Читать онлайн Спор о Платоне. Круг Штефана Георге и немецкий университет бесплатно
Предисловие
Уникальный союз учеников-послушников вокруг немецкого поэта Штефана Георге, знаменитый «George-Kreis», давно стал легендой европейской интеллектуальной истории рубежа XIX–XX веков и первой трети XX века. Близкий к георгеанцам в 1920-е годы Ханс-Георг Гадамер выразил ощущение многих современников: из Круга Георге исходила твердая вера в то, что «вне церкви нет спасения», что истина держится только коллективным усилием увлеченных одним идеалом людей, и что, следовательно, оставшиеся вне Круга обречены остаться непричастными этой истине. Георгеанцы формулировали свой идеал в терминах вечного и всевременного, но, как водится, именно этим они и были укоренены в злобе дня, в том «духе времени», которому они, как и другие консерваторы и антимодернисты, изо всех сил пытались противостоять и в который, как это становится очевидно при ретроспективном взгляде, они сами вложили свою необходимую и столь узнаваемую лепту. Романтический культ героев и страсть к воплощению требовали от георгеанцев реализации их идеала – в поэзии, скульптуре, афоризме, книге, но прежде всего в Великом Гештальте. На кого равняться? Кого произвести в Pontifex Maximus секулярно-неоязыческого георгеанского культа? Слишком дежурно-всеобще любимого Гёте? Слишком одинокого Ницше? Слишком скрытно-эзотеричного самого Георге? Постепенно кристаллизуется столь же неожиданный, сколь и самоочевидный выбор: Платон!
Эта книга о том, как поэт и несколько его соратников смогли бросить вызов университетской машине, «ведающей Платоном», как складывалось взаимодействие между кафедрой и иным, беспрецедентным, местом знания и его производства. Сегодня, кажется, от странного феномена георгеанской платонолатрии не осталось и следа: имена авторов практически полностью исчезли из научного оборота и даже из – обычно стремящихся к полноте – научных библиографий. Слишком несвоевременно-наивной представляется задача не просто изучать, но жить и переживать Платона, слишком быстро устарели стиль и подход георгеанцев, слишком тенденциозна была их политическая мотивация. Но не будем спешить с выводами. Пока мы философствуем, мы продолжаем, по словам Уайтхеда, писать вереницу сносок к Платону. И никому не дано сказать здесь последнее слово.
* * *
Книга резюмирует исследование, которое я вел при финансовой поддержке Швейцарского национального фонда[2] и при содействии ряда архивов: в первую очередь Stefan George-Archiv в Штуттгарте (StGA), затем Deutsches Literaturarchiv в Марбахе (DLA), архивов университетов Базеля и Мюнхена, архива и библиотеки издательства «Castrum Peregrini» в Амстердаме, а также Berlin Document Center. Я глубоко признателен коллегам, которые на разных этапах работы оказали мне многоплановое содействие: прежде всего незаменимой Уте Ольман (Ute Oelmann), руководительнице Архива Штефана Георге в Штутгарте, а также: Адриану Баро (Adrien Barrot), Бернхардту Бёшенштайну (Bernhard Böschenstein), Михаэлю Дефустеру (Michael Defuster), Рольфу и Хильде Фигут (Rolf & Hilde Fieguth), Андре Лаксу (André Laks), Михаэлю Лентцу (Michel Lentz), Михаэлю Нарси (Michel Narcy), Доминику O'Mapa (Dominic O'Meara), Марте Родэ-Лигле (Martha Rohde-Liegle), Штефану Бодо Вюрфелю (Stefan Bodo Würffei).
Я приношу им всем глубокую благодарность.
Seid alle ganz herzlich bedankt!
І. Круг Георге, наука и античность
1. История философии Versus рецепция
Что удивительного в том, что великого философа внимательно и почтительно изучает поэт и его поэтический кружок? Значительно реже встречается, что чтение и поклонение принимают форму постоянную, систематическую, что, наконец, они воплощаются в многочисленных публикациях, оказывающих воздействие и на университетскую философию, хочет она того или нет. А она, как правило, этого воздействия не хочет, как не хочет и признавать сам его факт.
Рецепцию учения любого великого философа постигают регулярные пересмотры, чистки, переоценки наследия, выпячивание одного и забвение другого его элемента. Она сродни скорее моде, чем упорядоченному накоплению. На нее влияют самые разные силы: внешние «событию мысли» факторы, политические ожидания, литературные качества текста сталкиваются с аспектами «интерналистскими»: с вызреванием толкования, с учетом (или игнорированием) исторического контекста создания произведения или способа мысли, с выяснением важности того или иного момента, с встраиванием мыслителя в ту или иную серию или генеалогию и т. д. Некоторые толкования могут быть объявлены ошибочными в результате долгих, а то и многовековых дискуссий. Другие покидают сцену не потому, что обнаруживают свою откровенную неадекватность, а в силу моральной усталости, ухода активных пропагандистов и других относительно случайных факторов.
В изучении истории идей уместно различить две фигуры, даже если они в некотором смысле «идеальны». Конкретное историко-философское исследование обычно занято уяснением «самой мысли» философа и если обращается к предыдущим интерпретациям его учения, то чтобы их оспорить или, напротив, чтобы опереться на них в поисках дополнительной легитимации. Исследование же рецепции принимает «самого философа» за вещь-в-себе и сосредоточивается на его интерпретациях. В этом смысле оно представляет собой своего рода вызов (если не пощечину) добропорядочной истории философии: вовсе не обязательно отбрасывая идею прогресса в понимании того или иного философского явления, оно не отказывает в праве на существование никакой из былых попыток толкования и даже в конечном счете больше интересуется интерпретациями заведомо «ложными» (тенденциозными, пристрастными, преувеличенными, искажающими, гротескными), чем теми «правильными» прочтениями, которых ищут (и часто убеждены, что «нашли») те, кто считает, что существует единственно верный подход к тому или иному философскому учению.
Такая несколько парадоксальная направленность исследования рецепции паразитирует на определенной профессиональной аберрации историка философии. Постоянно общаясь с изучаемым автором (даром что историческая дистанция от него может достигать тысячелетий), он невольно проникается тем убеждением, будто и является (наряду со своими коллегами по цеху) его идеальным читателем – поскольку легитимно обладает способностью к единственно правильному прочтению или, по крайней мере, такового взыскует. Это к нему обращался древний автор, на его проницательность и эрудицию рассчитывал.
Именно это простительное и, вероятно, плодотворное заблуждение профессиональных наследников философской традиции и оспаривалось в Кругу Георге. Георгеанцы не только не признавали университетскую монополию на истину, но и считали современное профессорство неадекватным, недостойным и неспособным преемником древнего наследия. Соответственно, себя они считали к этому наиболее пригодными. Почему? На каком основании? На том, что георгеанцы ставили не на знание, а на жизнь (откуда их учебно-энциклопедическое зачисление по разряду «философии жизни»): вопреки духу времени (как они его истолковывали) они приняли решение жить и творить, равняясь на высшие, классические, древние поэтические, художественные и философские образцы, среди которых Платон – не сразу, но тем вернее – занял самое почетное место. В своей эпохе и в ее Zeitgeist они видели главного своего врага. Эстетически они были, несомненно, антимодернистами, а политически – активными участниками того, что позднее получило наименование «консервативной революции», при том, разумеется, что георгеанская идиома этими «-измами» не исчерпывается.
Чем же был Круг Георге и, для начала, кем был его харизматический лидер?
2. Поэт и вокруг
Георге родился в 1868 году в семье винодела, у Рейна, вблизи города Бингена. Область в прошлом находилась под французской юрисдикцией, французский был не вполне чужим языком, и мальчика звали Этьен Жорж, и даже – на местном говоре – «Шорш». С малолетства одаренный к языкам мальчик в 7 лет изобрел для общения с друзьями и новый язык, на который перевел, в частности, начало «Одиссеи». Юношей он немало путешествует по Европе. Первый стихотворный сборник выходит в 1890 году. Но уже после третьего сборника, «Алгабал» (1892), наступает ощущение достижения вершины, выше которой подняться не удастся. Кризис (усугубленный бурной и краткой влюбленностью в Гуго фон Гофмансталя, едва не закончившейся дуэлью) преодолевается постепенно, в многочисленных контактах с символистами ипостсимволистами во Франции, Бельгии, Италии и других странах. В том же 1892 году выходит первый выпуск альманаха «Листки за искусство» («Blätter für die Kunst») – давно задуманного Штефаном органа поэтического Интернационала. Редакция «Листков», затем эфемерная компания «мюнхенских космистов» (Л. Клагес, А. Шулер[3], Ф. Ревентло, К. Вольфскель), салоны Лепсиус и Вольфскеля, многочисленные кружки почитателей поэзии и высокого искусства, и прежде всего Academia Urbana, ассоциация профессоров и студентов, поклонников поэзии и всего высокого в Нидершёнхаузене, становятся ступенями формирования будущего Круга. Параллельно всё более отчетливыми политико-воспитательными императивами наделяются вехи поэтические. Рядом с ауратичной таинственностью и монументальной афористичностью георгеанских сборников («Год души», «Ковер жизни», «Седьмое кольцо», «Звезда союза», «Новая империя») стихи большинства участников «Листков» (здесь публиковались и Вольтере, и Валентин) часто обнаруживают эпигонский характер[4]. Практически каждый далекий или близкий участник Круга пишет стихи, хотя далеко не каждый проходит строгую эстетическую цензуру Мастера (так всё чаще называют Георге в письмах и дневниках георгеанцы). Множество стихов осталось в письмах, в рукописях[5]. Любовь к поэзии (как таковой, не только самого Георге) и ее приоритет над всеми остальными сферами жизни (политика, профессия, быт) были абсолютной и само собой разумеющейся заповедью.
Не связанный узами брака, Георге обрел подлинную семью в том, что стало и главным его опусом: в том уникальном союзе, «секрет» механизма которого и до сих пор не вполне понятен. Наименование «Круг Георге» (сначала Georgischer Kreis или Kreis um George, затем всё более устойчиво Georgekreis или, чаще, George-Kreis) возникло за пределами Круга и вызвало в нем сначала определенное сопротивление, чтобы затем, с конца 1900-х годов, стать и самоназванием ассоциации. Разбросанная по ряду городов (между которыми он, не имевший, кроме отчего, своего дома, и путешествовал, останавливаясь у друзей), она представляла собой целую серию кружков или пар: учитель/ученик, ведущий/ведомый, но часто без строгого распределения ролей. Пока платоновская Академия не стала ее моделью, она вдохновлялась примером средневековых монашеских или рыцарских орденов или других «мужских союзов». Гомоэротические мотивы для поэзии Георге, впрочем, вполне конститутивны, и наверняка для многих георгеанцев не остались лишь мертвой буквой.
Так описывает механизм жизни Круга германист Клод Давид, оговаривая схематичность своего описания:
Круг никак не напоминал замкнутую секту. Если один из друзей Георге – Вольфскель, Гундольф, Вольтере – обнаруживал в каком-нибудь юноше[6] поэтический дар или полагал, что в его манерах угадываются требуемые для новой «знати» качества […], его приглашали, расспрашивали о том, что он читает, какие у него склонности и взгляды. Ему читали стихи, предлагали почитать самому. Если приходили к выводу, что первое впечатление их не обмануло, то вскоре он принимал участие в обмене идеями, в маленьких праздниках. Завязывались дружеские связи, кристаллизовывались общие интересы. Через чтение тех же мастеров и в первую очередь Георге, через медленное взаимное притирание, юношу вводили – без уроков, без доктрины – в образ мысли послушников, в их мораль и закон[7].
Одни ученики приводили других. Некоторые предпочитали образовывать пары, другие объединялись в более многочисленные группы. Каждый послушник входил в Круг по-своему, и «закон» применялся к каждому по-разному, недаром он был неписаным. Одним Мастер настоятельно не советовал жениться, других привечал с женами и детьми; с одними встречался очень часто, других собой не баловал; с одними переписывался лично, другим передавал свои распоряжения через «секретарей»; одних ослушавшихся отдалял постепенно, других изгонял, требуя сжечь письма и т. д. Угадывание «воли Мастера» было для георгеанцев местным спортом, повседневным упражнением.
«Листки за искусство» были не просто печатным органом, но и способом отбора новой поэтической элиты, призванной спасти культуру от разлагающего рационализма. Круг авторов не противопоставлялся читателям, но скорее вербовался из них. Пока что цели формулировались в эстетических, от силы эстетико-социальных категориях. Если здесь – учитывая продолжение – можно было угадать некоторое политическое измерение, то оно выражалось именно в этом координировании усилий, а не в каком бы то ни было участии в политике. Предисловие к 1-му выпуску «Листков» начинается недвусмысленно: «название этого издания говорит отчасти само за себя: служить искусству, особенно поэзии и писательству, исключая всё государственное и общественное»[8]. Во главу угла создатели ставили стремление к духовному искусству на основе новой чувствительности [fühlweise] и той ремесленной сработанности произведения, которой сын винодела и мастер на все руки Штефан Георге дал просторечное имя «mache».
В «Листках» печатались почти исключительно образцы новой поэзии – прежде всего самого Георге и далее К. Вольфскеля и Г. фон Гофмансталя, а также переводы из Малларме, Верлена, Суинберна, д'Аннунцио. Сборники предварялись, как правило, краткими анонимными передовицами, носившими характер эстетических манифестов и в основном писавшимися Мастером. В 1910 году начинает выходить второй, уже чисто теоретический, орган – «Ежегодник за духовное движение». Интонации становятся более критическими и воспитательными. От прежнего само собой разумевшегося «l'art pour l'art» не остается и следа. Место богемного дендизма юности заступает осознание великой культурной миссии. Георге всё больше воспринимает себя как воспитателя («из всех занятий больше всего мне нравится натаскивать [drillen]» или «каждый человек/мужчина на три четверти щенок» – таковы провокативные девизы Георге этого периода[9]). Если Ницше лишь мечтал о «культурной сотне», способной спасти мир от упадка, то Георге готов сделать то, на что Ницше оказался неспособен: воспитать эту «сотню». Идеология Круга отталкивается от Ницше и… отталкивает его. Он – важнейшая, ключевая для Круга фигура и вместе с тем символ неудачи[10]. Едва не главным камнем преткновения по отношению к Ницше стал как раз Платон, и когда Платон стал занимать в начале 1910-х годов господствующее место на георгеанском Олимпе, пришла пора окончательного выяснения позиции Круга относительно Ницше. Георге писал в это время Ф. Гундольфу: XIX век был лишь огрубевшим XVIII, «и, однако, у Ницше в общем всё уже есть. Он понял существенные великие вещи: он только не понял пластического Бога (отсюда его непонимание греков, особенно Платона)»[11].
Если первое поколение георгеанцев (более или менее сверстников «Мастера», который, кстати, не был еще монопольным держателем этого титула: так называли и Карла Вольфскеля, и Людвига Клагеса, и Вацлава Ролич-Лидера…) держалось силой поэзии и эстетики, то второе было гораздо более политизировано и идеологизировано. Две фигуры особенно сильно определили это развитие: Фридрих Вольтере и Фридрих Гундольф.
Фридрих Вольтере (1876–1930) был историком, учеником Курта Брайзига и Густава Шмоллера. Блестящий историк и педагог, Брайзиг одним из первых в академической среде заметил поэзию Штефана Георге[12] и завязал с ним дружбу, прервавшуюся только когда Георге «переманил» к себе лучших учеников Брайзига, прежде всего Вольтерса. Община студентов и преподавателей, насчитывавшая до 200 человек, собиралась в самом начале века вокруг Брайзига в пригороде Берлина Нидершёнхаузене (а затем в Лихтерфельде). Ее называли иногда Academia Urbana (уже с осознанной отсылкой к Платону). Здесь читались и разыгрывались по ролям античные и современные стихи и драмы; сюда среди прочих приглашался и Штефан Георге. Община в Нидершёнхаузене стала фактически генеральной репетицией собственно его Круга. Вольтере, один из активных участников общины, специализировался по французской и прусской истории (особенно политической и аграрной), преподавал историю в гимназиях, а затем в университетах Марбурга и Киля (где в 1923 году стал ординариусом). Он познакомился с Георге в 1904 году (ему уже было 28 лет), но в близкую орбиту вошел не сразу и не без труда (причиной, кроме «престарелого возраста», могла быть глухота Вольтерса к гомоэротическим мотивам или же свойственный ему преувеличенно гимнический тон, лишенный малейшей иронии, над чем Георге был склонен подтрунивать). Только в 1909 году статья «Господство и услужение» [Herrschaft und Dienst][13] убедила Мастера в том, что ее автор может оказаться в высшей степени полезен для дела – дела, которое, собственно, лишь теперь и под пером Вольтерса стало принимать черты государства (пусть «тайного» и «духовного»). Можно без преувеличения сказать, что Вольтере объяснил Георге его миссию в новых для Георге терминах. В период Первой мировой войны (в которой он принял восторженное участие, хотя и не на передовой: он служил курьером) в деятельности Вольтерса усугубляются националистические и шовинистические акценты («Речи о Родине», 5-томная книга для чтения «Немец» и т. д.). Еще в 1913 году он начинает готовить монументальную историю движения вокруг Георге и завершает ее незадолго до своей смерти в 1930 году. Роль георгеанского «апостола Павла», которую исполнял Вольтере в течение последних 20 лет своей жизни, не всем соратникам была по вкусу. Несомненно, что определенную ревность ко всей «нидершёнхаузенской клике» (кроме Вольтерса, в нее входили Курт Хильдебрандт, Бертольд Валентин и братья Андреэ – Фридрих и Вильгельм) испытывал другой лагерь, более или менее гейдельбергский: братья Фридрих и Эрнст Гундольф, Эрнст Морвиц и их многочисленные друзья и подопечные. Группировке Вольтерса они ставили в упрек открытую политизацию «духовного движения».
