Читать онлайн Лопухи и лебеда бесплатно

Лопухи и лебеда

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

В книге использованы фотографии из личного архива автора, кроме отмеченных особо.

Обложка:

на 1-й стороне – фото из архива Андрея Смирнова;

на 4-й стороне – фото © Микола Гнисюк.

Я хочу рассказать вам…

Как назвать книжку? Отчет? Что я – бухгалтер? А в сущности – отчет. Или, выражаясь развернуто и по-советски, – отчет о проделанной работе. А куда деться от своей советской закалки – от тупого пионерского детства (как мне нравилось отдавать салют! рапортовать старшей пионервожатой!), комсомольской юности, страстной и фальшивой (во ВГИКе обличил на собрании сокурсника по ничтожному поводу, тут же вызвали в партком и предложили в стукачи), ото всего, что обозначилось в 90-е годы мускулистым термином “совок”, – в нем и презрение к самому себе, в нем и покаяние, к себе безжалостное.

Я – совок? Оскорбительно. Да я ненавижу все, к чему приложим эпитет “советский”, мне только что стукнуло семьдесят пять (страшно произнести, мой отец умер в шестьдесят от скоротечного рака легких), но пока еще хорошо помню и очередь за мясом (когда я, простояв полчаса, приближался к прилавку, звонил из автомата, и жена бежала с двумя маленькими детьми, потому что не давали в одни руки мяса больше килограмма, из коего добрая половина уходила в помойку), и ОВИР (Отдел виз и регистраций, кто не помнит), где дяденька, сверкнув золотым зубом, сообщал деревянным голосом, что поездка за рубеж не состоится как нецелесообразная (а мне уже было под сорок, а выпустили в первый раз уже при Горбачеве, в сорок семь). Да, я – старый совок, приходится признать, плоть от плоти режима, на который пришлась большая часть жизни, и, к сожалению, ничего великого, кроме великих жертв, не вижу в истории страны под диким для русского уха названием “СССР”. Так что книжка эта – отчет о проделанной за пятьдесят лет работе, о том, как совковый кинорежиссер переучивался на совкового писателя.

Первый звонок прозвучал весной 68-го года из уст покойного Владимира Евтихиановича Баскакова, в ту пору – заместителя министра культуры, ведавшего кинематографом. Баскаков был фронтовик, писавший прозу, окончивший знаменитый ИФЛИ, человек культурный, чем резко отличался от нашего начальства начиная с министров, и потому слегка презираемый в среде партийных чинов. Потом, через годы и до его последних дней, нас с ним будут связывать отношения – не скажу дружеские, слишком велика была разница в возрасте, – отношения взаимной симпатии. А пока – 68-й год, мне двадцать семь лет, я сижу на обсуждении своей первой самостоятельно снятой короткометражки “Ангел” (до этого мы вдвоем с Борисом Яшиным сняли полнометражную картину “Пядь земли” и две коротких). Я еще не знаю, что “Ангела” положат на полку, а через двадцать лет выяснится, что негатив картины, то есть подлинник, то ли уничтожен, то ли потерян. Я еще надеюсь, что мое кино кто-нибудь увидит (все-таки “рукописи не горят”, и “Ангела” сегодня можно найти в интернете). По окончании обсуждения, для меня катастрофического, замминистра велит мне задержаться. Оставшись наедине, Баскаков доходчиво объясняет, что моя короткометражка содержит неудавшуюся идеологическую диверсию и поклеп на русский народ. Я уже стою у двери, собираюсь выйти, когда он заканчивает той самой фразой: “Мы тебе поможем сменить профессию…”

Трудней всего было приучиться молча сидеть в одиночестве. Режиссер – это профессиональный болтун. Он молчит только в короткие мгновения между командами “Мотор!” и “Стоп!” – пока снимается кадр. Все остальное время он говорит или, в лучшем случае, слушает, весь рабочий день он непрерывно общается с актерами, с оператором, со всей многочисленной съемочной группой, пытаясь достучаться до каждого, растолковать свой гениальный замысел. А тут – на тебе! – лист бумаги, ручка, сиди и смотри в точку часами. Меня так и подмывало вскочить, поймать знакомого и в горячке изложить ему, что я собираюсь написать. А Генри Мур, гениальный скульптор, говорит: “Рассказывая о своем проекте, вы тратите энергию, которая понадобится вам для его создания”. Я прочел – и заткнулся. Заставил себя писать каждый божий день хоть страничку, хоть две. С годами образовались тысячи страниц дневников, мне даже предложили их издать, но я поленился.

В конце 79-го года я снял свой последний кадр и твердо решил с режиссурой завязать. Мне было тридцать восемь, надоела вечная толкотня с цензурой, в которой я неизменно оказывался в проигрыше. Ни один из моих четырех фильмов (в том числе и относительно успешный “Белорусский вокзал”) не дошел до зрителя таким, как я задумывал.

Но когда советская цензура приказала долго жить, я заволновался. Неужели я так и помру, не оставив ни одного фильма, сделанного без чужой указки? Мысль эта не давала мне спать. Однажды в декабре 87-го года, среди ночи, я вылез из постели, чтобы записать: “Кино о Тамбовском восстании!” Наутро сел думать. С одной стороны, материал богатый, огнедышащий, в котором сходится все – история России, страны крестьянской, революция и Гражданская война, восстание деревни против большевиков, подавленное с чудовищной жестокостью, единственный в истории случай применения отравляющих газов в войне с собственным народом. С другой – как же подниму я эту махину, городской житель, не проживший в деревне и месяца?

Прошло больше десятка лет, пока появился на свет сценарий. Я не жалею о потраченном времени. Ходил по тамбовской земле, где лучший в мире чернозем, расспрашивал по деревням бабушек, которые ничего не помнят – два поколения запуганных родителей молчали, боялись рассказать детям о том, что здесь творилось. Вслушивался в тамбовский говор, пытался понять, чем он отличается от орловского или воронежского. Сидел в архивах, читал документы, ездил в Борисоглебск к историку Владимиру Самошкину, который стал моим главным консультантом и другом, но, к несчастью, не дожил до премьеры картины. Эти годы многому меня научили. Я много узнал о стране под названием Россия.

В июле 2008 года мы сняли первые кадры фильма “Жила-была одна баба”.

Я опять кричал “Мотор!”. Перерыв составил 29 лет…

Всё это время я снимался в кино как артист, преподавал, ставил спектакли на театре, в горбачевские времена три года был чиновником, а главным образом, писал – сценарии, пьесы, статьи. С плодами моих трудов вас познакомит эта книга. Я расскажу вам несколько историй.

Осень

– …О чем думаешь?

– Не знаю… Ни о чем.

– Все-таки о чем-нибудь ты думаешь?

– Интересно, о чем я должна думать, когда целуюсь?

– Замерзла?

– Перестань зевать, ради бога! Стоишь с женщиной и зеваешь.

– Виноват. Между прочим, еще шести нету.

– А я совсем спать не могу. На всех чертей, наверное, похожа…

– Ты ослепительна.

– Не надо… И куда нас несет?.. Ну, не надо, пожалуйста.

– Спят все.

– А проводница? Приедем сейчас… Озеро какое-то бесконечное… Смотри – церквушка.

– Это погост. Кладбище видишь? Значит – погост.

– Ненавижу, когда ты таким тоном разговариваешь.

– Каким?

– Вот таким. Менторским. Поучающим.

– Все равно ты в меня влюблена как кошка.

– Вот дурак.

– Э, молодежь, приехали! – Проводница отправилась в тамбур.

– Торопись, он стоит три минуты. Слыхала? Молодежь – это мы.

– Подожди. Поцелуй меня.

Подплыл каменный обшарпанный вокзал с цифрами “1912”, выложенными по фронтону, и фигурой Меркурия. Перрон оказался мал. Сиротливый хвост из двух вагонов остался на открытом пространстве.

– Господи, я же замучаюсь со своей юбкой…

Он спустился на насыпь, поставил чемодан и сумку, растопырил руки. Женщина задержалась на мгновение на высокой подножке и, негромко охнув, прыгнула.

– С приездом! Какой сегодня день, Саня? Суббота?

– Не знаю, ей-богу, так все перепуталось…

– Воскресенье! – крикнула им вслед проводница.

День первый

Шофер косился на нее в зеркальце.

Мотора он не выключал, “дворники”, скрипя тягуче, сгоняли со стекла редкие капли.

Шоколадный, с желтыми подпалинами петух слонялся по двору, ворча. За деревней над темным ельником показалась из-за туч чистая бледная полоска.

Шофер сопел. Жидкие кустики волос вздрагивали на розовой проплешине.

Саша глянула в зеркальце со злобой – он усмехнулся.

Тут Илья затопал по ступенькам.

– Порядок, – сказал он и стал расплачиваться.

Девочка лет четырех и хозяин вышли на крыльцо и смотрели, как они идут.

– Телевизор у хозяев, приемник у нас. Живут – дай бог… Окно прямо на озеро. Что ты, Саша?

– Ничего.

Они остановились.

– Что-нибудь не так?

– Не обращай внимания. – Она постаралась улыбнуться и взяла его под руку. – Укачало немножко.

С виду хозяин был моложе тридцати, русоволосый голубоглазый парень, слегка отяжелевший.

– Знакомьтесь, – сказал Илья. – Это моя жена. Ее зовут Саша.

В комнате слабо пахло пылью.

– Кровать новая, хорошая, вставать не захочете… – У Дуси, хозяйки, плавный голосок и такие же, как у мужа, светлые глаза. – Прошлый год купили на Троицу. Отдыхайте, сколько понравится.

– И не на Троицу, а на майские. Сто тридцать рублей отдали под самый праздник…

Хозяин в вязаных носках и девочка стояли в дверях. Девочка дичилась, смотрела исподлобья, а глаза плутоватые, без боязни.

– Одеялку берите, еще и другую дам. Эдуард, приволоки теть-Катину, зеленую, что в сундуке. А то – перину хотите?

– Хватит, куда!

– Дак студено ночью, не в Крыму, чай. Перина нешуточная, косточки-то погреть, ну? Заморозите жену…

Она засмеялась и лукаво и застенчиво. У нее недоставало бокового зуба, улыбка выходила щербатая, как у подростка.

– Стряпать – на дворе, печка. Растопить умеете? А то мне покличьте. Умываться вон за дверью, покажи, Эдуард. Магазин хороший, а коли повкусней чего, селедочки или колбаски, в Буяново прогуляетесь. Вина белого – в Буянове опять. Молочка, конечно, кушайте, сколько захотите…

Илья присел к девочке:

– Меня Илья зовут. А тебя как?

– Чего стихла, ну? Скажи, как зовут, спрашивают тебя…

– Она, наверное, забыла.

– Знает она, вот девка. – Хозяин принес одеяло. – Таня ее звать…

Дуся опять засмеялась:

– Она у нас смутная. То – спасу нет, а то как зверенок, стоит, не гукнет… Пожалуйста, спите на здоровье, утомились небось? Вы с Петрозаводска будете?

– Мы из Ленинграда. – Илья сел на кровать и достал бумажник. – Значит, рубль с человека, два рубля день, шесть дней – это будет двенадцать. Правильно, Дуся? И молоко. Почем у вас молоко?

– Тридцать копеек.

– Литр в день нам хватит? Саша, ты слышишь?

– Я не знаю.

– А кто знает? Ладно… Дуся, вот пятнадцать рублей, там разберемся.

– Мне не спешно, вы глядите, как вам сподручней. Ну, давайте… Дак коли надо чего, скажите, не стыдитесь…

Хозяева вышли и притворили за собой двери.

Саша в плаще стояла у окна.

– Иди сюда, – сказал Илья.

За окном виднелось озеро, прикрытое стеной дождя, и вода в озере кипела.

– Я не гордый, и сам подойду.

Они обнялись.

– Хозяева не понравились?

– Очень милые хозяева.

– А что?

Она пожала плечом.

– Ты бледная. Приляг, ты не спала толком. Откроем окно и спи. Смотри, какой дождь.

– Не хочу.

Он вынул сигареты, закурил.

– Не надо, Саш. Плюнь. Ведь это же не просто так. Это только так выглядит.

– Все равно.

– Черт, пепельницу надо попросить…

– Может, они в доме не курят.

– Курят, я видел – Эдик курил… Ну, хорошо. И что же мы будем делать?

– Илюша, мне не семнадцать лет, мне тридцать скоро. И все уже не так легко дается. Постарайся меня понять.

В глазах Саши заблестели слезы.

– Я понимаю.

Он прошелся по комнате, стряхнул пепел в горшок с фуксией. Отворил окно, постоял, вдыхая холодный, пахнущий озерной сыростью воздух.

– Только, пожалуйста, я тебя очень прошу, не называй меня женой.

– Ты моя жена.

– Ты даже не замечаешь, когда говоришь “моя жена” про Ларису. У тебя две жены сразу?

Илья коротко взглянул на нее, выбросил сигарету, присел на подоконник.

Саша подошла и положила ладонь ему на шею.

– Не сердись на меня. Я злая. Но я тебя люблю.

– Э, а вы что же, Дуся? Не годится!

– Я наливку лучше люблю, белое-то злое вино. Вы на меня не глядите. Груздочек вон цепляйте, я еще доложу.

Девочка ковырялась в тарелке с глазуньей и не сводила глаз с Ильи.

– И сколько же в месяц выходит, если не секрет? – спрашивал он.

– Почему секрет? Тот раз сто четыре вышло. Еще прежний раз – сто двадцать. А бывает, и полторы набежит.

– Ой, он вам наскажет! Полторы? Где ж полторы, ну?

– Чего, чего? Колька Михалев тот раз сколько угреб? Полторы сотни и вышло.

– Дак Михале-ев! Когда ж ты с Михалевым вровень-то получал? Людей не смеши!

– А тебе солить их, деньги? И так хватит. Здоровье, небось, не казенное.

Все засмеялись, а Дуся громче всех.

– Жить, конечно, можно, при машине. – Дуся вздохнула. – Машина-то заработает. В поле пупок драть – там шибко не разгуляешься.

– Куды храбрая какая! Много он тебе заработает, сам-то… Ты с мое на нем отсиди, с темна до темна!

– А вы в поле работаете, Дуся?

– Да дома она, с Татьяной. Языком здорова строчить…

– Ой-ой, выпил – уже себя не сознаешь. Люди незнамо что подумают, ну! Я на ферме работала, покамест в декрет не ушла. Дояркой… а после он на курсах был, опять я работала.

– Дояркой? Нелегкая работка.

– Дак разве она легкая-то бывает, коли работать?.. Что же вы не кушаете ничего? Молчите и не кушаете. Сырку попробуйте.

– Спасибо, я ем.

– Она фигуру бережет.

– Перестань, Илья… Это сыр такой? Я думала – творог.

– Это говорится у нас так – сыр и сыр. Вообще-то оно с творогу, конечно…

– А музыкантам хорошо платят? – спросил Эдик.

– Музыкантам? Ей-богу, не знаю… А что?

– Вы, значит, не музыкант?

– Нет, я врач. Доктор… А Саша – инженер. Разве я похож на музыканта?

– Сказали вроде музыкант…

– Это у нас позапрошлый год музыканты жили. Тоже с Ленинграда. Может, знаете? Как его фамилия-то, Эдуард? Жену еще Лидой звать, черненькая такая? Интересная женщина.

– Чего там интересного? Мослы одни.

– А знаете, у нас Танечка ушком хворает. Может, поглядите?

– Это вам к ушнику надо. Бледненькая она у вас… А посмотреть мне нетрудно, давайте посмотрим.

– Илья, как тебе не стыдно, ты же выпил! Ребенка собираешься смотреть!..

– Дуся, обещаю – завтра утром устраиваем осмотр.

– Дак не пожар, чего там… А у вас детки есть?

– Нет, Дуся. К сожалению, нету. Но будут, надеюсь. А, Сань?

– Илюша, ты напился.

– Клевета, ни в одном глазу… Мы, Дуся, если правду сказать, еще и недели не женаты.

– О-ой!

– А знаем друг друга сто лет. Мне десять было, а ей семь, когда нас познакомили. И женихом меня дразнили. И, как видите, накаркали.

– Что же долго собирались-то?

– Это вы у нее спросите, у Саши. Собрались было, лет десять назад, а она хвостом вильнула. А теперь вот все сначала…

– Судьба, выходит… – сказала Дуся и пригладила дочери челку, упавшую на лоб. – Интересно…

– Уж куда! Выпить у нас не осталось?

– В Буяново можно сгонять, – сказал Эдик.

– А долго туда?

– Навострился! Сиди, дождик вон…

– Илюша, честное слово, тебе хватит!

– Где дождик, где? Прошел давно. В полчаса обернемся. У меня “Ява”.

– Саня, ну чего ты нахохлилась? У нас ведь, можно сказать, медовый месяц! Неделя, верней. Отметить надо. Правда, Дуся?

– Да ну тебя, Илья! Куда вы по мокрой дороге! Еще разобьетесь!

– Все будет в порядке, не волнуйся. А, Эдик? Бог пьяных бережет и влюбленных. А мы – и то и другое! Тут проселок, машин мало. Девочки, ждите нас с гостинцами!

– А ты куда? – крикнула Дуся, но девочка сползла со стула и побежала вслед за отцом.

Женщины остались одни.

Дуся вздохнула и стала собирать тарелки со стола.

Саша смотрела в окно.

– Давайте я посуду помою, – сказала она.

Мотоцикл не хотел заводиться.

Илья, засунув руки в карманы, вертел головой по сторонам. Дышал полной грудью.

– Воздух у вас тут – прямо жрать его хочется!

– Да… – отозвался Эдик. – А запчастей днем с огнем не сыщешь.

– Вот разбогатею, – сказал Илья, – куплю дом в деревне и буду в земле копаться.

За забором хихикнула девочка.

– Чего смеешься, Танюха? Сомневаешься?

– Не заводится, змей, – сказал Эдик. – Подпихнешь? Тут под гору, авось возьмет.

Он протянул Илье шлем, сам надел другой.

– Ты мне напиши на бумажке, чего тебе нужно, какие запчасти, – сказал Илья. – Я в Ленинграде поищу.

– Свечами бы разжиться. Мне один обещал, москвич, да забыл, видать… – Эдик забрался в седло. – Ну, понеслась!

Илья налег на мотоцикл.

– Который ни приедет городской – одна песня: желаю в деревню, и все тут. – Эдик усмехнулся. – А я говорю: ну и ехай себе в деревню, кто тебе мешает? А то ж не едете. Видать, не так уж и худо в городе-то…

Ожил, затарахтел мотор.

– Взяла!

Илья перевел дух и полез на заднее сиденье.

– Только это… – прищурился Эдик. – Денег у меня…

– Денег нет? Неважно, у меня есть.

– Ну, держись крепче, доктор!

Эдик тронул плавно и сразу набрал ход. Грязь полетела из-под колес.

Илья пронзительно засвистел.

Во дворе Дуся толкнулась в загородку, за которой месили черную слякоть два подсвинка, залила варево в корыто. Курам подсыпала жменю проса.

На крыльцо вышла Саша, вытерла о передник руки и стояла, глядя на улицу.

– Да чего ты маешься! – улыбнулась Дуся. – Приедут целые, ничего им не будет… Они небось в чайной засели, черти.

– В какой чайной?

– А в Буянове. Воскресенье же.

Дорога была пуста. Изредка вздрагивала вода в озере и доносился негромкий всплеск – играла рыба.

Саша лежала, уткнувшись в подушку. В дверь постучали.

– Впрямь чтой-то долго, – сказала Дуся. – Дождь, как на грех. Говорила дьяволу… Или подрались? Твой-то как? Смирный?

Дуся постояла и вышла.

Вскоре послышался топот, смех и сердитый Дусин голос. В комнату ворвался Илья, грязный, промокший, с бутылками в руках.

– Старушка, ты погляди, чего мы раздобыли!

– Господи, живой! Чего мне только в голову не лезло!

– Это же вобла! Погляди какая! Я такой сроду не видел! Целая акула! И пива привезли…

– Илюша, ну разве можно так? Мы что, пьянствовать приехали? Бросил меня одну, в чужом доме… Я чуть с ума не сошла.

– Да все нормально, чего ты суетишься? Ну, в чайной погрелись немного, переждать хотели… И тут же назад.

Саша посмотрела на воблу, которой размахивал Илья, и разрыдалась.

– Что с тобой? Сашенька, что ты? Не надо, милая, успокойся! Случилось чего-нибудь?

Ночью Илья разговаривал во сне.

Саша поднялась на локте, встряхнула его. Илья пожевал губами и успокоился.

В окне виднелся край луны. Иногда он скрывался за облаком, и по стене плыли медленные тени.

Саша долго смотрела на побледневшее, чужое лицо Ильи.

День второй

Илья проснулся хмурый и сел, озираясь. Не найдя Саши, он вскочил с кровати и выбежал за дверь. На кухне никого не было. Саша, чумазая, на корточках хлопотала у плиты посреди двора.

Она подкладывала щепы, ворошила, но огонь плохо ее слушался. Заметив Илью в окне, она невольно выпрямилась и поправила платок, оставляя на лбу полоску сажи.

Сковородка поминутно соскальзывала с плиты, осевшей одним боком, и Саша, чертыхаясь, водворяла ее на место. Она налила в жестянку керосину из полиэтиленовой канистры, плеснула в топку.

Илья стоял у окна. Высоко в неярком голубом небе висело осеннее солнце. Скворец прыгал в траве у крыльца, склевывал и быстро, тревожно оглядывался.

Завтракали под березой, за дощатым колченогим столом. Они накинулись на еду, будто не ели неделю.

Саше хотелось побыть вдвоем, но подошла девочка и стояла, глядя на них.

Илья запивал молоком глазунью и мычал блаженно.

– Куда торопишься? Гонятся за тобой?

Он выбрал метелку зеленого лука покрепче, ткнул в соль и спросил:

– Лук есть будешь?

– Буду, буду, – усмехнулась Саша.

Дуся, вернувшись из магазина, зашумела на девочку:

– Ишь устроилась, ну! Людям дай покушать…

– Не мешает она, – сказал Илья.

Таня заплакала, но мать все же утащила ее.

– А кроме яичницы ты что-нибудь готовишь? – ехидно спросил Илья.

– Женись – узнаешь, – ответила Саша.

Вскоре Дуся уже мыла крыльцо и бегала к плите присмотреть за варевом.

Илья и Саша сидели за столом, сонные, разомлевшие от еды, от солнца и воздуха. Илья курил. Саша поглядывала на сигареты с завистью, но при Дусе курить стеснялась.

В лесу они изредка перебрасывались двумя словами, а больше – молчали. Принюхивались, глазели по сторонам.

Лес стоял полуголый, светлый, редко слышался птичий голос. У Саши подмерзали ступни в резиновых сапожках. Земля под палым листом остывала.

Когда Илья пропадал за деревьями, Саша останавливалась, сдерживая дыхание, и скоро в тишине долетал к ней его тяжелый, размеренный шаг. Свербила его какая-то мысль, не давала отвлечься. Увидев Сашу, он улыбался, лицо его смяг- чалось.

Она нашла старую сыроежку с бурой подсохшей шляпкой. В ельнике, выстланном мертвой хвоей, Саша бежала на каждое пятнышко, но грибов не было.

Она исчезала, появлялась, а он все шагал как заведенный.

Ни о чем его спрашивать Саша не стала.

Вернулись засветло. В доме было натоплено, и Илья открыл окна. Пока чистили зубы, комната остыла.

Саша тихо скулила, когда, голые, они забрались на ледяную простыню.

День третий

Проснулись они одновременно.

– Я что-то раскисла… – Голос ее был хрипловат со сна. – Который час?

Илья взял со стула часы и закинул под кровать.

– Ты мой любимый… – шептала, улыбаясь, Саша.

Запах сырого песка проникал в комнату.

В распахнутое окно смотрел пасмурный светлый день, и дождик редко сеялся с прозрачного неба. Листья вразнобой потрескивали под каплями.

– Не сердись на меня, Илюша, – вздохнула она. – Кто ж знал?

Илья засмеялся:

– А может, и разошлись бы, если б тогда поженились…

– Глупости, – сказала она с обидой. – Ничего бы не разошлись. Ты меня любил, а это главное. Господи, какая я дура была, Илюша! – Глаза ее вдруг наполнились слезами. – Ведь ты мне давно нравился, с каких пор! Только я этого не сознавала. А вот что-то такое… – Она запнулась на мгновение. – И торопился ты… – Саша улыбнулась. – Целоваться с тобой мне не хотелось.

– А теперь?

– Да ну тебя! Семнадцать лет было, Илюша, что же ты хочешь? Я себе бог знает чего воображала, а все вдруг кончится Илюшкой, которого я знаю-перезнаю? И больше ничего не будет? Обидно казалось… А когда узнала, что женился, – от злости чуть не повесилась… Всё по-дурацки, всё! И романы какие-то нелепые, и замужество это… Профуфыкала я свою жизнь, милый!

И она сладко, взахлеб заплакала. Илья прижал ее к себе и рассмеялся:

– А ты все такая же плакса, Сашка.

– Угу…

– Ну, не реви… Все-таки встретились. Хорошо хоть в тридцать, а не в семьдесят.

– Мне еще только будет, нечего прибавлять.

– Тем более. Хватит реветь. Погода вон какая…

– Мне так с тобой легко, Илюша, просто… Я с тобой ничего не боюсь, мне ничего не стыдно, абсолютно ничего! Даже жутко… Мне с тобой притворяться не надо, я такая, какая есть.

– Что ж с Олегом – пять лет притворялась?

– Да ну… – Она вздохнула прерывисто и шморгнула носом. – Пусть я плохая, злая, но неужели любить меня не за что? Я-то ведь знаю, что я многих получше, а мне все время внушали, что я просто взбалмошная баба, истеричка, что мне надо какой-то другой стать, как будто я больная… Да я к нему в кровать лишний раз лечь боялась, честное слово! Боялась развратной показаться, это мужу-то! Все за свободу свою держался. Освободила я его, пускай радуется!

Дуся хоть и посмеивалась, но видно было, что помощникам рада.

– И охота корячиться! – говорила она лукаво. – Маникюр загубите…

Саша встряхивала выдернутый куст и ударяла о край корзины так, чтобы все клубни разом свалились внутрь. С ботвы летела в лицо вода, и жирные тяжелые комья отрывались от корней. Парная земля приятно дробилась в ладони.

Дусино ведро звенело беспрерывно: дзинь, дзинь-дзинь. Иногда Саша ловила на себе ее взгляд и усмехалась в ответ.

Девочка грызла капустный лист, переминаясь возле Ильи. Он корчил ей рожи, и Таня смущалась.

С непривычки заныла поясница. Саша выпрямилась передохнуть.

– Соседи скажут, Пронюшкины обладились, батраков привели… – усмехнулась Дуся. – Гулять ступайте, без вас управлюсь!

– В первый раз, что ли? – Саша махнула рукой. – Каждый год возят, то на картошку, то еще на что-нибудь. В прошлом году на свеклу в самые дожди угодили… А тут одно удовольствие. Земля какая теплая…

Дуся засмеялась:

– Дак я думала, у вас огород свой.

– Я и на целине была. Давно, еще студенткой… – Саша улыбнулась. – Даже грамота где-то валяется…

– Когда? – поднял голову Илья. – В Казахстане?

– В шестьдесят первом, под Акмолинском. Ты был?

– Я раньше был. Разминулись.

– И докторов возят? – спросила Дуся.

– Слава богу, нет. Лекарям, Дуся, положено на месте сидеть. А в институте возили, а как же…

– Кто Таню обещал посмотреть, лекарь?

– Верно. А ну, Татьяна, пошли на расправу! И перекурим заодно…

Сашина корзина наполнилась доверху. Дуся помогла стащить ее в сторону, где высилась груда картошки, и опорожнить.

У крыльца Илья отмывал руки, Таня поливала ему из ковша.

– Я на вас смотрю, – сказала Саша, переводя дух, – и как у вас сил на все хватает? Сколько вам лет, Дуся. Если не секрет?

– Чего ж таиться? Сорок пятого я, двадцать семь стукнуло. А с виду-то небось с лишком тридцать?

– Что вы! – Саша смутилась. – Вы очень молодо выглядите.

