Читать онлайн От А до Я. Избранные рассказы русских писателей бесплатно
Леонид Андреев
«Набат»
I
В то жаркое и зловещее лето горело все. Горели целые города, села и деревни. Лес и поля больше уже не были их охраной: покорно вспыхивал сам беззащитный лес, и красной скатертью расстилался огонь по высохшим лугам. Днем в едком дыму пряталось багровое, тусклое солнце, а по ночам в разных концах неба вспыхивало безмолвное зарево, колебалось в молчаливой фантастической пляске, и странные, смутные тени от людей и деревьев ползали по земле, как неведомые гады. Собаки перестали брехать приветным чаем, издалека зовущим путника и сулящим ему кров и ласку, а протяжно и жалобно выли, или угрюмо молчали, забившись в подполье. И люди, как собаки, смотрели друг на друга злыми и испуганными глазами, и громко говорили о поджогах и таинственных поджигателях. В одной глухой деревне убили старика, который не мог сказать, куда он идет, а потом бабы плакали над убитым и жалели его седую бороду, слипшуюся от темной крови.
В то жаркое, зловещее лето я жил в одном помещичьем доме, где было много старых и молодых женщин. Днем мы работали, говорили и мало думали о пожарах, но, когда наступала ночь, нас охватывал страх. Владелец имения часто уезжал в город, тогда мы не спали по целым ночам и пугливым дозором обходили усадьбу, ища поджигателя. Мы прижимались друг к другу и говорили шепотом, а ночь была безмолвна, и темными, чуждыми массами подымались строения. Они казались нам незнакомыми, как будто раньше мы никогда не видели их, и страшно непрочными, точно ожидающими огня и уже готовыми к нему. Раз, в трещине стены, перед нами блеснуло что-то светлое. Это было небо, а мы подумали, что огонь, и женщины с криком бросились ко мне, тогда почти еще мальчику, прося защиты.
…А я сам от испуга перестал дышать и не мог тронуться с места…
Иногда глубокой ночью я вставал с горячей, разметанной постели и через окно вылезал в сад. Это был старый, величественно-угрюмый сад, на самую сильную бурю отвечавший только сдержанным гулом. Внизу он был темным и мертвенно-тихим, а вверху стоял неясный шорох и шум, похожий на далекий степенный говор. Прячась от кого-то, кто по пятам крался за мной и заглядывал через плечо, я пробирался в конец сада, где на высоком валу стоял плетень, а за плетнем далеко вниз разбегались поля, леса и скрытые мраком поселки. Высокие, мрачно-молчаливые липы расступались передо мною, – и между их толстыми черными стволами, в расселины плетня, в просветы между листьями я видел нечто страшное и необыкновенное, от чего беспокойной жутью наполнялось мое сердце и мелкой дрожью подергивались ноги. Я видел небо, но не темное, спокойное небо ночей, а розовое, какого никогда не бывает ни днем, ни ночью. Могучие липы стояли серьезно и молчаливо и, как люди, чего-то ждали, а небо неестественно розовело, и багряными судорогами пробегали по небу зловещие отсветы горящей внизу земли. Медленно всплывали и уходили вверх клубящиеся столбы, и в том, что они были так безмолвны, когда внизу все скрежетало, так неторопливы и величавы, когда внизу все металось, – была загадка и та же страшная неестественность, как и в розовой окраске неба.
Точно опомнившись, высокие липы все сразу начинали переговариваться вершинами и так же внезапно умолкали, надолго застывая в угрюмом ожидании. Становилось тихо, как на дне пропасти. Далеко за собой я чувствовал насторожившийся дом, полный испуганных людей, вокруг меня сторожко толпились липы, а впереди безмолвно колыхалось красно-розовое небо. И оттого, что я видел его не все целиком, а только в просветы между деревьями, становилось еще страшнее и непонятнее.
II
Была ночь, и я беспокойно дремал, когда в мое ухо вошел тупой и отрывистый звук, как будто шедший из-под пола, вошел и застыл в мозгу, как круглый камень. За ним ворвался другой, такой же короткий и тяжелый, и голове сделалось тяжело и больно, словно густыми каплями на нее падал расплавленный свинец. Капли буравили и прожигали мозг, их становилось все больше, и скоро частым дождем отрывистых, стремительных звуков они наполнили мою голову.
– Бам! Бам! Бам! – издалека выбрасывал кто-то высокий, сильный и нетерпеливый.
Я открыл глаза и сразу понял, что это набат и что горит ближайшее село – Слободищи. В комнате было темно, и окно закрыто, но от страшного зова она вся, со своей мебелью, картинами и цветами, как будто вышла на улицу, и не чувствовалось ни стен, ни потолка. Не помню, как я оделся, и не знаю, почему я побежал один, а не с людьми. Или они меня забыли, или я не вспомнил об их существовании. Набат звал настойчиво и глухо, словно не из прозрачного воздуха падали звуки, а выбрасывала их неизмеримая толща земли, и я побежал.
В розовом сиянии неба померкли над головой звезды, и в саду было страшно светло, как не бывает ни днем, ни в царственные лунные ночи, а когда я подбежал к плетню, на меня сквозь просветы взглянуло что-то ярко-красное, бурливое, отчаянно мечущееся. Высокие липы, словно обрызганные кровью, трепетали круглыми листьями и боязливо заворачивали их назад, но голоса их не было слышно за короткими и сильными ударами раскачавшегося колокола. Теперь звуки были ясны и точны и летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней. Они не кружились в воздухе, как голуби тихого вечернего звона, они не расплывались в нем ласкающей волной торжественного благовеста – они летели прямо, как грозные глашатаи бедствия, у которых нет времени оглянуться назад, и глаза расширены от ужаса.
– Бам! Бам! Бам! – летели они с неудержимой стремительностью, и сильные обгоняли слабых, и все вместе впивались в землю и пронизывали небо.
Так же прямо, как и они, бежал я по большому вспаханному полю, тускло мерцавшему кровавыми отблесками, как чешуя огромного черного зверя. Над моей головой, на страшной высоте, плавно проносились одинокие яркие искры, а впереди был страшный деревенский пожар, в котором в одном костре гибнут дома, животные и люди. Там, за прихотливой линией черных деревьев, то круглых, то острых, как пики, взвивалось ослепительное пламя, загибало горделиво шею, как взбесившийся конь, прыгало, отбрасывало от себя в черное небо огненные клочки и хищно нагибалось вниз за новой добычей. В ушах моих шумело от быстрого бега, сердце билось быстро и громко, и, обгоняя его удары, прямо в голову и грудь били меня беспорядочные звуки набата. И было в них так много отчаяния, словно это не медный колокол звучал, а в предсмертных судорогах колотилось сердце самой многострадальной земли.
– Бам! Бам! Бам! – выбрасывало из себя раскаленное пожарище, и трудно было поверить, что эти властные и отчаянные крики издает церковная колокольня, такая маленькая и тонкая, такая спокойная и тихая, как девочка в розовом платье.
Я падал, опираясь руками на комья сухой земли, и они рассыпались под моими руками. Я подымался и снова бежал, а навстречу мне бежал огонь и призывные звуки набата. Уже слышно было, как трещит дерево, пожираемое огнем, и разноголосый людской крик с господствующими в нем нотами отчаяния и страха. И, когда стихало змеиное шипение огня, явственно выделялся продолжительный, стонущий звук. То выли бабы, и ревела в паническом страхе скотина.
Болото остановило меня. Широкое заросшее болото, далеко бежавшее направо и налево. Я вошел в воду по колена, потом по грудь, но болото засасывало меня, и я вернулся на берег. Напротив, совсем близко, бушевал огонь и выбрасывал в небо тучи золотистых искр, похожих на огненные листья гигантского дерева. В черной рамке камыша и осоки огненными блестящими зеркалами вставала болотная вода, – и набат звал, – отчаянно, в смертельной муке:
– Иди! Иди же!
III
Я метался по берегу, и сзади меня металась моя черная тень, а когда я нагибался к воде, допытываясь у нее дна, на меня из черной бездны глядел призрак огненного человека. В искаженных чертах его лица, в разметавшихся волосах, точно приподнятых на голове какой-то страшной силой, я не мог узнать самого себя.
– Да что же это? Господи! – молил я, протягивая руки.
А набат звал. Колокол уже не молил – он кричал, как человек, стонал и задыхался. Звуки потеряли свою правильность и громоздились друг на друга, быстро, без отзвука, умирая, рождаясь и снова умирая. И опять я наклонился к воде и рядом со своим отражением увидел другой огненный призрак, высокий, прямой и, к ужасу моему, все же похожий на человека.
– Кто это? – воскликнул я, оглядываясь.
Возле моего плеча стоял человек и молча смотрел на пожар. Лицо его было бледно, и мокрая, не засохшая еще кровь покрывала щеку и блестела, отражая огонь. Одет он был просто, по-крестьянски. Быть может, он уже находился здесь, когда я прибежал, задержанный, как и я, болотом. Быть может, пришел потом, но я не слыхал его прихода и не знал, кто он.
– Горит, – сказал он, не отводя глаз от пожара. В них прыгал отраженный огонь, и они казались большими и стеклянными.
– Кто ты? Откуда? – спросил я. – У тебя кровь.
Длинными, худыми пальцами он коснулся щеки, посмотрел на них и снова уставился на огонь.
– Горит, – повторил он, не обращая на меня внимания. – Все горит.
– Ты не знаешь, как пройти туда? – спрашивал я, отодвигаясь: я догадывался, что это один из сумасшедших, которых много породило то зловещее лето.
– Горит, – ответил он. – Ого-го-го! Горит, – закричал он и засмеялся, ласково глядя на меня и раскачивая головой. Участившийся набат внезапно смолк, и громче затрещало пламя. Оно двигалось, как живое, и длинными руками, словно в истоме, тянулось к умолкнувшей колокольне. Теперь, вблизи, она казалась высокой, и вместо розового на ней было уже красное платье.
Наверху темного отверстия, где находились колокола, показался робкий и спокойный огонек, похожий на пламя свечи, и бледным лучом отразился на их медных боках. И снова затрепетал колокол, посылая последние, безумно-отчаянные крики, и я снова заметался по берегу, а за мной металась моя черная тень.
– Я пойду! Пойду! – отвечал я кому-то, звавшему меня. А высокий человек спокойно сидел сзади меня, охватив руками колена, и громко пел, вторя колоколу:
– Бам!.. Бам!.. Бам!..
– Ты с ума сошел! – кричал я на него, а он пел все громче и веселее:
– Бам!.. Бам!.. Бам!..
– Замолчи! – умолял я.
А он улыбался и пел, раскачивая головой, и в стеклянных глазах его разгорался огонь. Он был страшнее пожара, этот безумный, и, повернувшись, я бросился бежать вдоль берега. Но не сделал я нескольких шагов, как рядом со мной бесшумно выросла его длинная фигура в развевающейся рубашке. Он бежал молча, как и я, длинными, не знающими устали шагами, и молча бежали по изрытому полю наши черные тени.
В предсмертных муках задыхался колокол и кричал, как человек, который не ждет уже помощи, и для которого уже нет надежды. И молча бежали мы куда-то во тьму, и возле нас насмешливо прыгали наши черные тени.
Петр Боборыкин «У плиты»
I
В довольно просторной, но низкой кухне – жарко и полно всяких испарений. На плите несколько кастрюль и «балафонов». В духовом шкафу «доходят» пирожки. Борщок через полчаса будет совсем «во вкусе». Цыплята в кастрюльке шипят. От них идет самый сильный запах – сухарями, жаренными в сливочном масле. На чистом столе приготовлено блюдо с затейливым перебором из теста, для овощей. Их четыре сорта: горошек, цветная капуста, фасоль, каштаны. Господа любят, чтобы подавалось по-старинному, покрасивее, с укладкой.
Часу с третьего Устинья без перерыва переходит от стола к плите, от плиты к крану, от крана к духовому шкафу. Чад и пыль от плиты все сильнее распирают ей голову. Краснота щек почти багровая. Пот лоснится по всему лицу и стоит крупными каплями на лбу. Она носит чепчик – приучили ее немцы, где она долго жила «на Острову». В просторной ситцевой кофте, подпоясанная фартуком, с засученными белыми, пухлыми руками – она двигается быстро, несмотря на свою полноту. Да и лет ей довольно: с осени пошел сорок четвертый. Из-под чепчика выбиваются, немного уже седеющие, курчавые темно-каштановые волосы. На один глаз – глаза у нее светло-серые – Устинья слегка косит. Вследствие постоянного отворачивания головы и лица от раскаленной плиты у нее напряжены все мышцы, брови сердито сдвинуты, у носовых крыльев складки толстой кожи пошли буграми. На правой щеке большая родинка с тремя волосками – то опустится, то поднимется. Устинья часто, при усилии, когда снимает тяжелую кастрюлю или что-нибудь толчет, раскрывает рот с одного бока и показывает два белых зуба.
То и дело обтирается она фартуком, хотя и знает, что это не очень чистоплотно. К жару она до сих пор, вот уже больше двадцати лет, не может привыкнуть настолько, чтобы совсем его не чувствовать, как другие кухарки. Она – «сырая», зато голове ее легче бывает от постоянной испарины.
Устинья заглянула еще раз в глиняную кастрюлю, где пузырился борщок, и в эмалированную, где шипели цыплята. И то, и другое почти что «в доходе», а господа наверно не сядут вовремя, непременно опоздают, потом будут недовольны. Она все у немцев же, на Острову, приучилась готовить по часам. Вот и теперь посмотрела она на стенные часики с розаном на циферблате и бережно поставила блюдо под овощи в шкаф, чтоб переборка из теста пропеклась и зарумянилась. Ее господа не едят, но Устинья делает тесто как следует, и после сама его ест, с остатками овощей, если день скоромный. Постов она довольно строго держится; но в среды и пятницы разрешает и на скоромное, да иначе и нельзя, из-за остальной прислуги. Горничные – модницы, и даже в великий пост, со второй недели, «жрут мясище».
Немцам на Острову Устинья многим обязана, и помнит это до сих пор – кое-когда навещает их, в большие праздники. Первым делом они ее грамоте выучили. Она было упиралась, да сама скоро сообразила, что грамота и счет, хоть сложение и вычитание – куда не бесполезны. Не обочтут, да удобнее и концы с концами хоронить на провизии. В первое время немка-барыня сама часто ходила по близости на рынок, к Андреевскому собору; а потом перестала, начала прихварывать. Устинья без стыда и совести никогда не воровала; но в лавках процент ей платили, да на мелочах урывала, так копеек по пяти с рубля. Она на это смотрела как на законную статью дохода. Кухарочное ремесло считала она самым тяжелым, не столько от ходьбы и усталости работы, сколько от плиты. Без головных болей она не бывала ни одной недели, и весь ее характер портился единственно от жара и чада. В девках, дома, в деревне, она была мягкая, как тесто, ласковая, тихая и словоохотливая. С тех пор, как в кухарки попала, стала хмуриться, больше все молчать, а внутри у нее, к тому часу, когда плита в полном разгаре – так и сверлит, так и сверлит. Тут не подвертывайся ей: пожалуй, из чумички и кипятком ошпарит.
К немцам Устинья поступила еще мужичкой, кое-что умела стряпать, что успела подсмотреть у настоящего повара, когда жила в судомойках, в русском трактире, куда и чиновники ходили есть шестигривенные обеды. Заглавия она легко запоминала и «препорцию». Но все-таки была она так себе, «кухарец», как называл ее один сиделец овощной, рублей на пять жалованья. Барыня немка по-русски чисто говорила, любила зайти в кухню и даже подолгу в ней побыть. Стала, вместе с грамотой, показывать Устинье, как готовить разные немецкие закуски, форшмаки, картофельные салаты, с селедкой, и всякого рода «хлебенное», к чему Устинья, еще в деревне, имела пристрастие, когда пекла там пироги, ватрушки, «конурки». На Острову она научилась даже делать «штрудель» из раскатанного теста с сухарями, корицей и яблоками, какого ни один и дорогой повар не умеет.
Грамотность повела и к чтению поваренных книг. Сначала она плохо схватывала самый язык этих книг и туго запоминала вес и количество «по печатному». У немки было несколько книг: Авдеева, Малаховец и еще тоненькая книжечка, где все больше польские блюда. Барыня ела мало, но семейство было большое и хлебосольное, совершенно на русский лад. Доходы начались порядочные, как только барыня перестала сама ходить на рынок. Практика для Устиньи разнообразная, и привычку она себе выработала готовить по часам. Потом, когда барыня сделалась совсем болезненной, расходы по столу уменьшились, зато надо было готовить и легкие вещи для слабого желудка, детям, старухе-теще особенно, а барину с приятелями – непременно такие же сытные и пряные блюда.
Незаметно, в три-четыре года, из Устиньи Наумовны вышла кухарка «за повара». Она видела, что ей цена – не пять и даже не семь рублей. А дела было все-таки много. Устинья этим воспользовалась без истории, прямо подыскала место на двенадцать рублей, объявила это господам. Они такой цены не дали, и кухарка ушла, но сохранила с этим семейством связь – не иначе поминала, как добрым словом немку-барыню.
После того, ни к одним господам не чувствовала она ничего подобного. Плита держала ее в постоянном глухом раздражении. Она себя «сокращала», редко когда грубила, водки не пила, иногда бутылку пива. Ходьба на рынок только и освежала ее по утрам. Без рынка она бы совсем задохнулась. Рынок же доставлял ей доход, на который она теперь смотрела уже как на главную статью, а на жалованье – как на придаток. Не могла она подолгу оставаться на одном месте. Кухня, какая бы она ни была, начинала давить ее теснотой, однообразием своей обстановки, чадом, жарой и запахом. К делу она не имела настоящей любви, и готовила хорошо, действительно «за повара», потому что это ей далось и вошло в ее достоинство, в амбицию. Всяким замечанием она внутренне оскорблялась, и на русских барынь смотрела как на капризных детей, ничего не смыслящих, неспособных даже рассказать толковым языком, как изжарить бифштекс.
