – это вода. И деревья – деревья, и идти – это идти. Но как же тогда писать?

– Цок-цок! – неожиданно для самого себя говорю я. – Цок-цок.

Я смеюсь.

– Ты чего? – оборачивается брат.

Наверное, он думает, что я совсем обессилел.

– Ничего, – говорю я. – Просто вспомнил одну смешную историю.

Я рассказываю, как посещал литературную студию при филфаке. Одна девушка читала рассказ. Всадник выехал из города на дорогу. Ехал долго. Несколько страниц девушка читала только это – цок-цок. Все переглядывались, улыбались, а девушка продолжала читать. Цок-цок. Цок-цок.

– И написано было так? – спрашивает брат.

– Ну конечно. Она же читала то, что написано.

– И что ты сказал?

– Я сказал – главное, стиль ровный.

– Умники, – беззлобно говорит брат. – Вот и мы – цок-цок. Скоро уже.

Он показывает рукой вперед. Там, как берег за речкой, над болотом возвышается кедровник. Грива.

Брат сверяется по карте, что-то отмечая. Потом мы долго ищем очередную метку топографов – затесь на дереве с надписью. По таким меткам мы и шли сюда, они помогали нам не потерять направление. Я даже удивляюсь: как нам это удалось? Ведь тропы в привычном понимании не было, казалось, мы шли по дикому болоту. Но эти метки, хоть и на расстоянии нескольких сотен метров друг от друга, вели нас, начиная с первой, второй, третьей – там тропа, будучи близкой от поселка, еще угадывалась. А потом мы, находя очередную метку, оглядывались на пройденный путь, чтобы продолжить его до следующей находки. Как в спортивной игре «охота на лис», разница лишь в том, что мы шли прямо.

Наконец на склоне находим кедр с потемневшей, покрытой смолой затесью. Я надеюсь, что здесь и остановимся, вот и подходящее место для палатки. Мы скидываем рюкзаки. Брат принюхивается:

– Дымом пахнет?

– Это, наверное, от нашего костра. Дым над водой далеко разносится.

Брат находит толстую палку и три раза сильно стучит по кедру. Потом еще три раза. Похоже на условный сигнал. Но я ни о чем не спрашиваю – что надо, он сам скажет. Я устал. Сажусь на землю, приваливаюсь спиной к стволу. Цок-цок-цок, думаю я, потому что брат продолжает стучать – по три раза. Еще я думаю о том, как подробности жизни заполняют время – остаются ли пустоты? Какое время – сплошное или пульсирующее, как эти удары по стволу?

Время все-таки идет – как ему надо, так и продолжается.

Я разжигаю костер и долго смотрю на огонь. Мне кажется, его неторопливое пламя – это тоже время.

Брат наконец возвращается, почему-то чертыхается, берет ружье, заряжает его и два раза стреляет вверх. И вдруг мы слышим голос:

– Не надо зря стрелять.

Из-за деревьев выходит бородатый человек.

– Петр? – спрашивает брат. – Сколько ж мы не виделись? Три года?

– Леонид Михайлович? А я думал, Афанасий.

– Он мне сказал, как тебя вызвать. А это мой брат, – кивает на меня Леня.

– Понятно. Похож. Что, продолжаете свою разведку?

– Да, вот тут тоже будем проводить. – Брат машет туда, откуда мы пришли. – Не помешаем? Нас всего пятеро, поживем тут в палатках недели две.

– Не помешаете. Ты человек понятливый. Ну что ж, пойдемте ко мне, заночуете.

– Да ладно. Мы и в палатке можем. Сейчас вот расположимся, поужинаем вместе.

Петр смотрит на меня. Глаза его живые, с догадкой.

– Чего уж, – говорит он. – Не зря же его привел. Пусть посмотрит. Только потом, для остальных, сразу договоримся…

– Конечно, – перебивает брат. – Мы в другом месте можем стать. Ближе к поселку.

– Да где надо, там и вставайте. Не помешаете. Если что, я и дальше уйду.

– Куда уж дальше, – улыбается брат.

Мы тушим костер, надеваем рюкзаки и идем за Петром. Я удивляюсь тому, что ничему не удивляюсь. Как будто в парке встретились знакомые, а не в тайге. Но, наверное, в этом как раз тайга и виновата – здесь такая жизнь, какое может быть в ней удивление? И я думаю: а вся моя жизнь разве не такая? Каждая секунда ее удивительна, а я прессую эти мгновения в общую длительность, как будто слушаю музыку и жалею, что пропускаю радость звуков.

Но вот потом я удивился по-настоящему.

Сейчас я завидую той девушке, которая описала долгий путь всадника двумя короткими повторяющимися словами, завидую ее иронии и не могу передать свое состояние, когда слушал разговор брата с Петром, пока не превратились их слова в сон, который я с редким повторением вижу всю жизнь, – дорогу в сумерках передо мной за последним домом деревенской улицы. Презирай меня, читатель, за бессилие, но лучше я признаюсь в нем, чем замолчу под его гнетом. Я оставлю, как цок-цок, только одно слово, которое может назвать мое состояние. Удивление. Странно писать о том, что главное в жизни. Как будто пытаешься на стоящую иголочку водрузить гладкий шарик. Он соскальзывает.

Мы подошли к избушке, похожей на говорящую голову богатыря из «Руслана и Людмилы». Вошли в маленькую дверь. Внутри было тесно и уютно. Стол, топчан, печка. По стенам висели пучки трав, цепочки сухих грибов. Петр подбросил в тлеющую печку чурку, и через открытую дверцу огонь ярче осветил все это жилище. Зашипел чайник, мы сели ужинать. Хоть я и оглядывал все с интересом, глаза мои начинали слипаться. Я раскатал спальник на полу и лег. Брат с Петром остались сидеть за столом.

Я слушал их разговор и думал странные слова: быть или не быть. Не первое, не второе, а третье. Быть и не быть. Петр жил в охотничьей избушке три года отшельником.

Три года назад он, как и я, работал в геофизическом отряде у брата. Тогда проводились первые пробные изыскания. Осенью Петр уволился и навсегда ушел в тайгу.

Где-то надо мной звучал разговор. Даже не разговор, потому что говорил в основном только Петр. Брат давал ему выговориться.

Странно – подробности меня не касались, как будто я нырнул глубоко под воду, на самое дно. Я думал о том, что подробности заметны где-нибудь по дороге в магазин – смятые фантики на газоне, блик солнца в отрывшемся окне. В кругосветном плавании подробностей нет. Почему я подумал о кругосветном плавании?

Я словно пропускал объяснения Петра. О том, что он одинок, никто его не ждет, не ищет. Что он не отшельник – наоборот, в том мире он был бы отшельником. Что он нашел способ бороться с ложью и лицемерием того мира. Другого способа нет. Он на своем месте. Я вскользь вспомнил того щенка под снегом, о котором писал в читалке общежития. Петр говорил, какой же он отшельник, если выходит к староверам раз в полгода за крупами и солью, за патронами, за одеждой и сапогами. Он не исчез, не пропал, если староверы знают о нем, если Афанасий уступил эту избушку, вот теперь и мы знаем, что он здесь. Без этого было бы трудно. Невозможно. И если когда-нибудь он захочет выйти в тот мир, то выйдет. А сейчас, иногда, когда совсем уж нельзя без этого, то записывает несколько слов. Несколько слов, повторил он.

– Вот оно что, – хмыкает брат. – Что же это за болезнь такая – записывать?

– Нет, это не болезнь, – не соглашается Петр. – Но без этого нельзя.

Мне кажется, я ныряю еще глубже. Как Мартин Иден. Туда, где мое удивление вот-вот разрешится ослепительным светом. Но оно только сильнее, мое удивление. Оно гудит во мне странными словами: что же это такое? Что? Что же такое жизнь, если с ней надо воевать, как с врагом?

Это уже сон, из которого я выныриваю утром. Рядом на своем спальнике спит брат. Лежанка Петра пуста. Я выхожу – он сидит на пеньке перед избушкой.

– Доброе утро, – говорю я.

Произносились ли тут раньше эти слова?

– Доброе, – отвечает Петр.

И вдруг меня пронизывает ощущение дежа вю. Но абсолютно обратного свойства. Мне кажется, что не видел я это когда-то, а еще увижу. Кого я увижу – таким же сидящим на таком же пеньке? Себя? Мне страшно.

– Доброе утро, – повторяет Петр.

Он уходит в избушку и возвращается с ружьем, подмигивает мне, чтобы я шел за ним. Мы идем в тайгу, проходим, крадучись, шагов сто-двести.

– Смотри, – шепчет Петр и передает мне ружье. – Это рябчики.

На краю небольшого просвета среди деревьев с ветки на ветку перепархивают крупные птицы.

– Целься, куда сядет. Даже если не разглядишь хорошо, стреляй, попадешь. Дробь мелкая.

Я стреляю. Падают сразу две тушки.

– Ого! – хвалит Петр.

Мы забираем подбитых птиц. На обратном пути Петр сворачивает к ручью. Ловко надрезает тушки, снимает перья вместе с кожицей, потрошит. Тушки моет под маленьким ручейным водопадом. А отходы закапывает под мох, который снимает, как шапку, с кочки.

– Как в магазин сходили, – усмехается Петр.

Брат уже не спит. Проснулся от выстрела.

– Перепугали, черти, – говорит он.

Мы варим рябчиков, завтракаем. Мясо, наверное, вкусное, но я не хочу его есть. Больше пью чай.

– Ладно, в дорогу возьмешь, – говорит Петр.

Мы прощаемся. Брат говорит:

– Так что ты не переживай, не помешаем. Мы подальше где-нибудь лагерь разобьем.

– Мне уже никто не помешает, – усмехается Петр.

– Да, забыл вчера сказать… – Брат кивает на меня. – Вот он тоже… записывает.

Петр ничего не говорит на это. Мне кажется, по его лицу пробегает какая-то тень. Тень молчания. Мол, что говорить? Советы давать? Отговаривать? Он молчит.

Мы уходим.

Молчание Петра оказывается напутственным на все наше долгое возвращение. Даже на коротких привалах мы только тяжело дышим. Я вижу, какое у брата плохое настроение, и знаю, что любое мое слово может вывести его из себя. Да и что говорить? Нечего.

И только в самом конце пути, уже к вечеру, когда мы выходим на берег Енисея, брат садится на большой камень и смотрит на меня.

– Ну ты понял?

– Что?

– Дурак. Ты понял, что есть только два пути?

Брат подыскивает слова. Не находит. Нервничает.

– Два пути. Или туда. – Он словно выбрасывает руками что-то из груди. – Или обратно! – И он руками же захватывает к груди весь воздух.

Он входит в воду, насколько позволяют болотные сапоги, умывается. И вдруг изо всей силы ударяет ладонями по воде. Летят брызги.

– Нет в жизни опыта! Всегда… как в начале.

Он стоит и смотрит перед собой в воду.

– Ну что ты так… – бормочу я.

– Ладно, пошли.

Мы идем к лагерю по плотному песчаному берегу. Как странно после болота ступать по твердой поверхности.

Я понял, как надо писать – как будто переписываешь плохо написанное.

Мы так и не переселились на болото. Работы оказалось много и на берегу. Время шло, и я чувствовал, что ждет своего проявления наш разговор с братом о Петре. Ведь мы так и не поговорили – вернулись каждый со своими мыслями, как из театра, и – ни слова друг другу, словно боялись своих впечатлений. К тому же я догадывался, что ходили мы из-за меня – брат водил меня к отшельнику в воспитательных целях. Какого он ждал результата? Моей клятвы не замыкаться в себе, не уходить от мира? Смешно. Я не знал, как это сказать.

Несколько дней был шторм. Енисей размыл берега, из тайги в реку неслись потоки ливневой воды. Мы пошли проверить, не смыло ли основные метки-столбики вдоль берега. Тот камень, на котором сидел брат после нашего возвращения, стал другим. Штормовые волны вымыли песок вокруг него. Он лежал большой, одинокий, главный на этом берегу. И был покрыт, как ягодами, выпуклыми темно-красными пятнышками. Я вспомнил Андрея Болконского с его засохшим и распустившимся дубом, потому что и мой камень как будто расцвел.

– Кристаллы граната, – объяснил брат, увидев мое удивление. – Вкраплены в коренную породу.

– Почему же раньше мы этого не увидели?

– Волны промыли. С песком. Не хуже промывочной машины.

Все можно объяснить. Не скучно ли жить после этого? – подумал я со всем пылом юности. Наверное, я хотел, чтобы камень расцвел безо всякого объяснения, в знак моей изменившейся жизни.

Брат потрогал кристаллы.

– Наоткалываешь потом на сувениры. Ну, спрашивай у меня про Петра. Ты же тогда уснул.

– Что спрашивать? – не понял я.