– Ладно, знаем… – с усмешкой сказала она. – Нынче что! Танюшка когда грудная была – вот уж взаправду хлебнула. Другой раз заплачет ночью, оручая была, а худая – былиночка… Дак я и сама в рев, лежу, как корова разливаюсь, а встать – нету сил, каждая косточка гудит. Наскачешься за день-то… Чуть с Эдуардом не разошлись.

Саша покачала головой:

– И никто не помогал?

– Кому ж помочь? Мама-то живая покуда была, да она водянкой хворала, что с нее проку? От водянки и померла… А свекровь далеко – они за Повенцом живут, он не с наших мест, Эдуард-то… Как раз укрупнили нас тот год, а зима такая бестолковая – нету снега, хоть плачь! Померзло все, пересеяли весной, и опять не слава богу – льет, поливает. По самый по август солнышка не видали… Дак разве ж уродит, когда ералаш такой? Ну, он и заладил: в город да в город, одно знает. Дядя у него там, у Эдуарда, механиком на автобазу устроить обещался…

На ступеньках крыльца перед Ильей стояла Таня и, замирая от любопытства, трогала его горло.

– Не здесь, – поправлял Илья. – Вот, выше… Смотри – я глотаю. Чувствуешь?

Она кивнула и расплылась в улыбке, открыв редкие зубки с застрявшими зеленоватыми волокнами капусты.

– Теперь я.

Он прощупал железы у нее под подбородком и слегка надавил на ухо. Девочка вскрикнула и сморщила лицо.

– Погоди реветь-то… А ну-ка, мне надави. Сильней! Думаешь, мне не больно? А я терплю. Ты льва когда-нибудь видела? Живого?

– Только он добрый, лев, – сказала Таня.

– Разумеется, добрый. Все равно иногда он рычит. Когда что-нибудь не в порядке. Или он хочет есть. Правда?

– Только он детей не ест, – убежденно сказала Таня. – Он на веревке пляшет.

Илья засмеялся:

– Ты что-то путаешь, Татьяна. Это в цирке, что ли?

– Его звать Каникулы Бонифация. Он очень добрый.

– А, все ясно… Тащи чистую ложку, телезритель.

Илья ополоснул ложку, нахмурился и озабоченно откашлялся.

– Что-то у меня в горле чешется… Посмотри, пожалуйста, нет ли у меня там небольшого крокодила. Примерно вот такого…

Таня сосредоточенно заглянула ему в рот.

– Смотри как следует! А-а-а… Нету? Ладно, спасибо… Давай теперь у тебя поглядим. Понимаешь, бывают такие случаи, правда редко, когда вдруг в горле у человека живет такой маленький крокодил. Надо ему помочь оттуда выбраться…

Женщины сидели на грядке. Дуся рассказывала:

– …Уж и дом сторговали, я работать определилась на комбинат. У них баб не хватает, прясть некому. А которые согласны, им в общежитии комнату дают… Поглядела я, поглядела. Веселей, конечно, в городе-то. Культура большая. Парикмахерских полно… А на душе-то камень. Чужие люди кругом. Я с ребенком. И корову жалко…

– Не решилась?

Дуся со вздохом промолчала.

– Зазнобу он в городе завел… В столовой работает. Бесстыжая такая курва, с нашей деревни, мужика ни одного не пропустит, хоть самый барахольный… Я и ушла.

– И что же?

– Известно что. Потерся там с месяц… Вечером доить пошла, слышу, в калитку торкается кто-то. Гляжу – стоит, а войти робеет. Щетиной зарос, а рожа-то вся белая, как мукой вымазался. Покойник прямо… В ногах валялся.

Она опять вздохнула, взяла из корзины картошку с подгнившим боком и выбросила.

– А как не пустишь? – сказала она. – Муж ведь. Нельзя девке без отца. Нехорошо.

Саша кивнула как-то нерешительно. Дуся насторожилась.

– Конечно, вы правы, – сказала Саша и покраснела. – Просто я думаю – смогла бы я так?

Дуся презрительно усмехнулась.

– Роди – узнаешь, – сказала она, вставая. – Мужик он и есть мужик, чего творит – сам не ведает. Какой с него спрос?

Некоторое время они работали молча.

– Если опять надумаете в город перебираться, – заговорила Саша, улыбаясь неловко, – приезжайте, Дуся, прямо ко мне, в Ленинград. Я ведь как раз на прядильном производстве работаю. У нас тоже прядильщиц не хватает, и прописку по лимиту дают…

– Теперь ехать – никакого расчету нету, – сказала Дуся, не поднимая головы, и ведро ее зазвенело еще бойчей. – Председатель у нас новый, уж третий год, Тихон Сергеич, дай ему бог здоровья… Наизнанку вывернется, а зимой сыты будем…

Илья вернулся сердитый.

– Вы о чем думаете, Дуся? Родители, черт вас возьми! Вы когда с ней у врача были?

Дуся сразу заплакала и схватила Таню.

– Илья, возьми себя в руки, – сказала Саша.

– А ты помолчи! Миндалины с кулак, железы увеличены… Носоглотка – ни к черту! Вы чем шутите? Инвалидом хотите ребенка сделать? У нее отит хронический. Запущенный! Не ревите, я с вами серьезно говорю! Когда у врача были последний раз?

– Весной.

– И что он сказал?

– Я все как велено делала, – всхлипнула Дуся. – Сквозняков стеречься велели… Компресс ставить. Горло полоскать… А в больницу не дам!

– Процедуры назначались? Прогревания? УВЧ? Кварц?

– А как же. Ходили, сколько раз ходили! А компресс этот она у меня пол-лета не сымала…

– Здрасте! Что, так весь день с компрессом и бегала?

– Тоже скажете! Дурочка я, что ли? С ночи клала, утром сымала… Все равно в больницу не дам!

– Да погодите… Она у вас босиком по избе носится, по сырому полу. Разве можно! Ноги – первым делом в тепле держать. Летом купалась? Ну хорошо, хоть не купалась… Завтра же поезжайте. Где тут у вас поликлиника?

Дуся кивнула и вытерла лицо.

– Завтра не выходит, – сказала она. – Картошка вон гниет. Уберемся и поедем. Что ж, раз надо.

Илья рассмеялся:

– Да вы в своем уме? Какая, к черту, может быть картошка, когда у вас ребенок нездоров!

В сумерках они сидели на приступочке бани, поставленной на кромке берега.

В небе яснело перед ночью, уходили облака. Вода становилась все темнее, и вместе с темнотой ощутимо поднимался с озера холодный воздух.

– …Ты такой наглый пришел, ужасный… С усмешечкой, – шепотом рассказывала Саша, вздрагивая от сырости. – Неужели не помнишь? Чего ты ему голову морочишь, говоришь. Все равно разведешься и будешь со мной… – Она тихо засмеялась и теснее прижалась к Илье. – А я как раз беременная была, мне чуть не завтра на аборт идти. Я прямо взбесилась… Я не пойму – у вас с ней уже тогда плохо было?

Илья не отвечал.

– А чего ж пришел?

Смутное пятно сгустилось в сумраке и толчками приближалось, превращаясь в лодочку.

– А мужу сказала? – спросил Илья. – Что я приходил?

– Не сказала. – Она усмехнулась. – Сама не знаю почему…

Стукнула дверь уборной. Эдик, чертыхнувшись, выскочил прямо на них.

– Кто тут? – Он всмотрелся. – А-а… привет. Запереть не позабудьте…

И затопал к крыльцу.

Саша приглядывалась к Илье с тревогой.

– Что-нибудь случилось, Илюша?

Он пожал плечом, провел рукой по ее волосам. Жест получился вымученным. Саша невольно отстранилась.

– Все нормально, – сказал он. – Чего ты?

Лодка подошла едва слышно. С берега упал на нее свет фонаря. На передней банке собака перебирала ногами, торопясь на сушу.

– Холодно. – Саша встала. – Я пойду.

Илья остался один.

Скрип сосен под ветром долетал с того берега. Человек привязывал лодку, глухо позванивая цепью.

День четвертый

Рано утром они собирались на рыбалку.

Илья, уже одетый, в куртке, в белых шерстяных носках, укладывал сумку. Он аккуратно закрыл жестянку из-под леденцов, где лежали крючки и кусочки свинца, спрятал и стал натягивать резиновые сапоги. Нечаянно взгляд его наткнулся на Сашин. Он отвел глаза.

Саша достала пудреницу. Лицо в зеркальце показалось ей вялым, некрасивым. Что-то старушечье в обиженных губах. На Илью она старалась не смотреть.

Он взял в углу удилища из неошкуренной ольхи, высунул их в окно и вылез сам. Протянув руку в комнату, погасил лампу на комоде. Прямоугольник окна засветился бледной синевой.

– Дверей нету, что ли? – сердито сказала Саша.

– Ты засов ихний видела? Всю деревню разбудим.

Пришлось и Саше вылезать в окно.

В сухом, крепком воздухе пахло по-зимнему. У берега Илья хлопнул по лбу и побежал обратно к дому, сунув удочки Саше. Она спустилась к воде.

Белые нити изморози опушили траву. Из глухого тумана проступали сизые верхушки сосен.

Во дворе Илья столкнулся с Дусей, уже шедшей доить с эмалированным ведром.

– Думала – проспите, – усмехнулась она. – Ай забыли чего?

– Червей! – буркнул Илья, хватая банку со ступенек крыльца.

– Всю-то не словите, – сказала Дуся ему вслед. – Маленечко нам оставьте…

Пока Илья нашел Эдикову лодку, пока отвязывал и нагружал, Саша стояла с удочками и во весь рот зевала, чувствуя, как уходит из тела ночное тепло.

Берег исчез сразу, лодка пошла в парном облаке. На рукавах телогрейки выступили крохотные брызги. Пелена расступалась, разрезаемая лодкой, и снова смыкалась за кормой.

Где-то близко кукарекнул петух. Его крик долго катился по озеру.

Саша ополоснула лицо, быстро сплела косу, натыкаясь на пасмурный, странный взгляд Ильи.

Вкусно булькала вода под веслом. Островок появился из дымки, лодка вошла в протоку. Илья спустил за борт два обвязанных цепью камня и полез за червями. Туман разрывался на клочья и таял на глазах, открывая простор.

– Жирный какой… – Илья аккуратно, “чулком” насадил червя на крючок. – Сам бы съел!

Он передал ей удочку, и Саша закинула. Пока Илья возился со вторым удилищем, она тоненько завизжала, подсекла, и в лодку шлепнулся красноперый окунек.

– Чего верещишь? Рыбу распугаешь.

Саша победно ухмыльнулась.

Гулкая тишина повисла над озером. Смолк ветер. Из-за черных далеких сосен поползло солнце.

Поплавок Ильи задергался, он подсек. Оказалось, что ни червя, ни крючка нет и в помине. Саша была в восторге.

– Вот невезуха… – Илья подвязал новый крючок. – Погоди, я сейчас такую лошадь поймаю – позеленеешь! Что у тебя, медом намазано? – огорчился он, когда Саша вытащила еще окуня.

Наконец Илье попался подлещик, и он сразу повеселел.

– Твоим ли носом рябину клевать, рябина – ягода нежная! Вот это рыба! Уха будет – слюнки проглотишь. Я лаврового листа у Дуси взял и перчику…

Они сидели, поглядывая то на свой, то на поплавок соседа. Забормотала осока на ветру. Лодку стало поворачивать.

– Ловись, рыбка, большая и малая, – сказал Илья.

– Мерзни, мерзни, волчий хвост, – ответила Саша.

Костер дотлевал, и запах печеной картошки примешивался к дымку. Они устроились под кривой сосной на островке.

– Черт с ней, с ухой, – сказал Илья. – Нет рыбы лучше колбасы.

Он с сомнением повертел садок.

– Может, хозяевам отвезти? Засмеют ведь.

– Выпусти, – сказала Саша. – Тут на одну сковороду не хватит.

Илья сошел к воде, побросал в озеро весь улов – подлещика и четырех окуней.

Саша негромко запела:

  • Ты родная моя матушка,
  • Пожалей меня, несчастную…

Тягучая мелодия потекла над берегом. Голос у Саши был чуть надтреснутый.

  • Тяжело мне во чужих людях…

Илья усмехнулся и полез наверх к костру.

– Что ж замолчала? – сказал он, присаживаясь.

Саша не отвечала.

Он откупорил бутылку рислинга, достал из сумки колбасу, батон, протянул Саше.

Она покачала головой и легла в траву.

Отправив в рот помидор, он нарезал хлеб, потыкал картошку и сообщил:

– Сейчас готова будет.

– Иди ко мне, – сказала Саша.

Илья растерялся.

– Угу… – промычал он, торопливо проглатывая.

Он придвинулся, наклонился к ее лицу.

Почувствовав его дыхание, Саша открыла глаза. Она обняла его и поцеловала. Губы Ильи, сухие и теплые, дрогнули и остались неподвижны.

Саша посмотрела удивленно.

– Думай что хочешь, – вдруг сказал он, сел и отвернулся, уставясь вниз. – В конце концов… я пытаюсь быть честным. И перед тобой, и перед собой…

Он замолчал.

Саша лежала, бледная, зажмурясь, и крепко сжав губы.

Он закурил. Услышав спичку, Саша села и взяла сигарету из пачки. Закурила и отодвинулась.

С озера донесся стрекот мотора. Они проводили глазами лодку, подскакивающую на волне.

– Все ты врешь. – Саша подняла голову и взглянула Илье в лицо. – Ты о ней думаешь, и тебя совесть мучит.

– А тебя совесть не мучит? – сказал Илья.

– Ты только с виду не такой, как все. И нагадить, и чистеньким остаться – вот ты чего хочешь! Нет, не мучит меня совесть, ни вот столечко не мучит! – Голос Саши срывался от гнева. – Ты хочешь, чтобы я мужа от жены увела и ее пожалела? Да я ее ненавижу! Плевать я хотела, какая она там на самом деле, хоть сто раз хорошая! А доброй выглядеть не собираюсь… Ты ее жалеешь? Пожалел волк кобылу! Что же ты ее раньше не пожалел?

Илья усмехнулся криво и вдруг закричал:

– А ты о чем раньше думала? А теперь, значит, побегала, побило тебя мордой об стол, и просветление наступило?

– Мстишь, что ли? За старые обиды?

– Ничего не мщу, глупости! – вскипел Илья. – Хищница ты, Сашка, стала. Озверела от неудач, решила – хоть этот, а мой будет! И вцепилась мертвой хваткой!

Саша, словно поперхнувшись, опустила голову. Подбородок ее дрожал. Она помолчала, сдерживаясь.

– А ты еще ко всему – дурак, – спокойно сказала она. – Хотя бьешь больно, знаешь куда… Неудачница, правда. Не вышло из меня никого. Может, и не должно было выйти…Показалось маменьке с папенькой, а я и уши развесила… А хищница… – Она вдруг улыбнулась открыто, почти весело. – Да что же в тебе такого, чтобы вцепляться мертвой хваткой? Ради чего? Красавец ты, что ли, такой? Или денег у тебя много? Квартира, машина, тряпки из-за границы возишь? Нет же ни черта! Или мужчина ты бог знает какой? Смотри, как ты себя ценишь… Да какая же корысть за тебя замуж выходить?

Илья слегка оторопел.

– Давай кончать эту волынку, а то мы бог знает до чего договоримся… Ты не бойся, я с собой ничего не сделаю. Ничего страшного. Ну, не вышло… Просто то, что ты затеял, тебе не по силам. Зачем такие страдания?

Илья угрюмо смотрел в одну точку.

– Вчера-то, что ж, не в себе была? – пробормотал он с усмешкой. – От любви помирала…

– Давай-ка собираться, поздно уже.

Саша собрала сумку, загасила головешки.

– Ничего не забыли? – сказала она, оглядываясь.

Илья стоял растерянный, притихший.

– Я не могу без тебя жить, Сашка, – сказал он. – Я никогда не встречал такой, как ты.

Он говорил негромко и так серьезно, что Саша невольно смутилась…

У дома они увидели колесный трактор Эдика. Сам Эдик сидел на кухне со сковородой в руке, жевал картошку с салом и беседовал с краснолицым бригадиром в потертой шляпе.

– А вот горбатого тебе, – говорил Эдик. – Сам ехай.

– А это мы поглядим, – спокойно отвечал бригадир, прогуливаясь к печке и оборачиваясь на стукнувшую дверь.

Они поздоровались и прошли в комнату.

Бригадир поднял с полу гвоздь, осмотрел его и положил на подоконник.

– Свое добьешь – и к Серегину. Уберешь серегинскую – тогда гуляй. – Он наклонил ведро и черпнул воды со дна. – И отдыхающие вон у тебя. Деньгу гребешь, а все бузу порешь.

– Горбатого тебе, – однообразно отвечал Эдик, жуя без остановки.

Напившись, бригадир вылил остатки в горшок с цветами и повесил ковш на место.

– Ты поаккуратней, с горбатым-то, – посоветовал он. – Вода у тебя на исходе, сбегать надо…

Когда за ним захлопнулась дверь, Саша зашла умыться. Эдик вдруг сорвался с табуретки и закричал в окно:

– Затычку нашли! Ты бы лучше Михалева своего посадил! А я тебе не железный, за каждого сачка ишачить! – И пнул табуретку ногой.

– Ты чего буянишь? – сказал Илья.

– А Дуся где? – спросила Саша.

– Где, где… – буркнул Эдик, кивая на Илью. – Угнал сам в больницу с Танюхой… Сижу вот, холодное кушаю.

– Давайте разогрею, – сказала Саша.

– Да ладно! Съел уже…

В комнате Саша надела халат, порылась в сумочке, нашла таблетки. Проглотила одну, запила молоком из банки.

На кухне Эдик стаскивал сапоги и кряхтел.

– У тебя часы есть? – спросил он.

– Есть.

– Толкни минут через двадцать, а?

– Чего ты шумел? – сказал Илья.

– А! – Эдик махнул рукой и растянулся на топчане. – За горло берет, зараза! У Ступакова Гришки баба девку опять принесла. А у него их и так три штуки. Четвертая выходит! А я – труби за него!

Он зевнул и отвернулся к стенке, ворча:

– От кукурузы от этой из ушей дым идет…

Илья разбирал сумку.

– Спросить хотел, – повернулся Эдик. – Чего такое волюнтарист?

Илья усмехнулся:

– Ну, это…

– Шпана, что ль?

– Да нет, – рассмеялся Илья. – Это человек, который действует вопреки объективным законам природы… Своевольничает, в общем.

– А…

– Стакан вина выпьешь?

– Вина? Ну, давай…

Илья уловил неуверенность и хмыкнул:

– А может, не стоит?

Эдик мучительно поворошил в затылке.

– Ладно, хрен с ним… И так спать охота. – Он вздохнул и закрыл глаза. – Вечерком если…

Илья зашел в магазин.

Женщины, толпившиеся у прилавка, замолчали и повернулись к нему. Он неуверенно поздоровался. Ему ответили – кто сдержанно, кто весело. Звонко хихикнула какая-то бабка.

Чувствуя, что смущается, Илья спросил, кто последний, и стал за девушкой в тулупе, от которого шел сильный кислый запах овчины.

Очередь двигалась неторопливо. Здесь все были знакомы друг другу, и продавщица и покупатели, все по-северному окали и вместо “да” говорили “ну”. Говорили быстро и отрывисто – Илья не понимал половины.

Наконец он оказался у самого прилавка. Продавщица подняла голову в ожидании, а женщины, искоса поглядывавшие на Илью, примолкли.

Молчал и Илья.

– Чего вам? – терпеливо спросила продавщица.

Непонятная робость вдруг сковала ему горло.

Он тупо смотрел на зеленый платок продавщицы, не произнося ни слова, одеревенев, и краска разливалась по его лицу.

И продавщица смутилась.

– Брать чего будете, ну? – повторила она грубым голосом и нахмурилась.

Илья оттолкнул соседку, выскочил из магазина и побежал по улице…

День пятый

– Опять я заснула? Господи, что это со мной! Который час?

– Четверть третьего.

– Кошмар! Перед Дусей неудобно… Вставать надо, да?

– А все равно льет, носа не высунешь.

– Ты небось с голоду умираешь? А вообще, чего я переживаю, правда? Могу я хоть раз в жизни поваляться?

Вода за окном бормотала на разные голоса. Поток скатывался по желобу с крыши, бил в ржавую железную бочку, мокнувшую на углу дома.

– Саш, – сказал Илья, – может, позвонишь? Попросишь еще хоть пару дней? Шестнадцатое уже.

Она покачала головой.

– Заболей. Бюллетень сочиню.

– Конец квартала, Илюша, такая запарка. У меня отпуск за свой счет, не как некоторые…

– Я четыре года в отпуске не был.

– Меня ждал, что ли?

– Тебя.

Она взяла ладонь Ильи и легла на нее щекой.

– Сашк… – Он смотрел на нее и улыбался. – Сколько у тебя было мужиков?

– Что за глупости? – с досадой, сердито сказала она. – А если я скажу – сто? Ты оденешься и уйдешь? Так, что ли?

Илья принужденно рассмеялся.

– Чего же раньше не поинтересовался?

– Вот взъелась… Ладно тебе!

– Все-таки как ты изменился, Илья! – покачала головой Саша. – Если бы ты меня не окликнул в этой самой пельменной – в жизни не узнала бы. Другой человек… А какой ты был хороший! Ты когда на меня смотрел, у тебя лицо было совершенно идиотское. – Она выпучила глаза и приоткрыла рот. – Вот такое! Смешной… И уши торчали.

– Сроду не торчали.

– Тогда торчали. Ты же лысый был, стригли вас в школе…

– А у тебя зато коленки красные были…

– Запомнил! Они у меня и сейчас не лучше… Ты был такой милый…

– То-то замуж за Олега вышла.

– Всю жизнь поминать будешь?

– Милый… – Илья усмехнулся. – Так бы и помер в девках. Славку Розанова помнишь? Вот он меня уму-разуму и научил. Ты, говорит, книжек поменьше читай, комплиментик какой-нибудь про глазки, про ушки – и свет вырубай!

– Фу, гадость какая!

– Да… Я уже в институте учился, а все таскался со своей невинностью как с писаной торбой… Другой раз вижу – понравился. Сама придет, рядышком сядет, послушает, послушает, а там глядишь – она в коридоре с тем же Славкой целуется… И с горя вспомнил Славкину науку. Такую ересь понес! Но уж все по правилам – и про ушки, и про ножки. И пошли дела на лад прямо на глазах…

Саша умирала со смеху.

– …И оказалось, есть у тебя душа или нет – не важно. Важно знать сумму приемов. Как во французской борьбе.

– И со мной, значит, сумма приемов?

Илья ухмыльнулся хитро, а Саша швырнула в него подушку.

День застыл и не кончался, тягучий, уютный.

Временами комнату заливал сумрак, казалось, что вечереет. Потом налетал на озеро ветер, стекло дребезжало в окне, и скоро опять светлело. Ночь все не наступала.

Ни на минуту не смолкал дождь, вода звенела о край бочки.

Саша пила молоко в кровати, обложившись подушками и завернувшись в одеяло. Когда Илья молчал, она скучала.

– Чего не ешь? – спрашивала она нетерпеливо.

Илья в трусах и свитере скрючился у окна с приемником в руках. Менялись голоса, мелодии, захлебывалась чья-то морзянка.

– Опять страдания?

Он усмехнулся.

– Врач, а натощак куришь, – сварливо сказала Саша.

– Я на себя злюсь, – отозвался он. – На то, что раньше не ушел. Чего ждал? Все ясно было… другой раз дня за три слова не скажем. Молчим. Молчим – и все. А увижу, что она помириться хочет – нарочно какую-нибудь грубость ляпну. Чтобы всякое желание отбить.

Саша слушала отчужденно.

– А зачем терпела?

– Любила, наверное.

– За что?

Он пожал плечами:

– А полегче можно вопрос?

Прикончив молоко, Саша отставила банку и потянулась за сигаретами.

– Не надо, я сама, – раздраженно сказала она, когда Илья хотел подать ей пачку.

Прикурив, устроилась поудобнее, подоткнула одеяло.

– Я одного не пойму, – зачем тут я затесалась? Пришла, змея, семью поломала…

– Не было семьи. Ломать нечего… Пыжились вначале – не вышло. Ну и ладно, все довольны. У нее своя жизнь, у меня – своя…

Вкрадчивый французский голос плыл по избе, по темным бревнам к почерневшей матице, к березовым веникам, развешанным вдоль печи на просушку.

– А я всегда люблю за что-нибудь, – сказала Саша. – И знаю, за что. Или придумаю… А терпеть вот так – не стала бы. Собрала манатки – только бы ты меня и видел.

– Это сказать легко.

– А я однажды так и сделала. И не жалею. Ну, тряпки подешевле… Зато сама каждую копейку заработала.

– А родители?

– Родители за свои деньги захотели в мою жизнь вмешиваться. Мне это ни к чему.

– Нельзя так, Сашка. – Илья покачал головой. – Чем ты хвастаешься? Все ниточки пообрываешь… Что ты всех своей меркой меряешь?

Саша смотрела на него враждебно.

– Что ты понимаешь? – презрительно сказала она. – Ты думаешь, я не могла замуж выйти опять? Охотников хватит. Могу поделиться, кому надо… Вон один, два года за мной ходит… физик. Ему сорок, а он мне стихи пишет дурацкие. Скажу – не могу сегодня, он и не рыпается, до утра не звонит. Пришел бы проверил – может, я с другим? Приревновал бы. Скандал устроил! Где там… Как телевизор. Включишь – работает, повернул ручку – он и замолк… Я себя уважать хочу хоть за что-нибудь. Я лучше от первого встречного ребенка рожу, а лишь бы мужа мне не надо!

Илья развеселился.

– Выходит, тебе мало, что любят, – засмеялся он. – Тебе надо, чтобы любили так, как тебе хочется.

– А как же! – Она с яростью хлопнула по одеялу. – На кой черт тогда все эти книжки? Все эти Наташи Ростовы и Настасьи Филипповны? Если в жизни ничего этого нету? Господи, чего я только не делала, чтобы эта проклятая обыденность между нами не влезала! Я не про обед – я целый полк накормлю и обстираю играючи. Было бы ради чего! А Олег мне говорит: “Ты хочешь, чтобы мы сто лет прожили вместе и дрожали при виде друг друга, как в первый раз. Так не бывает”. Почему не бывает? Да зачем же я на свет родилась? Женщина я или нет? Если ни один не способен за меня глотку перегрызть! Не все! Один только человек! – Голос ее задрожал, но Саша сдержалась. – А не бывает – так я и одна помру…

Илья подошел и обнял ее. Саша уткнулась ему в плечо.

– Я ведь знаю, – хмуро сказала она. – Небось, думаешь, спектакль устроила, цену себе набивает… Я себя твоей женой не считаю. И то, что у нас происходит, ни к чему тебя не обязывает, запомни. И меня тоже…

Ночью Саша встала напиться.

Накинув халат, она ощупью бродила в сыром холоде сеней, наступила впотьмах на кота, и он с пронзительным визгом взмыл у нее из-под ног, а Саша отлетела к двери и наткнулась на ведро, которое искала.

Хозяева не проснулись. Донесся до нее только тихий издевательский смех Ильи.

Напившись, Саша вернулась в комнату.

– Я думала, у меня инфаркт будет.

– Не знаю, как у тебя, а у кота – наверняка, – прошептал Илья.

Румяная луна стояла посреди черного небосвода. Давно и незаметно перестал дождь. Все за окном переливалось и блестело глянцем – озеро, и мокрая земля, и мокрые лодки на берегу, и сосны на той стороне.

– Ну, где ты там? – проворчал Илья.

Саша спросила:

– Ты бы мог покончить самоубийством?

– Терпеть не могу покойников, – сказал он.

– А как же ты анатомию проходил? У вас же их там режут?

– И чего тебя к ночи на всякую мерзость тянет?

Саша рассмеялась.

– Чего ты?

– Мне с тобой очень хорошо, Илюша.

– Ну и слава богу… Иди ко мне, чего ты там не видела?

– Сейчас…

Она взяла щетку и стала расчесывать волосы, глядя в окно.

– У тебя раскладушка-то есть? – спросил Илья.

– Дома? Нету.

– А на чем я спать буду? На полу?

– У меня диван есть.

– Короткий небось… Давай раскладушку купим.

