Читать онлайн Мое преступление (сборник) бесплатно

Мое преступление (сборник)

© Григорий Панченко, составление, 2018

© DepositPhotos.com / ratpack2, Victor_DVA, обложка, 2019

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2019

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2019

1. Бестиарий Честертона

Эта детективная повесть создана в очень необычной манере, как бы оглядывающейся на средневековые бестиарии – собрания сведений о чудесах и чудовищах. При этом такие сборники были окрашены мироощущением тогдашних авторов, равно как и читателей, людей Средневековья. А значит, обязательно содержали религиозный подтекст: книжная культура той поры была по сути своей церковной, даже если вроде бы повествовала о приключениях и диковинках далеких краев.

Читателям предстоит убедиться, что это не случайность: Честертон не раз тем или иным образом использовал и подобный стиль, и сюжеты такого рода.

«Древа гордыни» – одно из его любимых произведений, в каком-то смысле квинтэссенция творчества. Тем не менее для нас оно долгое время продолжало оставаться почти неизвестным. Сейчас объясним почему.

Совершенно ясно, по какой причине этот «новый бестиарий» не мог быть опубликован даже в те десятилетия, в которые истории отца Брауна (тоже, между прочим, носителя «средневекового мировоззрения»!) пусть выборочно, но находили дорогу к читателям. Гораздо труднее объяснить другое: почему один-единственный перевод, все же увидевший свет уже в постсоветское время, оказался столь тщательно втиснут в «культпросветовские» рамки, до такой степени упрощен и сокращен – примерно на треть! – что является не переводом, а скорее дайджестом.

Мы, во всяком случае, объяснений этому не нашли. Впрочем, вряд ли это теперь так уж важно. Так или иначе, на страницах этого сборника читателям впервые представлен именно перевод важнейшей повести Честертона: полный, а главное – не стремящийся обходить острые углы.

Древа гордыни

I. Легенда о павлиньих деревьях

Сущность сквайра Вейна, несмотря на зрелые годы, определялась прежде всего его английским образованием и ирландским происхождением. Упомянутое образование он получил в одной из известнейших закрытых школ Англии, благодаря чему его светлый ум окончательно и бесповоротно законсервировался в том состоянии, в каком пребывал в школьные годы. А ирландская кровь исподволь влияла на него, подтачивая образ степенного мужчины в летах и время от времени понуждая его вести себя, словно шкодливый мальчишка. Вейн был нетерпением во плоти, и это качество порой против его собственной воли играло с ним злые шутки. Например, оно сделало его блистательным неудачником на государственном и дипломатическом поприще. Справедливо замечено, что компромисс – основной инструмент британской политики, особенно когда речь идет о непредвзятости в отношении религий, распространенных в Индии; однако попытка Вейна частично пойти навстречу мусульманам, скинув у ворот мечети один ботинок, отчего-то была воспринята не как истинная непредвзятость, а как нарочитое безразличие. Также правдиво утверждение, что английский аристократ вряд ли способен вникнуть в суть перебранки между русским евреем и православными, идущими крестным ходом с мощами; однако когда Вейн предложил православным понести еще и еврея – он ведь и сам уже почти древние мощи, – его почему-то неправильно поняли обе стороны конфликта. Одним словом, Вейн весьма гордился тем, что в нем нет ни капли сумасбродства, и при этом постоянно совершал сумасбродные поступки. Он как будто бы постоянно стоял на голове лишь для того, чтобы доказать, что голова у него достаточно ясная и мыслит здраво.

Сейчас он только что плотно позавтракал в компании своей дочери, сидя за столом, установленным под деревом в его саду на корнуолльском побережье. У него было на удивление прекрасное кровообращение, и он настаивал на как можно более частых трапезах на свежем воздухе, хотя весна едва успела коснуться ветвей деревьев и слегка прогреть морскую воду здесь, возле южной оконечности Англии. Его дочь Барбара, миловидная девушка с пышными рыжими волосами и лицом столь же застывшим, как у статуй в саду, все еще сидела неподвижно, будто одна из этих статуй, когда ее отец поднялся с места. Был он хорошо сложен, одет легко, у него были седые волосы и лихо закрученные усы, выглядевшие довольно свирепо на благодушном лице. Держа в руке огромную панаму, он пересек террасы сада, спустился по каменным ступеням, по краям которых стояли старинные изукрашенные урны, затем прошел по тропинке, обрамленной невысокими деревьями, и наконец вышел на дорогу, зигзагами спускающуюся по каменистому утесу к самому берегу, где Вейн должен был встретить прибывшего морем гостя. Яхта уже зашла в лагуну, и он видел лодку, которую вытаскивали на каменный волнорез.

И вот во время этой недолгой вынужденной прогулки от зеленого дерна до золотого песка в его ясной голове что-то переменилось, и он перешел в не такое уж непривычное состояние, о котором обычно говорят «очертя голову». Дело в том, что простонародье Корнуолла – а именно из числа простонародья были и арендаторы сквайра, и его домашняя обслуга – отнюдь не относилось к людям, лишенным сумасбродства. Увы, его в них более чем хватало; казалось, они окружили Вейна плотным кольцом из сумасбродства, в котором то и дело мелькали привидения, ведьмы и суеверия откуда-то из времен Мерлина. Но у этого магического кольца был и центр, некая точка, к которой в конечном итоге приходили все разговоры местного мужичья. Для сквайра Вейна эта точка скорее была острым шипом, уколы которого его раздражали, и даже сейчас он всю дорогу натыкался на этот шип. Перед тем как перейти с подстриженной лужайки на каменные ступени, он остановился побеседовать с садовником о нескольких саженцах, купленных за границей, которые он высадил у себя в саду прямо в горшках, и садовник с мрачным удовлетворением, сквозившим в каждой черте его обветренного загорелого лица, воспользовался шансом поведать, сколь низкого он мнения о всяких там заграничных приобретениях.

– Избавились бы вы лучше от того, что развели тут, сэр, – сказал он, тщательно копая землю. – С этими кустами никакие другие расти не станут.

– Кустами! – рассмеялся сквайр. – Вы что, павлиньи деревья кустами называете? Это же прекрасные высокие деревья… Да вы должны ими гордиться!

– Худая трава быстро растет, – заметил садовник. – Если кое-кто ее посадит, она и с дом вырасти может. Как плевелы в Библии, сэр.

– Да будь неладна эта ваша… – начал сквайр, но все же заменил более подходящее слово «Библия» на общее «мнительность». Сам он был ярым материалистом, но в церковь ходил, чтобы подать своим арендаторам пример. Пример чего именно, он сказать затруднялся.

Пройдя еще немного по дорожке, вьющейся между деревьями, он повстречал дровосека, некоего Мартина, который высказался еще резче, считая себя вправе жаловаться. Его дочь слегла с тяжелой лихорадкой – обычное дело на побережье, и сквайр, человек добросердечный, готов был простить и его дурное настроение, и резкий тон. Однако его собственное настроение совершенно испортилось, когда сей пейзанин принялся утверждать, что его беда тоже связана с несчастными заморскими деревьями, на которых все помешались.

– Если бы ей было не так плохо, я бы убрал ее отсюда, – заявил дровосек, – раз уж нельзя убрать их. Эх, с каким удовольствием я бы взял колун и на части бы их порубал!

– Можно подумать, мы говорим о драконах, – сказал Вейн.

– Так они похожи, – отозвался Мартин. – Вы только взгляните на них!

Дровосек был человеком более грубым и взбалмошным, чем садовник. Лицо у него тоже было загорелое, похожее на античный пергамент, обрамленное диковинной композицией из бороды и бакенбард цвета воронова крыла. Лет пятьдесят назад это было ультрамодно, но и пять тысяч лет назад, и раньше было не зазорно так выглядеть. Финикийцы, торгуя в неведомых землях на заре существования человечества, должно быть, расчесывали, или завивали, или заплетали свои иссиня-черные волосы подобным причудливым образом. Ведь дровосек принадлежал к народу, живущему на краю Корнуолла, который, в свою очередь, находится на краю Англии; это уникальная и малочисленная раса с многочисленными тесными связями, словно у какого-нибудь кельтского племени, и история ее печальна. Клан Мартина был древнее семьи самого Вейна, хотя последняя считалась среди мелкой аристократии весьма почтенной. Так сложилось, что во многих местах Англии предки дворян появились позднее всех прочих. Мартин относился к одной из тех народностей, которые постепенно вымирают, а может, и вовсе вымерли в наше время.

Деревья, которые были ему столь неприятны, росли в нескольких сотнях ярдов; он махнул топором в их сторону, и трудно было не признать, что в чем-то они и впрямь походили на драконов. Начать с того, что сама береговая линия словно бы тянулась к заходящему солнцу, в закатных сумерках производя впечатление совершенно фантастическое. На фоне моря, местами изумрудного, местами цвета индиго, мрачными силуэтами выделялись не то рога, не то загнутые серпом хвосты, как будто кто-то расставил вдоль берега вытесанные из камня или отлитые из гипса статуи диковинных гребенчатых гадов. Почва была изрыта и изрезана пещерами, кавернами и глубокими трещинами, похожими на следы, оставленные гигантскими червями. А над всей этой драконической архитектурой серой дымкой плыл полупрозрачный лес, как это обычно и бывает, изувеченный и искаженный до неузнаваемости черным колдовством моря. Направо вдоль берега тянулся строй деревьев, каждое из которых было словно бы торопливым наброском, сделанным короткими неаккуратными штрихами. Слева же согбенные, искривленные деревья громоздились на крутой откос, как будто густой лес медленно взбирался на берег. И именно здесь находилось нечто, что немедля обращало на себя внимание и приковывало все взгляды.

Посреди этого клочка леса, невысокого и более-менее однородного, росли три дерева; они возносились к небу, как церковный шпиль возносится над деревенскими крышами, и выделялись среди остальных, как молния, ударяющая из туч. Три столпа росли так близко друг к другу, что легко можно было представить, будто это одно раздвоенное или скорее растроенное дерево, нижняя часть которого не видна за густым лесом. И даже здесь, на самой южной оконечности Британии, расположенной ближе всего к Испании, Африке и звездам южного полушария, выглядели эти громадины вызывающе чуждыми, пришедшими с юга намного более дальнего. Их кожистая листва распускалась раньше тусклой желто-зеленой листвы остальных деревьев, и цвет у нее был менее естественный, с синеватым отливом, как оперение зимородка. Но кому-то эти листья могли показаться чешуйками на теле трехголового дракона, который возвышается над стадом, испуганно сбившимся в кучу и тщетно пытающимся бежать.

– Мне чрезвычайно жаль, что ваша дочь так плоха, – сухо произнес Вейн, – но в самом деле…

Не договорив, он продолжил спускаться по крутой дороге.

Лодка уже была привязана к волнорезу, и лодочник, чуть более молодая копия дровосека, – собственно говоря, он приходился сему мятежному господину племянником – мрачно и подчеркнуто формально поприветствовал своего землевладельца. Сквайр мимоходом отметил это и выбросил из головы, поспешив пожать руку тому, кто только что сошел на берег. Он был долговяз, слишком худ для такого молодого человека, держался свободно, а на его красивом, чуть вытянутом лице все чувства отражались очень живо. Его черты некоторым образом контрастировали с волосами, золотистые пряди которых на запавших висках выбивались из-под белой соломенной шляпы. Одет он был франтовато, хотя только что предпринял длительное морское путешествие, а в руке держал предмет, который за время своих долгих странствий по Европе и еще более долгих остановок в европейских городах совсем отвык называть саквояжем[1].

Мистер Сайприен Пейнтер[2] был американцем, поселившимся в Италии. О нем можно было бы сказать еще многое, ведь это был весьма проницательный и образованный джентльмен; однако эти два факта, пожалуй, включают в себя все прочие характеристики. Его память была набита диковинками Старого Света, как музей, однако чудо Нового Света освещало их, словно солнечные лучи, льющиеся через распахнутое окно, и это давало ему возможность видеть эти диковинки по-новому, не так, как другие, и делало его наследником таланта таких уникальных критиков как Раскин[3] или Патер[4], так что прославился он преимущественно тем, что открывал миру малоизвестных поэтов. Будучи здравомыслящим исследователем, он не полагал всех, кого ему удавалось открыть, великими пророками. Не все рифмоплеты, найденные им, были способны стать вровень с Бардом Эйвона[5]. Он даже навлек на себя чудовищное обвинение в грехе классицизма, когда разошелся со своими молодыми приятелями, поэтами-пунктуистами, практиковавшими написание стихотворений, состоящих сплошь из запятых и двоеточий. В его сердце больший отклик находило новомодное пламя, разгоревшееся на углях кельтской мифологии, и на самом-то деле в эти места его привел некий корнуолльский[6] поэт, идейный собрат новых ирландских поэтов. Впрочем, Пейнтер был слишком хорошо воспитан, а значит, ни за что не дал бы понять здешнему хозяину, что не только его гостеприимство стало причиной визита. Когда-то давно Вейн, с которым они познакомились на Кипре на закате его крайне недипломатичной дипломатической карьеры, пригласил его к себе. Их отношения возобновились лишь после того, как Пейнтер прочел книгу начинающего литератора Джона Трегерна под названием «Мерлин и другие стихи», однако Вейна столь долгий перерыв в общении не смутил. И, к сожалению, он даже не начал постигать более дипломатичную дипломатию, при помощи которой его убедили пригласить местного поэта на обед в тот же день, когда должен был приехать американский критик.

Теперь же мистер Пейнтер стоял, держа в руке саквояж, и восхищенно рассматривал выщербленные скалы, причудливый серый лес и три фантастических дерева, которыми был увенчан этот пейзаж.

– Я сейчас чувствую себя человеком, потерпевшим кораблекрушение в краю фей, – признался он.

– Надеюсь, ваш корабль не слишком пострадал в этом происшествии, – с улыбкой ответил гостеприимный хозяин здешних мест. – Полагаю, Джейк поможет вам с вещами.

Мистер Пейнтер покосился на лодочника и тоже улыбнулся.

– Боюсь, нашего друга не так впечатляет открывающийся отсюда вид, как меня.

– Наверное, из-за деревьев, – устало отозвался сквайр.

Вообще-то лодочник зарабатывал на жизнь ловлей рыбы, но так как его дом, сложенный из дерева, просмоленного до черноты, стоял у самой воды, в нескольких ярдах от причала, в подобных случаях он подряжался перевозчиком. Это был здоровенный малый с густыми черными бровями; обычно он помалкивал, но сегодня его явно подмывало высказаться.

– Да все понимают, что это ненормально, сэр! – заявил он. – Море бьет и корежит обычные деревья, а эти штуки растут себе как ни в чем не бывало, будто и не с суши вовсе взялись. Этакие огроменные мерзкие водоросли, тьфу на них. Или проклятый морской змей выполз на берег и пожирает все.

– Есть тут одна глупая легенда, – мрачно сказал сквайр Вейн. – Но идемте же в сад, я познакомлю вас с дочерью.

Однако, когда они добрались до столика, стоящего под деревом, оказалось, что девушка, раньше выглядевшая неподвижной, все же ушла, и им пришлось довольно долго ее искать. Она медленно поднялась со своего места и неспешно побрела вдоль верхней части террасного сада, глядя, как он спускается вниз, к лесочку, карабкающемуся на взморье.

Ее вялость не была следствием слабости и немощности, скорее напротив, проявлением живости; так ребенок, едва открыв глаза и потянувшись в постели, еще сонный, стремится самозабвенно радоваться миру. Барбара миновала лес, в котором терялась единственная светлая тропка. Вдоль этой части террасы тянулась балюстрада, напоминающая невысокий крепостной вал; через равные промежутки ее украшали цветы. Барбара перегнулась через нее, глядя, как посверкивает между деревьями море, а к причалу и стоящей возле него рыбацкой хижине тянется тропка, причудливо изгибаясь.