При поступлении к новым господам, Устинья прямо спрашивала: есть ли прием гостей и как велико семейство, и не скрывала того, что процент с зеленщиков и мясников для нее «первая статья». Если семейство маленькое и приема нет – она не соглашалась идти и на пятнадцать рублей, даже и на двадцать с кофеем, чаем, сахаром и разными другими «пустыми приманками», по ее выражению.
И ее брали! Она не воровала без меры, не пила, была довольно чиста «вокруг себя», чрезвычайно аккуратна насчет часов. Умела готовить решительно все, что входит и в домашний, и в званый обед, с придачей разных немецких, польских и даже коренных итальянских блюд – она им выучилась, живя у старого профессора пения, родом из Милана.
II
Без судомойки или «мужика» Устинья, в последние пять-шесть лет, не желала нигде жить. Она сурово отстаивала свое поварское достоинство, ни под каким предлогом не соглашалась чистить ножи и мыть посуду. В иных местах ходили дневальные бабы, в других нанимались младшие дворники или держали особенных «кухонных» мужиков.
Судомойку недавно разочли. Сама Устинья просила об этом. Выдалась «несуразная», да вдобавок еще неопрятная бабенка начала пошаливать: то форма пропадет, то фунта масла не досчитаешься. Да и работы нет такой, как у мужчины: копаются, нечистоплотны, с посудой обращаться непривычны, над ножами только потеют, а чистка – «горе».
Вчера старший дворник докладывал барыне, что у него есть на примете парень, самый подходящий. Устинья его еще не видела. Он должен был явиться перед обедом. Барыня сказала сегодня утром:
– Я в это входить не буду. Вам с ним иметь дело… Заставьте его поработать. И если он годится – переговорите насчет цены. Мы больше восьми рублей не дадим, с нашей едой, и за угол будем платить – в дворницкой. В квартире ему ночевать места, вы сами знаете, нет.
Устинью барыня вообще уважает. До сих пор не было еще между ними никаких историй, а живет она у этих господ уже около года. В первое время, барыня, просматривая счеты, находила не раз, что на провизию идет больше, чем шло прежде. Устинья слегка обиделась и предложила платить ей по стольку-то на день, по числу «персон», и на гостей полагать особенно. Господа на это не пошли – и дело обмялось. Выбор судомоек и кухонных мужиков везде предоставляли ей.
Обед совсем готов, кроме соуса к рыбе. Судак уже достаточно проварился в длинной жестяной кастрюле. За него Устинья поставит рубль семьдесят копеек, но заплатила она за него полтора целковых. Она с рыбы сама взимает процент, потому что не в ладах с содержателем того садка, где до сих пор брала рыбу и временно покупает где придется, и настоящего процента еще не имеет. Рыбу, чтобы она не переварилась, Устинья отставила, но еще надо приготовить соус.
С этим соусом следует отличиться – и с первого же раза. Барыня сама в кухне почти ничего не смыслит, но барин любит тонко поесть, и кое-когда, вдруг, что-нибудь такое выдумает, позовет ее и начнет растолковывать на свой лад – как составить особенную приправу к рыбе или к зелени. Получает он французскую газету, и там печатают, изо дня в день, обеденное меню, а что помудренее – там же объясняется.
Вот он третьего дня и передал Устинье, уже через барыню – соус делать к разварной рыбе вроде того, как к мотлету полагается: на красном вине и бульоне, с лучком и вареным, мелко накрошенным картофелем. Барыня принесла газету, по-русски перевела Устинье, да маловразумительно, однако они столковались. Мудреного тут нет ничего, только пропорция показана маленькая, человека на три, а здесь садится, каждый день, без гостей, семь человек. Устинья должна была сообразить. Случилось слово: «литр», – насчет пропорции красного вина. Барыня не сумела ей объяснить, больше ли это бутылки, или меньше, – справиться не у кого было – барин уехал со двора. Сообразила она и тут, что больше полутора стакана не следует вина, коли человек на семь – на восемь.
Только что Устинья стала приготовлять все, что нужно для этой новой поливки из французской газеты, как кухонную дверь с задней лестницы тихонько приотворили, и просунулась белокурая мужская голова.
– Чего надо? – окликнула она строгим голосом.
– Это я, матушка, мужик кухольный.
Вошел несмело и дверь оставил приотворенной мужичок лет двадцати пяти-шести, в синей сибирке, чисто одетый, в больших сапогах и на шее желтый платок. Росту среднего, немного сутуло держится, с узкими плечами, лица приятного, волосы светло-русые, тонкий нос и серые большие глаза. Бородка маленькая, клинушком.
Устинья быстро его оглядела. Мужичок показался подходящим. Лицо ей понравилось.
– В кухольные? – переспросила она.
– Точно так, матушка.
– Положение знаешь?
И этот вопрос был задан таким тоном, чтобы он сразу почувствовал, что она в кухне командир, и от нее он будет зависеть вполне.
– Знаю, матушка.
Произносил он высоким тенором, и выговор она сейчас же признала за свой, природный, волжский «верховой», от которого в Петербурге почти отучилась. Говорил на «он» – и очень мягко.
– Положение такое, – повторила она, – жалованья семь рублей.
– Влас Иваныч… – заикнулся парень, – сказывали, на восемь рублев.
– Семь, – повторила Устинья.
Лучше выторговать рубль, и после, если окажется старателен, прибавить еще рубль, как будто в награду за усердие и по своей протекции.
– Маловато… поштенная!
И слово «поштенная» напомнило ей деревню.
– Больше не дадут; харчи хорошие, чай будешь пить, за угол – в дворницкой – плата хозяйская. Чего тебе еще? – спросила она уже помягче.
Парень почесал в затылке, но тотчас же наклонил голову и, глянув на нее вбок своими выразительными серыми глазами, выговорил:
– Пущай-ин так будет, матушка.
Это слово «матушка» он произносил особенно мягко, точно он с барыней разговаривает.
– Да ты где живешь-то?
– Я-то? Здесь, по близости, в Спасском переулке, на Сенной.
– Мне ведь седни нужно к обеду.
Устинья из своих прежних, крестьянских слов удержала «седни», хотя при господах его не употребляла.
– Мы с полным удовольствием. Я останусь. А переберусь к вечеру – если так.
– Вот я еще посмотрю, – сказала Устинья, разводя в горшочке дичинный бульон, – как ты со службой своей справляться будешь.
– Известное дело, матушка.
Парень был подпоясан пестрым кушаком так, как подпоясываются разносчики. Он шапку положил на лавку и стал распоясываться. Под сибиркой у него оказались жилет и розовая рубаха, навыпуск. Устинья и на одежу его поглядела вбок, продолжая мастерить соус.
– Сейчас-то еще нет настоящей работы: а вот вынеси-ко там корзинку с мусором да подмети здесь.
– Слушаю.
Он снял сибирку, засучил рукава и собрался брать корзину.
– Тебя как звать?
– Епифаном.
– Откуда ты? Паспорт, небось, при тебе?
– При мне, матушка. Я – мижегородской, по казанскому тракту.
Епифаново «мижегородской» – с буквой «м» – пришлось по душе Устинье.
– Так мы земляки? – откликнулась она. – Про Горки село слыхал?
– Как не слыхать, матушка!.. Я – гробиловский. Шелеметевская вотчина была до воли.
Он даже и фамилию Шереметевых произносил с буквой «л» как истый нижегородец.
– А я из Горок, – сказала Устинья и в первый раз улыбнулась.
III
Около месяца живет Епифан в кухонных мужиках. С Устиньей он ладил с каждым днем все больше и больше. Держал он себя все так же смиренно, истово, головы никогда высоко не поднимал, говорил мягко и тихо, так что горничные – их две – первые дни и голоса его не слыхали, начали даже подшучивать над ним по этому поводу.
Устинья взяла его под защиту и все повторяла им:
– Нетто все такие халды, как вы – охтенская команда?
Из них только Варя была действительно с Малой Охты, да Устинья уже заодно дала им такое прозвище. Варя – ужасная франтиха, и что ни праздник – сейчас же отпросится в театр, и после, в кухне, за перегородкой, утюжит мелкие барынины вещи и мурлычет без перерыву. Даже Устинья вчуже выучила, слушая ее:
Какой обед нам подавали!
Каким вином нас угощали!..
И Варя, и Оля, за обедом, продолжали подзадоривать Епифана. Он ест медленно, по-крестьянски, часто кладет ложку на стол и степенно прожевывает хлеб. Варя ему непременно скажет:
– На долгих отправились, Епифан Сидорыч…
И обе враз прыснут.
И тут опять Устинья должна их вразумить. Они никогда не ели по-божески, как добрые люди едят, в строгих семьях, а так, урывками, «по-собачьи». Одно слово – питерские мещанки, с детства отбившиеся от дому.
Епифан никогда не начинал есть мяса из чашки, и дожидался, чтобы сказали:
– Можно таскать!
Спросил он чуть слышно насчет «тасканья» – и опять обе горничные подняли его на смех за это «мужицкое слово».
– Таскать! Таскать!.. – повторяли они. – Что – таскать? Платки носовые из карманов? Ха, ха, ха!..
Он даже покраснел и посмотрел на свою защитницу. Устинья, на этот раз, не в шутку рассердилась на «охтенских халд», и отделала их так, что они прикусили языки. Но, на особый лад, переглянулись между собой. И это заметила Устинья. Переглянулись они: «Кухарка, мол, подыскала себе тихонького дружка и держит его у себя под юбкой». Такое подозрение сильно ее взорвало. Она вся побурела, но браниться с ними больше не стала, только целую неделю плохо кормила и барских остатков не давала ни той, ни другой.
Как могли они – «халды!» – думать срамно о ней и о Епифане, когда у нее даже и в помышлении ничего не было?! Она если не совсем старуха, так уж в летах женщина, а он молодой паренек, в сыновья годится.
После этой выходки девушек за обедом, Устинья часто что-то возвращалась мыслью в кухонному мужику. Точно будто они, своим переглядыванием и смехом, что-то такое у нее на душе разбудили. В первые дни после того, как Епифан поступил в ней, Устинья, угощая его чайком в кухне (никого кроме них не было), в сумерки, полегоньку, между передышками питья вприкуску, осведомилась о его семье, женат или холост, велика ли родня, и как ему насчет солдатчины предстоит?
На все это Епифан толково, почти шепотом и с еще большими расстановками в похлебывании чая с блюдечка, отвечал ей, сидя на лавке, у стола, в одной уже рубахе. И он, и она, выпили по четыре чашки.
Он был младший сын солдатки, вдовы, жребий взял хороший и в солдаты угодит разве только в ополчение, да и льготу имеет, как грамотей – он прошел все классы училища. Семья – бедная, братья разделились – их трое, он женат.
Известие, что Епифан женат, как-то ей не показалось. Однако, она не пустилась его расспрашивать: какова жена, собой красива ли, из какой семьи, есть ли дети, женился по согласию с нею или так, из расчету, по крестьянской необходимости взять бабу, для работы и хозяйственного обихода.
Но Епифан ничего, по-видимому, не утаил. Женили его по девятнадцатому году, когда только один старший брат жил отдельно. Земли, по уставной грамоте, приходилось, пожалуй, по три десятины, да земля – тощая, а деревня, хоть и близко к городу, но доходным промыслом не «займается». Была прежде всегда оброчной, при господах, и промышляли кое-чем, извозом и бурлачеством и на ярмарке всякой работой. Некоторые и огородишком кормились, бабы в город все тащили, по воскресеньям – пряжу, грибы, ягоды, а теперь и носить-то нечего. Мать ослабла совсем, и после выдела двоих старших братьев: второй в солдаты попал – еле перебивалась. Он при ней остался, в старой избе. Коровенка одна, пара овец – и то, по нынешнему времени, в редкость.
Жениться ему не хотелось. Мать упросила. В соседней деревне, Утечино, посватали девку, старше его года на четыре, старообразную с лица, не очень бойкую ни на разговор, ни в работе. Только они с матерью поверили слуху, что за ней денег «отвалят», и приданое – четыре больших короба. Ходили слухи, что она «согрешила», оттого и за бесчестье можно получить прибавку. Однако, никакого «богачества» не оказалось. Короб один всего приданого дали кое с чем, да свадьбу сыграли на шестьдесят рублей, да сорок рублей в дом она принесла – вот и все.
Устинья слушала рассказ Епифана и про себя хвалила его истовость, то, что он не жаловался, не срамил жены насчет ее греха, и не начал ей расписывать про постылую женатую жизнь. Он дал только понять, что с первых же недель жена ему стала неподходяща. Она забеременела, родила девочку – должно быть, «заморыша» – и после родов здоровьем начала перепадать. Девочка не дожила и до году. Епифану в семье делалось «не по себе» – так он и выразился. Он взял паспорт, сначала у Макария на ярмарке служил, тоже кухонным мужиком в армянской харчевне. Случай вышел ему с купцами ехать в Москву, а потом и до Питера добраться.
Так правдиво и обстоятельно поговорил о себе Епифан, что и Устинья ему кое-что рассказала про свое деревенское житье. Сначала так, вкратце, а потом и вспоминать полюбила про разные разности из девичьей своей жизни. Она из той же почти «округи», только на арзамасском тракте. И они были крепостные, она еще помнила все отлично, ее тогда уже замуж отдавали. И она, как Епифан же, шла по-старинному, попала за хорошего парня, но лоб ему в скором времени забрили, перед самым объявлением воли. Солдаткой она рано из деревни ушла и рано овдовела, муж на службе, в горах, помер, где-то на китайской границе, она никогда не могла выговорить, в каком месте.
Епифан слушал Устинью, за таким вечерним питьем чая, с особенным выражением лица и поклонами головы, как почтительный сын слушает родную мать. Это ей очень льстило. Она бы ему охотно рассказала про разные соблазны, через какие прошла в Питере солдаткой, да еще вдовой и приятного вида… Но сразу не хотела очень-то баловать – того гляди, зазнается и начнет запанибратствовать. Он парень неглупый, и мог легко понять из ее слов, что она себя – «не в пример прочи-им» – соблюдала довольно строго. Сходилась ли она, нет ли, с кем-нибудь, когда еще была молодой бабенкой – на это Устинья никакого намека не сделала, но всеми своими речами давала ему почувствовать, что с нею и следует обходиться почтительно.
IV
Точно «шайтан», вселился потихоньку Епифан в сердце Устиньи. Так и она называла его по-деревенски «шайтаном», уже после того, как он ее всю к себе притянул…
Снаружи все было по-прежнему, даже горничные-задиры, и те ничего особенного не замечали. Кухонного мужика они оставили в покое, за обедом над ним не смеялись, совсем как будто и нет его тут. А он все такой же, каким был и при поступлении: больше помалчивает, ест медленно, и первый ни к какой еде не приступает, всегда ждет, чтобы другие начали.
Да и приблизив его к себе, Устинья, в первые дни, смотрела на него, как на сироту. Что-то материнское к нему чувствовала. Ей делалось совестно самой себя за то, что она «старуха», и вдруг пользуется таким молодым человеком. А его она жалела и не ставила ему в вину того, что подбил на грех, на запоздалую страсть.
Винить его она не могла. Нельзя ей было говорить, что он ее подбил, одурачил, опоил каким-нибудь дурманом. Это случилось – она и сама не понимает, как. Жалко ей стало его чрезвычайно, – она его, как паренька по двенадцатому году, приласкала… И только позднее она стала испытывать на себе его силу. Говорит он тихо, полушепотом, смиренно, но каждое его слово входит внутрь, и взгляд его серых глаз, немножко исподлобья, пронизывает ее. Вид у нее такой, будто она хозяйка, а он – ее батрак, на деле же совсем по-другому становилось. Она еще дивилась тому, как он не догадывается о своей власти над нею, не начинает мудрить, не вытягивает из нее всех жил…
Не может он не смекать, что у такой кухарки, как она, должны быть деньги. По его тихим, проницательным взглядам она замечала, что он отлично соображает, какой доход приносит ей, каждую неделю, одна провизия. Он грамотный и видит, что она за цены становит в записной книжке, которую показывает барыне. Цены ему отлично известны. Живя по трактирам, он запоминал их, да и теперь не пропустит случая осведомиться. Устинья не скрыла от него, что она «благородно» пользуется процентами в лавках. Считать он умел скорее ее, и давно привел в известность, какой может быть ее месячный доход. Но вот они уже больше месяца в связи, а Епифан ни разу не заикнулся даже насчет ее сбережений, ничего не попросил, на выпивку или в деревню послать лишний рубль. К вину он склонности не имеет, и его трезвость была не наружная только, а настоящая.
Устинья в двадцать лет житья на местах отложила несколько сот рублей. Сначала она носила по мелочам в сберегательную кассу, потом купила билет с выигрышем, другой, третий… Два раза в год она их страховала, мечтала о кушах в десять тысяч – дальше она не шла в своем воображении, – упорно продолжала верить, что не первого марта, так первого сентября она непременно выиграет. Кроме билетов, были у нее и наличными, в разных мешочках, затыканных в белье и платье ее кованного сундука, стоявшего под кроватью. Билеты она держала у себя, хоть и сильно боялась пожаров. Слышала она про то, что всего лучше положить билеты в банк на хранение; но она на это не решалась… Надо было исписывать много листов, да и узнается, да и как бы не вышло затруднения при обратном получении денег. Купонов она не отрезала. Знала, что выигрышные билеты дают проценты очень малые, но все-таки держалась их исключительно.