– Диван как диван.

– А потом ты родишь мне троих детей, – сказал он.

– На раскладушке?

– Ну, двоих. Сколько захочешь, столько и родишь. Ты еще не беременна?

– Иди к черту!

– У нас все будет по-человечески, да, Сашка?

– А любить меня будешь, как раньше?

– Как раньше не буду.

– Почему?

– Раньше я думал, что у тебя под платьем крылышки…

Саша сняла халат и скользнула к Илье под одеяло. Пружины отозвались нежным стоном.

– О господи, ну и кровать!..

День шестой

После дождя похолодало.

Прямо из леса они пришли на почту. Пока ждали, Саша перебирала грибы в корзине.

Белобрысая девочка лет шестнадцати, сидевшая за загородкой, украдкой рассматривала Сашу.

Илья вставал, шагал от стены к стене, изучал на стенах плакаты, в которых объяснялось, как писать адреса и посылать фототелеграммы. Потом возвращался к Саше, брал ее за руку.

Зашла еще одна девушка, приодетая. В руках она держала туфли на каблуках. Девушки шептались, склоняясь на барьер.

– Долго еще? – громко спросил Илья.

– В течение часа, – сказала белобрысая и покраснела.

За окном тянулось стадо, позвякивали ботала. Коровы неторопливо месили размокший проселок. Они мычали, приближаясь к дому. Из ноздрей у них вырывался пар.

Зазвонил телефон.

– Ленинград!

– Я подожду на улице, – сразу поднялась Саша и вышла.

Илья взял трубку.

– Лора? Это я. С приездом… С приездом, говорю!

Девчонки у барьера делали вид, что заняты открытками.

– Так вышло… – негромко, ровным голосом говорил Илья, и пятна медленно выступали под его скулами. – Все нормально, приеду, расскажу. Как ты отдохнула?..

За забором, к которому прислонилась Саша, росла рябина. Поднявшись на цыпочки, Саша сорвала гроздь. Дерево обдало ее брызгами. По рту от ягод становилось горько и свежо.

На ветку уселась синица и тоже стала лакомиться.

Илья вышел и сразу закурил.

– Иди домой, – сказал он. – Иди. Я приду.

Он посмотрел ей в глаза.

Саша взяла корзину и ушла.

В сарае Дуся доила корову.

– Хорошая, хорошая, кисанька моя, – приговаривала она с ласковым беспокойством. – Чего ты маешься, Милушка, ну?.. Не балуй! – сердито прикрикнула она, обернулась и увидела Сашу.

Саша стояла и смотрела, как доит Дуся.

– Чего там Татьяна притихла? – спросила Дуся.

– Телевизор смотрит. Может, помочь чего? Давай я ее накормлю.

– Ты с грибами своими сладь.

– Уже кипят. Руки вон не отмываются…

– Милка что-то тревожится, – вздохнула Дуся. – Уж не захворала ли?

Струйки молока позванивали о подойник.

– Трудно доить? – спросила Саша.

– Руки чистые? На, попробуй, – усмехнулась Дуся.

Саша села на ее место, потянула раз, другой.

– Дак кто ж так доит! – помирала со смеху Дуся. – Гляди, не тискай. Она у нас барыня… Ты сиську покрепче ухвати, всей пятерней, сколько влезет. А сосочек мизинцем прижми, да мягонько так, легонечко. Ладонью-то надавишь, погнала его книзу, теперь оттяни малость – оно и побежит…

Саша взмокла от стараний и наконец выдавила ручеек.

– Ну, слезай, вишь, она переживает, мою руку знает.

– Ф-фу! – выдохнула Саша.

– А ты как думала? Сперва-то ночи не спала, ручки знаешь как болели!

Из-под Дусиных рук бежали ровные прерывистые струйки.

– Твой-то пришел?

– Гуляет, – весело сказала Саша.

– Что ж мало погостили? И в самую мокроту… Летом приезжай, в июле. Купаться можно, ягод – потопчешь больше, чем наберешь. Хотя куды тебе летом! Отпрыгалася…

– Почему?

– Дак рожать небось будешь? – Дуся удивилась. – Или хвораешь?

– Посчитала… – сердито сказала Саша.

– А чего стыдиться? Нынче сентябрь, у тебя и выходит как раз июнь, а то июль.

Они помолчали.

– Замужем-то долго была? – спросила Дуся.

– Четыре года.

– Бросил, что ли?

– Почему бросил? Я сама ушла.

Дуся усмехнулась:

– Боевая… Как же без детей-то ухитрилась? За четыре года? Или хвораешь?

– Муж не хотел, – сказала Саша и насупилась. – И родители уши прожужжали: “Молодые, сами еще не жили…”

– Чудно… Чего ж расписывался, раз детей не хотел? Баловаться только? А ты-то что ж? Взяла б да родила. Мало что не хотел.

– Дура была, – сказала Саша.

Дуся засмеялась.

– Мне мама, покойница, рассказывала… Раньше-то принесут попу крестить, а он обязательно девять месяцев обратно сочтет. Чтоб, не дай бог, на пост на какой не попало. Если в пост бабу тронул – за великий грех считалось. Отказаться мог батюшка-то: не буду, и все, ходи некрещеный! А постов много, заскучаешь, поди… – Она опять засмеялась. – А теперь как? Октябрь, февраль да август – самый урожай на ребятишек. Тут они друг за дружкой, спасу нет… праздников-то сколько? Новый год, майские да октябрьские! Мне Гранька Ряхина сказала, я прямо обмерла! Танюшка у меня с февраля месяца, второго числа. И выходит, что майская, с самого праздника!

– Дуся, – сказала Саша, – присмотришь за грибами? На плите там…

Дуся слила молоко в ведро и взглянула на Сашу:

– Ступай, не тревожься…

В небольшой буяновской чайной стоял галдеж, народу к вечеру понабилось. Угловые столики пропадали за нависшею стеною дыма.

– …С нашей деревни шестьдесят два мужика на фронт ушли, – рассказывал Илье чубатый парень, одетый в черную кожаную куртку. – А пришло – семеро. И то один через год помер… Работать некому, а есть охота.

– Вспомнил! – усмехнулся его товарищ с сонным красным лицом. – То когда было? Он про сейчас спрашивает… Вы про сейчас?

– И про сейчас, – кивнул Илья.

Напротив Ильи сидел лысый мужчина лет пятидесяти в темном клеенчатом плаще. Его чернявый сосед ухаживал за лысым на все лады, подливал вина, убегал за горячим. Разговаривали они вполголоса, до Ильи долетело что-то про шифер. Лысый снисходительно кивал.

– Тут как поглядеть, – сказал второй парень. – Вот с моего года ребята, Горшков Петр – в Сибири, с армии прямо на стройку мотанул… Толик Сидякин в Великих Луках на тамошней бабе женился. У всякого своя зацепка… Никола! Вали к нам! – Он махнул кому-то в толпе. – Вы его спросите, он как раз с Красозера будет…

Илья увидел милиционера, с тарелкой супа в руках пробиравшегося к их столику.

– Я-то пацаном был после войны, – снова заговорил чубатый. – А запомнилось… Покушать всякому требуется. Летом – ладно, щей из крапивы я б и сейчас похлебал… А зимой – из рыбной муки лепешка, и то не каждый день! Трудновато, когда кушать хочется.

Милиционер поздоровался, парни сдвинулись, нашли и ему местечко. Он снял фуражку и принялся за суп.

– Об чем толкуете?

– Товарищ вот, отдыхающий, интересуется, куда народ с Красозера подевался…

– Из газеты, что ль? – Милиционер покосился на Илью.

– Сказали ж – отдыхающий, с Ленинграда.

– Хороший город, – сказал милиционер. – “Зенит” ваш вчера “Арарату” проиграл, один – три.

– В Ереване играли? – спросил Илья. – Вечно они на выезде очки теряют…

Чубатый тронул милиционера за локоть.

– Ты скажи, Никола… Ваших много не вернулось?

– С войны, что ль? Ни одного.

– Слыхал? – Он обернулся к Илье. – А ушли?

– Все ушли. Сколько было, за полсотню…

Ел он аккуратно, не торопясь, и приглядывался к Илье.

– Вон Зинка, буфетчица, – он показал на женщину за стойкой, – тоже с Красозера, земляки мы. У ней полдеревни родня, Парфеновы. Дед у ней кузнец был, и батя, и дядьев четверо, отцовых братьев… Последнего, дядю Егора, под Винницей бандеровцы убили. Уж и война кончилась… А вы в Красозере бывали?

– Сегодня, – сказал Илья, – по грибы ходили, наткнулись…

– На кладбище не были? – спросил старшина. – У меня там мамаша.

Лысый с приятелем ели и пили, прислушиваясь к разговору соседей.

– Я когда с армии пришел, – рассказывал парень с сонным лицом, – прогулял с месяц и скучать стал. В Молдавии служил. Много чего поглядел… И в Одессе был. В Ростове тоже был… А дома что ж?

– Почему же остался? – спросил Илья.

– Слабинку дал… – Парень вздохнул.

Милиционер и чубатый рассмеялись.

– Ленке-то скажу, она тебе пропишет слабинку, – пообещал чубатый. – Женился он…

– Ну, кабы все от скуки драпали, тут окромя волков давно бы никого не было, – заметил милиционер и объяснил Илье: – Укрупнили нас. И совхоз теперь в соседстве… Люди-то не пропали, не сгинули. Которые в совхозе, которые здесь, в Буянове. Конечно, отдельные товарищи имеются, которые в город подались. Живут люди…

Недовольно оглянулся лысый – в углу ребята в форменных куртках студенческого стройотряда запели под гитару что-то неразборчивое.

– Чего это у них на спине намалевано? – спросил чубатый. – Не по-нашему…

– По-латыни, – сказал Илья. – Через тернии – к звездам…

– Космонавты, – засмеялся второй. – Птицефабрику они у нас строят…

– Это еще поглядеть надо, чего они настроят, – сказал старшина.

Все помолчали.

– Страху нет! – сказал вдруг лысый и оглядел стол. – Страх позабыли. Чего хочу – то ворочу! Вон, развалились… – Он кивнул на студентов. – Поотрастили лохмы да бороды и горланят! Уважения никакого… Его бы, дьявола, под нулек-то побрить да на лесоповал на годик! Мигом бы очухался. Скучно вишь ему! – передразнил он парня. – Тебе каши березовой – ты бы всю скуку позабыл…

– Вспотел ты, что ли, папаша? – ошалело спросил парень.

– Я те вспотею, сопля зеленая! – Лысый побагровел. – Я тебе в отцы гожусь, а ты мне тычешь? От горшка два вершка, а туда же, рассуждать лезет… Бардак развели, а с ними все цацкаются!

– А ну, вали отсюда, падаль, – негромко сказал чубатый и взял пустую кружку. – Да пошустрей.

Лысый вскочил и отбежал на шаг.

– Ты у меня пятнадцать суток схлопочешь, бандитская морда! – пообещал он. – Слыхал, старшина? Чего ты сидишь?

Милиционер отодвинул пустую тарелку, встал, натянул фуражку. Он кивнул Илье и, озабоченно глядя на парней, сказал им:

– Вы тут поглядите, ребята, чтоб никто не нарушал. Мне на дежурство…

Вслед ему грянул хохот.

Лысый оторопел на секунду, схватил шляпу и кинулся к дверям, а за ним и его собутыльник.

Тут Илья увидел, что у входа стоит Саша и, щурясь от дыма, оглядывает столики.

Он подошел к ней:

– Ты как сюда попала?

– На помеле, – сказала Саша.

На них смотрели со всех сторон. Илья слегка растерялся.

– Понятно. – Он неуверенно усмехнулся. – Пойдем домой?

– Иди. – Она пожала плечом. – Я хочу посидеть.

Илья взял ее под руку и подвел к столику.

– Знакомьтесь. Это Саша, моя жена.

– Леша, – представился чубатый.

– Василий.

– Пива хочешь? – спросил Илья.

Она кивнула.

Пока Илья ходил за пивом, на свободный стул уселся дед со стаканом чаю. Он расколупал крутое яйцо и, сняв шапку, приступил к еде.

Илья принес всем по кружке.

Саша отпила глоток, неторопливо поглядела по сторонам.

– Кисловатое.

– Зинка разбавляет, – согласился Василий.

Илья протянул сигареты, но Саша покачала головой.

– Вы отдыхайте, а мы пошли, – встал Леша.

– Приятно было познакомиться…

Подошел один из студентов и, зыркнув на Сашу, спросил:

– Стул можно забрать?

– Хоть все.

Саша подперла щеку ладонью и с усмешкой сказала:

– Ну? Хорошо тебе было?

Илья тихо рассмеялся.

– Не сердись… – Он накрыл ее руку своей.

– И друзей нашел.

– Ребята как ребята…

– Конечно. Со мной ведь не о чем поговорить…

– Чего ты ершишься, Саня? Ну, хочешь, я тебе стихи почитаю?

Он улыбнулся смущенно, глянул по сторонам и, пригнувшись к Саше, стал вполголоса читать:

  • …Сквозь прошлого перипетии
  • И годы войн и нищеты
  • Я молча узнавал России
  • Неповторимые черты.
  • Превозмогая обожанье,
  • Я наблюдал, боготворя,
  • Здесь были бабы, слобожане,
  • Учащиеся, слесаря.
  • В них не было следов холопства,
  • Которые кладет нужда,
  • И новости, и неудобства
  • Они несли как господа…

Дед сомлел с горячего чая и задремал, склонив на грудь подбородок, по соседству ужинала бригада шабашников за двумя сдвинутыми столами, прислонив к стене ящики с инструментами.

Кроме них сидели тут механизаторы и шоферы, оставившие машины на улице у дверей, женщина с двумя детьми и множеством узлов, добиравшаяся, видно, издалека, патлатые стройотрядовцы, среди которых были ребята разных национальностей и даже два негра, девушки-скотницы, стоявшие за карамелью, мальчишка с бидоном и еще много всякого случайного и неслучайного люда, завернувшего поглазеть, погреться и почесать языки после работы…

– Черт его знает… откуда оно берется? – тихо сказал Илья. – Животное какое-то чувство. Такое, что кровь в жилах гудит и в горле схватывает… Как будто все это уже было когда-то и теперь я припоминаю…

Он опять стеснительно улыбнулся:

– Разговорился я?

Саша подняла голову.

– Илюшка, милый, не бросай меня, пожалуйста! – судорожно всхлипнула она, и слезы хлынули по ее лицу. – Я тебя так люблю, я даже не думала, что кого-нибудь смогу полюбить так! Я все для тебя сделаю, все, что захочешь, только пальцем шевельни! Я за тобой на край света пойду! Ну, хочешь – на колени встану?

– Что ты, что ты, Саня, что с тобой?

Илья, вконец растерявшись, попытался подхватить ее под руки, но Саша вырвалась и бухнулась на пол, на колени.

Дед вздрогнул и проснулся.

– Сашка, с ума сошла! Люди смотрят!

– Только будь со мной, родной мой, не уходи, я с собой не знаю что сделаю, только будь со мной! Я тебе на шею вешаюсь, да? Думай что хочешь, а я без тебя жить не могу!..

Вокруг посмеивались, давали советы.

Илья, багровый, оторопевший, с трудом поднял Сашу и потащил к выходу, проталкиваясь между людьми, а она, цепляясь за него, говорила без умолку, захлебываясь, не утирая слез:

– Ведь ты меня любишь, а? Любишь? Илюшка мой! Ведь ты меня всегда любил, правда? Ну, скажи, что любишь, милый! Я плохая, я знаю, я злая, завистливая, но я такой не буду, вот увидишь! Я все смогу, я так тебя люблю!..

В переулочке Илья нашел колодец, достал воды, напоил Сашу и умыл. Она все еще всхлипывала, дрожала. Потом Илья напился сам и присел рядом на мерзлую землю.

– Прости меня, ради бога, – сказала она, глубоко, прерывисто вздыхая. – Только, пожалуйста, не думай, что я напилась.

Он поцеловал ее и заглянул ей в глаза.

– Чего смотришь? Где ты раньше был? – сказала она печально. – А теперь я старая…

День седьмой

Утром Саша увидела бегущие по потолку голубоватые отблески. Комнату наполнил прозрачный колеблющийся свет.

Илья спал, уткнувшись в подушку. Саша соскочила с кровати и подошла к окну.

В воздухе плыл первый снег. За ночь берег и кусок улицы, который был виден Саше, укрылись белым, и только кое-где, под холмиками темнели пятна прогалов. Очертания озера и сосен расплылись и тонули в медленной легкой пелене.

Она распахнула обе половинки окна. Чистый зимний холод хлынул в комнату, тронул ее плечи и руки. Саша легла на подоконник грудью, протянула ладонь, но снежинки скользили мимо или таяли так быстро и неслышно, что она не успевала ощутить.

Прощались шумно, суетились, ворчали.

– Ты сядь, напиши на бумажке, – говорил Эдику Илья, застегивая с натугой молнию на сумке. – Я так не запомню, я в этом деле круглая дубина…

– Чего писать? Свечи для “Явы” и патрубок, дураку ясно…

– Пиши, пиши, мне вот неясно.

– А яблочек-то, господи! – закудахтала Дуся.

– Да некуда, полно все!

– Еще чего! Шура, раскрывай чемодан, яблочек в дороге покусаешь… Я для кого старалась, ну?

Илья подхватил вертевшуюся под ногами Таню, усадил на колени.

– В гости приедешь, Татьяна? – И выудил шоколадку из кармана.

– А чего ты мне подаришь?

– Вот сейчас ремешка-то попрошайке! – поднял голову Эдик, прилежно царапавший бумагу. – Срамота…

– Ладно, ты скоро, писарь? – откликнулась Дуся. – Скажи, Танюха: вот подрасту – еще и папаню выучу.

– Ну, Лександра, дай тебе господь счастья и успехов в труде! – Они расцеловались с Сашей, и Дуся зашептала ей в самое ухо: – Рожай, дура, рожай! Мужик – что снег: пал да растаял, а дите твое будет…

Она всхлипнула, не выдержала и Саша, обе расплакались.

– Понеслась, – недовольно сказал Эдик. – Дрова отсыреют…

Илья распахнул дверь.

– А сесть? – закричала Дуся. – Дороги не будет!

Все расселись, кто куда.

– Мам, сикать хочу! – запрыгала Таня.

– Молчи! – цыкнула Дуся и схватила ее на руки. – Стерпи маленько.

Секунду стояла тишина, никто не двигался. Первой вскочила Дуся.

– Ах ты, бесстыжая! – закричала она и шлепнула девочку. – Погодить не могла?

День был субботний, на автобусной остановке топтались люди. Кто ехал в город за покупками, кто вез картошку и капусту на продажу, и целая компания с детьми, с гармошкой не то собралась в гости, не то уезжала из гостей.

Саша зачерпнула горсть, помяла в руке.

– Молодой еще снежок, – сказала она. – Не лепится.

Гармошка наяривала, две бабы пошли плясать под общий гогот. Облачка снежной пыли взметывались из-под валенок.

Эдик с веселой завистью поглядывал на гулявших.

– Летом-то приедешь? – спросил он. – Коли сами не захотите, может, дружки какие ваши. Пускай скажут, что от вас, мол. Уж мы их не обидим…

Подошел автобус. Начались поцелуи, все заторопились, похватали мешки.

– Счастливо вам! – Илья взял чемодан у Эдика. – Танюха, будь здорова!

– Спасибо, – сказала Эдику Саша. – Приезжайте вы к нам…

Автобус тронулся. Они устроились на заднем сиденье. Саша помахала в окошко, но Эдик с девочкой уже шагали к дому.

Деревню быстро проехали. Забормотала гармонь, потекла дорога. Колеса снимали тоненький слой снежка, оставляя позади две темные влажные полосы. По обеим сторонам бежали сосны и ели, ярко темнела хвоя, и снежинки проносились мимо.

Саша сидела в зале ожидания с вещами. Из кучки туристов орал транзистор, кто-то ел, кто-то храпел, растянувшись на лавке. Молоденькая цыганка кормила ребенка.

– Мы влипли, – сказал Илья, выбравшись из очереди. – Едем в мягком. Поезд паршивый – ноль четырнадцать… Да я еще маху дал с деньгами. Осталось всего шесть рубликов…

– Здрасте! – сказала Саша. – У меня двадцать пять целехонькие.

– Твои не в счет.

– Еще чего! Содержанку нашел…

– У тебя тройчатки не осталось?

– Голова болит? – Она порылась в сумочке.

– Раскалывается… Простыл, что ли, вчера?

Илья проглотил таблетку, посмотрел на часы:

– Еще и трех нету, вот черт…

– Чего ты ноешь? Сдай вещи, и пошли гулять…

Промозглый ветер дул в лицо, ударял в деревянные стены и заборы, гнал по земле скрученные обрывки листвы.

Они бродили по улицам, коченея, но возвращаться на вокзал не хотелось, и они шли дальше, а навстречу тянулись все те же закоулки и те же дома.

Саша затащила Илью в дощатый тир, где скучал глухой татарин в старом кителе. Илья зарядил ружье, а потом положил на прилавок и сказал, что стрелять не желает и вообще за мир, а Саша выстрелила один раз в мельницу и не попала, и ей тоже расхотелось стрелять.

Они зашли в кино. В зале было тепло, на экране де Фюнес спасался от погони, и кинотеатр содрогался от хохота. Голова у Ильи разболелась еще сильнее, и они ушли, так и не узнав, что сталось с де Фюнесом.

Сумерки застали их в пустом сквере, на площади, где торчала застопоренная, уже запертая на зиму карусель.

Стал падать редкий снежок, он согнал их со скамейки, и они прибрели к ресторану, у дверей которого переминались две-три фигуры, а поодаль виднелся большой стеклянный автобус, весь в надписях и наклейках.

– Ресторан “Дружба”, – прочел Илья на фасаде. – Что-то слишком фривольно.

Пришел молоденький официант с черными бачками. Илья заказывал, а Саша глазела по сторонам.

В углу за большим столом сидели иностранцы, за другим полковник говорил тост, и его внимательно слушали военные и несколько штатских, пожилых, с орденскими колодками на пиджаках.

В маленьком зале по соседству гуляла свадьба, и как только музыканты начинали новый номер, из дверей выскакивали гости, причем невеста проявляла особенную прыть.

– Проводи меня, – попросила Саша.

К зеркалу в уборной было не протолкнуться. Дверь поминутно вздрагивала, влетали и вылетали девчонки. Полная женщина, похожая на офицерскую жену, застегивая чулок, исподлобья оглядела Сашу.

Ненадолго Саша осталась одна. Она попудрилась, близко придвинувшись к стеклу, и всмотрелась тревожно в свое отражение.

Подбежали две девушки в коротеньких юбках, толкнули ее, извинились.

Саша вытащила шпильки, встряхнула головой, волосы ее потекли по плечам, легли за спину. Она еще раз покосилась на зеркало и вышла.

Илья стоял в коридоре, засунув руки в карманы, отчужденно глядя на суету вокруг. Она улыбнулась ему и взяла под руку.

Как только явился официант с подносом, они набросились на еду. Сашу приметили, какой-то парень подошел, пригласил ее на танец, она отказалась.

– Не до танцев, – сказала она, вгрызаясь в мясо. – Поесть не дадут… А шашлык – ничего.

– Свиной, – сказал Илья.

Глаза Саши блестели, она казалась возбужденной.

– Да мне сейчас – хоть собачий… Как твоя голова?

Он кисло пожал плечами.

Парнишка с модными, вислыми, как у запорожца, усами объявил, что очередной номер исполняется в честь финских гостей, и оркестр грянул “Летку-енку”.

Илья курил, поглядывая на танцующих.

– Ты не чувствуешь себя старой? – спросил вдруг он.

Саша слегка опешила.

– А что – пора?

– Я не о том… Тебе в школе не приходилось воевать с родителями из-за моды?

– Господи, ты что, забыл, как я ходила? – сказала Саша. – Как драная кошка… Одевали так, что вспоминать тошно. И ведь не из-за денег даже, из принципа. Из-за денег тоже, правда… Сколько я слез пролила! А мне уже шестнадцать было, на меня взрослые мужики заглядывались…

Илья перекосился, как от зубной боли, и с шумом выдохнул воздух. Саша смотрела на него с беспокойством.

Он усмехнулся.

– Сколько было скандалов из-за узких брюк, из-за джаза, из-за стрижки… А теперь – смотрю на них, – он кивком показал в зал, на танцующих, – музыки их я не понимаю, девки мне кажутся вульгарными, ребята – кретинами…

– Илюша, что случилось?

Илья взглянул как затравленный.

– Нас видели в день отъезда. На вокзале.

– Кто?

– Хуже не бывает. – Вялая ухмылка появилась на его лице. – Ее мать… Какой дьявол ее туда занес!

Он затолкал сигарету в пепельницу.

– Конечно, это ничего не меняет, – пробурчал он. – Просто зло берет. Вдруг начинаешь чувствовать себя… подлецом… Скорей бы этот камень свалить!

Саша приподняла спичечный коробок над столом и медленно разжала пальцы.

Илья с силой стукнул себя кулаком по лбу.

– А вот влезла в башку одна глупость и житья не дает, отравляет все… Однажды сидели на кухне втроем, подруга к ней пришла. А я чего-то завелся, рта не закрывал. Раздражение какое-то было, не знаю отчего. Ну и стукнул ногой по табуретке, на которой она сидела. Шутки ради… и вышиб, конечно… Она – как грохнется спиной об пол, и затылком. Так вдруг заплакала! Сморщила лицо, знаешь, как дети… С такой обидой!

Склонив набок голову, Саша рассматривала спички.

– Ты пойми. Мне жалеть не о чем. Слава богу, что все это наконец случилось… А вот застряло, черт его знает почему. Вспомню, как она заплакала, – меня как будто током шибает!

Саша выпрямилась. Перед столиком остановился молодой человек. Он поклонился Саше и спросил Илью:

– Разрешите?

Илья поднял взгляд.

– Юмашев? – удивился подошедший. – Здорово, Илюха! Тебя-то как сюда занесло? Извините… – Он улыбнулся Саше.

– Случайно, – непроницаемо сказал Илья. – Знакомьтесь, это – Вадим, Саша… – Он не то чтобы запнулся, сделал паузу, Саша ощутила ее, и добавил: – Моя жена.

Неприметная искорка мелькнула в глазах Вадима и тут же скрылась в улыбке.

– Кириллов, – представился он. – Очень рад. Я присяду, вы не возражаете?

На нем был отлично пошитый, в талию, костюм, яркая рубашка, цветастый галстук, и такой же платок высовывался из нагрудного кармана.

– А я тут мотаюсь с очередными финнами. Измаялся вконец… Группа попалась тяжелая…

– Вы переводчик? – спросила Саша.

– Гид, – коротко пояснил он, достал пачку хороших сигарет, протянул Саше, она взяла, а Илья курил свою. – Они вообще-то народ спокойный, закладывают только… Дома-то у них вроде сухого закона… – Он засмеялся, щелкнул зажигалкой и поднес огня Саше. – Журналист один, сволочь, навязался на мою душу, все время воду мутит… Ты-то как? Кого-нибудь из наших видишь?

– Редко, – сказал Илья.

– Я тут Абросимова встретил – все такой же болван… А Славка Розанов в Париже, корреспондент АПН, представляешь? – Он покачал головой. – Ты, кажется, в аспирантуре был? Кто-то из ребят мне говорил, не помню… Защитился?

Лицо Ильи вдруг стало непроницаемым, пьяные искорки в глазах.

– А меня выгнали, – сказал он. – За пьянку.

– Брось! – изумился Вадим. – Ты же вроде не зашибал?

– А теперь зашибаю, – сказал Илья. – Ну, за твои успехи!

Саша смотрела на него с недоумением.

– За вас! – Вадим улыбнулся Саше, поднимая рюмку. – Я тут в Данию ездил, вернулся недавно… Я первый раз в Дании, – объяснил он и подцепил огурчик.

– Интересно? – спросила она.

– Я просто влюбился. Черт их знает… Страна маленькая, ухоженная, удивительно уютная… Чистота такая – в любом, простите, сортире обедать можно. У них сейчас в театре любопытные вещи… Я был на одной премьере. Молодой парнишка написал пьесу, сам поставил. Левак, конечно… На сцене – два часа один актер. И весь спектакль – это диалог человека со своим телом…

Тут музыка заиграла, и Вадим встал:

– Мое приглашение остается в силе.