Фридрих Гундольф (урожд. Гундельфингер[14]) (1980–1931) был первым из воспитанников (не только Junge, но и Zögling) Георге. К Георге его, 18-летнего, привел в 1898 году Карл Вольфскель, родители которого дружили с семьей Гундельфингеров. Георге сразу признал поэтический дар юноши, к которому обращается в письмах «мой дорогой поэт». В это время Гундольф начинает учебу в Мюнхенском университете, затем учится в Гейдельберге и Берлине. Среди его профессоров были В. Дильтей, Т. Липпс, Г. Зиммель, Г. Вёльфлин. Интенсивное общение с Георге продолжалось более 20 лет. С начала 1920-х годов происходит драматическое взаимоохлаждение: в 1920 году Гундольф против воли Мастера и к его большому неудовольствию отклоняет приглашение принять место профессора в Берлинском университете. Свою роль в охлаждении сыграла и внутрикруговая конкуренция с Вольтерсом & Со. «Отлучение» от Георге (но отнюдь не от всех членов Круга!) было вызвано и женитьбой Гундольфа в 1926 году. Во всей своей чрезвычайно плодотворной научной деятельности и до и после разрыва с Георге до самой смерти в 1931 году Гундольф воплощает георгеанскую программу (в своей трактовке, разумеется). Показательны его письма Георге в 1910 году по завершении габилитационной диссертации, которую он характеризует так:
Это живой, всеохватывающий и строго построенный компендиум Духовного движения, точно так же, как твои книги стали его Библией. (…) Я знаю, что я за два месяца [работы][15] обрел новый смысл и оказал «государству» величайшую услугу, которую ему только можно оказать. [И месяц спустя: ] Если мне суждены еще десять лет здоровья, то я стану тем человеком, который сделает твои заветнейшие мысли и переживания общим достоянием немецкого общего образования в лучшем смысле слова, т. е. немецкой молодежи[16].
Причины конкурентного напряжения в отношениях с группой Вольтерса были смешанные: кроме идеологических и политических разногласий имелись и личные. И Гундольф, и Морвиц, и Роберт Бёрингер были личными друзьями Мастера (в частности, систематически обращались к нему в письмах на Ты [Du]) и сообразно с этим настаивали на ценности дружбы и эроса, тогда как Вольтере со товарищи стремились превратить Георге в предмет культа (сначала своего, затем по возможности общенационального) и подчеркивали поэтому дистанцию, без которой невозможно никакое поклонение. Морвиц одно время не мог уже слышать слово 'Круг' (что было для вольтерсианцев полным кощунством)[17]. Бёрингер чуть не дошел до рукоприкладства, протестуя против вольтерсовского «политического» поворота[18].
Конкуренция с Вольтерсом стала особо очевидна, когда в одном и том же восьмом выпуске «Листков за искусство» за 1908–1909 год вышли статьи со сходными, если не сказать параллельными, названиями: «Господство и услужение» Вольтерса[19] и «Следование и послушничество» [Gefolgschaft und Jüngertum] Гундольфа. В этих статьях больше сходства, чем различий; тем важнее эти последние. Для Вольтерса главное – власть и добровольное, восторженное ей подчинение; для Гундольфа важна любовь к Мастеру – и не за его власть, а за то, что он ведет к новому познанию. Если Гундольфу Мастер предстает посредником между учеником и Идеей, то для Вольтерса Мастер воплощает Идею. Вольтере со всей риторической мощью настаивал на действии, деянии, на деятельном характере и правителя, и учеников (более чем просто единомышленников – соратников!), тогда как у Гундольфа Мастер остается хранителем ценностей и воспитателем учеников. Наконец, если воспитание увенчивается для Гундольфа расцветом личности, венцом служения у Вольтерса выступает самопожертвование [Selbsthingabe][20]. Несомненно, таким образом, что Вольтере однозначнее и определеннее вписывал образ Мастера в общий для «консервативной революции» культ вождя.
Так или иначе во втором поколении идея «государства» вызвала ощутимое сопротивление и стала структурирующим принципом лишь в следующем, третьем поколении (Макс Коммерель, братья фон Штауффенберги, Йохан и Вальтер Антон, Вальтер Эльце, Рудольф Фанер, большинство из которых были «завербованы» в Круг Вольтерсом). «Государство», которое в разное время называлось еще «духовная империя»[21], «тайная Германия», «маленький отряд» (или сонм, куча, толпа) [kleine Schar], должно было сложиться вокруг некоего неконфессионального культа, в основе которого лежала убежденность в неоспоримом приоритете поэзии над любой человеческой деятельностью, поэзии, понятой и в узком смысле стихосложения, и в широком – как творчество, воплощение, то есть обращение идеального и предвечного в плоть. Пантеон святых в этой светской религии включал прежде всего поэтов и философов – Платона, Данте, Шекспира, Гёте, Ницше, Гёльдерлина, самого Георге, и великих политических творцов – Цезаря, Фридриха II Гогенштауфена, Наполеона. Подобно гётевскому Вильгельму Майстеру, георгеанцы полагали, что следовало поклоняться, «служить» этим вождям и иконам духовного царства просто в силу императива «почитать – а не пытаться понять – то, что выше тебя». Насколько этот культ духовных и политических вождей предвосхищал (или даже «приближал») грядущий национал-социализм, является одной из самых спорных и сложных проблем георгеанских исследований. Очевидно только, что «политика аполитического»[22], проводимая Штефаном Георге, требовала от него сопротивляться однозначной его аппроприации молодым режимом (так, уже в 1933 году он отклонил «лестное» предложение министерства культов войти в Поэтическую академию), но не запрещала ему иметь в ближайшем ядре Круга откровенных нацистов, пусть и «высокодуховных», и брезгующих плебейскими манерами новых вождей.
Историю коллективного творческого и интеллектуального усилия вокруг Штефана Георге невозможно оторвать от авто-историографии: архивизация, документализация происходящего рано стали в Кругу одержимостью. Зафиксированная по свежим следам в дневниках и письмах, история Круга еще при жизни Мастера стала предметом монументальной монографии, написанной одним из главных идеологов Круга Фридрихом Вольтерсом под прямым контролем Георге. Ее название («Штефан Георге и "Листки за искусство"») сопровождалось подзаголовком: «Немецкая духовная история после 1890 года», несуразный нарциссизм которого дает представление о немалых амбициях Круга и его вождя. Самоархивизация никак не отменяла, а напротив, дополняла культ тайны и понимания с полуслова. Насколько было возможно, Георге избегал и строгой идентификации своей ассоциации. Ее члены предпочитали апофатическое самоопределение: мы не клуб, не салон, не церковь, не секта, не ложа, не кафедра… За этим избеганием, кроме боязни слишком определенной (и поэтому слишком «рассекречивающей») самоидентификации, стояла и трудность самоосознания группы, точных аналогов которой не было ни в Германии, ни, вероятно, нигде в Европе.
Вопрос об уникальности (или, наоборот, типичности) Круга Георге стал принципиальным водоразделом в изучении Круга. Начиная с только что упомянутой автоагиографии, о Георге и его окружении могли писать – разумеется, преимущественно в лестно-верноподданических тонах – только члены Круга, затем их дети, ученики и ученики учеников. Имелось в виду, что только те, кто был приобщен к святая святых, могли претендовать на какое-то адекватное понимание георгеанского духа и буквы. Ситуация стала меняться в 1960-е годы с приходом левой, в том числе марксистской, критики, которая порвала с обязательной «историей изнутри» и считала как раз несвязанность с Кругом условием нелицеприятного объективного анализа.
С эволюцией социального и идейного климата Германии и Европы вообще, но и с физическим умиранием свидетелей «феномена Георге» (а затем и их наследников и преемников) эта тенденция укрепилась. Вряд ли можно считать удивительным, что современные исследователи продолжают спорить с агиографическим самоописанием Круга, отложившимся в сотнях и тысячах опубликованных и неопубликованных свидетельств и продолжающим – несмотря на свою очевидную ненадежность – оставаться важным источником о жизни Круга. Ярким примером такого спора может служить объемное и весьма богатое исследование Райнера Колька «Формирование литературных групп». Подзаголовок книги указывает на сверхзадачу автора: «На примере Круга Георге, 1890–1945 гг.»[23] Заявляется здесь социологический анализ не Круга Георге, а любых литературных объединений на примере Круга Георге. Разумеется, сдержать своего обещания автор не может. Книга целиком посвящена только Кругу Георге, и невзирая на заведомую отстраненность исследователя, усердно подчеркиваемую им в натужном использовании тяжеловесного социологического словаря, демонстративно враждебного выспренной возвышенности георгеанцев, главным результатом исследования оказывается, что разбираемый им пример ничего не доказывает применительно к прочим литературным образованиям, поскольку на них абсолютно не похож. Методологически сходную позицию заявляет в своей недавней статье уже на непосредственно интересующую нас здесь тему Штефан Ребених. То же неудовлетворение «идеографией» угадывается в поставленной им перед собой задачей «на примере восприятия Платона исследовать влияние, оказанное Кругом Георге на науку»[24]. Мы еще сможем убедиться, однако, что Платон стоит в идеологии Круга особняком и составляет принципиально особый случай, в силу чего с трудом может служить примером для других «восприятий».
Отношение георгеанцев к науке и их отношения с наукой, впрочем, действительно дают ключ к пониманию характера Круга.
3. Эпистемология георгеанской Scienza Nuova
Еще недавно в исследовательской литературе о Круге Георге (как позитивно в агиографической, так и негативно в критической) излишне однозначно утверждалась враждебность Георге к науке. Чрезмерный акцент ставился на часто цитируемое – но не очень достоверное – георгеанское изречение: «Нет пути, который бы вел от меня к науке». В этой фразе – даже если она действительно была сказана[25] – нельзя исключить кокетство недоучки: Георге, который бросил, едва начав, учебу в Венском университете, не мог не находить некоего лукавого удовольствия в том, что подает университетским ученым темы для книг, рукописи которых затем выносятся на его же суд (главы или отрывки, заслужившие особо высокого одобрения Мастера, могли торжественно зачитываться – наряду с поэзией – во время праздников и застолий в дружеском кругу). Самый знаменитый пример здесь – Эрнст Канторович с его книгой 1927 года об императоре Фридрихе II[26].
Пока литература о Георге и его окружении сохраняла апологетико-агиографический характер (то есть по самые 70-е годы) и излишне доверчиво основывалась на мемуарах и дневниках, Круг представлялся художественной ассоциацией с культом поэзии, немногие члены которой зарабатывали на жизнь в университете. В определенной мере эта (само)оценка основывалась на (и может считаться в некоторой степени справедливой для) ранней модели, связанной с «Листками для искусства», то есть с периодом, предшествующим собственно кристаллизации Круга. Такая перспектива задавала и видение, согласно которому Круг Георге изображался полной антитезой и радикальной альтернативой университетскому знанию. Но постепенно для исследователей стало очевидностью[27]: большинство георгеанцев были связаны с университетом, а многие из них занимали в нем ключевые позиции; влияние Георге не желало останавливаться и не останавливалось на пороге университета; Георге активно побуждал своих учеников к научной карьере (в отличие, например, от карьеры журналиста или вообще free-lance[28]); многие дисциплины в косвенной или видоизмененной форме испытывают это воздействие и до сих пор. К настоящему времени складывается совершенно иное представление о Круге, чем полвека тому назад: теперь Круг Георге открывается нам как ассоциация преимущественно университетских ученых (а также литераторов и художников) с ярко выраженным вкусом к поэзии и с высокой оценкой ее миссии, обладающих определенной (хотя и неоднородной) культурно-политической программой. Круг Георге состоял по сути из многих кругов и объединял в разное время и в разных модальностях не столько поэтов и скульпторов, сколько трудно обозримое число профессоров и доцентов, из которых можно назвать в первую очередь литературоведов Норберта фон Хеллинграта (издатель Гёльдерлина), Фридриха Гундольфа, Эрнста Бертрама, Макса Коммереля, культурфилософа Людвига Клагеса, медиевистов Эрнста Канторовича и Вольфрама фон ден Штайнена, философа Эдит Ландман, политэкономов Эдгара Залина, Курта Зингера, Юлиуса Ландмана, социолога Эриха фон Калера, историков Фридриха Вольтерса и Вальтера Эльце, искусствоведа Вильгельма Штайна (об античниках речь пойдет ниже). С Кругом прямо или косвенно соприкасались Макс Вебер, Эрнст Роберт Курциус, Мартин Хайдеггер, Ханс-Георг Гадамер, Георг Зиммель, Эрих Ауэрбах, Вальтер Беньямин, Теодор Адорно и многие другие. Конечно, все эти персонажи разнятся друг от друга в своем отношении к Георге и к его представлению о науке; необходимо учитывать, что и их собственные позиции внутри университетской институции, и их представления о роли и методах науки были весьма различны.
Если с некоторыми учеными старшего поколения Георге состоял в интенсивном общении, когда они уже занимали профессорские посты (М. Вебер, Г. Зиммель, В. Дильтей, К. Брайзиг, базельский античник К. Жоэль), то более молодые отчасти попали на кафедры с ведома и при побуждении Георге. Близкий к Кругу Х.-Г. Гадамер сравнивает Круг с и поныне существующим католическим научным обществом имени Гёрреса (Görres-Gesellschaft): здесь думают и решают, «где нужный нам человек станет ординариусом, где именно такому-то габилитироваться и т. д. Это была осознанная стратегия в смысле непрямого общественного проникновения»[29].
Во многих характеристиках на молодых кандидатов на профессорские места указывалось, что они «работают в творческой близости к поэту Штефану Георге», и такие указания далеко не всегда оказывали на комиссии, деканаты и ректораты только негативное впечатление. Престиж Георге и как поэта, и как культурного деятеля был весьма высок. Он находил поддержку и непосредственно в органах надзора за университетами – министерствах образования, попечительских советах. Такие деятели, как Курт Рицлер во Франкфуртском университете или Карл Генрих Беккер в Берлинском, определявшие научную политику и в первую очередь рекрутирование преподавателей, сознательно поощряли продвижение георгеанцев.
Сам Георге был высокообразованным человеком, хотя, разумеется, атипичным на фоне «культурной буржуазии» (Bildungsbürgertum) своего времени. Конечно, его личная компетенция была весьма различной в зависимости от дисциплины. В истории, археологии, истории искусств, германистике, англистике, романистике он обладал интуицией и познаниями, поражавшими его академических собеседников. Его любознательность распространялась в некоторой степени и на экономику и право, не говоря уже о педагогике, где он был и теоретиком, и практиком.
Миф о враждебности георгеанцев университету вместе с тем не просто ложен или абсурден. Он возник – в том числе при несомненном соучастии самого Георге – как выражение его недовольства университетской наукой, как заявка на программу ее преобразования (ее стали называть в Кругу scienza nuova, хотя сходство с Дж. Вико здесь возможно лишь самое поверхностное). Позитивистская фабрика по производству знания, которой так гордился XIX век, была для Георге признаком упадка в одном ряду с рационализмом, релятивизмом и демократией. Он призывал вернуться к монументальной истории – как ее (не без критической иронии, но к иронии георгеанцы были не особо восприимчивы) охарактеризовал Ницше в своем знаменитом «Несвоевременном размышлении» «О пользе и вреде истории для жизни». Свойственная монументальной истории почтительная установка (в отличие от исследовательской) предполагает не постоянное накопление сведений, критику источников, рефлексию над методом, пересмотр устоявшихся мнений и всего того, что называется «производством знания», но стремление к адекватному (в идеале: конгениальному), единоразовому и окончательному (вос)произведению личности или шедевра. Исторический континуум разлагается георгеанцами не на эпохи или течения, – хотя можно поклоняться и эпохе – античности, – а на великие сингулярности: великие фигуры (или же шедевры), способные стать образцом. Если верить всё тому же Э. Залину, Георге ценил и хвалил книгу Ф. Гундольфа «Шекспир и немецкий дух» именно за то, что она не может стать очередным этапом в кумулятивной науке: эта книга представляет собой «нечто уникальное [etwas Einmaliges] и на ней невозможно построить никакой новой науки»[30].
Поклоняться означало знать, подражать, а если и изучать, то никак не в смысле биографико-психологическом. Наоборот, следовало строить в душе незыблемый и величественный образ Героя – его гештальт. Этот кантовско-гётеанский термин сделал в первые десятилетия XX века невероятную карьеру (у Музиля, Т. Манна, Гофмансталя, Кассирера, Хайдеггера, Юнгера…), и не в последнюю очередь благодаря его концептуализации в Кругу Георге. Не столько «теоретические» работы Вольтерса[31] и Гундольфа[32], сколько «духовные книги», Geist-Bücher, которые иногда в Кругу называли Gestalt-Bücher (первой из них была книга о Платоне, о ней еще пойдет речь), реализовали своеобразную георгеанскую гештальтовую парадигму. Гештальт был призван зафиксировать единство вечного и временного, неподвижного и преходящего, формы и материи. Гештальт воплощал то, что могло и должно было вызывать желание следовать высокому образцу. Эволюцию же человека, его колебания, его слабости как индивида следовало оставить «гробокопателям царских могил» (по излюбленному в Кругу выражению близкого к георгеанцам историка античной философии Карла Райнхардта)[33].