Она стояла, задумчиво и несколько сонно разглядывая все это, как вдруг увидела странную фигуру, бодро взбиравшуюся по тропке. Должно быть, этот человек вышел из хижины; двигался он так быстро, что прошло лишь несколько мгновений, и его фигура промелькнула между деревьями и показалась на дорожке как раз под той балюстрадой, на которой стояла Барбара. И странным было не только то, как он появился здесь: этот человек и выглядел довольно странно. Он был вполне молод, а вот одежда его, похоже, была много старше его самого, не просто потрепанная, а старомодная, и хотя сама по себе она выглядела довольно стандартно, носил ее незнакомец необычным образом. На нем было надето нечто, изначально бывшее легким непромокаемым плащом, в котором выходят в море. Однако незнакомец просто набросил его на себя, словно плащ из рыцарского романа, застегнув лишь на верхнюю пуговицу и не вдев костлявые руки в рукава. Он опирался на черную трость; из-под его широкополой шляпы выбивались темные волосы. На его лице, смуглом, но довольно красивом, улыбка, долженствовавшая быть немного смущенной, отчего-то выходила глумливой.

Барбара Вейн не могла понять, кто перед ней, безобидный бродяга или злоумышленник, а может, приятель какого-нибудь рыбака или дровосека. Продолжая гаденько улыбаться, незнакомец снял шляпу и вежливо произнес:

– Прошу прощения. Меня пригласил сквайр.

В этот момент он заметил дровосека Мартина, который поднимался по тропе, прореживая и без того редкий лесок, и сделал приветственный жест в его сторону.

Девушка не знала, что сказать.

– Вы… вы по поводу рубки леса? – наконец спросила она.

– Хотел бы я быть одним из этих честных малых, – ответил незнакомец. – Мы с Мартином вроде бы дальние родственники – знаете, мы, корнуолльцы, все друг другу в той или иной степени родня. Но я не рублю лес. Я вообще ничего не рублю, кроме, пожалуй, правды-матки. Я, если можно так выразиться, трубадур.

– Кто? – переспросила Барбара.

– Может быть, лучше назваться менестрелем? – ответил таинственный пришелец и взглянул на нее более пристально.

На какое-то время воцарилась неловкая тишина; два человека рассматривали друг друга. Что видела она, мы уже рассказали, хоть ей так и не удалось понять, кто же перед ней. Он же видел прекрасную женщину с лицом классической статуи и волосами, которые в солнечных лучах казались сияющим медным шлемом.

– Известно ли вам, – произнес незнакомец, – что сотни лет назад на этом месте и впрямь мог стоять менестрель, а со стены на него могла взирать леди и бросать ему деньги?

– Вам нужны деньги? – в полном недоумении спросила она.

– Ну, – протянул незнакомец, – в том смысле, что мне их не хватает, пожалуй, что нужны. Но я боюсь, что сегодня здесь нет места для бродячего артиста, если только он не черный. Мне следует извиниться за то, что я не вымазал лицо сажей.

Она смущенно рассмеялась и сказала:

– Не думаю, что вы в этом нуждаетесь.

– Возможно, вам кажется, что уроженцы здешних мест и так достаточно черны лицом, – холодно заметил он. – Мы, в конце концов, аборигены, и обращаются с нами соответственно.

В полном замешательстве она прибегла к последнему средству – разговору о погоде и прекрасном ландшафте, надеясь, что теперь беседа пойдет по более приемлемому сценарию.

– Вид отсюда и впрямь открывается прекрасный, – согласился он и добавил все тем же таинственным тоном: – Есть только одно, что меня смущает.

Он медленно поднял свою черную трость и, словно длинным черным пальцем, указал ею на деревья, высившиеся над лесом. И в этот миг девушкой овладела странная тревога, как будто бы этот человек своим простым жестом творил какое-то разрушительное колдовство и мог наслать на весь сад проклятие.

Звенящую, почти болезненную тишину нарушил голос сквайра Вейна, который говорил хоть издалека, но довольно громко.

– А мы-то гадаем, куда ты ушла, Барбара, – сказал он. – Это мой друг, мистер Сайприен Пейнтер.

Тут он заметил незнакомца и остановился, несколько озадаченный. И только мистер Сайприен Пейнтер понимал, кто это и что здесь происходит. Несколько месяцев назад он видел в одном американском литературном журнале портрет нового корнуолльского поэта, так что, к его собственному удивлению, он оказался вынужден представлять присутствующих друг другу вместо того, чтобы быть представленным.

– Как же так, сквайр, – в полном недоумении произнес он, – неужели вы не знаете мистера Трегерна? Я был уверен, что вы знакомы, он ведь живет неподалеку от вас.

– Рад с вами познакомиться, мистер Трегерн, – ответил сквайр, стараясь быть любезным, однако из-за смущения чуть более громогласный, нежели того требовали приличия. – Я так рад, что вы смогли прийти. Мистер Пейнтер. Моя дочь.

Он отправился к столу, все еще стоящему под деревом. Сайприен Пейнтер пошел за ним, размышляя над странной особенностью, озадачившей даже его, человека опытного и немало путешествовавшего. Этот американец хоть по развитию ума своего и принадлежал к элите, в отношениях с людьми все еще оставался демократом, пусть и не осознавал этого. Ему никогда не приходило в голову, что это поэт должен гордиться знакомством со сквайром, а не сквайр – знакомством с поэтом. Откровенно покровительственный тон, сквозивший в голосе гостеприимного Вейна, заставил Пейнтера отчетливо ощутить себя здесь чужаком.

Сквайр же, предвкушая тяготы обеда с незнакомым литератором, вел себя, по собственному мнению, весьма тактично. Местное общество способно было поставить поэта в весьма неловкое положение, так что Вейн организовал почти что семейный обед, если не считать американского критика и здешних юриста и доктора, достойных представителей среднего класса, чье присутствие он счел желательным. Вейн был вдовцом, так что роль хозяйки выполняла Барбара. Поэт сидел от нее по правую руку, отчего она испытывала неловкость. После того как она едва не подала этому мнимому трубадуру милостыню, ей было довольно непросто подавать ему обед.

– Все вокруг как с ума сошли, – заявил сквайр, когда речь зашла о новостях. – Из-за этой жуткой легенды, которая ходит о наших местах.

– Я собираю легенды, – улыбнулся Пейнтер, – но вы, должно быть, помните, что вашей в моей коллекции пока нет. А здесь, – добавил он, обводя взглядом романтичный ландшафт, – чудесные места для драматического сюжета.

– Да уж, в каком-то смысле он драматический, – не без удовольствия признал Вейн. – А все из-за тех деревьев, которые мы зовем павлиньими. Полагаю, дело в странном цвете листвы, хотя я слыхал и такую версию: мол, на сильном ветру листья издают громкий шум, который при определенной фантазии можно принять за крик павлина. Наверное, у них какое-то особенное строение, как у бамбука, к примеру. Так вот, считается, что эти деревья мой предок, сэр Уолтер Вейн, привез из Берберии. Этот сэр Уолтер был одним из елизаветинских патриотов – или елизаветинских пиратов, если вам будет угодно. Рассказывают, что когда он возвращался из своего последнего морского путешествия, вся деревня собралась на берегу, и все видели лодку, приближающуюся к берегу, и в этой лодке, словно мачты с зелеными парусами, возвышались деревья, покрытые листвой, хотя стояла зима. Сначала людям на берегу показалось, что лодка идет странным курсом, затем – что она и вовсе дрейфует, и когда ее наконец прибило к берегу, оказалось, что все люди в ней мертвы, а сэр Уолтер Вейн с мечом наголо словно бы прикорнул у ствола одного из деревьев, да только сам был недвижим, будто дерево.

– Знаете, это довольно забавно, – задумчиво произнес Пейнтер. – Я говорил вам, что коллекционирую легенды, и мне кажется, в моей коллекции есть начало той истории, финал которой вы мне только что рассказали, хотя действие в ней разворачивается в сотнях миль отсюда.

Он рассеянно постучал тонкими музыкальными пальцами по столу, словно пианист, пытающийся вспомнить мелодию. Пейнтер и впрямь увлекался такого рода сказаниями и, пересказывая их, порой не стеснялся расцветить историю своим талантом.

– Расскажите, пожалуйста! – воскликнула Барбара Вейн, с которой даже слетела ее кажущаяся сонливость.

Американец серьезно отвесил поклон, не поднимаясь из-за стола, и начал рассказывать, лениво поигрывая затейливым кольцом на среднем пальце.

– Если вам взбредет в голову отправиться в Берберию, туда, где лес узкой полоской вклинивается между пустыней и огромным бесприливным морем, вы обнаружите там туземцев, которые и посейчас рассказывают странную историю о святом времен темного Средневековья. Там, на сумрачном побережье Черного Континента, так легко ощутить себя в темном Средневековье. Я бывал в тех местах лишь однажды, хотя они расположены, можно сказать, напротив того итальянского города, где я провел много лет. В это трудно поверить, но там, где ночной лес наполнен рычанием львов, а за его пределами путника ожидает раскаленное безмолвие темно-красных песков, – там этот миф кажется вовсе не таким несуразным и безумным, каким на самом деле является. Рассказывают, будто некий отшельник по имени святой Секирус, живший в тех местах, полюбил деревья, словно товарищей. Ведь эти гиганты, многорукие, будто Бриарей[7], были самыми добродушными и безобидными из всех существ, обитавших там. Они не пытались разорвать на части любое живое существо, подобно львам, а скорее открывали объятия даже самым маленьким пичугам. И святой вознес молитву о том, чтобы им было позволено время от времени сходить с места и гулять, как животным. И по слову святого Секируса деревья сошли с места, как сходили, чтобы послушать песни Орфея. Завидев их издали, гуляющих вместе со святым, люди пугались. Однако же деревьям разрешалось сходить с места, только если они беспрекословно исполняли несколько правил. Заслышав звук колокольчика святого Секируса, они должны были вернуться, и, что было важнее, гуляя, подобно зверям, они не должны были никого ловить и терзать, как это делали звери. И вот рассказывают, что однажды одно из деревьев услышало голос, который не был голосом святого отшельника. Был теплый летний вечер, и в угасающем свете, проникающем через листву, можно было рассмотреть притаившееся между ветвей существо, принявшее облик большой птицы, как когда-то, среди ветвей другого дерева, приняло оно облик змея. Голос говорил все громче и громче, заглушая шелест листвы, и вскоре дерево почувствовало невыносимое желание дотянуться до птиц, беспечно летавших меж его ветвей над своими гнездами, схватить их и разорвать на части. Наконец искуситель заполонил крону дерева своими собственными птицами, птицами гордыни – пышно разукрашенными павлинами. И дух ярости возобладал над миролюбивым духом дерева, и оно рвало на части и пожирало сине-зеленых птиц до тех пор, пока ни пера не осталось от них, а после вернулось к прочим деревьям, как прежде, тихим и безобидным. Но говорят, что весной, когда все прочие деревья покрылись листвой, это дерево покрылось странного цвета узорчатыми перьями. И из-за этого святой отшельник прознал о грехе и в наказание вновь укоренил дерево в земле, сказав, что проклятие падет на любого, кто снова сдвинет его с места. Так, сквайр, в далекой пустыне началась та история, которая закончилась здесь, почти что в этом самом саду.

– И это окончание столь же заслуживает доверия, сколь и начало, скажу я вам, – заметил Вейн. – У вас получился милый бесхитростный рассказ, как раз для беседы за чаем: этакий натюрморт в словах.

– Какая неслыханная и ужасная история! – воскликнула Барбара. – Слушая ее, чувствуешь себя дикарем-каннибалом.

– Ex Africa[8], – с улыбкой произнес юрист. – История ведь и происходит из страны каннибалов. Полагаю, все такие истории щедро окрашены негритянской кровью, особой субстанцией, из-за которой чувствуешь себя, словно в кошмаре, и не можешь толком понять, кто же здесь главный герой: дерево, человек или сам дьявол. У вас разве не было подобного ощущения, когда вы читали «Сказки дядюшки Римуса»[9]?

– Да-да, – сказал Пейнтер, – все так и есть.

Теперь он взглянул на законника с новым интересом. Юрист, представленный как мистер Эйш, принадлежал к людям, более достойным внимания, чем кажется на первый взгляд. Если бы Наполеон был рыжеволос и – на удивление – удовлетворился бы тем, что втиснул бы свои амбиции в узкие рамки провинциальных тяжб, он мог бы выглядеть точно так же. Рыжая голова его выглядела слишком большой и значительной, а тело, скрытое под темной, неброской одеждой, по сравнению с ней казалось более тщедушным – в точности как у Наполеона. В обществе сквайра он, по всей видимости, чувствовал себя свободнее, чем доктор: тот, хоть и джентльмен, был довольно робкого десятка и пытался держаться в тени.

– Как вы совершенно справедливо заметили, – сказал Пейнтер, – моя история явно окрашена элементами дикарской культуры, возможно негритянской. Однако я полагаю, что в ее основе лежит некая агиологическая[10] притча об отшельнике, и хотя знающие критики возражали мне, что никакого святого Секируса никогда не существовало, он мнится мне аллегорией разведения лесов как такового, ведь его имя в переводе с латыни означает «топор».

– Ну, если так рассуждать, – вмешался поэт Трегерн, – можно договориться до того, что сквайра Вейна не существует, а он лишь аллегория флюгера[11].

Его шутка была встречена довольно прохладно. Наморщив лоб, Эйш взглянул на поэта поверх стола; тот ответил ему несколько двусмысленной ухмылкой.

– Следует ли мне так понимать, – спросил Эйш, – что вы готовы признать как юридический факт существование этого загадочного Секируса? Или, чего доброго, то, что деревья могут ходить?

– Я вижу проходящих людей, как деревья, – отвечал поэт, – как тот прозревший слепец из Евангелия[12]. Кстати, как следует понимать, вы-то признаете юридическим фактом существование упомянутого… чудотворца?

Пейнтер вмешался в разговор – вежливо, но поспешно:

– Это звучит загадочно, словно речи психолога. Вы видите людей как деревья?

– А есть разница? Я не представляю, почему люди ходят, так почему я должен быть уверен, что деревья на это неспособны? – парировал поэт.

– Вообще говоря, такова природа их организмов, – подал наконец голос врач, доктор Бартон Браун. – Она заложена в их строении. Растения ведут прикрепленный образ жизни.

– Иными словами, дерево торчит в земле от Рождества до Рождества, – возразил Трегерн. – Точно так же вы безвылазно сидите в своем кабинете каждый день с десяти до одиннадцати. А теперь представьте, что в это время в ваше окно заглянула фея, только что соскочившая с Луны, чтобы поводить хоровод с Плеядами. Может ли так случиться, что она, увидев вас, решит, что вы ведете прикрепленный образ жизни и в природе вашего организма – сидеть на месте?

– Так вышло, что я не верю в фей, – сухо ответил доктор, крайне недовольный переходом на личности.

От смуглого поэта, казалось, расходились во все стороны горячие волны плохо осознаваемого гнева.

– Ну, доктор, иного я от вас и не ожидал, – в своей обычной громогласно-дружелюбной манере начал сквайр, но умолк, заметив, что его собеседника отвлекли.