– Все, что хочешь. И на все вопросы я отвечу. Даже о себе я не все знаю. И о тебе, и о людях, и обо всем этом. – Он махнул рукой вокруг. – А его жизнь подвержена ответам на все вопросы. Понимаешь?

– Нет.

– Почему он ушел? На мир обиделся. И себя у этого мира забрал. Вот и появился смысл жизни. Он знает, что делать каждый час, каждую минуту. Еда, вода, одежда, жилище – вот и вся жизненная программа. Даже на записи времени мало. Только присел – воды нет, надо запасти. По дороге вспомнил, что орехов из шишек надо налущить, печку поправить, грибы перевесить, к рыбе сходить – может, попалась. Все время занято обеспечением себя. Все время! Только что же из тебя проку, если ты вместо благодарности за свой человеческий образ только его жизнеспособность поддерживаешь? Животный мир и больше ничего. В прошлом году я здесь зимовал. В крайней избе Фомки. Все как-то так в жизни накатило со всех сторон: семья, работа, везде пустота. Я и решил перебивку сделать. На работе оформился – якобы сторожить оборудование. Хотя так оно и было на самом деле. Надо было сторожить. Но это неважно…

Брат помолчал. Тяжело ему давался этот монолог. Он всегда начинал волноваться, если долго говорил. Я не переспрашивал, и он продолжил:

– Ну так вот: ничего прекрасного в этом нет, когда ты один. Хоть пиши об этом, хоть картины рисуй, хоть музыку сочиняй. Потому что ничего, кроме пустоты, в человеке нет. Самое главное в жизни – чем ты эту пустоту заполняешь. И если только доказательством того, что ты необычный, – пустота увеличивается. Будет звенеть на всю тайгу.

– Как – ты здесь один зимовал?

– Ну как один? Староверы рядом. Но когда зима и снег, то получается, один. Неделями никого не видел. Счет времени потерял. Человек, когда один, все равно – как вдвоем. Вот это я тебе хотел внушить. Тебя должно быть всегда минимум двое. Понимаешь? У меня это не получилось. И не получается. И не получится. А ты только начинаешь, так что давай – вперед.

– А шрам возле виска у тебя от этого?

– От этого. Перепились тут представители рода человеческого и стреляли через окно.

– Староверы?

– Нет, конечно. Из Ярцева приезжали охотнички.

– А стреляли зачем?

– А низачем. Просто уроды. Впрочем, до чего-то своего, предназначенного, мы все не дотягиваем. Вот это недостающее звено и надо заполнять всю жизнь. А не добычей еды заниматься. Тоже мне, смысл. Тебе же все дано. Природа сама такие подарки тебе устраивает – вот даже камень расцвел. Считай, что цветок папоротника нашел. Вот вся художественность, на которую я способен.

Брату надоело говорить. Наверное, его раздражала роль воспитателя. Он даже поморщился. Как же не любил он слова!

Я остался на камне и смотрел, как от меня удаляется по берегу этот сильный, одинокий человек. Мне казалось, в этом натягивающемся между нами расстоянии – весь смысл жизни.

Через месяц я уехал. Иногда при скучной моей жизни как фильм я вспоминаю обратную дорогу. Вечером подплыли на лодке к проходящему теплоходу, зацепились баграми, забрались на палубу, помахали на прощание лодочнику, спиртом расплатились с помощником капитана, уселись у теплой трубы наверху.

Двое суток я любовался Енисеем и тайгой, желтой от осени, и смотрел на людей. Люди были как на подбор – ни одного трезвого. Брат накрылся с головой бушлатом и улегся, сказав:

– Ну что, наблюдай жизнь.

Жизнь не заставила себя ждать. Она подошла ко мне в виде толстой пьяной тетки, спросившей спирту. На мой отрицательный ответ она повернулась ко мне спиной и презрительно издала чуть ли не минутный звук отходящих газов. Я хотел разбудить брата, чтобы вместе посмеяться над жизнью, но пожалел его. Смеяться же одному не хотелось.

Да, еще помню, что на этом теплоходе я спросил у брата:

– А почему отец не говорит мне, что надо, что не надо? Думает, не пойму? Не запомню?

Брат усмехнулся:

– То, что тебе надо, ты сам у него возьмешь.

В поселке Бор брат проводил меня к самолету, а сам остался. У него были дела в конторе экспедиции. Когда я взлетал, то видел его, стоящего на краю высокого обрывистого берега над Енисеем рядом со взлетной полосой. Он стоял один, отдельно ото всех, как метка на компасе – человек, который сумел мне что-то сказать.

В Красноярске у меня была пересадка на ленинградский рейс. Билетов не оказалось, и я несколько дней провел в аэропорту. Помню, как я сам, изнутри, помог себе справиться с этим, в сущности, не самым страшным неудобством в жизни – томительным и бесконечным ожиданием. Каким-то странным образом, как будто пользуясь инструментами сна, я представлял себя печкой в избушке Петра, и время горело во мне спокойствием продолжения. Не терпения, а продолжения.

И спящий младенец на руках у матери тоже помог. Он проснулся и улыбнулся мне. Я смотрел на него, пораженный подсказкой о чистоте и ясности красоты, о первом пороге, на котором когда-то стояли все люди. Странное чувство я испытывал потом во всех музеях мира или сидя за столом, вспоминая свою жизнь до самого возможного начала – в поисках повторения этой улыбки.

Почему я так и не переписал свой трактат о счастье? Я бы добавил в него в качестве примера неделю моей жизни в Ленинграде после возвращения из тайги. Казалось, сами мои чувства удивленно и бережно, как драгоценный подарок, приняли от меня этот город. Как нужны человеку большие города, особенно после пустынных мест! Каждый день я шел по Невскому и думал о том, как необходим мне этот прямой путь к далекой дымке, укутавшей адмиралтейскую иглу. Мои чувства вливались в Петербург, как в форму, сглаживая этой дымкой очертания.

Целыми днями я ходил по городу, как будто ждал от себя какого-то результата – и даже сравнивал это странное занятие с нашей разведкой на берегах Енисея. Как электрический ток, я посылал свои чувства и ждал их возвращения. Проявлялись ли они в словах? Нет, продолжали настаиваться. Иногда вечерами я пытался что-то записать из своих впечатлений – и сразу же зачеркивал написанное, чувствуя свое бессилие. Я боялся, что навсегда останусь молчальником, как Петр, сказавший эти слова – «когда уж совсем без этого нельзя». Неужели я заболел странной болезнью преждевременности слов? От кого и какого разрешения я жду? Я чувствовал, что разрешение должно появиться в виде формы, в которую выльются слова. Рано, успокаивал я себя, рано. Надо уметь ждать.

И словно обидевшись на слова, я рванулся к музыке, слушая ее вечерами в филармонии. Почему-то музыка догоняла меня потом, когда я выходил на Невский, переходил к Казанскому собору и долго еще сидел на скамейке в сквере, думая под эти гаснущие в моей памяти звуки. Наивные и неожиданные мысли приходили ко мне в голову. Неужели я так и останусь пустым колоколом, слушающим лишь свой внутренний гул? Почему люди так и не придумали какого-нибудь искусства для выражения своего бессилия? Что же дальше?

У меня было странное ощущение, что я уклоняюсь от внешнего мира и только его наблюдаю и подслушиваю, словно боясь принять в нем участие.

В филармонии рядом со мной сидели две старушки, тихо беседовали в антракте, и я услышал, что город они называют – Петербург, и это мне понравилось, и я почему-то решил, что и сам буду так его называть. Я поднял уроненную ими программку, ответил на какие-то вопросы. И выходили мы вместе, и раскланялись, прощаясь, и я подумал, что можно было бы пройтись вместе, разговориться, и мне этого, наверное, хотелось, как и им. Но я… уклонился.

Я узнал двух кларнетистов, присевших на соседнюю скамейку. Только что я слушал их музыку. «Знаешь, что я ему скажу, – горячился один. – Я скажу, что даже Петр Ильич не одобрил бы моего усиления. Нет этого в партитуре! Что он тычет в меня? Кто главнее, композитор или дирижер?» Потом разговор перешел на протекающий потолок квартиры, дачу, которую надо продать, на что-то еще. На что-то еще, потому что я уже ничего не различал, удивленный. Так просто все соединяется? Я побоялся, что захочу об этом сказать музыкантам. Близость ошибки согнала меня со скамейки, и мне показалось, я даже наклонил голову, чтобы пройти под протянутой высоко надо мной рукой бронзового Кутузова. Я быстро шел по Невскому и все пытался вспомнить забытую строчку из стихотворения, чтобы восстановить что-то выпавшее, казалось, из самой жизни.

На углу у канала Грибоедова толпились люди. Почему-то я подошел к ним, потом через подворотню вошел в освещенный двор. Там кормили бездомных. Две девушки у походной кухни уже заканчивали работу. Они спросили меня: «Накормить, студент?» Я растерялся и уже получил в руки картонную тарелку с кашей. Странность и одновременно естественность происходящего завораживала меня. Я стоял у стены, ел кашу и смотрел на кухню, девушек, бездомных, и даже казалось, что видел и самого себя – со стороны. Девушки все убрали, закрыли кухню на замок, подошли ко мне и спросили, не знаю ли я, где можно переночевать, чтобы не ехать домой на электричке. Я пригласил их к себе, потому что жил один в квартире брата. Странность жизни продолжалась. Девушки легли спать в одной комнате, я в другой. Лежал и думал – что еще может произойти в следующую минуту. Но потом уснул, а утром девушки уже ушли. В кухне на столе была записка с одним словом «спасибо».

Неужели я становлюсь отшельником, думал я перед зеркалом, вспоминая старушек, кларнетистов, девушек, – они стали подробностями жизни, от которых я уклонился. Они прошли почти бесследно, как музыка. Может, так и должно быть? Если бы я отозвался на их появление – я с улыбкой подумал, что все они являлись мне почему-то парами, – все изменилось бы. Развеялась бы дымка Петербурга. Слушая музыку, я не хотел подробностей, живя в этом городе, не хотел событий.

Прошло несколько одинаковых дней. Вечерами я возвращался в квартиру. Рассветы отгоняли меня от окна.

Не надо бояться быть смешным, если хочешь сказать правду. Я хотел к Пушкину.

Он был облаком, может, дымкой. Пространством и простором, ветром слов. Моей детской игрой в самолет. В детстве я забирался на огромный дуб, стоящий в поле за деревней, прижимался к шершавому стволу и летел вместе с Пушкиным. Бабушка мне рассказывала его сказки.

Я шел по набережной Мойки. Дом Пушкина оказался передо мной. Странное предчувствие назначенной встречи было во мне. Не время, а только место указывало на нее. И вдруг я подумал об отце. Когда-то в детстве я заблудился в лесу, и он нашел меня на далекой маленькой поляне. Я вошел в пушкинский дворик, похожий на эту поляну. Время шло сквозь меня, как обещание будущих слов. Они перестали бояться молчания.

– Вы на экскурсию? – услышал я. – Почему-то я знала, что мы еще встретимся.

Передо мной стояла девушка, которая ночевала у меня со своей подругой.

– Пойдемте я покажу вам дом, – сказала она.

Казалось, я подчинился времени, вдруг захватившему меня с собой.

Хранятся ли чувства? Люди изменяют их. И только там, где Пушкин умер, в его кабинете, я понял, что прощальное чувство осталось неизменным.

Нева катила перед нами свои волны. Я не боялся пошлости. Боялся, что я один, и даже посмотрел на Машу, словно убеждаясь в ее присутствии.

– Я появляюсь только сейчас, – сказал я. – Когда-то впервые почувствовал, что существую, но это была утрата. И потом всю жизнь искал себя, как другого человека.

– Ты говоришь только о себе, – улыбнулась Маша. – Если бы я не сказала свое имя, ты бы и не спросил.

Ночью я проснулся от страха. Будущее прилетело ко мне. Ни картинки, ни слов – только страх. Время исчезло, доказывая, что я оказался в бесконечном едином мире.

Почему у меня нет слов? Эмма саркастически улыбнулась?

Маша обняла меня во сне и сразу встрепенулась:

– Ты весь дрожишь. Что случилось?

– Я испугался. Я никогда не напишу о любви к тебе, потому что внутри нее. Знаешь, почему я так подумал? Вспомнил свою странную детскую мысль о том, что не понимаю самого главного, потому что нахожусь внутри него. В самом центре.

– Боже мой, – прошептала Маша. – Как ты можешь жить где-то далеко, среди каких-то людей? Тебе надо быть рядом со мной.

Петербург не отпускал меня. Мы стояли с Машей на вокзале, а я не хотел прощаться. И понял, что никогда с ней не расстанусь. Мы уже стали одним существом.

– Ты написана во всех книгах, которые я читал, – сказал я Маше. – Как ты совпала с моим ожиданием.