Они пошли танцевать.

Илья подозвал официанта, попросил кофе и счет.

Когда танец кончился, Вадим привел и усадил Сашу, отодвинув стул.

– Взгляну, как там мои финны, не перепились ли…

Они остались вдвоем. Увидев официанта, Саша достала деньги и сунула Илье:

– Расплатись сам… А я не знала, что тебя выгнали за пьянство…

Он криво усмехнулся:

– Меня никогда ниоткуда не выгоняли… Чего там он тебе плел?

– Рассказывал про Олимпийские игры в Мюнхене. Очень интересно… Ты с ним на одной парте сидел?

– Имел счастье.

Саша покачала головой:

– До чего ты злой. Даже неприятно…

– Мне с ним разговаривать не о чем, – отрезал Илья. – Мог бы и сам догадаться, если б был поумней… У меня зимой, когда очередной вирус гуляет, по сорок вызовов на день бывает. Вот это и определяет мою жизнь.

– При чем тут это?

– При том. Ты же слышала – для него уровень цивилизации измеряется чистотой сортира и наклейкой на штанах. Я тоже ихние штаны предпочитаю нашим. Только вот философской базы под это не подвожу.

Оркестр уже начал новый танец. Саша взглянула за спину Ильи, и он понял, что подходит Вадим.

– Сашенька, пойдемте?

Илья расплачивался с официантом.

– Увы, старик! – Он с пьяной ухмылкой повернулся к Вадиму. – Мы вынуждены оставить тебя на радость шведам…

– Я с удовольствием потанцую, – сказала Саша.

Илья растерялся.

– Мы на поезд опоздаем… – пробормотал он и сразу покраснел.

– Наплевать, – сказала Саша, кладя руку на плечо Вадиму.

Илья потоптался и сел.

Вадим вел Сашу, что-то шепча ей в самое ухо. Она смеялась, он касался губами ее волос.

Илья стоял у окна в коридоре вагона. Саша вышла из уборной в халате, с полотенцем на плече. Она прошла за его спиной, подергала дверь в купе, подождала.

Наконец высунулась улыбающаяся старушечья мордочка, вся в белых кудрях, как у пуделя.

– Пожалуйста, – сказала женщина.

Саша зашла в купе.

Из соседнего вагона прошли трое, по виду – командировочные. Один из них толкнул Илью.

– Случайно! – Он поднял палец и остановился. – А хошь – разберемся…

Приятели потянули его за собой.

Илья пошел в купе. Под потолком мерцала синяя лампа дежурного света. Саша лежала на нижней полке, отвернувшись к стене.

Он постелил постель, разделся и полез наверх. Напротив кто-то сопел, накрывшись с головой.

Стыки рельсов грохотали под колесами, где-то в тамбуре хлопала незакрытая дверь, а впереди в облаках, вровень с поездом несся месяц. Оттуда, сверху, поезд казался крошечной вялой змеей. Сотни поездов летели в эту ночь по России, и в одном из них лежали по своим полкам Саша и Илья, и оба делали вид, что спят, и оба не спали, уставясь в гремящую тьму.

  • …В небесах торжественно и чудно!
  • Спит земля в сияньи голубом…
  • Что же мне так больно и так трудно?
  • Жду ль чего? жалею ли о чем?

День восьмой и последний

Вокзал встретил их ясным холодным днем. В толкучке они прошли перрон и свернули к стоянке такси.

Очередь подвигалась быстро. Илья курил, поворачиваясь спиной к ветру.

Подъехала “Волга”. Илья открыл заднюю дверцу, пропуская Сашу.

– Я вперед сяду, – сказала она.

Он помог ей и забрался на заднее сиденье с вещами.

– Римского-Корсакова, пожалуйста, – сказал Илья.

Шофер перегнулся через Сашу и крикнул в окно:

– Литейный, “Астория”, Театральная!

Из очереди вышел флотский офицер с портфелем и девушка лет пятнадцати.

– В “Асторию”.

– Садитесь. – Шофер посмотрел на Сашу и обернулся к Илье. – Все равно – мимо…

Илья усмехнулся:

– Положим, не все равно.

Девушка уселась посередке. На погонах у капитана было по три звезды – первый ранг.

Девушка вертелась по сторонам, улыбалась, шепотом спрашивала отца, где едут, и он называл ей улицы, набережные, площади. Илья поймал на себе его взгляд.

У гостиницы капитан с дочерью вышли.

– Где на Корсакова? – спросил шофер.

– Езжай, – сказал Илья. – Я скажу…

– Дом пятьдесят один, – сказала Саша.

Когда Илья расплачивался, она покосилась через плечо и посоветовала:

– Попроси обождать и поезжай дальше.

Илья ничего не ответил, вылез, и машина уехала.

Они вошли во двор.

В пролете второго этажа она остановилась и взяла у Ильи свой чемоданчик.

– Иди, Илья. Спасибо.

– Перестань, – сказал он.

Она молчала, но чемодан из рук не выпустила.

– Саша… – Голос у Ильи был хриплый, сырой. – Неужели ты не можешь понять, что мне сейчас предстоит?

– Уходи, а? – попросила она. – Все равно ничего не будет. И, ради бога, не вздумай возвращаться. Честное слово! Иди к ней.

Илья угрюмо смотрел на нее.

– Я серьезно говорю… Я виновата перед тобой. Накрутила себя, ты меня знаешь… А я тебя не люблю и не любила никогда.

Илья ударил ее по щеке.

– Дурак! – со слезами в голосе закричала Саша и, схватив чемодан, побежала вверх по ступенькам. – Все равно я с тобой жить не буду!

Илья слышал, как она не сразу попала в замок ключом, как захлопнулась дверь. Он взял сумку и стал спускаться.

Не зажигая света в коридоре, Саша проскочила мимо кухни, нашарила наверху ключ и заткнутую за притолоку бумажку. Где-то рядом из полумрака зашаркали шлепанцы. Саша торопливо прикрыла за собой дверь.

Бумажка оказалась счетом за междугородный разговор. Саша стояла на пороге, глядя на распахнутые дверцы шкафа, на белье, разбросанное по дивану, недопитую чашку кофе и баночки косметики на столе. Комната была длинная, вытянутая, как трамвай.

Она поставила чемодан, машинально провела пальцем по спинке стула. И, не раздеваясь, пошла в коридор.

Телефон висел напротив кухни – огромной, с большим окном во двор и давно забитой дверью черного хода.

Высокая костистая старуха мыла раковину. Другой сосед варил что-то в жестянке и помешивал палочкой.

Саша поздоровалась и стала набирать номер.

– Витя? Это Саша Никитина, здравствуй. Можно маму? Марго? Ты что, спала? Отстань, не знаю. Ну правда не знаю! Хоть сейчас… Я только вошла. Ладно. Чего купить?

Вернувшись в комнату, Саша сунула чемодан в шкаф, пошвыряла туда белье, сняла плащ. Потом схватила чашку, кофейник, вазу, из которой торчали истлевшие лохмотья цветов, и отправилась на кухню.

– Варвара Петровна, мне писем не было? – спросила она, моя посуду.

– Что ж я, прячу их, что ли? – проворчала старуха. – Счет был за телефон…

– Я видела, спасибо.

– Звонил тут один, – лениво сказал сосед. – Не назвался…

– Ничего не передавали, Костя? Может, с работы?

Костя работал тренером по штанге и имел привычку разгуливать по квартире полуголым.

– Не похоже, – сказал он, размышляя. – Вежливый больно…

Илья ждал у телефонной будки, где две девчонки передавали друг другу трубку, шептались и прыскали.

Редко появлялся прохожий на безлюдной по-воскресному улице. Знак поворота, повисший над мостовой, покачивался на ветру.

Наконец девчонки закруглились и выскочили, толкаясь.

Илья набрал номер. Ответили сразу.

– Ты дома? – сказал он. – Здравствуй. Я с вокзала…

Поговорив, он повесил трубку и остался в будке, пока вдалеке не замаячила машина. Дверь автомата стрельнула, закрывшись за ним. Он вышел на проезжую часть и поднял руку.

В комнате гремел телевизор и было темно.

– Мам, теть Саша пришла.

– Марго, привет.

– Ну, мам! Слышишь?

– Слышу, не глухая. Никитина, садись и молчи. Про пустыню Атакаму, очень интересно…

Вглядевшись в полумрак, Саша наконец отыскала на полу малыша, возившегося с игрушками.

– Сашка, чего ты Вовке всякую дрянь суешь!

– Это не дрянь, а шоколад за рубль восемьдесят.

– С ума сошла? Диатез у него. Дай сюда. Витька, где ты? На кусок и катись. А этот обойдется, – кивнула она на малыша. – Нам больше достанется… Ты какая-то не такая, Никитина. Пива себе налей.

– Не хочу. Что это?

– Сказала же – пустыня Атакама. А сейчас про Индию было, потрясающе! Слышь, Никитина, ты думаешь, царь зверей – кто? Лев? Так вот теперь уже не лев, а бенгальский тигр. Отстала ты. Есть хочешь? Скобкин с Мотей гуляет. Сейчас придет, всех накормит. Ой, Вовка с коврика сполз, пихни его обратно… Как съездила-то?

Большая, полная, она сидела, забравшись с ногами в кресло, с бутылкой пива в руке, уставясь в экран.

– Долго рассказывать, – сказала Саша.

– Не нравишься ты мне, Сашка… Опять пришел? Чего надо?

В дверях стоял старший – девятилетний очкарик.

– Ма, задачка не сходится.

– Больной, что ли? Это к Скобкину.

– А как же ты в институте экзамены сдавала?

– Не твое дело. Сдавала, и все… Отец мне шпаргалки писал…

На полу захныкал малыш.

– Сделай погромче, – сказала Марго. – Посмотреть не дадут.

Саша нагнулась к нему, успокоила.

– Ты бы хоть причесалась. Так и сидишь в халате.

– Ага. Завидно?

Ключ звякнул в дверях. В комнату с лаем ворвался спаниель, следом за ним появился мужчина небольшого роста, в свитере и в куртке, он был в очках с сильными стеклами.

– Пропащая… – улыбнулся он Саше. – С приездом!

– Здравствуйте, Витя.

– Скобкин, ты нас долго будешь голодом морить? – сказала Марго.

– А накурила! Неужели трудно пепельницу выкинуть?

– Возьми и выкинь, – посоветовала она. – Раз нетрудно…

– Мотя, на место! – Он взял пепельницу и убавил громкость телевизора. – Вы тут ничего не затевайте, все готово, только подогреть…

– Нет уж, дудки! – решительно заявила Марго. – Сначала архаровцев обоих корми. Могу я хоть в выходной поесть по-человечески?

– Пошли, Вовка, – сказал Скобкин, забирая малыша. – Совсем наша мать обнаглела…

– Маргоша, мы завтра в какую смену? – спросила Саша.

– В какую! – буркнула Марго. – С утра, конечно…

– Чего там делается?

– Как всегда. Квартал, синим пламенем горим… Слушай, Никитина, с тебя пол-литра! Премию давали за тот квартал, дошли до твоей персоны – Бобик, конечно, морду воротит. А эту кто вставил? – говорит. Ну, мы на него накинулись, особенно этот новый, ну, на Кобзона похож…

– Малыгин?

– Ну! Сашка, он в тебя втрескался, ты что хочешь говори!

– Так что Бобик?

– Он и сам был не рад, что вякнул. Ладно, говорит, я не против. Только Никитиной от меня лично передайте – поощряем за работу, не за характер…

Обе довольно засмеялись.

– Про роман-то что молчишь?

– Ох! – сказала Саша. – Можно я у вас заночую?

Марго оторвалась от телевизора и внимательно посмотрела на нее:

– Погоди. Всех распихаем, тогда и потрепемся.

На кухне Скобкин усадил их, вынул малыша из высокого стульчика и унес в комнату. Марго заглянула в кастрюлю.

– Что-то невообразимое, – сказала она. – Он тут с утра колдовал. Скобкин, ты нас не отрави смотри…

– Я есть не буду, – сказала Саша.

– Как? – огорчился Скобкин. – Ну хоть попробуйте!

– Правда не хочу. Что я, стесняюсь?

– Нечего ее уговаривать, – сказала Марго. – Захочет – сама возьмет.

– Вы понюхайте, Сашенька! Баранина, тушенная с овощами! – Он передал тарелку Марго, положил себе и открыл холодильник. – А пиво куда делось?

Марго смутилась:

– Разве больше нету? Наверное, мы все выпили… Чего же ты не сказал?..

– “Мы”! – выразительно повторил он. – Хорошо, что я три бутылки заначил.

И достал их из стенного шкафа.

Марго засмеялась и принялась за еду.

– Ты не очень воображай. Между прочим, ты сегодня спишь на раскладушке. С твоими милыми сыновьями…

– Прекрасно, оставайтесь, Саша. Мне все равно сидеть, у меня чертежей охапка.

– Вкусно! Никитина, дурочка, возьми у меня кусочек… Ему-то что – бумагу пачкать, а нам с Никитиной с утра на производстве вкалывать… Знал бы кто-нибудь, до чего неохота!

– Если бы Маргоша была той самой обезьяной, мы бы прыгали по деревьям по сей день, – сказал Скобкин. – У нее на труд своя точка зрения.

– И что? По крайней мере, жила бы в свое удовольствие. Это ты произошел от обезьяны. А я – от коровы… О, еще один явился. Тоже от обезьяны… Нет, ты только глянь, Никитина, это же одно лицо со Скобкиным. Смотреть тошно… Чего тебе, зануда?

– А я не к тебе. Па, все равно не сходится.

– Проверь. Должно сойтись.

– Ну проверял уже.

– Ты хочешь, чтобы я за тебя решил?

– А ну вас! – сказала Саша, вставая. – Идем, Витька, покажи, что у тебя там не сходится…

Марго с аппетитом обсасывала косточки.

– Скобкин, зачем ты мучаешь ребенка? Ты садист. Ты хочешь, чтобы он стал отличником и попал в сумасшедший дом?

Он оглянулся на дверь и вопросительно посмотрел на Марго.

– Еще не знаю, – шепотом сказала она.

Скобкин покачал головой.

– Было бы хорошо – у нас бы не ночевала, – добавила Марго.

– Вот и все, – сказала, возвращаясь, Саша.

– Где он там напортачил?

– Секрет…

– И в кого ты положительная такая? – проворчала Марго. – Тебе бы со Скобкиным жить. Не семья, а Доска почета.

– Я не против, – сказал Скобкин.

– Я знаю, ты рад меня спихнуть. Не выйдет. И напрасно ты думаешь, что она – такой подарок…

Скобкин улыбнулся:

– А кого в цеху больше любят? Тебя или Сашу?

– Конечно меня. – Марго пожала плечами.

– Ну да?

– Правда, – кивнула Саша, усмехаясь.

– Я же баба как баба, а она с придурью. Она же у нас борец. Пенсионер, исполняющий обязанности комсомольца… Вот если путевка кому-нибудь не досталась – тут Никитина вне конкуренции. Тут вдруг ее любят – жуть прямо! Пока она эту путевку из фабкома в зубах принесет… Бобков наш только ее увидит в коридоре – и валидол под язык…

Они смеялись, а Марго продолжала невозмутимо:

– Ей же Шишкина сказала как-то… Это мотальщица у меня, Шишкина Тамарка, оторва знаменитая. И чего вы лезете, говорит, Александра Андревна? Мне бы вашу внешность – я бы безо всякого диплома в “Чайке” ездила и обедала в “Европейской”…

Из комнаты послышался громкий рев. Скобкин сразу убежал.

– Неужели ты не боишься? – пристыдила Саша.

Марго слушала, а когда плач прекратился, спросила:

– Чего?

– Что он там голову себе разобьет.

– Он хотел – я нарожала, – сказала Марго. – Оставьте меня в покое…

Ночник над кроватью освещал полное, спокойное лицо Марго на подушке. Все в нем было очерчено крупно и мягко.

Саша, завернувшись в одеяло, сидела на тахте в другом конце комнаты.

– И что теперь будет? – сказала Марго.

Саша вздохнула.

– Ох, Никитина, вечно у тебя сложности… Ты мне скажи, ты за него замуж выходишь?

– Чего ты меня все замуж гонишь? Я об этом не думаю…

Марго язвительно хмыкнула:

– Мне все ясно. Привет.

И потушила лампу.

– Ты бы мне хоть совет какой-нибудь дала, – жалобно сказала Саша.

– Спроси Скобкина, он все знает…

Среди ночи Саша вскочила. Ее бил озноб. Она стала лихорадочно одеваться.

Марго посапывала во сне. Даже на расстоянии Саша чувствовала тепло, подымавшееся от ее большого, крепкого тела.

Она скользнула в коридор. Яркий свет горел на кухне. Скобкин, сидевший над чертежной доской, поднял голову:

– Куда вы, Саша?

Он вышел к ней:

– Что случилось?

Она никак не могла отыскать свой плащ на вешалке. Скобкин прикрыл дверь в комнату, зажег в передней свет. Плащ нашелся. Скобкин внимательно присмотрелся к Саше и стал помогать ей одеться.

– Погодите… У меня в термосе кофе горячий.

Он крепко взял ее за плечи, привел на кухню. Налил кофе.

– Десять минут четвертого, – сказал он, поглядывая на нее.

Она выпила и едва не уронила чашку.

В передней Скобкин снял с крючка куртку.

– Не надо, не надо! – Она вырвала куртку у него из рук.

– Куда вы? Ночь на дворе.

Она уже бежала по лестнице.

– А поскорее можно?

Шофер сердито оглянулся.

Она стояла на площадке, прильнув к дверям. Все было тихо в квартире.

Почти неслышно, бережно она отомкнула один замок, второй. Она сняла туфли, мягко закрыла дверь и пошла на цыпочках в темноте, с туфлями в руках.

Из-под двери била полоска света. Она застыла, сдерживая дыхание и прислушиваясь к странному хрусту, доносившемуся из комнаты. Она толкнула дверь и вошла.

Илья жевал. Он сидел за столом, тяжело уперев в него локти. На нем была рубаха с распахнутым воротом. Плащ и пиджак валялись на диване. На полу стоял видавший виды чемодан.

С минуту они смотрели друг на друга. Он выглядел осунувшимся, постаревшим. Под торчавшими скулами залегли тени.

Сухари торчали из хлебницы, и на куске пергамента – нарезанная по-магазинному колбаса.

Саша сняла плащ, повесила и пошла на кухню. Она налила полный чайник, зажгла конфорку. В шкафчике нашла заварку.

Она вернулась в комнату и остановилась у стола, сложив на животе руки и глядя на Илью.

Илья сунул в рот сухарь и с треском разгрыз.

Саша вспомнила, что не ела с утра.

1973

Размышления на обочине

Утром я сажусь за письменный стол. В доме тихо, за окном шумит бульвар. Дочки в школе и на гулянье. Жена на работе в театре. Я сочиняю сценарий. Я не успел к сроку, и теперь придется возвращать студии аванс. Пишу я медленно и непродуктивно. Но – ничего, надо перетерпеть, высидеть свою идею. Я обязательно закончу этот сценарий.

А потом буду писать новую пьесу. Мне нравится моя работа. Нравится сам процесс – сидеть за столом, придумывать, рыться в словарях. Нравится, что вокруг меня – книги, и к шуму бульвара я привык. Я подал заявление в Союз писателей. Боюсь, не примут. Это меня волнует. Мой отец был писателем, и я с детства привык считать, что писатели – это какие-то особенные, высшие люди на земле. Поэтому в глубине души я чувствую недоверие к себе, что я все-таки еще не такой замечательный настоящий писатель, какие бывают. И еще что-то от детской радости игры в папу. Правда, мне сорок пять, для игр поздновато. Но я пишу уже лет пятнадцать и надеюсь, что лет этак через пяток, глядишь, и напишу что-нибудь приличное. Словом, мне нравится моя работа и нравится чувствовать себя писателем.

А раньше я был кинорежиссером. И вот буквально в самое последнее время разные люди стали интересоваться, почему это я переквалифицировался. Потом я прослышал, что один кинематографический начальник в одном высоко расположенном кабинете сказал, что я бросил режиссуру по собственному хотению, а точнее – потому что спился с круга, а пьянство с постановкой фильмов действительно совмещать очень трудно.

Тут я призадумался. Наверное, возникли у него трудности, у этого самого начальника, много сейчас разговоров о том, что еще не все блестяще в кино, ну и среди других вопросов, наверное, спросили, почему, мол, такой-то и такой-то редко ставят картины, а то и вовсе не ставят. Ну и бухнул этот человек сгоряча, чтобы немного облегчить себе жизнь.

Но ведь таким путем облегчать себе жизнь не совсем хорошо. Да и непорядочно.

Не хотел я подавать голос, а вот, как часто бывает, мелочь какая-нибудь вдруг окажется важней всего, перевесит и заставит встрять в разговор.

Так вот, если кто-нибудь интересуется, почему я оставил режиссуру, отвечаю прямо: потому что не мог прокормить семью.

Меньше всего хотел бы я попасть в колонну бегущих впереди прогресса. Кричать “ату его” охотники и без меня найдутся.

Перемены, которыми повеяло в воздухе, рано или поздно не минуют кинематографа, однако будет прискорбно, если все сведется к персональным перемещениям. В надежде, что и мои скромные соображения могут пригодиться, хочу напомнить, как менялись самые основы кинематографической жизни в три последние десятилетия.

Еще на студенческой скамье в шестидесятых мы многократно слышали призывы покончить с диктатом режиссера в кино, что корень зла – в самоуправстве захвативших чрезмерную власть режиссеров.

Еще не было кинокомитета, еще заправлял всем кинематографом небольшой отдел Министерства культуры, и возглавлял его один из заместителей министра – а линия уже вполне определилась.

И все двадцать с лишним лет, что я провел в кино, я наблюдал неуклонное развитие этой тенденции, последовательное претворение в жизнь лозунга борьбы с режиссером. Проводились реформы управления, менялись люди у руля, количество инстанций возрастало – а на фоне всей этой многоступенчатой смены декораций развертывалось одно действо: таяла творческая самостоятельность режиссера, и на первый план стала выходить фигура редактора.

Тут, пожалуй, стоит заметить в скобках, что само режиссерское звание и диплом еще мало что значат. И среди режиссеров попадаются дураки и невежи, и даже не так редко, потому что, как замечено, власть развращает, а совсем уж лишить власти режиссера – не выходит. И ратовать за предоставление режиссуре какой-то особой бесконтрольной власти никто не собирается.

Да вот беда – командовать на съемке должен кто-то один. И качество каждой отдельной картины из ста пятидесяти, снимаемых за год, может обеспечить только один человек – режиссер этой картины. И больше никто. Ни редактор. Ни директор студии. Ни даже сам министр. За каждой картиной – труд многих людей: и сценариста, и актеров, и музыкантов, и плотников, и шоферов, и если труд их не пропал даром, то потому, что режиссер был мастером своего дела. За каждой удачей стоит режиссер-мастер. А отсутствие мастера в этом единственном, но, увы, ключевом звене неизбежно сводит на нет усилия всей группы.

Мастера, учившие нас, учили уважать общественный престиж нашей профессии и высоко держать претензию кинематографиста на учительство.

Да, да, именно – претензию на учительство!

Я хочу снять эту картину… Что за этим утверждением? Я хочу рассказать своим согражданам нечто такое, что никто, кроме меня, не расскажет. Я хочу, чтобы зритель смеялся и плакал над тем, над чем смеюсь и плачу я, и главное – самое главное! – я хочу, чтобы зритель думал вместе со мной, думал не только в темноте зала, но и после, возвратясь домой и ворочаясь в своей постели, думал над тем, как нам всем вместе жить дальше! Без меня народ не полный – без этого гордого ощущения не может быть гражданина.

А если нет у тебя этой страстной претензии в душе – отойди от камеры, ты не настоящий режиссер!

Так нас учили. Я и сейчас так думаю.

И никак не могу смириться с мыслью, что кому-то может быть лучше, чем мне, известно, что именно нужно снимать, а уж тем более – как. А если практика доказывает обратное, то режиссером надо быть не мне, а ему.

В моем понимании кинематограф только и может быть режиссерским, а иначе он – не кинематограф.

С виду он таким и остался.

Режиссеры руководят объединениями, входят в коллегию Госкино и комиссию по оценке фильмов, по-прежнему режиссеры кричат на съемке “мотор” и по-прежнему считаются главными создателями картин. И сценаристы по-прежнему жалуются на засилье режиссерской воли, и жалуются справедливо – если не ухватится за ваш замысел конкретный режиссер, ни сценарий, ни даже заявку студия у вас не купит.

Только режиссер сегодня очень сильно изменился.

Он уже на многое не претендует. Главное его желание – работать, то есть после окончания очередной картины как можно скорее начать следующую. Для этого необходимо, чтобы картины сдавались быстро и без затруднений, а сценарии проходили бы инстанции, не задерживаясь.

А вот “Проверка на дорогах” Германа задержалась на пятнадцать лет.

Сначала ВГИК заботится о том, чтобы молодое дарование привыкало не соваться, куда не велено. А уж студия учит молодого режиссера просто и убедительно: хочешь работать – снимай, что дают. Не усвоишь эту истину – будешь годами околачиваться по редакторским кабинетам. А режиссер получает зарплату, только когда снимает. А молодому режиссеру лет тридцать, как правило. И у него к этому возрасту, тоже как правило, имеется жена и ребенок. Семья есть – зарплаты нету.

Вот эта практика и формирует безусловно господствующий сегодня тип режиссера. Главное его искусство – искусство ладить с начальством.

У нас сегодня кинематограф редакторский.

Как только сценарист облек замысел будущего фильма в несколько страниц заявки, начинается страдный путь по редакторским департаментам.

Заявка попадает в творческое объединение студии. С ней знакомятся члены редакционного совета, художественный руководитель объединения и директор. Они ее обсуждают, высказывают свои пожелания, иногда дают поправки.

По внесении таковых заявка поднимается в главную редакцию студии, в дело вступают члены редколлегии. Выскажется главный редактор, и наконец, если не случится новых поправок, директор студии поставит свою подпись на договоре с автором.

Весь этот путь повторится с начала, когда сценарий будет закончен, да еще будут обсуждения и поправки к вариантам сценария по ходу работы.

Но вот студия приняла сценарий, признала его готовым. Он отправляется дальше – в республиканский комитет, а затем в Госкино СССР. Теперь его обсудят члены главной сценарно-редакционной коллегии. Редактор, курирующий студию, подготовит заключение, которое будет подписано главным редактором. Если возникнут сомнения идеологического характера, если картина считается важной по теме или требует повышенных расходов, сценарий придется читать заместителям министра или самому министру.

Пока картина снимается, монтируется, озвучивается, текущий материал регулярно контролируется художественным советом и руководством объединения, главной редакцией и дирекцией студии, а в некоторых случаях и редакторами Госкино.

И наконец, весь этот путь от объединения до министра снова проделает готовая картина. Он бывает еще длиннее в тех случаях, когда требуются консультации специалистов, отзывы историков и литературоведов или мнение того ведомства, интересы которого затрагивает фильм. Но короче он не бывает никогда. Никогда!

Это означает, что на всех этапах создания картины десятки, а порой сотни людей будут давать советы – иногда прямо противоположного свойства – и настаивать на изменениях. Они будут требовать утверждения одного актера и замены другого, будут предлагать выкинуть начало и переснять конец, кому-то не понравится музыка, кто-то будет недоволен изображением – и каждого из них режиссеру придется выслушать, согласиться или оспорить, не говоря уже о поправках, которые придется вносить, не обсуждая.

И – самое замечательное – ни один из этого множества людей, получающих зарплату, ни один, за вычетом, может быть, министра и директора студии, не понесет никакой личной ответственности за свои слова и за качество готовой картины.

Пословица говорит – ум хорошо, а два лучше. Другая, правда, возражает – у семи нянек дитя все-таки с некоторым изъяном.

Какой воистину стальной волей должен обладать режиссер, чтобы провести утлое суденышко своего замысла через этот океан вкусов, пристрастий, интересов!

Удивляться, мне кажется, надо не тому, что хороших картин мало, а тому, что они все-таки есть.