Дворецкий, до того молча прислуживавший за столом, возник за стулом доктора и тихо, как и подобает вышколенному слуге, что-то сказал ему. Это был такой типичный дворецкий, что особенности его внешности не сразу бросались в глаза, а меж тем выглядел он, словно еще одна копия портрета (правда, слегка приукрашенная и облагороженная), с которого лепили почти всех корнуолльских кельтов округи. Его лицо было желтоватым, практически землистого оттенка, а волосы – иссиня-черными. Отзывался он на имя Майлз. Вообще говоря, внешность аборигенов этих мест порой действовала угнетающе на стороннего наблюдателя, вызывая странное ощущение, будто эти смуглые лица на самом деле – маски некоего секретного общества.

Доктор со смущенным видом поднялся с места.

– Я вынужден извиниться, что вношу сумятицу в наш милый вечер, однако меня зовет долг. Пожалуйста, не расходитесь. Мы, врачи, всегда готовы к таким ситуациям. Возможно, теперь мистер Трегерн признает, что мой образ жизни все же не такой уж прикрепленный.

Выпустив эту парфянскую стрелу, встреченную смехом, он очень быстро зашагал по солнечной лужайке туда, откуда начиналась дорога в деревню.

– Он очень добр к беднякам, – с уважением сказала Барбара.

– Замечательный человек, – согласился сквайр. – А где Майлз? Мистер Трегерн, хотите сигару?

Он поднялся из-за стола, остальные последовали его примеру, и вся компания расположилась на лужайке.

– Примечательный человек этот Трегерн, – в своей обычной непринужденной манере обратился американец к юристу.

– Примечательный – это очень точное определение, – мрачно согласился Эйш. – Но боюсь, я не готов к прениям по его поводу.

Сквайр, уставший ждать желтолицего Майлза, сам сходил за сигарами; а Барбара, прогуливаясь по террасному саду, снова оказалась в компании поэта, только на сей раз – что было довольно символично – они стояли на одном уровне. Мистер Трегерн снял свой диковинный плащ и теперь выглядел менее эксцентрично, почти как обычный человек.

– Я не хотела быть с вами грубой, – выпалила она.

– И это хуже всего, – отвечал литератор, – потому что, увы мне, я-то как раз хотел быть грубым с вами. Когда я поднял глаза и увидал вас там, наверху, во мне что-то взыграло, как бывало во все ключевые моменты истории. О, восхищение я тоже испытывал, конечно! Полагаю, все иконоборцы сами были в некоторой степени идолопоклонниками.

У этого человека было удивительное умение превратить любой разговор в глубоко личный – мягким, как кошачья поступь, и таким же стремительным поворотом. Так же быстро он карабкался по круче немногим ранее. Из-за этого он казался Барбаре опасным и, возможно, лишенным принципов. Она резко сменила тему, выбрав такой предмет разговора, который был интересен и ей самой.

– Так все же, что вы имели в виду, упоминая о деревьях, которые могут ходить? – спросила она. – Только не говорите, что вы и правда верите в волшебное дерево, которое ест птиц!

– Я скорее удивлю вас, рассказав, во что не верю, чем во что верю, – серьезно сказал Трегерн. Помолчав, он обвел широким жестом дом и сад. – Я скорее вот в это все не верю. Например, елизаветинские дома, елизаветинские семьи постепенно богатеют, становятся больше, респектабельнее и так далее. А взгляните на нашего друга дровосека. – Он указал на человека с затейливой черной бородой, который все еще рубил дрова ниже по тропе. – Его семья живет здесь издавна, и во времена, которые вы называете темными веками, она была богаче и свободнее, чем сейчас. Стоит дождаться, пока историю Корнуолла напишет корнуолльский крестьянин.

– Но позвольте, – настаивала Барбара, – какое отношение все это имеет к тому, верите ли вы в деревья, поедающие птиц?

– А почему я должен исповедоваться вам в том, во что я верю? – спросил он, и в голосе его слышались бунтарские нотки. – Богачи пришли сюда, чтобы присвоить нашу землю, наш труд и наши обычаи. И теперь, использовав все это и, что хуже, выучив нас на свой манер, вы хотите присвоить и наши грезы?

– Но ведь эта конкретная греза скорее похожа на кошмар, не так ли? – с улыбкой возразила Барбара, но тут же посерьезнела и с тревогой произнесла: – Глядите, доктор Браун возвращается. Боже, он выглядит таким расстроенным!

Доктор, чей темный силуэт выделялся на фоне зеленой лужайки, и впрямь энергичной походкой направлялся в их сторону. Лицо его, изборожденное морщинами, казалось старше, нежели его тело; его высокий лоб с залысинами словно выступал перед обрамлявшими его темными волосами. Доктор был заметно бледнее, чем когда вставал из-за стола.

– К моему огромному сожалению, мисс Вейн, – сказал он, – я несу бедняге Мартину, здешнему дровосеку, дурные вести. Его дочь умерла полчаса назад.

– Ох! – взволнованно воскликнула Барбара. – Мне так жаль!

– Мне тоже, – сказал доктор и быстро прошел дальше, сбежав по каменным ступеням, по сторонам которых стояли каменные же урны.

Барбара и Трегерн наблюдали, как он говорит с дровосеком. Лица последнего им не было видно, он стоял к ним спиной, но то, что он сделал, ясно показало им его чувства. Он вскинул руку, в которой держал топор, как будто хотел зарубить доктора, но на самом деле на своего горевестника он и не глядел. Взгляд его был прикован к утесу, где, возвышаясь над низким, похожим на толпу гномов леском, росли огромные древа гордыни, позолоченные солнечными лучами.

Сильная загорелая рука дернулась – и стало ясно, что в ней ничего нет. Топор, вращаясь и со свистом рассекая воздух, полетел вперед, и его лезвие казалось серебряным полумесяцем на фоне серого лесного полумрака. Своей цели топор не достиг, упал в подлеске, вспугнув стайку птиц. Но воображение поэта, полное первобытных образов, шепнуло ему, что он только что видел птиц из языческого предсказания и топор из языческого ритуала жертвоприношения.

Затем дровосек тяжело шагнул вперед, как будто хотел забрать свое орудие, но доктор взял его за руку.

– Не беспокойтесь об этом сейчас, – услышали они его грустный голос. – Уверяю вас, сквайр не будет против, если вы не доделаете свою работу.

Что-то побудило Барбару взглянуть на Трегерна. Он неотрывно глядел на происходящее, чуть склонив голову, и один из его эльфийских черных локонов упал ему на лоб. И снова ей почудилась странная тень над травой; на миг она почти поверила, что трава кишит феями и феи эти ей не друзья.

II. Сквайр Вейн заключает пари

Через месяц с небольшим в доме сквайра вновь обсуждали легенду о павлиньих деревьях. Произошло это вечером, когда эксцентричное пристрастие Вейна к трапезам под открытым небом собрало несколько человек за тем же круглым столом, только теперь он освещался лампой и горело багрянцем весеннее закатное небо. Даже компания за этим накрытым столом была та же, ведь за несколько последних недель эти люди, сами того не замечая, стали куда ближе, словно члены маленького клуба. Американец был, конечно, самым активным его адептом: стремление во что бы то ни стало раскрыть тайну поэта заставляло его снова и снова убеждать взбалмошного хозяина собрать всех вместе. И даже мистер Эйш, юрист, казалось, расстался со своими полушутливыми предрассудками; доктор же, хоть и был печален и молчалив, человеком оказался приветливым и деликатным. Пейнтер с восторгом истинного поклонника читал вслух стихи Трегерна; он вообще много читал, хоть и не всегда вслух, собирая по округе все подряд, от путеводителей до эпитафий, если они могли пролить свет на дела древних времен. И именно тем вечером, когда свет лампы и последние лучи заходящего солнца бросали огненные отблески на вино и столовое серебро, он поведал об очередном открытии.

– Тут такое дело, сквайр, – сказал он, ввернув один из редких в своей речи американских оборотов, – эти ваши странные деревья… Не думаю, что до вас дошла хотя бы половина того, что о них говорят. Кажется, они вроде как пожирают все подряд. Не то чтобы я по этическим причинам возражал против поглощения пиши, – с этими словами он изящно отправил в рот ломтик молодого сыра, – но, честно говоря, я в некотором роде против людоедства.

– Людоедства?! – воскликнула Барбара Вейн.

– Я знаю, что человек, много путешествующий по свету, не должен быть привередлив, – продолжал мистер Пейнтер, – но я решительно повторяю: я против того, чтобы кто бы то ни было поедал людей. Похоже, то счастливое время, когда павлиньи деревья невинно ели павлинов, давно позади. Если расспросить местных… Рыбака, живущего на берегу, или человека, который подстригает вот эту самую лужайку, находящуюся перед нами… Они расскажут истории куда более невероятные, чем любая из тех, которые я могу привезти с берберийского побережья. Если вы спросите их, что сталось с рыбаком Питерсом, напившимся пьяным в канун Дня Всех Святых, то узнаете, что он заблудился в той рощице, свалился под зловещими деревьями и уснул, после чего испарился, исчез, растаял, как роса на солнце. Если вы спросите их, куда подевался Гарри Хоук, маленький сын вдовы, вам ответят, что его проглотили; что его подзуживали забраться на одно из деревьев и просидеть там всю ночь и он сделал это. Только Господу ведомо, что именно сотворили деревья, повадки растений-людоедов совершенно не изучены. Однако в одном сходятся все: каждый раз, когда кто-нибудь исчезает подобным образом, на одном из деревьев появляется новая ветка.

– Это еще что за бред? – вскричал Вейн. – Я знаю, что ходят небылицы о том, будто деревья распространяют лихорадку, хотя любому образованному человеку известно, что эпидемии просто случаются время от времени. И я знаю: говорят о том, что они шумят при сильном ветре, и должен признаться, это так и есть. Но даже Корнуолл – не сумасшедший дом, и дерево, лакомящееся проходящими мимо путниками…

– Но ведь обе истории вполне легко совмещаются, – негромко вставил поэт. – Если существует магия, убивающая людей, подошедших близко, логично предположить, что те, кто подходить не стал, заболеют. В старинных рыцарских романах дракон зачастую не только разрывает людей на части, но и поражает ядовитым дыханием.

Эйш посмотрел на него холодным, чтобы не сказать тяжелым взглядом.

– Я правильно понимаю, что вы проглотили и деревья, глотающие людей? – осведомился он.

У Трегерна уже была наготове его обычная неприятная улыбка, которая так злила Эйша и, кажется, именно потому в таких ситуациях не сходила с губ поэта.

– Проглатывание здесь употреблено в метафорическом смысле, – сказал он, – по крайней мере в отношении меня, если не в отношении деревьев. А метафоры мгновенно переносят нас в сказочную страну – неплохое место, к слову. Этот сад сейчас, на границе между днем и ночью, становится все больше похож на сказочный и может завести нас куда угодно.

Желтый рог молодого месяца как раз взошел на небе, освещая черные рога тех самых мнимых сказочных водорослей, которыми был испещрен берег, и, казалось, возвещал, что настала ночь, хотя на деле был только вечер. Ночной ветерок пролетел между деревьями и неслышно промчался над лужайкой, и во внезапно наступившей тишине все услыхали не только волнующуюся траву, но и само море, которое билось о берег, шумело во всех расселинах и пещерах, и шум его, казалось, шел со всех сторон. Сидящие за столом ощущали этот нереальный вечер сходно: американец – как тонко понимающий искусство человек, поэт – как поэт. И даже сквайр, которому казалось, что он преисполнен раздражения по более чем рациональному поводу, не до конца понимал свои чувства. Ему даже больше, чем остальным, – и больше, чем он сам готов был признать, – морской ветер вскружил голову, как хорошее вино.

– Легковерие – забавная штука, – негромко продолжал Трегерн. – В ней больше дурного, нежели хорошего, а еще она безгранична. Сотни людей не ходят под лестницей, хотя и не знают, к чему это может привести. Они не думают, что Бог поразит их молнией, если они так сделают. Они не думают, что вообще может случиться дурного, и в этом все дело, но на всякий случай они отойдут в сторону, как отходят от края обрыва. Так и здешние бедняки: они могут верить или не верить во что угодно, но ночью к этим деревьям не подходят.

– Я всегда хожу под лестницей! – вскричал Вейн с пылом, явно превосходившим значимость темы разговора.

– Вы принадлежите к Клубу Тринадцати, – парировал поэт, – к тем самым людям, что нарочно проходят под лестницей в пятницу по пути к обеденному столу, за которым будет сидеть тринадцать человек, и каждый из них старательно просыплет соль. Но даже вы не подходите ночью к этим деревьям.

Сквайр Вейн вскочил, его седые волосы развевались на ветру.

– Я проведу ночь в вашем дурацком лесу, под вашими дурацкими деревьями, – заявил он. – Я сделаю это хоть за двупенсовик, хоть за две тысячи фунтов, если кто-нибудь поддержит ставку.

И, не дожидаясь ответа, он схватил свою белую широкополую шляпу, гневно нахлобучил ее на голову и широким шагом двинулся прочь.

Тишину нарушил Майлз, точнее, звон разбившейся тарелки, которую он уронил. Дворецкий стоял и смотрел вслед уходящему хозяину, выставив вперед длинный острый подбородок. Лицо его в теплом свете лампы казалось более желтым, чем обычно. Густые тени делали его черты особенно резкими, но на миг Пейнтеру почудилось, что он увидел, как их исказило удивление, а затем – вспышка азарта. Но когда он повернулся, лицо его было спокойным, и Пейнтер понял, что это всего лишь настала пора чудес и недоразумений, как в пьесе «Сон в летнюю ночь», когда все перепуталось из-за ошибки Пака.

Лес со странными деревьями, куда держал путь сквайр, рос на самом мысе, так далеко, что почти нависал над морем, так что пройти к нему можно было лишь по узкой тропке, сверкающей в сумерках, словно серебряная лента. Лента эта вилась по утесу, где нестройный ряд изогнутых деревьев стоял караулом вдоль берега, и круто опускалась к рощице, где и растворялась, словно уходила в большие темные ворота или в пасть огромного льва. Что было с ней дальше, не удавалось разглядеть, но, вне всякого сомнения, она пролегала мимо огромных деревьев. Сквайр был уже в паре ярдов от темнеющего входа в рощу, когда его дочь поднялась из-за стола и сделала несколько шагов вперед, словно хотела остановить его.

Трегерн тоже стоял на ногах, потрясенный тем, к чему привел их праздный спор. Когда Барбара двинулась с места, он пришел в себя, шагнул за ней следом и сказал ей что-то, что Пейнтер не расслышал. Говорил он ровным голосом, сдержанно и отстраненно, но она не только услышала его, но, после секундного размышления, кивнула и пошла назад, но не к столу, а к дому. Пейнтер отвлекся на этот инцидент, а когда снова посмотрел вслед сквайру, тот уже исчез в роще.

– Ну вот и все, – сказал Трегерн, и в его голосе прозвучала обреченность, как будто кто-то закрыл дверь.

– Вы так полагаете? – Эйш в гневе повысил голос. – А я полагаю, что сквайр вправе отправиться в свой собственный лес! Из-за чего вообще вся эта суматоха, мистер Пейнтер? Только не говорите, что верите, будто несколько кривых палок способны кому-то навредить!

– Да нет, не верю, – отозвался Пейнтер, закидывая ногу на ногу и зажигая сигару. – Но пока он не вернется, я останусь здесь.

– Очень хорошо, – резко сказал Эйш, – я тоже останусь, но лишь для того, чтобы досмотреть этот фарс до конца.