– Но ты уезжаешь.

– Я вернусь.

Я говорил, как первобытный человек, только правду.

Прежняя жизнь встретила меня в родительском доме новым чувством. Я впервые вспоминал ее. По утрам выходил на луг, переходил по мостику речку, поднимался на опушку леса, садился на траву и смотрел на свой дом. Закрывал глаза, но казалось, чей-то взгляд хранит во мне это пространство. Он был обширен и огромен, этот взгляд. И я чувствовал необходимость подробностей, которыми должен заполнить его. Видел ли он меня? Не знаю. Но ведь и я не видел рыбок в речке. Мы смотрели одинаково, как ветер, в одну сторону, и я был частью его.

Однажды отец пришел ко мне и сел рядом. Мы помолчали, потом он сказал:

– Ты как прощаться сюда ходишь.

– Нет, что ты. Просто смотрю, думаю.

– Вот мы с матерью и видим – что-то задумал, а нам не говоришь.

– Я, наверное, в Петербург уеду. В Ленинград.

– А институт?

– Переведусь. А если не получится, поступлю заново.

Отец помолчал, вздохнул.

– Что ж, делай как знаешь. Только матери объясни. Волнуется.

– Конечно.

– Ну ладно, пойду. Приготовлю ее к новостям.

Отец ушел. Я смотрел ему вслед и вспоминал: ругали меня родители хоть когда в жизни? Только отец однажды, когда меня ударила молния на мотоцикле в грозу. Больше я ничего подобного не вспомнил.

Странная учительская семья.

Но если б я мог объяснить, чего хотел! Понимает ли человек свои желания? Проще бы мне было спросить у матери, чем объяснить ей это. Мне казалось, в нашем разговоре с родителями не хватало еще кого-то. Может, брата, может, Маши. Семейный совет всегда неполон, подумал я тогда.

Я не помню слов, которые говорил. Вдруг в дальней комнате распахнулось окно, и сквозняк пронесся, стукнув дверью. Как будто кто-то прошел мимо нас и вышел из дома.

Вечером я последний раз, как маленький, сидел на теплой лавочке у дома, вцепившись руками в шершавую доску. Потом всю жизнь буду прятать в себе это воспоминание, боясь его сентиментальности, хотя оно назойливо цеплялось ко мне на всех холодных скамейках в парках и скверах. Но тогда я даже старался запомнить это ощущение теплой старой доски подо мной, дома за спиной и родителей в нем – и держался за лавочку, будто соскальзывал с нее.

Мимо меня в темноте прошел сосед, свидетель моего детства. Густеющий туман на лугу доказывал связующую длительность времени. Мне казалось, вместе с туманом время переплывало на другой, невидимый берег речки.

Есть ли у меня сейчас право так говорить об этом – отсюда, из моей нынешней жизни? Было ли так? Мне кажется, что сейчас я заполняю единственное пустое место в той картине, помещая туда себя вспоминающего. И я там был. Мед-пиво пил.

Меня перевели так легко, что я как будто провалился в пустоту вместо ожидаемого сопротивления. И от этой легкости появилось у меня ощущение сделанной ошибки. А что же Маша? Маша почти сразу уехала в Германию. На стажировку, на три месяца. Она не хотела, но я уговорил ее. Она училась в аспирантуре.

Я рассказывал потом ей про отшельника, странным образом сравнивая свой переезд в Петербург с его уходом в тайгу. Она, конечно, не понимала – что здесь общего? Может быть, она хотела, чтобы я сказал просто: я приехал, чтобы быть с ней рядом. А я, говорящий только о себе, пытался объяснить, что хотел к Пушкину, несуществующему, что хотел в большой чужой город, откуда все видно как на ладони, хотел почувствовать тот мир, который отец называет странным словом веение. Не получалось у меня это объяснить.

Маша рассмеялась, когда я сказал, что из всех подробностей моего переезда я больше всего оживился при виде моей дворницкой, как будто нашел то, что искал. Эта маленькая полуподвальная комната, в которой я поселился, устроившись работать дворником, чтобы не жить в студенческом общежитии, действительно напомнила мне избушку Петра в тайге.

Все сошлось для меня в этой комнате. Я как будто оказался в напряженном поле противоположных чувств. Это не объяснить, потому что парадокс – не для объяснения, но для ощущения жизни.

Вот эти противоречия.

Я сделал то, что хотел, – перевелся учиться в Петербург, – но ощущение ошибки не покидало меня.

Маша уехала, а я не тосковал – просто думал о ней. Это ли не противоречие?

Я жил на Мойке наискосок от дома Пушкина, а никогда не заходил в его подворотню.

Думал, что буду ходить слушать музыку, но, как немой композитор, вспоминал ее только внутри себя.

Наконец, я приехал в большой город, а спрятался в маленькой полуподвальной комнате. Выходил из нее рано утром мести свой участок и потом спешил на учебу, чтобы к вечеру опять укрыться за обитой дерматином дверью.

Иногда, поднимая голову поверх низкой настольной лампы, я смотрел на эту дверь, и мне казалось, что какой-то невидимый паучок зашивает ее своей паутиной, как вход в пещеру царя Давида, укрывая его от преследователей, чтобы он написал потом свои псалмы.

Моя маленькая жизнь не казалась мне такой – разве это не противоречие? Эта маленькая жизнь вдруг совпала по направлению с тем огромным взглядом, который я бросился заполнять подробностями.

Странное событие предшествовало этому. Я досдавал оптическую физику. Преподаватель выслушал меня, поставил зачет. Потом посмотрел в лист бумаги, в котором я делал записи во время подготовки к ответу.

– А это что за человечек? – спросил он.

На листке я изобразил схему разложения света. Знакомый всем рисунок: прямая линия падает на треугольную призму и после нее делится на составляющие цвета от красного до фиолетового. К треугольной призме я дорисовал голову, ручки-ножки. Получился человечек.

– Это я так, в задумчивости, – сказал я.

Почему я не остановился на этом? Сказал бы спасибо, забрал бы листок, это не контрольная работа, оставлять не надо. И ушел бы. Но странный был этот профессор, сам похожий на этого изображенного человечка. Смешной даже – специалист по оптике, все очки протирал. Я совсем не волновался перед ним. И мне хотелось сказать еще что-нибудь неудержимое, наверное, от небольшой, но радости, что сдал зачет. Всегда от радости хочется сказать что-нибудь.

– Ведь все время кажется, что на тебя кто-то смотрит. – Я показал на рисунок. – Как этот свет на призму. А вот дальше что? После тебя? Этот взгляд распадается на чувства, слова. И в музыке так, и в живописи. Общий гул, белый свет. А потом, после человека – звуки, цвета…

Я запнулся. Профессор ничего не переспрашивал, он словно соглашался со мной своим молчанием.

– Странно… – наконец проговорил он. – Совершенно детское открытие. Но, знаете, вы оживили… эту схему. Всю жизнь занимаюсь оптикой, а такое в голову не приходило. А может, и Ньютон, открывший это разложение света, тоже так думал, а? Еще одно доказательство, да? Забавный вы молодой человек. Я возьму этот листок на память, с вашего позволения.

Я ушел со странным ощущением. Почему мне было неловко? Как будто из меня, как из призмы, вырвалась лишняя, неуместная линия. Неужели я хотел похвастаться перед профессором своей необычностью? Нельзя, нельзя рассчитывать на похвалу, нельзя ждать награды.

Впрочем, чувство неловкости вскоре растворилось. По дороге домой я даже улыбался, вспоминая этот короткий разговор. Я бы еще поговорил. Странная фраза, заготовленная впустую, звучала во мне: нельзя объяснить мир одним взмахом. И я даже махнул изо всей силы руками – и один раз, и второй. Как Высоцкий в «Гамлете».

Я притих за столом. Тишина была простой и ясной, и я захотел заполнить ее такими же словами. Словно рассказывая Маше один свой давний детский вечер в родительском доме, я начал писать. И удивляясь, что все было не так, не совсем так, разрешал словам оказываться на их новом месте. Я переносил их из прошлого и чувствовал время как путь этих слов.

Откуда берет силы человек? Из уверенности, мгновенной уверенности. Она несет до первой остановки.

«Время застывало в долгих осенних днях, сначала слякотных, промозглых, потом, к Покрову, ставших уже сухими, с промерзшей от первых морозов землей, и воздух становился ломким, звонким, как первые льдинки в лужах, и по вечерам мерцали далеким светом холодные голубые звезды. В такие вечера, заходя с улицы в дом, хотелось покрепче притянуть дверь, оставив за ней неуютное и ясное чувство холода, быстрей пройти в комнату, где на столе ждали его книги – он любил читать одновременно несколько книг, оставляя их открытыми; казалось, настроение каждой из них висит в воздухе, он издалека, от двери, видел, как отличаются книги друг от друга, и выбирал какую-нибудь сразу, еще не подходя к ней. Окно пятилось от холода, который подступал к нему с той стороны, и стекла сливались своей прозрачностью с темнотой неба. Вставляли вторые рамы, и окна становились глухими от зажатого между рамами воздуха. Читая, он иногда замечал, что долго не переворачивает страницу, а просто смотрит сквозь ровные строчки, и тогда поднимал глаза на окно, и острые точки звезд, проходя сквозь стекла, мельтешили и двоились.

Зима, приближающаяся так медленно, пропуская одинаковые дни, казалась бесконечной и занимала все будущее время – даже подумать о том, что она когда-нибудь может пройти, было невозможно. И если он думал о лете, о странных в своем тепле днях, то это было только время, быстро пронесшееся далеко позади. И он с жалостью вспоминал траву, росшую у забора, шелестящие на березе листья. Казалось, что все это было только однажды и, если не вспоминать, лето уже никогда не повторится. Он смотрел на картинки, редко встречавшиеся в книгах – там были нарисованы зеленые деревья, голубые речки, пестрые цветы, – и картинки эти вызывали жалость, как ненужные истертые кубики, с трудом удерживающие в себе память о радости первых игрушечных домиков.

И навсегда потом с ним осталось томительное чувство ожидания, которое появлялось в долгие вечера поздней осени; и вечера эти, вытекая из глубины серых дней, не имели границ.

Уже совсем перед зимой, когда последние дожди шли беспрерывно, вечерами покрывая все сплошной хлюпающей чернотой, он услышал однажды за стеной странный шорох, неожиданно ожививший привычный шум ветра и беспорядочных капель. Шорох пронесся вдоль стены к тому окну в передней комнате, где сидели за столом отец с матерью. А он уже прислушивался – что же будет дальше, – и, словно повинуясь его неясному желанию, слабенький стук в окно на мгновение остановил время, споткнувшееся об этот внешний звук. В той комнате загремел отодвигаемый стул, и мать вышла в сени – открывать. Он выбежал в ту комнату, прислушиваясь к словам на крыльце, чувствуя холодный, пахнущий ночным дождем воздух. Удивительно было слышать, как слова матери смешивались с тихим, неразличимым от шума ветра детским голосом. «Наверное, соседка пришла со своим сыном», – подумал он, но взрослый голос принадлежал только матери, и ясно стало, что, кроме нее и какого-то маленького мальчика за дверью, никого не было. Потом мать сказала чуть погромче, он различил только слова: «Четвертый дом от нас», – и стала закрывать дверь, на пороге приостановилась, увидела его и сказала: «Какой-то мальчик, я так и не поняла, чего он хотел». Машинально он кивнул и пошел к себе, и как только сел за стол, вдруг представил все случившееся – и стук в окно, и мальчика, стоящего на крыльце, и мать, как-то странно произнесшую последнюю фразу. Сначала слабая, а потом все нарастающая тревога накапливалась в только что прошедшей минуте. Казалось, свой голос он слышал там, за дверью, много раз такое бывало с ним во сне, но сейчас странность всего происходящего вынести было трудно. Он поспешил выйти к родителям – они встретили его молчанием и уже ожидаемой им тревогой.

«А что мальчик говорил?» – спросил он и понял, что этого вопроса ждали. Мать сказала, словно договаривая, хотя перед этим молчала: «И как таких детей одних отпускают в такое время? – и, уже отвечая ему, продолжала: – Он из города приехал к своей бабушке и что-то перепутал, не может найти дом». Все помолчали, словно обдумывая сказанное, до того странным это показалось: в такую погоду, почти ночью, маленький мальчик ищет дом, когда все дома одинаковы в своей черноте, и только горят внутренним светом редкие окна. «А может, он не в той деревне из автобуса вышел?» – сказал он и сразу испугался своей неожиданной догадки. «Да вроде похож на внука Ивановны, я туда и отправила его, он же вернется, если не так», – сказала мать, сама, видно, этому не веря.

Сразу обозлившись на что-то, он рванулся за печку – там висела его куртка – и быстро, чтобы не успели его остановить, уже открывал дверь, и боялся только, что сам не отодвинет тугую задвижку в сенях. Но родители застыли на своих местах, глядя друг на друга, и опомнились, когда он был уже на улице.