Не один уже раз, глядя со слезами нежности в глазах на своего Епифашу, она готова была ввести его в денежные тайны, даже похвалиться немного своим капиталом, посулить ему что-нибудь на разживу… Но она все ждала, что он первый начнет говорить ей про свои нужды.
А Епифан не просил у нее денег. Про деревню ему приводилось говорить, про то, что оттуда все требуют помощи, что он «по силе возможности» посылает, но жалованье его известно, а доходы – какие же? Вот эти «доходы» и повели к объяснению. И тут он поступил так, что она его, про себя, умницей назвала. Сидят они вдвоем, за чаем, разговор идет о кухарках, о жизни у господ, о тягостях кухонной службы, о плите, о частых головных болях Устиньи. Ее медовый месяц с другом делал ей кухню и плиту еще постылее. Бросила бы она все это и обзавелась бы своим домом, да еще при такой умнице, как ее любезный. Епифан, как бы про себя, выговорил:
– Жалованья своего вы, чай, не проживете!
Он все еще продолжал говорить ей «вы», Устинья Наумовна.
– Известное дело, – ответила она и поглядела на него вкось.
– А процент (он произносил с ударением на «про») превосходит жалованье.
И это он сказал не тоном вопроса, а как вещь несомненную.
– Ты спрашиваешь, больше ли процент супротив жалованья?
Вопрос Устиньи звучал уже совсем задушевно. Тайны она перед Епифаном не хотела иметь.
– Так точно, – чуть слышно вымолвил он и посмотрел на нее продолжительно.
В его взгляде Устинья увидела, до чего он ее довести желал.
«Ты, мол, доходом пользуешься безвозбранно, но все-таки ты из господского кармана не одну сотню в год вынешь этаким манером. Я – твой помощник по кухне, несу на своих плечах всю черную работу, знаю очень хорошо, чем ты пользуешься, и молчу… Так не лучше ли будет нам делиться, по-честному, без всяких лишних разговоров?»
Все это она нашла во взгляде серых, тихо пронизывающих глаз, и на другой же день сама первая объявила ему, что он от нее каждый месяц будет получать то, «что ему следует».
– У меня жалованье, у тебя – другое, – вразумительно говорила она. – Ты не меньше моего трудишься. С моего доходу и тебе должна идти доля.
Доля эта была третья, и он стал ее получать на руки. И так он был растроган этим «неоставлением» Устиньи, что только, без всяких слов, много раз на дню прижмет ее тихонько к своей груди и глазами обласкает.
Никаких у них историй из-за денег, ни попрошайства, ни вытягиванья. И ничего она для него из провизии не утаивает. Он не лакомка. Когда-когда оставит ему кусок послаще, и не спрашивает его, куда у него идут ее деньги, домой ли отсылает, или на что тратит. Подозрений насчет гулянок с женским полом, на стороне, у нее нет. Епифан любит хорошую одежу и купил себе пиджак и толковую жилетку, но видит она, что у него к транжирству никакой нет склонности. Хмельным ни разу не приходил. Все им в доме довольны – и старший, и остальные дворники. Устинья сообразила, что он их чем-нибудь ублажает.
«Халды» – горничные тоже стали с ним заговаривать, и «Варька» не прочь была бы «хвостом вильнуть», да он с ними все так же себя держит, как и внове. Полегоньку и они перед ним спасовали, даром, что он кухонный мужик. И сама не может уже распознать Устинья, как она любит своего Епифашу… Всячески любит: и жалеет его, и боится его, и льнет к нему…
И все тошнее ей делается стряпня, – целый день возиться и сдерживать себя на людях. Точно она прикована к этой плите, а ее возлюбленный – вольный человек: сегодня тут, завтра взял паспорт, да и утек. Не век же он будет оставаться кухонным мужиком. А года-то идут… Она через пять лет совсем старуха, он – еще кровь с молоком, только в возраст вступит настоящий, к тридцати годам подойдет. И жар кидался ей в голову от всех этих дум, не меньше, чем от плиты.
V
О том, что у Епифана есть жена, Устинья одно время точно забывала… Ведь он сказывал, что жена старше его, женился он не любя, считает «ледащей» бабенкой, к ней его нимало не тянет. Будет ей посылать отсюда когда – денег, когда – немудрый гостинец, с «аказией». Но чем глубже забиралась в душу Устиньи страсть к Епифану, тем ей ненавистнее делалась самая мысль, что, как-никак, он все-таки женат, у него баба есть, и эта баба его законная «супруга». Может ведь и сюда пожаловать, особливо, когда старуха помрет. Детей у них нет. Что ж она там одна будет оставаться?.. Земли малость, пахать некому… Она возьмет да и явится. И потом, какова бы она там ни была, все-таки она молодая баба. Ведь он никогда не говорил, что жена уродина, а только – старообразна. Кто знает, – может, теперь раздобрела. Ей житье не плохое: Епифан помогает семье.
Ходит Устинья вокруг плиты и точно под ложечкой у нее что сверлит. Надо ей делать бешамель к телятине, а она никак тревоги из себя не может вытравить. Вот сейчас совсем забыла прибавить в заправке сахару, как барин любит. Прежде у нее всякий соус или подливка в голове так и выскочит: все, до последней малости, что после чего положить, сколько минут подержать на огне… А тут, на таком пустяке, как бешамель, и чуть не сбилась!
Постоянное присутствие Епифана волнует ее. Он никуда почти не отлучается и так ловко и скоро справляет черную работу, что успевает и ей, по поварской части, помогать. Кое-что он знал и прежде, а теперь мог бы уже простой, незатейливый обед и весь сготовить. Если б ему подручным в большую кухню, к хорошему, ученому повару, из него бы и теперь еще вышел неплохой кухарь. Но в нем нет настоящей охоты к этому делу, как и в самой Устинье. Он также не любит плиты, постоянного жара и чада… И он так рассуждает, что за поварскую и кухарочную службу – «всякие деньги дешевы». Слыхал он, что в отелях и ресторанах французам, а случается и русским, главным поварам, до трех тысяч платят. Вряд ли бы он польстился и на такое жалованье!
Епифана совсем не туда тянет. У него склонность к промыслу, к торговле, к толковому обхождению с деньгами. И не так, что в «ламбар» положил, да и отрезывай «купончики», а так, чтоб своей собственной головой из одной копейки сделать пять и десять в один год.
Устинья, при всей его сдержанности, поняла это, и в ее голове стали роиться мысли все вокруг того, как бы Епифана привязать к городу окончательно. Деревенские порядки ей были довольно известны. До тех пор, пока ты в крестьянском обществе числишься – ты закрепощен. Захочет общество, и откажет тебе в высылке вида, и могут тебя туда по этапу прогнать. Надо Епифана совсем освободить, чтоб ни староста, ни волостной писарь, ни старшина, ни мать, ни – главное – жена, не могли держать его в зависимости от деревни.
Спрашивает она его в тот самый день, когда сама на бешамеле чуть было не запнулась:
– Епифаша, а коли бы у тебя теперь в кармане до тысячи рублев было, ты нетто остался бы в крестьянстве?
Он на нее сначала поглядел, по-своему, снизу, из-под длинных ресниц:
– И в деревне можно, по нынешнему времени, многим займаться, – уклончиво ответил он.
– Однако ты городской, по всему. Ежели б, например, к мещанскому сословию приписаться?
– Даром никто не выпустит. Что ж о пустом говорить!
Слово «пустое» ее даже обидело. Епифан как будто не мог сдержать досады: «И зачем-мол ты меня только дразнишь, а серьезного ничего в моем положении не изменишь!»
Это задело ее. И захотелось ей сейчас же доказать ему, что она не на ветер говорит, а если б он не ежился и прямо ей свои все сокровенные желания выложил, она бы освободила его от деревни, от мира, от жены постылой.
С жены Устинья и начала.
– Ведь я, до сих пор, не знаю, Епифан, – заговорила она, степенным, почти суровым голосом, – в каких ты чувствах к своей фамилии? Может, ты так только говоришь, а, между прочим, для тебя твоя баба – большая привязка, и ты от нее и по доброй воле не отойдешь.
– Куда же я отойду? Да и зачем? Пока по городам буду жить, кто же меня станет тревожить?.. Там ведь тоже деньга-то нужна, а от меня идет хорошая благостыня.
– Однако баба твоя – на ногах. Детей у вас нет. Мать умрет, она и пожалует самолично, под тем предлогом, что ей хозяйничать не над чем, а здесь она хоша в стряпухи на извозчичий двор пойдет.
– Без моего разрешения этого не будет, – спокойно заметил Епифан.
– Все-таки! Вот видишь, Епифаша, – она продолжала уже гораздо мягче, – твою судьбу я бы с великой радостью устроила. Только надо, чтоб уж никто тебя из деревни не беспокоил.
И они начали разговаривать по душе тихо-тихо. Кстати и в доме-то никого не было, кроме детей с гувернанткой, да больной их тетки, а горничные шили в комнатке, около передней. Устинья прямо его допросила, сколько это будет стоить, если б, в самом деле, выйти из крестьянского сословия. Он начал соображать и сказал ей приблизительно сумму. Надо будет землицей своей почти что совсем пожертвовать. Это бы еще не Бог весть, какая потеря, но, по его рассуждению, выходило, что не стоит это делать. Были бы только «настоящие» деньги – кто ему мешает, чем хочет, заниматься в Питере: в артель поступить, торговлю открыть, даже и в гильдию записаться?
Устинья опять упомянула о жене.
– Это даже смеху подобно! – возразил Епифан, и засмеялся немного в нос. – Чего же ее бояться? Окажусь я исправен насчет денежных пособий – и она будет сидеть там, в Грабилове. Совсем она не такого характера, чтоб ее в столицу тянуло… Как есть самая простая баба, нрава угрюмого, и опять же привычна к своему хозяйству – и в услужение, без крайней надобности, не пойдет.
Такие доводы все еще не вполне успокоили Устинью.
– Опять же и то взять, – более спокойно говорил Епифан, – ежели я к мещанству припишусь, она должна, по мне, к тому же сословию отойти. Таким манером она скорее теперешнего угодит в Питер. В те поры у нее не будет уже никакой задержки: избы, хозяйства или землицы. Ко всему этому она приставлена и отчетом передо мною обязана. Тогда она за мной, как раз, увяжется. В крестьянстве ли, в мещанстве ли – от нее окончательно не отвяжешься. Она не сапог! – добавил он, и так улыбнулся, что Устинье, в первый раз, сделалось не по себе – столько было в усмешке его несколько бледного рта тихой «язвы».
Она примолкла и точно побоялась продолжать дальше этот задушевный разговор, который сама же вызвала. Но не было уже ходу назад. С ее амбицией нельзя, как пустой болтунье, только раздразнить человека, а ничего ему не указать существенного. Она должна была это сделать. Разговор возобновился и шел каждый вечер, за чаем, она сама возвращалась к нему. Епифан уже в подробностях узнал, сколько у нее накоплено экономии. И он сам стал общительнее насчет своих желаний и расчетов. Да и чего ему было скрывать то, что он хоть при небольшом капитальце, на первых порах, мог бы приняться за такое дело, которое сулит всего больше пользы? И он так при этом улыбнулся глазами, что Устинья прочно уверовала в то, как быстро хотел разживиться ее «сердешный друг».
VI
До весны они толковали промеж собой только о своих делах, расчетах и мечтаниях. Полегоньку Епифан стал расспрашивать Устинью про господ. В барские комнаты он не был вхож. Кухонному мужику не полагалось входить туда, разве барыня позовет, чтобы послать куда-нибудь. В таких случаях она вызовет его на темную площадку перед столовой. Самовар вносили и уносили горничные. Он мог бы это делать, но барыня не терпела запаха смазных сапог. Она и полотеров с трудом терпела, и в их дни сама уезжала всегда со двора. В эти дни и Епифан иногда призывался помочь в перетряхивании ковров или в установке более грузной мебели. Барину он начал чистить сапоги, галоши, а потом и платье; но до себя его барин тоже не допускал, разве когда, по близости, пошлет, так как он грамотный и адреса не перепутает.
Но все-таки он хорошо ознакомился с квартирой, расположением комнат и даже, через Устинью и своими наблюдениями, составил себе верную картину семейства и вообще всей жизни, и отдельно о каждом человеке.
Дети были как дети… Один мальчик, лет десяти, и три дочери, тоже все малолетки, учатся в заведениях, но живут дома. Мальчика одного пускают, а девочек возят в дурную погоду, а в хорошую посылают с одной из горничных, с Олей. При девочках – гувернантка, мамзель, швейцарка, молоденькая, из себя некрасивая и тихая. От нее людям никакой обиды нет, да она и плохо еще понимает по-русски. Родители – мать с отцом – детей любят, много тратят на их ученье, и на одежу, и на книжки, игры всякие. Детская комната, где они занимаются, больше гостиной и полна всякой всячины. Епифан рассматривал не раз, что там стоит и висит по стенам. Мальчик, Петенька, полюбил его и кое о чем ему рассказывал, даже маленькую электрическую машину ему заводил. Ходит к нему на дом студент, почти каждый день, а к девочкам – русская мамзель и музыкант, еще молодой человек с длинными, до плеч волосами. Барин – средних лет, в обхождении строговат, но его в доме совсем не слышно, занят целый день, и дома, и в должности своей, в каком-то «Обществе». Знает Епифан, через швейцара, что каждый день, в пятом часу, барин ездит на Остров, на биржу. Стало, денежные дела делает, да и кабинет у него такой, какие у денежных людей должны быть – с конторкой, этажерками и с железным шкафом, привинченным к полу. Такого шкафа Епифан, до того, еще никогда не видал. С полотерами он раза два возился в кабинете и хорошо этот шкаф осмотрел. Штука – дорого стоит, и они еще тогда, с одним из полотеров, побалагурили: «Что есть-де искусники, и в такую посудину могут проникнуть».
Насчет барыни Епифан держался мнения Устиньи: рыхлая, с болезнями, привередлива. Выезжать не любит, а к ней – милости просим, пообедать и в карточки – картежница завзятая, а то – по целым дням лежит на кушетке и книжки читает, кое-когда в классную заглянет и детей больше барина балует.
В доме много значит сестра барина, пожилая девушка, вся скорченная от «болестей», святоша, Евгения Сильвестровна. У нее своя большая комната с уборной. Устинья сильно недолюбливала ее и немало «покумила» насчет ее с Епифаном. Кажется снаружи, что эта ханжа ни во что не вмешивается, а на деле-то она на господ большое имеет влияние, особливо на брата. Он с ней обо всем советуется, и даже в выборе прислуги ее мнения спрашивают всякий раз. Она и горничным наставления читает, чуть что-нибудь покажется подозрительным, насчет их поведения. Она же была против того, чтобы брать на кухню мужика, и настаивала на судомойке. И хотя изловить ей не удается Устинью с Епифаном, но она, наверное, пронюхала, потому что начала какие-то душеспасительные слова говорить кухарке, когда та с ней в коридоре встретится. Сама она в кухню не захаживает. Случается, что Устинья понесет ей, в комнату, котлетку или куриного бульону: она частенько с господами не обедает, по болезни.
Епифан и в ее комнату попал, с полотерами. И там он разглядел, в алькове, около самой кровати, в стене, вымазанной светло-зеленоватой краской, замочную скважину и ободок дверки. Он сообразил, что и это – шкафчик для хранения денег и ценностей, только вделанный в стену, а не так, как в кабинете барина, в виде настоящего шкафа, под лак.
И он ее, из всего семейства, не жаловал. Раз как-то она на него особенно поглядела и спросила мягким голоском:
– А ты, милый, женат?
– Женат, – ответил Епифан и опустил ресницы.
– И хорошо живешь с женой?
– Хорошо, матушка, – ответил он совсем сладким тоном.
Но старая барышня опять его спросила:
– Давно не был в деревне?
– Третий год.
– Ай-ай!..
Больше ничего не сказала, только покачала головой.
Пришла весна. Господа рано собрались на дачу, по финляндской дороге. Девочек отпустили из заведения, а мальчику надо было еще доучиться. Тетка, Евгения Сильвестровна, расхворалась, не опасно, но так, что ей переезжать еще нельзя было: в ногах ломота сделалась, и раньше начала июня доктор не позволял ей перебираться на дачу. При ней и мальчик должен был остаться до конца мая.
Много было толков, как уладить насчет кухарки. Устинья дачу вообще не любила – там работы не меньше, а доход совсем не такой. Разносчики прямо все таскают на барское крыльцо: рыбу, живность, ягоды, масло… Но она утешалась тем, что и Епифан переедет с ней, он там даже нужнее, чем в городе. На полтора месяца подговорили поваренка, за двадцать рублей, а Устинья должна была оставаться при старой барышне прислуживать, и готовить ей и мальчику, да и барин будет, в первые недели, наезжать в город, по делам, а там уж совсем переберутся.
Епифана хотели было брать тотчас же, но Устинья поговорила с барином – он к ней благоволил за ее мастерство – и представила резон, что старая барышня нездорова, надо при ней быть неотлучно, а кого же послать? Не бегать же все за дворниками? С ее резоном барин согласился. Так и было сделано.
Переезд назначили на пятое мая. При этих хлопотах Епифан сильно действовал, и барыня дала ему целковый на чай. Может быть, ей «святоша» – Евгения Сильвестровна – и шепнула что-нибудь про связь кухарки с кухонным мужиком, но она никаких придирок не делала и не поглядывала на Епифана так, как та «колченогая», по выражению Устиньи.