Поэтому поэт Готтфрид Бенн в своей (так и не произнесенной) речи памяти Георге написал, что ему «вторжение Георге в немецкую науку представляется одним из самых загадочных феноменов европейской истории»[34]. Георгеанец и сын георгеанцев (Эдит и Юлиуса) философ Михаэль Ландман писал (гораздо позже) о Георге: «Несомненно шаманизм был ему ближе, чем наука; но где и когда существовал другой такой поэт, чьи поклонники, питаясь его духом, создали бы что-то вроде собственного научного стиля? В этом остается что-то сугубо георгеанское, уже неотмыслимое от его сущности»[35].
Вопрос о науке не раз обсуждался во внутригеоргеанских дебатах. Так, в первом томе «Ежегодника за духовное движение» в 1910 году была опубликована программная статья Вольтерса «Директивы», которая отодвигала науку на второй план после поэзии и творчества вообще (как упорядочивающую силу versus созидательной). Этот одобренный Георге манифест вызвал негодование учителя Вольтерса К. Брайзига, который лично (встреча произошла 29.09.1910[36]) и в письмах высказал Штефану Георге свою досаду и в том же 1910 году написал открытое письмо своему ученику – статью «Творческая сила науки»[37]. Из критики науки XIX века никак не должна следовать, по его мнению, критика науки вообще.
Другая, куда более масштабная, полемика вспыхивает через неполных десять лет. В 1919 году выходит брошюра со знаменитым текстом Макса Вебера «Наука как призвание»[38]. Сегодня его читают изолированно, а он должен быть помещен в контекст веберовского спора с друзьями-георгеанцами, и в частности, с программной статьей Ф. Гундольфа в «Ежегоднике за духовное движение» 1911 года. Здесь Гундольф выступает против «безумия, охватившего наши научные учреждения, считающие знание конечной целью»[39], ратует за целостную и воспитывающую (против дробящей и всерелятивизирующей) науку, за «сущность» против «отношений» (как это сформулировано уже в названии статьи), за великое и вечное против прогресса, за величие человека против «американизации и муравьезации Земли», за знание, открыто провозглашающее смыслы и ценности. Наука есть лишь часть воспитательного комплекса (наряду и после поэзии) и должна способствовать выработке мировоззрения через «переживание» [Erlebnis]. В своем докладе Макс Вебер, как известно, выступил, напротив, за свободу знания от ценностей, за «смысловую аскезу», за воспитательную силу самой науки как таковой (а не как инструмента или проводника мировоззрения). Проповедникам и пророкам не место на кафедре. Против scienza nuova георгеанцев Вебер выдвигает «старую науку», прежде всего науку о культуре, которая исследует феномены в их социальной взаимосвязи и не претендует на решение об их ценности.
Круг отреагировал (по крайней мере, так это было воспринято читающей публикой) на веберовский манифест книгой «Призвание науки» историка и эссеиста Эриха фон Калера. По прямому заказу Ф. Гундольфа, своего близкого друга, Калер пишет небольшую книгу, предвосхищенную опубликованными в том же году, что и брошюра Вебера, двумя статьями «Кризис в науке» и «Человеческое воздействие науки»[40]. Фон Калер ставит в центр человека и его воспитание и проводит резкую грань между «старой» и «новой» наукой: «старая» искала знания ради знаний, тогда как «новая» стремится служить «жизни» (этот мотив проводится в книге особенно навязчиво). Платон присутствует в тексте неотлучно – как защитник идеала обращенного к жизни и на жизнь знания, как целиком политический мыслитель. Гундольф бурно приветствовал книгу фон Калера и видел в ней свой личный реванш против Вебера. Книгу фон Калера Гундольф опубликовал без ведома Георге в георгеанском издательстве «Bondi», и несмотря на (только посвященными замеченное) отсутствие «свастики» – сигнета «Листков за искусство» (иначе говоря, самого Георге), – была встречена читателями как выражение мнения Круга Георге и его вождя[41]. Несомненно, не только обстоятельства выхода книги, но и ее содержание вызвало неудовольствие Мастера: Георге был в отношении к науке, вероятно, более умеренным, чем некоторые его послушники, а к М. Веберу всегда питал глубокое уважение. Наряду с женитьбой Гундольфа и его отказом от ординариата в Берлинском университете выход книги фон Калера стал одной из важнейших причин, приведших к разрыву Георге с Гундольфом.
Внутрикруговые дебаты о науке, однако, тем не кончились. Год спустя другой георгеанец, так же как и фон Калер не принадлежавший к ядру Круга, но поддерживавший близкие личные контакты и с Георге, и с Гундольфом, и с братьями Веберами, политэконом Артур Зальц[42] выступил с книгой «За науку. Против образованных среди ее презирающих»[43]. В ней он не просто защищает Вебера, но и ратует за такую науку, в которой идеалы Вебера и Георге смогли бы прийти к примирению. Зальц нисколько не отвергал «узрение» [Schau] георгеанцев. Он считал его необходимым и доступным далеко не только «избранным», но находил столь же необходимым подкреплять его кропотливой эмпирической научной работой. К ней, однако, «новая наука», воспеваемая его другом Калером, не имеет никакого отношения; это скорее некая новая эзотерическая вера. Она задумана исходя из личных потребностей в спасении или благодати, из стремления к некоему «общему делу», к сообществу, а точнее, к секте, которая назначает себе пророков и апостолов, устанавливает иерархию и т. д. Причем здесь наука? Зальц осуждает «новую науку» за то, что та стремится стать не наукой об иррациональном, а наукой с иррациональными средствами[44]. Однако Зальц исходит из аналогичного калеровскому диагноза ситуации в науке и предлагает сходную модель, разве что более умеренную и менее резкую по отношению к «старой науке». В книге фон Калера (своего друга, по крайней мере, до этих пор) Зальц видит несколько запоздалую, или отставшую реакцию, отвечавшую атмосфере начала 1910-х годов и памфлетному настрою «Ежегодника за духовное движение» скорее, чем бурной научной деятельности Круга в начале 1920-х Георге, не одобривший «георгеанский» памфлет фон Калера, вовсе не порвал с Зальцем, написавшим, казалось бы, «антигеоргеанскую» отповедь. Их отношения, напротив, кажется, нисколько не изменились. Случайные обстоятельства оказались здесь более важными, тогда как по сути обе позиции (как на то и указывал Зальц) не обязательно противоречат друг другу. Действительно, и Вебер не отказывал науке в воспитательной миссии, и Георге, особенно в эти годы, поворачивается лицом к науке и ведет активную научную политику.
В своей пространной рецензии на книги фон Калера и Зальца, посвященной георгеанской «революции в науке», известный теолог и историк религии и культуры Эрнст Трёльч рассказывает, что, когда он сам (к сожалению, не указывает, когда именно это произошло) предложил тему конкурсного сочинения [Preisarbeit] «Теории науки Круга Георге», то получил такой ответ: «Такой чепухой [Mist] мы не занимаемся»[45]. Самому рецензенту ясно, что речь здесь идет отнюдь не о чепухе, а вполне симптоматичном, многоплановом и заслуживающем внимания явлении.
С тех пор оно стало предметом систематического изучения. После первых исследований[46] и обобщающих монографий К. Гроппе и Р. Колька практически ежегодно стали появляться работы, касающиеся научной политики Круга и ее влияния на ту или иную область знания[47].
4. «Эллада вечная любовь»
Особняком в scienza nuova георгеанцев стоит античность. В этом они, конечно, не уникальны. Так называемая классическая древность, то есть история греческой и римской культуры нескольких веков на рубеже христианской эры, всегда была для Европы чем-то большим, чем просто период ее истории, объект исторического интереса. От отцов церкви, почитающих Сократа, Платона, Аристотеля как христиан avant la lettre, через бесчисленные поколения политиков, рядящихся в туники и тоги своих тотемических предшественников, и художников, проверяющих свой дар на высоком античном каноне, до современного абитуриента, выбирающего классическую филологию или древнюю историю (оставшуюся несмотря ни на какие исторические перипетии греко-римо-центричной), невзирая на вящую «непрактичность» этой стези и давление критериев «успешности» – все они вкладывают в античность идеалы миро– и жизнетворчества, которые их вдохновляют – кого на созидание шедевров, кого на «обновление нации».
Увлечение античностью в Германии на рубеже веков приняло особый размах[48]. Мыслители и художники самых разных направлений были вовлечены в логику «слияния горизонтов» – античного (греческого или римского) с современным немецким. В этом, собственно, и состоял смысл «третьего гуманизма», широкого движения по возрождению античного духа на немецкой почве. Историко-культурная самоидентификация с германскими племенами, ворвавшимися некогда в Римскую империю, позволяла стилизовать свою культурную приверженность античному миру на манер самих римлян, за несколько веков до этого вторжения захвативших Грецию. Конечно, расовый вопрос вносил некоторые сложности. Как можно было объяснить, что мы, германцы, и есть греки современности, причем греки самые подлинные и единственные? Вот как это делает Вернер Йегер, лидер «третьего гуманизма»:
В культурном отношении германские завоеватели не могли оказать колоссальному, одновременно разлагающему и созидательному влиянию античного мира, в который они вторглись, никакого сопротивления. […] Лишь века спустя немецкий дух обрел себя. […] Более древние, вещественно ассимилированные элементы античности постепенно опускались в бессознательное, становясь фундаментом нашей материальной культуры. Но в ярком свете осознанного творения, к которому себя теперь побуждала немецкая раса, античность во второй раз, но уже в гораздо в более высоком и духовном смысле, стала руководительницей и побудительницей становящейся народной культуры. Отношение к античности было уже не просто вещественной рецепцией, но продуктивным освоением47.
По какому счету гуманизм оказался третьим – по этому поводу единодушия не было. Одни считали первым гуманизм греков (или афинян), а вторым – немецкую классику Винкельмана, Канта, Лессинга, Гердера, Гёте, Шиллера, Гумбольдта… Другие первым называли гуманизм немецких классиков, вторым – «плохой» историцистский гуманизм второй половины XIX века, который нашел в античности эпоху пусть и блестящую, но исторически обусловленную, уникальную, а потому неповторимую и, следовательно, неспособную быть идеалом для современности. По другим расчетам первым был итальянский гуманизм Возрождения, за которым последовала немецкая классика. Из-за этой возможной путаницы «третий» гуманизм часто уклончиво назывался «новым» [Neuhumanismus]. Хотя обычно – и справедливо – развитие идей «третьего гуманизма» связывают с именами Йегера[49] и Штенцеля, но и Круг Георге вовсе не остался от него в стороне. Вольфганг Фроммель, активный почитатель Георге (не допущенный этим последним в святая святых Круга, но много сделавший для сохранения и преумножения георгеанского наследия[50]), опубликовал в 1932 году книгу под названием «Третий гуманизм»[51], в которой, как и Йегер, подчеркивал особое место Платона в нынешнем возрождении духа античности.
Уже в 1931 году Оскар Венда (инспектор школ в Вене, а впоследствии литературовед) подверг «третий гуманизм» тонкому анализу в своем проницательно-пророческом памфлете «Формирование третьего рейха: заметки на полях общественно-исторического смыслового сдвига немецкого гуманизма». Он видит в нем «позднекапиталистическую форму проявления гуманистической идеи образования, представляющую, как мы опасаемся, не сверкающую жизнью зарю, но меланхолично гаснущие сумерки»[52]. Он считает, что понятие «нового гуманизма» амальгамирует совершенно различные содержания: возрожденческую секуляризацию образования, его освобождение от среднековых авторитарных оков и Bildung гегелевского чекана, предполагающую, напротив, включение образования в авторитарное понятие государства, порядка, связи[53]. Наконец, Бенда считает, что подобно тому, как «второй гуманизм» нужно искать не у популяризаторов-упорядочивателей, а у самих Шиллера, Гёте и Гумбольдта, так и наиболее чистое выражение «третьего гуманизма» следует черпать не у гимназических идеологов типа Йегера, Френкеля или Регенбогена, а в Кругу Георге[54]. Именно здесь была поставлена национальная задача, говоря словами Вольтерса, «осуществления немецкости в священном браке с духом Эллады»[55].
Действительно, Круг Георге поднял свойственный его эпохе культ античности на новую ступень. Таким (написанным лично Штефаном Георге) манифестом открывался номер «Листков» за 1910 год:
Эллинское чудо
Если наши ведущие гении такие как Гете падают ниц перед эллинским чудом • и греческое искусство • особенно скульптуры • считают высочайшей целью • то за этим должно скрываться нечто большее, чем то объяснение будто южная ясность и приятность формы так захватили их, что из-за них они даже перестали ценить силы и достижения собственного народа. Скорее они постигли что здесь заключено нечто несравненное • уникальное для всего человечества • на подражание чему должно быть мобилизовано всё и что все упования столь любимого прогресса должны быть прежде всего направлены на это. По сравнению с греками все люди собственного народа при всей его огромной одаренности должны выглядеть почти как шаржи. Конечно, эти ведущие гении требовали не внешнего следования что привело к порочному классицизму • но оплодотворения • проникновения • Святого Бракосочетания. Все объяснения, почему они поднимали греков на такую высоту • все исследования того какие внутренние свойства и внешние обстоятельства дали именно этим островитянам приоритет над всеми другими народами • недостаточны. За всеми объяснениями исторического • эстетического и личного характера лежит вера что из всех проявлений известных нам тысячелетий Греческая Мысль «Плоть • этот символ быстротечности • плоть есть бог» есть безусловно самая творческая и самая достойная человека • которой по возвышенному характеру уступает любая другая • даже христианская[56].
Античность представала здесь вечной праформой [urseinsform][57]. Сам Георге от своего обязательного гимназического набора античности (где немножко фигурировал и Платон) двинулся на восток и в эллинизм. Его «Алгабал» следует либертенской моде эпохи, восхищаясь и ужасаясь Элагабалом (или Гелиогабалом), эфемерным декадентским римским императором III века, возродившим человеческие жертвоприношения. На рубеже веков Георге активно посещает кружок «мюнхенских космистов», в котором вечный студент Альфред Шулер культивировал темную, нутряную и страшную античность, противопоставляя ее подсознательный «подвал» лубочным изображениям à la Винкельман.
Многие члены Круга (в частности, Эдит Ландман, Залин, Зингер) отмечали незаурядные антиковедческие познания Георге, подкрепленные восхищением перед античностью[58]. Однако в этой сфере особенно трудно отделить реальность от агиографического усилия. К тому же необходимо учитывать склонность Мастера к блефу. Это лучше известно на примере его экономической компетенции. Он утверждал, в разговоре с Куртом Зингером, в 1918 году, «полу в шутку, полу всерьез», что «понимает в хозяйственных делах больше политэкономов»[59]. И Зингер, и Залин упоминают подробные расспросы, которые учинял им Георге по поводу тех или иных экономических проблем. Экономические соображения присутствовали в его частых высказываниях в антикапиталистическом, антимонополистическом или антиамериканском духе (что, конечно, относится к общим местам «консервативной революции»), но важны не они и не конкретные познания о древности, а та перспектива, которую Георге смог задать для многих современников. Целый ряд университетских или связанных с университетом античников входили в Круг, и в их академических трудах повсеместна георгеанская риторика. Здесь можно назвать историка греческой скульптуры Вольдемара фон Укскуля; разностороннего историка античности Альбрехта фон Блюменталя, чья книга «Греческие образцы» была образцом возможного синтеза университетского духа с георгеанским (она встретила как отрицательные, так и вполне положительные рецензии в университетской среде); брата участников на покушение на Гитлера в июле 1944 года Бертольда и Клауса – Александра Шенка фон Штауффенберга – автора весьма разнообразных по тематике работ о политической и культурной истории Греции; эллиниста и политика Курта Рицлера; классического археолога Карла Шефолда, искусствоведа Гертруду Канторович…
В большинстве своем антикофилы того времени (например, Гофмансталь) стремились не позволить античности умереть, смолкнуть, хотели вжиться в нее, придать ей новый, современный, голос. Георге же в отличие от них не собирался покидать современность. Он «исходил из Здесь и Теперь, называлось ли оно красивая жизнь или Бог или "мой час", миг, кайрос, Новая Империя или Основание. С этой точки опоры взгляд отправляется в прошлое и выбирает там то, в чем нуждается настоящее или что ему соразмерно»[60].
И красивая жизнь[61], и миг (в котором легко угадывается мгновенное и внезапное – exaiphnês – озарение, увенчивающее долгий диалектический путь в «Пире» и «VII письме»[62]), и кайрос, и основание Академии как новой духовной империи – все это явно платонические мотивы. Начиная с определенного момента, примерно с середины 10-х годов, под своего рода «самоиндуцированным» влиянием книги Г. Фридемана (к которой мы скоро обратимся) Георге стал осознавать себя и свою миссию в платоновских категориях. В агиографическом сочинении о Георге 1920 года Гундольф прослеживает кровно-духовную родословную Мастера. Не сразу Георге постиг и принял свое родство с Платоном. Лишь в последние годы Платон стал для него фокальной точкой всей античности и вместе с тем ферментом действия. Ибо поклонение Платону должно быть действенным: не бывает дважды одного и того же решения, и бесполезно пытаться повторить былое спасение[63]. Сперва Георге черпал из пластических античных праэлементов (Дельфы, фризы Парфенона…).