«Ну и холод, ну и холод, ну и холод», – проговаривал он на бегу под каждый шаг. Вот уже и дом Ивановны, той самой старухи, к которой отправила мальчика мать, но окна были темны, и в темноте, к которой привыкли глаза, никого не было ни на крыльце, ни рядом с домом. Он остановился от неожиданности – ведь был уверен, что увидит здесь фигурку одного с ним роста, неподвижную в темноте. И вдруг, подумав, что мальчик мог перепутать и пойти в другую сторону, побежал обратно, но вот уже десять домов осталось позади, а никого не было видно. Он остановился, со страхом глядя вдоль улицы. Горящие окна втягивали в себя свет и вот-вот должны были погаснуть, а ветер порывами бросал твердые, похожие на зерна капли, невидимые вверху деревья шумели, словно доказывая, что никого больше на улице нет, и он не мог поэтому оставаться на месте, оглядывался на бегу. И вдруг вспомнил, как только что стоял у того дома, что виднелся темным силуэтом впереди, и ему показалось, что там шевельнулась тень в такой же, как у него, куртке, без шапки, и стало страшно. Он остановился – оказалось, что у своего дома, – и уже не мог сдвинуться с места, только тихо поворачивал голову то в одну, то в другую сторону – черная пустота была вокруг.

Он посмотрел на дом, который показался совсем чужим; как при молнии, белый свет на мгновение вспыхнул, осветил незнакомые вдруг стены, и огонь в окнах погас от этой вспышки. Он чувствовал, что надо куда-то бежать, искать то место, где все станет привычным и спокойным, но ноги не двигались от внутреннего страха. Сделав несколько шагов, он сел на скамейку – в темноте она не была заметна, но привычно, словно сама собой, подтолкнула под колени. Ноги освободились от тревоги, и он перестал чувствовать свое тело. Ветер шумел над ним, провода гудели, словно кто-то натягивал их и отпускал, и этот гул втягивал, вбирал в себя все напряжение. Уже спокойно он стал представлять себя дома, сидящим в темноте у окна – прямо перед глазами стекали по стеклу с искрами далекого света дрожащие капли. Слыша над собой шум деревьев, гул проводов и чувствуя, как вода стекает ему за воротник, он уже помещал в представленную ясную картину того мальчика, которого не нашел на улице.

Кто-то тронул его за плечо. Не испугавшись, он открыл глаза и поднял голову. Рядом стоял отец, у него в руках была шапка, но он словно не решался ее протянуть. «Ну что ты, что ты так разволновался. Наверное, нашел он свой дом, иначе бы вернулся». – Отец старался говорить спокойно. Встрепенувшись от этих слов – наверное, ожидал, что отец будет его ругать, – он взял шапку, надел ее на мокрую голову и ничего не ответил. «Ну пойдем в дом, а то простынешь».

Они пошли друг за другом по тропинке, и мокрая, опустившаяся крапива одинаково отряхивала на их ноги свои старые листья.»

Я остановился, переписал набело, перечитал. Мне понравилось. Но не понравилось, что нет названия. Ведь надо писать с названием. А я его не знал. Как назвать то, что уже существует? Мне казалось, название могло быть только обещанием, но не оглядкой. Должно было появиться до написанного текста. А у меня получилось наоборот. Что делать? Я подбирал слова. Почему-то подумалось мне, что я никогда не придумаю точного названия. И как бы ни менял его, оно навсегда останется опоздавшим.

Нет-нет, я не собака, не кручусь за хвостом. Не пишу о писательстве. Я хочу лишь сказать о причине появления слов. Ведь они были во мне всегда, почему же я разрешил им проявиться именно сейчас? Все сошлось в этой комнате, говорю я о взгляде, который чувствовал на себе всю жизнь и бросился заполнять подробностями, об отце, которому хотел сказать о главном, об отшельничестве, требующем высказаться, о Пушкине, подарившем чувство простора над жизнью, о Соне, которой я нес в первом классе слова через снежное поле, о мальчике, который хотел выговориться, о Енисее, о паучке на дерматиновой двери, о многом другом говорю. Все это накопилось, настоялось и сошлось. Но так бы и осталось внутри меня гудящим ощущением значимости жизни, желанием сказать, так бы и осталось. Маша, как подарок судьбы – что бы мне еще сказать без страха пошлости, – Маша, как фея в сказке, взмахнула стеклянной палочкой, коснулось всего, что накопилось, настоялось и сошлось, и проявились слова. Я писал для нее, чтобы заполнить подробностями взгляд, который чувствовал на себе всю жизнь.

Не надо бояться быть смешным, если хочешь сказать правду. Не надо бояться пошлости. Смейся надо мной, читатель, над моей безысходностью перед невозможностью сказать по-другому. Тяжело мне далась моя смелость. Тяжело мне далась моя легкость.

Я писал каждый вечер, каждую ночь. Странным было остальное время суток, как будто его и не было. В это время я посмеивался над собой, называя себя соловьем и токующим глухарем, но посмеивался беззлобно, радуясь своему счастью. Смеялся как ребенок, научившийся ходить. Даже легкие облака будущих (нынешних) сомнений не тревожили меня. Я спешил, я летел, я торопился.

Маша появилась утром, на другом берегу Мойки. Она окликнула меня, когда я убирал снег. Мне не нужен был мостик – я перебежал Мойку по льду и был уже рядом с Машей. Мне казалось, что все это снится и она может опять исчезнуть.

– Сумасшедший, – выдохнула она.

Сейчас я стер тысячу слов, которыми пытался описать этот день. Их нет, этих слов. Мы укрылись от мира в моей комнате.

Когда я отдернул шторы на окне, на улице горели фонари. Свет прошедшего времени.

– Воспоминаний, – сказал я.

– Что? – не поняла Маша.

– Этот свет похож на воспоминания. Они меняют прошлую жизнь – избирательностью, новыми чувствами. Изменение неизбежно. Знаешь, я, наверное, открыл формулу времени. Человек воспоминаниями изменяет прошлое, а оно влияет на будущее. Мне это даже приснилось в виде странного разомкнутого треугольника, и я был на месте его разъятой вершины. – Я посмотрел на Машу. – Сейчас ты улыбнешься.

– Еще как улыбнусь! – воскликнула она. – Да я рассмеюсь! Ты просто неугомонный. Я, например, ни о чем не могу думать, мне просто хорошо, а ты думаешь без остановки. А ну прекрати! Несносный наблюдатель.

– Кто?

– Несносный наблюдатель. Так Пушкин сказал про Стерна. Про его наблюдения за своими чувствами.

– Какая ты умная, – улыбнулся я.

– Сам ты умный. А я глупая и счастливая. И есть хочу. Просто умираю. Мы же съели все, что у тебя было, хотя у тебя почти ничего и не было. Пойдем, пойдем куда-нибудь в кафе, а потом…

– Вернемся.

– Нет, послушаем музыку. В филармонии.

– А потом вернемся, да?

– Вернемся. А потом опять выйдем. Погулять. Здесь так красиво ночью.

Мы говорили, как будто остужали горячую воду, переливая ее двумя чашками – друг в друга.

Я подумал о своих рассказах и удивился, что до сих пор даже не вспомнил о них. Вдруг зазвонил будильник, показывающий пять часов. Время моего утреннего пробуждения. Утром я не дал ему долго звенеть, сразу нажал кнопку. А сейчас, в пять вечера, он опять сработал. Маша сказала:

– Ну вот. У тебя даже будильник думает.

Мы оделись и вышли под желтые фонари. Падал снег. Маша оттаскивала меня от случайных кафе – ей почему-то хотелось именно в кондитерскую Вольфа и Беранже. Она рассказывала мне о Пушкине. Я слушал и думал: было так или стало так? Но Маше не мешал. Она была неугомонная, не я.

В кафе я торопил, торопил официанта, как будто куда-то спешил. Не на дуэль же. Не нравилось мне это место, куда в последний раз зашел Пушкин. Маша и это заметила.

– Я поняла, – сказала она. – Поняла. Я это почувствовала еще в первый раз, когда водила тебя по квартире Пушкина. Ты не любишь все определенное. И город, да? Он тебя притягивает загадкой времени, но не тем, что в нем застыло навсегда. Не зря ты сказал о воспоминаниях, изменяющих прошлое. Ты любишь жизнь, которая изменяется. А я люблю тебя.

В филармонии мы сели в разных местах зала, потому что успели купить лишь одиночные билеты.

Как странно слушать музыку вдвоем. Я думал о том, что сейчас чувствует Маша, и радовался, что угадываю, почти угадываю. Во мне проносился поток бесконечного сравнения наших чувств, как будто я без слов что-то рассказывал ей, и она сразу же понимала, соглашалась. Если б словам было это доступно.

И тут я задумался посреди музыки, почувствовав обычный стыд за свои написанные слова, которые лежали в моем столе, жалкие в своей невозможности достичь чего-то, что с такой легкостью переносилось музыкой.

Сейчас я понимаю, что был нетерпелив в желании заполнить собой все могущество жизни. Смешно? Но был я молод и неуправляем в своих чувствах.

– Что с тобой? – спросила Маша в антракте. – Ты подумал о чем-то плохом?

– О себе. Я завидую музыке.

– Завидуешь?

Какое неточное слово. Ну и пусть, подумал я.

– Да, завидую. Завидую ее силе. Это обычная зависть, которую, оказывается, так неприятно в себе чувствовать. А себя ненавижу за бессилие.

– Какое бессилие?

Надо объяснять. Нельзя оставаться непонятым.

– Понимаешь, я написал… рассказы, можно так их назвать. Для тебя. Мне казалось, у меня получается. Мне даже нравилось! Но сейчас… Я понял, какие они бессильные. Как я.

– По сравнению с музыкой? – осторожно улыбнулась Маша. – Ну какой же ты глупенький! По сравнению с ней все бессильные. Даже композиторы.

– При чем тут композиторы, – раздраженно сказал я. – И музыка тут ни при чем. Прости. Заполняю собой все пространство.

Я злился на себя и ничего не мог с этим поделать, потому что злился уже на саму эту злость. Сказал глупость, потом не сумел ее объяснить, потом разозлился на себя за это – хроника плохого настроения.

Мы оделись и вышли на улицу. «Не сговариваясь», – невесело усмехнулся я про себя. Долго и медленно шли молча. Я понял, что Маша дает мне отмолчаться.

Но дома она вдруг улыбнулась:

– Вот только не смей меня ослушаться, ладно?

– Что ты придумала?

– И придумывать ничего не надо было, – нарочито беспечно отмахнулась она. – Ты сейчас погуляешь один, а я почитаю твои рассказы. Молчи-молчи. Ты обещал слушаться. Кстати, вот тебе задание: купи какой-нибудь еды. На Невском магазин открыт. Ну, где рассказы?

– Ты возишься со мной, как с младенцем.

– Ну и что? Вот будет у меня плохое настроение, я тоже тебя буду слушаться.

Я достал папку, положил на стол, сказал:

– А давай я тебе буду страницы переворачивать. Как ноты.

– Неостроумно. Все, иди. Магазин закроется.

На улице я даже растерялся – куда же я пойду? Мне хотелось затаиться здесь, у окна, чтобы не отдаляться от Маши, читающей. Я хотел читать вместе с ней, как слушал музыку. С удивлением вспомнил, как в меня совсем недавно вселился бес плохого настроения – сейчас его и в помине не было.

До этого я знал в мире и в себе две силы – добрую и злую. Маша явила мне третью – спокойствие.

В магазине я забыл взять сдачу, и меня догнала кассирша в дверях.

– Вы вернули мне не деньги, а любовь к людям, – пошутил я.

– Голову не потеряйте от любви! – засмеялась она.

Деньги я отдал на улице двум дрожащим пьянчужкам.

Как приятно жить на этом свете, господа!

Бедная Маша, думал я по дороге. Как ей сохранить мое счастье? Только не говори ничего, обращался я к ней мысленно, только не говори. Ни оценок, ни восхищений, ни замечаний. Я написал, ты прочитала – больше ничего нет.

– Я боюсь доверить словам то, что чувствую сейчас, – сказала она, когда я вошел.

А потом, когда мы гуляли, и я подумал, что мы гуляем как в Париже, хоть никогда не был в этом городе, но знал, что только там, наверное, можно так легко молчать, – Маша сказала, что я написал о неуловимом.

– Это так хорошо, – сказала она.

Всю жизнь я ждал этих слов.

На Дворцовой площади она показала вверх, вдоль уходящей в небо колонны.

– Там ангел, на своем месте. Никто никогда не будет на твоем месте, не напишет твоих слов. Глупо я сказала? Смешно? Как учительница в школе?