Остаться одной – на целый месяц, полной хозяйкой кухни, провизии и с «Епифашей», все это Устинью радовало на особенный лад. Ей хотелось и на «колченогой» выместить немножко ее «сованье носа» в то, что до нее не касается. Усчитывать себя она не даст, ей барыня оставила карманные деньги, а остальное – на книжку у поставщиков. Кормить она будет ту «колченогую» как следует, но за себя, свое достоинство и сердечные дела – постоит!.. Одиночество «летнего положения» особенно ей придется по душе. С Епифаном ей еще удобнее все обсудить – в осени надо его устраивать по-новому. И ей пора бросать тошную плиту!..
VII
Когда Устинья с Епифаном остались вдвоем, точно хозяева квартиры, им уже не перед кем было хорониться. «Колченогая» лежала или сидела у окна, в своей спальне, мальчик ходил в гимназию, да и по вечерам сидел больше у одного товарища, готовился к переходному экзамену. Своего дружка Устинья не иначе и вслух звала, как «Епифаша» или «Сидорыч», в виде шутки. Принесет младший дворник дров, они его сейчас чайком попоят. Он, разумеется, смекает, что у кухарки с Епифаном большие лады, и старший дворник об этом «известен», но какая же ему о том забота: дело самое обыкновенное, держат себя оба благородно, не напиваются, не буянят, не ссорятся и никаких «охальностей» промежду собою не творят. Дворник вообще дружит с Устиньей, и от нее ему иногда кое-что перепадет из провизии или дешевле ему уступали в зеленой и в овощной лавке.
Так им хорошо стало на просторе, что Устинье кажется, ровно она у себя, в собственной квартире живет с Епифаном, полными хозяевами. В кухне они мало сидели – она им обоим приелась, а больше все в горнице девушек, просторной, в два окна, где стояли и господские шкафы с лишним платьем.
В тот самый день, когда господа переехали на дачу, Устинья объявила Епифану, что он может перебираться ночевать в квартиру. На это изъявили согласие барин с барыней. О таком распоряжении она, первым делом, доложила Евгении Сильвестровне. Та поглядела на нее с кислой улыбочкой и выговорила, поморщившись, тотчас же затем:
– Ведь внизу швейцар. Зачем еще мужчину?.. От них такой дурной запах.
Устинья уперлась глазами в пол и ответила:
– Такое их было распоряжение.
Но она все-таки заметила у старой девы особенное движение губ, тонких и синеватых. Ее передернуло.
«Верти не верти носом, – зло промолвила про себя Устинья, – а будет по-моему, и тебе, матушка, до этого дела нет!»
Епифану она передала свой разговор с «колченогой», и они, за чаем, промыли ей косточки, больше, впрочем, Устинья, а Епифан сначала только усмехался на ее ядовитые выходки и, помолчав, вдруг спросил:
– А что, Устюша, у этой самой барышни должны быть свои собственные деньги?
– Беспременно!
Устинья ответила так не наобум. Когда она поступила к этим господам, вместо Оли жила другая девушка, Катерина Скромная, лет за тридцать. Она угодила замуж и отошла. И в те три-четыре недели, как они были еще вместе, Катерина многое про господ рассказала, как и всегда бывает между степенной прислугой, когда одна другую хочет обо всем вразумить. Старая барышня совсем не бедная. Ей доля немного поменьше досталась, чем брату. Она была, слышно, в молодости, недурна собой и музыкантша, и в какого-то там музыканта «врезалась» до сумасшествия, так что ее чуть ли не в лечебнице держали, никак с год. Музыкант этот был женатый, да и помер, к тому же, в скором времени. Тут она опять впала в сильное расстройство. Ноги у нее отнялись вдруг, и даже язык, и с тех пор она уже поправиться не могла, – состарилась и вся согнулась «в четыре погибели», – прибавила Устинья от себя. Именье она наполовину удержала, проживала у брата, на харчах, за себя платила, но не больше, как рублей семьсот в год. Поэтому-то к ней и уважение такое, ровно она бабушка, что наследниками после нее будут и барин, и прямо – дети. Она свободную-то от надела землю, в одной деревне, давно продала, да и выкупные еще получила. Вот больше двадцати лет, как она копит. Должно быть, через брата она и деньги в оборот пускала, на бирже; может, и под закладные давала. Из детей она «обожает» мальчика, Петеньку, и нужно полагать, что ему, по крайности, две трети капитала достанутся. Барышням – остальное, барину – по закону та земля, что у нее осталась непроданной, родовая, от матери.
Все это выслушивал Епифан в глубоком молчании, и только обтирал себе, от времени до времени, лоб клетчатым платком.
– А ведь у нее в стену вделан шкафчик несгораемый, – вдруг сказал он глухим голосом, точно у него в горле перехватило.
– Ишь ты! – отозвалась Устинья.
Она об этом шкафчике не знала.
– Сам видел.
– Шкафчик, ты говоришь? Стало – маленький?
– Однако, билетов можно туда до сотни тысяч уложить.
Глухой тон Епифанова голоса не пропадал.
– Коли так, – продолжала Устинья и вкусно вытянула остаток чая с блюдечка, – она у себя главный капитал, в этом самом шкафчике, держит.
– Вряд ли, – откликнулся Епифан, как бы рассуждая сам с собой. Глаза его были полузакрыты и обращены в сторону. – Господа ценные бумаги кладут в банк… В государственный, – прибавил он уверенно, и тут только взглянул на Устинью.
От этого взгляда ей во второй уже раз стало жутко.
– Ты нашей сестры не знаешь, – начала она возражать, – что меня, кухарку, взять, что барышню такую, да еще старую, колченогую, мы ни в жисть не положим в банк, хоть развернейший он будь.
– Сохраннее быть не может, – возражал, в свою очередь, Епифан, – квитанции там выдают, а бумаги в жестяных ящиках в подвалах со сводами хранятся. Мне, в трактире, один солдат сказывал. Он на часах там стаивал, не один раз, при самой этой кладовой.
Но Устинья не могла уступить ему. Она напирала на то, что «их сестра в какой ни на есть банк» не отдаст всех своих денег. Она одумалась немного, сообразила что-то и добавила, вся красная от чая и овладевшего ею странного волнения.
– Вот что я тебе скажу, Епифаша… Поверь ты мне. Ежели эта девуля дает деньги под залог или через барина на бирже аферами занимается, то малую часть она ему отдала на хранение.
– Сундук у барина в кабинете здоровый! – выговорил Епифан. – Не сдвинуть и двум дворникам.
– Много там тоже не лежит! Барину надобны всегда деньги. Мне швейцар пояснял, как это они на бирже «играют», а остальное, – продолжала Устинья с уверенностью, – у нее, в этом шкафчике – и бумаги какие по деревне, и закладные, и все, все.
– Билеты-то именные бывают, – еще глуше вымолвил Епифан и отвел глаза в сторону.
– Так что ж, что именные?
Она не совсем ясно разумела про то, что он говорит.
– Вот у тебя просто билеты, – объяснял Епифан чуть слышно, и голос его вздрагивал, – потеряй ты их сейчас или укради у тебя кто-нибудь, и ежели номера не записаны, и ты, в ту ж минуту, не дашь знать по начальству – пиши, пропало! Это все едино, что товар или бумажка радужная. Вошел, значит, к первому меняле, по Банковской линии или на Невском – и продал.
– Быть не может! – вырвалось у нее.
Устинья даже и не подумала никогда о такой близкой опасности – лишиться навсегда своих сбережений.
– Я же тебе говорил, – добавил Епифан, – в банк надо снести на хранение.
Она промолчала, колеблясь между страхом и сомнением, а он все тем же, чуть слышным еще голосом объяснял, что есть именные билеты, где стоит, кто сделал вклад в банк и на сколько годов, и на какие проценты. У старой барышни все капиталы могли быть в таких именных билетах.
Но когда Епифан сообщил ей, что на такие вклады в конторах дают больше процентов, чем за простые билеты, Устинья опять стала доказывать свое:
– Не знаешь ты нашей сестры! Больше дают, следственно и риску больше потерять. Контора лопнет. Я, вон, малость получаю со своих, зато выигрыш! Беспременно и у барышни не один десяток есть таких же. Она Петеньку своего обогатить желает.
С этим доводом Епифан согласился.
И вдруг разговор у них точно обрезало. Они замолчали и поглядели друг на друга.
«Вон ты какой дошлый у меня!» – подумала Устинья, и жуткое чувство долго еще не проходило у нее.
VIII
Старая барышня посиживала себе и полеживала в своей спальне. По другим комнатам она совсем и не ходила. Слух у нее был «анафемский» – все слышала, днем ли, ночью ли.
Епифан должен был спать в передней. Он так и делал, с вечера, но после полуночи перебирался в другую половину квартиры. Не укрылось это от «колченогой». Устинья подавала ей бульон с яйцом – любимое кушанье, она по-своему перевела губами и сказала ей с ударением:
– Шаги я мужские слышу поздно ночью через коридор. Пожалуйста, чтобы этого вперед не было!
Устинья промолчала, только ее в краску ударило.
Вечером, за чаем, она пожаловалась на барышню и передала Епифану ее запрет.
– По-другому делать будем, – сказал он спокойно, но в глазах у него блеснуло.
Они стали разговаривать еще тише, так что их через перегородку и то вряд ли бы кто услыхал.
– Да, – говорил Епифан, и каждое его слово точно отдавалось у нее в груди, – вот такая старушенция. Всю ее скрючило, ни на какое она дело негодна, только себе и людям в тягость – и все перед ней прыгают из-за ее капитала.
– И не подохнет в скорости! – уже с положительной злостью отозвалась Устинья. – Этакие-то живучи!
– А деньжища-то куда пойдут? Мальчику… Кто еще знает, что из него прок выйдет? Хоша бы и не злой человек оказался, не распутный, а все же барчонок, балованный, станет себе купончики отрезывать да в сладкое житье всаживать.
– Известное дело, – подтвердила Устинья, и так нестерпимо ей сделалось досадно на эту старую «девку», которая от бессонниц вздумала наблюдать за тем, всю ли ночь Епифан спит в передней…
– А как вы, Устинья Наумовна, – полушутливо начал Епифан, – полагаете: большой грех был бы вот такую колченогую достояния ее решить, хоша бы и совершенно против ее желания?
Устинья громко рассмеялась. Вопрос свой Епифан задал с тихой, язвительной усмешкой, и глаза его досказывали то, что она и сама способна была устроить этой Евгении Сильвестровне.
– Решишь! – выговорила она и весело тряхнула головой. – После дождичка в четверг!
– Все дело рук человеческих, – проронил он и начал, дуть на блюдечко. Кусочек сахара звонко щелкнул у него на крепких и белых зубах.
Такому обороту разговора Устинья, в этот вечер, вполне сочувствовала. Да и что за грех поболтать о том, как бы следовало девулю обчистить «что твою луковку» и разделить ее деньжища тем, кто настоящую цену им знает?
– Ведь ты подумай, Епифаша, – мечтала вслух Устинья, – на худой конец, у нее таких билетов, как у меня – двадцать штук найдется… А то и больше.
– Двадцать штук – не больно еще какая уйма денег, – остановил ее Епифан, слегка поморщил переносицу и в уме сосчитал, сколько это будет. – Хоша бы и все первого выпуска – так это пять с чем-то тысяч.
– То-то и есть! – разгоралась Устинья. – Кладем-ин двадцать штук… Подержи их в одних руках десять лет, а то и больше – беспременно выигрыши будут… Сколько облагодетельствовать можно стоящего народу!
– В умелы-их руках, – тягуче выговаривал Епифан, – каких-каких афер, каких оборотов!..
Слово «афера» и он стал употреблять. Но в пустые мечтания у него не было охоты вдаваться. В ту же ночь, когда и «девуля» заснула, он босиком пробрался по коридорчику, мимо двери ее спальни, побеседовать с Устиньей.
Ему не спалось, и он стал шепотом настраивать Устинью уже в другом духе. И с нее сон быстро слетел, когда она заслышала в его шепоте звуки совсем уже не похожие на те, какими они, полушутя, полусерьезно, перебирали вопрос о «кубышке» старой барышни.
Он точно гвоздем вбивал ей в голову свои соображения и не просил, а всякие давал ей «резоны». Ни одного слова не обронил он зря, на ветер. Сотни раз перебрал он в умной «башке» и перекидывал так и этак подробности своего плана.
И план встал перед Устиньей во всей своей исполнимости. До переезда барышни с мальчиком на дачу оставалось уже всего дней десять-двенадцать. В этот промежуток и надо было все «произвести».
У нее ни разу, слушая его, не соскочил с губ возглас: «Епифан! Да ты и вправду?» Она прекрасно понимала, что все это «вправду». Чего же им ждать лучшей оказии? Сразу судьба их вознесется до самого верхнего края. Какие у них деньжонки, если бы они стали и вместе проживать, здесь ли, в Москве, или в губернии? «Паршивенькая» тыщенка рублей!.. И все-таки он, Епифан, не уйдет от своего крестьянства. И жена, и все прочее. На казну они, что ли, посягают, или вот как кассиры всякие, заправители банков, общественное достояние расхищать будут? Колченогая старая девка собирается обогатить барчат, а они и от родителей будут достаточно наделены. Можно ли приравнять этих барчат к ним обоим, трудовым людям? Даже и разговаривать-то об этом стыдно! А потом не след и жаловаться, коли такую оказию пропустить из-за одного своего малодушия.
Все реже переводила дух Устинья. В голове ее поднимался один вопрос за другим: как же «произвести?» А шепот Епифана продолжался, ровный, без учащения, показывающий, как он владел собой, как он приготовлен – хоть сию минуту приступай к делу.
Барышне надо выказать покорность, поласковее с ней заговаривать, а к тому дню, какой он назначит, она должна – в чем там удобнее найдет – в жидкой ли, в твердой ли пище, подсудобить и колченогой, и барчуку, снотворного снадобья. Оно у него готово. А за остальное он берется. Шкафчик в стене, положим, железный, но дверка не может быть через меру толста: он, известно, справится один, без товарища. В таких делах всякий лишний участник – пагуба. Хотя бы пришлось проработать и всю ночь, до рассвета – вскроет шкафчик.
– Совершенно простая штука! – слышит Устинья заключительные слова Епифана.
«А потом-то куда?» – с замиранием сердца спрашивает она мысленно.
И на это есть у него резоны.
С большим-то капиталом, в случае нужды, через границу перемахнуть морем. Ему сказывали добрые люди – в Турцию ничего не стоит перевалить. Там есть русские люди. И в Австрии тоже – к «столоверам», за «липован» себя выдать, обсидеться, где Бог пошлет, годок, другой. Промысел начать полегоньку: бахчи, сады фруктовые, рыба, извоз, судоходство. Нетто одни господа умеют бегать с чужой мошной? И лапотники уходят, да не то что с воли, а с каторги, до пяти раз.
Устинья ничего не выговорила во всю ночь.
IX
Плита издает тяжелый, все возрастающий жар. Голова Устиньи так и трещит. Она даже опустилась на лавку, взяла голову в обе руки и держала ее, нагнувшись, несколько минут. Бьет ей в виски, колотит в темя, тошнота подступает под ложечку. Второй день у нее, в сундуке, запрятана склянка со снадобьем. Епифан молча отдал, и только вечером того же дня сказал:
– Не зевай! Когда скажу – действуй!..
Как же действовать? В чай влить – рисковало. Барышня привередлива и чутка до последней возможности: чуть – не то что в чае, а и в кофе, вкус не тот – она сейчас заметит и требует все выплеснуть и заново заварить. Мальчик еще глотнул бы, в чем повкуснее, в сливках или в варенье… Так ведь главное-то дело не в нем, а в «колченогой!» И опять же нельзя их опоить или окормить с утра. С ними дурнота может сделаться, они тревогу подымут, мальчик к швейцару побежит – и все будет изгажено. Вечером пьют только чай. Не иначе как в обеде. И вот она с утра до ночи ломает себе голову: в какое кушанье всего способнее подпустить и в какой пропорции. Епифан перед тем, как отдавать ей склянку, говорил:
– Всего не вливай, а так с полсклянки…
А кто доподлинно смерил? Вдруг как это – яд, и оба они больше уж не проснутся? Она не решалась предложить такой вопрос Епифану. С той ночи, когда он ей открылся – она потеряла всякую волю над собой, ничего не смеет ему сказать, даже самое простое.
Яд – не яд (он бы сказал, не стал бы брать, без нужды, такого греха на душу), а все-таки надо знать в какой пропорции подлить, чтобы не портило вкусу. Снадобье – темное, запах как от капель, много ни к какому кушанью не подмешаешь, чтобы сейчас же барышня не насторожилась. Тогда – беда! Она этого так не оставит. Попробовать на язык Устинья боится: кто его знает?! Вдруг как это яд?
Перебирала она в памяти всякие соусы, густые, с крепким бульоном. Барышня их не любит, не станет кушать. Густых похлебок, борщу, жирных щей она даже «на дух» не подпускает. Что же остается?..
Вот и в эту минуту Устинье так тяжко на лавке, голова кружится, тошнота все прибывает, а в мозгу один за другим проходят соуса, подливки, горячие пирожные, и перед каждым из них она мысленно остановится.
«Нашла!» – вдруг выговорила она про себя, и ей стало легче, особенная свежая испарина проползла вдоль спины. Она подняла голову и встала, прошлась по кухне, потом подперлась руками в бока и долго смотрела на двор, в открытое окно.