Лишь оттуда воссияло ему всеобще-человеческое содержание Гомера, трагиков, Пиндара и Платона. И всё же они были для него прежде всего мифическими гештальтами, праобразами той веры, которая прояснилась и выкристаллизовалась только в последние годы. По мере того как ему самому изнутри отчетливее проступало его античное кровное наследство, его природная античность находила все больше «отдаленного сходства» и родственных знаков с античностью исторической. Чем больше его воля просвечивалась в сознании, так, что ей можно было теперь учить, тем более приближался к нему – изо всех провидцев и певцов – мудрец правителей и пестователь людей Платон. Его творчество, кажется, единственное из всей античности, которое он понял братски, а не только мифически, одновременно как уникальный личный язык и как вечный гештальт[64].
По убеждению Гундольфа, Платон – с его вечным кругооборотом веры, силы, крови, любви, узрения и воли – дает более адекватный ключ к пониманию Георге, чем случайно-исторические предпосылки новейшей литературы[65]. И наконец, отнюдь не в последнюю очередь Платон для Георге – учитель любви. Как и у Платона, у Георге (особенно в позднем сборнике «Звезда союза») «Эрос служит посредником между человеком и богом, той силой, через которую действует и проявляет себя двуединство человека и бога»[66].
Уже упоминавшийся Оскар Бенда отмечал неслучайную роль Платона в «третьем гуманизме»: весь этот поворот к античности становится ясным, когда осознаёшь, что витальное средоточие этого движения занимает Платон, обосновывавший олигархическую деспотию против демократического полиса; этот выбор задает недвусмысленный ориентир для послушников по части того, как нужно истолковывать миссию и структуру их круга. «Третьему гуманизму» свойственна недвусмысленная ориентация образования на платоновскую аристопедию. В этом подлинное содержание смутного термина «пайдейя»[67].
Платон занимал место среди георгеанских «святых» сначала как певец Эроса. Его «продвижение» в лидеры Пантеона было связано с политическим поворотом в эволюции Круга. Так или иначе с конца 1950-х годов в исследовательской литературе о Круге циркулирует статистика, которая, кажется, не перестает удивлять германистов-георгеведов: среди всех тотемических георгеанских святых именно Платону Круг посвятил больше всего публикаций. Хотя абсолютные цифры нужно принимать в данном случае с большой осторожностью (неясны критерии, в частности, что касается рецензий; не все тексты были известны к моменту подсчета и т. д.), но зато сравнение весьма поучительно. Платон выходит бесспорным лидером: ему георгеанцы посвятили 26 публикаций; за ним следуют с огромным отрывом Гёльдерлин (7 публикаций) и Гёте (6), затем Шекспир (4), Наполеон (3) и, наконец, Цезарь, Фридрих II и Данте (по 2)[68].
Платон никогда не был здесь просто предметом научного исследования. Именно поэтому Платон пришелся, с точки зрения Круга, как бы не по зубам науке: предмет сам оказывался способным вдохновить радикальную критику науки. Выбор Кругом именно Платона был вызовом дисциплинарным принципам новейшей классической филологии, отбросившей романтические идеи гения, шедевра и проч. и уровнявшей всех авторов и все произведения пред строгим ликом науки, не желающей более признавать любимчиков, но требующей ко всем одинакого «позитивистского» отношения.
Ученик Хайдеггера философ и теолог Герхард Крюгер, автор влиятельной книги о платоновском эросе и один из редких «внекруговых» университетских ученых, открыто признавших свой долг перед Георге, сформулировал дилемму, перед которой стоял любой автор его эпохи, пишущий о Платоне:
Как и современные науки о духе в целом, платоноведение впервые возникло в такой ситуации, в которой живая преемственность прошлому, в особенности античности, умолкла: в своем отношении к собственной истории современная историческая наука, со всей ее пользой и вредом, заступила на место традиции, от которой тоже была своя польза и свой вред: известный вред от недостатка исторического сознания, но и менее известная польза, что она на свой манер разделяла чаяния, свойственные прошлому, поэтому доступ к нему не представлял для нее труда. Современное исследовательство именно в этом отношении ей уступает: та же самая внутренняя дистанция от прошлого (которая и делает из него подлинную историческую науку) мешает ему постичь в изначальном смысле и ценности то, ради чего люди некогда жили и умирали. Тот факт, что платоноведение выработало себе так много филолого-исторического и так сравнительно мало сущностно-философского понимания, вовсе не удивителен, если вспомнить о его исторической ситуации, принципиально заданной разрывом с традицией и вообще ставшей возможной лишь благодаря этому разрыву[69].
Таким был вызов, на который ответил георгеанский платонизм. К этой формулировке Крюгера следует добавить, однако, что георгеанцы полагали, что доступ к прошлому дается им через активно-плотское присутствие в самой что ни на есть актуальной современности.
IL У истоков георгеанской платонолатрии (1910–1913)
1. Почему Платон?
Было ли обращение Круга к Платону необходимым, насущным? Какую задачу оно призвано было выполнить? Даже в исследованиях германистов, посвященных Кругу, культ Платона упоминается (если упоминается) вскользь или же трактуется как необязательная прихоть, привлечение которой к анализу идеологии Круга столь же необязательно. Вполне когерентная картина получается вроде и без этого. Подтверждается это, кажется, и тем, что Платон пришел в Круг достаточно поздно. Действительно, это произошло в самом конце первого десятилетия XX века, а значит, после без малого двух десятилетий существования эстетической ассоциации авторов-читателей «Листков для искусства». Важно отметить, что не Круг Георге сформировался по образцу Академии, а сложившийся или складывающийся Круг нашел себе задним числом в платоновской Академии исторический прообраз и образец для подражания. Избегая всяческой каузальности, можно сказать, что «явление Платона Кругу» увенчивает определенную смену парадигм, которую можно охарактеризовать как переход от романтики к классике. Меняется понимание творчества. На место самоизъявления приходит самостирание[70], на место «выражения» – литературная учеба, на место «свободы» – «служение». Служение, разумеется, не вождю и даже не Мастеру, а «законам», мере, высоким образцам, идеям. Но и самому Кругу, что предполагает принятие определенных – а точнее, неопределенных, неписанных и связанных лишь кайросом и просто произволом Мастера – правил, способность сообразовать свою роль с общей органиграммой «движения» и свои намерения с неким общим делом. Мировоззрение Круга было холистским, что относилось прежде всего к нему самому: его миссия, смысл и цель превосходили, по мысли Георге, возможную сумму индивидуальных реализаций.
В смысле, как сейчас выражаются, «динамики группы», приход Платона в Круг знаменует собой смену поколений. Первые соратники были поколением равных, и распределение ролей на ведущих и ведомых, наставников и отроков было условным, часто временным. Разница в возрасте между первым и вторым поколениями учредит непреложную асимметрию в отношениях между членами Круга. Одновременно критика общества и культуры приобретет в Кругу все более отчетливые воспитательные оттенки, охотно эпатирующие сравнениями с выращиванием, селекцией, дрессировкой. Все больше и больше речь будет идти о создании аристократии духа, о которой мечтал Ницше, увы, не имевший для ее мобилизации и подготовки необходимой педагогической струнки («он не умеет порождать», был георгеанский приговор Ницше). Платон вписывался в эту программу, по крайней мере, двояко: как апофеоз Античности – этого естественного (в смысле органичного, невыдуманного, «неоригинального», но это как раз вовсе не пугало Георге) противоядия против новых и новейших бед, сохраненного и завещанного национальными гениями – Гёте, Шиллером… С другой стороны, Платон – что с новой силой показало незадолго до этого окончательно реабилитированное «VII письмо» – идеально воплощал педагогическое вдохновение, смыкающееся с политической волей. Как его Академия, так и структура его диалогов выказывала несомненную заботу о подготовке мыслящей элиты, которая в идеале была призвана занять максимально высокую властную позицию в государстве. Эту элиту следовало организовать как государство, как «духовную империю». Формула «das geistige Reich» стала одновременно характеристикой платоновской Академии как зародыша настоящего земного государства, которым дух будет править (в виде философа на троне), и знаком Круга, часто его самоназванием.
Так Платон стал рядом с наиболее любимыми гештальтами (Gestalte), образ(ц)ами Круга – с Данте, Шекспиром, Гёте, а потом и выше их, так как отчетливее, чем они воплощал эту духовную власть. Как и другие «гештальты», Платон должен был стать предметом ученичества, а не изучения; поклонения, а не анализа и критики.
Уже в силу этого трудно говорить о платоноведческих работах Круга. Именно чисто исследовательскую установку, культивируемую университетской наукой, Георге и его Круг как раз и отвергали как пагубную и для предмета, и для субъекта. Подходом, адекватным и соответствующим такому «предмету», как Платон, могло быть только почтение, а не бесцеремонное изучение. Речь здесь могла идти и шла только о культе Платона, о платонопатрии[71], которая, правда, предполагала и почтительное внимание к тексту, и перевод, и толкование.
До конца 1900-х годов Платон появлялся в стихах Георге (и в сочинениях георгеанцев[72]) пунктирно, аллюзивно и никогда не выходил за общесимволистский способ прочтения[73]. Но и позже платоновские отсылки в георгеанской поэзии гораздо малочисленнее, чем, например, христианские, а так называемые цитаты носили, как правило, весьма общий характер[74]. В своей рецензии 1896 года на раннюю поэзию Георге Гуго фон Гофмансталь, однако, пишет, что находит в его «Книге пастушьих и хвалебных стихотворений» мелькание неназванных любимых учеников Сократа: Менексена, Аполлодора, Хармида, Лисия. Мы представляем, как они движутся, как быстро краснеют. Нет строки в книге, которая не была бы посвящена триумфу юности[75]. Конечно, у Георге были свои любимые платоновские тезисы или принципы. Так, в 4-м выпуске «Листков за искусство» за 1899 год находим парафраз вполне платоновской идеи: «Любая вещь может быть понята только в той мере, в какой она сущностно родственна познающему»[76]. Другой излюбленный им платоновский принцип приводит в своих воспоминаниях Э.Р. Курциус. В разговоре с ним в апреле 1911 года Георге сказал: «Некоторые думают, что мои первые книги содержат только художественное [или "эстетское": Künstlerisches]… Это абсолютно неверно! Алгабал – это революционная книга. Послушайте эту фразу из Платона: музические порядки меняются только с государственными. Алгабал и Седьмое кольцо – это та же самая субстанция, только на меньшей площади»[77]. Платоновские симпатии Георге не были тайной и для Круга. Глёкнер делится очарованностью и сомнениями в отношении Мастера в письме к своему другу-партнеру Бертраму в 1913 году: «Почему у меня есть подозрение, что когда-то в молодости он [то есть Георге] был одержим платоновским "Пиром", и что с той поры собирается с силами, чтобы его когда-нибудь прожить?»[78]
Но Платон оставался пока спутником, еще не превратившись в вождя.
2. Платон и Георге: священный альянс (против Виламовица?)
В 1910 году начинает выходить новый печатный орган Круга – «Ежегодник за духовное движение» [ «Jahrbuch für Geistige Bewegung»]. Он носил совершенно иной, по сравнению с «Листками за искусство», характер[79]. Если «Листки» были целиком посвящены творчеству (преимущественно поэтическому), то «Ежегодник» – осмыслению творчества, будь то свое или чужое, осмыслению, которое должно было перерасти в критику самой эпохи. Отличаясь принципиально по жанру, «Ежегодник» логически преемствовал «Листкам» в смысле «эстетической коммуницации»: если «Листки» отбирали-создавали аудиторию, черпая из нее отчасти и авторов, то «Ежегодник» уже знает, к кому обращается. Первый том вышел в феврале-марте 1910 года под редакцией Фридриха Гундольфа и Фридриха Вольтерса, двух влиятельнейших соратников-антиподов.
В высшей степени примечательно, что в первом томе этого критического и теоретического органа печатается статья, содержащая лаконичную, почти эмбриональную программу будущего культа Платона и одновременно следующей, платоновской фазы истории самого Круга Георге. Обширная – более чем 50-страничная – статья Курта Хильдебрандта[80] «Эллада и Виламовиц (к этосу трагедии)»[81] носит полемический характер[82] и направлена против Ульриха Виламовица-Мёллендорфа (1848–1931), крупнейшего мэтра (одновременно высшего авторитета и наивлиятельнейшего бонзы) тогдашнего антиковедения. Поскольку георгеанцы претендовали не на вклад в академическое знание, а на его пересмотр, услышана и замечена эта претензия могла быть только через громкую критику какого-нибудь столпа «старой» науки. Виламовиц-Мёллендорф был идеальной мишенью – не только благодаря центральному статусу этого ученого в Altertumswissenschaften (основанных им на основе тесной интеграции классической филологии, археологии и древней истории), но и прежде всего потому, что направляя критику именно на него, Круг Георге как бы продолжал полемику между Ницше и Виламовицем[83], иначе говоря, вписывался в традицию критики академической науки[84]. Характер мести этой критике придавала некоторая ее зеркальная аналогия с нападками Виламовица на Ницше: предпринявший тогда эти атаки Виламовиц, молодой аспирант проф. Морица Хаупта, был такой же никому не известной величиной, как в 1910 году Хильдебрандт (за исключением того, что тот был дипломированным классическим филологом)[85].
Но бесспорным кандидатом на место антигероя Круга Георге Виламовиц был и по другой причине: он начал конфликт с Кругом Георге. У статьи была своя предыстория: в 1898–1999 годах Виламовиц написал три пародии на Штефана Георге[86]. Он действительно много и успешно версифицировал и пародировал на греческом, латинском и немецком языках, чем, разумеется, отличался от большинства классических филологов. В данном случае, впрочем, мы имеем дело не с самыми удачными образцами его творчества: при всей своей оскорбительности, они довольно плоски, но, главное, совершенно не пародийны, так как плохо имитируют стиль пародируемого. Впрочем, оставим немцам и германистам судить об их качестве.
Пародии на Георге относятся к самому началу берлинского – и последнего – периода деятельности Виламовица. В 1897 году Виламовиц-Мёллендорф, занимавший профессорский пост в Гёттингене, под давлением влиятельного чиновника прусского министерства культуры Фридриха Альтхоффа[87] и не без сопротивления[88] принял приглашение в Берлинский университет. Он поселился в Вестэнде, поближе к природе, и оказался неподалеку, в частности, от дома семьи художников Лепсиус, известный салон которых они с супругой стали посещать. В тот же дом приходил с чтением своих стихов и Штефан Георге. Вряд ли стоит искать иных причин их заведомой взаимной враждебности, чем непримиримая критика Виламовицем Ницше и открытая преемственность с Ницше, которую провозглашали георгеанцы[89]. С поэзией Георге Виламовица познакомил берлинский коллега Ричард Мориц Мейер (1860–1914), который был, кстати, первым германистом, написавшим о Георге и его соратниках по «Листкам»[90]. Несмотря на пародии, хозяйка салона Забине Лепсиус (Грэф), женщина независимая и открытая, пыталась свести лично Георге и Виламовица[91] и окончательно отказалась от этой идеи лишь после выхода статьи Хильдебрандта 1910 года. По меньшей мере, одна пародия (заканчивающаяся словами «das Mausegrau der Impotenz», «мышиная серость бессилия») стала быстро известной георгеанцам. Вероятно, в частности, что она была зачитана между 1899 и 1901 годами в доме юриста и журналиста Фридриха Дернбурга. Хозяин дома попытался спасти положение, сказав: «Однако господа! Если Виламовиц позволяет себе пародировать Софокла, отчего бы ему не пародировать и Георге!»[92] Под пародированием Софокла имелись в виду попытки его переводить: первый из четырех томов греческих трагиков в переводе Виламовица вышел как раз в 1899 году.
Автор статьи, Курт Хильдебрандт, впервые встретился с Георге в ноябре 1905 года и к 1910 году вошел в число самых активных членов Круга. Он родился в 1881 году во Флоренции во влиятельной пасторской семье и жил в Марк Бранденбурге. Получил хорошее классическое гимназическое образование, затем учился медицине и философии в Геттингене, Женеве, Мюнхене и Берлине. Защитил докторскую диссертацию по медицине в 1906 году. Работал в психбольнице, а в 1910 году стал главврачом психиатрической больницы Dalldorf в берлинском пригороде Витенау Позднее, в 1921 году стал доктором философии в Марбурге. С 1928 года преподавал философию в Берлине (пост получить было непросто как раз из-за вражды с Виламовицем, и потребовалось вмешательство министра культуры Беккера. Но об этом позже).
Нам неизвестно, был ли сформулирован заказ на статью Хильдебрандту самим Георге или, например, редакторами «Ежегодника», и, если да, в какой форме. Рукопись члены Круга Георге читали уже в январе 1909 года (в том числе и вслух, в присутствии Мастера). Хотя Платону здесь уделено и немного места, зато сказанное ёмко предвосхищает последующее. Объектом критического разбора здесь становятся не ученые труды Виламовица, а его переводы трагиков, предисловия к ним и его большая статья в серии «Kultur der Gegenwart»[93]. Виламовиц стремится сделать греческую трагедию доступной современному читателю за счет сокращения разделяющей их дистанции, и именно это приближение трагедии к вкусам сегодняшнего культурного обывателя и ставит ему в упрек Хильдебрандт. Виламовиц говорит сам: «Мой перевод хочет быть по крайней мере столь же понятным, как был понятным афинянам оригинал; а по возможности еще понятнее»[94]. Хильдебрандт так комментирует эту цель Виламовица:
Ну, нужно только знать современную публику, чтобы к ней успешно применить метод легкой понятности: всякому изначальному образу будет соответствовать избитый и быстро схватываемый, выражению героического величия – мещанская добродетель, ужасающему грому – сюсюкание, всему терпкому и мощному – умеренность. […] И как приятственно становится филистеру, когда ему говорят, что и гордые греки были людьми, которые мучились теми же повседневными банальностями, что и мы, только были менее просвещенными. Тогда можно не без удовольствия признать, что тем, о чем эти язычники лишь догадывались, мы обладаем в полной мере (66–67).