Представьте себе производство, где в ОТК народу занято больше, чем на конвейере.

Или автобазу, где на одного шофера приходится три диспетчера.

Или лучше – армию, в которой основную ударную силу составляют санитарки.

Вот вы и познакомились в общих чертах с механизмом кинематографа.

Сегодня в нашем кино главное действующее лицо – редактор. От рядового редактора в студийном объединении, ведущего картину от начала до конца производства, – до дирекции студии, до аппарата Госкино во главе с министром. Главное дело, которым занимается вся эта огромная армия людей, как бы ни назывались их должности в штатном расписании, – редактирование, контроль, цензура всякого рода. Это они решают, какая тема сегодня важней. Это они решают, какая картина будет снята за четыреста тысяч рублей, а какой дадут два миллиона. Это они, наконец, решают, погибнет герой в конце фильма или конец отрежут и, к общей радости, все останутся целы.

Оговоримся, впрочем, что, как и в любой профессии, редактор редактору – рознь. Как говорит Лесков, “все особенно хорошее на свете встречалось не часто, но зато, к счастью, никогда совсем и не переводится”. Среди редакторов встречаются умные и талантливые люди, и на студиях, и в Госкино. А бывают и такие гроссмейстеры своего дела, как Фрижетта Гукасян, сумевшая собрать в одно объединение “Ленфильма” целый букет талантов. Нет, я не хочу обидеть своих товарищей и коллег.

Но тем временем уже на моих глазах количество редакторов на “Мосфильме”, по меньшей мере, удвоилось, а сколько народу прибыло в аппарате Госкино – я и сказать не берусь. К старому зданию прибавился небоскреб и весь заполнен.

Когда-то мужик-кормилец считал сословия и выводил: “Один с сошкой, семеро с ложкой”.

Если число всякого вида редакторов по стране поделить на количество за год произведенных фильмов, тут, думаю, много больше семи на одну картину наберется.

Не многовато ли “очей государевых”?

У искусства есть предательская способность раскрывать не только сознательные намерения автора, но и такие закоулки его души, которые сам автор обнародовать не собирался.

Ну-ка, приглядимся – кто сегодня главный герой нашего экрана?

Прежде всего, это человек с высоким социальным престижем, с положением в обществе, как раньше говорилось. В моде начальство – секретарь обкома, председатель горсовета, директор завода, начальник стройки, председатель колхоза, на худой конец. Пользуются спросом также дипломаты, работники внешней торговли, академики, композиторы, артисты и вообще любой специалист, которые ездит в заграничные командировки. Эстрадный певец и особенно певица всегда были популярны у зрителя, но выступать в качестве носителей особых духовных ценностей до Пугачевой, если не ошибаюсь, никто не рисковал.

Но, конечно, все они, вместе взятые, меркнут рядом с работниками правоохранительных органов, занявших совершенно исключительное положение на нашем экране. Думаю, не меньше трети всей продукции из года в год посвящается борьбе с нарушителями закона и наймитами чужестранных разведок.

Я уже не говорю о телевидении, столь щедро и регулярно дарящем нас знакомством со Штирлицем, знатоками, героями “ТАСС уполномочен заявить…” и совсем свежего “Противостояния”.

Вот он – подлинный лирический герой наших дней, чекист или милиционер, скромный труженик в погонах или в штатском!

При всем уважении к людям, стоящим на страже закона, неужели седеющий генерал службы внутренних дел, инспектор ГАИ или таможни – суть главные герои эпохи и общества, самые яркие выразители наших духовных устремлений?

Нет и не может быть у нашего искусства героя более важного, чем самый обыкновенный трудящийся человек, которым держится наша земля, ее “сеятель и хранитель”.

А у редакторского кинематографа – и герой свой.

Надо ли напоминать о традициях великой отечественной литературы, вышедшей, по слову Достоевского, из шинели нищего чиновника девятого класса?

Да, да, конечно – “моя милиция меня бережет”, не будем путать и впадать в рискованные параллели… А все-таки попробуйте, представьте себе на минуту лирическим героем Толстого или Гончарова какого-нибудь полицмейстера или, не дай бог, Леонтия Васильевича Дубельта в голубом жандармском мундире!

Чего не было у наших классиков – холуйства.

Попробуем разобраться – для чего же нужен столь бдительный многоступенчатый редакторский контроль? Каковы его задачи? Что он дает на практике?

А для того, скажут нам, чтобы постоянно повышать идейный и художественный уровень фильмов.

Казалось бы, логично – кино стоит больших денег, имеет колоссальную аудиторию и обладает огромной силой воздействия, и надо сделать все, чтобы избежать идеологических ошибок и риск свести к минимуму.

А какова действительная вероятность появления – уж не говорю фильма – сценария с ошибочной или даже враждебной идеологической подкладкой?

Прочтите подряд две-три сотни сценариев, еще не прошедших контроль, еще находящихся в работе на студиях – едва ли наберется десяток таких, что могли бы претендовать на остроту или новизну идей.

Осмелюсь утверждать, что на практике происходит постоянная подмена и основной заботой редактуры становится стилистика будущего фильма, его форма, а отнюдь не идейное содержание. В большинстве случаев речь идет о том, чтобы дотянуть эту стилистику до среднего профессионального уровня, чтобы повествование было связным, понятным, эмоциональным. Но в тех редких случаях, когда доводится столкнуться с подлинным искусством, когда режиссер обладает собственным непривычным киноязыком, конфликта с редактурой ему не избежать.

Из кадра в кадр редактор следит, чтобы не было мрачно и длинно, чтобы люди не выглядели плохо одетыми, а улицы – грязными, чтобы не было слишком много пасмурной погоды и бранных выражений, а теперь еще прибавилось ханжеское запрещение показывать курящих и пьющих, точно от этого они исчезнут в реальности. На самом деле все это не имеет никакого отношения к идейному содержанию фильма, потому что оно заключено в сюжете и характерах персонажей, а все усилия редактора направлены на экспрессию и достоверность изображаемого – на те компоненты, из которых в первую очередь складывается киноязык.

Сколько раз на нашей памяти случалось, что картину в момент ее появления обвиняли во всех смертных грехах, а по прошествии нескольких лет эта самая картина занимала свое место среди нашей киноклассики.

Куда же девались идейные ошибки такой картины?

А никуда. Их никогда не было. А непривычные новаторские художественные средства сказались на судьбе фильма роковым образом.

Разве не так было с “Мне двадцать лет” Хуциева? С “Проверками на дорогах”?

И значит, именно то, в чем состоит ценность данного произведения, становится главным препятствием к выходу на экран.

Но даже если признать существующей опасность идейной ошибки, у государства остается возможность подвергнуть готовый фильм эффективной критике или, на худой конец, вовсе не выпускать в свет.

А сегодня в кинематографе все так устроено, чтобы не дать такой картине родиться. А поскольку решать вопрос о наличии или отсутствии такой опасности призван на каждом этапе конкретный живой человек, этот человек постоянно страхует себя от ответственности.

При такой системе редактор неизбежно действует по принципу – лучше арестовать десяток невиновных, чем оставить на свободе одного виноватого, лучше закрыть десять безобидных сценариев, чем пропустить один острый.

Урон неисчислим.

С годами – по себе знаю – у сценариста или режиссера некоторые темы отмирают, как отмирает неупражняемый орган. Перестаешь об этом задумываться, зная – бесполезно, за эту тему ни одна студия не возьмется, этот сценарий никто не купит.

Это означает, что в нашем кино сознательно используется лишь небольшая, меньшая доля его творческой мощности.

Это означает, что через многослойное сито с легкостью проходит мелкое, вторичное, пережеванное искусство, не сулящее ошибок, а все новое и непривычное неизбежно застрянет, а если все-таки появится, то вопреки системе, по чьему-то недосмотру.

Это, наконец, означает, что в нашем кино жизнь халтурщика, готового ставить все, что ему предложат, запрограммирована легкой и безбедной, а тот, кто обладает собственным, отличным от общепринятого, взглядом на жизнь и на искусство, обречен растратить свое дарование в бесплодной борьбе с рогатками.

Пусть общество само решит, какое кино ему нужно.

Мы начинали вдвоем с моим другом Борисом Яшиным, потом пришло время, когда мы почувствовали необходимость работать самостоятельно.

Я не люблю своих картин. Каждая из них напоминает мне о том, что в ней не удалось. Мне не суждено было поставить хоть один фильм на том уровне мастерства, который бы я сам считал безусловным. Тут винить некого, кроме себя самого.

В 1967 году после двухлетних бесплодных попыток с разными сценариями я наконец получил постановку и снял на Экспериментальной творческой киностудии короткометражный фильм “Ангел” по мотивам рассказа Юрия Олеши. Картина подверглась резкому осуждению, выпущена не была и вот уже восемнадцать лет покоится на полке. Упоминалась она однажды, в докладе на съезде кинематографистов: “После неудачи с “Ангелом” и т. д.

С дистанции лет мне отчетливо видны ее недостатки, нехватка мастерства и опыта. На этой картине я впервые почувствовал, что меня учили недаром. Не без гордости могу сказать, что с нее начали длинный кинематографический путь такие известные сегодня мастера, как оператор Павел Лебешев, актеры Георгий Бурков и Леонид Кулагин. Одну из ролей играл Николай Губенко. Музыку написал Альфред Шнитке. Нет, неудачей я ее не считаю.

Прошло три года, прежде чем я начал “Белорусский вокзал”.

Превосходный сценарий Вадима Трунина претерпел долгие мытарства и по дороге понес существенный урон. Мне, признаться, и сейчас жаль потерянного.

По ходу съемок картину трижды останавливали. Вопрос о ее закрытии висел в воздухе, и удалось ее закончить только благодаря тому, что был жив Михаил Ильич Ромм, мой учитель, который отчаянно нас защищал.

Дважды материал обсуждался на парткоме студии, и оценки были довольно категоричны: “мрачно, уныло, неустроенные судьбы, выпячивание недостатков, наша действительность выглядит как в кривом зеркале”. Сдавалась картина в атмосфере ожидания катастрофы. Но…

“Вокзал” имел счастливую судьбу, грех жаловаться.

Разве что упомянуть, между делом, что эта картина представляла советское кино не то в семидесяти, не то в восьмидесяти странах мира. В каких именно – не знаю, меня там не было.

Фильм “Осень” я снимал пять месяцев. И пять месяцев сдавал. Вырезал, переозвучивал, писал новые сцены, переснимал – ничего не помогало. Три списка поправок выполнил. А сюжет картины – любовная история, ничего более.

Наконец ее все-таки приняли. “Осень” сурово критиковалась. В целом ряде городов и республик страны она вообще была снята с экрана. Там, где ее показали, она шла не больше чем день-два в одном-двух кинотеатрах. И никакой рекламы. И никаких рецензий. Правда, были и исключения – Ленинград, например, и Узбекистан.

А зрители ходили на нее хорошо. И сейчас кое-где ходят.

“Осень” никогда не упоминается в кинематографической печати, как будто я сделал что-то неприличное. Наталья Гундарева и Александр Фатюшин сыграли в этой картине свои первые роли. Так вот – и по сей день упоминание об этом факте старательно вычеркивается из всех интервью с этими актерами.

После “Осени” я не сразу очухался.

Больше двух лет я ходил по инстанциям со сценарием Александра Червинского “Верой и правдой”. Наконец он был запущен в производство.

Когда я снял чуть больше половины, картина была остановлена. Мне были предъявлены весьма значительные претензии – и идейные, и художественные. Опять все повторилось – многократные обсуждения на художественных советах, в дирекции, на парткоме. Стало ясно, что такой фильм, как мы задумали, снять попросту не дадут. Начались компромиссы – опять пересъемки, сокращения, изменения в тексте.

В результате картина была принята и выпущена на экран. Успеха она не имела. Жаловаться не на кого – своей собственной рукой я переснял не менее трети картины.

И тогда я стал считать. Вышло, что с 1965 года по 1980-й, с тех пор, как я работаю один, за пятнадцать лет я снял четыре картины. А ведь я не ворон, триста лет мне не прожить.

И я решил – хватит.

Придется переквалифицироваться в писатели.

1986

Стойкий оловянный солдатик

На исходе ночи, когда ветерок из степи поднимает клочья тумана с темной реки и тополя на набережной, встрепенувшись, шуршат молодыми листьями, долгий настойчивый звонок в дверь разбудил Василькова.

Он нехотя влез в халат и побрел в коридор, стягивая на брюхе несходившиеся полы.

– Я не глухой, – проворчал он, вынимая из гнезда цепочку. – Это ты?

За дверью кто-то прерывисто сопел.

– Откройте, – сказал грубый юношеский голос.

Васильков стал медленно багроветь.

– Я вам сейчас уши надеру, – пообещал он с тоской. – Четыре часа ночи.

Опять донеслось сопение, и тот же голос с натугой проговорил:

– Это Маша…

Что-то кольнуло Василькова, и он отпер.

Незнакомый парень смотрел на него недобро и напряженно, с вызовом, за которым Васильков ощутил его неловкость и свою, пока еще неясную, вину перед ним, а на руках у него лежала Маша, в измятом платье, волосы ее спутались, закрыв лицо, и тонкая худенькая Машина рука свесилась книзу и раскачивалась, как неживая.

Так они стояли, уставясь друг на друга, парень слегка задыхался и вдруг с угрюмой решимостью шагнул через порог. Сладким перегаром обдало Василькова.

– Это еще что такое? – с омерзением спросил он.

Не обернувшись, парень прошел прямо в комнату, положил Машу на развороченную постель Василькова, помолчал, переводя дух.

– Кирная… – пробормотал он, не глядя на Василькова.

Тут Васильков увидел свежую ссадину у него на скуле.

– Сукины дети! – сказал Васильков, не сразу попадая руками в карманы халата. – В другой раз ночевать будете в вытрезвителе!

Длинноволосый, весь узкий, длинный, с узким лицом и впалыми щеками, парень вздернул на плечо спортивную сумку с изображением прыгающей красной кошки и ушел на негнущихся ногах. В глазах его не отразилось ровным счетом ничего, они были прозрачны и светлы, заряд Василькова утонул в их стеклянной глубине.

– Пороть вас некому! – негромко рявкнул Васильков ему вслед, и из горла у Маши вырвался глухой и влажный звук – не то стон, не то вздох.

Он подоткнул подушку ей под голову, болтавшуюся, как у куклы, и пошел в Машину комнату. Стелить он не стал, просто смел с дивана журналы и тряпки и улегся.

Небо за окном порозовело. Во дворе у молочной лязгали металлические ящики – началась разгрузка молока.

– Первый экзамен – неврология, – сказал декан. – Списки по группам у старост. Консультации в среду и пятницу. Вы свободны. Ни пуха ни пера.

Аудитория нестройно ответила “К черту!”, и все повалили к выходу.

– Лешка нас ждет, – сказала на лестнице Танька.

Маша покачала головой:

– Не могу, Танюшка. Отец и так злится.

– Ну вот, – обиделась Танька. – Я уже обещала.

– Ну их всех в болото! Позови Регинку.

В вестибюле они остановились. Через стеклянную дверь виднелась мокрая, яркая зелень газона, лужи на устеленных гравием дорожках. На скамейке перед входом, уставясь исподлобья на идущих студентов, сидел парень. Сумка с красной кошкой свисала с его плеча.

– Я пойду через тот корпус, – вздохнула Маша. – Привет.

Танька засмеялась:

– Как это ты умудрилась его покорить?

– Мне на психов везет.

Маша вышла через черный ход и исчезла под аркой лечебного факультета.

На рынке Маша, поторговавшись, купила курицу, набрала корешков для супа.

В универмаге давали стиральный порошок. В голове очереди Маша высмотрела мужчину с портфелем и улыбнулась ему:

– Возьмите мне, пожалуйста.

Получив порошок, она купила мороженого и пошла в отдел игрушки. Железную дорогу, как всегда, тесно обступали дети и взрослые, и Маша с трудом протиснулась к продавщице.

На светофоре зажигался настоящий зеленый свет. Тренькала, переключаясь, стрелка, электровоз с цистерной выныривал из тоннеля и забирался на горку с разъездом.

Мальчишки поминутно просили устроить крушение. Продавщица нажимала клавишу, поезда сталкивались и падали с рельсов, вызывая рев восторга.

Обгоняя прохожих, кивая знакомым, Маша шла в толпе по краю тротуара. Впереди из “жигулей” выскочил усатый молодой человек и преградил ей дорогу:

– Это как называется? Я тебе третий день звоню…

– Славик, не могу, честное слово! Отец придет, а у меня обеда нету!

Но он не стал ее слушать, и Машу запихнули в машину, где сидели еще трое и девушка.

– Ну хоть продукты домой завезем! – взмолилась она.

– Парни, знакомьтесь, это Маша, краса и гордость наша…

Она возвращалась рано утром, стуча каблучками по асфальту в пустоте вымершего двора.

На площадке пятого этажа, привалившись к батарее, спал парень. Сумка с красной кошкой стояла у него на коленях. Маша перешагнула через его ноги, занявшие всю площадку, осторожно отомкнула замок и вошла в квартиру.

От щелчка двери парень пробудился. Он посмотрел по сторонам, поежился.

За окном медлил пасмурный рассвет.

Он стал спускаться, подняв воротник куртки.

По набережной он брел в сторону порта. Здесь было свежо от утреннего ветра, беспокойно шумевшего в тополях.

Он шел, глядя перед собой, переставляя, как цапля, свои длинные негнущиеся ноги.

Внизу под берегом носилась чайка. На той стороне вдоль заводской ограды уже торопился в серой дымке ранний автобус.

Он спустился к реке и сел у самой воды, уперев в темную от мазута глину свои потрепанные горные ботинки.

Низко засипев, выползала из-под моста баржа, груженная песком. Песок блестел тусклым белым блеском. На веревке, привязанной к рубке, оглушительно билось белье.

Он вынул из сумки транзистор, вытянул антенну. Из приемника понесся гитарный рев.

Он смотрел на бегущую мутную воду, в которой качались щепки, сальные радужные пятна, обрывки бумаги, щурился на отблески, прыгавшие с волны на волну.

Сквозь музыку до него долетел чей-то негромкий смех.

Обернувшись, он увидел человека в красной рубашке, который стоял под тополями на набережной и ухмылялся.

– Курить есть?

Он кивнул, и человек сбежал вниз.

– Здорово, Серков, – буркнул парень, протягивая ему сигареты.

– И спички давай, пустой я.

Он жадно затянулся несколько раз, поглядывая на парня с ленивой усмешкой. У него была смуглая кожа и немыслимой правильности пробор.

– Чего же она тебя в такую рань прогнала?

Ухмыльнувшись, Серков присел, потрогал орущий приемник:

– Хорошая машина. Продай.

Парень покачал головой.

– Ах ты, тихушник… – Серков отрывисто засмеялся.

Шагнув к кромке берега, он лег на руки и окунул лицо в воду. Он пил и отфыркивался.

– Пошли, – сказал он, поднимаясь.

– Куда?

– Покушать надо. Деньги есть?

– Нету.

– Врешь! – Серков опять засмеялся ему в глаза. – Ты же не пьешь. Куда ты их деваешь?

– Рано еще, закрыто все, – сказал парень, насупясь.

– Иди, раз зовут. И тебя, дурака, накормлю.

Рынок уже оживал. Серков обошел с тыла дощатый павильон, приютившийся за воротами рынка, и забарабанил в дверь.

На повторный стук послышалось ворчание, шваркнула щеколда.

– Не спится тебе, охламону, – сказала тетка, впуская их в сырую, жаркую тьму. – А это еще кто?

– Жениха тебе привел, – отвечал Серков, хлопнув ее по спине. – Соскучилась, Нелька?

В закутке среди бочек, наставленных там и тут, хлопотала у стола еще одна женщина, помоложе.

– Деньги принес?

– Были б деньги, только бы вы меня и видали, – сказал Серков, усаживаясь на сундук в углу и подхватывая молодую.

Смеясь, она отпихнула его.

– Все по девкам шляешься, а как денег нет, так, значит, ко мне? Пускай тебя твоя Зойка кормит.

– Какая еще Зойка? – крикнула буфетчица.

– Да знаешь ты ее, Нель, в комиссионном работает на Красноармейском. Кривоногая такая, вся в веснушках. Мужик у ней механик на “Академике Ферсмане”.

– Вот стерва, – довольно сказал Серков. – Все знает.

– Погоди, муж вернется, он тебе навешает.

Серков только засмеялся, блеснув белыми зубами.

– Вернулся уж, – сказал он и подмигнул Толику.

В проеме перегородки виднелась стойка и высокие мраморные столики в пустынном зале павильона.

– Ступай на балкон, говорит, муж пришел, – со смехом рассказывал Серков. – У самой аж зубы стучат. Этаж четвертый. Чего я там не видал, на балконе? Открывай, говорю, толковище будем иметь…

– Пришиб, что ли? – спросила молодая, обмирая.

– Кого?

Толик невольно посмотрел на покрытую черным пухом пятерню Серкова.

– Ну, мужика.

– Дурочка ты, Тамарка. Ну, сунул он мне, я ему, и весь разговор.

Буфетчица сняла с плитки кастрюлю с сосисками, протянула Толику стакан, он мотнул головой.

– Хвораешь, что ли? – удивилась она.

– Пускай закусывает, – сказал Серков. – Он у нас треханутый малость.

Они выпили и принялись за еду.

– Женить тебя надо, Мишка, – сказала буфетчица.

– На тебе, что ли, женить?

Все трое засмеялись.

– Вон она все замуж просилась. – Серков кивнул на Тамарку. – Небось больше не захочется.

Молодая помрачнела.

– Подумаешь какая! – опять рассмеялась буфетчица. – Ну пошумит маленько. Зато зарплату домой несет.

– Покалечит он ее, будет ей зарплата.

– Ей-богу, сбегу, – вздохнула Тамарка. – Вчера опять лез…

Толик быстро и жадно ел, уставясь в тарелку.

– Ты зачем пацана с собой таскаешь? – вытирая губы, сказала Серкову буфетчица. – От тебя одна порча.

– Земляк. – Серков насмешливо покосился на него. – С нашего двора. Ты же, Нелька, батю его знаешь. Это Федьки Оськина сын.

– Какого еще Федьки?

– Козла.

– Козла? – обрадованно закричала она. – Которого посадили?

– Ну.

– Ой-ой! – Она покачала головой, сочувственно глядя на Толика. – Хороший мужик, шебутной только. Сколько он тут у меня выпил…

И Тамарка с интересом присматривалась к Толику.

– А болтали, на Козла вроде сынок его показания давал, – вспомнила она. – Этот, что ли? Или брат?

– Он и есть.

– Ах, гаденыш! – Буфетчица всплеснула руками. – Ты что же это? Отца родного посадил?

Парень потемнел, в руке у него очутилась пустая кружка, но Серков успел перехватить его кисть.

– Пусти! – прошипел Толик, пытаясь вырваться.

Женщины, выпучив глаза, смотрели на них.

– Ах ты, бандюга! – Буфетчица вскочила. – Ты у меня в отделении ночевать будешь! Я те замахнусь! Я его кормлю, пою, а ты на меня грабками машешь?

– Тихо, – сказал Серков. – А ну, не базарь.

Он выпустил руку Толика. Тот хотел встать, но Серков придержал его:

– Со мной пришел, со мной уйдешь… Налей, невеста, в горле сухо.

Буфетчица повиновалась, ворча.

– Это все – веники, – назидательно сказал Серков и засмеялся. – Ну, за дружбу!

Он примерился и бросил биту. Она легла точно в центр, но вместе с “маркой” вышибла еще один городок. Он выложил фигуру заново и пошел обратно.

Пустырь затерялся среди котлованов, из которых росли этажи. Город шагал все дальше в степь.

Теперь он долго целился. Лицо его как будто твердело. Обозначились скулы и сомкнутый рот. Он качнулся назад и бросил.

“Марка” вылетела чисто, звякнула о проволочную сетку. Помешкав, Толик взял вторую биту и шагнул вперед.

Бросок вышел неловкий, бита вертелась. Неожиданно, ударившись об асфальт, она подскочила и выбила из “города” все четыре чурки.

Он закурил. Теплый ветер трепал его рубаху. Где-то по соседству, несмотря на ранний час, ворчал экскаватор.

Толик собрал городки, снова выложил “письмо”. Вернувшись на дальний кон, он положил биты на землю и закатал рукава.

Он стоял у окна на лестничной площадке. Голоса и обрывки смеха долетали до него со двора, из темноты. Где-то наверху настойчиво мяукала кошка. Он стоял и ждал, равнодушный к шорохам чужой жизни, не оборачиваясь на шаги.

Глухо стукнули двери лифта, гудение поползло вниз. Он видел в стекле отражение кабеля, бегущего за сеткой шахты. За стеной растаял бой часов. Подъезд спал.

Должно быть, он тоже заснул. Он встрепенулся – ему почудился взгляд, уставленный на него из набухшей тишины. Кошка замерла на ступеньке, подняв лапу, и настороженно смотрела на него. Он не двигался. И кошка не решалась пробежать, томилась страхом. Вдруг она стремглав метнулась мимо, и мгновением позже он услышал поворот замка и почувствовал толчки крови в горле.

Маша спускалась с ведром в руке.

– Может, тебе раскладушку здесь поставить? – сказала она, открывая мусоропровод.

На ней был фартук, его щека улавливала тепло, исходившее от ее голых рук. Напрягшись, он почему-то вслушивался в шуршание мусора в трубе.

Маша стала подниматься. Он рванулся за ней, догнал, схватил за руку:

– Не уходи! Просят тебя, не уходи…

Она смотрела на него с удивлением.

– Ей-богу, ты псих, – сказала она, высвобождаясь.

Она поставила ведро на ступеньку и прислонилась к перилам:

– Ну? Чего скажешь?

Он растерялся.

– Сколько тебе лет?

– Девятнадцать.

– Вот видишь, – улыбнулась она. – Мне скоро двадцать три будет. А ты еще ребенок.

– Это ничего не значит, – буркнул он.

– А ты жениться на мне решил?

Он кивнул.

– Давно?

– Как увидел.

Она смеялась и качала головой:

– Какой ты дурачок! Ладно, иди домой, поздно. У тебя дом-то есть?

Он насупился:

– Почему же нет?

Среди ночи мать проснулась.

Поезд простучал по мосту, шум его угас в степи на том берегу. За окном было тихо и черно.

Поднявшись, она выглянула в коридор. Свет, горевший на кухне, ослепил ее. Толик, одетый, сидел на раскладушке.

– Домой-то дорогу не забыл? Прямо не дом, а двор постоялый. Тут потоп случись или пожар, так ни до кого не докличешься… Поешь?

Он покачал головой.

– Бродяги какие-то, как будто дома у них нету, – бормотала она, натягивая юбку. – Уж и не пьет вроде, а все равно чумной…

На кухне она зажгла газ, поставила чайник, вынула миски с едой.

– Повестка пришла, Толя, – нехотя сказала она, кивая на подоконник. – Медосмотр в среду, у вас в школе.

Он покосился издали на белый листок.

– Худой какой – наказание прямо! Наваги вон купила, нажарила, а есть некому. К дядь Леше поедем в выходной? Ты когда обещал, он все дожидается. Обиделся небось Алексей. Хоть денек-то на свежести, продышаться, на травку на прощание поглядеть…

Помолчав, она невзначай подвинула тарелку поближе к нему.

– Не хочу, – сказал он.

В коридоре была сутолока у брусьев, в углу бренчали на гитаре. Толик протиснулся поближе к дверям. Голые парни выскакивали из спортзала, возбужденные, взъерошенные, и бежали к брусьям одеваться. Некоторые были уже острижены.

На проходе оказался толстый парнишка, его тут же затерли, и он отчаянно отпихивался под одобрительный смех рассевшихся на полу ребят. Выбравшись из толкучки, он сердито озирался по сторонам и вдруг кивнул Толику:

– Наших не видал?

Тут появился взмыленный лейтенант, его сразу обступили, забросали вопросами, но он только ухмылялся. Он начал вызывать по списку.

Толик разделся, повесил вещи на брусья. Сумку с красной кошкой он прихватил с собой. Рядом скакал толстяк, выпутываясь из штанины.

– Ты на Подтелкова живешь, дом десятый? – бормотал он. – Меня там все знают…

Лейтенант окликнул их.