«Нашла!» – повторила Устинья.
Давно она не готовила пирожного, которое часто подавали у немки-барыни на Острову. Оно – шведское, та ему не то в Выборге, не то в Гельсингфорсе научилась. Делают его из варенья, крыжовника, со сливками. Варенья можно и теперь достать, но оно светло-зеленого цвета – не годится, да и барышня скажет наверно, что слишком сладко, и для желудка тяжело, и сливок она, пожалуй, тоже есть не согласится. Пришло Устинье на ум заменить крыжовник французским черносливом, сделать из него род каши, на густом сиропе, со специями, а кругом, как и следует, по шведскому рецепту, полить слегка взбитых сливок. К пюре из чернослива припустить немножко, для духу, «помаранцевых» корочек. Это добавление она выдумала от себя.
Чернослив барышня очень одобряла в разных видах. Ей хоть каждый день подавай из него компот, даже без всякого гарнира. Он служит вместо лекарства. Устинья и предложит на завтра шведское пирожное, только с пюре из чернослива, а о сливках можно и совсем умолчать. Когда станет подавать – если барышня поморщится, она скажет:
– Для вас, матушка, только то, что в середке, а барин и сливочки подберут.
Так выходило прекрасно. Чернослив, да еще в густом пюре с корицей, с подожженным сахаром – и еще чего-нибудь следует прибавить для крепости, хотя бы ванили кусочка два-три – поможет скрыть вкус снадобья. Пожалуй, на языке и явится что-нибудь особенное, но уже после того, как несколько ложек будет проглочено. Да вряд ли «колченогая» разберет, при запахе ванили и вкусе корицы и других специй, что есть тут что-нибудь «лекарственное».
Голова уже не трещала. Устинья принялась смелее заправлять соус.
В кухню вбежал гимназист. Он только что вернулся из классов в парусинной блузе и даже ранца еще не снял.
– Устюша! – окликнул Петя и сзади дотронулся до ее локтя.
– Чтой-то как напугали!..
Устинья вздрогнула. Это неожиданное появление мальчика в кухне, как раз, когда она обдумывала шведское пирожное, взволновало ее.
– Что вам, милый барин?
Петя был красивенький брюнетик, с глазами немного навыкате, пухленький и очень ловкий в движениях. Устинье он нравился гораздо больше барышень, и она его любила покормить вне часов обеда. Завтраком он, кроме воскресенья и праздников, не пользовался.
– Скоро готово? – спросил Петя звонким детским альтом и ласково вскинул на нее выпуклыми близорукими глазами.
– Минут еще двадцать погодить надо, а то и все полчаса. Да и тетенька раньше не сядут. Опять же накрыть надо.
– Я сам накрою.
– Куда уж вам… Кушать нетто хочется? – с внезапным волнением спросила она его.
– Ужасно хочется!
Петя даже облизнулся.
– Чего же вам?..
– Пирожки нынче есть, – уверенно сказал мальчик.
– Вы как пронюхали? Ловко!
– Пахнет пирожками.
Он подошел к духовому шкафу и хотел уже взяться за ручку.
– Горячо! – крикнула Устинья и бросилась вслед за ним. – Дайте срок… Я сама выну.
Пирожки с фаршем из «левера» подрумянились. Устинья наполовину выдвинула лист и сняла осторожно два пирожка на деревянный кружок.
– Смотрите! Не обожгитесь!..
Но Петя уже запихал полпирожка в рот, стал попрыгивать и подувать на горячий кусок, переваливая его из-за одной щеки в другую.
– Говорила – обожгетесь.
– Ничего!
Он уже проглотил и принялся за вторую половину.
– Ну, теперь не мешайте, барин; а то опоздаю.
Но он еще медлил в кухне.
– Устюша!
– Что угодно?
– Пирожное какое?
– Когда? – невольно вырвалось у нее, и она даже вся захолодела.
– Сегодня.
– Царские кудри для вас, а барышне особенно – рис с яблоком.
– А завтра?
– Завтра… Уж не знаю.
Слово «чернослив» не шло у нее с языка.
– Пожалуйста, послаще… с вареньем бы, или сливок битых давно не давали!
«Господи! Сливок битых!» – повторила она про себя, даже лоб стал чесаться от прилива крови, и она держала низко голову над столом.
Петя ушел и из коридора крикнул:
– Спасибо, Устюша!
Это «спасибо» отдалось у нее внутри, точно под ложечку капнуло холодной водой. Он ее же благодарит!.. Не за битые ли сливки завтрашние и за чернослив?! Нежные, пухленькие щеки Пети, его ласковые выпуклые глаза мелькали перед ней… Этакой птенец!.. Много ли ему надо, чтобы уснуть… и совсем не пробудиться?
X
За полночь. Все спит в квартире. Устинья одна в комнате горничных. Епифана нет. Он в передней, и до нее доходит чуть слышно его храп. Он, видно, может спать ровно малый младенец, когда у него «такое» на душе? Что же он после того за человек? Неужели и впрямь – душегубец или грабитель бесстыжий, закоренелый? И вся-то его кротость и мягкость – только личина одна, вроде как святочная «харя», которой обличье прикрывают?..
Мечется Устинья, душит ее несносно, и голова работает без устали.
Теперь уже поздно назад пятиться. Сегодня Епифан ей «приказ» отдал. Так и сказал:
«Я тебе, Устинья, вот какой приказ отдаю».
Завтрашний день выбрал он окончательно, без всяких отговорок. Послезавтра на целых два дня приезжает с дачи барин, может, пробудет и целых три. Хорошо еще, коли завтра к вечеру не нагрянет. Епифан два дня пропадал по уговору с ней – подготовлял в городе все, что нужно. Она не расспрашивала, что именно подготовил он, а сам он не любит лишнее говорить. Ведь она уже в его руках, сообщница. Стало, должна повиноваться, куда скажет идти или ехать – туда и поедет, что прикажет делать, то и сделает.
С вечера она увязала узел с его и своим добром. Сундука брать нельзя, даже ежели и ночью выбираться. И с узлом-то надо умеючи обойтись, улучить минуту, когда у ворот дворников не будет. Билеты свои зашила в кусок коленкора и повесила себе на шею, на крепкой тесемке. К завтрашнему обеду вся провизия готова и для шведского пирожного: чернослив, померанцевая корка, ваниль, корица. Сливки охтенка приносит утром. И весь день надо двигаться около плиты, балагурить с барчонком, когда он в кухню забежит, «улещать» старую барышню. Та на пирожное согласилась.
Подольет она, попробует сама – Епифан ее уверил, что это не яд, и даже капли две при ней отпил, убедится, что вкуса «особенного» отличить нельзя. Все это пускай так и произойдет. О грабеже Устинья не думает. Ей не жаль добра «колченогой». Да и можно ли ей, бывшей мужичке, подневольному трудовому человеку, разбирать такие деликатности?.. Что плохо лежит из барского добра, да еще такая уйма денег – то и следует брать. Как она себя ни стыдила всю эту неделю – не содрогается она от мысли о краже. Не то ее колышет и давит в эту ночь!.. Хорошо, и старая девуля, и мальчик, будут беспросыпно лежать, как покойники… А вдруг, в то время, как Епифан примется ломом вышибать железную дверку – барышня проснется? Что тогда?
«Известно что», – прошептала почти вслух Устинья. Она знала, что лом Епифан уже приготовил, и лом – в кухне, в углу, между шкафиком из некрашеного дерева и большим шкафом, где у нее хранится сухая провизия. Она вышла в кухню.
Там еще стояла белесоватая мгла петербургской полуночи. Все можно было разглядеть. Лом стоял в том же углу. Но ее гвоздил другой, более страшный вопрос:
«На случай того, что барышня не вовремя проснется – неужто Епифан покончит с нею все тем же ломом?.. Нет, по-другому!»
Она стала оглядываться, соображать, быстро подошла к кухонному шкафчику, покрытому толстой доской для раскатыванья теста. Отворила она дверку, пошарила там и вынула что-то черное, футляр. Это были кухонные ножи, счетом четыре, весь набор, какой продается в ножевых лавках. Устинья держала их в чистоте, и из-за них немало от нее доставалось судомойкам. Одного ножа, самого большого, недостает. Она верно угадала. Ее проняла сначала чуть заметная дрожь. Футляр с тремя ножами так и остался у нее в левой руке. Несколько секунд она стояла посредине кухни – пот покрывал лоб и шею. И таким же ускоренным шагом пошла она за перегородку, где ее пустая железная кровать и кованный сундук под нею. Там она пошарила в углу, на лавке, где знала, что Епифан клал свои вещи. Не расставаясь с ножным футляром, она нащупала в каких-то тряпицах взятый им большой нож, вынула его, чуть не порезала себе большого пальца, вставила в ножны и унесла весь набор с собою.
Все ей теперь представилось отчетливо – как будет дело, если паче чаяния произойдет тревога. Другого хода нет Епифану, как всадить барышне нож в горло… Так всегда бывает – хотят грабить не за тем, чтобы резать, а резнут по надобности, чтобы не быть пойманным. На крик старухи подымется мальчик. Петенька – смелый. Он выскочит непременно, если только снадобье не свалит его вполне. И тогда что?.. А то же… И с ним надо будет покончить. Не каторга, не ссылка, не суд и расправа испугали Устинью. Истязать не будут ее, пытать в застенке, гонять «скрозь строй», как прежде, или вешать. Ссылку, работу можно вынести, особливо, если сошлют в одной партии с любимым человеком.
Вспомнились ей деревня, ее девичество, церковь, служба… Их Горки недалеко от большого села Богородского, где все кожевники и сапожники, тоже шереметьевские, как и Грабилово, откуда Епифан, и того же самого барина. Там водились раскольники, и простые старообрядцы, и духоборцы. Одно время хаживала к ним одна солдатка, начетчица, и ее подбивала учиться грамоте, по старым книгам. Но Устинья осталась равнодушной к ее речам. И тогда, и теперь все то же она знает из молитв – неполных четыре члена «верую», «достойну» всю, произносит одним духом: «Бородица-деворадуйся» в полной уверенности, что это одно слово. Ни единого раза не поучал ее – ни поп, никто из семьи, ни старичок какой, из православных. Постов она держится, в приметы, лешего, домового, «шишигу», до сих пор верит.
Слабый луч духовного страха мелькнул перед нею. Но ей не за что было схватиться. Губы ее тряслись, как в лихорадке, но не шептали никаких молитвенных слов. Ее держал припадок тревоги и смутного ужаса. Опять начало ее душить. Она прошла кухней, на цыпочках, и длинным коридором; остановилась у дверей в спальню барышни, приложилась ухом и слушала… Тихо. Она не может различить дыхания. Но ей не жаль «колченогой». Кухонный нож опять представился ей. Ей больше уже не страшно, никакого нет в ней чувства к этой старой девке, у которой в шкафчике набиты десятки тысяч билетами. Пускай и завтра также спит, о ту же пору, а проснется – «туда ей и дорога».
Устинья отошла от двери со скошенной усмешкой своего широкого рта и стала пробираться назад. Но чуть заметная полоса света упала из полуотворенной двери. Ее точно потянуло туда. В комнатке Пети окно стояло отворенным. Свет начинавшейся зари падал ему вкось на лицо. Голова откинулась на подушку. Глаза на нее смотрели; но он спал крепко, с полуоткрытым ртом. Больше трех секунд Устинья не выдержала, шарахнулась и почти бегом вернулась к себе… Голова мальчика с перерезанным горлом… и глаза его, выпуклые, большие, глядят на нее… Она бросилась в постель и закрылась одеялом. Видение не проходило…
Всю ночь не спала Устинья. Еще до пробуждения Епифана, она уже спустилась на двор, по черной лестнице, дождалась восьми часов – и пошла в участок.
Викентий Вересаев
«Состязание»
I
Когда состязание было объявлено, никто в городе не сомневался, что выполнить задачу способен только Дважды-Венчанный – на весь мир прославленный художник, гордость города. И только сам он чувствовал в душе некоторый страх: он знал силу молодого Единорога, своего ученика.
Глашатаи ходили по городу и привычно зычными голосами возвещали на перекрестках состоявшееся постановление народного собрания: назначить состязание на картину, изображающую красоту женщины. Картина эта, огромных размеров, будет водружена в центральной нише портика на площади Красоты, чтоб каждый проходящий издалека мог видеть картину и неустанно славить творца за данную им миру радость.
Ровно через год, в месяц винограда, картины должны быть выставлены на всенародный суд. Чья картина окажется достойною украсить собою лучшую площадь великого города, тот будет награжден щедрее, чем когда-то награждали цари: тройной лавровый венок украсит его голову, и будет победителю имя – Трижды-Венчанный.
Так выкликали глашатаи на перекрестках и рынках города, а Дважды-Венчанный, в дорожной шляпе и с котомкой за плечами, с кизиловою палкой в руке и с золотом в поясе, уже выходил из города. Седая борода его шевелилась под ветром, большие, всегда тоскующие глаза смотрели вверх, в горы, куда поднималась меж виноградников каменистая дорога.
Он шел искать по миру высшую Красоту, запечатленную творцом в женском образе.
У хижины за плетнем чернокудрый юноша рубил секирою хворост на обрубке граба. Он увидел путника, выпрямился, откинул кудри с загорелого лица и радостно сверкнул зубами и белками глаз.
– Учитель, радуйся! – весело приветствовал он путника.
– Радуйся, сын мой! – ответствовал Дважды-Венчанный и узнал Единорога, любимого своего ученика.
– В далекий путь идешь ты, учитель. Шляпа у тебя на голове и котомка за плечами, и сандалии у тебя из тяжелой буйволовой кожи. Куда идешь ты? Зайди под мой кров, отец мой, осушим с тобою по кружке доброго вина, чтоб мне пожелать тебе счастливой дороги.
И с большою поспешностью ответил Дважды-Венчанный:
– Охотно, сын мой!
Единорог с размаху всадил блестящую секиру в обрубок и крикнул, ликуя:
– Зорька! Скорее сюда! Неси нам лучшего вина, сыру, винограду!.. Великая радость нисходит на дом наш: учитель идет ко мне!
Они сели перед хижиною, в тени виноградных лоз, свешивавших над их головами черные свои гроздья. С робким благоговением поглядывая на великого, Зорька поставила на стол кувшин с вином, деревянные тарелки с сыром, виноградом и хлебом.
И спросил Единорог:
– Куда собрался ты, учитель?
Дважды-Венчанный поставил кружку и удивленно поглядел на него.
– Разве ты не слышал, о чем третий день кричат глашатаи на площадях и перекрестках города?
– Слышал.
– И… думаешь выступить на состязании?
– Да, учитель. Знаю, что придется бороться с тобою, но такая борьба не может быть тебе обидна. Знаю, что трудна будет борьба, но не художник тот, кто бы испугался ее.
– Я так и думал. Знаю и я, что борьба предстоит трудная и победить тебя будет нелегко. Когда же идешь ты в путь?
– Куда?
– Как куда? Искать ту высшую Красоту, которая где-нибудь да должна же быть. Отыскивать ее, в кого бы она ни была вложена – в гордую ли царевну, в дикую ли пастушку, в смелую ли рыбачку, или в тихую дочь виноградаря.
Единорог беззаботно усмехнулся.
– Я уж нашел ее.
Сердце Дважды-Венчанного забилось медленными, сильными толчками, груди стало мало воздуха, а седая голова задрожала. Он осторожно спросил, не надеясь получить правдивого ответа:
– Где же ты нашел ее?
– А вот она!
И Единорог указал на Зорьку, свою возлюбленную. Взгляд его был прям, и в нем не было лукавства.
Дважды-Венчанный в изумлении смотрел на него.
– Она?
– Ну да!
Голова старика перестала дрожать, и сердце забилось ровно. И заговорило в нем чувство учителя.
– Сын мой! Твоя возлюбленная мила, я не спорю. Счастлив тот, чью шею обнимают эти стройные золотистые руки, к чьей груди прижимается эта прелестная грудь. Но, подумай, та ли эта красота, которая должна повергнуть перед собою мир.
– Да, именно та самая. Нет в мире, и не может быть красоты выше красоты золотой моей Зорьки, – восторженно сказал Единорог.
И взяло на минуту сомнение Дважды-Венчанного: не обманул ли его опытный его глаз, не просмотрел ли он чего в этой девушке, потупленно стоявшей в горячей тени виноградных лоз? Осторожно и испытующе он оглядел ее. Обыкновеннейшая девушка, каких везде можно встретить десятки. Широкое лицо, немножко косо прорезанные глаза, немножко редко поставленные зубы. Глаза милые, большие, но и в них ничего особенного… Как слепы влюбленные!
В груди учителя забился ликующий смех, но лицо осталось серьезным. Он встал и, пряча лукавство, сказал:
– Может быть, ты и прав. Блажен ты, что так близко нашел то, что мне предстоит искать так далеко и долго… Радуйся! И ты радуйся, счастливая меж дев!
Когда Дважды-Венчанный вышел на дорогу, он вздохнул облегченно и успокоено: единственный опасный соперник сам, в любовном своем ослеплении, устранил себя с его пути. Спина старика выпрямилась, и, сокращая путь, он бодро зашагал в гору по белым камням русла высохшего горного ручья.
II
Дважды-Венчанный переходил из города в город, из деревни в деревню, переплывал с острова на остров. Не зная усталости, искал он деву, в которую природа вложила лучшую свою красоту. Он искал в виноградниках и рыбачьих хижинах, в храмах и на базарах, в виллах знатных господ, в дворцах восточных царей. Славное имя его открывало перед ним все двери, делало повсюду желанным гостем. Но нигде не находил он той, которую искал.