Подобное отношение к трагедии и к Греции Хильдебрандт считает кощунственным (frevel, frevelhaft и менее тяжелое frivolität[95] – частые слова в статье). Автор чувствует себя обязанным отреагировать на такое уплощение великого особенно потому, что оно исходит от признанного авторитета в науке, причем в науке не точной (в которой еще можно восхищаться открытиями ученого и закрывать глаза на его мировоззрение), а гуманитарной, к тому же филологии (108). В полном сознании своей провокационности Хильдебрандт многократно крайне позитивно ссылается на Ницше (по крайней мере, один раз (71) давая понять, что враждебность к тому Виламовица ему известна) и несколько раз на Роде.
Виламовицу автор отказывает в близости как к искусству, так и к философии (77; «абсолютно плосок он тогда, когда принимается философствовать; абсолютно банален, когда складывает стихи; и абсолютно нехудожествен, когда адресуется не к ученым, а к неиспорченной публике, с тем, чтобы обратить ее к искусству» (116); «… ему не хватает чистого глаза созерцателя» (ПО); от него исходит «убийственное дыхание банального» (102). Он все меряет своим убогим аршином: «Он поклоняется в древности только тому, что может себе там представить его собственная сущность» (109). Трагический героизм, например Эдипа, Виламовиц превращает в чувство вины и раскаяние. Хильдебрандт пишет по этому поводу: «Я не знаю, как извинить эти искажения, если только не свести все пороки перевода к той откровенной враждебности, которая запрещает благонамеренному бюргеру всякий доступ к рыцарскому взгляду на жизнь, к титаническому своеволию и к мистической глубине трагического искусства» (100). С особенным презрением относится Хильдебрандт к толкованию цели трагедии как «умиротворения человеческой души» (87, 91, 94).
В центре конфликта оказывается проблема дистанции[96]. Виламовиц ищет доступа, тогда как Хильдебрандт, напротив, подчеркивает недосягаемость образца. По мнению именитого филолога, предмет дан нам в сохраненных традицией оригиналах, которые – при условии соответствующих знаний – позволяют непосредственный к нему доступ. Для Хильдебрандта же речь идет не об абы каком предмете, а о классической античности, вечном и недосягаемом образце, поэтому принципом отношения к нему может быть только почтение-почитание [ehrfurcht][97], почтительная дистанция. Виламовиц-Мёллендорф считает необходимым опосредование: основываясь на своем знании, специалист растолковывает предмет любознательным неспециалистам, опираясь на их опыт и вкус, приводя аналогии из их собственного культурного обихода. Нет ничего более далекого от культурного проекта Круга Георге. Подспорьем в понимании высоких древних образцов может служить нам далеко не всё в настоящем, а, напротив, лишь очень немногое – как раз то, что на них равняется. У вопроса о дистанции оказывается историософская подоплека. Согласно антимодернистской модели Круга Георге, сама история, историческое развитие имеет тенденцию удаляться от вечных образцов не только во времени, но и сущностно. Уверенное в своем историческом преимуществе Новое время есть один и сплошной упадок. Для Виламовица же (каким бы консерватором в политике он ни был) ничего фатально-страшного в Новое время не произошло: знание накапливалось, наука пошла дальше и проч. Хильдебрандт утверждает, что сегодня чувствительность к вечным древним образцам можно воспитать в себе только вопреки нашему времени, сопротивляясь ему, ибо цивилизационно мы удаляемся от них. Вместо попыток приблизить древних к нам Хильдебрандт и его соратники утверждают необходимость и – по крайней мере для некоторых, – возможность нашего приближения-восхождения к ним.
Закроем глаза на явные преувеличения (например, Виламовиц никогда, «niemals», не учитывает стилистические характеристики и частотность переводимых слов (72) или «вкус Виламовица стоит ниже средней мерки простого любителя искусства» (101)). Остается все же главный перегиб: утверждение, что понимание трагического под силу только искусству (85). Не случайно внутренней чуждости Виламовица миру классического грека, которую не исправить гигантской образованностью, Хильдебрандт противопоставляет в качестве идеала тот «священный союз с греческим», который заключил Гёльдерлин (100). Тема необходимости пытаться достичь конгениальности языка толкования языку оригинала постоянно присутствует в текстах Круга Георге. Ученый предает объект чтения и изучения, когда переходит на свой академически-канцелярский жаргон, волей или неволей полагая его более адекватным, чем язык объекта. Платоноведческие труды Круга, как и все его Geist-Bücher – монументальные биографии великих личностей-«гештальтов», – и должны были явить собой в этом отношении альтернативу академизму.
Какая же платоноведческая программа вычитывается из статьи 1910 года?
Во введении к своему переводу трагедий Виламовиц излагает или резюмирует их полунаучной, в частности психологизирующей, прозой своего века, за что удостаивается иронии рецензента: «Поэт во всей своей неуклюжести, конечно, не смог сказать обо всех этих психологических и моральных тонкостях, и он только рад, что переводчик так проницательно заполняет эти пробелы» (80). При чтении этой «остроты» невозможно не подумать о будущих платонологических сочинениях георгеанцев, и Хильдебрандта не в последнюю очередь, которые изрядно помогли Платону сказать то, для чего у него не хватило слов.
Платон появляется уже в первой фразе статьи, которая призывает измерять культуру [Bildung] отдельного индивида гётевской мерой «Вильгельма Мейстера», а культуру совокупной духовной империи [des gesamten geistigen reiches] – «Платоновой мерой философски одушевленного государства» (64). Как и с трагиками, внутренняя чуждость Платону с неизбежностью мешает Виламовицу понять его:
Более поздние мыслители ближе к его пониманию, но там, где мыслителя можно понять только силами всей души, как в случае с Платоном, там он опять пасует. Он с воодушевлением его хвалит и способен сказать о нем немало справедливого. И все же в сущности он видит в нем ученого, – жрец и поэт, равно как и воспитатель, остались ему чужды. […] Едва ли нуждается в доказательствах, что для понимания Платона Виламовицу не хватает основ [die grundlagen] (110–111).
Переходя от деклараций к упрекам по существу, Хильдебрандт цитирует: «Он [то есть Виламовиц] говорит о диалогах: "Их стиль в определенной степени и не стиль вовсе (!), поскольку он все время меняется". (!) Классический филолог, который к тому же рядится судьей искусства, путает стиль и шаблон» (111). Его признание за Платоном божественности входит в противоречие с развязной манерой давать ему советы:
«Правильнее всего ему было бы здесь перейти к трактату [zur lehrschrift]. Ведь во время его руководства школой наверняка возникала необходимость не просто опровергать или поэтически играть, но и связно излагать свои серьезные мысли. Но он так решительно определил форму беседы, расследования вместо доктрины как единственно правомочную, что уже не мог от нее отойти, [и далее: ] Он не сумел освободиться от поэзии». Тут нам Виламовиц открыл плачевную участь философа: лучшие зрелые годы он растратил на поэтические забавы, серьезности-то ему и не хватило, а когда он это понял, вернуться уже не смог, потому что всё преждевременно решил наперед. Мелочный и трусливый, он не нашел мужества изменить программу хотя бы только внешней формы и создать произведение, которое бы современный филолог признал за полноценное (111–112).
Сознавая, что он здесь касается вековечной проблемы платоновского диалогизма, Хильдебрандт признает, впрочем, что обвинять в такой фривольности одного только Виламовица было бы несправедливо: «такая амузическая тенденция» была вообще свойственна старым поколениям филологов. Виламовицу обидно за, несомненно, горячо любимого им Платона[98], но делать нечего: «… горько признать, но Платон сам этого хотел: даже солнце своей науки он предъявляет лишь (!) в пестром блеске диалога» (114).
Если в согласии с тенденцией Виламовица Аристотель стоит выше Платона, то Хильдебрандт провозглашает (переходя на особо торжественный тон, который затем станет для платоников-георгеанцев обычным), что Аристотель господствует лишь в сфере знания (несомненно, наивысшем, согласно Виламовицу), «тогда как империя Платона обширнее, она безгранична. Он хочет созерцать мир, но более того, он строит его по своему образцу. Любовь к прекрасному и стремление создавать прекрасное сливаются у него в один Эрос. Жрецу и поэту, царю в империи душ и творцу [нового] мира, – что ему случайное знание?» (112).
И нападающий, и объект нападок возводят свои педагогические устремления к платоновской модели. Поэтому спор носит характер не только вражды, но и соревнования, конкуренции. Как пишет современный исследователь,
«Ежегодник» ищет спора с Виламовицем, чтобы на фоне неоспоримого авторитета четче оттенить свой антипроект. Но этот антипод удачно выбран и со «стратегической» точки зрения конкуренции в научном поле. […] И в политических, и в культурно-философских оценках между ними наблюдается масса совпадений: от идеи элиты, основывающейся на Платоне, через антидемократизм до антикапиталистического ресентимента[99].
И для рецензируемого, и для рецензента бесспорно одно: и трагики, и вся античность – не самоцель. Вся суть – в воспитании. Переводческая максима, которой руководствуется Виламовиц – делать перевод, по меньшей мере, столь же понятным, каким был оригинал, – ясно указывает на его просветительский этос. Само собой разумеется, что для достижения этой цели нужно апеллировать к знакомому и поступиться некоторыми тонкостями. Против такой сделки ополчается Хильдебрандт: «Образования можно ожидать только от строгих требований, а по мне – так даже от эксклюзивности» (70). В союзники против «тяги разжижать образование, чтобы его расширять», снова берется Ницше (71). Однако воспитательная концепция у Виламовица, к ужасу рецензента, тоже опирается на Платона: «Было бы праздным делом сравнивать Виламовица как воспитателя с замыслами Платона, но Виламовиц сам утверждает о себе, что понимает свое академическое поприще в смысле платоновской Академии» (113). Разумеется, он толкует ее, скорее, как место для корпения и потения, воспевая – по-мещански – благородство интеллектуальной подёнщины. «Конечно, Платон всегда стремился к высшему познанию, но он жаждет узрения вечных идей, а не умножения знания» (113). В основе воспитания по Виламовицу лежит мелкий научный труд, а для Платона (а с ним и Гёте) – почтение [ehrfurcht], которое станет одним из самых центральных понятий в идеологии Круга Георге. Поэтому, что бы ни мнил Виламовиц, не он представляет в современности то, чем был для античности Платон. Виламовиц глух не только к классической древности, но и «к тому современному великому движению, что изо всех сил сражается против уплощения и обездушения жизни». Хильдебрандт имеет в виду, конечно, «Листки», авторов и читателей нового поэтического призыва. Первая волна этого движения называлась романтизм (не путать с тщедушным омонимом, но об этом подробнее в двух последующих номерах «Ежегодника»): «Для Эллады это движение можно резюмировать именем Платона, для нашего времени, чтобы назвать лишь одну линию этого движения, именами Гёте, Шопенгауэра, Ницше и Георге. Эти четверо, как и Платон, – противники бездеятельного, растекающегося, безграничного в романтике и все же движимы всей душевной и духовной силой романтики» (115).
Нетрудно представить себе реакцию Виламовица-Мёллендорфа[100]. Для него эти нападки не были вовсе неожиданны, но, напротив, имели отчетливый привкус déjà-vu. В том же 1910 году (и, вероятно, параллельно и независимо от статьи Хильдебрандта) Виламовиц (с соавтором) бросил шпильку в «сегодняшних эстетов, заклятых врагов науки, от плодов [Abhub] которой они всё же живут»[101]. Примечательно, что молодой рецензент критикует Виламовица с позиций архаизирующих: от имени определенной части молодого поколения ему ставится в упрек чрезмерная податливость общему процессу, слишком явное рвение, с которым он применяется к подлости прогрессивно-просветительской идеологии. Действительно, те, кто знает Виламовица только по его спору с Ницше, могут считать его научным консерватором. Однако в историю науки он вошел не просто как выдающийся классический филолог, но и как великий реформатор своей дисциплины. В целом именно ему мы обязаны тесной синергией филологии, археологии и древней истории, слившихся институционально в единый комплекс Altertumswissenschaften. Старая наука ставила на красивое. Начиная с Дройзена, в исторической науке возвышенное стало высмеиваться и изгоняться, трезвость и прозаизм утвердились в качестве канона и нормы. Теперь, если ученому и надо было возвышаться, то лишь чтобы лучше дистанцироваться от возможной красоты предмета. Естественно поэтому георгеанская критика с высоты 'новой науки' представлялась самому Виламовицу запоздалым возвратом устаревшей и преодоленной, в том числе и при его активном участии, позиции. Потери были не только вероятны, но и запрограммированы. Исследователь так резюмирует конфликт: «Там, где Круг Георге ставил на наивное воспроизведение и продолжение безмерного [des Gewaltigen], на пафос, эмоцию, на эмфазу, историзирующий проект Виламовица ведет к дезэмфатизации, которая была призвана окончательно примирить катастрофическое сознание полуобразованной публики с ее серым существованием»[102].
Если академический мир, не говоря уже о самом рецензируемом, не снизошли до публичной реакции, то связанные с университетами собратья по Кругу не только с большим энтузиазмом одобрили и ободрили дебют молодого психиатра, но и охотно сообщали о докатившейся до них реакции. Прячась за деланное возмущение, некоторые скрытые оппоненты Виламовица на кафедрах были рады атаке прежде всего потому, что абсолютно доминирующее место, занимаемое им в тогдашней науке, исключало какую бы то ни было серьезную его критику изнутри цеха. Фридрих Гундольф пишет Хильдебрандту в начале 1910 года: «Ваша Эллада и Виламовиц вызывает, насколько до меня доходят "голоса", всеобщее одобрение и воспринимается как неоспоримая и во многом уничтожительная. Многие радуются, что это выражено и написано: и это самое важное: что из ощущения получилось знание, из атмосферы – образ [eine Gestalt]»[103]. Затем, 29 июня того же 1910 года:
Ваша Эллада и Вилам продолжает вызывать волнения в научных кругах – пару дней назад я нашел в бернском «Bund» цитату из сокращенной версии из Grenzboten […]. В базельских филологических кругах царит беспокойство и любопытство, кто Вы такой. В майском книжном обозрении в «Süddeutsche Monatshefte» коротко упоминается «Ежегодник» из-за «очень важной статьи Курта Хильдебрандта». В целом люди испытывают неудобство от того, что они вынуждены так всерьез отнестись к этой атаке, и многие, которые лично разделяют это мнение о В[иламовице], злятся, что homo novus осмелился атаковать бонзу. Contra professorem nemo nisi professor ipse![104] Но влияние на молодежь сильно и неизбежно, ибо истинное высказанное слово просто само по себе действует магически[105].
В письме от 12.11.1910[106] Гундольф пишет: «Да, дорогой мой, Вы вдруг превратились в человека, которым глухо восхищаются и которого боятся, и всё благодаря паре метких ударов по говорящему идолу! Недавно Вы даже были представлены в рецензии на руссвурмовского Эсхила в "Allg. Deutsche Litteraturzeitung" [sic] […], трибуне бонз par excellence, как авторитет против Виламовица». В письме от 4.02.1911 Гундольф называет Хильдебрандта «убийцей Виламовица». И продолжает в том же юмористическом тоне, намекая на врачебный диплом Хильдебрандта: «Кстати, Вашим "Виламовицем" Вы не покинули рамки узкого круга Вашей учености: он являет собой образчик "патографии" dementia praecox philologica… (если не marasmus praecox[107])… Но хватит шуток, простительных только ввиду приближающегося карнавала»[108]. С похвалой отзываются о статье и георгеанцы между собой. Э.Р. Курциус пишет Гундольфу 25.03.1910: «Статья Хильдебрандта о 'том самом' Виламовице блестящая, от А до Я. Чрезвычайно похвальная работа. Верно и метко в каждой строке. И уничтожающе!»[109]
Годы и десятилетия спустя даже близкие ученики Виламовица вынуждены признать определенную правоту критики. Верный ученик Виламовица, почитатель и продолжатель его дела Вольфганг Шадевальдт так характеризует переводы своего учителя: «… и действительно, его переводческий стиль представляет собой причудливую смесь Шиллера, Гайбеля[110], протестантского песнопения, ритмов позднего Гёте, диалогов Геббеля[111] со странными срывами в повседневную речь, и всё это вместе, абсолютно ненамеренно и потому с тем большей внутренней необходимостью»[112]. Сходный приговор выносит и Ульрих Гольдшмидт, вовсе не склонный к благодушию по отношению к Хильдебрандту. Он признаёт, что тот привел ряд примеров, преимущественно из «Агамемнона» и «Царя Эдипа», достаточных, чтобы показать, что в своих усилиях сделать древних доступными широкой буржуазной публике он [Виламовиц] «предал» поэзию оригиналов. В этом нельзя полностью не согласиться с Хильдебрандтом. Действительно, разрыв между качеством языка у Эсхила и Софокла и немецким Виламовица можно сравнить с тем, что разделяет сонеты Шекспира от их переводов, выпущенных в 1903 году Максом Вольфом, выдающимся англистом и берлинским коллегой Виламовица. Оба колебались между классицистки-гётеанским слогом и «пошлым» говором гостиных немецкого среднего класса рубежа веков с его истертыми клише и аффектированной понятностью. […] К сожалению, статья делит с пятью другими, опубликованными в «Ежегоднике», завышенный уровень пустой риторики и гиперболических оскорблений[113].