– Не бойся быть смешной, если хочешь сказать правду. Ничего не бойся.

– Ничего?

– Конечно. Хотя… Помнишь, ты сказала: я боюсь доверить словам то, что чувствую. Я тоже этого боюсь.

– Не надо. Пойдем, а то будильник опять зазвенит.

– Будильник – оружие пролетариата. Как я его ненавижу.

– Ну что ты. Он такой же умный, как и ты.

– Не очень смешно.

– Значит, неправда. А давай дальше проверим. Вот смотри, это я. Смешная? Значит, это и правда я.

– А вот я. Серьезный. Значит, это не я.

Мы смеялись этим глупостям. Хотелось болтать без умолку. А может, мы отвлекали ангела от обиды на нас?

– А ты была в Париже?

– С тобой – нет.

– А без меня?

– И без тебя.

– Он живой.

– Откуда ты знаешь?

– Мне так кажется.

– И мне. Но наш город тоже хороший, ты зря к нему так плохо относишься.

– Я хорошо отношусь. Но не чувствую. Я здесь лишний.

– Глупости не говори. Я даже не стану спорить с тобой.

– Может, и не лишний. А жизнь идет.

– Ну что ты. Она продолжается. Это совсем другое.

Мы вернулись к себе за дерматиновую дверь, по которой, как напоминание, полз паучок.

Ночью, успокаивая дыхание, я прошептал:

– Мне кажется, я растворился в тебе… Стал тобой.

– Боже мой, я только что подумала то же самое…

Кто думает нами?

Какой странный молодой человек, думаю я, перечитав написанное. И опять убеждаюсь в том, что воспоминания изменяют прошлое. Несправедливая на первый взгляд избирательность! Я выбираю только хорошее. А где же пустота и безволие, где побег в псковскую деревню, – правда, недолгий, что позволило уцелеть и на факультете, и на работе. Где неожиданные ссоры с Машей, в которых она даже не принимала участия, а только ждала и терпела, когда растает в нем лед? Этого всего как будто нет. Прости, читатель, но я люблю своего героя, что не дает мне изображать его в неприглядном виде. Мне кажется, это лишнее. Оставим животным борьбу противоположностей. Я хочу видеть своего героя лишь на той дороге, которая привела к написанию первой части этой книги. Плохой человек об отце не напишет.

Каждый день или вечер мы куда-нибудь ходили. Наверное, Маша решила влюбить меня в Петербург. Я не сопротивлялся.

Сколько продолжалась эта одинаковая счастливая жизнь? Времени нет, есть только догадка о нем, и мои собственные дни тем более не знают берегов. Бесформенное время, как зверек, ищет норку, ищет форму – это и есть искусство, думал я всегда в музее, глядя на картины. В Эрмитаже, например, или в Русском.

Вы будете смеяться над моим устремлением к первоначальному зернышку правды, но у меня было ощущение, что я все это видел. Все это слышал, если говорить о музыке. Как будто в забытой жизни меня бросили в небо, и вот я возвращаюсь, вспоминая себя на этой земле. Странное ощущение. Я не мог видеть в своей деревне картины Эрмитажа. Не мог слышать живые звуки виолончели. Но я их узнавал, сравнивал с тем, что во мне уже было.

И книги я читал в таком же сравнении. Казалось, я писал при этом – рядом, чуть-чуть по-другому.

Когда я попытался пересказать Маше свои странные ощущения от живописи, музыки, литературы – от всей этой бури моего образования и преобразования, – она объяснила их безо всякого удивления.

– А как же иначе, – сказала она. – Ты ведь часть мировой художественной системы. Вот и чувствуешь ее.

– Странная шутка.

– Я ни капельки не шучу. Это я сформулировала странно. Как в диссертации.

– А ты? – спросил я. – Ты так же чувствуешь?

– При чем тут я. Я человек другого склада. К тому же я не выросла в деревне. У тебя необычное сочетание удивления перед миром и готовности слиться с ним.

– Напиши обо мне диссертацию. Собака Павлова в мировом литературном процессе.

– А вот и напишу.

– Вот и напиши: он чувствовал, как все искусство – и музыка, и картины, и книги, – ставит над ним опыт. Словно ждет его реакции. Ответа.

– Ты шутишь, а это так и есть. Как закон.

– Как закон Ньютона. Я же учусь на физмате.

– А ты не хочешь на филфак?

– Поступать? Или опять переводиться? Нет, хватит с меня разговоров с деканами и замдеканами. Но дело не в этом. Оказывается, я люблю все эти пределы, функции… Я всего не понимаю, но мое понимание улетает куда-то, и я доверяю ему, знаю, что оно там разберется. Я и пишу так: словно посылаю свою мысль туда, в другой мир.

– Даешь ему почитать?

– Кому почитать?

– Ну, миру. А ты подумал – кому?

Я думаю. Я все время об этом думаю.

– Ты умная, и я тебя люблю.

– За то, что умная? – смеется Маша.

Я обнимаю ее и смотрю на дверь. С тех пор как здесь появилась Маша, паучок исчез.

– Ну и разговоры у нас. Влюбленные так не разговаривают.

– А как?

– Вот так. И вот так.

Мы целуемся. Мы влюбленные. Мы не говорим, а только чувствуем.

Действительно, кому я пишу?

Я возвращаюсь от брата растерянный. Черт меня дернул дать почитать, что я написал о Енисее. Хотел, чтоб меня похвалили? Мало мне Маши?

Брат почитал. Я спросил: что не так? Ну вот, например, ты пишешь, сказал брат, что земная кора сформировалась. Это не так. Она продолжает формироваться. Не партия геофизическая, а отряд. Но это мелочь. Дальше. Вот пишешь: ток пускаем в землю, и он возвращается. Это не так. Ток не возвращается. И брат читает лекцию о законе Ома, о сопротивлении пород. Хорошо, робко говорю я, исправлю. Мне ведь не надо так подробно. Мне хотелось сказать, что я почувствовал, как там завершилось создание земли, мне хотелось сравнить ток с нашими чувствами, которые уходят и возвращаются… Ну хорошо, прерывает меня брат. Хорошо. Но земля еще продолжает формироваться, и ток не возвращается. Почувствовал одно, а на самом деле получилось другое. Понимаешь? Я понимаю, я киваю. А отшельник этот, Петр? – продолжает брат. Почему он ушел? Надо указать причину. А так – непонятно. И самое главное – ну не заходил я в воду и не ударял по ней ладонями! Ерунда какая-то.

Я оторопело смотрю на брата.

– Но это же не ты…

Он не понимает. Он долго молчит. И пытается исправиться в своей резкости:

– Я бы так предложил: он уходит от несчастной любви. Она бросила его, уехала, но где-то там родился ребенок, и она написала мне письмо, чтобы я передал его Петру. И мы с тобой несем ему это письмо. Тогда как-то все увязывается…

– Да, может быть, – бормочу я.

– Не напускай туману. Пиши, что знаешь, не пиши, чего не знаешь, и все будет хорошо.

Я иду по Невскому растерянный и злой. Не на брата – за что на него злиться? Он хотел как лучше. Я ненавижу себя за то, что не сумел объяснить.

Маша испугалась, увидев меня. Я пересказываю наш разговор с братом. Она говорит:

– Никто не может узнать себя. Свой голос, например.

– Что?

– Тебе надо было спросить Леню: узнает ли он свой голос, записанный на магнитофон? Он бы все понял. Он просто себя не узнал.

– Маша! – чуть не кричу я. – Это не он. Не он! Там все появилось новое. Как ты этого не понимаешь?

– Я понимаю.

– Никто не знает, как надо писать!

– Ты знаешь.

И я не знаю.

Мне приснился молчаливый собеседник. Он сидел передо мной вполоборота, держа тоненький длинный посох.

– Так что передать? – спросил он.

– Не знаю, – сказал я.

Бывает так: успокоишься тем же, чем и расстроился. Разговор с братом меня успокоил. Я, как Гулливер, побывал еще в одной стране, где нет отражений. Там вода, витрины, зеркала не отражают, а меняют мир. И слова, добавлял я. Слова тоже меняют. Нельзя написать то, что есть. Можно написать только то, что появится.

И еще я понял, что нельзя торопиться. Если уж земля продолжает формироваться, то мне и подавно не стоит спешить, шутил я про себя.

Я и не спешил. Казалось, наступило одинаковое время. Но конечно, это только казалось. В физике существуют точки постоянной температуры воды – замерзания, например, или кипения, когда температура остается такой же, а внутренний процесс продолжается. Так было и со мной. Так прошло два года.

Как закладка времени, выпадает картинка из поездки в мою деревню: мы с Машей и родителями возвращаемся откуда-то по летней полевой дороге. Я иду рядом с матерью, впереди Маша с отцом. Я смотрю на них и думаю, что вижу это откуда-то из будущего. Мама говорит:

– Она тебя очень сильно любит.

– Почему ты так решила?

– Посмотри, как она разговаривает с твоим отцом.

Я улыбаюсь. Странное объяснение.

Целый день я брожу по осеннему городу, сижу на скамейках Летнего сада, набережных, скверов. В руках у меня журнал, в котором напечатаны мои рассказы. Я перечитываю свои слова и чувствую, что они боятся потерять со мной родство. Как воспоминания детства.

Что должно быть в жизни, чтобы рассказывать о ней? Только ее течение.

На Большой Морской я останавливаюсь у дома Набокова и смотрю на его окна. «Колыбель качается над бездной». Вот это слова.

После публикации появляется ощущение, что моя жизнь существует где-то и помимо меня. Я пытаюсь объяснить это Маше.

– Мы не знаем, как устроен мир, – говорит она. – Твои рассказы – часть тебя. Они где-то там, и ты это чувствуешь.

Но проходит время, и я чувствую, что ничего не чувствую. Жизнь словно покидает меня. Я понимаю, что это болезнь, потому что ничего не могу с собой поделать. Как когда-то на ринге – не хочется подниматься. Я собираю все свои хитрые силы, но они куда-то растекаются. Все валится из рук в прямом смысле, я натыкаюсь на все углы, не читаю, не говорю, не думаю. Отшельничество? Вот оно, во мне.

Маша пугается моего состояния, находит врача, который беседует со мной, выуживает односложные ответы.

– Нужен успех, – говорит он при мне Маше. – Не надо ничего бояться, время лечит. В нашем случае это главное.

Маша говорит, что успех как раз и был – рассказывает о публикации рассказов.

– Ну что вы. Это внешний, который как раз и опасен тем, что срывает в депрессию. Особенно в молодости. Успех заключается в преодолении пустоты. Надо связать прошлое и будущее. Не спешите. Время у вас есть. Чего-чего, а этого лекарства у нас навалом.

Хорошо, что я не лежу на столе, думаю я.

– Прости, – говорю я Маше по дороге домой. – Мне кажется, я притворяюсь. Наслаждаюсь пустотой. Он прав: ее надо пройти, как пустыню. Я буду принимать время по капле.

Моя терпеливая Маша.

Она влетела в комнату как птица, не дав мне оглянуться за столом, обняла и засмеялась:

– Я нашла тебя! У меня все это не укладывается в голове! Представляешь, меня попросили тебя найти. Кира Анатольевна, профессор нашей кафедры. Я даже обиделась, что она мне раньше ничего не сказала, а только сейчас! Я бы тоже что-нибудь о тебе написала.

– Маша, ты можешь объяснить? Или хочешь, чтобы я с ума сошел? Вместе с тобой.

– От этого совпадения действительно можно сойти с ума. Кира Анатольевна попросила найти автора рассказа «Перед зимой». Сказала, обратитесь в журнал, в котором он был напечатан, может, там знают адрес. Какой журнал! Я и так знаю, где ты.

– Но для чего?

– Вот! – Маша протянула мне книгу. – Посмотри оглавление. Это сборник статей о рассказе Бунина «Холодная осень» и о твоем «Перед зимой». Сборник издали на нашей кафедре. С тобой хотят встретиться авторы статей. Понимаешь? Что ты молчишь?

Я вспомнил ласточку из детства, слепившую гнездо под коньком нашей крыши на моих глазах за один день. Мир лепился слюной этой ласточки.

– Кто ты? – спросила, смеясь, Маша.

Я читал сборник. Сначала «Холодную осень» и статьи об этом рассказе. Как правильно и точно. Потом «Перед зимой» и статьи об этом рассказе. Как странно и удивительно. Неужели это я? Неужели обо мне? Это я допускаю существование иррационального начала в неразрывной связи с началом рациональным? Это я соединяю точную реалистическую деталь с мистикой? Это я наполняю метафоричностью целые абзацы? Это о моем рассказе были заполнены таблицы, подсчитывающие шипящие, звонкие и глухие, чтобы доказать, как передается ощущение дождя за стеной?