Однажды, в месяц ветров, за морем, он увидел у городских ворот едущую на мулах восточную царевну и остановился и с минуту жадно смотрел на ее сверкающую красоту.
И подумал в колебании:
«Может быть, она?»
Но сейчас же преодолел себя, отвернулся и решительно зашагал дальше.
– Может быть? Значит, не она… Истинная красота, как светляк, – сказал он себе. – Когда ночью ищешь в лесу светляков, часто бывает: вдруг остановишься – «Стой! Кажется, светляк!» Кажется?.. Не останавливайся, иди дальше. Это белеет в темноте камушек или цветок анемона, это клочок лунного света упал на увядший листок. Когда ясным своим светом, пронзая темноту, засветится светляк, – тогда не спрашиваешь себя, тогда прямо и уверенно говоришь: это он!
Месяц шел за месяцем. Отшумели на море равноденственные бури, осыпались листья с дубов. Все ниже стало ходить солнце, все глубже заглядывать в окна хижин. Туманные тени поползли по волнам остывающего моря. Горы надели на головы белые шапки, ледяной ветер гнал по долинам сухой, шуршащий снег. И опять солнце стало ходить выше. Перед утреннею зарею выбегал из-за гор небесный Стрелец и целился стрелою в изогнутую спину сверкающего Скорпиона. Больше пригревало теплом.
А Дважды-Венчанный странствовал.
Был месяц фиалок. Путник расположился, на ночлег на песчаном берегу бухты. Отпил из фляги вина, перекусил куском черствого ячменного хлеба с овечьим сыром, сделал себе ложе: нагреб для изголовья возвышение из морского песку, разостлал волосяной свой плащ и склонился на ложе головою.
В теле была усталость, в душе – отчаяние. Никогда, никогда, казалось ему, не найдет он того, чего ищет. Не найдет, потому что не способен найти.
С полуденной стороны, от гор, дул теплый ветер, и весь он был пропитан запахом фиалок. Там, на горных перевалах, лесные поляны покрыты сплошными коврами фиалок. Сегодня вечером он шел тропинкой по этим перевалам и любовался всем, что кругом, и вдыхал целомудренные запахи ранней весны. А теперь, когда сумерки одели горы, когда в теплом ветре издалека несся запах фиалок, ему казалось, что там все прекраснее, таинственнее и глубже, чем он сумел увидеть вблизи. А пойдет туда, – и опять красота отодвинется, и опять будет хорошо, но не то… Что же это за колдовство в мировой красоте, что она вечно ускользает от человека, вечно недоступна и непостижима и не укладывается целиком ни в какие формы природы?
Оглянулся Дважды-Венчанный на все, что сотворил за свою жизнь, что сделало его славным на весь мир, и припал лицом к изголовью. Противно стало ему и стыдно за неумелые его намеки на то великое и непостигаемое, что носилось перед его тоскующими глазами и чего никогда он не смог воплотить в формы и краски.
Так он и заснул, уткнувшись лицом в жесткий свой плащ. С гор все дул теплый ветер, пропитанный запахом фиалок, и вздыхало вдоль берега вечно тоскующее, не знающее спокойствия море.
Когда Дважды-Венчанный проснулся, над морем занималась зеленовато-золотистая заря. Горы, кусты, колючая трава на берегу стояли в ровном сумеречном свете, – мягко светящиеся, объединенные. Свет обнимался с тенью. Потом запылал над морем огромный, ясный костер, без дыма и чада, медленно вылетело из него солнце и ударило лучами по земле. И отшатнулся свет от тени, и разъединились они. Ярче стал свет, чернее тень.
Дважды-Венчанный взглянул на мрачные, утонувшие в тени горы. Взглянул – и вскочил на ноги быстро, как юноша. С предгорного холма, залитая лучами солнца, спускалась стройная дева в венке из фиалок. И сотряслась душа художника до самых глубин, и сразу, без колебаний, без вопросов, с ликованием воскликнула душа:
– Это – она!
Дважды-Венчанный упал на колени и в молитвенном восторге простер руки к светозарной деве.
III
Настал месяц винограда. Площадь Красоты, как море, шумела народом. В глубине площади возвышались два огромных, одинаковой величины, прямоугольника, завешенных полотном. Возле одного стоял Дважды-Венчанный, возле другого – Единорог. Толпа с обожанием смотрела на уверенное, сурово-спокойное лицо Дважды-Венчанного и посмеивалась, глядя на бледное под загаром лицо красавца Единорога.
Граждане кричали:
– Единорог! Беги со своею мазнею, не срамись.
Единорог в ответ встряхивал курчавыми волосами и вызывающе усмехался, сверкая зубами.
Старец в пурпуровом плаще и с золотым обручем на голове ударил палочкой из слоновой кости по серебряному колоколу.
Все притихли. Старец простер палочку к картине Дважды-Венчанного. Полотно скользнуло вниз.
Высоко над толпою стояла спускающаяся с высоты, озаренная восходящим солнцем дева в венке из фиалок. За нею громоздились темно-серые выступы суровых гор, еще не тронутых солнцем. По толпе пронесся гул, и вдруг стало на площади тихо, как знойным полднем в горном лесу.
Божественно-спокойная, стояла дева и смотрела на толпу большими глазами, ясными, как утреннее небо после ночной грозы. Никто никогда еще не видал в мире такой красоты. Она слепила взгляд, хотелось прикрыть глаза, как от солнца, только что вышедшего из моря. Но падала рука, не дошедши до глаз, потому что не могли глаза оторваться от созерцания. А когда отрывались и смотрели по сторонам, было с ними, как после взгляда на солнце, только что вышедшее из моря: все вокруг казалось темным и смутным. Тело, какого еще не обнимала ни одна мужская рука, сквозило сквозь легкую ткань. Но не было вожделения. Было только молитвенное склонение и блаженная, нездешняя печаль.
Темные горы были за девой, и темно стало кругом на площади. Девы и жены пристыженно отвращали лица в сторону, а юноши и мужи глядели на Фиалковенчанную, переносили взгляд на своих возлюбленных и спрашивали себя: что же нравилось им в этих нескладных телах и обыденных лицах, в этих глазах, тусклых, как коптящий ночник?
Старый погонщик мулов, с брюзгливым лицом и щетиною на подбородке, искоса оглядывал свою старуху. Была она жирная, с отвислым подбородком и огромною грудью, с лицом, красным от кухонного чада. Взглянул он опять на Фиалковенчанную и опять на жену. Больно ущемила тоска по красоте его жесткое, как подошва, сердце, и страшно стало ему, с кем суждено проводить трудную, серую жизнь.
Долго стояли люди в благоговейном молчании, и смотрели, и что-то шептали. И всеобщий вздох священной, великой тоски пронесся над толпою.
Старец в красном плаще стряхнул с себя очарование и встал. Было лицо его строго и торжественно. С усилием, как бы свершая вынужденное кощунство, протянул он палочку ко второй картине.
IV
Покров упал.
Ропот недоумения и негодования прошел по площади. На скамье, охватив колено руками, подавшись лицом вперед, сидела и смотрела на толпу – Зорька! Люди не верили глазам и не верили, чтоб до такой наглости мог дойти Единорог. Да, Зорька! Та самая Зорька, что по утрам возвращается с рынка, неся в корзине полдесятка кефалей, пучки чесноку и петрушки. Та самая Зорька, что мотыжит за городом свой виноградник и по вечерам доит на дворике коз. Сидит, охватив колено руками, и смотрит на толпу. За нею – облупившаяся стена хижины и косяк двери, над головою – виноградные листья, красные по краям, меж них – тяжелые, сизые гроздья, а вокруг – горячая, напоенная солнцем тень. И все. И была она на картине такая же большая, локтей в двадцать, как и божественная дева на соседней картине.
– Хоть с гору величиной нарисуй, лучше не станет! – крикнул озорной голос.
И все засмеялись. Раздался свист, шип. Кто-то завопил:
– Камнями его!
И другие подхватили:
– Побить камнями!
Но вот шум начал понемногу затихать. Кричащие и хохочущие рты сомкнулись, поднятые с камнями руки опустились. И вдруг стало тихо. Так иногда неожиданно налетит с гор ветер, – завоет, завьется, поднимет к небу уличную пыль – и вдруг упадет, как в землю уйдет.
Люди смотрели на Зорьку, и Зорька смотрела на них. Один юноша в недоумении пожал плечами и сказал другому:
– А знаешь, я до сих пор не замечал, что Зорька так прелестна. Ты не находишь?
И другой ответил задумчиво:
– Странно, но так. Глаз не могу оторвать.
Высоко подняв брови, как будто прислушиваясь к чему-то, Зорька смотрела перед собою. Чуть заметная счастливая улыбка замерла на губах, в глазах был стыдливый испуг и блаженное недоумение перед встающим огромным счастьем. Она противилась, упиралась и, однако, вся устремилась вперед в радостном, неодолимом порыве. И вся светилась изнутри. Как будто кто-то, втайне давно любимый, неожиданно наклонился к ней и тихо-тихо прошептал:
– Зорька! Люблю!
Люди молчали и смотрели. Они забыли, что это – та самая Зорька, которая носит в корзине тускло поблескивающую рыбу и серебряные пучки чесноку, не замечали, что лицо ее несколько широко, а глаза поставлены немного косо. Казалось, будь она безобразна, как дочь кочевника, с приплюснутым носом и глазами, как щелки, – само безобразие, освещенное изнутри этим чудесным светом, претворилось бы в красоту небывалую.
Как будто солнце взошло высоко над площадью. Радостный, греющий свет лился от картины и озарял все кругом. Вспомнились каждому лучшие минуты его любви. Тем же светом, что сиял в Зорьке, светилось вдруг преобразившееся лицо его возлюбленной в часы тайных встреч, в часы первых чистых и робких ласк, когда неожиданно выходит на свет и широко распускается глубоко скрытая, вечная, покоряющая красота, заложенная творцом во всякую без исключения женщину.
Прояснилось лицо старого брюзги-погонщика, взглянул он на свою старуху, и улыбнулся, и толкнул ее сухим локтем в жирный бок.
– А помнишь, старуха… Гы-гы!.. У водопоя-то? Ты поила коз, а я перепрыгнул через плетень… Молодой месяц стоял над горой, цвели дикие сливы…
И, застенчиво улыбнувшись, взглянули на него с оплывшего, багрового лица знакомые, милые, давно забытые глаза, и осветилось это лицо отблеском того вечного света, который шел от Зорьки. Погонщик хихикал и грязною рукою вытирал слезы на гноящихся своих глазах. И казалось ему, – не умел он ценить того, что у него было, и по собственной вине сделал свою жизнь серою и безрадостною.
Это был он, который первым крикнул на всю площадь:
– Да будет Единорог Трижды-Венчанным!
Николай Гарин-Михайловский
«Исповедь отца»
Я, слава Богу, в своей практике никогда не прибегал к розге. Но, признаюсь, став отцом довольно-таки капризного своего первого сына, Коки, я пришел в тупик, что мне предпринять с ним.
Представьте себе сперва грудного, затем двух и трехлетнего тяжелого мальчика с большой головой, брюнета, с черными глазками, которыми он в упор исподлобья внимательно смотрит на вас. Это напряженный, раздраженный, даже, может быть, злой или упрямо-капризный взгляд. Это вызов, взгляд, как бы говорящий: «А вот ничего же ты со мной не поделаешь!»
И, действительно, поделать с ребенком ничего нельзя было: если он начинал капризничать, то вы могли терпеть, могли раздражаться, упрекать няньку, свою жену за то, что они распустили ребенка так, что хоть беги из дому; могли, действительно, убегать, и, проносясь мимо окон детской, уже с улицы видеть все тот же упрямый, но с каким-то напряженным интересом провожающий вас взгляд, – лицо, все с тем же открытым ртом, из которого в это мгновение несется все тот же надрывающий душу вой. Хотя вы теперь его, этого воя, уже не слышите, но вся фигура ребенка говорит об этом всем вашим издерганным нервам.
Конечно, прогулка вас успокоит. К вам подведут вашего утихшего, наконец, сына с тем, чтобы вы оказали ему какую-нибудь ласку. И гладя, может быть, сперва и, насилуя себя, его по головке, вы думаете, смотря в это желто-зеленое напряженное лицо и черные глаза: «Может быть и действительно нервы».
А если мальчик в духе, и глаза его искрятся тихо, удовлетворенно, и если тогда он вдруг подойдет к вам, и доверчиво, приложив головку к вашему рукаву, спросит, довольный и ласковый: «А так можешь?» и покажет вам какой-нибудь несложный жест своей маленькой ручкой, – вам и совсем жаль его станет, и вы почувствуете, что и он вас и вы его очень и очень любите.
Но опять и опять эти вопли!.. Все та же однообразная, бесконечная нота…
– Милый Кока, скажи, у тебя болит что-нибудь?
– Ты чего-нибудь хочешь?
– Вот ты плачешь, а папе жалко тебя и так жалко, что папа заболеет, умрет, если ты не перестанешь…
– Ты, значит, совсем не любишь папу?
Вой сразу поднимается на несколько нот выше.
– Ну, так перестань…
В ответ успокоенная прежняя ровная нота.
Няня держит ребенка, растерянно гладит складки его рубашки, смотрит вниз. Жена сама не своя, зайдет то с одной стороны, то с другой.
– Дай мне ребенка!
– Да, барин…
– Глупая женщина! Я отец этого ребенка, люблю его больше, чем вы, и знаю, что делаю.
Слова эти для жены. И раз так поставлен вопрос, речь уже не о капризе Коки, а кабинетный, своего рода вопрос о доверии.
Я с ребенком один в столовой. Весь ее, жены, протест в том, что она не идет за мной: как бы слагает ответственность на одного меня. О, я не боюсь ответственности!
– Перестань!
Мой голос спокойный, ласковый даже, но решительный. Я не унижусь, конечно, до нескольких энергичных шлепков: я только прижал к груди малютку, может быть, немного сильнее обыкновенного и быстро, очень быстро, и очень решительно шагаю с ним по комнате. О, радость: средство действует! Ребенок ошеломлен и стихает Я, конечно, настороже и голосом спокойным, как будто все так и должно быть, говорю:
– Хочешь, я дам тебе эту куклу?
И я передаю ему с этажерки фарфоровую игрушку. Он берет игрушку и спрашивает, как ни в чем не бывало:
– А зачем она не идет?
Я таким же тоном отвечаю:
– Потому, что она глупенькая.
Наш разговор продолжается, и я продолжаю его и тогда, когда входят повеселевшие смущенные воспитательницы. Мой авторитет установлен настолько, что раз, проходя, слышу нянин голос:
– А я папу позову!
– Няня, я вовсе не желаю быть пугалом своих детей: я запрещаю вам стращать ребенка моим именем.
Но раз стал на почву авторитета…
Я уже бегал с сыном по комнате и прижимал изо всех сил его; но это больше, увы, не помогало: он еще громче кричал. Однажды, потеряв терпение, я вдруг внес его в переднюю, поставил там на ноги и, сказав: «кричи», быстро запер за собой дверь, оставив его одного.
Опять победа, – он боялся одиночества. Затем и это средство перестало действовать. Следующее средство было угол. Идя дальше и дальше по пути отцовского авторитета, однажды… Ну, одним словом, я дал волю рукам… Дал ему несколько шлепков. И он опять покорился сразу, вдруг, но уже не разговаривал со мной, а, озабоченный, торопился уйти от меня. Я слышал, как он, войдя в детскую, сказал возбужденно, почти весело няне:
– Няня, пойдем…
– Куда, милый?
– Уйдем и возьмем братика.
У нас только что родился тогда второй сын – Гаря.
– Куда?
– Я возьму братика, и мы уйдем от папы.
Он говорил возбужденно, с удовольствием, по своему обыкновению смакуя, точно в это время рот его набит был чем-то сладким и вкусным.
Я никогда не забуду этой подслушанной сцены. Этот порыв уйти от меня, этот бессильный протест малютки, сознание в нем неравенства борьбы со мной, великаном… Мне стало совестно, жаль его первой надорванной веры в свои силы. Мне захотелось вдруг быть не отцом его, а другом, который мог бы только любить, не неся ответственности за его воспитание. Но эта ответственность…
Дальнейшим, впрочем, моим воспитательным опытам положила конец сама судьба. Приехал к нам сверстник Коки, мой племянник, Володя, и заболел корью. Заболевание было легкое, и доктор посоветовал, в виду неизбежности для всякого такой болезни, как корь, заразить и сына. В одно веселое утро, когда мальчик сидел в столовой на полу, мы с женой пришли, чтобы вести его в комнату больного.
– Кокочка, хочешь видеть Володю?
Володя лежал теперь в противоположной стороне дома, один в большой комнате.
Кока полюбил своего худенького вертлявого двоюродного брата Володю и с его приездом переменился до неузнаваемости: почти перестал капризничать, смотрел влюбленными глазами на Володю и даже рычал от удовольствия. Нелюдимка, угрюмый, он теперь по целым часам говорил что-то Володе, тяжело ворочая языком, смотря на Володю своими сверкавшими радостью глазками. А когда капризы его все-таки настигали, Володя трогательно-нежно ухаживал за ним и все стоял около него, терпеливый, и с болью и лаской смотрел ему в глазки. И Кока смотрел на него пытливо, любяще, продолжая выть и выть, и все растирал слезы, мешавшие ему смотреть на своего Володю.