Современный исследователь Юрген Швиндт также признает частичную правоту критики Хильдебрандта и уязвимость подхода и метода Виламовица, обнаруживая у него недостаток методической последовательности и весьма поверхностную продуманность переводческой стратегии[114]. Однако он отмечает, что Виламовиц при этом открыто признавал заданность понимания временем и ситуацией, тогда как его критик Хильдебрандт просто «требовал абсолютного», самоуничижительного служения вплоть до (утопического) растворения в классическом оригинале, упразднения-схлопывания всякого опосредования: «с монотонностью пономаря рецензент порицает всякое "опосредование"»[115]. В результате у Хильдебрандта «жест трагического текста уже не отличим от жеста "филологического" комментирования. Герменевтика становится продолжением рупора грандиозного»[116]. При всей сомнительности «демократической» идеи приближения древних к нам, противоположный концепт – нашего эмпатического приближения к древним в исполнении георгеанца Хильдебрандта становится элитистской программой духовной генеалогии для избранных «греков сегодня». Что касается непосвященных, то георгеанцы исходят из «царственно предположенной глупости читателя»[117].
По поводу места этой статьи в истории Круга можно без преувеличения сказать, что «… со статьи Хильдебрандта против Виламовица начинается прямая конфронтация с институционализированной наукой в целом»[118]. Конфликт вскоре усугубился, когда, с одной стороны, Платон воцарился в георгеанском пантеоне, а с другой – Виламовиц, опубликовав свою двухтомную монографию о Платоне, утвердил свой непоколебимый авторитет в платонических исследованиях. Монография эта вполне логично немедленно стала мишенью георгеанцев.
Динамика конфронтации требовала, чтобы рецензент сосредоточился на отличиях и стороной обошел возможные сходства и совпадения, которые не могут не бросаться в глаза век спустя. Сам Виламовиц во многом отказался от позитивистского историзма своих учителей. Против историцистской фокализации на становление, развитие [Entwicklung] он выдвигал непосредственное присутствие [das Gegenwärtige], предвосхищая тем будущие дебаты между историками и филологами классической античности (и не только ее). Позаимствованный им у знаменитого историка Рима Бартольда Георга Нибура пафос «воскрешения античности» [die Antike wieder lebendig zu machen] был нацелен, конечно, на воспитание современного юношества, что, как мы знаем, отнюдь не чуждо георгеанцам (которые, правда, вместо «опускания» древних до нас предлагали подниматься до них), равно как и «третьему гуманизму»[119].
В самом деле, сегодня различия между Виламовицем и георгеанцами не представляются столь уж значимыми: оппозиция в этом, как и в других случаях, вовсе не исключает, а скорее предполагает конкуренцию. Задним числом очевидна близость оппонентов: «вскоре некоторые важнейшие результаты работы Виламовица слились с образом Платона, исходящим от Георге»[120]. Действительно, оба они исходят из кризиса классической культуры и классического образования, и оба предлагают охранительно-образовательные стратегии выхода из него или борьбы с ним. И у того, и у других прочтение Платона проникнуто и обусловлено педагогической доктриной. Только если моделью Круга Георге является классическая гимназия (ср. в статье гимн простому учителю[121], который противопоставляется недосягаемому профессору, отделенному от студентов своим угнетающим знанием и кафедрой), то модель Виламовица-Мёллендорфа (подхваченная затем В. Йегером) напоминает военизированный НИИ под его чутким и тотальным руководством: «На послушании и приказании зиждется везде всякий порядок; чиновник платоновского государства – это научно образованный военный или по-военному вышколенный ученый. Славно живется государству, управляемому такими чиновниками»[122]. И сподвижники Георге, и коллеги-ученики Виламовица стилизуют себя под Академию. Только для Виламовица платоновская школа выступает архетипом прусской или международной академии, недаром носящей то же имя («Он нас всех основоположник [Archeget]»[123]), а для георгеанцев – это сообщество, объединенное высоким эросом и служением (подразумевающим дисциплину, впрочем, ничем не уступающую прусской). Особенно поразительно Виламовиц и георгеанцы схожи в систематическом подчеркивании «прозрачных» исторических аналогий. Однако, если у Виламовица[124] они преимущественно провозглашаются с большим пафосом во введении, но в ходе чтения легко отделимы от предмета исследования, то у георгеанцев они составляют альфу и омегу их толкования.
Интересно, что с годами напряжение конфликта спадает. Швиндт отмечает, что последняя книга Виламовица «Вера эллинов»[125] полна тех же «созерцании-интуиции», «ощущений» и «вчувствований» [Schau, Einfühlung, Empfindung], за которые молодой Виламовиц клеймил Ницше, а зрелый – георгеанцев, ставя им в строку возврат к эстетскому романтизму начала XIX века[126]. Старый Хильдебрандт также склонен видеть в отношениях Виламовица и Георге скорее конкуренцию, чем оппозицию. В послевоенных мемуарах, возвращаясь к истории со статьей 1910 года, Хильдебрандт представляет дело так, будто вместе со всем своим поколением он жаждал видеть «вождя определенной духовной культуры» [Führer einer geistigen Kultur] именно в Виламовице! Но Виламовиц, увы, не потянул на эту роль: «Его безоговорочным идеалом осталась […] историко-критическая наука»[127]. Иными словами, несколько утрируя, можно было бы представить дело так, будто юный Хильдебрандт с собратьями искали Георге в… Виламовице, и лишь убедившись, что из него лидера не сделаешь, оставили этого недо-Георге на произвол его прозаической университетской науки, обратившись к самому Георге.
Соперничество Виламовица и Георге продолжалась тем не менее до самой их смерти (соответственно в 1931 и 1933 годах). Виламовиц последовательно препятствовал университетским карьерам георгеан: как он раньше голосовал против избрания Ф. Гундольфа на пост профессора германистики, так в 1928 году он воспротивился габилитации Хильдебрандта. Несмотря на положительное голосование (17 против 9), кандидатура под давлением Виламовица была отклонена. Лишь обращение к прусскому министру культуры Карлу Генриху Беккеру[128] смогло решить дело в пользу Хильдебрандта, получившему в конце концов так называемую «почетную профессуру» (Honorarprofessur). Летом 1928 года он уже читал о досократиках, а зимой 1928–1929 – о Ницше, что воспринималось еще как страшная провокация, как сама по себе, так и по отношению к Виламовицу.
3. Апофеоз «Пира»
В 1912 году в серии «Философская библиотека» издательства «Felix Meiner» выходит хильдебрандтовский перевод платоновского «Пира» с довольно обширным 40-страничным предисловием. Текст предисловия является первым собственно платоноведческим текстом Круга, а его автор становится одной из «опор государства»[129] и признанным в Кругу авторитетом по Платону вплоть до 1933 года и вышедшего в этом году последнего текста георгеанского платонизма – книги К. Хильдебрандта, тщательно отредактированной Штефаном Георге. Издание хильдебрандтовских переводов Платона продолжалось и много лет после фактического, со смертью Георге, прекращения существования Круга, до 1950-х годов, а их переиздание осуществляется до сих пор[130].
В начале 1910-х годов георгеанцы уже часто читали вслух и обсуждали прежние и появляющиеся переводы Платона. Разумеется, отнюдь не случайно выбор первого опубликованного ими перевода пал на «Пир», бывший наряду с «Федром» их любимым диалогом. В этом георгеанцы продолжили линию итальянского Возрождения и флорентийской Академии и противопоставляли себя, скажем, неокантианцам, предпочитавшим диалектические и логические диалоги. Близкий к Кругу Эрих Ауэрбах указал в своей знаменитой написанной в Стамбуле и опубликованной сразу после войны книге: «Платоновский "Пир" был для платонизирующих мистиков Возрождения, для libertins spirituels в Италии, Германии и Франции чем-то вроде священного писания»[131]. Этот платоновский переводческий дебют стал важной вехой для переводчика и для Круга. Ф. Гундольф бурно поздравляет соратника (5.12.1912):
И еще раз сердечное спасибо за прекрасный дар немецкого «Пира»[132]. Я вчера сразу по получении целиком прочитал Ваше введение и опять порадовался чистоте и ясности, теплоте и выдержанности Вашей речи – насколько я знаю, впервые платоновский диалог рассматривается как художественное образование [Kunstgebild], и это сделано так, что возникает желание [прочитать] и другие, столь же округлые, одновременно упрощающие и углубляющие трактовки других платоновских произведений: это образцовое достижение, и я думаю, что оно будет плодотворно прочувствовано молодыми, даже и неподготовленными, которые с определенной чуткостью сердца возьмут в руки этот учебник всякой любви[133].
Отметим, что беззастенчиво лестное утверждение, будто лишь в переводе Хильдебрандта платоновский диалог – данный или вообще – впервые предстает как Kunstgebild, может считаться осмысленным, только если придать выделенному отправителем понятию «-gebild» некое специальное значение – ценой превращения высказывания в тавтологию.
С первых строк предисловия автор сетует, что «божественность», традиционно приписываемая Платону – как первому в осознанно-историческую, а не в мифическую или религиозную эпоху – исчезает под пером историков философии, которых их цеховые цели заставляют вычитывать из Платона лишь философскую систему. Однако «божественное может быть узримо только в самом Платоне, в том, как он живет в своем произведении (а не в своей биографии), в его жизни, не в его понятиях»[134]. При некоторой запутанности и неясности этой фразы (кстати, полностью переделанной в издании 1934 года) из нее можно все же понять, что автор толкует жизнь шире или иначе, чем биографию или чем ее предмет, и что он не сводит философское творчество просто к понятиям. Диалоги делятся на посвященные философской проблематике, на обсуждающие законодательство и на содержащие мифы. Первая группа целиком принадлежит своей эпохе (читай: ныне устарела), зато мифы «как покоящиеся образования переходят в вечность» (1). «Пир» – самое чистое воплощение этой группы. К тому же «Пир» не может быть анализируем понятийно, он должен праздноваться, и строгому аскету доступ к нему дастся с трудом» (12).
Дионисийски-жреческое служение Эросу – так понимает автор предисловия выход за рамки чисто философски-рационального. Здесь он совершает важный шаг: открыто зачисляет себя (и – имплицитно – своих) в платоники – чтобы дистанцироваться от платоноведов, одновременно давая ответ на споры о секуляризации и двигаясь от христианства вспять в сторону неоязычества[135]. Эрос – Демон, т. е. не Бог и не человек, но связующее между ними. Вместе с тем и человек, ищущий хоть какой-то связи с Богом, должен быть демоном. Иначе он просто обыватель, пусть даже и совершенный в своем деле. «Этот закон сохраняет силу и в наши дни, и ему нужно следовать при отличении подлинных платоников [von echten Piatonikern] от просто специалистов [по Платону]» (17). Так же как и тот, кто пытается найти в «Пире» не воздействие, а просто умножение знания, кто в себе не почувствовал желания отдаться этому празднику, «тот может быть ученым-философом, но никак не платоником» (36). (Интересно, что насколько здесь Хильдебрандт непримирим к анонимным 'платоноведам', настолько он почтителен к ним в примечаниях, когда уже называет их, от Целлера до Риттера, по именам (110–111).)
Диотима, согласно Хильдебрандту, не просто учит, но осуществляет культ. Ступени его: «Katharsis, Myesis, Epoptika» (19–20), то есть очищение, мистический отказ от выражения невыразимого, интуирующее видение. Хотя этот культ и доступен далеко не каждому, но он и не частное дело считанных избранных. Его следует понимать, скорее, как дело государственное, ибо здесь заново утверждается тезис о новом духовном царстве, провозглашенное Георге и его главными идеологами[136]: «Сократ излучает новое ощущение жизни, которое он обозначает одновременно как философское и эротическое; это не научная заинтересованность, а духовный эрос… «Пир» можно понять лишь через идею живой духовной империи [des lebendigen geistigen Reiches], в противовес как политическому государству, так и абстрактной науке» (32).
Впервые здесь явно артикулируется амальгама между Платоном и Георге и особенно Академии и Круга. Характеризуя позицию Алкивиада по отношению к Сократу, того Алкивиада, который, колеблясь между желанием отдаться любящему и стремлением овладеть любимым, «терзаемый любовью и себялюбием, остается на пороге нового царства» (32), Хильдебрандт вставляет автогерменевтическую ремарку: «Враги гения охотно принялись пятнать эту дружбу дешевыми насмешками, но в редкие времена просыпающегося духа, когда в кругу немногих зарождается к действительности новый мир, лучшие послушники, устремленные к своим мастерам, узнали, потрясенные, в Алкивиаде свой образ» (33). Для непосвященного эта ссылка на некий узкий круг звучала, несомненно, загадочно, но sapienti sat: речь идет, несомненно, о Круге, в который входит автор этих таинственных строк. Сократ перевернул отношения любящих: юноша должен быть не объектом любви, а наоборот, любить более великого; Сократ хочет, чтобы юноши любили его. Таков эротический завет Сократа Кругу Георге; такова модель, которую Круг Георге ставит задачей вычитать из Платона. По крайней мере, таково автогерменевтическое предложение Хильдебрандта.
Но оно этим не ограничивается. Круг Георге перерастает Сократа, как известно, разбиравшегося в одних только любовных делах («Пир» (177с)), и идет – с Платоном – навстречу новым задачам, задачам политическим. Отношение позиций исторического Сократа и Платона изменялось от практического совпадения в ранних диалогах к использованию Сократа как персонажа. Переломным моментом, согласно Хильдебрандту, стал именно «Пир»:
В «Пире» свершилась метаморфоза, творение стало творцом, послушник – мастером: Платон в высшей степени осознанно признает в себе царя духовной империи. Разрыв между Сократом и Платоном уже непреодолим. Жизнеощущение Сократа никак не связано с политической действенностью, он навсегда пребывает в общем рассмотрении. Сократ очень строго осуществляет свои определенные законом обязанности, но проживает свою жизнь рядом с государством. В Платоне же налицо великая политическая страсть… (36)
Но не для существующего и обреченного государства готов он действовать. Чем идти на компромисс, он предпочитает уберечь «духовную жизнь чистой и несмешанной в своем кругу, в Академии» и благодаря этому «сохранял надежду стать спасителем Греции» (36–37).
Титульный лист платоновского диалога «Пир» в переводе и с предисловием К. Хильдебрандта (первое издание). Последний раз переиздано в 1994 году
Если во введении Хильдебрандт упоминает Георге в ряду с Данте и Шекспиром, разумеется, не как их переводчика, а как конгениального им автора «великих любовных песнопений» [der großen Liebes-Gesängen, 39] и преемника Платона в деле надполовой любви, то в примечаниях ко введению ставит (перед собой и соратниками) задачу переориентации прочтения Платона: «Кто принимает участие в духовном движении нашего времени, скоро почувствует, каким великим учителем может стать для нас Платон, чтобы связать в единство разрозненные силы, и из этого отношения разовьется иной образ, чем из рассмотрения философа лишь как звена в истории понятийного мира» (110; примечания к книге). Эта последняя перспектива приписывается во введении «исследователям Платона» и противопоставляется подходу собственно «платоников» (17, 36). Платоники связываются, таким образом, с «духовным движением нашего времени»: под 'der geistigen Bewegung unsrer Zeit' рядовой читатель волен был представлять совокупную современную культурную деятельность; проницательный же должен был понять, что речь идет о том специфическом духовном движении', которое особенно настаивает на этом обозначении и охотно себя им осеняет, то есть об ассоциации вокруг Штефана Георге. На это уже прямо указывает автор, отсылая читателя, интересующегося более глубокими его предпосылками, к «Ежегоднику за духовное движение» в целом и к статье Ф. Вольтерса «Господство и служение» в частности (111). Наконец, в качестве знака исключительно для своих Хильдебрандт указывает на единственного современного автора после Ницше, с которым он мыслит в унисон о браке и плотской любви, – на Марию Луизу Энкендорф, под чьим псевдонимом посвященный читатель узнает Гертруду Зиммель, близкую знакомую Ш. Георге[137].
4. О пользе «организованных» рецензий
Итак, Платон появляется в Кругу Георге достаточно поздно. Поэтому утвердиться он должен был быстро, без лишнего промедления. Примечательно и неудивительно поэтому, что следующий платоноведческий текст Круга, еще более энергично и явно, чем предисловие Хильдебрандта к своему переводу «Пира», скрестил две эти плоскости: Круг Георге и Платона. Этим текстом стала статья-рецензия Вильгельма Андреэ[138] на вышедший в издательстве «Листков за искусство» и объединенный в одной книге трехтомник «Ежегодника» за 1910–1912 годы. Статья эта, озаглавленная «Платонова poikilia и Ежегодник Духовного Движения» и опубликованная в трех номерах еженедельного научного приложения к «Магдебургской газете» в августе 1913 года, была написана по заказу Георге. Хотя степень конкретности заказа точно неизвестна, тот факт, что статья была одобрена Мастером, делает ее важным источником ранней фазы георгеанского платонизма. Это одно из первых свидетельств заинтересованности самого Георге в том, чтобы его принципы и заветы были истолкованы в прямой аналогии с платоновскими. В полном смысле рецензией эту статью назвать не приходится, потому что автор совершенно отождествляет себя с предметом, перенимает и оглашает практически от своего имени идеологию обсуждаемой книги, и потому что статья превращает один из третьестепенных мотивов рецензируемой книги в главный, соединяя с ним собственную точку зрения. Действительно, платоновская тема, заявленная уже в названии, едва присутствует в «Ежегоднике», чьи идеи рецензент без всякой видимой мотивировки переводит на платоновский язык.