Доктор не сказал ничего, просто занял свое место и взял предложенную американцем сигару. Если бы Трегерн обратил на них хоть какое-то внимание, он бы наверняка с присущей ему язвительностью отметил любопытный факт: что все трое не сговариваясь решили просидеть здесь, если понадобится, до утра, однако удивительным образом никому из них не пришло в голову – странное помрачение! – что можно просто пойти в лес следом за сквайром, ведь лес этот был у них прямо перед носом. Однако Трегерн отошел довольно далеко от обеденного стола и теперь вышагивал вдоль выстроившихся на берегу деревьев. Они стояли примерно на одинаковом расстоянии друг от друга, и море просвечивало сквозь них, словно ряд окон, так что в вечерних сумерках они напоминали полуразрушенный монастырь с длинной крытой галереей, а сам Трегерн, снова набросивший плащ на манер накидки и бродящий взад-вперед, казался привидением слегка безумного монаха.

До самой смерти все, кто собрался тогда в саду, сколь скептически они ни были настроены, считали эту ночь необычной. Они то сидели на месте, то вдруг вскакивали и начинали метаться по огромному саду, и случалось это так беспорядочно, а маршруты их были так непредсказуемы, что порой казалось, что все трое не находятся здесь одновременно, и никто не знал, на кого может наткнуться в своих бесцельных блужданиях. Время от времени кто-то из них ненадолго забывался тревожным сном или скорее дремотой, и в конце концов им стало казаться, что все это – один длинный общий сон: вот они сидят, а вот ходят по саду, а вот внезапно перекинулись парой реплик.

Однажды Пейнтер проснулся и обнаружил, что Эйш сидит напротив него, за столом, где больше никого не было; его лицо было едва различимо в темноте, а огонек его сигары казался красным глазом циклопа. Пока он не заговорил своим обычным уверенным тоном, Пейнтер его откровенно боялся. Он ответил невпопад и снова задремал, а когда проснулся, Эйша уже не было, а на его месте восседал доктор, и внезапно Пейнтеру почудилось что-то зловещее в том банальном факте, что он носит очки. Впрочем, оказалось, что Эйш не исчез, а лишь отошел на несколько ярдов: в этот самый момент он завершил очередной раунд бесцельных блужданий и вернулся к столу. Встрепенувшись, Пейнтер понял, что все его страхи – лишь порождение этого странного состояния между сном и бодрствованием, и сказал обычным своим тоном, но довольно громко:

– Итак, вы снова с нами. А где Трегерн?

– О, все еще кружит под теми деревьями на утесе, словно какой-то белый медведь, – ответил Эйш, указывая рукой с сигарой в сторону берега, – и смотрит на то, что другой поэт, более древний (уж простите мне, что думаю о ком-то более приятном) назвал винноцветным морем[13]. Взгляните, у него и правда несколько багряный оттенок.

Пейнтер взглянул. Он увидел винноцветное море и фантастические деревья над ним, но поэта там не было; неупокоенный монах покинул свой монастырь.

– Ушел куда-то, – сказал он с несвойственной ему беспечностью. – Скоро вернется. Интересное бдение у нас получилось, только вот всякое бдение теряет изрядную часть смысла, когда не можешь держать глаза открытыми все время. А, вот и Трегерн! Итак, все в сборе, как сказал политик, когда подошел опоздавший мистер Колман[14]. Хотя нет, теперь ушел доктор. Как же мы сегодня неугомонны!

Трегерн приблизился, неслышно ступая по траве и вперив в них внимательный взгляд.

– Скоро все закончится, – заявил он.

– Что закончится? – вскинулся Эйш.

– Ночь, конечно же, – невозмутимо ответил поэт. – Самое темное время уже позади.

– Помнится, другой поэт, чуть менее известный, сказал, – отозвался Пейнтер, – что самый темный час – перед рассветом…[15] Боже, что это? Похоже на крик.

– Это и был крик, – сказал Трегерн. – Крик павлина.

Эйш, бледное лицо которого контрастировало с рыжими волосами, вскочил и гневно вопросил:

– Что вы имеете в виду, черт возьми?

– О, как сказал бы доктор Браун, более чем естественные явления природы, – отвечал Трегерн. – Ведь сквайр рассказывал нам, что подобный звук издают деревья на сильном ветру, помните? С моря дует довольно свежий ветер, полагаю, к рассвету разразится шторм.

Вместе с рассветом и в самом деле налетел сильный ветер, и багряное море вспенивалось, бросаясь на изрытые кавернами скалы. Сперва лес на фоне предутреннего неба стал темнее и контрастнее, и теперь над серой толпой стволов, сбившихся в единое пятно, в свете начинающегося дня можно было разглядеть зловещую троицу – павлиньи деревья. В их силуэтах, состоящих из длинных линий, Пейнтеру мерещилась не то змея, не то спираль. Ему даже показалось, будто он видит, как они медленно кружат вокруг своей оси, словно бы танцуя, но то был последний привет сказочной страны: через несколько мгновений сон овладел им. Ему снилось, как он пытается продраться сквозь частокол овеществленных незаконченных историй, в каждой из которых шумит море и ревет ветер, а со всех сторон раздаются скорбные крики деревьев гордыни.

Когда он проснулся, был белый день и можно было хорошо разглядеть не только лес и сад, но и поля, и фермы на мили отсюда. Дневной свет обычно дарит некоторое просветление и разуму, даже если позади бессонная ночь, так что Пейнтер, охваченный тревогой, вскочил – и обнаружил, что и остальные его товарищи стоят на лужайке в таком же тревожном ожидании. Не было нужды спрашивать, чего именно они ждут. Конечно же, рассказа своего эксцентричного друга, эксперимент которого (из неосознанного страха или из соображений чести) не решились прервать, о его ночных приключениях; рассказа смешного, или обыденного, или каким там он будет. Но час шел за часом, а в лесу не было никакого движения, разве что случайная птица перепархивала с места на место. Сквайр, как и большинство подобных ему людей, был жаворонком, так что вряд ли стоило предполагать, что он заспался; напротив, судя по тому, как он был возбужден вечером, скорее всего, ему и вовсе не удалось заснуть. Однако он все же до сих пор не проснулся и не пришел – возможно, всплеск эмоций сменился переутомлением. Когда солнце уже стояло в зените, Эйш развернулся к остальным и высказался грубо, но по делу.

– Так что, идем в лес? – с некоторым сомнением спросил Пейнтер.

– Я пойду, – просто сказал Трегерн. Все посмотрели на него, а он вздернул подбородок и добавил: – Нет-нет, не утруждайтесь. Хорош был бы верующий, который боится взглянуть на то, во что верит.

И снова они смотрели, как человек поднимается по извилистой белой тропе и исчезает в серой громадине леса, но на сей раз долго ждать его возвращения не пришлось.

Прошло лишь несколько минут, и он снова возник в лесных воротах. Медленно идя по траве, он подошел, остановился возле доктора, стоявшего ближе всех к лесу, и что-то сказал. Слова его были переданы остальным, и их повторяли снова и снова, сопровождая возгласами недоверия. Все бросились в лес, но вскоре выбежали оттуда, сообщили новости зевакам, собравшимся у дома, и мгновенный беспроводной телеграф, столь распространенный в сельской местности, разнес известие раньше, чем его успели как следует осмыслить. Еще не село солнце, но четверть графства уже знала, что сквайр Вейн исчез, будто лопнувший мыльный пузырь.

И хотя эта дикая история быстро разлетелась и тщательно обдумывалась, прошло немало времени, прежде чем у нее возник даже намек на продолжение. За это время Пейнтер из вежливости покинул дом, исполненный скорби, а скорее нескончаемых вопросов, и переехал в деревенскую гостиницу. Барбара Вейн была рада видеть его, принимать его сочувствие и слушать его рассказы путешественника, так что он часто навещал ее, равно как и юрист с доктором – на правах друзей семьи. Даже Трегерна Барбара не отвадила, и время от времени он приходил под предлогом помощи в поисках. Все пятеро не раз собирались за тем самым старым столом, за которым в последний раз обедал несчастный хозяин. Барбара вновь напоминала каменную статую, хотя на сей раз трагическую. Она не выказывала никаких эмоций с того самого утра, когда выяснилось, что сквайр пропал; тогда же она разразилась странными речами, удивившими многих.

Тогда она медленно вышла из дома, куда накануне ее благоразумно отослали, и по ее лицу было ясно, что она уже все знает. На крыльце позади нее стоял Майлз; наверное, он и рассказал.

– Не расстраивайтесь слишком сильно, мисс Вейн, – негромко и довольно нерешительно произнес доктор Браун, – поиски только начались. Я уверен, что мы найдем… какое-то простое объяснение происходящему.

– Доктор прав, – произнес Эйш своим обычным уверенным тоном, – и я сам…

– Доктор неправ, – возразила бледная девушка, – мне лучше знать. Прав поэт. Поэт всегда оказывается прав. О, он здесь с начала времен, он видел чудеса и кошмары, сопровождающие нас на пути и скрывающиеся под кустом или за камнем. Вы и ваше врачебное искусство, ваша наука… Вы существуете здесь всего лишь жалких несколько поколений и за это время не побороли даже тех своих врагов, которые поражают человеческую плоть. О, простите, доктор, я знаю, что вы славно сражаетесь, но лихорадка все приходит и приходит в деревню, и люди все умирают и умирают. А теперь и мой бедный отец умер. Господи, помилуй нас всех! Все, что нам осталось, – это верить в Господа, ведь не верить в бесов мы не можем.

Сказав это, она медленно пошла прочь, и никто не решился последовать за ней.

Весна уже сменялась летом, и над круглым столом, стоявшим в саду, раскинулся зеленый купол из листвы, когда американец, сидя там с двумя своими приятелями – юристом и врачом, – начал разговор с того, что давно его мучило.

– Итак, – сказал он, – что бы мы ни думали об этом всем, наверное, каждый уже пришел к одному и тому же выводу. Я не могу говорить об этом достаточно деликатно, но, в конце концов, это важный вопрос. Как нам поступить с делами бедняги Вейна, оставив в стороне его самого? Полагаю, вам, – он обратился к юристу, – известно, составил ли он завещание?

– Он оставил все дочери, не обременив ее никакими ограничениями, – ответил Эйш. – Но мы ничего не можем с этим сделать. Нет никаких доказательств, что он мертв.

– Никаких законных доказательств? – отметил Пейнтер сухо.

Доктор Браун в раздражении наморщил свой высокий лоб и сделал нетерпеливый жест.

– Конечно, он мертв, – сказал он. – Для чего нужна вся эта законническая возня? Вы прочесали всю рощу, не так ли? Человек неспособен взлететь с высокого утеса и воспарить над морем, он может только свалиться вниз. Как он может быть не мертв?

– Я говорю как юрист, – поднял брови Эйш. – Мы не можем предполагать его смерть или даже инициировать коронерское расследование, пока не отыщем тело бедолаги или хоть какие-то останки, которые можно обоснованно считать его телом.

– Понятно, – спокойно произнес Пейнтер. – Вы говорите как юрист, но, полагаю, несложно понять, что вы думаете как человек.

– Я лично предпочел бы быть человеком, а не юристом, – довольно резко бросил доктор. – Вот уж не знал, что законы устроены так по-дурацки. Что хорошего в том, что бедная девушка не может управлять собственным имуществом, а поместье хиреет? Впрочем, мне нужно идти, а то захиреют мои собственные пациенты.

И, коротко попрощавшись, он двинулся в сторону деревни.

– Этот человек исполняет свой долг с редкостным тщанием, – заметил Пейнтер. – Мы должны простить его… Как правильно сказать: манеры или манеру поведения?

– О, я не держу на него зла, – добродушно ответил Эйш. – Но я рад, что он ушел, потому что… В общем, потому что я не хочу, чтобы он знал, как чертовски прав.

С этими словами он откинулся на спинку стула и принялся рассматривать импровизированный зеленый навес над столом.

– Вы уверены, – спросил Пейнтер, вперив взгляд в стол, – что сквайр Вейн мертв?

– Более того, – отозвался Эйш, не отрывая взгляда от листвы, – я уверен, что знаю, как он умер.

– О! – произнес американец, вздохнул, и какое-то время они так и сидели: один уставился на дерево, второй – на стол.

– Уверен – наверное, слишком громко сказано, – продолжал Эйш. – но против вердикта «виновен» нужны серьезные аргументы. Не завидую адвокату защиты в этом деле.

– Адвокату защиты, – повторил Пейнтер и бросил на собеседника быстрый взгляд. Сейчас ему вновь почудились в Эйше наполеоновские черты, как тогда, когда они впервые говорили о легенде про святого Секируса. – То есть вы не считаете, что деревья…

– Да какие к черту деревья! – фыркнул юрист. – У этих деревьев были две ноги. Наш друг поэт, – с усмешкой добавил он, – назвал бы такое создание гуляющим деревом. Кстати о нашем друге поэте: вы ведь тогда заметили, что он вовсе не всю ночь драматически разгуливал вдоль моря, помните? Вы еще удивились, кажется. Увы, я, как и вы, отнесся к этому равнодушно, тогда я не был так уверен, как сейчас.

– В чем уверены?

– Во-первых, в том, что наш друг поэт той ночью отправился за Вейном следом: я видел, как он шел назад.

Пейнтер, бледный от волнения, подался вперед и ударил по деревянной столешнице так, что она заскрипела.

– Мистер Эйш, вы ошибаетесь! – вскричал он. – Вы прекрасный человек, но вы ошибаетесь. Вы наверняка видели сотни улик настоящих преступлений, но на сей раз вы неправы. Я знаю этого поэта, я знаю его как поэта, а это именно то знание, которого нет у вас. Вы помните, как он давал вам уклончивые и нелогичные ответы на ваши вопросы, помните, что он все время злобно смотрел и презрительно усмехался, но вам неизвестна сущность таких людей. Теперь мне ясно, почему вы не понимаете ирландцев. Порой они кажутся вам простофилями, порой хитрецами, порой кровожадными, а порой дикими варварами; на самом же деле они просто воспитанные люди, которые иронизируют про себя над теми, кто разбирается в жизни куда хуже их.

– Что ж, – ответил Эйш, – поглядим, кто из нас окажется прав.

– Поглядим! – воскликнул Сайприен и сорвался с места. Маска высокоученого эстета слетела с него, в его речи, будто в знак протеста, прорезался американский акцент, и сейчас перед Эйшем стоял типичный представитель Нового Света. Разминая руки и ноги, будто спортсмен, он сказал: – Взгляну-ка я сам, вот что. Обыщу завтра этот ваш лесок. Немного поздновато, конечно. Или, может, прямо сейчас пойти?

– Лес уже обыскали вдоль и поперек, – сказал юрист и тоже поднялся на ноги.

– Ага, – протянул американец, – обыскали. Слуги, полиция, местная полиция и вообще куча людей, но мнится мне, что всерьез никто ничего не искал.

– И что же вы собираетесь делать? – спросил Эйш.

– То, чего, бьюсь об заклад, никто так и не сделал, – ответил Сайприен. – Я залезу на дерево.

И, воспрянув духом, он бодрым шагом удалился в свою гостиницу.

На рассвете следующего дня он появился на пороге гостиницы «Герб Вейна», готовый отправляться хоть в другое полушарие. На плече у него висел полевой бинокль, огромный охотничий нож был приторочен к поясу и выставлен напоказ, как делают ковбои. Однако, невзирая на эту провинциальную простоту – или, может быть, именно из-за нее, – он с восторгом рассматривал каждую деталь в этой старинной деревне. Особенно любил он квадратную вывеску гостиницы, сделанную из дерева, – сейчас она как раз была у него над головой. Там был изображен геральдический щит, символы на котором казались Пейнтеру нагроможденными без особого смысла: синие дельфины, золотые кресты, алые птицы… Цвета и угловатая, аляповатая рисовка завораживали, словно представление кукольного театра.