И вдруг этот Володя заболел. Кока только и спрашивал о Володе. Когда жена спросила его, хочет ли он идти к Володе, лицо его расцвело, – он что-то держал в руках и бросил, легко встал и сразу протянул обе ручки мне и жене. Мы так и повели его и, Боже мой, какое бесконечное счастье было на его лице! И все трое мы шли такие веселые, счастливые и, если бы нам сказали тогда, что мы ведем этого малютку с большим любящим сердцем на смерть…
Это было так. У Володи корь прошла легко, а у Коки осложнилась, – развилась бугорчатка легких, бугорчатка перешла на желудок, на мозг, и в три месяца наш Кока сгорел.
За несколько минут до смерти, он пожелал, чтобы его поднесли к окну.
Мы жили тогда для него на даче у моря. Тихий спокойный догорал день, золотилось море. Последний ветерок едва шевелил деревья, и они, словно вздыхая от избытка счастья, еще сильнее подчеркивали красоту земли и моря. Над окном пела какая-то птичка, точно прощаясь, выкрикивая нежно-нежно какую-то чудную ласку.
Коке было почти три года, но он так вырос за время болезни, точно ему было вдвое. Он так сознательно, так грустно смотрел своими черными глазками, положив головку на мое плечо. Он тихо, как птичка, если можно это назвать пением, запел:
- – Папа хороший,
- Мама хорошая,
- Я хороший,
- И птичка хо…
Он не кончил своей песенки: он так и уснул у меня на плече своим вечным сном, тихий, задумчивый, среди огней догорающего дня, вспыхнувшего моря, вечерних ароматов сада… Птичка смолкла и, вспорхнув, утонула в небе…
Мы стояли неподвижные, осиротелые, я с дорогой ношей на плечах, с ужасным сознанием непоправимости. Кому нужно теперь мое убеждение, что ему же на пользу я действовал? И где эта польза?! Этот крошка приходил сюда, на землю, чтобы спеть свою маленькую, очень коротенькую песенку любви. Ты мог этому певцу дать все счастье, – оно от тебя зависело. Ты дал ему? Ты отнял у него это счастье. За отнятое счастье мстят… Чем он отомстил тебе? Он пел, он умер с песней любви к тебе – он, маленький страдалец, который спит теперь вечным сном на твоем плече!
А помнишь, как он судорожно, весь напряженный, торопливо собирался тогда с няней и братиком уйти от тебя, как говорил он возбужденно:
– Я возьму братика, и мы уйдем от папы…
Он никуда не ушел, он здесь, у тебя на плече…
О, какими пророческими словами были его слова относительно брата его, Гари! Когда Гаря плакал так же, бывало, как тот, которого уже не было больше с нами, я не Гарю слышал, – я слышал того, по ком болело сердце. Слышать его опять в своем доме, слышать и казниться, слышать и искупать свою вину – не было большего для меня удовлетворения.
Гаря мог плакать, – и он плакал, видел Бог как, и видел Бог, как не раздражались больше мои нервы. О, я научился владеть ими. Они не смели раздражаться больше. И когда я подходил к нему, у меня не было больше мысли об авторитете: я только страдал и любил, как любил Коку его двоюродный брат, терпеливый Володя. Он, Гаря, мог смотреть на меня с бешенством, с раздражением. Но он не смотрел так: он смотрел так, как Кока когда-то смотрел на Володю, растирая слезы, чтобы видеть меня, и выл, и выл мне тоскливую песню своего больного тела, своих больных нервов.
Нет, ни с кем маленькому Гаре не плакалось так легко, как со мной, сидя в кресле, у меня на коленях и смотря мне в глаза.
Теперь моему мальчугану уже пять лет. Он уже выплакал все свои слезы и стал таким веселым, как и все дети. Здоровье его с каждым днем улучшается, голова у него большая, да он и сам бутуз, сбитый и твердый. И его звонкий смех разносится по комнатам и, хотя слышится в нем еще какая-то больная нотка, но Гаря знает, что никто не коснется грубой, неумелой рукой его больных нервов.
У него бонна – немка. В течение года он переменил трех и не сделал никаких успехов в языке. Третью, совсем молоденькую, любящую, тихую, он полюбил и в два месяца заговорил с ней по-немецки. Теперь он думает на этом языке. Я это вывожу из того, что он с собаками, например, говорит по-немецки. И надо видеть, какие они друзья со своей бонной! У них свои разговоры, свои секреты и самая чуткая, нежная любовь друг к другу: они товарищи.
Но больше всех он все-таки любит меня. Когда мои занятия требуют отлучек из дому, то тяжелее всех разлука со мной для него. Зато и радость его, когда я приезжаю…
В последний раз я приехал домой утром. Жена еще спала, и я прошел к нему в детскую. Он был там со своей бонной. Что-то случилось: на полу лежал разбитый стакан, стояли над ним он и бонна. Бонна добродушно, по-товарищески, голосом равного отчитывала его. Гаря стоял со смущенной полуулыбкой и недоверчиво слушал бонну.
Дверь отворилась, и вошел я.
Он посмотрел на меня, – не удивился, точно ждал, и с той же улыбкой, с какой он слушал бонну, пошел ко мне.
Я схватил его, начал целовать, сел на стул, посадил его на колени и все целовал.
Он казался совершенно равнодушным к моим поцелуям.
Он рассеянно гладил мои щеки и говорил, и язык его, как и у Коки, тяжело поворачивался во рту, точно там было много чего-то очень вкусного. Он говорил мне о том, что только всплывало ему в голову. Но вдруг, нежно сжимая ручонками мои щеки, встрепенувшись весь сразу, он спросил:
– Ты приехал?
Каким-то кружным там путем сознание, что я приехал, стало у него теперь в соответствие с радостью его сердца, и он повторял, все нежнее сжимая ручонками мои щеки:
– Ты приехал?!
Он забыл все: он помнил теперь только, что я приехал. Он видел меня и сознавал, понимал, чувствовал, что я приехал.
– Ты приехал?! – повторял он голосом музыки, голосом детского счастья.
А глазки его сверкали огнем, каким не сверкают никакие драгоценные камни земли, потому что это был чудный огонь счастливой детской души, – он проникал в мое сердце, будил его, заставлял биться счастьем, радостью искупления, заставлял забывать нежный упрек печальных черных глазок того, который спел уже свою песенку любви, который сдержал свое слово, когда говорил:
– Я возьму моего братика у папы…
Он, действительно, отнял у меня несвободного, чувствующего отцовское иго сына. Но он дал мне другого: вольного, как сердце, свободного, как мысль, дарящего меня счастьем самой высшей на свете любви, свободной любви.
Федор Достоевский
«Елка и свадьба»
(Из записок неизвестного)
На днях я видел свадьбу… но нет! Лучше я вам расскажу про елку. Свадьба хороша, она мне очень понравилась, но другое происшествие лучше. Не знаю, каким образом, смотря на эту свадьбу, я вспомнил про ту елку. Это вот как случилось. Ровно лет пять назад, накануне Нового года, меня пригласили на детский бал. Лицо приглашавшее было одно известное деловое лицо, со связями, с знакомством, с интригами, так что можно было подумать, что детский бал этот был предлогом для родителей сойтись в кучу и потолковать об иных интересных материях невинным, случайным, нечаянным образом. Я был человек посторонний, материй у меня не было никаких, и потому я провел вечер довольно независимо. Тут был и еще один господин, у которого, кажется, не было ни роду, ни племени, но который, подобно мне, попал на семейное счастье… Он прежде всех бросился мне на глаза. Это был высокий, худощавый мужчина, весьма серьезный, весьма прилично одетый. Но видно было, что ему вовсе не до радостей и семейного счастья: когда он отходил куда-нибудь в угол, то сейчас же переставал улыбаться и хмурил свои густые черные брови. Знакомых, кроме хозяина, на всем бале у него не было ни единой души. Видно было, что ему страх скучно, но что он выдерживал храбро, до конца, роль совершенно развлеченного и счастливого человека. Я после узнал, что это один господин из провинции, который привез нашему хозяину рекомендательное письмо, которому хозяин наш покровительствовал вовсе не из любви, и которого пригласил из учтивости на детский бал. В карты не играли, сигары ему не предложили, в разговоры с ним никто не пускался, может быть, издали узнав птицу по перьям, и потому мой господин принужден был, чтоб только куда-нибудь девать руки, весь вечер гладить свои бакенбарды. Бакенбарды были действительно весьма хороши. Но он гладил их до того усердно, что, глядя на него, решительно можно было подумать, что сперва произведены на свет одни бакенбарды, а потом уж приставлен к ним господин, чтобы их гладить.
Кроме этой фигуры, таким образом, принимавшей участие в семейном счастье хозяина, у которого было пятеро сытеньких мальчиков, понравился мне еще один господин. Но этот уже был совершенно другого свойства. Это было Лицо. Звали его Юлиан Мастакович. С первого взгляда можно было видеть, что он был гостем почетным и находился в таких же отношениях к хозяину, в каких хозяин к господину, гладившему свои бакенбарды. Хозяин и хозяйка говорили ему бездну любезностей, ухаживали, поили его, лелеяли, подводили к нему, для рекомендации, своих гостей, а его самого ни к кому не подводили. Я заметил, что у хозяина заискрилась слеза на глазах, когда Юлиан Мастакович отнесся по вечеру, что он редко проводит таким приятным образом время. Мне как-то стало страшно в присутствии такого лица, и потому, полюбовавшись на детей, я ушел в маленькую гостиную, которая была совершенно пуста, и засел в цветочную беседку хозяйки, занимавшую почти половину всей комнаты.
Дети все были до невероятности милы и решительно не хотели походить на больших, несмотря на все увещания гувернанток и маменек. Они разобрали всю елку вмиг, до последней конфетки, и успели уже переломать половину игрушек, прежде чем узнали, кому какая назначена. Особенно хорош был один мальчик, черноглазый, в кудряшках, который все хотел меня застрелить из своего деревянного ружья. Но всех более обратила на себя внимание его сестра, девочка лет одиннадцати, прелестная, как амурчик, тихонькая, задумчивая, бледная, с большими задумчивыми глазами навыкате. Ее как-то обидели дети, и потому она ушла в ту самую гостиную, где сидел я, и занялась в уголку – своей куклой. Гости с уважением указывали на одного богатого откупщика, ее родителя, и кое-кто замечал шепотом, что за ней уже отложено на приданое триста тысяч рублей. Я оборотился взглянуть на любопытствующих о таком обстоятельстве, и взгляд мой упал на Юлиана Мастаковича, который, закинув руки за спину и наклонив немножечко голову набок, как-то чрезвычайно внимательно прислушивался к празднословию этих господ. Потом я не мог не подивиться мудрости хозяев при раздаче детских подарков. Девочка, уже имевшая триста тысяч рублей приданого, получила богатейшую куклу. Потом следовали подарки, понижаясь, смотря по понижению рангов родителей всех этих счастливых детей. Наконец, последний ребенок, мальчик лет десяти, худенький, маленький, весноватенький, рыженький, получил только одну книжку повестей, толковавших о величии природы, о слезах умиления и прочее, без картинок и даже без виньетки. Он был сын гувернантки хозяйских детей, одной бедной вдовы, мальчик крайне забитый и запуганный. Одет он был в курточку из убогой нанки. Получив свою книжку, он долгое время ходил ока других игрушек; ему ужасно хотелось поиграть с другими детьми, но он не смел. Видно было, что он уже чувствовал и понимал свое положение. Я очень люблю наблюдать за детьми. Чрезвычайно любопытно в них первое, самостоятельное проявление в жизни. Я заметил, что рыженький мальчик до того соблазнился богатыми игрушкам других детей, особенно театром, в котором ему непременно хотелось взять на себя какую-то роль, что решился поподличать. Он улыбался и заигрывал с другими детьми, он отдал свое яблоко одному одутловатому мальчишке, у которого навязан был полный платок гостинцев, и даже решился повозить одного на себе, чтоб только не отогнали его от театра. Но чрез минуту какой-то озорник препорядочно поколотил его. Ребенок не посмел заплакать. Тут явилась гувернантка, его маменька, и велела ему не мешать играть другим детям. Ребенок вошел в ту же гостиную, где была девочка. Она пустила его к себе и оба весьма усердно принялись наряжать богатую куклу.
Я сидел уже с полчаса в плющевой беседке и почти задремал, прислушиваясь к маленькому говору рыженького мальчика и красавицы с тремястами тысяч приданого хлопотавших о кукле, как вдруг в комнату вошел Юлиан Мастакович. Он воспользовался скандалезною сценою ссоры детей и вышел потихоньку из залы. Я заметил, что он с минуту назад весьма горячо говорил с папенькой будущей богатой невесты, с которым только что познакомился, о преимуществе какой-то службы перед другою.
Теперь он стоял в раздумье и как будто что-то рассчитывал по пальцам.
– Триста… триста, – шептал он. – Одиннадцать… двенадцать… тринадцать и так далее. Шестнадцать – пять лет! Положим, по четыре на сто – 12, пять раз – 60, да на эти 60… ну, положим, всего будет через пять лет – четыреста. Да! вот… Да не по четыре со ста же держит, мошенник! Может, восемь аль десять со ста берет. Ну, пятьсот, положим, пятьсот тысяч, по крайней мере, это наверно. Ну, излишек на тряпки, гм…
Он кончил раздумье, высморкался и хотел уже выйти из комнаты, как вдруг взглянул на девочку и остановился. Он меня не видал за горшками с зеленью. Мне казалось, что он был крайне взволнован. Или расчет подействовал на него, или что-нибудь другое, но он потирал себе руки и не мог постоять на месте. Это волнение увеличилось до крайних пределов, когда он остановился и бросил другой, решительный взгляд на будущую невесту. Он было двинулся вперед, но сначала огляделся кругом. Потом, на цыпочках, как будто чувствуя себя виноватым, стал подходить к ребенку. Он подошел с улыбочкой, нагнулся и поцеловал ее в голову. Та, не ожидая нападения, вскрикнула от испуга.
– А что вы тут делаете, милое дитя? – спросил он шепотом, оглядываясь и трепля девочку по щеке.
– Играем…
– А? С ним? – Юлиан Мастакович покосился на мальчика. – А ты бы, душенька, пошел в залу, – сказал он ему.
Мальчик молчал и глядел на него во все глаза. Юлиан Мастакович опять поосмотрелся кругом и опять нагнулся к девочке.
– А что это у вас, куколка, милое дитя? – спросил он.
– Куколка, – отвечала девочка, морщась и немножко робея.
– Куколка… А знаете ли вы, милое дитя, из чего ваша куколка сделана?
– Не знаю… – отвечала девочка шепотом, и совершенно потупив голову.
– А из тряпочек, душенька. Ты бы пошел, мальчик, в залу, к своим сверстникам, – сказал Юлиан Мастакович, строго посмотрев на ребенка.
Девочка и мальчик поморщились и схватились друг за друга. Им не хотелось разлучаться.
– А знаете ли вы, почему подарили вам эту куколку? – спросил Юлиан Мастакович, понижая все более и более голос.
– Не знаю.
– А оттого, что вы были милое и благонравное дитя всю неделю.
Тут Юлиан Мастакович, взволнованный донельзя, осмотрелся кругом и, понижая все более и более голос, спросил, наконец, неслышным, почти совсем замирающим от волнения и нетерпения голосом:
– А будете ли вы любить меня, милая девочка, когда я приеду в гости к вашим родителям?
Сказав это, Юлиан Мастакович хотел еще один раз поцеловать милую девочку, но рыженький мальчик, видя, что она совсем хочет заплакать, схватил ее за руки и захныкал от полнейшего сочувствия к ней. Юлиан Мастакович рассердился не в шутку.
– Пошел, пошел отсюда, пошел! – говорил он мальчишке. – Пошел в залу! Пошел туда, к своим сверстникам!
– Нет, не нужно, не нужно! Подите вы прочь, – сказала девочка, – оставьте его, оставьте его! – говорила она, почти совсем заплакав.
Кто-то зашумел в дверях, Юлиан Мастакович тотчас же приподнял свой величественный корпус и испугался. Но рыженький мальчик испугался еще более Юлиана Мастаковича, бросил девочку и тихонько, опираясь о стенку, прошел из гостиной в столовую. Чтоб не подать подозрений, Юлиан Мастакович пошел также в столовую. Он был красен как рак и, взглянув в зеркало, как будто сконфузился себя самого. Ему, может быть, стало досадно за горячку свою и свое нетерпение. Может быть, его так поразил вначале расчет по пальцам, так соблазнил и вдохновил, что он, несмотря на всю солидность и важность, решился поступить как мальчишка и прямо абордировать свой предмет, несмотря на то, что предмет мог быть настоящим предметом, по крайней мере, пять лет спустя. Я вышел за почтенным господином в столовую и увидел странное зрелище. Юлиан Мастакович, весь покраснев от досады и злости, пугал рыжего мальчика, который, уходя от него все дальше и дальше, не знал – куда забежать от страха.
– Пошел, что здесь делаешь, пошел, негодник, пошел! Ты здесь фрукты таскаешь, а? Ты здесь фрукты таскаешь? Пошел, негодник, пошел, сопливый, пошел, пошел к своим сверстникам!
Перепуганный мальчик, решившись на отчаянное средство, попробовал было залезть под стол. Тогда его гонитель, разгоряченный донельзя, вынул свой длинный батистовый платок и начал им выхлестывать из-под стола ребенка, присмиревшего до последней степени. Нужно заметить, что Юлиан Мастакович был немножко толстенек. Это был человек сытенький, румяненький, плотненький, с брюшком, с жирными ляжками, словом, что называется, крепняк, кругленький, как орешек. Он вспотел, пыхтел и краснел ужасно. Наконец он почти остервенился, так велико было в нем чувство негодования и, может быть (кто знает?), ревности. Я захохотал во все горло. Юлиан Мастакович оборотился и, несмотря на все значение свое, сконфузился в прах. В это время из противоположной двери вошел хозяин. Мальчишка вылез из-под стола и обтирал свои колени и локти. Юлиан Мастакович поспешил поднести к носу платок, который держал, за один кончик, в руках.