В зале полукругом стояли столы, заваленные бумагами, и призывники группами переходили от одного к другому.

Высокий немолодой врач вяло спорил с двумя военными. Из засученных рукавов его халата высовывались крепкие жилистые руки. У баскетбольного щита ребята подпрыгивали, стараясь достать до кольца.

Кто-то тронул Толика за плечо. В лицо ему заглядывал толстяк.

– Ты у Сереги Болдырева бас-гитару играл? Точно?

Толик угрюмо смотрел на него.

– Обознался…

– Построились в шеренгу! – закричал врач тонким голосом, и все засмеялись. – Вытянули руки перед собой!

Место его было у окна, на самом припеке, и к обеду становилось жарко.

Послюнив паяльник, он откинулся на стуле, вытянув ноги. Приемник орал ему прямо в ухо, мешаясь с голосами и музыкой включенных телевизоров.

По проходу шла Вера, диспетчер, и, щурясь от солнца, оглядывала цех. Он следил за ней краем глаза. Она прошла мимо и остановилась за спиной мастера, который копался в утробе “Темпа”.

– На вызовы все равно не пойду, – не оборачиваясь, сказал он.

– Гляди, у тебя в этот раз даже нормы не будет.

– Я не гордый, меня и так девки любят. Оськину дай, вон он зубами щелкает…

За окном в мареве текла толпа. Женщины повалили в магазин.

– Он и так скоро все ваши деньги заработает, – сказала Вера. – Хватит с него.

Она подошла к соседнему столу. Сосед уже снимал халат.

– А ты-то куда? У тебя же дети плачут.

– А у меня обед.

Толик взял паяльник и наклонился над панелью. Нагибаясь, он машинально придвигал приемник поближе.

– И главное, все в центре, четыре заказа всего…

Никто не откликался. Вера пошла обратно.

– Твое счастье, – сказала она с коротким смешком, бросив наряд ему на стол. – Хоть бы раз коробку конфет купил!

Толик засопел. Капелька олова, дрожавшая на конце паяльника, легла на место спайки. Он убрал канифоль в ящик, выдернул из розетки шнур.

За окном на улице прямо перед ним стояла Маша и легонько постукивала пальцем по стеклу.

Он так уставился на нее, что Маша невольно покосилась на блузку – все ли в порядке…

За бурыми кирпичными пакгаузами начался забор, который тут же обрывался, за ним тянулась из порта заросшая бурьяном железнодорожная колея.

В зарослях камыша на берегу Толик отыскал тропинку, и они спустились к реке.

Маша присела на корточки у воды, окунула руку.

– Уже, наверное, купаться можно. Жалко купальника нету.

– Ты что? Простудишься.

Он вытащил из сумки приемник. Загремела музыка.

На той стороне виднелся голубой домишко, лодки и катера покачивались у дощатого причала. Женщина с граблями ходила вдоль пустынного пляжа, сгребала мусор.

Оглядевшись вокруг, Маша пожала плечами:

– Чего тут хорошего?

Из приемника сквозь хрипы пробивался низкий рокочущий голос.

– Уиллис Коновер, – пробормотал Толик.

– Что?

– Не знаешь? – удивился он. – Виктора Татарского знаешь?

– Который музыкальные передачи ведет?

– Ну. А у штатников Уиллис Коновер.

– Лучше пойдем куда-нибудь поедим, – сказала Маша. – Есть хочется.

Он молча взял сумку и полез наверх.

– Куда ты?

– Поесть принесу.

– А меня бросаешь?

– Магазин рядом… – Он озадаченно взглянул на нее: – Не бойся, здесь никого нет.

– Я не боюсь, – засмеялась Маша.

Когда он вернулся, Маша купалась.

– Замерзнешь, – сказал он. – Лучше иди закусывать.

– Отвернись.

Он послушно отвернулся, сел, достал продукты из сумки с красной кошкой. Вытянув нож из заднего кармана штанов, вскрыл банку балтийской сардины, нарезал колбасу толстыми ломтями.

Маша одевалась у него за спиной.

– Господи, на маланьину свадьбу натащил! А стакан где взял?

– В газировке свистнул.

Он расстелил на песке куртку, откупорил и налил густое, почти черное вино.

– А здесь правда неплохо, – сказала Маша, усаживаясь. – Вода даже чище, чем на пляже.

Он подал ей полный стакан.

– За что пьем? – спросила Маша.

– Не знаю.

– И я не знаю.

Он усмехнулся и сказал:

– Тогда – за вторник.

– Почему за вторник?

Толик замялся, но она ждала с любопытством.

– Это мужик один. Знакомый… Ну, он, когда выпивает, спрашивает: что у нас сегодня? Ему говорят: понедельник. А он: тогда за вторник выпьем, ох и тяжелый будет денек!

После холодной воды все было особенно вкусным – и колбаса, и черный хлеб, и пахнущие бочкой соленые огурцы.

– Когда я была маленькая, мама еще жива была, – рассказывала Маша, – один раз у нас воду выключили. Ночью просыпаемся – все залило, бумажки по комнате плавают и кукла. А потом приезжаем мы с отцом в Гагры, я спрашиваю: папа, откуда столько воды натекло? Это я море первый раз увидела. А он говорит: это мама опять забыла кран завернуть…

Он надорвал зубами пакет молока и слушал ее внимательно, с какой-то детской серьезностью, как будто боялся что-нибудь пропустить.

– Вино отличное, – объявила Маша.

– Восемнадцать градусов. Хорошее, говорят.

– Чего же ты не выпил?

– Неохота.

– Так не годится. Чего же я – одна буду?

– Ну, не люблю.

– Ты что, вообще не пьешь?

Он кивнул.

– Врешь! Никогда?

– Никогда.

– Тебе нельзя, что ли?

– Почему? Можно.

Он стал пить молоко из пакета большими торопливыми глотками.

– У меня отец – алкоголик, – сказал он просто.

Маша слегка смутилась:

– Может, тебе неприятно, что я пью?

– Жалко, что ли? Пей на здоровье.

Некоторое время они молча ели. Рябь бежала по желтой реке. В камышах булькало.

Он пододвинул к ней вино.

– Я больше не хочу, – сказала Маша.

Она словно боялась смотреть в его сторону. Толик дотронулся до ее руки.

– Это все – веники, – улыбнулся он.

– Я правда не хочу. Мне и так в голову ударило. Господи, как здесь хорошо! – вздохнула она. – Наелась, надышалась… Разморило меня.

– Ну и спи.

Она с сомнением глянула на песок:

– Может, правда?

Через минуту Маша уже спала, завернувшись в куртку.

Проснувшись, Маша увидела, что он сидит все в той же лягушачьей позе, задрав к небу острые колени и уставясь на реку. От воды шел горький удушливый запах.

– Чем это пахнет?

– Буксир надымил. Он тебя и разбудил.

– Который час? Домой, наверное, пора?

– Не знаю. Часов пять.

Она села и сладко зевнула.

– Как провалилась! – сказала она, встряхиваясь. – О чем это ты тут думаешь?

Смутная улыбка проскользнула в его глазах.

– Ну, скажи, – попросила Маша.

– Ночью сон приснился. Вроде мы в поезде… С отцом, – запинаясь, отрывисто заговорил он. – Он идет, я за ним. А в вагоне – никого. Идем дальше – там опять никого. Я еще думаю: куда это все попрятались? Поезд-то идет… чувствую – кто-то за нами. Я быстрей, и они быстрей. Отец впереди. Я бегом и никак не догоню. А они уже – вот. Я его за руку хвать, он обернулся – а это совсем и не он. Я как заору: батя!

Он стеснительно улыбнулся.

– Страшно… – сказала Маша. – И чем кончилось?

– А ничем. Проснулся.

Маша зябко передернула плечом:

– А у тебя отец красивый?

– Ты что! – Он засмеялся. – Шоферюга он.

Он помолчал, сдвинув брови, подумал.

– Так-то он мужик как мужик. Когда не пьяный. Раньше он в дальние рейсы ходил, всегда привезет чего-нибудь, то яблок, то еще чего. Один раз целого кабана привез…

Камыши стояли как вкопанные. Где-то у пристани скрипнула причальная цепь, жалобный металлический всхлип растворился в хрупкой тишине, повисшей над берегом.

Маша вдруг помрачнела. Он смотрел на нее с недоумением. Он видел, что она чувствует его взгляд, но не хочет отвечать.

Лицо его заострилось. Тревога выросла в глазах. Он нагнулся, они поцеловались.

Маша обняла его.

– Я думала, ты совсем не такой, – тихо сказала она.

Его бил озноб.

– Что с тобой?

– Н-не знаю…

– Успокойся, дурачок… – Она провела ладонью по его волосам. – Ты так меня любишь?

Он пытался что-то сказать, но не смог унять дрожь. У него стучали зубы. Она чувствовала, как все его тело мелко сотрясается в ознобе.

– Ну, успокойся, не дрожи так. Как от тебя пахнет хорошо…

Он вдруг лег на песок, спрятав голову в руки.

– Ты с ума сошел! Плачешь? – Она рассмеялась нежно, почти умиленно. – Успокойся. Ну пожалуйста. Ничего страшного. Что ты, ей-богу!

Она укрыла его курткой и гладила по спине, по затылку, будто баюкала.

– Ну перестань. Я тебя прошу. Ну посмотри на меня… – Она заглянула ему в лицо: – У тебя, наверное, никого не было?

Машино лицо приблизилось, теплые губы тронули его щеку, глаза, губы. Они обнялись.

– Какой ты большой…

В сумерках Толик выскочил из автобуса и зашагал к дому.

Он шел, глядя перед собой, жадно вдыхая холодеющий воздух. Сюда, на окраину, к новостройкам ветер доносил влажные степные запахи.

У подъезда на лавочке сидели женщины, одна из них ткнула пальцем вглубь двора:

– Глянь, кто пришел. Не признал?

Он обернулся. Под грибком среди чахлых молоденьких тополей тренькала гитара и звучал приглушенный говор. Компания за столом виднелась смутно, но он уже знал, кого искать, и еще издали угадал сухую, с едва отросшим ежиком голову на тонкой шее. Отец забивал козла.

Старик в ушанке, рассеянно следивший за игрой, ворчал:

– Прежде такого не было. Прежде строгость была. Уж коли сел, так запомнишь, что сидел, а не прохлаждался… – Он презрительно хмыкнул. – А это что? Это же бояться не будут!

– Жить-то можно, – согласился отец с кривой улыбочкой, пересчитывая вышедшие костяшки. – Только кушать охота, брюхо всю ночь просит.

Серков размашисто потянулся, заскрипел плечом.

– Вот без баб худо. На стенку лезешь…

– Это обязательно, – подтвердил с удовольствием дед. – На то отсидка!

– По мне – хоть бы их вовсе не было, баб, – заметил отец.

Пока мешали кости, отец курил и кашлял. В руках у одного из игроков показалась бутылка. Он ловко откусил полиэтиленовую пробку и стал лить вино себе в горло. Толик узнал Клещева из соседнего подъезда.

Напившись, он протянул вино отцу, но Толик метнулся к столу и выхватил бутылку.

– Кончай! – плачущим голосом завопил Клещев, но было поздно – раздался упругий хлопок, и стекло зазвенело об асфальт.

– Толька? Здорово, сынок, – сказал отец.

Толик стряхнул с ладони брызги и пробормотал:

– Увижу, кто ему нальет, – удавлю.

Клещев бегал вокруг, замахивался, но близко не подходил. Серков смеялся.

– Где я сейчас бутылку достану? – шумел Клещев. – Гони деньги, Козел, ничего не знаю.

– А я-то что? – пожимал плечами отец.

– Все, Клещев, – заливалась женщина, лузгавшая семечки за спиной игроков, – спать тебе сегодня трезвым!

Под фонарем появился милиционер, застегнул сумку, прислушиваясь, и направился к столу.

– Посуду бить – другого места не нашли?

– Старшина, – кинулся к нему Клещев, – забери ты Козлова выродка суток на десять! Тебе весь дом спасибо скажет! Это он бутылку кокнул!

– Пронюхал уже… – скривился отец, косясь на милиционера.

– Ты, Оськин, бросай этот свой тон. Пора тебе над своей жизнью подумать. И кой-чего понять, пока не поздно.

Участковый опустился на скамью, снял фуражку. Клещев все не мог успокоиться, ворчал:

– У, змееныш! Хоть бы его в армию скорей забрали…

– И что вас к ночи, как котов, разбирает?

– Змееныш и есть! – сердито, с вызовом буркнул старик в ушанке. – Закатал папаню…

Взгляд Толика впился в старика…

– Дурак старый! Твое счастье, что старый…

– Ты что городишь? – нахмурился старшина. – Стыда у тебя нету. Он тебе в дедушки годится! Эх ты… А что они тебя обзывают – плюнь. Будь мужиком! Ты поступил как сознательный гражданин. И мать свою родную от побоев, можно сказать, уберег. – Он внушительно посмотрел на Толика: – Как мать-то?

– А то он знает! – засмеялась женщина. – Третьи сутки дома не был…

– Не дадут сыграть! – вдруг тонким голосом выкрикнул отец, вскакивая и бросая на стол костяшки. – Все, пошел я…

– Погоди, Оськин. Сядь и не психуй.

Старшина со вздохом вытянул из кармана платок и стал обтирать потную фуражку.

– Тебе, между прочим, об работе подумать пора. Завтра зайдешь, на учет станешь. За баранку тебя все равно никто не пустит. Не мальчик, сам понимать должен. Ты, Оськин, подумай крепко. Семью свою пожалей. Вон у тебя парень какой вырос. Ему бы учиться…

– На прокурора… – вставил Серков, и компания дружно загоготала.

Отец смеялся вместе со всеми.

Толик стоял поодаль, дожидаясь отца, глядя в степь, наливавшуюся холодной фиолетовой тьмой.

– И что вы за люди! – не выдержав, рассмеялся старшина. – Только бы вам глотничать!

Майский ливень гремит на улице.

По карнизу расхаживал мокрый голубь, дергал головой, кося на Толика черной бусинкой глаза.

Хлопнула дверь. Маша вылетела из квартиры, вызвала лифт. Увидев Толика, она второпях махнула ему.

– Я опаздываю! – крикнула она, одергивая юбку.

Он спрыгнул с подоконника, голубь взмыл и поплыл в дожде.

Толик вошел в лифт следом за Машей. С тусклым гудением кабина поползла вниз.

– Ты надолго? – спросил он. – Я тебя подожду.

– Не надо…

Она неистово рылась в сумочке.

Когда лифт остановился и двери открылись, Толик вдруг уперся в стену, загородив выход.

– Здрасте! – фыркнула Маша.

Он и не думал уступать, стоял, угрюмо уставясь себе под ноги.

Тень прошла по ее лицу, Маша поморщилась.

– Какой ты дурак… – с огорчением, еле слышно проговорила она и отвернулась.

С верхнего этажа понесся гул – кто-то нетерпеливо колотил по решетке лифта. Двери расходились, урча, и снова сходились.

Маша отчужденно молчала в углу кабины. Пустыми глазами она смотрела мимо него, туда, где за окном подъезда катилась под дождем толпа.

Внезапно Толик выскочил из кабины, с силой вытащив сумку с красной кошкой, которую защемило дверью. Маша нажала кнопку. Створки разъехались – в подъезде никого не было.

Она раскрыла зонт и побежала на остановку.

После экзамена вся группа высыпала на ступеньки у входа, щурясь от яркого солнца и галдя.

Воздух курился над мостовой. За машинами вспыхивали змейки пыли. Только на аллее перед институтом, в тени деревьев еще стояли голубые лужи.

На скамейке Маша сразу увидела сумку с кошкой и воющий приемник. Толик, верхом на спинке скамьи, нависал над своими коленями. Она подошла, поколебавшись.

– Здравствуй…

На нем были темные очки. Маша посмотрела на его окаменевшую, долгую, сгорбленную спину, на хохол, стоящий торчком на затылке, и засмеялась:

– Ну прямо дитя!

– Мария, ты скоро? – окликнули ее от дверей.

– Не ждите, я догоню…

Она присела на скамейку, выключила приемник. Стало тихо. Машины сухо шуршали по асфальту.

– Я сегодня тройку схватила по терапии, – сказала Маша. – Теперь стипендии повышенной не будет…

Фонарь горел над котлованом, подобравшимся вплотную к дому. Земля в свежих отвалах поблескивала росой.

Толик повел Машу по коридору с дверями по обе стороны. На кухне хозяйки обернулись и замолчали, а одна из женщин вышла и смотрела им вслед.

Толик уверенно постучал. Маша озиралась в полутьме.

Кто-то худой и сутулый вырос на пороге.

– Не узнаете, Иван Игнатич? Это я, Анатолий.

Старик в ковбойке разглядывал их, забросив на притолоку длинную руку.

Позади него Маша увидела розовый матерчатый абажур над столом, под абажуром сидел мальчишка с гитарой.

– Проведать вас решили… – добавил Толик.

Старик отошел от двери, словно потеряв интерес к гостям, перелистал ноты, лежавшие перед мальчишкой, ткнул пальцем:

– Булахова к среде.

При виде мальчишки Толик помрачнел.

Ржавые корки украшали его ободранные локти, сквозь челку мерцал сощуренный бандитский глаз.

– Заходи, раз пришел, – буркнул, оборачиваясь, старик.

Мальчишка скатал ноты в трубочку и с гитарой шмыгнул в коридор.

– Кто пришел, Иван? – откликнулся тонкий голос.

– Телевизор-то барахлит! – ни к кому не обращаясь, сказал старик. – Бегает там какая-то мерзость…

Толик хотел ответить, но в дверь просунулась мордочка мальчишки, он ликующе гаркнул:

– Зме-ё-ныш!

И умчался.

– Только разбей мне инструмент! – закричал старик, бросаясь за ним.

Толик покосился на Машу – она посмеивалась. С тяжелым вздохом он включил телевизор, скинул куртку и спросил:

– Как жизнь, баба Лида?

Там, в углу за огромным буфетом, оказалась тумбочка с лекарствами, кровать и икона в изголовье. Старуха с темным лицом в платке таращилась с любопытством из-под перины.

– Куда Иван ушел? – детским голосом спросила старуха, в изумлении глядя на Машу.

– Сейчас придет. Баба Лида, вы, если чего надо, скажите.

Пока Толик копался в телевизоре, Маша слонялась по комнате, рассматривала картинки и грамоты в рамках, во множестве развешанные на стенах.

Старик пришел с чайником, и тотчас откликнулась старуха:

– Ну куда ты пропал, Иван?

Накрыв на стол, он положил на блюдечко варенье и исчез за буфетом. Оттуда послышался шепот, какая-то возня.

– Э, слепота куриная! – донесся его кашляющий смех. – Чего ты хватаешь, это же марганцовка!

– Трубку пора менять, Иван Игнатич, – объявил Толик. – Сносилась.

– А, бес с ней…

Дед разлил чай, жестом пригласил Машу и, дождавшись Толика, спросил:

– Испанку мою видел?

Толик покачал головой.

– Э, брат! Помрешь сейчас…

Он проворно залез на стул, достал с буфета кожаный футляр, раскрыл дрожащими руками. На потертом бархате лежала небольшая шестиструнная гитара с декой темного дерева.

– Севильская работа! Чуть штаны последние не снял.

И он сокрушенно вздохнул, пряча гитару.

– Чаю-то дашь еще? – пискнула старуха.

– А ты играешь? – поинтересовалась Маша.

– Играет! – презрительно скривился старик. – Да разве они теперь играют? Три аккорда выучит – и скорей во двор, столбы подпирать!

Он отнес старухе чаю и уселся.

– У вас разве музыка…

Толик, усмехаясь, спросил:

– Иван Игнатич, а отчего Высотский умер?

– Отвяжись, – проворчал старик. – Кому еще чаю?

– Разве он умер? – удивилась Маша.

– Это не тот, – пояснил Толик. – Это гитарист был.

– Славяне! Чаю не пьете, Высотского не знаете…

– А когда он умер? – спросила Маша.

– Давно. В один год с Александр Сергеевичем…

После каждого глотка он с натугой кряхтел.

– Мощь арфы и певучесть скрипки – вот как про его гитару писали! – Он поднял палец и повторил: – Мощь арфы и певучесть скрипки… А помер, прости господи, как крючник. По дороге из кабака. Погулять любил…

Лицо его раскраснелось, размякло. Обвисли многочисленные складки.

– Ну, уж ладно… – Он вдруг крякнул и отъехал от стола.

Тщательно обтерев ладони о ковбойку, он взял гитару.

– Колокола! – сказал он, просияв, и стал настраивать.

Наконец он откашлялся.

– Барышню твою одобряю, – важно сказал он.

У Маши заблестели глаза.

Старик засопел, приклонив ухо к грифу, выдержал паузу и тронул струны.

Тело гитары отозвалось легким, негаснущим стоном. Он поплыл по комнате. Сплелся мимолетный узор и захлебнулся в резких аккордах. В скороговорке вариаций начал складываться смутный напев. Он с трудом нащупывал путь, пробиваясь через перезвон.

Ритм все ускорялся. Все увереннее звучал глубокий басовый голос, томился, спрашивал с мукой, и не находил ответа, и терялся в струящемся лепете верхов.

Бег узловатых пальцев завораживал. Мелодия рванулась из плена, набирая силу, раскаляясь от сдерживаемой страсти, и все смолкло.

В тишине повторялся влажный цокающий шорох. Оцепенение схлынуло.

– Что это? – оглянулась Маша.

С непередаваемой ухмылкой старик кивнул на буфет:

– Спит!

Старуха в самом деле спала и во сне причмокивала.

С порога Маша спросила:

– Мне звонили?

Васильков, дремавший перед погасшим телевизором, заворочался в кресле и не сразу сказал:

– Звонил какой-то… Волосатый.

– Ты по голосу слышишь?

Не дождавшись ответа, она ушла к себе в комнату, включила магнитофон. Она растворила окно, вытрясла пепельницу в темноту, побросала тряпки с дивана на стул. И, забравшись на диван с ногами, уткнулась в учебник.

Играла музыка, Маша читала. Васильков зашел и стал в дверях, засунув руки в карман халата, кисло глядя на Машу. Она сбавила громкость.

– Хоть бы ты замуж вышла! – буркнул он.

– Лучше ты сам женись. А я еще немного подожду.

Вскоре она услышала, как он стучит в стену. Маша остановила пленку.

– У меня глотка не луженая, я не могу двадцать раз орать, – долетел его недовольный голос.

– Что случилось?

– Танька тебе конспекты принесла.

Маша отправилась за конспектами.

– Может, тебе правда жениться? – сказала она.

– Мне и так несладко.

Она взяла тетрадки, на которые он показал, и задержалась у двери. Васильков, лежа в постели, решал кроссворд под ночником.

– А вы с мамой хорошо жили?

– Нормально… – Он удивленно посмотрел на нее.

– А то я не помню! – сказала она с горькой улыбкой.

– Что ты помнишь?

– Все время ругались… Мама плакала часто. Я помню.

– Жили не хуже других, – обидчиво возразил Васильков. – Поругались, помирились – без этого не бывает.

Странное выражение покорности и тревоги, что-то собачье промелькнуло в его лице.

– Маме все время казалось, что ее хотят обидеть, – мягко сказал он.

– Кто? Ты?

– Все. И я в том числе… – Он отложил журнал. – Как-то пришел ко мне сослуживец. Ты его знаешь, Кошелев из Госстроя. Он тогда еще совсем мальчишка был, в аспирантуре учился. Пришел по делу, часа два просидел. Мать нас обедом накормила. Только он за дверь – с ней истерика. “Этот хам, молокосос меня третировал, а ты ему слова не сказал! Чтоб ноги его не было в доме!..” Что ты будешь делать…

Васильков протяжно вздохнул:

– Маме было очень трудно жить…

– Просто мама все принимала слишком близко к сердцу, – сказала Маша.

Она пошла к себе, раскрыла конспект, запустила музыку.

Опять в коридоре возник Васильков, запахиваясь в халат.

– Музыка мешает?

Он махнул рукой.

– У нас ревизия третий день копается, – сказал он. – Трест ходуном ходит.

– А ты на меня злишься, – заметила она.

Он присел к ней на диван:

– Когда экзамен?

– Какой? Я уже два сдала.

– Как твои дела?

– Лучше всех, как всегда, – отвечала Маша. – Только повышенной стипендии не будет.

Косясь по сторонам, Толик шагал вдоль цветочного ряда.

Мужчина в потертом кителе торговал розами.

– Почем?

– Два рубля.

– Штука?

– Дешевле вон там семечки дают, – сказал хозяин.

Толик крутанул пальцем у виска и понесся дальше.

Он взял тюльпанов и два пиона, купил гвоздики, сирени, лиловой и белой.

Он обошел весь ряд, вернулся к мужчине в кителе и насупился.

– Иди лучше постригись, – посоветовал тот.

– Тебя не спросили…

Он вытащил кошелек и пересчитал деньги, бормоча под нос. Хозяин скучал.

– Сколько тебе нужно? – не утерпел он. – Три? Десять?

Толик посмотрел на него исподлобья и продолжал считать.

– Давай сколько есть, – буркнул он наконец.

В толпе он нес букет перед собой, заслоняя локтями, отпихивая тех, кто напирал.

У ворот разгружали машину с луком, и очередь волновалась в ожидании, пока совершится прием товара. Золотистая шелуха плавала в воздухе.

Выбравшись из толкучки, Толик увидел Серкова, который сидел на подножке грузовика и ухмылялся.

– Огня нет?

Толик подставил ему карман, где были спички.

– Я к тебе заходил, – сказал Серков. – Мать не говорила?

Взгляд его скользнул по цветам.

– Потолковать бы.

– Мне в одно место надо, – хмуро сказал Толик.

– На кладбище, что ли?

Толик вспыхнул:

– Иди ты…

– Грубишь. С тобой говорят как с человеком… – Серков холодно сощурился: – А не надо – катись.

Толик смутился:

– Об чем толковать?

Серков сунулся в кабину, выдернул из зажигания ключи. Они вышли из ворот, направляясь к павильону.

– Батя-то устроился?

Толик неохотно пожал плечами.

– Темнит? – засмеялся Серков.

– Ходит где-то целый день. Говорит, обещали.

Серков обошел павильон и постучал в заднюю дверь.

– Механиком?

– Ну. В четвертую колонну…

Лязгнула щеколда. Женщина, узнав Толика, заворчала:

– А этот чего тут забыл?

– Не дури, Нелька. – Серков отодвинул ее. – У нас разговор.

Натыкаясь в полумраке на бочки, они протиснулись к столу в закутке. Буфетчица выстроила на подносе пирамиду из бутербродов и пошла за перегородку, откинула занавеску. В проеме проступила стойка и в сером тумане бурлящий, набитый народом зал.

– Механиком лучше всего, – сказал Серков, забираясь на сундук. – Тут – трешка, там – пятерка… Год повкалывает, а там и права отдадут.

– Места пока нет.

– Поискать – найдется, – возразил он с усмешкой.

Молодая принесла кружки с пивом.

– Гляди, кто пришел, – сказал ей Серков, кивая на Толика.

Он, не торопясь, выпил кружку. Тамарка тихо стояла в уголке.

– Знаешь ее мужика?

Толик покачал головой.

– Филя, у нас на базе работает…

– Филя?

– Да знаешь! Смурной такой!

– Может, знаю.

– Забыл? Ну, я тебе его покажу… Ты парень толковый. Сам все поймешь. В общем, не хочет она с ним больше жить.

– Сил нету, прямо хоть топись… – быстро, жалобно залепетала Тамарка, и слезы поползли по ее румяным щекам.

– Выручай. Тридцатого суд. Свидетель нужен.

Серков уперся в стол локтями, подался вперед.

– Ты погоди психовать. Ты вникни. Ты же свой парень. Тебя во дворе все уважают… – Он взглянул ему в глаза: – Скажи, что видал, как он за ней с ножом гонялся!

– Да не с ножом! С железкой…

– Ну с железкой. Да ты не бойся! Он пьяница, его все знают. Оно так и было. Просто скажешь: гонялся, прибить хотел. И все. Расписывать не надо.

Он откинулся, жадно хлебнул из кружки, не сводя с Толика глаз.

– Жалко же девку. А она еще молодая.