Он немного постоял у маленького рынка, рассматривая булыжную мостовую, а потом, коротко хохотнув, зашагал по крутым улочкам наверх, к парку и расположенному за ним саду. С лужайки, расположенной наверху, даже выше дерева, под которым стоял обеденный стол, он видел, как за домом простирается вдаль огромная холмистая равнина. Сейчас, в рассветных лучах, были особенно хорошо заметны колоритные детали, тут и там разбросанные по этой равнине. Небольшие участки леса казались зелеными ежами, столь же гротескными, как несуразные твари, бесчисленными полчищами бродившие по средневековым картам. Земля, расчерченная на квадраты цветными полями, напоминала герб, изображенный на вывеске, и это выглядело одновременно забавно и старинно. Если взглянуть в другую сторону, было видно, как берег ныряет вниз, окунаясь в море, а затем взмывает вверх, и там, на круче, растет знаменитый – или злополучный – лес. Странные деревья росли на участке, который нависал над морем под углом и казался не то зарисованным с высоты птичьего полета, не то вовсе куском старинной карты. Только три центральные фигуры – павлиньи деревья – были четко различимы на фоне неба; в умиротворяющем свете солнечных лучей они напоминали классический треугольный храм ветров. Это зрелище казалось языческим – в современном, миролюбивом смысле этого слова, и Пейнтер ощутил прилив почти детского любопытства и готовность отважно встретиться с оракулом и услышать его пророчество. За все время его странствий его шаг никогда не был так легок, ведь этот знаток человеческих чувств наконец нашел себе достойное занятие: он сражался за друга.

Однако на пути его ожидала заминка: у ворот в сад, где росли его собственные древа познания добра и зла. Перед самым входом в лес, сейчас покрытый крупной зеленой листвой, он наткнулся на одинокую фигуру.

Это был Мартин, дровосек. Он топтался по папоротнику и с потерянным видом оглядывался по сторонам, разговаривая сам с собой.

– Я уронил его тут, – говорил он. – Только, наверное, не работать мне им больше. Доктор не дал поднять его, когда я хотел, а теперь они забрали его, как сквайра. Дерево и железо, дерево и железо, но и это они запросто сожрали.

– Не переживайте! – мягко сказал Пейнтер, памятуя о несчастье этого человека. – Конечно, мисс Вейн проследит, чтобы у вас было все, что вы пожелаете. И вот еще: выкиньте из головы эти сплетни о сквайре. Разве хоть что-то говорит о том, что именно деревья виноваты в произошедшем? Может, на одном из них выросла лишняя ветка, как сочиняют здешние дураки?

Сперва Пейнтер подозревал, что его собеседник не в своем уме, но его поразил обращенный на него взгляд дровосека, трезвый и совершенно разумный, когда Мартин ответил ему обычным своим тоном:

– Так это, сэр, а вы до того ветки считали?

После чего он снова впал в прострацию, и Пейнтер оставил его и дальше бродить и шарить в подлеске. В лес он вступил с таким чувством, словно на его путь, освещенный солнцем, на миг упала зловещая тень.

Нырнув под сень деревьев, Пейнтер вскоре наткнулся на усыпанную листьями тропу, которая даже в летний солнечный день была темно-изумрудной, словно шла по дну моря. Она змеилась очень запутанно, как будто павлиньи деревья, к которым она вела, были центром лабиринта в Хэмптон-Корт[16]. Впрочем, для Пейнтера они и были центром лабиринта, и он послушно шел по извилистой тропе, ожидая, когда она выведет его к цели. И наконец тропа вильнула в последний раз и он впервые узрел основание тех башен, которые только недавно наблюдал сверху, думая о том, что весь лес им по пояс. Его подозрения подтвердились: перед ним стояли не три дерева, а одно. Все три ствола шли от одного, словно это был огромный канделябр или вилка, зеленоватая и скользкая от покрывающих ее грибов. Первое ответвление находилось довольно близко от земли, на высоте достаточной для того, чтобы поставить ногу, – что Пейнтер и сделал и, не колеблясь ни секунды, полез наверх, словно Джек, карабкающийся по бобовому стеблю.

Над ним раскинулся зеленый купол из листвы и ветвей, застилавший небо. Ветви, на которые он наступал, прогибались, а иные и ломались, но он продвигался все выше и выше. И наконец, неожиданно для самого себя, очутился на самом верху – словно бы над всем миром. Сейчас Пейнтеру казалось, что он никогда раньше не был на свежем воздухе – так здесь было свежо. Он сидел на ветке огромного дерева, а далеко внизу виднелись земля и море. К его удивлению, солнце все еще не поднялось достаточно высоко, и он будто бы рассматривал сверху страну вечной утренней зари.

– Вперял в безмерность океана взор, когда, преодолев Дарьенский склон, необозримый встретил он простор[17], – продекламировал он преувеличенно громко и радостно, и хотя эта цитата прозвучала нелогично, она вовсе не была неуместной. Он и вправду чувствовал себя скорее первобытным путешественником, впервые оказавшимся в Новом Свете, нежели современным, только недавно прибывшим оттуда.

– Интересно, – продолжал он, – я что, и впрямь первый, кто забрался на это дерево? Похоже на то. Эти…

Он осекся и замер на своей ветке, вперив взгляд в ветку чуть пониже, настороженный, как человек, увидавший змею.

То, на что он смотрел, на первый взгляд напоминало крупный белый гриб, растущий на огромном суку, покрытом гладкой корой. Но это был не гриб.

Опасно наклонившись, Пейнтер достал странный предмет и долго сидел, глядя на него. Это была белая панама сквайра Вейна – но самого сквайра здесь не было. Пейнтер почувствовал неясное облегчение, убедившись, что его нет.

И хотя здесь ярко светило солнце и хорошо дышалось чистым морским воздухом, на миг тропические кошмары из той легенды, которую Пейнтер рассказывал, обступили его и сдавили ему горло. Дерево показалось ему настоящим демоном из болотного края, древовидной змеей, пожирающей людей. Мысль о том, что это чудовище переварило человека целиком, выплюнув лишь его шляпу, казалась жестокой насмешкой и побуждала лишь скорее поверить в это безумие. Пейнтер поймал себя на том, что неотрывно глядит на развернутый к нему лист, прожилки на котором были расположены так необычно, что напоминали «глазок» на павлиньем пере. Наверное, из-за этой особенности и родилась та легенда. Ощущение было такое, как будто дерево сонно открыло один глаз и наблюдает за ним.

Сделав над собой усилие, он вернулся к ветке – и физически, и в мыслях – и, зажав шляпу в зубах, начал спускаться. Разум его наконец прояснился. Вернувшись на грешную землю, он внимательно осмотрел шляпу. На самом верху у нее имелась не то дыра, не то разрез, и Пейнтер был готов поклясться, что когда эта шляпа в последний раз лежала на столе в саду, ничего подобного там не было. Он сел, зажег сигару и надолго задумался.

Лес, даже если он совсем крохотный, не обыскать за пару минут, но Пейнтер знал некоторые уловки, облегчающие задачу. В некотором смысле ему играло на руку то, что лес был довольно густым: сломанные ветки и примятая трава сразу показывали, что в этом месте кто-то сходил с тропы. Через несколько часов у Пейнтера имелось нечто вроде карты, из которой явствовало, что человек – или люди – подобным образом углублялись в чащу в нескольких четко определенных направлениях. Так, одна такая стежка вела напрямик там, где тропа закладывала очень уж большой вираж; от нее отделялась другая, прямо к центру «лабиринта». Но была еще одна, особенная, и чем дольше Пейнтер исследовал ее, тем сильнее ему казалось, что именно она в конечном итоге приведет его к разгадке.

Она начиналась у самого дерева, углублялась в лес ярдов на двадцать и обрывалась. Далее ни одна ветка не была обломана, ни один лист не оборван. Стежка эта никуда не вела, но Пейнтер не мог поверить, что она ничем не заканчивается. Подумав, он опустился на колени и стал отгребать землю вместе с растущей на ней травой, помогая себе ножом. Земля подавалась на удивление легко, а вскоре большой кусок ее удалось сковырнуть, будто крышку. «Крышка» эта была круглой и выглядела довольно необычно, более всего напоминая плоское кепи, покрытое зелеными перьями. Оказалось, что на самом деле крышка сделана из дерева, а сверху на нее насыпана земля, на которой растет трава. Внизу обнаружилась круглая же дыра, черная и на первый взгляд бездонная. Пейнтер сразу понял, что это. И пусть море было слишком близко, чтобы кому-то понадобилось рыть здесь колодец, но в своих странствиях он видал колодцы, вырытые и поближе к берегу. Он поднялся на ноги; в руке у него был нож, на лице – мрачная решимость. Все его сомнения развеялись как дым, и он имел достаточно отваги в душе, чтобы назвать вслух то, что открылось его взору. Пусть здесь не было ни надгробного камня, ни эпитафии, но, вне всякого сомнения, именно здесь находилась могила сквайра Вейна – и его тело было отнюдь не первым, которое бросили в этот колодец. Сказки о святых и павлинах были вмиг забыты; осознание того, что здесь произошло очень человеческое, очень продуманное событие – преступление, – оглушило его, словно удар крепкой каменной палицей.

Сайприен Пейнтер долго стоял у колодца, вырытого среди леса, в задумчивости ходил вокруг, изучал край колодца и растущую там траву, внимательно рассматривал землю, потом возвращался и снова стоял перед разверстой дырой. Все это заняло так много времени, что он и сам не заметил, как день прошел и начало смеркаться. И лес, и весь мир вокруг него приготовились встретить вечер: похолодало, море стихло и стало таким же спокойным, как вода в колодце, а колодец, перед которым стоял Пейнтер, был неподвижен, как зеркало. И вдруг зеркало пришло в движение.

В колодце со странным звуком, как будто какой-то великан сделал большой глоток, внезапно поднялась и забурлила вода, а затем, со вторым «глотком», спала. Сайприен не мог рассмотреть колодец толком, потому что отверстие, у которого он стоял, было овальной формы, как расширенная щель, и обзор наполовину закрывали, словно зеленой бородой, трава и всякий репейник. Он же стоял теперь в трех ярдах от колодца, потому что когда вода заговорила, он, сам не понимая что делает, отскочил от края.

III. Загадочный колодец

Сайприен Пейнтер не знал, что ожидал увидеть: мертвое тело, всплывающее в колодце, или духа, воспарившего над ним. Однако не появилось вообще ничего, и через некоторое время он подумал, что, наверное, это и есть самое естественное, что могло произойти. Взяв себя в руки, он снова подошел к колодцу и заглянул в него. Там было то же, что и раньше: где-то далеко внизу тускло поблескивала вода, на такой глубине кажущаяся черной, будто чернила. Ему почудилось, что он слышит слабое бурление и журчание, но вскоре все окончательно стихло. Больше здесь нечего было делать, разве что очертя голову броситься в бездну колодца. Пейнтер взял с собой много нужных вещей, но веревки и корзины, в которой можно было бы спуститься, среди них не было, и по здравом размышлении Пейнтер решил вернуться и раздобыть их. Шагая к выходу из леса, он обдумал все то, что ему удалось выяснить. Некто ушел в лес, убил сквайра и бросил его тело в колодец. Пейнтер ни на секунду не заподозрил в этом своего друга поэта, однако если тот действительно ходил в лес вскоре после сквайра, дела его были плохи. Пока Пейнтер шел, вечерняя заря рассыпалась красными отблесками, и на миг он почти поверил, что загадочный преступник после его ухода устроил в лесу пожар. Однако, присмотревшись, он понял, что видит всего лишь один из тех ярко-красных закатов, которыми порой заканчиваются погожие деньки.

Выйдя из мрачных лесных ворот туда, где зарево заката заливало все вокруг, он увидел темную фигуру среди зарослей папоротника, на том самом месте, где оставил дровосека. Но это был не дровосек.

На голове у него была черная шляпа, какие носят на похоронах, и на фоне пылающего заката силуэт этого человека был таким контрастно-черным, что Пейнтер не сразу его узнал. Когда же ему наконец удалось это сделать, эта странная встреча полностью отвлекла его от прочих мыслей.

– Доктор Браун! – воскликнул он. – Что вы здесь делаете?

– Я говорил с беднягой Мартином, – ответил доктор и сделал неловкий жест, указав на дорогу, ведущую к деревне.

Посмотрев туда, куда он указал, Пейнтер увидел едва различимую в красном свете темную фигуру. Еще он обратил внимание, что рука доктора в самом деле черная, а не кажется таковой. Подойдя поближе, он обнаружил, что доктор облачен в траур, вплоть до черных перчаток. Это потрясло его; на миг ему почудилось, что перед ним вовсе не его знакомый, а гробовщик, явившийся, чтобы похоронить тело, которое он не смог отыскать.

– Мартин хотел найти свой топор, – пояснил доктор Браун, – а я сказал ему, что подобрал его и потом отдам. Между нами, я не думаю, что сейчас ему можно доверить такую опасную вещь. – Увидев, что Пейнтер с удивлением смотрит на его одеяние, он добавил: – Я только что с похорон. Вы не знали? Умерла жена рыбака Джейка, того, который живет в доме на берегу. Опять эта ужасная лихорадка.

Они оба повернулись к лесу спиной, и Пейнтер, не особо понимая что делает, принялся рассматривать доктора: не его одежду, а его самого. Доктор Бартон Браун был высокого роста, полный живости и бодрости, одевался опрятно и походил бы на военного, если бы не очки и не выражение записного умника на узком загорелом лице с высоким лбом. Контраст усугублялся еще тем, что лицо его было того астенического типа, которое не представляешь иным, кроме как чисто выбритым, однако на нем имелись крохотные темные усики, очень короткие, чтобы их не удавалось кусать, а сам доктор иногда делал такое движение ртом, словно пытался прикусить ус. Он мог бы быть очень грамотным армейским хирургом, но скорее напоминал инженера или человека того рода занятий, где воинская молчаливость соединяется с воинской же наукой. Пейнтер всегда доверял ему, так что после некоторых колебаний рассказал о том, что удалось выяснить.

Доктор взял шляпу погибшего сквайра и долго рассматривал ее, наморщив лоб. Он задумчиво просунул палец в дыру, а Пейнтер подумал о том, каким мнительным его сделала усталость: ему отчего-то было неприятно смотреть, как черный палец проходит сквозь ткань поношенной белой панамы. Доктор, со своей стороны, с профессиональной проницательностью отметил его усталость и даже пошел еще дальше. Когда Пейнтер начал рассказывать о том, как в колодце поднималась вода, доктор пристально поглядел на него сквозь очки и спросил:

– Вы сегодня обедали?

И только тогда Пейнтер понял, что, по сути, за весь этот насыщенный день у него во рту не побывало ни крошки.

– Только не подумайте, будто я считаю, что вы пообедали слишком плотно, – грустно улыбнулся доктор. – Напротив, мне кажется, вы слишком голодны, ваши изыскания измотали вас, и вы склонны сгущать краски. Так или иначе, позвольте мне дать вам совет: не предпринимайте больше ничего сегодня. Вам в любом случае понадобится веревка или что-то вроде удочки, или лучше вот что: я постараюсь достать для вас багор. Рыбаки используют багры, когда ловят рыбу бреднем, у бедняги Джейка точно есть такой, и я завтра же утром принесу вам его. Я все равно собирался побыть с ним немного, потому что он очень переживает, и, к тому же, лучше будет, если его попрошу я, а не человек нездешний и ему малознакомый. Уверен, вы поймете.