Хозяин немножко с недоумением посмотрел на троих нас, но, как человек, знающий жизнь и смотрящий на нее с точки серьезной, тотчас же воспользовался тем, что поймал наедине своего гостя.
– Вот-с тот мальчик-с, – сказал он, указав на рыженького, – о котором я имел честь просить…
– А? – отвечал Юлиан Мастакович, еще не совсем оправившись.
– Сын гувернантки детей моих, – продолжал хозяин просительным тоном, – бедная женщина, вдова, жена одного честного чиновника, и потому… Юлиан Мастакович, если возможно…
– Ах, нет, нет, – поспешно закричал Юлиан Мастакович, – нет, извините меня, Филипп Алексеевич, никак невозможно-с. Я справлялся: вакансии нет, а если бы и была, то на нее уже десять кандидатов, гораздо более имеющих право, чем он… Очень жаль, очень жаль…
– Жаль-с, – повторил хозяин, – мальчик скромненький, тихонький…
– Шалун большой, как я замечаю, – отвечал Юлиан Мастакович, истерически скривив рот, – пошел, мальчик, что ты стоишь, пойди к своим сверстникам! – сказал он, обращаясь к ребенку.
Тут он, кажется, не мог утерпеть и взглянул на меня одним глазом. Я тоже не мог утерпеть и захохотал ему прямо в глаза. Юлиан Мастакович тотчас же отворотился, и довольно явственно для меня спросил у хозяина, кто этот странный молодой человек? Они зашептались и вышли из комнаты. Я видел потом, как Юлиан Мастакович, слушая хозяина, с недоверчивостью качал головою.
Нахохотавшись вдоволь, я воротился в залу. Там великий муж, окруженный отцами и матерями семейств, хозяйкой и хозяином, что-то с жаром толковал одной даме, к которой его только что подвели. Дама держала за руку девочку, с которою, десять минут назад, Юлиан Мастакович имел сцену в гостиной. Теперь он рассыпался в похвалах и восторгах о красоте, талантах, грации и благовоспитанности милого дитяти. Он заметно юлил перед маменькой. Мать слушала его чуть ли не со слезами восторга. Губы отца улыбались. Хозяин радовался излияниям всеобщей радости. Даже все гости сочувствовали, даже игры детей были остановлены, чтоб не мешать разговору. Весь воздух был напоен благоговением. Я слышал потом, как тронутая до глубины сердца маменька интересной девочки в отборных выражениях просила Юлиана Мастаковича сделать ей особую честь, подарить их дом своим драгоценным знакомством; слышал, с каким неподдельным восторгом Юлиан Мастакович принял приглашение и как потом гости, разойдясь все, как приличие требовало, в разные стороны, рассыпались друг перед другом в умилительных похвалах откупщику, откупщице, девочке и в особенности Юлиану Мастаковичу.
– Женат этот господин? – спросил я, почти вслух, одного из знакомых моих, стоявшего ближе всех к Юлиану Мастаковичу.
Юлиан Мастакович бросил на меня испытующий и злобный взгляд.
– Нет! – отвечал мне мой знакомый, огорченный до глубины сердца моею неловкостью, которую я сделал умышленно…
Недавно я проходил мимо N-ской церкви, толпа и съезд поразили меня. Кругом говорили о свадьбе. День был пасмурный, начиналась изморось, я пробрался за толпою в церковь и увидал жениха. Это был маленький, кругленький, сытенький человечек с брюшком, весьма разукрашенный. Он бегал, хлопотал и распоряжался. Наконец раздался говор, что привезли невесту. Я протеснился сквозь толпу и увидел чудную красавицу, для которой едва настала первая весна. Но красавица была бледна и грустна. Она смотрела рассеянно, мне показалось даже, что глаза ее были красны от недавних слез. Античная строгость каждой черты лица ее придавала какую-то важность и торжественность ее красоте. Но сквозь эту строгость и важность, сквозь эту грусть просвечивал еще первый детский, невинный облик. Сказывалось что-то донельзя наивное, неустановившееся, юное и, казалось, без просьб само за себя молившее о пощаде.
Говорили, что ей едва минуло шестнадцать лет. Взглянув внимательно на жениха, я вдруг узнал в нем Юлиана Мастаковича, которого не видел ровно пять лет. Я поглядел на нее… Боже мой! Я стал протесняться скорее из церкви. В толпе толковали, что невеста богата, что у невесты пятьсот тысяч приданого… и на сколько-то тряпками…
«Однако расчет был хорош!» – подумал я, протеснившись на улицу…
Сергей Есенин
«У белой воды»
I
Лето было тихое и ведряное, небо вместо голубого было белое, и озеро, глядевшее в небо, тоже казалось белым. Только у самого берега в воде качалась тень от ветлы да от избы Корнея Бударки. Иногда ветер подымал по песку целое облако пыли, обдавал ею воду и избу Корнея, а потом, когда утихал, из песка, чернея, торчали камни на выветренном месте. Но от них тени не было.
Корней Бударка ловил по спуску реки рыбу, а жена его, Палага, изо дня в день сидела на крылечке и смотрела то в ту сторону, где, чернея, торчали камни на выветренном месте, то на молочное небо.
Одинокая ветла под окошком роняла пух, вода еще тише обнимала берег, и не то от водяного зноя, не то оттого, что у нее самой во всем теле как бы переливалось молоко, Палага думала о муже, думала, как хорошо они проводили время, когда оба, прижавшись друг к другу, ночевали на сеновале, какие у него синие глаза, и вообще обо всем, что волновало ей кровь.
Рыбаки уплывали вниз по реке с Петрова дня вплоть до зимних холодов. Палага считала дни, когда Корней должен был вернуться, молила св. Магдалину, чтобы скорей наставали холода, и чувствовала, что кровь в ней с каждым днем начинает закипать все больше и больше. Губы сделались красными, как калина, груди налились, и когда она, осторожно лаская себя, проводила по ним рукой, она чувствовала, что голова ее кружится, ноги трясутся, а щеки так и горят.
Палага любила Корнея. Любила его здоровую грудь, руки, которыми он сгибал дуги, и особенно ей нравились его губы. Перебирая прошлое, Палага так сливалась с Корнеем мысленно, что даже чувствовала его горячее дыхание, теплую влагу губ, и тело ее начинало ныть еще сильнее, а то, что так было возможно, казалось ей преступлением. Она помнила, как она клялась Корнею, что хотя раз оборвешь, то уже без узла не натянешь, и все-таки, скрывая это внутри себя, металась из стороны в сторону, как связанная, и старалась найти выход.
Опустив голову на колени, она смотрела, как за высокой горой тонуло солнце. Свечерело уже совсем, и по белой воде заскользила на песчаный островок, поросший хворостом, утлая маленькая лодочка. Мужик сидел в лодке, вылез и, изгибаясь, стал ползать по песку. В Палаге проснулось непонятное для нее решение… Она отвязала причало от челна, руки ее дрожали, ноги подкашивались, но все-таки она отправилась на островок. Взмахнув веслами, она почти в три удара обогнула островок и, стоя на носу, заметила, что мужик на песке собирает ракушки. Она глядела на него и так же, как в первый раз, трепетала вся.
Когда мужик обернулся и, взглянув на нее своими рыбьими холодными глазами, ехидно прищурился, Палага вся похолодела, сжалась, страсть ее, как ей показалось, упала на дно лодки. «Окаянный меня смущаить!» – прошептала она. И, перекрестившись, повернула лодку обратно и, не скидывая платья с себя, бросилась у берега в воду.
Был канун Ильина дня. С сарафана капала вода, когда она вошла в избу, а губы казались синими. Мокрыми руками она достала с божницы спички, затеплила лампадку и, упав на колени, начала молиться. Но ночью, когда она легла в мокрой рубашке на кровать, тело ее снова почувствовало тепло, и снова защемило под оголенными коленями. Она встала, сбегала к реке, окунула горячую голову в воду и, чтобы забыться, начала вслушиваться, как шумит ветер. «Наваждение, – думала она, – молиться надо и пост на себя наложить!»
Ветер крутил песок, вода рябилась, холодела, и, глядя на реку, Палага шептала:
«Господи, да скорея бы, скорея бы заморозки!»
Утром чуть свет она отправилась на деревню к обедне. Деревня была верстах в шести от белой воды, дорога вилась меж ржи, и идти было по заре, когда еще было легко и прохладно. Ноги ее приустали, она сняла с себя башмаки, повесила на ленточке через плечо, нарочно норовила, сверкая белыми икрами, идти по росе, и огонь, мучивший ее тело, утихал. В церкви она молилась тоже только об одном, чтобы скорее настали холода, и, глядя на икону прикрытой рубищем Марии Египетской, просила у нее ее крепости одолеть свою похоть, но молитвенные мысли ее мешались с воспоминаниями о жгучей любви, она ловила себя на этом и, падая на колени, стукалась лбом о каменный пол до боли.
II
По дороге обратно идти ей казалось труднее, с томленого тела градом катился пот, рубаха прилипала к телу, а глаза мутились и ничего не видели. Она не помнила, как дошла до перекрестка объезжих дорог, и очнулась лишь тогда, когда догнавший ее попутчик окликнул и ухватил за плечо.
– Ты, эфто, бабенка, дыляко пробираисси-то… а? – спросил он, лукаво щуря на нее глаза, – а то, можа, вместе в лощинке и отдохнем малость?
Палага не слышала его слов, но стало приятно идти с ним, она весело взглянула ему в глаза и улыбнулась. Лицо его было молодое, только что покрывшееся пухом, глаза горели задором и смелостью. Можно было подумать, что он не касался ни одной бабы, но и можно было предположить, что он ни одной не давал проходу.
– Таперича я знаю – ты чья, – сказал он, пристально вглядываясь в лицо, – ты эфто, знычить, жена Корнея Бударки будешь… так оно и есть… Я тибе ище со свадьбы вашиной помню. Славная ты, как я ны тибе пыглижу. Эн лицо-то какое смазливое.
Палага подозрительно смерила его с ног до головы и сказала:
– Жинитца пора тибе, чем по полю прохожих-то ловить. За этакое дело в острог сажают.
Парень обидчиво приостановился и выругался:
– Сибе дороже стоить, чем ломать на всяку сволочь глаза свои!
Палага, обернувшись, захохотала:
– А ты и вправду думаешь, што я боюсь тибе?
Сказав, она почувствовала, как груди ее защемили снова, глаза затуманились. Она забыла, зачем ходила в церковь, ночью выскакивала окунать свою голову в воду. Когда парень взял ее за руку, она не отняла руки, а еще плотней прижалась к нему и шла, запрокинув голову, как угорелая. Кофточка на ней расстегнулась, платок соскочил.
– А должно, плохо биз мужа живетца-то, – говорил он, – я, хошь, к тибе приходить буду?
– Приходи!
Солнце уже клонилось к закату, тени от кустов были большие, но в воздухе еще висел зной, пахнущий рожью. Палага опустилась на колени и села. Она вся тянулась к земле и старалась, чтобы не упасть, ухватиться за куст. Парень подполз к ней ближе, обнял ее за шею. Уже в душе ее ничего не было страшного, и не было больно за то, что вот что-то порывается в ее жизни. Она прилегла на траву и закрыла глаза. Чувствовала, как парень горячими щеками прилипал к ее груди, его немного горькие от табаку губы, и когда почувствовала его жесткие руки, приподнялась и отпихнула его в сторону.
– Не нужно, – сказала она, задыхаясь, и, запрокинув голову, опустилась опять на траву. – Не нужно, тибе говорю!
Когда она ударила парня по лицу, он опешил, и, воспользовавшись этим, она побежала, подобрав подол, к дому.
Парень отстал. На повороте она заметила только один его мелькавший картуз, пригнулась и быстро шмыгнула в рожь. Прижалась к земле и старалась не проронить ни звука. Уже погасла заря, месяц выплыл с белыми рогами над полем, и небо из белого обратилось в темно-голубое, а она все сидела и не хотела вставать.
Когда ночь стала совсем голубая, когда уже звезды тухли, она осторожно приподняла голову и посмотрела на дорогу. Дымился туман, и свежесть его пахла парным молоком. Ей страшно было идти, – казалось, парень где-нибудь притаился во ржи у дороги и ждет.
Небо светлело, ветерок, налетевший с восхода, поднялся к облакам и сдул последние огоньки мигающих звезд; над рожью вспыхнула полоса зари, где-то заскрипели колеса. Очнувшись от страха, Палага вышла на тропинку и, прислушавшись, откуда скрип колес, пошла навстречу.
Поравнявшись с подводами, она попросила, чтоб ее подвезли немного, до белой воды. Баба, сидевшая на передней телеге, остановила лошадь и покачала головой:
– Как же это ты ни пужаисси-то? Ночь, а ты Бог знаить анкедова идешь… По ржам-то ведь много слоняютца, лутчай подождать бы.
– Я ждала, – тихо ответила Палага, – привязался тут ко мне один еще с вечера. Все во ржи сидела, ждала, хто поедить…
– То-то, ждала.
Когда баба под спуском на белую воду повернула в левую сторону, Палага слезла, поблагодарила ее и пошла к дому. Башмаки от росы промокли, пальцы на ногах озябли, но она не обращала на это внимания, ей было приятно сознавать, что грех она все-таки поборола.
Вдруг вся она похолодела: парень сидел на крылечке ее избы и, завидя ее, быстро и ловко стал взбираться на гору. Пока она пришла в себя, уже был подле нее и схватил за руки.
– Ты штошь эфто, – говорил он, осклабивая зубы, – сперва дразнишь, а потом хоронисси?.. Типерь ни отпущу уж тибе, кричи не кричи – моя.
Палага стояла с широко раскрытыми глазами. То, что ее давило, снова стало подыматься от сердца, и вдруг разлилось по всем жилам. Она поняла, взглянув на парня, что бежала не от него, скрывалась во ржи не от него. Оттолкнув его руки, она бессильно опустилась на землю. Парень навалился на ее колени. Она плотно прикусила губу, и на подбородок ее скатилась алая струйка крови.
– Да ты штошь, этакая-разэтакая, долго будишь ныда мной издяватца-то?! – крикнул парень и, размахнув рукой, ударил ее по лицу.
И боль в ней вытесняла то, чего она боялась. Посыпавшимся на нее ударам она подставляла грудь, голову, виски ее заломили, она тихо застонала. Ее опухшее в кровоподтеках лицо испугало парня, и, ткнув ее ногой в живот, он поднял свой соскочивший картуз, вытер со лба градом катившийся пот и пошел по дороге в поле.
Солнце поднялось высоко над водой, песок, на котором она лежала, сделался горячим, голова ныла от жары еще больше, губы спекались. Приподнявшись кое-как на локти, она стала сползать к воде. Руки царапались о камни, сарафан рвался. У воды, тыкаясь лицом, она обмыла запекшуюся на коже кровь, немного попила и побрела домой. На крыльце валялись окурки, спички и позабытый кисет. Взобравшись на верхнюю ступеньку, она села и обессиленно вздохнула.
III
Вода от холода посинела, ветла, стоявшая у избы Корнея, нагнулась и стряхнула в нее свои желтые листья. Небо подернулось облаками, река уже не так тихо бежала, как летом, а пенилась и шумела; Палага каждый день ждала мужа, и, наконец, он вернулся.
В тот день по воде шел туман. Когда Корней чалил у берега свою лодку, Палага не видела его из окна, она узнала лишь тогда, что он приехал, когда собака залаяла и радостно заскулила. Сердце перестало биться, ноги подкосились, и, задыхаясь, Палага выбежала ему навстречу. Но она взглянула на него, и руки ее опустились. Корней был как скелет, из заросшего лица торчал один только длинный нос, щеки провалились, грудь ушла в плечи.
– Што с тобой?! – чуть не вскрикнула она и, скрестив руки от какого-то страшного предчувствия, остановилась на месте.
– Ничего, – болезненно улыбнулся Корней, – захворал малость, вот и осунулся!
В словах его была скрытая грусть.
Они вошли в избу. Он, не снимая шапки, лег на кровать и закрыл глаза. Палага легла с ним рядом, сердце ее билось. Прижимаясь к нему, она понимала, что делает совсем не то, что нужно, но остановить себя не могла. Почувствовав ее дрожь, Корней приподнялся и с горькою улыбкой покачал головой:
– Силы у меня нет, Палага, болесть, вишь, – и, глядя на ее сочную грудь, на красные щеки, гладил ее плечи и сбившиеся волосы.
С тех дней, как Корней не вставал с постели, Палага побледнела и даже подурнела, глаза глубоко ввалились, над губами появились две дугообразные морщины, кожа пожелтела.
– Надоел я тебе, – говорил, свешивая голову с кровати, Корней, – измаялась ты вся, так што и лица на тибе ни стало.
Палага ничего не отвечала ему на это, но ей было неприятно, что он мог так говорить. За ту любовь, какую она берегла ему, она могла перенести гораздо больше…
Корней догадывался, отчего гас ее румянец, отчего белели губы, и ему неловко и тяжело было. Когда же река стала опруживать заволокой льда окраины, и лодки пришло время вытаскивать на берег, Палага наняла на деревне для этого дела сына десятского Юшку. Приходило время поправлять попортившиеся за лето верши, и Юшка принялся за починку.