– Рябой, что ли, Филя? – угрюмо спросил Толик. – Механик?

Серков ухмыльнулся:

– А Тамарка тебе спасибо скажет.

– Две сотни дам, – сказала она, вздохнув. – Больше у меня нету.

– П-подлюга! – заикаясь, пробормотал Толик. – Посадить мужика хочешь?

Он встал, и следом встал Серков.

– Ты что, ты что? Чокнутый, что ли? – истошно закричала она.

– Это он угоревши… – Серков шагнул к Толику.

Секунду они смотрели друг на друга.

– Живоглот! – выдохнул Толик.

Он не успел понять, что произошло. Удар приподнял его над полом и швырнул на груду бочек, в пропахшую плесенью тьму.

Он пытался подняться, цеплялся со сдавленным стоном за бочку. Наконец ему удалось встать. Внезапный свет ослепил его. Это Тамарка распахнула двери. Пошатываясь, он побрел к ней. На пороге он покачнулся и, ухватившись за притолоку, застыл на белом солнце.

– Незабудки оставил, – услышал он голос Серкова.

Тамарка выкинула на улицу сумку и букет.

Он подобрал цветы с сухой земли и заковылял обратно к рынку. У колонки он смыл кровь с затылка, умылся и положил цветы под струю воды.

В сумерках ветер на реке усилился, и было слышно, как на набережной волнуются тополя.

Глаза его привыкли к темноте. Он различал трещину на штукатурке и тусклый узор перил. Когда вызывали лифт, он видел отблеск красного сигнала на стене.

В полудреме он ронял цветы. Они шелестели, соскальзывая с его колен, и он вздрагивал и нагибался за ними.

Кто-то разговаривал внизу. Над головой у него загорелась лампочка. В подъезде включили свет.

Поколебавшись, он сложил букет на подоконник и взбежал на этаж. Он позвонил в квартиру.

– Маша дома?

Васильков был сонный, в халате.

– Нет ее, – сдержанно ответил он.

– А где она?

Васильков засопел. Взгляд его невольно приковался к багровому кровоподтеку на щеке парня.

– У китайцев есть странный обычай, – сказал он. – Они при встрече здороваются.

Толик выговорил с натугой:

– Здрасте.

– А твой отец знает, где ты ходишь и когда явишься? И в каком виде?

Дверь захлопнулась.

Толик пошел вниз. Он смотрел в окно и курил.

На улице не осталось ни души. Светофор мигал над пустынным переулком.

По ночам отца мучила жажда.

Мать просыпалась от перезвона пружин и, затаясь, слушала, как он чешется, вздыхает. Он садился, сбрасывая простыню, и она из-под ресниц подолгу видела перед собой его костистую спину. Иногда он выходил на балкон и жадно дышал, в груди у него непонятно булькало.

Он плелся на кухню. В темноте у него начинала кружиться голова, он пугался и замирал, выставив в темноту руки.

Что-то упало, звякнув. Он почувствовал под ногой шероховатый осколок, переступил суетливо и напоролся на другой.

Он чертыхнулся в голос и зажег свет. Толик, одетый, лежал на раскладушке, глядя на него ясным бессонным взглядом.

– Я тут в потемках колупаюсь, а он молчит! – вскипел отец.

Он захромал к мойке, пустил воду сильной струей. На сером линолеуме осталась петля мелких кровяных точек, темно блестевших. Напившись из-под крана, он сел на подоконник и извлек из ступни фарфоровую крупинку.

Мать уже, охая, натягивала блузку.

– Только без йода!

– Да ему сто лет, он уже и не щиплет совсем…

Пузырек с йодом отец у нее отобрал. Она перебинтовала ему ногу и подмела осколки.

– Совсем сдурела? – сказал он, обнаружив, что из глаз у нее бегут слезы.

– Чашка-то последняя была, из теть Катиного сервиза. На свадьбу даренная… – Она улыбнулась виновато, утирая ладонью мокрое лицо, и заторопилась, высыпала картошку в раковину, поставила чайник. – Может, к Леше сегодня съездим?

Отец не отвечал. Сорвав с календаря листок, он читал на обороте.

– Опять на целый день пропадешь? Чего ты, ей-богу, туману напустил? Устроился ты или как? Все спрашивают, а я и не знаю, чего сказать, прямо стыдно… Боишься, что я денег попрошу? Не бойся, не нужны мне твои деньги. Жили мы без этих денег, не померли, и еще проживем… Толь, ты бы хоть разделся, а то прямо как в казарме.

– Ты его не трожь, – ухмыльнулся отец. – У него с утра мыслей, как у кота блох.

Толик сбросил ноги, сел.

– А то – поехали к Леше, послушай ты меня разок! – канючила мать, а пальцы ее сновали без передышки, текла между ними картофельная шкурка. – Даст Алешка денег, вот увидишь. Упаду в ножки – и даст. Как-никак брат. Он тебе добра хочет, Федор. Чего тут хорошего? А там – и картошка своя, и лес под носом. Через улицу Тараскин полдома продает, с огородом, поторговаться можно. От шоферни проклятой за тридевять земель…

– Совсем ты сдурела, – сказал отец.

По его губам бродила кривая ухмылка, и обиженная, и нахальная.

За окном посветлело. Мать погасила лампу. Толик вздернул на плечо сумку с красной кошкой и ушел.

– Да поешь ты хоть раз как человек! – закричала мать. – Господи, что за люди такие…

Бита унеслась в горячий воздух, закувыркалась, легла на размякший асфальт.

Он раз за разом промахивался. “Письмо” оставалось нераспечатанным. Биты летели в заградительную сетку, и она вздрагивала, дробно звеня.

Он скинул рубаху, выложил “пушку”.

Он снял темные очки. На стройку вползал самосвал, исчезая за стеной цементной пыли. Солнце слепило, все резало белизной – дощатый забор, дом, подросший на несколько этажей, закаменевшая в колеях земля. Он дал глазам привыкнуть и взял биту.

Лицо его заострилось, твердело, словно проступал его костный каркас. Сухой тревожный огонь разгорелся в глубине зрачков, и он, вскрикнув, бросил.

Бита угадила в самое подножие “пушки”.

Помешкав, он подошел к сетке. Собрал городки, снова выложил “письмо” и вернулся на дальний кон.

В вестибюле было столпотворение, стояли на площадке и в коридорах. Голоса гулко отдавались под потолком. На лестнице заворачивались, сталкиваясь, два потока, и Толик с трудом добрался к дежурному окошку.

– В восьмую комнату! – прокричал лейтенант и показал наверх.

Дверь в восьмую комнату была закупорена спинами ребят. Там, за спинами, нависла тишина. Он прислушался. Вдруг грянул взрыв оживления, голос требовал порядка. Толик поднажал, и его внесло внутрь.

У доски майор вручал повестку рыжему парнишке. Призывники тесно сидели за столами, стояли по стенам.

Прапорщик вызывал следующего, и опять волна веселья прокатилась по рядам – в проход, отдуваясь, вылезал толстяк.

– Всем, кто получил повестки, оформить увольнение с работы и в указанный срок явиться на сборный пункт. Опоздавшие есть?

Толик поднял ладонь.

– Фамилия?

– Оськин.

Прапорщик ворчал, роясь в списках:

– Паспорт давай… Чего опаздываешь?

Он заковыристо расписался на квитанции, и новенький красный паспорт исчез в целлофановом мешке, набитом паспортами.

– Рост у тебя, Оськин, гвардейский, – зычно сказал майор, вручая повестку. – Гляди к себе на свадьбу не опоздай…

Он подождал, пока уляжется смех, и обвел взглядом всю комнату.

– Поздравляю вас, ребята. Запомните этот день. Вы призваны на действительную службу в нашу Советскую Армию. Теперь вы – мужчины, солдаты. Вам предстоит исполнить священный долг гражданина перед Отечеством. Родина поручает вам беречь и охранять свой мирный труд. Будьте достойны ее доверия!

Все сразу загудели и повалили к дверям, образовалась пробка. Толстяк врезался в толкучку и подмигнул Толику:

– Куда везут, не слыхал?

– Говорят, в Благовещенск, – сказали рядом.

– Привезут – узнаешь…

– Сказали, кепку с собой брать, а у меня нету, где ж я возьму?

– Сказали – значит, положено! – сказал прапорщик.

Маша появилась на рассвете. Он не заметил, откуда она взялась. Он увидел сразу, как она идет через двор.

Ожил тополь под окном, на ветру засеребрились листья. Маша поежилась и пошла скорее. Пронзительно и чисто перекликались в холодном воздухе воробьи.

Он вслушался в торопливое чирканье подошв о ступеньки. Вот она приостановилась на третьем этаже. Вздохнула. Опять замерли шаги, совсем близко. Сейчас она покажется внизу. Он слышал ее прерывистое дыхание. Она все не шла.

Он высунулся в пролет. Маша стояла на одной ноге, прислонившись к перилам, и что-то вертела в руке. Она подняла голову и увидела его.

– Каблук сломался, – сказала она шепотом.

Он недоверчиво покосился на каблук, лежащий на ладони у Маши. Перегнувшись, он забрал у нее босоножку и каблук, подошел к окну, обследовал со всех сторон и закурил.

Маша заковыляла наверх и скрылась за дверью.

Он вытащил из заднего кармана нож, нахмурился и, сопя, принялся за дело. На батарее он выпрямил гвозди, торчащие из каблука. Из спичек он сделал пробки, аккуратно загнал их в отверстия в подошве и срезал.

Маша сошла в халате и в тапочках, зевая, с кефиром в руке.

– Клей дома есть? – спросил он.

– И так сойдет…

Она поставила локти на подоконник, потягивала кефир из бутылки и смотрела в окно.

– Птички поют, – сказала она.

Он протянул ей босоножку.

– Ну надо же… – обрадовалась Маша.

Он хотел обнять ее, но она выскользнула и вбежала на площадку.

– Иди спать, лунатик.

И махнула ему рукой.

Улочка спускалась к реке. Он шел посреди мостовой, невольно убыстряя шаг. На том берегу плыли серые облака в степи, и серой была река внизу. Ветер вздувал пыль над ас- фальтом.

На углу открыли булочную самообслуживания, и он зашел внутрь. Кассирша в полном одиночестве жевала ситник. Он взял такой же. Хлеб был еще теплый.

Капли запрыгали по земле, и сразу налетел дождь.

Он нырнул под арку во двор. Он ел упругий, как резина, пахучий ситник, стряхивая муку с пальцев.

Деревья на набережной трещали протяжно. Сизая пелена закрывала реку.

Женщина в белом халате стояла в дверях парикмахерской напротив, глядя на дождь.

Он побежал через улицу, придерживая сумку.

В пустом зале негромко играло радио. Женщина вошла следом за ним, показала на кресло. Она завернула его в простыню и вздохнула.

– Под ноль… – бросил он.

Она неожиданно улыбнулась.

– Солдатик пришел! – нараспев сказала она, включая машинку.

В зеркале он видел, как тусклая борозда ложится от макушки и на простыню съехал белесый льняной клок.

Стрекот машинки навевал дремоту. Прохладные пальцы парикмахерши пахли мылом.

– Я хочу искупаться в море, – сказала Маша. – Я устала, папа.

Она застегнула молнию и отнесла в переднюю чемодан.

Мрачный, взъерошенный, с припухшим со сна лицом, Васильков курил в постели.

Маша присела к нему на кровать.

– У нас отличная компания. Все будет нормально, не волнуйся.

Она зажала в коленях ладони и слегка раскачивалась под однообразный шелест дождя за окном. Помедлив, она сказала:

– Если честно, там едет один человек… Ты его не знаешь.

– Нельзя так жить, Маня… – хрипло выпалил Васильков.

Он заворочался, губы его скривились, и с отвращением затолкал сигарету в пепельницу.

Маша задумчиво смотрела на отца. Она поднялась и вышла в коридор, надела плащ, взяла чемодан. С порога она обернулась.

– Я позвоню сразу, как прилечу, – сказала она сухо.

За стеной слабо загудел лифт. Шум его угас, отдаляясь.

Васильков обнаружил, что кончились сигареты. Смяв пачку в кулаке, он вскочил с постели. Он пошарил на письменном столе и в ящиках, обыскал кухню, Машину комнату, но ему попадались пустые коробки, и он швырял их в ведро.

В дверь позвонили.

– Машу позовите… – Парень опустил взгляд и буркнул: – Здрасте…

Васильков узнал сумку с красной кошкой.

– Ее нет.

Он подождал и закрыл дверь. Он поплелся к себе, сел за стол, посидел, засунув руки в карманы халата. Не вставая, он пошарил на шкафу. На пол свалился атлас и раскрылся цветной таблицей – багровые ручейки сосудов разбегаются по человеческому телу. Васильков покосился сверху, нагибаться было лень.

Опять позвонили. Он пошел в переднюю.

– Я все равно не уйду, – угрюмо сказал Толик.

– Хоть ночуй, – согласился Васильков.

Он опять подождал и уже собрался захлопнуть, как вдруг парень закричал и весь затрясся, так что Васильков отпрянул:

– Мне завтра в армию идти!

И мазнул ладонью по стриженой голове.

Так они стояли, ошарашенно уставясь друг на друга.

– Закурить есть? – спросил Васильков.

Толик достал пачку, дал ему огня. Васильков затянулся с облегчением:

– Зайди…

Они пришли на кухню, и Васильков залез в угол на свое место, привалился к стене.

– Ее правда нет, – сказал он. – Она улетела.

Толик застыл в дверях, не сводя с него глаз.

– Куда?

– Куда-то на Кавказ. Позвонить обещала…

Он повернулся и исчез в коридоре. Васильков услышал, как он воюет с замком и безуспешно дергает дверь. Васильков вышел, помог. Толик рванулся на лестницу. Раздался треск, дверца стенного шкафа открылась – сумка зацепилась за ручку. Он стал ее отцеплять.

Он брел по улице. Дождь моросил не переставая. Прохожие торопились. Автобус ехал, окутавшись паром. Взгляд его рассеянно скользил по лицам, по лужам.

Вдруг он остановился и жадно вздохнул пропитанный сыростью воздух. Он посмотрел на небо. Ветер разгонял облака.

Сойдя на проезжую часть, он поднял руку навстречу машинам.

У переезда застряли. Водитель вылез на дорогу размять ноги. На шлагбауме мигал красный огонь, и повторялось утробное урчание сигнала. Толик уставился в окно.

Товарный состав, грохоча, покатился через переезд.

На поле протянулись ряды стальных мачт. Мокрый бетон посадочной полосы поблескивал в тумане.

Машина подъехала к стеклянному зданию аэровокзала.

Он обошел стойки, где шла регистрация, справочное бюро, кафе. По радио объявили, что рейс на Киев откладывается. Он вышел на посадку.

Один из отсеков был открыт. Цепочка пассажиров спешила к автобусу. Он побежал к стюардессе:

– Куда рейс?

– На Сочи.

Она заперла турникет.

Он обыскал остальные отсеки, не теряя из виду автобус.

Привели еще группу. Рейс оказался сухумский. Он всех осмотрел.

Отойдя поодаль, он перемахнул через барьер и побежал на поле. Человек в летной фуражке загородил ему дорогу. Он увернулся и прибавил ходу.

Автобус стоял возле самолета. Пассажиры стайкой собрались к трапу.

Он услышал отчаянный визг и сразу увидел Машу. Расталкивая очередь, она рвалась к бортпроводнице и что-то кричала и показывала на него. Его поразило выражение ненависти на ее лице.

Он врезался в толпу. Какие-то люди схватили его. Он молча вырвался. Кто-то повис на нем. Появился милиционер.

Маша взбегала по трапу, таща кого-то за руку. У дверей человек упал, она помогла ему встать.

Толика повели к аэровокзалу. Он шел покорно, оглядывался, его крепко встряхивали. Трап уехал. Задраилась дверь. Заревели моторы.

Он резко присел. Милиционер от неожиданности споткнулся и выпустил его.

Самолет стал медленно разворачиваться.

Толик метался у самых колес, что-то крича.

Милиционер догнал его, свалил на полосу и упал сверху.

Самолет набирал скорость.

Подбежали двое рабочих. Втроем они подняли Толика и повели к зданию вокзала.

В сумерках он приплелся к дому.

Старухи сидели на лавочке у подъезда. Его окликнули. Он не обернулся.

Дверь в квартиру была приоткрыта. Что-то захрустело под ногами. Он щелкнул выключателем. Лампа не зажглась.

Мать мыла пол на кухне. Когда она выжимала тряпку, он увидел, что у нее разбито лицо. Он молча смотрел на нее.

Он достал фонарь в чулане и пошел в коридор. Над головой висел пустой патрон. Он отвинтил зажим, выбросил остатки плафона, ввернул лампу.

Замок входной двери болтался на одном шурупе. Он сорвал его. На кухне он развел шпаклевку. Подчистив рубанком брус двери, он зашпаклевал вмятины, поставил замок. Дверь закрылась.

Он принес веник и подмел мусор.

– Ты ему деньги дала?

– Ничего я не давала. Есть будешь?

Он взял ее за подбородок. Она покорно подняла лицо.

Буфетчица собиралась раскричаться, но, узнав, впустила.

– Забери ты их, ради бога! – проворчала она.

Отец стоял у стойки, пошатываясь. Толик молча отодрал его пальцы от чужого плеча. Он навалился на него, заглядывая ему в лицо, мучительно что-то припоминая. Вдруг он усмехнулся с пьяной хитростью, рванулся и упал кому-то на ноги.

Он был неимоверно тяжел и брыкался. Люди за ближайшим столом посторонились. Толик прислонил его к столбу.

– Козел! – заорали рядом, и Толик весь подобрался, услышав знакомый голос. – Козел, ты где? Куда ты девался?

И опять мутный огонь вспыхнул в глазах отца, он с силой стеганул Толика по руке, сделал несколько петляющих, неверных шагов, и Серков поймал его за рубаху.

Толик оказался на проходе, его толкали, но он не двигался с места, оцепенев, не в силах оторвать взгляд от Серкова.

Серков говорил не затихая. Он был возбужден и угрюм, но на ногах держался крепко.

Прячась за спинами, Толик подошел ближе.

Серков разлил вино и совал отцу в руки кружку. Он был все время чем-то недоволен, отпихивал соседей, высвобождая место. Несколько раз он подносил ко рту горлышко бутылки и опять принимался ругаться. Наконец он стал пить.

Как только он запрокинул голову, Толик выскочил из укрытия и ударил его ногой в пах. Серкова скрючило. Он задохнулся и кашлял, прижав руки к низу живота. Толик обрушил ему на голову пивную кружку, но Серков сумел слегка уклониться и устоял.

Ударить еще раз Толик не успел – отец, потеряв равновесие, повис на нем. Он извивался, стараясь выскользнуть, уже расцепил впившиеся ему в горло пальцы, но удар в челюсть достал его. Не мешкая, Серков ударил еще раз, и у Толика подломились ноги. Он рухнул на пол.

Последнее, что увидел Толик, было лицо отца с кривой, недоумевающей ухмылкой, потом занесенная для удара нога в сапоге сверкнула у самых глаз, и все оборвалось.

Милиция и скорая помощь прибыли почти одновременно.

По знаку врача Толика накрыли простыней и вскоре унесли. Пока составлялся протокол, женщины подмели и все прибрали.

Мы уходили в последний день мая, пасмурным утром, прозрачным и гулким.

Во дворе военкомата нас построили в колонну по двое и повели на вокзал.

Впереди шел сержант с флажком.

Было совсем рано. Только дворники да бессонные старухи останавливались поглядеть нам вслед.

Расставание с домом и долгий предстоящий путь взбудоражили нас, и мы валяли дурака в строю. Сержант на нас покрикивал.

Мы поднялись в гору. Дружный стук наших ног об асфальт далеко разносился над бульваром. Пароход заревел в порту, и ветер, сухо шумевший в листве, донес к нам его прощальный гудок, торжественный и протяжный.

Город лежал внизу, укрытый туманом. Река отсюда казалась застывшей.

В воздухе плыл серый пух тополей.

1977

Хождение в сценаристы

Кино, кроме прочих отличий от других искусств, требует быстроты реакции и некоторого легкомыслия. Неповоротливым в кино тяжко. А я, к несчастью, из увальней – в работе, по крайней мере.

Бывает, конечно, что замысел долгие годы ворочается в голове драматурга, пока дело дойдет до бумаги. Но в нашем деле это редкость. Чаще сюжет прорезается внезапно, случайным и не всегда объяснимым озарением.

Абсолютное же большинство произведений кинематографа, как шедевров, так и бездарных, родилось на свет единственно от того, что у автора денег не было. Если нечего продать из дому и занять негде, остается лишь один легальный способ разжиться – сесть за стол, придумать сюжет, накатать заявку и попытаться ее сбыть. Так и жили многие сценаристы, во всяком случае, до нынешних ловких рыночных времен. Так появился и этот сценарий.

Начал я писать по обстоятельствам скорее случайным и безвыходным – не мог найти сценариста. После “Белорусского вокзала”, одаренного не только зрительским вниманием, но и лаской начальства, я безошибочно почувствовал – сейчас или никогда мне будет дозволено пойти дальше, чем положено по уставу караульной службы. У меня была припасена история интимного свойства, мне хотелось рассмотреть отношения двух любовников из моего поколения без обязательного в те годы соуса из плавки, жатвы и партсобрания. Однако драматурги, к которым я обращался, отказывались дружно на удивление – от Шпаликова до Трунина. Особенное подозрение (или, может быть, мужскую неприязнь) вызывал у них задуманный характер героини – скажем прямо, не сахар. В фойе ленинградского Дома кино я вцепился в Александра Володина. “Вот уж кто мастер женского портрета!” – думал я, рассказывая сюжет с некоторым заиканием. “Это готовый сценарий. – Он улыбнулся, как улыбается один он – ласково и печально. – Тебе никто не нужен, пиши сам”. За что ему и кланяюсь.

Но одно дело – написать сценарий, опирающийся более на собственные жизненные впечатления, чем на мастерство. И совсем другое – быть профессионалом, пишущим на заказ режиссера или студии. К тому времени, когда фильм был снят (это была “Осень”) и начались его цензурные мучения, я уже ясно сознавал промахи. Наташа Рязанцева, едва ли не первый мой читатель, сразу сказала: “Да ведь они у тебя все выговаривают”, но я не понял, а сняв фильм, вспомнил. Несмотря на некоторую природную туповатость, я дошел до глубокой мысли – чтобы научиться писать, нужно писать. Дело было за малым. Мешала неуверенность в себе пополам со священным трепетом перед литературой, внушенным с пеленок, ведь я – писательский сын. Павел Филиппович Нилин, автор “Жестокости”, на прогулке в Переделкине, приволакивая ногу и останавливаясь для разговора с каждой встречной собакой, объяснял мне с непередаваемым оттенком задушевности и высокомерия, что человек, способный рождать сюжеты, не таков, как другие люди, это существо высшего порядка. Я и сам так чувствовал. И куда же мне, в калашный-то ряд? Потому, решил я, проверять себя надо на направлении главного удара – написать сценарий с острейшим сюжетом, с любовным треугольником и трагическим концом, лучше всего с убийством. И в конце концов я такой сюжет придумал.

Тут надо сказать, обстоятельства мои складывались неважно, прямо подталкивая менять ремесло. Участь “Осени” была печальна. Червинский написал для меня превосходный сценарий о Лермонтове. Его безнадежно утопили (разумеется, я имею в виду не самого Лермонтова). Другой сценарий того же Червинского “Верой и правдой”, уже принятый “Ленфильмом”, вызвал в Госкино взрыв ярости и нахлобучки тем, кто осмелился его принять. Все, что я предлагал, встречалось с заведомым подозрением. Мне стало казаться, что я обложен. Трудно передать самоощущение взрослого мужика, который не может заработать на хлеб.

Тот аванс не забыть мне до могилы. Договор, подписанный со мной “Ленфильмом” в лице Фрижетты Гукасян, был протянутой соломинкой, шансом выплыть. Чем рисковала Фрижа? За фиговым листком моральных сентенций и с жаром обещанного положительного героя в заявке легко читалась крутая ситуация – донос сына на отца, алкогольный ЛТП, свободная от обязательств сексуальная жизнь героини, убийство героя в пьяной драке. Словом, “чернуха”, как теперь принято выражаться, тогда это называлось “очернительством”, коренек тот же. Над пятью страницами я корпел чуть ли не две недели – профессиональный уровень не мог быть оспорен. О казенных деньгах речи тоже не было – либо я сценарий напишу, либо придется вернуть аванс в кассу. Но при любом качании маятника, при малейшем поползновении начальства избавиться от неугодного редактора подобный сценарий, сама тематика были бы желанным лыком в строку, материалом для цитат по обвинению в утрате идейности, бдительности, невинности (нужное впишите сами). Зуб на Гукасян у Госкино имелся, и не один, рано или поздно должны были до нее добраться. И добрались, и с работы уволили, только было это лет через десять после описываемого, когда о моем сценарии и помнить забыли. Но другие уже были времена на дворе, расправы не вышло, ушел министр, а Фрижа вернулась. Понимала ли она свой риск, когда ставила подпись под моим договором? Разумеется. Не будем преувеличивать, а все же припомним, что людей, позволявших себе иметь свои понятия, отличные от начальства, маловато попадалось. И за это Фриже низко кланяюсь.

Полторы тысячи аванса! Это означало в те годы месяца четыре кормежки для семейства, можно было наплевать на все и писать, а там – что Бог даст. Итак, сюжет должен быть крепким, это было ясно. Но как его записывать? К этому времени я стал сильно подозревать, что кинематографический образ гораздо дальше отстоит от литературного, чем нас учили в институте и чем я привык считать. Навели меня на эту мысль недовольство собственной режиссурой, а более всего фильмы Тарковского и Висконти. Я пришел к некоторым выводам, малоутешительным для того, что предстояло делать.

Во-первых, понял я, кинематографический образ по своей пластической природе иррационален, и чем он точнее и ярче, тем менее поддается описанию. Во-вторых, я обнаружил, что сцена, необязательная по сюжету (но, заметим, стилистически точная), может неожиданно усиливать напряжение, а это, в свою очередь, означало, что способ нанизывания эпизодов в кино может быть совершенно иным, чем в прозе или пьесе для театра. “И чем случайней, тем вернее”, как сказано у Пастернака, хотя и по другому поводу. Словом, пластика у меня в сознании стала вылезать на первый план, оттесняя психологию. Значит, и писать следовало сухой протокол действия без всяких претензий на литературу. Но ведь мне предстояло доказать (кому-то, неизвестно кому, себе), что я – профессионал, владеющий пером, а доказать это можно только прозой, ритмом, то есть именно теми средствами, которые затемняют, затуманивают пластический материал и в конечном счете подменяют кинематографический образ литературным. Запутавшись, я решил писать, плюнув на вопиющее противоречие. Все сроки прошли, а я все писал, и Гукасян, по-моему, не раз пожалела, что связалась со мной. Фактически я пытался одновременно освоить два разных и кое в чем непримиримых ремесла – драматурга и прозаика. На результате это мало сказалось, но мне дало многое. Наконец сценарий был закончен, принят с некоторым даже триумфом, после чего благополучно завален. Лет через пять я предложил его Свердловской киностудии, но вскоре его опять закрыли, на сей раз окончательно. Назывался он “Стойкий оловянный солдатик”, и, смею вас уверить, это был недурной сценарий.

Потом опять было безденежье, тоска зеленая и вечная мечта об авансе. Как-то вспомнил я годы послевоенного детства, хмурую школу, уголовный двор на Сретенке, вечный страх, снедавший меня, слабого и трусливого, вспомнил беспросветное одиночество малыша в убогом мире больших. И, толком еще не зная, о чем будет сценарий, тщательно написал сцену облома. Как учил меня Шура Червинский, заявка есть специфическая просьба о деньгах за обещание быть хорошим, и, помня об этом, я пристегнул к сцене туманную перспективу оптимистического финала. На что я рассчитывал, на что надеялся? Бог знает. Но опять нашлась добрая душа, которая рискнула – Мила Голубкина, и ее стараниями студия Горького заявку купила. Кланяюсь с благодарностью Миле.