Пейнтер так устал, что у него уже начали путаться мысли, так что возражать он не стал, а только стоял и безучастно смотрел, как доктор идет по извилистой тропе к рыбацкой хижине. Поймав себя на этом странном занятии, Пейнтер выбросил из головы все то, что сейчас в любом случае был не в состоянии осмыслить, и поплелся обратно, в «Герб Вейна».

Утром следующего дня пунктуальный доктор, уже не в трауре, но все еще печальный, появился под деревянной вывеской с багром в руках. Сие приспособление было оснащено крюками и свисающей сетью, чтобы было удобнее вылавливать предметы даже с довольно приличной глубины. Доктор спешил исполнить свой профессиональный долг и навестить пациентов, так что не стал отговаривать Пейнтера от его попыток совершенно непрофессионально изобразить детектива. Сам же неунывающий американец хорошо отдохнул, восстановил силы и мог легко пройти осмотр самого придирчивого врача. Итак, полный энергии, он вернулся на то же место, которое исследовал накануне.

На сей раз его скорбный труд облегчало то, что, помимо яркого солнца, поющих птиц и странно выглядящего инструментария, у него имелся еще и товарищ, притом весьма толковый. Оставив позади доктора и уже собираясь покинуть деревню, он вспомнил о том, что неподалеку в крохотном коричневом домишке живет Эндрю Эйш, так что в конечном итоге багор использовался в четыре руки. Две головы склонились над колодцем, затерянным в лесу: одна – худого, энергичного человека с золотистыми волосами, вторая – рыжего юриста, похожего на Наполеона. Неизвестно, верно ли утверждение, будто две головы лучше, чем одна, но четыре руки совершенно точно лучше двух. Так или иначе, объединенные усилия наконец принесли плоды, если столь ничтожный и в то же время столь страшный урожай можно считать плодами. В сеть попалось нечто легкое, и когда багор достали, находка выкатилась на траву, растущую у края колодца. Это была кость.

Эйш поднял ее и долго рассматривал, нахмурившись.

– Нам нужен доктор Браун, – наконец произнес он. – Эта кость может принадлежать животному. В колодец могла свалиться собака или овца.

Затем он умолк, ведь его товарищ уже доставал из сети еще одну кость.

Полчаса спустя Пейнтер заметил:

– Если это была собака, то воистину исполинских размеров.

На траве у их ног уже лежала целая куча белых костей.

– Такого я на своем веку еще не видал, – ровным тоном произнес Эйш. – Это явно человеческая кость.

– Полагаю, эта – точно человеческая, – отозвался американец и, чуть отвернувшись, протянул товарищу череп.

Не могло быть никаких сомнений, что череп именно человеческий: на нем четко различалась та самая выпуклость, что скрывает тайны разума[18], а под ней располагались опустевшие глазницы. Однако чуть повыше с левой стороны имелось еще одно отверстие, поменьше размером, и это была не глазница.

С некоторым усилием Эйш заставил себя произнести:

– Следует признать, что перед нами – останки человека, хотя мы и не можем утверждать, что это… какой-либо конкретный человек. В конце концов, те россказни о пьянчуге могут оказаться в чем-то правдивы: не исключено, что он свалился в этот колодец. При определенных условиях, под воздействием определенных естественных процессов, кости могут лишиться плоти и сами по себе, без участия злоумышленника. Нам снова нужен доктор.

Затем он вдруг добавил, неожиданно для себя самого:

– Вы не захватили с собой шляпу бедолаги Вейна?

Пейнтер молча протянул ему шляпу, и тот поспешно нахлобучил ее на череп.

– Не надо! – вырвалось у американца.

Эйш просунул палец в дыру на шляпе, как незадолго до того доктор; палец лег на отверстие в черепе.

– Это у меня есть преимущественное право колебаться, – уверенно, но дрожащим голосом произнес он. – Мы со сквайром были более давними друзьями.

Пейнтер молча кивнул, соглашаясь заодно и с результатом опознания. Последнее сомнение – или последняя надежда – развеялась, и он снова взялся за багор, чтобы не произнести ни слова, пока они не выудили самую последнюю находку.

Казалось, птицы вокруг них пели громче обычного, а танец колышущихся на ветру листьев далеко внизу повторяли волны, бьющиеся о скалы. Здесь виднелись лишь гигантские корни загадочных деревьев, остальное скрывалось где-то в вышине, там, где носилось множество маленьких беззаботных живых существ. Да и их самих можно было принять за обычных натуралистов или даже за мальчишек, в погожий летний выходной удящих угрей или корюшку. Но вот Пейнтер зацепил багром что-то более тяжелое, чем любая кость. Едва не прорвав сети, его улов со звоном упал на замшелый камень.

– Правда лежит на дне колодца![19] – с воодушевлением вскричал американец. – Это топор.

Это и вправду был топор, он поблескивал в траве у колодца точно так же, как задолго до того, когда все только начиналось, его наточенное лезвие блестело в чаще, куда его зашвырнул дровосек. Только теперь это лезвие с одной стороны было испачкано чем-то бурым.

– Понятно, – сказал Эйш, – это топор дровосека, а значит, вы подозреваете дровосека. Это очень поспешные выводы.

– Они обоснованы! – возразил Пейнтер. – Послушайте, мистер Эйш, я знаю, о чем вы думаете. Вы не доверяете Трегерну. Но я уверен, что смогу вас убедить! Для начала: первая мысль, когда видишь топор дровосека, – что его использовал дровосек. Что вы на это скажете?

– Скажу, что это вовсе не так, – отвечал юрист. – Топор будет последним, что дровосек станет использовать в качестве орудия преступления, если в нем осталась хоть капля здравомыслия.

– Но в нем ее не осталось, – спокойно парировал Пейнтер. – Вы говорили, что хотите узнать мнение доктора. Так вот: мнение доктора совпадает с моим. Мы оба встречали дровосека, бесцельно блуждающего неподалеку, и совершенно ясно, что такая мысль могла прийти ему в голову. Если бы убийца был человеком вроде вас, к вашим аргументам стоило бы прислушаться. Но убийца верит в мистику. Он фанатично верит в зловещую силу этих деревьев. И он вполне мог возомнить, будто его топор – священное оружие, пригодное для жертвоприношения, и пожелать отрубить Вейну голову у всех на глазах, как Карлу I. Он до сих пор повсюду ищет этот топор, должно быть, как реликвию.

– И именно поэтому, – с улыбкой сказал Эйш, – он сразу после священнодействия выбросил его в колодец.

Пейнтер рассмеялся.

– Что ж, здесь вы меня поймали, – признал он. – Но я уверен, что вы согласитесь вот с чем. Помните, как мы все сидели и следили за лесом, куда ушел сквайр? А все время ли мы за ним следили? Откровенно говоря, я почти готов поверить, что павлиньи деревья наслали на меня своеобразное проклятие – усыпляющее.

– Ладно, – признал Эйш, – теперь и вы меня поймали. Боюсь, я не могу утверждать под присягой, что не сомкнул глаз до утра, но виню в этом не волшебные деревья, а свою маленькую личную причуду: люблю, знаете ли, спать по ночам. Но послушайте меня, мистер Пейнтер. Если еще один очень серьезный аргумент против кандидатуры любого человека из деревни или откуда-либо еще на роль преступника. Допустим, он мог проскользнуть мимо нас незамеченным и уйти следом за сквайром. Но зачем бы ему это делать? Откуда ему было знать, что сквайр отправился в лес? Вы ведь помните, как внезапно он ввязался в эту авантюру, это было мгновенное решение. Лес – последнее место, где такого человека, как он, стали бы искать среди ночи. Я знаю, это звучит ужасно, но мы, собравшиеся в тот вечер за столом, – мы единственные, кто знал. Что возвращает меня к одному моменту в ваших рассуждениях, в котором вы кажетесь мне абсолютно правым.

– К какому же? – поинтересовался Пейнтер.

– Вы сказали, что убийца верит в мистику, – ответил Эйш. – Но он верит куда разумнее, чем бедный Мартин.

Пейнтер попытался было протестовать, но умолк.

– Давайте говорить прямо, – продолжал Эйш. – У Трегерна имелись все те мотивы, которые вы приписываете дровосеку. Он, в отличие от дровосека, знал, куда отправился Вейн. Но и это еще не все. Кто подзуживал Вейна, поддразнивал и в конечном итоге заставил пойти в лес? Трегерн. Кто буквально пророчествовал, словно шарлатан-астролог, что если он и впрямь туда отправится, с ним непременно что-то случится? Трегерн. Кто всю ночь, не важно по какой причине, вне себя от гнева, до утра бегал взад-вперед и оглашал окрестности воплями, что вот-вот все кончится? Трегерн. И наконец, когда я подошел к кромке леса, кого я увидел незаметно выходящим оттуда? Он ступал неслышно и скрывался в тенях, но на миг луна осветила его лицо. Клянусь честью, я и под присягой повторю: это был Трегерн.

– Ужасно, – подавленно произнес Пейнтер. – То, что вы говорите, просто ужасно.

– Да, – с серьезным видом согласился Эйш, – ужасно и просто. Трегерн знал, куда дровосек закинул топор. Я помню, он ведь тогда как раз впервые обедал здесь и следил за дровосеком, пока мисс Вейн с ним беседовала. В ту ужасную ночь он легко мог отправиться в лес и подобрать топор. Про колодец ему, конечно, было известно: кто лучше, чем он, мог знать все старинные обычаи, связанные с павлиньими деревьями, и все, что рассказывали о них? Шляпу он закинул на дерево, возможно (хотя это не так уж и важно), надеясь, что там никто не осмелится ее искать. Так или иначе, он ее спрятал, потому что это была единственная вещь, которая не могла утонуть в колодце. Мистер Пейнтер, как вы думаете, стал бы я говорить такое о человеке просто потому, что он мне не нравится? Кто угодно стал бы говорить такое о ком угодно, если бы дело не было однозначно раскрыто? Считаете ли вы это дело раскрытым?

– Да, – ответил смертельно бледный Пейнтер. – У меня не осталось ничего, кроме смутного, иррационального чувства, что если бы бедняга Вейн каким-то образом восстал из мертвых и прямо сейчас возник перед нами, он бы мог рассказать нам иную, возможно, еще более невероятную историю.

Эйш в печали взмахнул рукой.

– Как могут восстать эти кости сухие?[20] – горько спросил он.

– Лишь Богу ведомо, – рассеянно отвечал Пейнтер, бездумно продолжая аналогию: – Даже эти сухие кости…

Вдруг он замер с открытым ртом, а в глазах его зажегся огонь надежды на чудо. Он заговорил хрипло и торопливо:

– Послушайте, вы сами это только что сказали. Что это значит? Что может значить? Сухие! Почему эти кости сухие?

Юрист вскочил и уставился на груду костей, лежащих на траве.

– Дело у вас раскрыто! – с возрастающим волнением воскликнул Пейнтер. – Где в колодце вода? Та самая вода, которую я видел вздымающейся, будто языки пламени? Почему она поднималась? Куда ушла? Раскрыто! Да мы погребены под загадками!

Эйш наклонился, подобрал одну из костей и принялся ее рассматривать.

– Вы правы, – негромко сказал он дрожащим голосом, – эта кость совершенно сухая, как… как кость.

– Конечно, я прав, – отозвался Сайприен. – А личность вашего преступника, верящего во всякие тайны прошлого, пока что таинственна, как сами тайны прошлого.

Наступила долгая тишина. Эйш отложил кость и принялся изучать топор. Помимо бурого пятна на лезвии, имелась лишь одна деталь, которую с натяжкой можно было назвать необычной: рукоятка была обмотана лоскутом ткани, видимо, чтобы удобнее за нее держаться. Впрочем, юрист не придал этой детали особого значения, отметив лишь, что ткань явно новее и чище самого топора. Однако она, как и сам топор, была совершенно сухой.

– Мистер Пейнтер, – сказал он наконец, – я признаю, что вы взяли верх, если не по букве, то по духу. По логике, если появилась новая загадка, дело не может считаться раскрытым. Пусть топор не окунался в воду, однако его орошала кровь, и вода, выходящая из колодца, не объясняет поведения поэта, выходящего из леса. Однако я признаю, что и с моральной, и с практической стороны это все меняет. Мы столкнулись с весьма значительным противоречием, и неизвестно, как далеко оно зайдет. Убийца мог расчленить труп или выварить до костей, хоть это и не вяжется с обстоятельствами убийства. Тело могло оказаться в таком состоянии из-за неких свойств воды и почвы, скорость разложения зависит от подобных вещей. Из-за трудностей такого рода я не стал бы сомневаться в том, что доказательства – достаточные, чтобы предъявить обвинение конкретному лицу, – собраны. Но здесь у нас нечто принципиально иное. Кости остались сухими в колодце, полном воды – или вчера бывшем полным. И этот факт свидетельствует о том, что мы не имеем представления о ряде важных обстоятельств. В деле наличествует некий важный, но совершенно неизвестный нам фактор. Пока мы не можем сложить непротиворечивую картину преступления из этих странных фактов, мы не можем и давать ход делу – против Трегерна или кого угодно другого. Нет; нам остается лишь одно. Коль скоро мы не можем обвинить Трегерна, нам следует обратиться к нему. Честно изложить ему все, что мы узнали, и надеяться, что у него есть объяснение… и что он даст его. Полагаю, нам нужно прямо сейчас вернуться и сделать это.

Пейнтер пошел было за ним следом, но, поколебавшись немного, сказал:

– Простите мою вольность, вы действительно, как вы и говорили, старый друг семьи. Я полностью согласен с вашим предложением, но прежде чем вы приметесь проверять свои подозрения, может, стоит заглянуть к мисс Вейн и слегка подготовить ее? Я опасаюсь, что все это станет для нее новым потрясением.

– Очень хорошо, – ответил Эйш, бросив на него пристальный взгляд, – давайте сначала зайдем к ней.

Барбару Вейн они увидали, едва выйдя из лесу. Девушка сидела за тем самым столом, установленным в саду, и что-то писала; стол был завален корреспонденцией, а у стула хозяйки замер желтолицый дворецкий. По мере того как расстояние между ними сокращалось, у Пейнтера нарастало болезненное ощущение, что он – посол жестокой судьбы, злого рока. Оно стало особенно острым, когда девушка подняла голову и улыбнулась, заметив их приближение.

– Я бы хотел переговорить с вами наедине, если позволите, – официальным тоном произнес Эйш.

Когда дворецкий ушел, он рассказал ей все, и хотя пытался выбирать слова, чтобы не ранить ее, но не утаил ничего, начиная с того момента, когда увидел поэта, выходящего из леса, и заканчивая извлечением сухих костей из колодца. Ни в тоне, ни в словах его не было ничего похожего на обвинение, и все же Сайприен, которому, как и всем его соотечественникам, была свойственна особая учтивость при общении с противоположным полом, не мог отделаться от ощущения, будто мисс Вейн предстала перед инквизитором. Он стоял смущенный, смотрел на редкие облака в ясном небе и на ярких птиц, снующих в лесу, и мечтал снова оказаться на верхушке дерева.

Однако вскоре жалость к бедной девушке сменилось недоумением. Она приняла известие совсем не так, как Пейнтер ожидал, и он не мог найти точного названия тому, что видел. Рассказ о том, как череп ее отца опознали благодаря дыре в шляпе, заставил ее слегка побледнеть, но она держала себя в руках. Это было, впрочем, объяснимо, она ведь с самого начала была настроена пессимистично. Но остальную часть повествования она выслушала, даже не наморщив лоб, обрамленный медными кудряшками; лишь сидела задумавшись, и это само по себе было загадочно. Пейнтер предположил, что, возможно, она просто менее восприимчива – либо более выдержанна, либо, напротив, ограждает свой слабый дух от страшной правды, – чем он ожидал. Казалось, будто девушка все это время размышляет не о том, что ей говорят, а о чем-то своем.