Программа «Ежегодника» сформулирована издателями ясно, – начинает автор свою рецензию, – и тут же добавляет: «В платоновской терминологии эта программа звучала бы так: возвышение темных побуждений к живой идее, преодоление пойкилии, воспитание к калокагатии»[139]. Верность платоновским терминам здесь относительная, зато георгеанская герменевтическая доктрина изложена кратко и доходчиво. И далее:
Издатели исповедуют «свое подчинение – с осознанной односторонностью – одной совокупной воле, одной идее» и не желают «признать за жизнь любое сверкающее баловство, любой поверхностный отблик». Это утверждение позиции, это настаивание на впряжений жизни в рамки идеи и отбрасывание пойкилии (ибо что же такое сверкающее баловство и поверхностные отблики, как не платоновская пойкилия?) выказывают живую связь с Платоном, как и повсюду в этой книге живет дух Эллады, как та же борьба велась и в греческом духе. Естественный союз: Эллада и «Ежегодник» суть общая любовь к жизни и общая воля к формированию [Gestaltung] жизни (263–264).
В качестве мотивировки дается лишь вопрос, по форме риторический, в скобках: «ибо что же такое сверкающее баловство и поверхностные отблики, как не платоновская пойкилия?» С одной стороны, «Ежегоднику» без ложной скромности приписывается единство предпочтений со всей Элладой, со всей античностью; с другой – дух Эллады сводится к одной задаче: к борьбе за преодоление пойкилии. В этом полемическом сужении уже угадывается сверхзадача этого текста: в нем цели и принципы «Ежегодника» (читай: Круга Георге) и Платон связаны самым что ни на есть программным образом.
Что же такое пойкилия? Что, собственно, означает это слово, которое наш автор приводит как нечто всем известное и само собой разумеющееся? Ответ содержится уже в лаконичной формуле, которую рецензент придает программе «Ежегодника»: борьба «за жизнь и против пойкилии» (263). Poikilia – это нечто безжизненное, враждебное жизни. Автор дает даже «перевод» poikilos[140] – «kraftloses und überwuchert Ersterbendes», то есть [нечто] бессильное и буйно-заросшее и вымирающее (264). Разумеется, перевод этот весьма вольный. Словари дают лишь только: пестрый, разукрашенный, разнообразный, запутанный, хитрый. Далее статья коннотирует пойкилию как деформированность неправильным образованием. Соблазн пойкилии содержится уже в самом развитии образованности, в прогрессе знания. Пойкилия есть даже прямое следствие прогресса. Пойкилия-многосторонность противопоставляется всесторонности (Vielseitigkeit versus Allseitigkeit) единого и естественного образования человека, всей его плоти, всей его души[141]: «Чрезмерное развитие многих отдельных способностей, сколь бы полезны они ни были для индивида, не украшает и не укрепляет человека, но делает его лишь многосторонне poikilos» (264).
Мотив и слова семантического поля 'Wucherung' (от wuchern, überwuchern – разрастаться, бурно и буйно покрывать(ся) растительностью, в основном сорной), как и вообще органицистская метафорика, были крайне распространены во время Веймарской республики, разумеется, среди ее критиков. 'Wucherung' был синонимом вседозволенности, разноголосицы и хаоса, сменивших порядок и иерархию сверженной монархии. Использовались эти слова как в публицистике правого политического спектра (чтобы бичевать разнообразие партий, мнений), так и, например, в правой художественной критике[142].
Не исключено, что идея рецензии почерпнута из фразы одной из статей «Ежегодника», а именно хильде-брандтовой, и, во всяком случае, эту фразу развивает: «Напомним, что Платон называет музыкой саму философию, и сколь презрителен он по отношению к тому, что называют музыкой его современники, – пестрое, сладкое, текучее!»[143] Но мотив критики пойкилии уже встречался и у других георгеан: Фридрих Гундольф, например, в своей статье «Сущность и отношение» разоблачает «всякую пойкилистическую [poikilistische] маску и коварную ложь современного состояния культуры»[144]. Мотив и термин пойкилии останутся в активе Гундольфа. В своей книге, посвященной Георге, он употребляет выражение «языковая "пойкилия"» по поводу нехватки единства, свойственной Генриху Гейне, которого он оценивает, впрочем, высоко и даже как одного из предтеч Георге – пусть (в том числе) и от противного[145].
Затем Андреэ дает толкование платоновской идеи с точки зрения единства и целостности в противовес разнобою пойкилии. Для Платона идея – как киль для корабля. Идея требует подчинения жизни одной воле. Воспитание в платоновском государстве зиждется на «образовании (mousikê) и воспитании-выведении (Zucht) (paideia)», а не разработке каких-то особых политических способностей. Пойкилия – злейший враг государства. Для многознаек и многоумеек нет места в платоновском полисе. Каждый должен делать одно свое дело. Высшей доблестью в государстве недаром считается sophrosunê, ибо именно она отвечает за достижение «самообладания души через обуздание разнонаправленных сил и страстей». Музические искусства и физические упражнения воспитывают всего человека, а не отдельные умственные способности и тело. Чрезмерная же образованность [Ueberbildung] таит в себе несомненную опасность.
Способность не поддаваться соблазнам безжизненной пестроты становится отличительным знаком подлинного властителя:
Тот, кто обладает при этом правильной смесью и мерой, тот музичен, тот подлинный философ, тот выходит незапутанным из всех тягот, соблазнов, прелестей и чар жизни и питает к государству (а это его творение) божественную любовь (eros theîos) и страсть; это – призванный правитель. Следовать ему и не впадать в пойкилию есть первая заповедь: сообразно степени послушания и дается власть слугам государства («Законы» IV, 7) (264).
Современное же государство есть лишь некое «расположение и обустройство населенных пунктов»; здесь философу делать нечего, ибо в сегодняшнем государстве, отменившем рабство (читай: послушание), каждый – раб (271).
Далее автор переходит к резюме статей из «Ежегодника», не забывая о своей платонизирующей сверхзадаче. «Критика прогресса» Бертольда Валентина бичует в прогрессе прежде всего то, что ведет к пойкилии, а именно то, что предпочитает частичное целому механическое живому, средства целям, техническое культурному. «У нас уже не осталось "образователей, воспитателей, человекоделателей", а одни только "филологи с ограниченным учебным планом". "Разделение труда" и в духовном, в обучении и в учении, в науке и в профессии есть лишь зарабатывание денег!» (271). Андреэ лишь с новой силой подчеркивает, в насколько не-, или даже анти-платоническом времени мы живем. «Разумеется, платонов голос не достигает уха прогрессистской образованщины (букв.: образованного плебса, Bildungspöbels). У нее имеются свои "образовательные учреждения" для духа и спорта (по Валентину: "стимуляция ног из нервной системы") как "противовес против духовного, усыпляющего тело". А что требовал Платон? И того, и другого для души!» (271).
Рецензент продолжает: «фатальное влияние современной филологии на школу и юношество» разбирает на одном примере Курт Хильдебрандт (речь идет, как вы понимаете, об уже рассмотренной нами статье «Эллада и Виламовиц»). Подход Виламовица к Греции (заметим, обладавший тогда в Германии репутацией нормативного, – для всех, кроме тех, кто считал себя наследниками старого оппонента Виламовица – Ницше) автор объявляет странным до загадочности: «Большей частью оптимистической, идеологической чрезмерно завышенной оценкой ныне существующей модерновой культуры объясняется отношение этого филолога [Виламовица] к античности, которое осталось бы совершенно загадочным без его прогрессомании». В чем же эта странность? Виламовиц не испытывает по отношению к предмету никакого почтения [Ehrfurcht], чувствует себя выше Эсхила, Софокла, Платона и обращается поэтому с «великими владыками духовной империи» запанибрата (271). Он понимает в древних ровно столько, сколько ему позволяет наш бескровный понятийно-технический дух времени. «В результате Платону бросается упрек в бесстилии и научно-поэтической игривости» (272).
В духе scienza nuova Андреэ (а в его лице и Круг) не выступает против филологии как науки, порицает ее не за то, что она – наука, а за слишком легкую измену делу науки в пользу вкуса массы с присущей этому вкусу пойкилией:
Если и сами учителя молодежи не избавились от пойкилии, если сами посредники между нами и классическим образовательным наследием проявляют себя как неверные ему и вообще неудовлетворительные, если цеховой ученый считает необходимым оставить «сухую науку», чтобы обкорнать греческих трагиков на потребу плебейскому уху и смешать их с ничтожностью сегодняшней жизни, тогда жизненные воды испорчены уже у истока. Кто полагает возможным пренебречь своей акрибией ученого, тот своей остроумной поверхностностью превратит себя лишь в печальное явление; тому, кто растрачивает священное наследство на недостойную массу и в угоду малых делает малым великое, лучше бы навсегда «остался закрытым вход в науку» [это цитата из Виламовица] (272).
Сочувственно автор цитирует статью Валентина «Печать и театр» из «Ежегодника» за 1911 год, порицающую и банализирующий уклон Виламовица, и нервно-мрачный Еофмансталя: «нервная Эллада» здесь столь же мало способна помочь, как и «нервное рыцарство» или «нервный восток».
Вся идеология Круга третьего поколения, поколения «Ежегодника», – в этой статье. Но она и отличается от других георгеанских сочинений: в ней мотив единства против разнобоя, спорадически встречающийся и у других, достигает максимальной концентрации и четкой артикуляции. Вся критика современности подчинена здесь идее борьбы с пестротой и разнообразием, названными греческим словом «пойкилия». Согласно Андреэ, на переднем фронте борьбы с современным духом и находится Круг Штефана Ееорге, чьи задачи характеризуются в совершенно платоновских (в их георгеанской трактовке) терминах: «Около Штефана Георге как около образца и живого средоточия образовался круг. Георге стал формирующим творцом всех сил, в нем жива единая тройственность: упорядочивание темных побуждений идеей прекрасной жизни, преодоление пойкилии, образование к калокагатии» (279). Сама идея круга, или шара, формы, которую приняло духовное сообщество вокруг Поэта, истолковывается как ответ на платоновский завет и вызов. Автор цитирует статью Ф. Гундольфа «Образ Штефана Георге» из 1-го тома «Ежегодника»: «Высшая ступень достигается там, где широчайшее движение совпадает с наиполнейшим обузданием. Самый безграничный трепет взыскует строжайшей формы, стремится укротить себя и спастись. Символом этого и выступает круг: бесконечная текучесть замыкается в нерасторжимое кольцо» – и добавляет: «Это и есть обуздание жизни, усмирение страстей, это платоновские sôphronein и euskhêmonein» (279). Для этого необходим пример великого, образец культурного героя и тем важнее правильно его выбрать: «Выбор в почитании образца очерчивает путь, по которому идет движение. Ибо таким великим людям прошлых эпох не поклоняются как историческим личностям, но они воспринимаются и переживаются как вечно воздействующие и существующие и сегодня» (280). Автор упоминает Данте, Шекспира, Гёте, даже – в противовес Канту – Бергсона. И всё же решающей оказывается пара Платон и Гёте: «Через Платона и Гёте проясняется внутренняя борьба, ведущая к сплочению и оформлению» (280). Затем путем незримой подстановки (Георге – это Гёте сегодня) образуется пара Платон и Георге: «Так замыкается то кольцо борьбы, которое сформировал "Ежегодник": прогресс разоблачен, пойкилия изобличена в своей неполноценной и безжизненной убогости; жизненно же действенные образцы – Платон и Георге – украсили и укрепили, пластически оформили [plastisch gestaltet] жизнь своим подлинно неземным [überirdisches] существованием» (280).
Сказанного, вероятно, достаточно, чтобы показать, что еще до выхода первой посвященной Платону георгеанской книги платоникам-георгеанцам было уже ясно, какую идею, какой образ, «гештальт» они должны были «вчитать» в Платона, какого рода критику современности и, шире, Нового времени собирались они вложить в уста Платону. Сам способ прочтения здесь заложен в своем принципе: не гонясь за аргументированной демонстрацией убедительности своей интерпретации, толкователь сгущает мотив и кристаллизует его с помощью слова, хотя и встречающегося у Платона, но не в терминологически строгом употреблении (было бы, конечно, лицемерием утверждать, что такой «метод» свойствен только внеуниверситетской истории философии).
Poikilia – термин у Платона не вполне периферийный. В «Политий» (404е и 611b) он вполне эксплицитно употреблен в духе Андреэ. К этим пассажам следует присовокупить «Пир» (218с), где poikillein употребляется в смысле 'говорить лукаво, хитрить', а также «Теэ-тет» (146d): здесь, как и в «Политий» (404е), выражение poikila anti haplou противопоставляет пестрое многообразие, или сложность, многосоставность, простоте (haploûn), которая далее, в неоплатонизме, у Аристотеля и в Средневековье разовьется в божественный атрибут – вслед за «Политией» (379d, 382е, 399е, 404е). Андреэ (но вряд ли он был в этом первым) объединил под термином poikilia и одновременно терминологизировал несколько мотивов: идеал неизменности как в онтологии (неподвижные идеи), идеал стабильности в познании (возможность-способность «говорить одно и то же об одном и том же»[146]), заостренный и против гераклитеанства, и против софистики; и, наконец, представление о строгом соответствии «один человек – одно дело» в идеальном полисе («Полития» (370b)). Ключевым для этого объединения было платоновское использование пойкилии для характеристики демократического строя. Действительно, в «Политий» (561е) он характеризует демократического человека как столь же пестрого, сколь пестро и соответствующее ему демократическое государство, строй (это уже 557с), своей пестротой импонирующий женщинам и детям[147]. Для В. Андреэ эта статья не была случайным эпизодом, она должна была стать, скорее, началом долгих и серьезных занятий: в августе 1913 года он предлагает издательству «Cotta» в Штутгарте проект нового полного издания Платона[148] – примерно через 100 лет после монументального предприятия Шлейермахера[149]. Проект так и остался не воплощенным, точнее, оказался сведенным к переводу одной только «Политий».
III. К «гештальту»: Фридеман
1. К био-библиографии
Человеком, которому выпало написать Ветхий Завет георгеанской платонолатрии, стал Генрих Фридеман (Heinrich Friedemann). Он был на 20 лет моложе Георге: родился 26 мая 1888 года в Нордхаузене, на севере Тюрингии, в семье директора бойни, был евангелического вероисповедания[150]. Учился в университах Женевы, Гиссена, Берлина и Марбурга. Защитился в 23 года в Эрлангене. На конкурс в ведомстве по высшему образованию в ноябре 1912 года выбрал темой «Платоновское понимание значения искусства и особенно его положения в государстве». Темой (первой) докторской диссертации стала «Проблема формы в драме». В биографических сведениях, бывших в обращении в Кругу, подчеркивалось, что он рано женился, что на местном диалекте должно было означать: бедолага, пропащий для настоящего духовного дела. Гундольф использует Фридемана в переписке как обозначение уровня, видимо, в смысле: образован, пристоен, полон благих намерений, но без искры гения[151].
Так или иначе, но уже из-за ранней смерти отца Фридеману пришлось зарабатывать себе на учебу репетиторством. Затем он преподавал немецкий язык в Дижонском университете, что давало заработок, видимо, более чем умеренный[152]. На габилитацию записался к Наторпу, но встреча с Георге, а затем война оказались фатальными для завершения диссертационного исследования. Знакомится с людьми из Круга Георге, вероятно, в самом конце 1900-х годов: видится и переписывается с Георге, Гундольфом, Вольфскелем, Хильдебрандтом. Сам он так описывает Гундольфу свой путь от позитивизма через кантианство к новому, георгеанскому воззрению:
Юного студента поглотил самый плоский литературно-исторический схематизм, отвращение к нему привело меня к серьезности кантовской школы, но вместе с тем к самому одностороннему ее представителю Герману Когену. Под его опекой обрел я постановку своей проблемы, но пока я размышлял над ней, я уже вступил благодаря негласной общности с Вашим Кругом в более высокую империю новой духовной власти[153].
Однако здесь Фридеман остается своего рода аутсайдером. Не все члены Круга знают о нем, о чем свидетельствует, например, эта открытка, написанная уже после его смерти (30.05.1915), Глёкнером своему другу Бертраму (оба активные члены Круга):
Войной уничтожено ужасно много мыслящих людей. Георге рассказывал мне как-то об авторе платоновской книги. Она сначала предназначалась [как статья] для «Ежегодника», но в конце прошлого года вышла отдельной книгой у Bondi. Если я не ошибаюсь, автор жил в Вене, был учителем; Георге не ожидал от него такой книги. Отношения между ними укрепились, кажется, после ее выхода. Ты ее уже читал?[154]
Здесь показательны не только неправильные факты (он не жил в Вене; книга вышла в свет незадолго до его гибели, с Георге после этого он уже не встретился), но и вся атмосфера тайны и мистификации, присущая Кругу.