Я читал с вопросительной интонацией – если можно так сказать о чтении молча, про себя. И это «чтение про себя» вдруг оказалось в прямом смысле про себя. Но все равно я думал, что эти красивые слова не обо мне.

«Синтаксическая структура сопоставляемых предложений далеко не одинакова (при общем соответствии структурной схеме N1-Vf) (ср. бесспорную легкость восполнения предложений из ССЦ‑2 словоформами, называющими субъект восприятия – персонаж: * Зима… казалась ему бесконечной; *… картинки эти вызывали у него жалость, – при почти полном отсутствии подобной возможности в предложениях из ССЦ‑1: глаголы застывать, становиться (ломким, глухим), пятиться не обладают подобными валентностями, поэтому пришлось бы прибегать к неприемлемому: *Время застывало для него… (?!); *Окно в его восприятии пятилось от холода (?!), – что влекло бы за собой, как кажется, разрушительные последствия для стиля). Автор тяготеет к интенсивному построению фразы, основанному на сильных синтаксических и семантических связях, и подобный экстенсивный путь (ср. из текста: «…ветер порывами бросал похожие в своей твердости на зерна капли»), – вполне возможный в других стилевых системах, – по отношению к его стилистической манере выглядит неестественным».

Из какого мира, нового для меня, этот взгляд?

Никогда еще я не выступал перед людьми, не отвечал на вопросы из зала, и мое волнение вдруг превратилось в ту искренность, с которой я когда-то писал письмо отцу. Как будто письмо прилетело откуда-то, вернулось ко мне, и я дописывал его перед людьми, на виду у всех, чувствуя, что это все странно и неправильно, но ничего не мог с собой поделать – потребность сказать что-то самое главное прорвалась и оказалась сильнее меня.

Встреча закончилась, все выходили, с улыбкой оглядываясь на меня. Почему они улыбались? Не умею я отвечать на вопросы, подумал я. А что я умею? Возвращаться к своим чувствам.

И Кира Анатольевна улыбалась. Она сидела в первом ряду и смотрела на меня. Мне показалось, что мы с ней уже встречались раньше, что я знаю ее давным-давно. И вдруг я понял, что это сбылось мое вечное ожидание понимания, которое было сейчас в ее взгляде. Я даже подумал, что этим они похожи с Машей.

Подошла и Маша. Кира Анатольевна спросила ее:

– Вы уже познакомились?

Маша хитро посмотрела на меня:

– Мы знакомы уже два года.

– Как?

– Вот такое совпадение.

Кира Анатольевна помолчала, удивленно глядя то на меня, то на Машу.

– Это чудо, – сказала она. – Чудо совпадения. Чем больше таких совпадений в жизни, тем она значительнее. Но в нашем случае это не просто совпадение, а… доказательство. Я так рада, что поучаствовала в доказательстве вашего существования!

– Что? – даже переспросил я.

– Ведь вы сомневались, да?

– Еще как сомневался! – засмеялась Маша. – Да он просто уверен, что его нет.

Доказательство моего существования, думал я. Какие странные слова. Как будто о моем письме отцу.

Потом Кира Анатольевна повела нас с Машей к дому Набокова на Большой Морской.

– Вам надо читать одиноких писателей. Больших, отдельных и одиноких, – как-то уточняюще сказала она.

– Отшельников? – переспросил я.

– Можно и так сказать. Писатели отшельники, но не все, конечно. Все дело в возвращении.

– Но тогда это уже не отшельник.

– Да, но с этим пониманием! С этим взглядом со стороны. Да?

Мне нравилось ее слушать. Она не учила, а словно говорила сама с собой, немного сомневаясь. Я даже подумал, что ей хочется сомневаться, чтобы отдохнуть от преподавания.

– Что вы любите читать? – спросила она.

– Ищу какую-нибудь хорошую книгу и читаю.

– А как вы определяете, хорошая книга или нет?

– Не знаю, – растерялся я. – Просто нравится или нет.

– А я по первому и последнему предложению. Сразу видно. Хотя… Можно ведь и специально их написать какими-нибудь значительными. – Она задумалась. – Нет, все-таки нельзя. Нельзя обмануть. Да?

Я соглашался. С ней нельзя было не соглашаться. Но как быть мне самому? Я ведь тоже хотел начать и закончить книгу такими словами, от которых закипала бы кровь. Как не обмануть? Как не обмануться?

– И еще я хотела вам сказать… Вы пишете о писателе – пока еще ребенке, но потом он вырастет и станет вашим главным героем. Почему-то принято считать, что нельзя писать о писателе. Почему, не знаю. Так считают наши критики. Так вот. Никого не слушайте. Не бойтесь.

– Я не боюсь. Но всегда жду какого-то странного разрешения – своего внутреннего, еще какого-то… Я не знаю, как надо писать, и потому жду только этого разрешения.

– Считайте, что вы его получили! – засмеялась Кира Анатольевна. – Простите, что беру на себя такую смелость.

Я подумал, что когда-нибудь вспомню это разрешение.

Если б все так было просто. Но я не пишу о ребенке, не пишу о писателе. Не пишу о подробностях, даже о чувствах не пишу. Я пишу о пределе. О мире другого масштаба, другого измерения, другого состояния. О веении. Я не знал, как рассказать об этом Кире.

В доме Набокова была какая-то контора, но Киру Анатольевну здесь знали. Мы поднялись по парадной лестнице, походили по комнатам. В одной из них Кира Анатольевна сказала:

– Это детская. – Она помолчала и отчетливо произнесла: – «Колыбель качается над бездной».

Я вздрогнул.

На прощание Кира Анатольевна сказала:

– Не путайте страх с ожиданием. – Она улыбнулась. – Ну вот, опять совет. А я их сама не люблю. Боюсь, как лозунгов. Но ведь на них можно и не обращать внимания?

Мы тоже улыбнулись – как школьники, слушающие напутствие.

– Повезло тебе с Кирой, – сказал я Маше по дороге домой.

– А тебе?

– Чудо – это не везение. Но я боюсь наград.

Как отец, подумал я.

Я читал как исступленный. Казалось, мне открылось другое измерение. В этом новом мире, независимо от окружающей действительности, жили чувства и слова, их называющие. Как весенний пар над полем, как летнее облако над лесом, поднявшийся из действительности, рожденный ею, но уже живущий сам по себе, этот мир захватил меня. Я хотел к нему обращаться, думать в нем и чувствовать, говорить с ним и писать для него.

Что-то подобное я испытывал в детстве, когда ловил бабочку на лугу. Она перелетала, и я опять медленно приближался, рассматривая. Она трепетала и перелетала снова, и я, увлекаемый ею, забывал обо всем остальном, оказывался в мире бесконечного повторения легкого чувства, добавления к нему чего-то нового и радующего. Я уже не ловил, забыл об этом, и только боялся потерять ее из виду, боялся, что исчезнет мое чувство. Исчезнет новый мир, вдруг пронизавший прозрачный воздух.

Что-то подобное я испытывал в снах, когда летал, удивляясь, что не умею летать наяву. Вот же я лечу, успевал я подумать во сне, вот же я невесом и знаю, как чувствовать дальше, чтобы раствориться в этом новом пространстве, становясь его частью.

Что-то подобное испытывал мой отец, стоящий у своего дома, глядя в предрассветное небо.

Оказалось, быть знаменитым действительно некрасиво. Никто не поверит, что я это понял в двадцать три года. А может, понял сейчас, а тогда только почувствовал? А почувствовал я тогда неприятное несоответствие между собой и вниманием окружающих. К тому же сказывалось мое происхождение – деревенскую застенчивость еще никому не удавалось изжить. Во всяком случае, мне не нравилось, что я на виду, как манекен в витрине. Хотелось отступить обратно, спрятаться.

Когда на филфаке, куда я заходил за Машей, ко мне подходили какие-то люди с журналом для подписи, для автографа, я воспринимал это как какую-то ошибку. Нет-нет, все верно – журнал мой, я тот самый. Но в этом «тот самый» и таилось какое-то странное несовпадение, таилась какая-то ошибка.

Когда декан моего факультета пригласил меня в кабинет для знакомства, я даже растерялся – разве для этого вызывают?

– Оказывается, вы у нас знаменитость, – сказал он, вставая из-за стола и протягивая руку. – Приятно, очень приятно. Вы уж только не покидайте нас. Не думаете переводиться? Нет? Ну и правильно. Ведь Чехов тоже…

– Ну какая я знаменитость, – замялся я, перебивая.

– Вот и в университетской газете, и в городской пишут о вас. Читаем, гордимся. Продолжайте в том же духе.

Как ни странно, я шел домой и думал о том, что значат для меня эти слова – в том же духе. Я повторял и повторял их, и они выветрились, как пустые стручки акации, как шелуха.

Когда я пожаловался Маше на мое неуютное ощущение ото всего этого, то сразу вдруг испугался, что это самое обычное кокетство. Сейчас Маша станет меня уговаривать, а я буду отнекиваться. Она на самом деле сказала:

– Но это же нормально…

И меня вдруг прорвало.

– Что нормально? – чуть не вскричал я. – Я тебе рассказывал, как отец ушел из деревни среди ста тринадцати? Где сто одиннадцать? Где? Они бы тоже хотели говорить…

Я махнул рукой и отвернулся. Слезы?

Бедная Маша.

Она стояла у меня за спиной и обняла меня за плечи. И я, не оборачиваясь, потянулся назад всем телом, прижался к ней и вдруг ясно вспомнил, как в детстве любил стоять прислонившись к стволу березы возле дома. Как под защитой.

А потом случилось совсем другое совпадение. Жизнь не удержалась и доказала, что она не сильно изменилась с тех пор, когда жил мой прадед, жил мой дед, был молодым мой отец. Как будто какое-то огромное колесо, сделав еще один оборот, наехало и на меня.

Меня опять вызвали в деканат. В приемной секретарша подала мне телефонную трубку:

– Из какого-то журнала.

Но встреча мне была назначена почему-то в гостинице.

И вот я сижу напротив человека с бесцветными глазами, с длинным, как перевернутый восклицательный знак, носом, с приглаженными набок волосами и думаю – кто он? Неужели в журнале работают такие аккуратные люди?

Хотя нет, не так. Не совсем так. Обо всем я догадался почти сразу же. Почему, не знаю. Когда он представился: «Вадим Вадимыч, из комитета государственной безопасности», – я даже не удержался:

– Я так и подумал.

Он улыбнулся:

– А почему же? Ждали? Неужели за вами водятся какие-то нехорошие дела?

– Просто догадался.

– Что ж, это лишний раз доказывает, что я не ошибся. Вы не только талантливый человек, но и умный.

Особого ума тут не надо, подумал я. Это когда под лед проваливаешься, не успеваешь ничего сообразить. Почему-то я вспомнил, как в детстве шел в магазин по снежному полю, увидел стаю бродячих собак. Я посмотрел на них, они проводили своими мутными взглядами меня. Когда на обратном пути они догнали меня в поле и набросились, я совсем не удивился. Испугался, но не удивился.

И какая-то странная веселость вселилась вдруг в меня. Вот, думаю, и со мной это случилось. Я даже захотел про собак рассказать, но вовремя сдержался. Обидится этот Вадим Вадимыч.

– Мне нравится, как вы держитесь, – сказал он.

– А как надо?

– Нет-нет, все правильно. Волноваться нечего. И улыбаетесь правильно.

Он тоже улыбнулся, и мне показалось, старается скопировать мою улыбку. Старается быть на меня похожим.

– Все точно сделали, как я просил – прошли внизу, нашли номер и, главное, не опоздали.

– Ничего такого сложного…

– А я вот грешен, – засмеялся он. – Всегда опаздываю! Ничего не могу с собой поделать. Такая вот слабость. Смешно, не правда ли?

– Но ведь вы не опоздали.

– Перед вами здесь встречался с другим автором, – махнул он рукой. – К нему-то как раз и опоздал. Ждать заставил человека.

– Значит, мне очень сильно повезло.

– Вот, шутите. Значит, и правда не волнуетесь.

– Волнуюсь. Потому что ничего не понимаю. Жду, что скажете. Это же нормально?

– Конечно, нормально. Ничего особенного не скажу, потому что пригласил вас просто познакомиться.

– И все?

– И все. Другой причины нет. Ну и поговорить, конечно. Ведь с интересными людьми интересно и знакомиться, и разговаривать. А неинтересные люди пусть занимаются своими делами. Как говорится, мухи отдельно, котлеты отдельно. Ну так вот… Вы яркий человек, но мне кажется, недостаточно серьезно к себе относитесь. Недостаточно цените себя. Согласны?

Я растерялся от этого внезапного поворота:

– Даже не знаю, что сказать на это. Надо собой восхищаться?

– Не восхищаться, а думать, как правильно применить свои силы. Чтобы они принесли пользу – и вам, и людям. Вы же не собираетесь плыть против течения?