На сей раз я поставил задачу прямо противоположного свойства, технически более сложную – сделать сценарий без интриги, чтобы сюжет держался только движением души тринадцатилетнего героя. Мне казалось, что сценарий будет более всего о смерти Сталина, о конце одной эпохи и начале другой, о том, как эти события преломляются в частной жизни мальчишки. Но в ходе работы рамки сюжета сами собой стали расширяться до антитезы “подросток – окружающий мир”, и в этом широком противоположении такие разновеликие события, как первая любовь или возвращение деда из тюрьмы, становятся равно важны и способны, не имея отношения одно к другому, сплетаться в единое движение сюжета. Я боялся поверить себе, меня преследовал страх, что сценарий распадется на частности, рассыплется. Все стало на места, когда я напоролся на строчки Блока:

  • Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
  • Все в облике одном предчувствую Тебя…

Сценарий обрел название, а я – ощущение единства сделанной вещи. Предчувствие любви, страданий, жестокости мира и его сладости, шире – предчувствие свободы, еще шире – самой живой жизни. Кончив сценарий, я обрел уверенность. Что, впрочем, не помешало его закрыть.

Свою профессиональную карьеру я считаю неудавшейся, хотя это и не повод для нытья. В те же годы я жил, любил, рожал детей, пил водку с друзьями. Кланяюсь всем, кто был ко мне щедр и терпелив – Илюше Авербаху, Юлику Дунскому, Вадику Трунину, увы, уже покойным, и, слава тебе господи, живым Валерию Фриду, Наташе Рязанцевой, Шуре Червинскому, Толе Гребневу. “Что пройдет – то будет мило”. Потому мила мне моя неудача. Второй попытки все равно не дадут.

1993

Предчувствие

Мы сидим и смотрим на дверь. В коридоре прекращается беготня, смолк трезвон. Мы ждем.

– Крыса! – сообщает Гордей, отскакивая от двери.

Мы слышим быстрые шаркающие шажки. Дверь вздрагивает. Это Крыса налетела на нее с разгона и теперь недоумевает.

Стул, вставленный в дверную ручку, начинает ходить ходуном. Мы следим за единоборством Крысы с дверью. Чаша весов постепенно склоняется на сторону Крысы. Стул перекосило, Гордею приходится его поправлять. Неожиданно стул разваливается у него в руках, и Гордей сталкивается нос к носу с Крысой.

Мы встаем. Крышки парт дают залп.

– Гордеев – за матерью! С портфелем.

Она ждет, пока он покорно складывает манатки. Гордей выходит.

– Что-нибудь бы новенькое придумали… Сядьте и встаньте, как полагается.

Встаем еще раз. Получается даже лучше – дружней и звонче. Кажется, стены рухнут.

– Я вижу, вы настроены по-боевому. Кто дежурный?

У нас даром ничего не пропадает. Без промедления отвечают:

– Гордеев!

– Зуев! Сходи в учительскую, принеси мне стул.

И в ожидании прохаживается вдоль доски.

Крысу голыми руками не возьмешь.

Узкие губы с опущенными углами придают ей презрительное выражение. Прозвище ей известно, но тут она бессильна. Школа не знает промахов в кличках. Наши родители, знакомясь с ней, прячут улыбки – вылитая крыса.

Копейка приносит стул.

– Староста, кто отсутствует?

Староста Сальников сопит, оглядывая нас.

– Кто отсутствует, я спрашиваю?

– Филатов… Ну и Гордеев.

– Что с Филатовым?

– Ой, Анна Михална… – вылезает рыжий Пиня, и Крыса косится на него.

– Что? Хворает?

Пиня медлит. Мы стоим тихо.

– Его крысы съели!

Удержаться от смеха невозможно.

– Пинчук, вон из класса!

– А чего я сделал?

– Поторопись…

Пиня, вскинув на плечо противогазную сумку, идет к двери и так ею хлопает, что сыплется штукатурка.

С поразительной быстротой Крыса взлетает со стула. В ее расплывшемся теле скрыта подвижность грызуна.

– С родителями, к директору! И пока мать не заплатит за дверь, можешь не являться! Рублем наказывать будем!

Ее тонкий высокий голос раскатывается в пустом коридоре.

Она подбирает осколки известки, заворачивает в бумажку, прячет и хлопает себя по бедру:

– Будем бить по карману родителей!

И с ненавистью смотрит на заднюю парту – туда, где, привалясь к стене, возвышается Бадя, огромный, краснорожий, угрюмый. Его широкую плоскую физиономию освещает бронзовый фингал.

– Садитесь.

Даже учителя боятся Бадю.

Из рыжего бесформенного портфеля она достает бесчисленные листочки, раскладывает свой пасьянс. Некоторое время она молчит, вглядываясь в свои каракули. Записи ее не интересуют. Она просто набирается сил.

– Что вам было задано? Берг!

– Стих про школьников.

– Не паясничай, Берг. Иди отвечать.

– Книжку потерял, Анна Михална.

– Надо было прийти пораньше и выучить.

Черные живые глаза Берга смеются. Он огорченно разводит руками.

– Садись, двойка. Хлюпин!

Она уже понимает, что ее ждет.

– Не учил.

– Двойка. Данильянц!

– Не выучил.

– Двойка… – И тихо говорит: – Хочешь урок сорвать, Губайдуллин?

Бадя смотрит в окно. Страсти не туманят тяжелого Бадиного взора. Как Будде, ему ведома суть вещей. Он сразу видит, куда бить.

– Сальников! Может, и ты не выучил?

Сало долго вылезает из-за парты, оттягивая момент. Он сопит на весь класс, чувствуя, как Бадя улыбается ему в затылок, и краска волной поднимается по его шее.

– Не могу, Анна Михална…

Сяо Лю, мой сосед, смеется.

Обреченность прорастает в Крысиных морщинах. Она кашляет.

– Смеешься, Грешилов?

Я спешу отвести глаза, но поздно.

– Весело тебе?

– Ничего я не смеюсь.

– Ты ведь у нас член совета дружины? Вас там этому учат?

Я встаю.

– Правда, весело? Измываться над старухой. И смеяться исподтишка… Знаешь, кто так поступал?

Глухая печаль ее взгляда пронизывает меня.

– Фашисты. Они сразу не убивали. Растягивали удовольствие. Сначала помучат, посмеются. А потом убьют. Правда, смешно?

И улыбается беспомощной, надтреснутой улыбкой.

Я мотаю головой.

Тихий короткий свист раздается с задней парты. Я оборачиваюсь – Бадя подмигивает мне неподбитым глазом. Ненависть захлестывает меня, ноги сами собой делают шаг к доске…

…Ноги босы, грязно тело,

И едва прикрыта грудь…

Не стыдися! Что за дело!

Это многих славный путь…

Я стою у Крысиного стола и слышу себя, как сквозь вату.

Вот оно. Ползет по классу. Копейка перегнулся к Хлюпину, коротко шепчет ему в самое ухо. Тот замирает. Я понимаю, как ему хочется взглянуть на меня. Постеснялся.

А другие смотрят. Равнодушно. Сочувственно. Любопытно.

И Копейка улыбается мне в лицо, укрытый от беды, осененный могуществом Бади.

– А почему четыре? – с горечью спрашиваю я.

– Потому что читал без выражения.

Иду на место. Сяо Лю отодвинулся на самый край парты. Откалывается.

Черные лоснящиеся заводские корпуса проступают за окном в сыром тумане. На дворе под голыми тополями еще держатся островки грязного снега.

В ушах стучит это проклятое слово, перетекающее из уст в уста, с парты на парту.

Слово это – облом.

Крыса прохаживается, упрятав за спину руки и слегка переваливаясь.

– Некрасов называл свою музу “Музой мести и печали”… Что тебе, Грешилов?

– Можно выйти?

– Нельзя. Скоро звонок.

Меня знобит.

Они будут бить меня всем классом.

Я слышу женский смех на лестнице. Хорошенькая химичка Виктория Борисовна что-то рассказывает старшей вожатой Вере. Они забирают из гардероба свои пальто и присаживаются на лавочку. Слушая химичку и улыбаясь, Вера натягивает боты, прячет туфли в авоську.

– Грешилов, ты чего домой не идешь?

– Сидит и сидит, – говорит Никитична. – Медом намазано, что ли?

Вера оглядывает вестибюль.

За окном Валька Топоров в черном флотском бушлате, перешитом из отцовского, пританцовывает на ветру, не спуская глаз с дверей.

– Тебя ждут?

Я стыдливо киваю.

Мы выходим втроем. Валька с независимым видом пропускает нас. У ворот человек двенадцать. Вера решительно направляется к Баде:

– Только тронь его, Губайдуллин. Детской комнатой не отделаешься. Я в роно поеду. Вылетишь из школы как пробка.

Вера с Викторией доводят меня до угла.

– Ну, – улыбается химичка, – дальше доберешься, герой?

Мне очень хочется, чтобы они проводили меня до дому, но язык не поворачивается попросить.

Свернув за “Бакалею”, я припускаю во весь дух. Оглядываюсь – погони не видно. Размышляю секунду и ныряю в проходной двор.

Свист обжигает мне слух. Это Копейка, маленький и цепкий, повисает на моем плече. Я пытаюсь его стряхнуть, кричу, колочу изо всех сил по руке. Мы оба падаем. Они накатываются из-за угла и окружают меня.

Бьют портфелями, стараясь попасть по голове. Я прикрываюсь, как могу. Отступаю к стене. Не хватает воздуха, я быстро устаю. Удар сзади в затылок. Я роняю портфель. Теперь я безоружен. Берг, гадина, ты-то куда? Сегодня меня, завтра тебя…

Внезапно удары обрываются. Дышим.

Бадя, стоя в сторонке, манит меня:

– Ходи сюда.

– Не пойду.

– Ходи, говорят…

Кто-то дает мне пинка. Иду. Подхожу, загораживая рукой лицо.

– Убери грабку, – говорит Бадя.

– Не уберу.

– Хуже будет.

– Не уберу.

– Кому говорят?

Опускаю руку.

И слепну. Удар приходится в переносицу, все вспыхивает багровым огнем, я куда-то лечу, врезаюсь в какой-то ящик. Все солоно – из глаз слезы, из носа кровь.

– Понял, сука? – назидательно говорит Копейка.

Они уходят.

Прямо передо мной – глухая кирпичная стена. Ящики. Гора угля. Примятая стрелка травы щекочет мне щеку – свежая, ранняя. Из-за ящиков возникает хмурый Сяо Лю, поднимает мой портфель, стряхивает с него налипшую грязь.

Я ложусь на холодную землю, царапаю ее, молочу кулаками. И долго, злобно плачу.

– Я никуда не пойду!

– Это что-то новенькое…

От резкого света лампы чернота за окном еще глуше и бесприютней. Мне нестерпимо хочется под одеяло, оставшееся у бабушки в руках, обратно, в сон и тепло, туда, где нет ни этой морозной ночи, ни школы, ни надоевшего стука маминой машинки.

Бабушка трогает мой лоб.

– А ну-ка, померь… – Она уже стряхивает градусник, подозрительно приглядываясь ко мне. – И глаза у него блестят.

– Драться не надо в школе.

Мамин голос, слегка охрипший, доносится из-за шкафа, а машинка стрекочет не смолкая.

– Нет, он всю ночь воевал, разговаривал во сне. Я так и знала, что он заболеет!

– И горло что-то побаливает, – сообщаю я как бы с досадой и на глазах у бабушки делаю трудный тягучий глоток.

Одеяло я получаю обратно. Бабушка – моя единственная надежда.

– Здоровый парень не может сдачи дать! Слушать тошно!

Ненавижу маму! И звук у машинки противный.

– Когда же она встала? – тихо спрашиваю у бабушки.

– Она и не ложилась. Сам себя человек не жалеет. Голодаем, что ли?

– А не голодаем оттого, что я не сижу сложа руки! – Взвизгивает отъехавший стул, и мама, осунувшаяся, выдергивает у меня градусник и одеяло.

– Все равно он уже опоздал, – замечает бабушка.

– Вот я отцу расскажу! Барчук! Сию минуту одевайся! Потому тебя и бьют! Еще и голову морочит, работать не дает!

А без одеяла как-то особенно ясно, что чудес не бывает.

Я сворачиваю в переулок, позади остаются шум машин и свет фар, тускло горящие витрины и торопливая толпа. А здесь – только колючий снег крутится под фонарями, молчат замерзшие дома, и хруст моих шагов вспарывает ледяной воздух.

Нет на свете ничего тоскливее, чем опаздывать туда, куда вовсе и не хочется идти!

Я бегу, глотаю ветер, и слезы намерзают на щеках.

В вестибюле – одна Никитична.

Я влетаю в класс и от неожиданности спотыкаюсь – директор Яков Степаныч важно прогуливается в проходе между партами, у стола стоит понурясь Копейка, а Нилыч невозмутимо пишет на доске условия задачи.

– Это называется – дневник! – Осторожно, двумя пальцами, Яков Степаныч поднимает перед собой и показывает всему классу сильно похудевший, заляпанный Копейкин дневник. – От такого дневника в городе может вспыхнуть эпидемия, и ты, Зуев, будешь виноват. Это же просто бактериологическое оружие!

Все, конечно, смеются, и Яков Степаныч добродушно усмехается.

– А почему ты без галстука? Разве ты не пионер?

Копейка молча вытаскивает из кармана жеваный галстук. Новый взрыв смеха.

– Ну и разгильдяй! Хотя что же требовать от рядовых пионеров, если член совета дружины опаздывает на контрольную…

И широким жестом директор указывает на меня. Я покрываюсь пятнами.

Нилыч, записав задачу, отвернулся к окну и сопит, засунув, по обыкновению, руки в карманы необъятных штанин. Он мрачен.

– Иди за матерью, Зуев. Скажи, что я хочу ей твой дневник показать.

– Она не придет… – угрюмо бормочет Копейка.

Улыбка сбегает с лица директора.

– А не придет – можешь в школу больше не являться… А ты, Грешилов, зайдешь ко мне на большой перемене.

Дверь за ним закрывается, Нилыч кивком сажает меня на место.

– Левые – первый вариант, правые – второй! – объявляет он с облегчением. – Контрольная – районная, отметка в четверти будет от нее зависеть. Соображайте как следует…

Настороженный гул проползает по классу и стихает – мы читаем задачу. Задача ерундовая…

Сяо Лю толкает меня, кивая куда-то назад, я машинально оборачиваюсь.

Это Бадя зовет меня и, показав чистый листок, передает на переднюю парту. Он просит списать.

Кровь бросается мне в лицо. Я отворачиваюсь и долго не могу сосредоточиться. Сяо Лю искоса наблюдает за мной.

Бадин листок тем временем путешествует из рук в руки и прибывает ко мне. Бадя, усмехнувшись, как будто желая меня приободрить, пожимает плечом – мол, долго я буду злиться?

И, проклиная себя и весь свет, я пишу решение на его бумажке.

Нилыч стоит у окна, уставясь во мрак.

Мама купила новые занавески, и мы вешаем их всей квартирой. Сосед Миша вбивает костыль в стену, женщины подвязывают кольца, а я – на подхвате.

– Живей давай! – весело кричит Мишина жена Оксана. – Поглядеть охота.

Она в халате, разгоряченная, только после кормления, и ей не терпится участвовать. Витька дремлет у нее на руках.

Бабушка качает головой, ее мучают сомнения.

– Расцветка какая-то… слишком заграничная.

– Ой, мама, у тебя старорежимные представления!

– По двадцать восемь брали? – интересуется другая наша соседка, Соня, паспортистка из домоуправления. Она озабоченно курит у дверей, отгоняя дым в коридор.

– По тридцать два, – сухо отвечает мама.

– Чего ты даешь? – говорит мне Миша. – Молоток давай.

Ошибаюсь я от усердия.

В дверь звонят, я бегу открывать.

– Жалко, не успели! – нервничает мама. – Только не говори ничего, пусть сам увидит…

Папа приходит усталый.

– Здорово, поросенок… – Он привычно шлепает меня по спине и идет на кухню.

Раздевшись до пояса, он долго умывается. Я стою у двери с полотенцем и чистой рубахой в руках, сторожу, чтобы не зашли женщины.

– Я по четвертной контрольной пять с минусом получил.

– А почему с минусом?

– Помарок много.

Брызги летят по всей кухне, он фыркает и стонет, стирая с шеи полосы копоти, и с такой же яростью вытирается.

– У нас занавески новые, – не выдерживаю я. – Только это – секрет.

В комнате мы появляемся в самый ответственный момент – Миша закрепляет багет. Отец здоровается, садится на свое место к столу.

– С обновкой, Константин Васильевич! – улыбается Оксана.

Миша спрыгивает на пол и задергивает обе половинки. Деревянные кольца сухо и тонко звенят. Все рассматривают покупку в торжественной тишине.

Мама старается выглядеть безразличной.

– Ну как тебе? – спрашивает она, не выдержав.

– Нормально.

Бабушка сдвигает мамину машинку и бумаги, ставит перед отцом сковородку с макаронами.

– Мне нравится, что рисунок скромный, – объявляет она.

– Хозяин доволен – с вас магарыч! – Миша оглушительно смеется.

– Ой, я вам так благодарна, честное слово! Мне прямо неудобно…

– Немыслимые все-таки деньги, – выходя, вздыхает Соня, и мама тускнеет.

– Да плюнь ты на эту воблу! – добродушно советует Оксана, пробуя Витькину пеленку. – Нам с Витькой нравится…

– Ради бога, тише! – пугается бабушка.

– Ее, что ли, деньги? Хоть приличная вещь в доме. А то все на эту чертову жратву.

– Совсем другой вид, правда? – Мама на глазах расцветает. – Знаешь, какую очередь выстояла!

Мы остаемся вчетвером. Бабушка берется за штопку. Родители молчат.

А занавески – восхитительные! По темно-вишневому фону бегут, извиваясь, блеклые зеленые огурцы, вспыхивают лимонные искры.

– Классные занавесочки! – говорю я. – Прямо как в театре…

Усмехнувшись, отец отодвигает сковороду.

Розовые пятна выступают на маминых скулах.

– Тебе не нравится? Если ты насчет денег, то ты напрасно волнуешься… – быстро говорит она отцу. – Я все рассчитала. Это я взяла из тех денег, что отложены на лето. Ты премию получишь за первый квартал, я туда доложу. А мне, наверное, шестнадцатого заплатят, я взяла баланс печатать… Неужели ты сам не видишь, насколько стало уютней?

– Какая премия? В мою смену две плавки запороли… – говорит он с досадой. – Ухнула премия.

– Ой, у меня там чайник… – вскакивает бабушка.

Мама пытается улыбнуться.

– Ну, возьму еще халтуру, – лепечет она. – Как-нибудь не помрем…

– Не ругайтесь, пожалуйста, – говорю я.

Папа надевает пиджак:

– Я к Сумарокову…

– Сыграй лучше со мной, – прошу я.

Когда бабушка приносит чайник, мама сидит, уронив на колени руки и глядя перед собой.

– А где Костя? Опять пошел в шахматы играть?

Вздохнув, мама раскладывает бумаги на столе, заправляет машинку. Я тащу кожаную подушку, на которой она обычно сидит.

– А все эти проклятые деньги… – говорит она еле слышно.

Я смотрю, как скачут мамины пальцы с коротко обрезанными ногтями. Машинка хлестко стрекочет, захлебывается.

– Тебе пора спать, – рассеянно говорит она.

Сцепив за спиной руки и покачиваясь, Копейка разглядывает плакаты на стенах пионерской комнаты. Смутная ухмылка теплится на его лице.

– Иди поближе, – говорит старшая вожатая Вера. – Не бойся, мы тебя не съедим.

– А кто боится? – храбрится он.

Мы сидим за столом, покрытым красным плюшем. Мартовское солнце, отражаясь от скатерти, бросает нам на лица огненные пятна.

– Ну, расскажи нам, Зуев, как ты дошел до жизни такой…

– Сколько у тебя двоек? – спрашивает Саня Колупаев, наш председатель.

– По какому? – интересуется Копейка, а мы хихикаем.

– Кончайте. По скольким предметам?

– Позабыл…

Вера справляется в тетради:

– По четырем. Да и по остальным дела у него далеко не блестящие.

– По трем, – спорит Копейка.

– Значит, я, по-твоему, вру?

– Он географию сегодня исправил, – сообщаю я.

– А по трем – мало, что ли?

– Вкатить ему выговор, чтоб знал… – предлагает Белоконь из седьмого класса. – Долго мы с ним нянькаться будем?

И замолкает под суровым взглядом Веры – все знают, что он торопится на тренировку, он у нас боксер.

Копейка бодро шмыгает носом.

– Ты же неглупый парень, Зуев, – говорит Саня. – Зачем ты из себя шпану корчишь?

– На него просто Бадя плохо влияет…

– Посмотри, как товарищи за тебя волнуются! – говорит Вера. – А тебе наплевать.

– Кому наплевать? – бормочет Копейка.

– Ты “Хижину дяди Тома” читал, Зуев?

Копейка молчит, ожидая подвоха.

– Что ты в рот воды набрал? Читал или нет?

– Постановку видел…

– Значит, имеешь представление, как живут в Америке такие ребята, как ты?

– Это же до революции было, Вера Георгиевна, – замечает Белоконь.

– А думаешь, сейчас лучше? Вы же недавно были в театре. “Снежок” смотрели. Помните, как его травят? А ведь он хотел учиться, очень хотел! А ничего не вышло. И все только потому, что он черный! Наводит это тебя на какие-нибудь мысли, Зуев?

Я зажигаюсь от слов Веры.

– Государство нас кормит, поит, одевает – только учись! – с жаром объясняю я. – Неужели так трудно выучить хоть на тройку?

– Мы же тебе добра хотим, – поддерживает Саня.

Копейка молчит.

– Своего ума нету, – говорит Вера, загораживаясь от солнца ладонью. – Связался с Губайдуллиным, лебезит перед ним. На парте вырезал матерное слово… Ты мать свою любишь, Зуев?

Угрюмый взгляд Копейкина упирается в пол. Над ухом у него – пятно зеленки.

– Мало матери забот, так еще придется платить за порчу школьного имущества. Никого ты не любишь – ни мать, ни товарищей, ни себя самого!

– А ведь он может учиться, – говорю я. – Если, конечно, захочет…

Вера встает задернуть штору и замечает, как Копейка показывает мне из-за спины свой щуплый кулак.

– Грешилов, это он тебе?

– Ты же сам себе делаешь хуже, Зуев, – с сожалением говорит председатель. – Прямо нарываешься на исключение.

– Ага… – бурчит Копейка.

– Исключение – это крайняя мера, – сурово говорит Вера. – Исключить никогда не поздно. Я предлагаю послушать мнение класса. Грешилов учится с ним в одном классе, он лучше других может судить, как воздействовать на Зуева.

Все поворачиваются ко мне.

– Не бойся, Грешилов. Говори то, что думаешь.

Я заставляю себя поднять глаза и, глядя в упор на Копейку, с бьющимся сердцем говорю твердо:

– Предлагаю исключить из пионеров.

Воцаряется тишина. Вера, кажется, немного ошарашена.

– Ты только выйди! – негромко цедит Копейка.

– Замолчи, Зуев! – обрывает его Вера. – Ну, может быть, предупредим его в последний раз? Вызовем мать…

– Сколько можно? – взрываюсь я с неожиданной для себя яростью. – Они же весь класс в страхе держат! Он и Бадя! Сами не учатся и другим не дают! Сколько раз он обещал исправиться! Сколько мы ему выговоров давали! А толку что?

– Не ори, Грешилов, – говорит Саня. – Я с ним согласен, Вера Георгиевна. Мы сами приучаем их к безнаказанности.

Вера молчит.

– Ставлю на голосование. Кто за исключение?

Поднимают руки все, кроме Белоконя и Веры.

Копейка силится ухмыльнуться, хмурые слезы наворачиваются ему на глаза, и он, рванув с шеи галстук, швыряет его на пол:

– Подавитесь! – и выбегает, звонко всхлипнув.

– Тебе, значит, безразлично – пионер ты или нет? – кричит Вера ему вслед.

Копейкин сбивчивый топот смолкает на лестнице. Тихо в коридоре.

– Если так – я тоже за исключение, – решительно говорит Вера.

– Может, домой к нему сходить? – предлагает Белоконь.

– Правильно! – кивает Саня. – Вот Грешилов и сходит.

– Сам иди!

– Как тебе не стыдно, Грешилов? Кому же, как не тебе? Ты его одноклассник. Вот уж не ожидала от тебя…

– Да он боится, – говорит Белоконь.

– Прекрати! Давайте сформулируем наше решение…

В палисаднике перед Копейкиным домом спорят и кричат мальчишки.

Притаившись под аркой ворот и зорко вглядываясь в пространство двора, я чувствую себя дичью.

Мне надо пробежать метров тридцать.

Я вижу трещины краски на стене крытого вагонкой барака. Я даже различаю на вербе под окнами серый пушистый ворс цветка, высунувшегося из бутона.

Весенний дурман, холодный, свежий, стоит в воздухе. В голове от него делается пусто и тревожно-весело.

Я слышу свист, звякает о землю планка, и двенадцать палочек разлетаются веером. Мальчишки несутся врассыпную, и пока они прячутся, а водящий подбирает палочки, я припускаю по доскам, проложенным через лужи.

Шмыгнув мимо многолюдной кухни, перевожу дух в полутьме длинного коридора и вкрадчиво стучу в дверь.

Скудная мебель сдвинута на середину комнаты. На столе – табуретка, женщина в темных сатиновых шароварах, стоя на табуретке, белит потолок. Она застывает, глядя на меня с равнодушным любопытством, и мел капает с кисти на ее голые сильные руки.

– Здравствуйте… Вы – мама Коли Зуева?

С топчана на меня таращится малыш. Голова его замотана пуховым платком, отчего она кажется огромной.

– Меня из школы послали…

Женщина морщится, поправляя съехавшую на лоб косынку. Она слезает на пол, застеленный газетами, и, оторвав клочок, торопливо обтирает пальцы.

– Нашкодил, что ль? – спрашивает она, не поднимая глаз.

Я мнусь, не зная, как подступиться.

– Просто на него Губайдуллин плохо влияет… – нежно объясняю я. – Он ведь может учиться, когда захочет. Никто его исключать не собирался, мы только хотели, чтоб он двойки исправил, потому что конец года скоро. Мы же его товарищи, правда?

Она слушает меня с тревогой и неприязнью.

– И мы за него болеем, а Губайдуллин сам не учится и других тянет назад…

– Маш, у тебя перловка есть? – В дверь заглядывает девушка, и газеты шуршат, всколыхнувшись на сквозняке. – Займи стакан.

Малыш хнычет. Сунув ему прищепку для белья, Копейкина мать сообщает со странной, как будто злорадной усмешкой:

– Мой-то допрыгался. Выключать его хотят. Дружка себе нашел, с Губайдуллиным сынком, говорят, снюхался…

Девушка косится на меня:

– Чего ж ты ябедничаешь? Сам небось такой же охламон.

– Ничего я не ябедничаю, – обижаюсь я. – Мне просто как члену совета дружины поручили. Мы в одном классе учимся… с Колей.

– Кутузка по нем плачет, по Губайдуллину, – размышляет соседка. – И вся семейка-то – прямо кодла. Ты, Маш, сходила бы к участковому, ей-богу, дали бы ему годика три, чтоб прочухался…

Мать Копейки вздыхает, и, как эхо, вздыхает девушка. Вздыхаю и я.

– Звать-то вас как? – спрашивает она нерешительно, и я заливаюсь краской.

– Грешилов Алексей…

Девушка всплескивает руками:

– Это в управлении у нас секретарша – твоя мать, что ли, сидит? На машинке печатает?

Теперь они обе рассматривают мое пальто и меня.

– Перловки дашь? – спрашивает девушка.

– На кухне там, в моем столе.

– Плюнь, Маш, – советует она уже в дверях. – Не слушай ты его. А Кольке всыпь.

Малыш затих. Мы молчим все трое.

– Штаны ему только купила, хорошие, лыжные, восемьдесят рублей отдала, – хмурясь, говорит Копейкина мать. – А уж он их порвал, новые ему подавай. А где я возьму? Одна я, мужика-то нету, сбежал. Детей вон настрогал, а теперь ищи-свищи. И Колька весь в отца, обормот… Юрочка заболел, на бюллетне я, за хлебом и то некому сходить.

Teleserial Book