Как и большинство людей Круга, Фридеман писал стихи, некоторые посылал и Георге. В них[155] автор обоготворяет адресата (обращаясь к нему: 'Herr' и 'Unser Herr'), ожидает от него благой вести, спасения. Он представляет себя бессильно и бесконечно устало лежащим в «прахе, стыде и пене», которого может избавить от несказанных мук богооставленности и которому может «освободить взгляд» для обетованной страны только он – Господин/Господь. Но тот же Господин возродит ничтожного лирического героя не для мирских забав, но чтобы возложить на него миссию: хранить Грааль, самому из спасенного стать спасителем, провозвестником Его слова. Однако Георге не счел его стихи достойными публикации в «Листках»[156].
Фридеман был призван сначала на французский, затем на русский фронт. Между двумя этими направлениями он, полон дурных предчувствий, попросил Георге о встрече. Присутствовавшие на встрече вспоминают о «маске смерти» на лице этого необыкновенного, «безмерно огненного» человека. Вицефельдфебель Фридеман погиб 20 февраля 1915 года в битве в Мазурах. Свои «Обращения к мертвым» (Sprüche an die Toten) в сборнике «Новая империя»[157] Штефан Георге начинает с обращения к Фридеману:
- Отчаян дух своеобычный пламень
- Повсюду дома – ты не знал границ…
- Шагнул один в заманчивые страны
- По праву называл своими их.
- Ребенок птица фантазер безмерный
- Ты уходил в глазах гнездился рок…
- В прощанье отрешенно одинок…
- Красивым знаменем покрыт одним из первых[158].
2. Первая «гештальтовая» книга
Свою платоновскую книгу Фридеман получил, что называется, в окопах. В одной из последних открыток, полученной К. Вольфскелем (от 15.12.1914, StGA), он благодарит его за новые стихи в «Листках» и пишет: «Сожженный войной город и тоскливо-опустошенная земля лежит передо мной…», и далее, треугольной вставкой, добавлен вопрос: «Довольны ли Вы моим Платоном?» (StGA). Не исключено, что Вольфскель не прочитал книгу так скоро, как Георге, и что Фридеман не успел получить его отклик. Зато долгожданный ответ от Хильдебрандта его еще застал в живых: «Ваше письмо доставило мне огромную радость: услышать именно от Вас признание моего Платона было важно потому, что я так [много] основывался на Ваших собственных работах» (от 30.12.1914, StGA).
Мало достоверного известно об истории фридемановской книги о Платоне. Какую-то часть или раннюю версию рукописи автор показал Фридриху Гундольфу, у которого был студентом. Редакция «Ежегодника», иначе говоря, Гундольф и Вольтере, хотели подвигнуть автора на статью о современных проблемах воспитания в связи с Платоном[159], но тот, видимо, предпочел переработать уже имевшийся текст (написанный для диссертации), посвященный в целом Платону. Затем решено было (но неясно точно, в силу каких именно соображений) всё же издать отдельной книгой под эгидой Круга (и под его сигнетом – свастикой[160]). Известно, что значительную работу над рукописью проделал Вольтере[161]. Руководил ли он авторской переработкой текста или сам его редактировал, неизвестно, но рука Вольтерса ощутима во всем стиле книги. Поэтому замечание Хильдебрандта о том, что Фридеман «перевольтерсил» (überwoltert) самого Вольтерса[162], следует понимать не просто как констатацию чрезмерного усердия в имитации вольтерсовского стиля, а как запоздалое недовольство чрезмерным вмешательством Вольтерса, администратора и идеолога Круга, в создание текста.
Книга, прежде всего, вызывающе антиакадемична: хотя в ней есть и главы, и сноски, но главы не пронумерованы, а ссылок крайне мало: только на Хильдебрандта и один раз на Наторпа. Зато, как и во всех книгах, выпущенных под эгидой «Листков», продуман шрифт, книжный дизайн, соблюдены общегеоргеанские нормы орфографии: существительные нарицательные пишутся со строчной буквы, зато собственные, даже если это прилагательные, – с заглавной (Sokratisch), опущены многие запятые. В книге преобладает тяжелый, обильный на инверсии синтаксис. Диалоги цитируются как придется (то есть по мере надобности цитат), без какого бы то ни было внимания к историческому или проблемному контексту. Так же, как сам Платон изолирован от исторической среды (сведенной к каким-то очень темным силам, врагам Платона, а заодно и жизни), так и каждая цитата походит, скорее, на афоризм. Гипертрофированное внимание уделено Платоновым мифам-притчам: цитируются практически только они. Платоновский текст предстает лишь средством постижения самого Платона, возведенного в предмет поклонения, а не изучения или чтения.
1-я глава названа «Противодействующие (или «Враждебные…») силы» [Die gegenkräfte] и повествует о противостоянии надвременной [überzeitlich] платоновской империи софистам как началу, разлагающему и разъедающему греческую форму. Вопреки своему наименованию, они черпают силы из иррациональной и плотской почвы «и лишь ради страховки и обоснования обращаются к познавательным и научным вопросам»[163]. Интересно, что в упрек софистам ставится то же, что затем зачтется в заслугу Платону: второстепенность, служебный и даже вынужденный характер научной деятельности, правда, подчиненной у софистов злобной субверсии, у Платона – созиданию духовной империи. Софисты обрекли на проституцию понятие меры, отождествив ее с первым попавшимся самозванцем, с любым человеком (8). Софисты хотели навязать себя на роль посредников между знанием и человеком, но такое опосредование – яд для Афин. Они не нужны: как не нужен рапсод между поэтом и народом, книга между губами и ухом, так и в государстве нет места посреднику между вождем и народом (12). Первого борца с софистами, Сократа, потом некоторые попытались свести к рационалисту и открывателю индуктивного метода, тогда как он – подобно Шекспиру и Достоевскому – постигатель единства души и враг дробящего (само)анализа (14–15).
Единство, на котором так настаивает Фридеман, – это всегда единство образа, гештальта Платона, но не его творчества. Фридеман остается избирателен как в темах, так и в диалогах. Отбираются в конечном счете те, в которых наиболее явственно проступает родство с «духовным движением». Некоторые страницы книги можно целиком читать как программу не платоновской философии, а георгеанского круга. «Задача платоновской идеи» [die aufgäbe der Platonischen idee] состоит прежде всего в воспитании, в приведении души от хаоса к порядку. Но не только. Эта задача осмысляется Фридеманом через движение от эйдоса к идее (проблема их различения издавна и по сей день составляет один из камней преткновения платоноведения). Решение этой проблемы Фридеман совмещает с уяснением отношений между Сократом и Платоном. Центральным смыслом перехода от Сократа к Платону и было восхождение от эйдоса к идее, «оплодотворение эйдоса в идею» [die befrachtung des eidos zur idee, 22]. Если сократовский эйдос был лишь фиксированной и покоящейся сущностью, то платоновская идея есть начало, постоянно порождающее, растущее или увядающее, постоянно ищущее подтверждения и обновления. Такая конструкция позволяет Фридеману привлечь для дела и интерпретацию своего (бывшего) научного руководителя диссертации Пауля Наторпа, толковавшего идею как гипотезу (23). Но в целом книга оспаривает Марбургскую школу (24). Автор берется показать, в частности, что идея перерастает, преодолевает просто гипотезу: ибо там, где гипотезы не хватает, там, где не «отдается отчет» [Rechenschaft geben, logon didonai], там разум начинает озираться в поисках более высоких принципов («Федон» (101d)) (28). Но главное: «Гипотеза есть изначальное, лишь мыслительное принятие идеи; у зрелого же Платона идея уплотняется в культовый гештальт» (32). Однако Платон еще сам не полностью осознавал, что создавал культ идей, поэтому искать его в его диалогах не приходится (32–33).
Обложка книги Генриха Фридемана «Платон. Его гештальт» (1914), репринтное переиздание 1931 года с послесловием Курта Хильдебрандта
Субъективно такой культ переживается как упоение [Rausch], на которое еще надо быть способным (см. «mania как высший человеческий дар», 71), и в нем благо-agathon-благородство преодолевает гипотетическое (47–48). В прямое продолжение хильдебрандтова перевода и предисловия Фридеман подчеркивает нелогическую, но «жизненную», эротическую природу платонизма (54): «эрос и идея в сущности образуют Одно» (55). Эта порождающая сила отличает платоновского демона (эроса) от его лишь негативного предшественника и провозвестника, демона Сократа (60–61). Культ эроса мистериален и проходит – по схеме, которую уже упоминал Хильдебрандт, – через очищение (понятия эроса), мистическое посвящение (в смысл эроса в его земных проявлениях) и узрение (в лучах элевсинского озарения) (63). Эрос удерживает в единстве логику и «манию», тело и дух, сливая их в плоть [leib, 73], в «тесное сопряжение духа и тела» (89). Сегодня мы поклоняемся «греческой плоти», чьему благородству чужды и неразумное желание, и аскетичный разум (98).
Итак, Платон явлен здесь как далекий от чистой науки, но как воплощенная «царственная религиозная воля», для которой Сократ и его смерть послужили предметом культа, религии (105). Что было не по плечу Сократу (так как он был лишь провозвестником): объять всё, встроить человека в космос, основать империю – с тем справился ученик-послушник, способный на героизацию учителя (110) и на сплочение плотской (а не только законопослушной) общины (113). Ей свойственно напряженное единство господства и служения, характерное для «круга благородных», «внутреннего союза» (116–117).
Так истолкованный культ является полной противоположностью искусству, так как искусство и рождается там, где культ разъеден и распадается, где gesamtwerk, подобный дорийскому храму, уже невозможен. Отсюда удел художников в платоновском полисе (133–134). Недоговоренное договорил открытым текстом в послесловии к переизданию книги Фридемана в 1931 году Хильдебрандт: проникновение в Платона возможно только благодаря знакомству с Платоном-сегодня, с великим человеком современности (141 в издании 1931 года) (имелся в виду – если кто-то еще не понял – Штефан Георге).
Можно ли попытаться резюмировать книгу Фридемана, дать ее формулу? В нескольких местах в ней повсеместно присутствующий напряженно-напыщенный пафос выходит даже из собственных берегов и эксплицитно указывает на главную интуицию Фридемана. Она, кажется, не имеет прямого отношения к Платону, зато формулирует кредо некоего сакрального гуманизма. Головокружительный на грани безумия и вместе с тем почти детски-прямодушный текст поверяет читателю одно из самых страшных переживаний и откровений человека: всё – от человека, даже боги. Ужас и опьянение понявшего это мыслителя таковы, что он всей своей жизнью создает культ этого человеческого, но богоподобного творения. Цель культа – придать богопорождающему мгновению длительное бытие (32)[164]. Некое сублиминальное послание этого «головокружительного откровения» состоит, видимо, в том, что раз боги являются порождением человека, то человек и властен создать того или иного бога, выбрать, какого же бога он себе хочет. Человек (если он осенен теми же высокими идеалами, что и Духовное движение вокруг Георге) поэтому и волен выбрать себе в боги… Платона, следуя его, Платона, примеру построения философии как культа Сократа.
3. Реакция на книгу
Благожелательное восприятие книги Штефаном Георге стало вскоре известно всему Кругу. Он прочитал ее за одну ночь (до 4-х часов утра) и был ею глубоко потрясен[165]. Хильдебрандт рассказывал, что Георге назвал книгу «божественной» (göttliches Buch)[166]. Вайганд объясняет это впечатление отчасти тем, что Георге, вероятно, не знал «Политий» (а только «Пир» и «Федр»):
«Уже поэтому изложение, включающее в себя "Политик)" должно было открыть ему новый мир»[167].
Можно предположить, что книга Фридемана идеально вписалась в издательскую и в целом культурно-прагматическую стратегию Вольтерса и Хильдебрандта. Автор был молод, податлив, романтичен и под полным очарованием Мастера. Было очевидно, что университет книгу не примет, и что, следовательно, удастся навязать культурно-академическому сообществу логику оппозиции, противостояния (группки – миру, интеллектуальной церкви – университету, Хильдебрандта – как эксплицитно позитивно цитированного автора – Виламовицу и проч.). Было ли Георге, Вольтерсу или Хильдебрандту уже тогда ясно, что фридеманов труд не тянет на последний и окончательный Geist-Buch о Платоне? Вряд ли. По крайней мере, они попытались придать изданию книги всю силу эпохального культурного жеста. В своей «Немецкой духовной истории» Вольтере пишет: «Фридеман воздвиг [своей книгой] такой образ Платона, мимо которого в духовной Германии уже никто не мог пройти, не беря его за пример или антипример. Отныне есть взгляд на Платона до и после его сочинения, признаётся ли это открыто или трусливо умалчивается»[168].
Излишне добавлять сегодняшнему читателю, что этот факт трусливо умолчали все современные исследователи и читатели Платона. Книга Фридемана не состоялась как событие-водораздел, как веха в рецепции Платона. Уже сам Вольтере писал о ее «орфически-темном языке»[169] (разумеется, положительно: как о средстве «охватить в каждой частной проблеме весь цветущий платоновский космос»). Ее язык и, шире, код выглядел для современных читателей Платона досадным препятствием к его пониманию, а для многих членов Круга и близких к нему представлялся карикатурой на эссеистическую прозу «Листков для искусства». Георге не удалось заразить своим восхищением книгой других членов Круга. Гундольф, которому книга была посвящена («Friedrich Gundolf dem Führer und Freunde»), не смог не признать, что автор местами переборщил. Однако это искупается результатом: вместо «пучка проблем» мы увидели Платона-человека[170]. Эта оценка, на сегодняшний взгляд, скорее, взывает к желаемому, чем отражает действительное. В лучшем случае можно говорить об иконе, в худшем – о схеме. Чего-чего, но Платона-человека в книге нет. Трудно объяснить такое толкование. Неужели Гундольф не читал книгу? Это вряд ли возможно. Вероятно, имелся в виду Человек с большой буквы, монументальный миф о человеке, образ которого способен произвести определенный воспитательный и мобилизирующий эффект.
Впрочем, такое истолкование продержалось недолго. Оно меняется в 1919 году, когда выходит двухтомный «Платон» Виламовица. Георгеанцы не замедлили обрушиться на Виламовица с презрительной критикой, найдя у него как раз «Платона-человека», «Платона-мещанина», «Платона-в-пижаме». Фридемановский Платон предстанет теперь по контрасту героем, учредителем и объектом культа, опьяненным и опьяняющим. Теперь георгеанцы принялись подчеркивать во фридемановском Платоне не просто человека, а великого человека, Gestalt в смысле Круга. В своей книге 1933 года Хильдебрандт так подытожит эту перемену:
Все восприимчивые [читатели] от Аристотеля до Ницше почитали Платонову божественность (там, где святыню не скрывали теоретико-познавательные строительные леса). Когда в конечном счете методическая наука стала скептичной по отношению сама к себе, она захотела закончить бесплодный спор тем, что поставила в центр Платона-человека. Но увидеть человека – это тяжелейшая задача, и недаром школярская наука в течение целого века безнаказанно занималась ровно противоположным. Так, беспомощно следуя за преходящей модой, путали человека с частным лицом, искали пижаму и будильник и довольствовались «слишком-человеческим». Ради Бога, только не Божественное в человеке! – казалось, молил протестантский совестливый страх, свидетельствовавший уже не о религиозной самоуглубленности, а о растерянности утратившего корни… В этот момент Фридеман в своей книге показал человека Платона с его божественным дыханием, его гештальтом[171].
Воодушевленно пишет о книге Гундольфу его ученик и друг Вольфганг Хайер: «С каким блаженством углубляюсь я во многие темные страницы – каждую из них сначала приходится, так сказать, расшифровать – а потом всё становится исполненным светлой ясности и таким простым»[172]. Однако отнюдь не у всех георгеанцев книга вызвала тот же энтузиазм, что у Мастера. Нередким было критическое отношение к стилю, характеру письма. Глёкнер пишет Бертраму: «Жаль, что платоновская книга [Фридемана] движется такими кругами. Такую прозу скоро нельзя будет читать, и позже она будет воздействовать еще меньше, чем сегодня, когда всё-таки по крайней мере некоторые настроены на такую ее нежизненность благодаря манере Георге. Ученики всегда большие католики, чем папа римский, они перемастеривают мастера»[173]. Но и через полтора года чтение им книги еще не завершено! Он читает ее медленно и потому, что в газетах читать нечего[174].
Университетское платоноведение по большей части никак не отреагировало на «эпохальную» книгу Фридемана. Редкие реакции были язвительными. Общий настрой книги в духе «умом Платона не понять» и утверждение, что знание только подводит к воротам, пропуск дает лишь приобщенность к духовной жизни, Ханс Ляйзеганг комментирует едко: «Ну уж родство с духовной жизнью автору заранее даровано через принадлежность к Кругу приближенных, к Георге и его духовности»[175].
Разумеется, рецензии «своих» были более чем позитивными. Эдит Ландман, впоследствии автор единственной собственно философской (или эпистемологической) книги, вышедшей под эгидой Круга, написала в своей хвалебной рецензии: «Платона нельзя было понять так, пока не существовало Георге. Но у кого при чтении "Политий" встают перед глазами черты Штефана Георге, тот обладает ключом, способным раскрыть все замыслы платоновского духа. Ибо здесь имеется глубочайшее родство: мыслитель и поэт – одной крови». Вернер Йегер (лидер «третьего гуманизма» и в силу этого соперник) ответил в письме к Эдит Ландман: что хорошего может получиться, если списать Платона с некоего Штефана Георге? Ландман обсуждала письмо Йегера лично с Георге, который высказался так: «Откуда же еще может быть познан Платон, как не из определенной наличной реальности? Если, как считает Йегер, лучше вообще не говорить о сути вещей, тогда античность – это замурованный храм. […] Для рождения нужны двое»[176]