– Я… не совсем понимаю, о чем вы. Разве я против того, чтобы приносить пользу?

– Этого мало – быть не против! Надо искать точки приложения своих сил, чтоб был резонанс. Вы же еще и физик, понимаете. И спортом занимались, знаете, как прилагать усилия для достижения результата.

И он стал пересказывать мою жизнь. Школа, институт, спорт, университет, и вот наконец творчество. Такое заметное, привлекшее внимание. Он читал статьи о моем рассказе и понял, что литература – это не только слова, но что-то такое, что заставляет читателя думать, и мне это удается… Говорил и говорил. А я слушал, не перебивая, потому что онемел. Словно оцепенел от удивления. Так долго и подробно мне рассказывают обо мне же! Да еще так восхищенно. Что это? Зачем? Во мне повторялись только эти вопросы, и я словно отвечал на них такими же повторами – сейчас это закончится, и я уйду. Сейчас это закончится, и я уйду.

Кажется, он действительно завершал.

– Государству вы нужны как воздух. И наша задача – помочь вам проявиться еще больше, во всю силу. Вот для этого я вас и пригласил – чтобы сказать об этом. Вы можете рассчитывать на нашу поддержку. И в публикации ваших произведений, и вообще в будущей работе.

– Знаете, я пока учусь. Все у меня нормально. Никакой помощи вроде не надо.

– Вроде… Ну не надо так по-детски! Вы же взрослый человек. Хотя ладно, я объясню вам, как говорится, на пальцах. Задача государства состоит в том, чтобы выявлять лучших людей. Нам необходимо строить новую элиту общества. Вы будете в первых рядах. Понимаете?

– Я думаю, это само собой происходит.

– Ошибаетесь, молодой еще человек, ошибаетесь! Не само собой. Это целенаправленный процесс. Лучшие должны быть наверху. Если их не вылавливать, они утонут. Простите за такое сравнение. Подумайте об этом, хорошо? Об отношениях человек – государство. Потом поделитесь со мной своими размышлениями. – Он взглянул на часы, почему-то висевшие на правой руке. – Ну вот, пока и все. А по поводу нашей встречи не сильно задумывайтесь. Рано или поздно вы обязательно встретились бы не со мной, так с другим нашим сотрудником. Даже не представляете, как мы ищем по всей стране, ищем. Одного из ста, из тысячи! Так что встретились бы. Поймите это. Ну, до свидания.

– До свидания.

Он улыбнулся:

– Хорошие слова.

– Вы попрощались, я ответил. Я не имел в виду…

– Хорошо-хорошо. Я не настаиваю. Только прошу, чтобы вы подумали над моими словами. И вот еще…

Он достал из стола бумагу.

– Маленькая формальность. Простите, но у нас так принято. Надо расписаться, что вы никому не расскажете о нашей встрече и разговоре.

Я пробежал глазами коротенький текст о том, что я, такой-то, обязуюсь не разглашать содержание разговора.

– Знаете, я и без этой бумаги… – пробормотал я.

– Нет-нет. Мне так положено.

– Но тут, в конце – «для дальнейших встреч беру себе псевдоним…». Нет, не надо.

– А что плохого в псевдониме? Творческие люди имеют псевдонимы. А что здесь формулировка такая – ну вы же писатель, понимаете смысл слов. Не будет встреч, не будет и псевдонима. Не будет этого вымышленного человека. На нет и суда нет. Ну, что выберем? Давайте по отчеству. Михайлов? Впишите и подпишитесь.

Что двигало моей рукой? Желание быстрей избавиться.

– Я могу идти?

– Ну что вы как по-военному. Конечно, можете. Мне было очень приятно с вами побеседовать, поверьте. Да, вот мой телефон.

Он протянул листок с одними цифрами.

– Но вы же сказали, что можно больше и не встречаться. Зачем же звонить?

– Я думаю, вы еще ничего не решили. Возьмите-возьмите.

Наверное, от радости, что все закончилось, я не удержался и пошутил:

– Надо съесть?

– Я же говорю – хорошо держитесь. Нет, не стоит.

Я шел по Невскому с ощущением, что вернулся откуда-то издалека. Дальше Енисея. Все вокруг изменилось за время моего отсутствия, стало серым и тусклым. Я чувствовал, что какая-то пружина обмана таилась в этой встрече. Она распрямится и разорвет меня.

Но ведь ничего страшного не произошло, успокаивал я себя чуть ли не вслух. Ничего страшного.

Маше я ничего не сказал. Не из-за расписки, конечно. Маши это не должно касаться. Не должно к ней прикасаться, так правильнее.

Я уехал к отцу. Посоветоваться.

Была осень, мы шли с ним по лесной дороге. Мы любили разговаривать во время таких дальних прогулок. Но о встрече в гостинице я все не решался сказать. Вдруг отец остановился, как перед невидимым препятствием, посмотрел вперед.

– Всю жизнь живу с этим.

На такой же дороге, когда ему было пять лет, он увидел, как гэпэушник проткнул штыком маленькую девочку.

– Всю жизнь живу с этим, – повторил он.

Вот и посоветовался, подумал я.

– Что-то случилось? – спросила Маша, когда я вернулся.

Не умею я скрывать плохое настроение.

И, думая о том, как причудливо бывает человеческое сознание, заменяющее нежелательные мысли неожиданными, я стал рассказывать Маше о своем решении писать об отце. Я вдруг увидел эту книгу, ее первую часть об отце, вторую о сыне, – книгу об отце и сыне. Мне было даже удивительно, что я до этого не додумался раньше, не понял, что это самое важное в жизни – проявление отца в сыне, это и есть тот взгляд, который я чувствовал на себе всегда, это и есть возвращение миру рассказа о нем.

Я говорил и говорил, заполняя вдруг найденное пространство, и… замолчал. Мне показалось, я увидел первую и последнюю фразу. Они были не словесными, а смысловыми пятнами. Я вглядывался в них, как в забытый сон, стараясь различить.

– Ты только не бойся, – сказала Маша. – Ничего не бойся.

– Боюсь. Глаза боятся. А руки делают. Вот мои руки. Я весь твой.

Маша. Самое тихое слово.

Я бы с радостью закрасил черным все страницы с Вадим Вадимычем. Но это будет только ему на руку.

Он сидел на скамейке. Когда-то в детстве так ждал меня Витька играть в футбол. Это сравнение меня как раз и взбесило. Да кто ты такой? – чуть не взревел я внутри себя. Но сделал вид, что не заметил его. Через какое-то время я оглянулся. Он шел за мной. Хотел внушить свою неотступность?

Я шел в отчаянии. Все-таки я надеялся, что обойдется одной встречей. Но если случился второй раз, то будет и третий. Это как с теленком: один раз случайно зайдет в огород, а после второго – повадится.

В сквере у Русского музея я наконец остановился.

– Забавно! – хмыкнул он. – Как в кино, правда? А знаете, у меня совсем нет лишнего времени.

– И у меня тоже.

– Вот и прекрасно. Уже что-то общее. Присядем?

Сейчас я все скажу, подумал я. Объясню. Неужели ему и так не понятно?

– У вас что-то случилось? Вы пропустили занятия.

Хорошо, что он так сказал. Это добавило мне решимости.

– Вы все про меня знаете? Я отпросился, чтобы съездить домой. И все. Разве я обязан отчитываться?

– Не обязаны, – усмехнулся он. – Но вы помните наш разговор? Вы пропали, я думаю: вдруг человеку помощь нужна?

– Нет, не нужна.

– Это хорошо. А кстати, вы никуда ничего не посылали нового? Я имею в виду литературные журналы.

– А что?

– Да мало ли что. Знаете, как долго они там читают. Можно ускорить процесс. Поверьте, безо всякого видимого участия. Есть масса способов.

Я вдруг почувствовал, что сейчас просто уйду. Так я всегда уходил с комсомольских собраний, со всяких конференций. На меня накатывало онемение, и я выходил из зала.

– Ну что вы молчите? Есть что-то новенькое? Написали?

– Но это… мое дело. Только мое, понимаете? И вообще… Если надо, вызывайте на допросы!

– Да какие допросы! Что это с вами? Начитались, наверное? Сейчас другие времена. По-новому надо строить общество.

– Строить? В гостиницах, вот здесь, на лавочке? Элиту общества?

Я уже не мог удержаться:

– Человек, когда что-то делает, то это дело похоже на него! И вот эта ваша элита будет как вы.

Его глаза мгновенно похолодели.

– Щенок. Наверное, я ошибся. Жаль. Или не хватает тебе жизненного опыта. Что ж, Михайлов, подождем.

– Почему вы так меня назвали?

Я медленно начинал догадываться. Вот она, та самая пружина обмана.

– Ты сам так себя назвал.

Он встал.

– Что это я на «ты» перешел? Мы же еще не подружились. Да! Есть неприятная новость: для студентов отменяются отсрочки в армию. Мы бы могли посодействовать, дали б доучиться. Девушку жалко. Подумайте, зачем вам армия? Подумайте хорошенько. Бумажку с телефоном еще не съели?

Он ушел. Поспешно ушел, давая понять, что не хочет больше слушать всякие глупости.

Я сидел уставившись в землю. Не думал я, что встречусь с чем-то таким в своей жизни. Я же был сам по себе – за что меня так, мешком по голове. Из-за угла. Откуда? Откуда это зло? И вдруг я вспомнил свою фразу – ту, которую придумал, когда ездил домой. Случайность зла высекает из жизни необходимость добра. Я даже пожалел тогда, что сдал уже философию. У нас был хороший преподаватель, я бы поговорил с ним о соединении категорий случайности и необходимости как о соединении случайности зла и необходимости добра. Думал об этом в поезде, засыпая. А когда засыпаешь, даже обычные мысли кажутся значительными.

Уснуть бы сейчас и проснуться таким, как прежде.

Через месяц меня призвали в армию. С третьего курса.

Я расстроился, зато успокоился по поводу этих встреч – значит, от меня отстали. Торг не состоялся.

В армии я сразу почувствовал, что оказался в самом центре утраченного времени – его не надо было искать. Оно окружало меня. Я сопротивлялся тем, что думал. Так много и напряженно я не думал в своей прежней свободной жизни. Думал, будто говорил сам с собой, как будто выстраивал в очередь свои мысли – сначала одну, потом следующую… Я записывал все в письмах к Маше.

«Зачем поголовный призыв? Затем, чтобы ударить мешком по голове вчерашнего школьника, чтобы погрузить в грубость и тупость, чтобы сделать до конца жизни несвободным, оставив только инстинкты. Военное дело? Нас ему не учат. Оно занимает процентов пять времени. Остальное – животные взаимоотношения и бесконечное закапывание окурков. Целый участок на стадионе отведен для этого. Строем несут найденный окурок, копают яму метровой глубины и «хоронят» под хохот старослужащих. Еще не было дня без этого развлечения».

Крик души. Прямо «Поединок» какой-то.

«Сегодня я получил взыскание – три наряда вне очереди. Оказывается, я поставил под угрозу боеготовность роты. Дело в том, что ночью, проснувшись от каких-то звуков, я понял, то это плачет от холода мой сосед внизу – я сплю на втором ярусе. В казарме холодно, одеяла как сито, а двери кубрика нараспашку в коридор, в котором снег наметен из щелей. Я встал и закрыл двери. Оказывается, нельзя. Вдруг дневальный прокричит тревогу, а спящие в кубрике не услышат. Казалось бы, правильно, а на самом деле, глупость несусветная. Тогда в коридоре не должно быть стужи».

Зачем я писал это Маше? Почему впадал в эту жалобную ересь?

«Знаешь, как здесь разговаривают? Только «гы-гы». В прямом смысле. Усмехаются и говорят: «Гы-гы». Такая мода – спрашивать «гы-гы» и отвечать так же. И этого вполне хватает. Игра или защитная реакция? Всем кажется, что это смешно, но выглядит страшновато».

Мне стыдно за свои бесконечные жалобы. Но вот уже и хвастовство, и бахвальство:

«Ты не думай, мне совсем не трудно. Для деревенского человека здесь нет трудностей. К тому же я из тех белых ворон, которых трудно заклевать. Я еще тот папенькин сыночек. Как-то в самом начале меня попытались ударить. Я только отбил удар, но больше уже не цеплялись. Мы тренируемся в умывалке, обмотав руки полотенцами. Так вот, эту мою группу, человек пять, уже больше никто не трогает. Вот и от меня хоть какая польза. Но кажется, меня уважают все-таки из-за возраста. Разница в пять лет кажется этим ребятам огромной. Смотрят на меня как на дядьку».

И наконец мои нормальные слова:

«Ночью лежал на высокой своей кровати и смотрел в окно на дальние мерцающие в морозном воздухе огоньки. И подумал о том, что откуда-то, где нет времени, смотрит кто-то сейчас на меня».