Она долго молчала и наконец произнесла:

– Спасибо, мистер Эйш; я правда очень благодарна вам. В конце концов, рано или поздно все должно было раскрыться, и вы ускорили этот процесс. – Барбара окинула задумчивым взором лес и море и продолжила: – Видите ли, это касается не только меня, но раз вы в своих рассуждениях зашли так далеко, пришло время мне высказаться, никого не спрашивая. Вы говорите: «Мистер Трегерн той ночью был в лесу», словно это нечто ужасное. Но дело в том, что для меня это вовсе не звучит ужасно, поскольку я знаю, что он там был. Вообще говоря, мы были там вместе.

– Вместе! – повторил Эйш.

– Мы были там вместе, – спокойно сказала Барбара, – потому что у нас было на это право.

– Вы хотите сказать, – заикаясь, спросил изумленный Эйш, – что были помолвлены?

– Нет-нет, – ответила она. – Мы были женаты.

И затем, в наступившей тишине, добавила, как будто это только что пришло ей в голову:

– Собственно, мы и сейчас женаты.

Юристу наконец отказало его хладнокровие, и он тяжело опустился на стул, столь очевидно ошеломленный, что Пейнтер не мог сдержать улыбку, глядя на него.

– Вы, конечно, спросите меня, – все так же неторопливо продолжала Барбара, – почему мы заключили брак тайно, не сказав даже моему несчастному отцу. Что ж, отвечу предельно откровенно: если бы он узнал, то наверняка лишил бы меня наследства. Он не любил моего мужа, и я вряд ли ошибусь, если предположу, что вы тоже его не любите. И говоря вам это, я прекрасно знаю, что вы скажете: обычное дело, авантюрист заполучил богатую наследницу. Вполне разумное объяснение происходящего, и, как это бывает, совершенно неправильное. Если бы я обманывала отца ради денег или даже ради мужчины, мне должно быть хоть немного стыдно рассказывать вам об этом. А вы, полагаю, видите, что я не стыжусь.

– Да, – медленно кивнув, сказал американец, – я вижу.

Она бросила на него задумчивый взгляд, словно подыскивала слова, чтобы прояснить запутанную ситуацию, и спросила:

– Мистер Пейнтер, помните тот день, когда вы впервые обедали здесь и рассказывали нам об африканских деревьях? Это был день моего рождения. Я имею в виду, самый первый в моей жизни. Я родилась тогда, или проснулась, или как это правильно назвать. До того я ходила по саду, как сомнамбула, хоть и был белый день. Наверное, в нашей среде, в нашем обществе много таких сомнамбул; скованные своим благосостоянием, одурманенные хорошим воспитанием, они слишком хорошо подходят к своему окружению, чтобы быть живыми. А я вот каким-то образом ожила. Вы, наверное, знаете, как глубоко проникают в наше сознание и как сильно влияют на нас те вещи, которые мы замечаем и осознаем в самом раннем детстве. Я начала замечать. И одной из первых истин, которые я постигла, была ваша история, мистер Пейнтер. Я слушала о святом Секирусе, как дети слушают о Санта Клаусе, и боялась того большого дерева как домового, в которого все еще верила. Я ведь и правда до сих пор верю в такие вещи, или, скорее, начинаю верить в них все сильнее. Я убеждена, что моего бедного отца погнало на гибель неверие, и теперь вы все сокрушаетесь о нем. И именно поэтому я действительно хочу владеть этим поместьем и совершенно этого не стыжусь. Я убеждена, что спасти эту измученную землю и этих измученных людей может только тот, кто понимает. Я имею в виду, понимает тысячи едва различимых глазу, почти стертых временем знаков и указаний, которые содержатся в самой этой земле. Мой муж понимает, и я тоже начинаю понимать, но мой отец никогда бы не понял. Существуют такие силы, такой дух места, такие явления, которые нельзя не принимать в расчет. О, только не подумайте, будто я слезно тоскую по старым добрым временам. Старые времена не всегда бывали добрыми; это важно, и мы должны понимать их достаточно, чтобы быть в состоянии отличить доброе от злого. Мы должны понимать достаточно, чтобы сохранить славную традицию, увековечить следы пребывания святого – и разрушить алтарь злого бога и вырубить его священную рощу.

– Священную рощу, – повторил Пейнтер, глядя на лес, где летали яркие птицы.

– Миссис Трегерн, – очень спокойно сказал Эйш, – я вовсе не такой сухарь, каким вы меня себе представляете, и вполне понимаю вас. Я не собираюсь говорить, что все это безумие, потому что на деле все гораздо лучше: безумие медового месяца – вещь совершенно прекрасная. Я никогда не отрицал, что любовь правит миром, но еще она кружит людям головы. Мадам, помимо любви, есть еще другие чувства и другие обязанности. Мне нет нужды говорить вам, что ваш отец был хорошим человеком, а то, что с ним произошло, весьма прискорбно, даже если это наказание за грехи. Произошло ужасное, и также ужасно, что перед лицом этих событий мы должны сохранять здравый смысл. Всему есть свои причины, и когда мой старинный друг растерзан на куски, не нужно рассказывать мне сказки о святом и его заколдованной роще.

– А что же вы сами? – вскричала она, вскочив с места. – Какую сказку вы решили мне рассказать? В какой заколдованной роще гуляете вы сами? Вы заявляете, что вместе с мистером Пейнтером нашли колодец, где вода подступила к самому краю, а затем исчезла, но чудеса – это, конечно, безумие! Заявляете, что лично выудили из этого колодца кости, и все они как одна были сухими, как галеты, но, бога ради, не будем говорить того, от чего голова идет кругом! И правда, мистер Эйш, вам следует постараться сохранить здравый смысл!

Она улыбалась, но глаза ее метали молнии, и Эйш поднялся, невольно усмехнувшись.

– Что ж, нам пора идти, – сказал он. – Если позволите, я хотел бы отдать должное тем вашим новым товарищам-мистикам, которые опекают вас. Я всегда знал, что у вас есть мозги, а теперь вас учат ими пользоваться.

И двое доморощенных детективов на время вернулись в лес, чтобы, как сказал бы Эйш, изъять останки несчастного сквайра. Эйш заявил, что теперь есть все законные основания для коронерского расследования, и, хотя выяснение обстоятельств дела пока было на начальном этапе, высказывался за его немедленное проведение.

– Роль коронера исполню я сам, – сказал он, – и, полагаю, это будет дело о «некоем неизвестном лице либо лицах». Не удивляйтесь, так часто поступают, чтобы внушить преступнику ложную уверенность в собственной безопасности. Полиция нередко сначала проводит коронерское расследование и лишь потом начинает дознание.

Но Пейнтера мало интересовали такие детали. Дарованный ему энтузиазм, который он до того тратил на притворство, необходимое, чтобы казаться достойным человеком, и на вопросы искусства, теперь, когда Пейнтер столкнулся с романтикой реальной жизни, возрос до истинного вдохновения. Он был и в самом деле великий критик в самом правильном смысле этого слова: у него был редкий талант – он умел восхищаться, и его восхищение должным образом разнилось в зависимости от того, что именно его вызывало.

– Великолепная девушка и великолепная история! – воскликнул он. – Я как будто и сам вновь влюбился, не столько в нее, сколько в Еву, или Елену Троянскую, или кого-то еще из первых красавиц, которые творили историю в самом ее начале. Разве вы не любите эти героические истории, такие серьезные и такие искренние? Разве вас не восхищает то, как легко она сделала решающий шаг почти от трона к хижине бродяги? О, поверьте мне, она и сама – поэтесса, ею движут самые возвышенные мотивы, а душа ее полна чести и отваги.

– Одним словом, она необычайно прелестна, – цинично ответил Эйш. – Знавал я женщин-убийц, весьма похожих на нее, и даже волосы у них были того же цвета.

– Вы так говорите, как будто убийцу можно уличить по цвету волос, а не по пятнам крови на нем, – возразил Пейнтер. – Вы и сами рыжеволосы, давайте вас поймаем? А вдруг вы убийца?

Эйш бросил на него быстрый взгляд, а затем улыбнулся.

– Боюсь, я такой же хороший эксперт в убийцах, как вы – в поэтах, – ответил он, – и могу вас уверить, они бывают с волосами самого разного цвета, и нрав у них у всех разный. Наверное, это бесчеловечно, но признаюсь вам, у меня невероятно интересная профессия, даже в этой глуши. Что же касается этой девушки, я, конечно, знаю ее с рождения, и… но… Все же вопрос остается открытым. Действительно ли я знаю ее с рождения? Знаю ли я ее вообще? Знает ли ее хоть кто-то? Вы восхищаетесь ее откровенностью, и за дело. Боже правый, она ведь говорила правду и когда сказала, что иногда люди, до того годами, по сути, не жившие, вдруг просыпаются. Как мы можем знать, на что они способны, если видели их только спящими?

– Силы небесные! – вскричал Пейнтер. – Вы же не пытаетесь сказать, что она…

– Нет, не пытаюсь, – очень спокойно произнес юрист, – но есть и другие резоны… Я не могу ничего утверждать наверняка, пока мы не побеседуем с этим вашим поэтом. Кажется, я знаю, где его найти.

Поэта они нашли даже раньше, чем отправились на его поиски: он сидел на лавочке перед «Гербом Вейна», пил сидр и ждал возвращения своего американского друга, так что завязать беседу было проще простого. К тому же он не пытался избежать разговора о трагедии, и вскоре Эйш, присевший рядом с ним на длинную скамью, глядевшую на маленький рынок, изложил ему то, что они с Пейнтером выяснили, так же ясно и доступно, как до того Барбаре.

– Что ж, – сказал наконец Трегерн, подавшись вперед и всматриваясь в разноцветных птиц и дельфинов на вывеске, висевшей прямо над его головой, – полагаю, кто-то действительно убил сквайра. Он-то сам убил немало людей, насаждая свою гигиену и просвещенную идеологию крупного землевладельца.

Пейнтера это тревожащее начало привело в замешательство, однако поэт продолжал спокойным тоном, не вынимая рук из карманов и вытянув ноги:

– Когда у человека в руках власти столько же, сколько у турецкого султана, а использует он ее, чтобы продвигать идеи, достойные трактирного служки, мне всегда интересно, почему его никто не прирежет. Хотел бы я, чтобы к убийцам проявляли больше сочувствия. Мне-то самому очень жаль бедолагу сквайра, но вы, люди благородного происхождения, постоянно забываете, что не одни живете на свете. У него все хорошо; он был добрым малым, и его душа сейчас наверняка в самом счастливом уголке рая.

Обеспокоенный американец не мог прочитать на лице их местного Наполеона, что он думает обо всем этом. Эйш спросил лишь:

– Что вы имеете в виду?

– Рай для дураков, – ответил Трегерн и осушил свою кружку с сидром.

Юрист поднялся. Он не смотрел на Трегерна и не говорил с ним, но поверх его головы обращался к американцу, которого его монолог немало поразил.

– Мистер Пейнтер, – провозгласил Эйш, – вы считали мою увлеченность убийцами нездоровой, однако в данном случае она сослужила хорошую службу именно вам, потому что благодаря ей я принимаю вашу версию в этом деле. Возможно, вы удивитесь, но мистер Трегерн только что здесь, у меня на глазах, доказал свою полную непричастность к этому преступлению. Как я уже говорил, мне пришлось довольно подробно общаться с несколькими убийцами, и ни один из них никогда не делал одного: не говорил о совершенном им убийстве, одновременно оправдывая и осуждая этот поступок. Нет уж, если человек пытается утаить преступление, зачем ему всячески стараться найти для него извинения?

– Что ж, – не скрывая признательности, сказал Пейнтер, – я всегда говорил, что вы примечательный человек. И мысль вы сейчас высказали весьма примечательную.

– Я правильно понимаю, – спросил поэт, постукивая каблуками по булыжникам мостовой, – что вы, джентльмены, только что собирались со всей любезностью отправить меня на виселицу?

– Нет, – задумчиво ответил Пейнтер. – Я никогда не считал вас виновным. И даже думая, что считал, на самом деле – надеюсь, вы меня поймете – не допускал и мысли, что вы виновны именно в смысле наличия у вас вины. То есть, если вы и совершили убийство, рассуждал я, то не ради денег или чего-нибудь столь же низменного, но во имя истинно великой цели, достойной гения. В конце концов, поэтов всегда терзают неземные страсти, и мир во все времена мягче судил их. Но теперь, когда мистер Эйш признал вашу невиновность, я могу честно сказать, что всегда был на вашей стороне.

Поэт тоже поднялся на ноги.

– Ну, я, как ни странно, невиновен, – сказал он. – Полагаю, по поводу вашего внезапно высохшего колодца у меня есть кое-какие соображения, но о смерти погибшего и его сухих костях я знаю не больше самого погибшего, если не меньше. И, к слову, мой дорогой Пейнтер, – он повернулся к критику, – я прощу вас за то, что вы простили мне то, чего я не совершал, а вы, надеюсь, простите мне, что мое мнение о нравственности поэтов разительно отличается от вашего. Как вы справедливо заметили, это распространенная точка зрения, но мне она кажется ложной. Ни у кого нет меньше права творить беззаконие, чем у человека с богатым воображением. Ведь такой человек в любой момент может отринуть земные дела и отправиться в странствия, не сходя с места. Каждый раз, когда мне хотелось, чтобы бедолага сквайр куда-то подевался, я мог представить, как его утаскивают эльфы, и мне не нужно было идти в лес и совершать преступление, чтобы причинить ему зло. Там, где многим людям понадобилось бы настоящее убийство, мне довольно кровавого заката на следующую ночь. Нет, мистер Эйш, когда вы снова будете в суде, проявите каплю милосердия к тому горемыке, который напился пьяным и совершил ограбление, потому что он должен пробовать вкус пива, которое производит, а чтобы попробовать, его приходится красть у хозяина пивоварни. Будьте снисходительны к мелким воришкам, которым приходится сторожить чужие вещи, вместо того чтобы владеть своими собственными. Но если вы поймаете меня за кражей хоть одного мелкого фартинга, в то время как я могу закрыть глаза и увидать Эльдорадо, тогда, – он поднял голову, словно хищная птица, – судите меня без всякой жалости, ибо иного я не заслуживаю.

– Что ж, – после паузы заметил Эйш, – мне нужно идти и задокументировать то, что мы установили. Мистер Трегерн, ваша позиция исключительно интересна. Я почти сожалею, что не смогу добавить вас к своей коллекции убийц. Вы – человек чрезвычайно необычный и многогранный.

– А вам никогда не приходило в голову, что люди, не совершившие в жизни ни одного убийства, тоже могут быть чрезвычайно необычными и многогранными? – спросил Пейнтер. – Наверное, жизнь каждого обычного человека скрывает настоящую тайну: тайну о грехах, которых человек избежал.

– Возможно, – согласился Эйш. – Слишком долгая история – останавливать каждого встречного и спрашивать, какие преступления он никогда не совершал и почему. А я – человек занятой, так что разрешите откланяться.

Когда он ушел, Пейнтер спросил:

– Так что же у вас за соображения об уходящей из колодца воде?

– Вообще-то я не уверен, что готов говорить с вами об этом, – ответил Трегерн, и в его темных глазах, как прежде, заплясали озорные искорки. – Но кое-что, имеющее к этому отношение, я вам все-таки скажу. Раньше, пока моя жена не рассказала вам о нашей встрече в лесу, я не мог говорить об этом.