Прошло полгода армии, и я наконец стал самим собой.

Вот тут они появились снова.

Дневальный вызвал меня в штаб, и полковой писарь молча отвел меня к двери без опознавательных знаков с тыльной стороны клуба.

За столом, освещенным настольной лампой, в полумраке сидел лысый старичок. Полковник.

– Если что, будешь приходить сюда без приглашения, но в такое же время, – не глядя на меня, сказал он.

– Если что?

Он посмотрел.

– Если будет что сообщить. Что офицеры говорят, что солдаты – кто поумнее. Ты что, не понял? В Ленинград съездишь. В отпуск. Это ж совсем рядом. Так что, Михайлов, будешь со мной работать.

Я все понял, конечно. С минуту помолчал. А потом, даже неожиданно для самого себя, сказал:

– А вот это, товарищ полковник, – …

Так к месту пришлось это короткое, как выдох, слово.

Я повернулся и вышел. Он кричал что-то там, за дверью. Но что он сделает? Накажет? Наказать меня можно только с ведома моего командира. Наш ротный, капитан Киселев, казался мне нормальным офицером. Интересно, как объяснил бы ему этот полковник, в чем я провинился?

Все обошлось. Пока обошлось, думал я. Опять в меня вселились тягостные мысли. Почему эти люди выбрали меня? Как они выбирают? Может, я чего-то в себе не знаю? И как же с этим я буду писать, говорить с отцом, с Машей, просто жить?

Мы выехали на учения. В армии это как водяное перемирие в джунглях, потому что появляется осмысленное занятие. Исчезает деление на молодых и старых, никому и в голову не приходит хоронить окурки.

И жизнь в лесу меня радовала – я соскучился по деревьям, по дыму костра.

Меня удивляло, что именно на учениях солдаты просили меня придумать для их писем девушкам какие-нибудь душевные фразы. «Чтобы она почувствовала», – говорили они. Скольких я так обманул?

На нашу точку приехала комиссия. Я как раз колол дрова для кухни на небольшой полянке рядом с лагерем. Из аппаратной выскочил командир взвода, построил всех, доложил. И вдруг я узнал в одном из приехавших офицеров Вадима Вадимыча. Хоть это и не похоже было на правду, но я не сильно удивился. Ведь даже в какой-нибудь старой коряге мне иногда виделась его ухмылка.

Вот и он, подумал я безо всяких уточнений – каким образом, откуда? И он, скользнув по мне взглядом, будто дал понять: а как же иначе?

Нам скомандовали разойтись, и я вернулся к своим дровам. Взялся опять колоть, хотя раз за разом промахивался. Вот он подошел, присел рядом на чурбачок, огляделся, нет ли кого-нибудь рядом.

– Освоились? Даже дерзите старшим офицерам. Это совсем ни в какие ворота…

Это он о полковнике, понял я.

Я молчал и думал, как бы и ему сдерзить. Но не знал, что сказать. Волнение было такое, что руки тряслись.

– Молчите? Ну что за несговорчивость такая? Там девушка ждет, а ей карьеру надо устраивать, преподавать. Куда она пойдет?

– Девушка тут ни при чем. Я, кажется, дал понять, что у меня с вами ничего общего.

– Ну как это ничего? Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, как говорится. Надо это осознать. Когда вернетесь, придется ведь жизнь устраивать.

– Без вас.

– Не получится. От нас так просто не уходят.

Я глянул на него, как будто впервые увидел.

– Я не был с вами!

– Ну как же не были? Я характеристику на вас хорошую составил. Приложил к расписке.

Лучше бы он не говорил это. Может, так бы и препирались дальше. У меня перед глазами мелькнули белые бумажки, и я с каким-то яростным вдохом замахнулся топором, словно стремясь разрубить их. Он испуганно отшатнулся. Может, решил, что это я на него?

Мгновение остановилось, я увидел перед собой распластанную на чурбаке кисть руки, на которую опирался, и ударил по ней. Судорожная боль, как когда-то при ударе молнии в эту же руку, сковала ее. Я увидел отскочившие пальцы и услышал противный тоненький писк. Это пищала кровь, разлетаясь струйками, как из прорванного шланга. Два пальца прыгали по траве, сгибаясь. Третий висел на коже. Я поднял почему-то один, сунул в карман… Боль заставила сжать левую руку правой, прижать ее к себе, согнуться всем телом.

Я мычал сквозь зубы, покачивался и видел, как он поспешно убегает, проламываясь сквозь кусты.

Больше я никогда в жизни не встречался с этими людьми.

Меня отвезли в больницу. На следующий день приехали ротный с командиром взвода и попросили написать объяснительную о неосторожном обращении с инструментом.

– Служить сможешь? – спросил капитан Киселев. – Замнем это дело.

Я был совсем не против.

Даже сейчас, спустя многие годы, написав об этом, я вдруг почувствовал, что мир покосился, как картина – висела на двух веревочках, и одна оборвалась. Не хотел я этой кульминации. Ужас объял меня. Мне надо вернуться к себе.

И как спасение я увидел во сне Инну Ивановну. Она была врач, приняла в роддоме и моих детей, и детей всех моих друзей. Эти приехавшие откуда-то дети бежали ей навстречу. Я даже отмахнулся от ничего не значащей во сне мысли о том, что Инна погибла. Вот же они, – думал я, – и вот их счастье.

Я люблю ранним утром выйти из дому, когда никого нет в мире, когда кажется, что внешняя жизнь только начинается. Любая мысль становится новой и сразу же улетает вперед, чтобы потом вернуться или терпеливо дожидаться в будущем. На самом деле эти новые мысли отлетают, как молекулы воздуха от моих глаз, от одной-единственной, от главной.

Вот так живу и не знаю, что такое это главное. Я все думаю о невыразимом.

А если действительно вспоминать начало жизни, я помню светящийся шар, из которого вдруг выплеснулся, как протуберанец, и устремился ко мне прозрачный свет. Это жизнь нашла меня и узнала, потому что первым начал я – помню свое усилие чувства, без которого я так и остался бы невидимым.

И если бы мне предложили выбирать, каким должно быть первое мгновение моей жизни, я бы ничего не менял.

Вот и сейчас я стою на перроне вокзала, встречая отца, глядя на выплывающий из мерцающей темноты поезд. Протуберанец. Он скользит к платформе по прямой линии, но сколько же он обогнул препятствий, думаю я, прежде чем приблизиться ко мне?

Мы долго не виделись с отцом. За это время я опять стал представлять его молодым, как будто и сам вернулся в прошлое. Думая об отце, мне не надо видеть ни его лица, ни фигуры, ни жестов. Он стал для меня отражением моих чувств, стал в конце концов мной. Иногда в воспоминаниях я замечаю, что мы заменяем друг друга, как часовые на посту, и никто не видит подмены. Никто – потому что нет там свидетелей. Разве только дух святой, улыбаюсь я и вспоминаю самое непонятное для меня детское выражение – во имя отца и сына и святого духа, которое я в зримом воплощении видел как две наши с отцом фигуры в ночном тумане. Туман, над которым наши головы плыли на лугу возле нашей речки, и был в моем детском представлении этим духом.

Наверное, из этого тумана соткалась для меня прозрачная, колышущаяся на фоне окна занавеска, к которой обращал я свои чувства и беззвучные слова. Поэтому нет для меня пустоты молчания и одиночества.

Я оглядываюсь вокруг себя и вижу, что на перроне никого нет. Вокзал в такое время – тревожное место. Последний предутренний час, последний час темноты. Кто-то виднеется вдалеке на платформе, но эта одинокая фигура только доказывает собой пустоту этого мира.

Время идет не так, как всегда. Оно приостановилось или вообще замерло. И мне кажется, что это я наконец возвращаюсь откуда-то издалека, из неизвестной пустоты, и чувствую себя блудным сыном, и на меня, как вода с горы, проливается предчувствие понимания и прощения.

И еще я думаю о том, что не только я, но и отец наконец возвращается.

Я вижу, как он, семнадцатилетний, уходит в толпе своих ровесников за деревню, и дорога стремительно поворачивает, огибая овраг, и молча из улицы выходят женщины – они зажали рты ладонями и молчат. И вдруг оглядывается один, машет рукой и кричит – и женщины срываются вдогонку и голосят во весь голос, и тогда два солдата стреляют вверх над женщинами, словно поливают их водой.

Мне кажется, что я сейчас рассказываю об этом кому-то не верящему мне, и мой слушатель, как тень, растворяется в темноте. Поезд останавливается. И отец удивленно, как ребенок, смотрит на меня из окна вагона.

Почему-то вспыхивает во мне воспоминание из раннего детства – угол моего деревенского дома, из-за которого я, прячась, выглядывал, смотрел на огромное высокое облако. Оттуда, с высоты, обращен был на меня чей-то взгляд. Я не знал, кто это смотрит, но почему-то представлял при этом молчаливое и печальное лицо отца.

Мы стоим на перроне. И вдруг он спрашивает: что, сынок, опять думаешь о главном?

Я улыбаюсь. Оказывается, он все помнит.

Как сильна была моя неуверенность в себе. Сомнения не давали мне решимости.

Говорил ли я ему о словах, которые должен написать? О том, что я чувствовал себя человеком никогда не существующего в мире занятия – бесконечного приближения к ощущению жизни? О времени, которое вдруг при этих мыслях проносилось сквозь меня, оставляя в груди пустоту?

Как мы живем во времени? Гудит вокруг что-то, как тишина в ночи, и мы думаем о прошлом, удивляемся существованию предметов и вещей в памяти, они живее, чем были когда-то, потому что наконец осчастливлены вниманием, дождались в своей безграничной и темной вечности. Я всегда смеюсь над собой, когда думаю о времени как перетекании будущего в прошлое через мгновение, в которое я думаю об этом. Разве может быть так просто? Ну и ладно – успеваю я подумать, освежив себя началом мысли, которая, я знаю, сейчас поспешит затухнуть, потому что не успею… Это как сон перед смертью – нелеп отдых перед вечным покоем.

И мне сейчас приятно знать – как будто смотрю старые фотографии, где я с детской улыбкой, в которой угадываю все в себе лучшее, растраченное потом по жизни, – есть, есть самое главное дело. Я занят временем. Время заполняет меня. Ради этого не жалко сомнений.

Отец оглядывается и говорит, что вокзал безлюдный, как во сне.

Я сам подумал о том же.

Возвращение всегда похоже на забытый, но вспыхнувший сон.

Мы с отцом – как мне сейчас показалось, два самых придуманных существа – идем по пустынному перрону, и застывший перед тупиком поезд кажется натолкнувшимся на препятствие во времени.

– Никогда еще, – сказал отец, – никогда еще я не чувствовал, что жизнь идет так, как надо. Все ждал, что это наступит.

Как избежать пошлости? Как избежать исполнения замысла? Я чувствовал себя пойманным в свои же сети. Вот я написал об отце, вот он приехал, вот я дам ему почитать. Круг замкнется. Где выход? Где ветер неизвестности, приносящий ощущение простора? Я чувствовал, что где-то в космосе несется такая же планета, как я, и смеется надо мной. Нельзя рассчитать свою жизнь.

Маша спасла меня. Когда в очередной раз они вернулись после очередного музея – отец словно поставил себе целью посмотреть все, что не видел до этого в жизни, – мы пообедали, он прилег отдохнуть, а мы с Машей остались на кухне. И она рассказала, как они зашли в детское кафе, в котором на стенах висели картинки из сказок. Отец посмотрел на старуху у разбитого корыта и сказал, что всегда, взглянув на эту картину, вспоминает своего деда. Тот читал ему эту сказку, когда он был маленьким, когда у него отнялась речь от испуга.

– Эх, старуха, – вздохнул тогда дед, закончив читать. – Не корыто у тебя раскололось, а совесть.

Всю жизнь отец помнил эти слова. И совесть стала главным в человеке.

Как передается от одного к другому, как одно живет в другом, подумал я. Как улыбка Эммы.

– Ты ничего не бойся, – сказала Маша. – Не бойся дать ему читать. Он все поймет.

Тысячи раз я это представлял – как он будет читать. Долго, потому что читает сейчас через лупу, и от этого сложится впечатление, что он изучает не только каждое слово, но и каждую букву. Потом так же долго, как читал, помолчит. И наконец, не зная, как точнее выразиться, даст мне понять, что ему не нравится первая фраза. Бог видит не все. Не нравится всего лишь одна частица «не».

Я попытаюсь объяснить, что это «не» означает всю литературу, и всю музыку, и всю живопись, и все-все, что человек думал и говорил, что понял во всей этой жизни и вселенной, в которой оказался только для этого – чтобы рассказать. И когда расскажет, то все станет видимым.

Я знаю, что он ответит – что все равно Он видит все.

Да, скажу я.

Теперь Бог видит все.

Teleserial Book