Он снова помрачнел и ненадолго умолк, но затем продолжил:

– Когда моя жена порывалась пойти следом за отцом, я посоветовал ей сначала вернуться домой, затем выйти через другую дверь и через полчаса ждать меня в лесу. Мы и раньше нередко так делали, нас это забавляло: тайные свидания, романтика. Но на сей раз все было очень серьезно, и я не хотел в спешке наломать дров. Мы обсудили, можно ли что-нибудь сделать, чтобы прекратить эксперимент, как мы оба смутно подозревали, потенциально опасный. Подумав, Барбара решила, что вмешательство сделает только хуже. Она подумала, что если уж ее отец закусил удила, его совершенно точно не смогут переубедить тот самый мужчина, который бросил ему вызов, и женщина, к которой он относился как к ребенку. Наконец она ушла, совсем отчаявшись, а я все бродил по лесу, не оставляя надежды что-нибудь придумать, и так дошел почти до самых павлиньих деревьев. К своему удивлению, я услышал голос и сперва подумал, что сквайр разговаривает сам с собой. Я с неудовольствием предположил, что этот колдовской лес уже успел лишить его разума, но вскоре обнаружил, что если сквайр там один, то говорит он на два голоса. Мое воображение тут же принялось рисовать картины, в которых сквайр общался с деревом. Или его там вовсе не было, а деревья переговаривались между собой. Но второй голос не принадлежал дереву. Я быстро узнал его, потому что раз двадцать слышал за столом. Со сквайром разговаривал этот ваш доктор. Я слышал его так же четко, как вы сейчас слышите меня.

Помолчав немного, он сказал:

– Я ушел из леса в смешанных чувствах, сам толком не понимая почему, и, выйдя на освещенное луной место, увидел законника. Тот стоял тихо, но не сводил с меня глаз, будто сова. Лицо его оставалось в тени, я мог различить только рыжие волосы, но я знал точно, как если бы это было написано черным по белому: у него было лицо судьи, приговаривающего преступника к повешению.

Трегерн снова рухнул на скамью, слабо улыбнулся и добавил:

– Только, подобно множеству таких судей, он терпеливо ждал возможности повесить не того человека.

– А тот человек… – машинально произнес Пейнтер.

Трегерн пожал плечами и устроился на скамье поудобнее, поигрывая пустой кружкой.

IV. Погоня за правдой

Через некоторое время после коронерского расследования, не приведшего ни к каким конкретным результатам, о чем мистер Эндрю Эйш предупреждал с самого начала, Пейнтер снова сидел на лавочке перед деревенской гостиницей, а на столике перед ним стоял высокий стакан со светлым элем, который американец ценил больше как местную диковинку, нежели как напиток. Компанию ему составлял лишь один человек, но и это было необычно, потому что в этот час обычно маленький рынок пустовал, и вообще в последнее время Пейнтер чаще бывал наедине с собой. Его это не угнетало, ведь он, подобно своему великому соотечественнику Уолту Уитмену, носил с собой всю вселенную, будто раскрытый зонт. Но он был не просто в одиночестве: он был одинок. Эйш уезжал в Лондон по срочному делу, а с тех пор как вернулся, был постоянно занят другими делами, вне всякого сомнения, имеющими отношение к убийству. Трегерн же открыто вступил в свои права мужа знатной дамы, поселился в поместье, и они с женой с головой погрузились в грандиозные преобразования. Например, Барбара, принадлежавшая к людям, у которых даже мечты приземленные и конкретные, с невиданным размахом принялась за перепланировку сада. Так что не было ничего странного в том, что, как только в гостинице появился еще один постоялец, Пейнтер, человек общительный, решил заговорить с ним. Оказалось, что его новый знакомый – художник, такой же непоседа-путешественник, как и он сам, и сюда приехал, чтобы сделать пару рисунков на здешнем романтическом побережье. Сейчас он сидел на скамье рядом с Пейнтером и курил трубку, а перед ним на столе лежал его заплечный ранец. Был этот человек высокого роста, одет в бархатный пиджак; с льняной копной волос и длинной светлой бородой резко контрастировали темно-карие глаза, и это странное сочетание почему-то заставило Пейнтера вообразить, будто перед ним русский. Художник, неизменно таская с собой свой ранец, побывал во всех уголках здешних мест, которые могли представлять интерес. Он даже добился разрешения поставить мольберт в том самом саду, где сквайр так любил трапезничать на свежем воздухе. Но Пейнтеру еще не представилось возможности оценить его работы, и даже разговорить его на околохудожественные темы было не так-то просто. Сам Сайприен был всегда готов обсуждать какое угодно искусство, и делал это, но его собеседник отвечал крайне мало и неохотно. Он приводил аргументы в пользу кубистов по сравнению с последователями Пикассо, однако его нового знакомого, похоже, не интересовали ни те, ни другие. Он намекнул, что все неопримитивисты как один используют тонкий штрих, тогда как истинные примитивисты рисуют короткими штрихами, однако странный художник оставил намек без внимания. В попытках найти с ним общий язык Пейнтер забрался даже в седую древность и заговорил о постимпрессионистах[21], но и тут не получил отклика, и тогда в его голову закрались странные мысли. В довольно мрачном настроении он рассуждал о том, что в истории павлиньих деревьев, в конце концов, так и не обнаружился таинственный незнакомец, а этот человек так поразительно подходит на эту роль, как вдруг сам таинственный незнакомец подал голос:

– Знаете, наверное, я лучше просто покажу вам то, над чем работаю.

И он, суховато улыбнувшись, принялся расстегивать ранец, лежавший перед ним на столе. Пейнтер смотрел на него с вежливым интересом, однако, к его недоумению, то, что художник извлек из ранца, никак нельзя было назвать относящимся к искусству, даже в понимании самого ярого кубиста. Один за другим на столе появились сначала стопка писчей бумаги, мелко исписанная черными и красными чернилами, а затем, к еще большему изумлению американца, – старый топор с привязанной к нему льняной тряпкой, который Пейнтер сам довольно давно нашел в колодце.

– Простите, что напугал вас, сэр, – сказал русский художник с ярко выраженным лондонским акцентом, – но я лучше вам прямо скажу, что я полисмен.

– Вы не очень похожи на полисмена, – заметил Пейнтер.

– Так и должно быть, – ответит его собеседник. – Мистер Эйш привез меня сюда из Ярда, чтобы я провел расследование, и посоветовал обратиться к вам, когда закончу. Вас ввести в курс дела? Изначально я занялся этим расследованием по просьбе мистера Эйша и преимущественно использовал его наработки. Мистер Эйш – замечательный специалист по уголовному праву, у него очень светлая голова, сэр, и он знает не меньше, чем Ньюгейтский справочник[22]. Я принял за рабочую версию его точку зрения, что только вы, пятеро человек, собравшиеся за столом в саду сквайра, знали о его перемещениях. Но вы, джентльмены, если мне будет позволено так высказаться, частенько не обращаете внимания на некоторые вещи и на некоторых людей, нас же учат в первую очередь смотреть именно на то, что вы упускаете. Я изучал записки мистера Эйша об обстоятельствах, вам уже известных, о его подозрениях, которые нет нужды обсуждать, потому что они развеяны, и обнаружил некую особенность, о которой, полагаю, стоит поговорить в самом начале. Прежде всего, не соответствует действительности то, что вокруг стола собралось пятеро. Вас было шестеро.

Ужасные подробности происходившего в том саду всплыли в памяти Пейнтера, и он уже готов был поверить в привидение или кого-то, кому даже названия нет. Однако детектив продолжал:

– Если говорить точнее, там было шесть человек, из них пять – благородного происхождения. Тот дворецкий, Майлз, видел исчезновение сквайра так же ясно, как и вы, и, надо сказать, я вскорости выяснил, что он достоин самого пристального внимания.

На лице Пейнтера промелькнуло понимание.

– Значит, так все и было! – пробормотал он. – Неужели вся эта история, замешанная на легендах, закончится картинкой из детективного рассказа: полицейский арестовывает дворецкого? Я, пожалуй, соглашусь с вами: он не обычный дворецкий, даже на первый взгляд; я же выказал прискорбное отсутствие воображения. Впрочем, как это нередко бывает, прежде всего дело в обычном снобизме.

– Не стоит делать поспешные выводы, – невозмутимо заметил полицейский. – Я всего лишь сказал, что Майлз там был и что на него следовало обратить внимание. Он был в куда большей мере посвящен в дела сквайра, чем многие думали, и когда я внимательно расспросил его, он рассказал мне кое-что важное. Я все это записал, но сейчас не буду вас утруждать деталями, упомяну лишь одну. Однажды вечером дворецкий оказался за дверью столовой сквайра и услышал, как там громко ссорятся. Временами сквайр бывал очень груб, но, как ни странно, больше несдержан был не он, а его собеседник. Майлз слышал, как он несколько раз сказал, что сквайр опасен для общества и его смерть стала бы для многих огромным облегчением. Я обращаюсь к этой детали, чтобы назвать вам имя этого джентльмена: это был доктор Бартон Браун, местный врач. Затем я обратил свой взор на дровосека Мартина. Как минимум одно из его свидетельств весьма недвусмысленно и, как вы увидите чуть дальше, подтверждается показаниями других свидетелей. Он сказал, что доктор не дал ему забрать топор, и это подтверждают мистер и миссис Трегерн. Более того, он заявил, что, по словам доктора, топор был именно у него, и это тоже было подтверждено другим свидетелем: садовник видел, как доктор вскоре после разговора с Мартином вернулся и подобрал топор. Мартин говорил, что доктор неоднократно отказывался вернуть ему инструмент, каждый раз выдумывая нелепые отговорки. И наконец, мистер Пейнтер, давайте выслушаем свидетельские показания самого топора.

Он положил «свидетеля» на стол и принялся отдирать и разматывать тряпку, которой была обмотана его рукоять.

– Вы наверняка согласитесь со мной, что это довольно странная повязка, – сказал он. – И что самое странное – это действительно повязка. Эта белая штуковина – нечто вроде корпии, нарезанной лентами, ее используют в больницах, и у большинства врачей она есть; у меня записано свидетельство рыбака Джейка, в доме которого доктор Браун какое-то время жил, о том, что у него имелась эта полезная вещь. И наконец, – добавил он, расправив на столе уголок ткани, – не кажется ли вам странным, что на ней стоят инициалы Т.Б.Б.?

Американец смотрел на грубо нарисованные чернилами на ткани инициалы, но почти не видел их. Перед его глазами всплыло давнишнее воспоминание: черная фигура в черных перчатках на фоне кроваво-красного заката. Эта картина, увиденная им, когда он вышел из леса, отчего-то преследовала его в снах.

– Я, конечно, понимаю, что вы имеете в виду, – сказал он, – и мне очень больно это слышать, ведь я знал этого человека и уважал его. Однако и то, что вы рассказали, не объясняет всего. Пусть он убийца, но волшебник ли он? Почему за ночь из колодца испарилась вся вода, а кости мертвеца оказались сухими, как пыль? Подобные манипуляции тоже проводят в больницах?

– Что случилось с водой, мы выяснили, – ответил детектив. – Сам я не сообразил, я ведь коренной горожанин, но мы поболтали с Джейком и еще одним рыбаком о старых добрых временах, когда они промышляли контрабандой, и я все понял. Но, признаюсь, высохшие останки до сих пор приводят нас в замешательство. Точно так же…

Вдруг их разговор резко оборвался: на стол легла тень, и они увидели Эйша. Тот стоял под размалеванной вывеской, облаченный в черное, и у него было то самое лицо судьи, приговаривающего преступника к повешению, о котором говорил Трегерн, только теперь это лицо освещало солнце. У него за спиной замерли двое дюжих молодцов в штатском; Пейнтер сразу понял, кто это.

– Мы должны отправляться сейчас же, – сказал Эйш. – Доктор Бартон Браун собирается покинуть деревню.

Долговязый детектив вскочил, и Пейнтер инстинктивно сделал то же самое.

– Он отправился к Трегернам, вероятно, попрощаться, – торопливо продолжал Эйш. – Простите, но если понадобится, мы должны арестовать его прямо у них в саду. Полагаю, леди не станет нам мешать. А вы, – обратился он к мнимому пейзажисту, – немедля отправляйтесь туда, поставьте этот ваш мольберт недалеко от стола и будьте наготове. Мы тихонько пойдем за вами и притаимся за деревом. Нужно соблюдать осторожность: он наверняка понял, что мы его подозреваем, иначе не собирался бы сбежать.

– Не нравится мне все это, – сказал Пейнтер, когда они поднимались на холм следом за умчавшимся вперед детективом.

– Думаете, мне нравится? – спросил Эйш. И в самом деле, он казался настолько осунувшимся и враз постаревшим, что его рыжие волосы выглядели ненастоящими, будто на нем был парик. – Я знал его дольше, чем вы, хотя, наверное, и подозревал тоже дольше.

Когда они добрались до сада, детектив уже установил там свой мольберт, хотя сильный ветер, дувший с моря, норовил с грохотом свалить это приспособление и немилосердно трепал его светлую (и фальшивую) бороду. Мелкие кучерявые облачка неслись по небу в сторону моря, пролетая над живописными пейзажами, которые одним прекрасным утром Пейнтеру довелось обозревать, но мнимый пейзажист вряд ли обращал на них внимание. Трегерн маячил в дверном проеме дома, который теперь принадлежал ему; он не подходил ближе, потому что ненавидел «долг радушного хозяина» больше всего на свете. Остальные устроились неподалеку, за деревом, и еще дальше, чем замер этот замаскированный отряд, между деревьями можно было разглядеть черную фигуру доктора. Он шел стремительно, почти мчался, как тогда, когда нес дровосеку дурные вести. Сегодня он улыбался, короткие темные усики топорщились над верхней губой, на контрасте придавая лицу более бледный вид, чем на самом деле. Увидев художника, доктор остановился, чтобы его рассмотреть.

Художник очень естественным движением отвернулся от мольберта и уже в следующую секунду ухватил доктора за воротник.

– Вы арестованы… – начал он, но доктор с потрясающей скоростью вырвался, подскочил к мнимому пейзажисту, вцепился в его фальшивую бороду, а когда та оторвалась, отбросил ее прочь, и она взлетела в воздух, словно потерявшийся клочок облака.

Затем доктор одним ударом опрокинул вверх тормашками мольберт и метнулся в сторону берега, будто заяц. Несмотря на то, что ситуация была экстраординарной, Пейнтеру показалось, что такая реакция весьма необычна для доктора, несвойственна ему. Но времени раздумывать не было, и он вместе с остальными ринулся в погоню, и даже Трегерн, загоревшись, помчался за ними следом.

Беглец столкнулся с полисменом, бросившимся ему наперерез, и отшвырнул его с такой силой, что тот покатился по склону; он боролся за свою свободу с неистовством дикой обезьяны. Одним прыжком он преодолел парапет, на котором когда-то стояла Барбара, разглядывая своего будущего возлюбленного, и слетел по той самой тропинке, по которой когда-то карабкался вверх поэт. За ним быстрее ветра мчались все остальные: сначала по саду, затем – вниз по тропе, и наконец вдоль берега, мимо рыбацкой хижины и диковинных отрогов и пещер, которыми так восхищался американец, когда только приехал сюда. Беглец, вопреки ожиданиям, не свернул в хижину, где довольно долго обитал, а метнулся к причалу, как будто хотел завладеть лодкой или броситься вплавь. И лишь добежав до самого края волнореза, он обернулся, и все увидели, что он бледен, но все еще улыбается.

– Ну наконец-то, – переводя дух, сказал Трегерн. – Этот человек сумасшедший.

Однако же доктор заговорил, и естественность его голоса поразила присутствующих куда больше, чем если бы он закричал.

– Джентльмены, – произнес он, – я не буду затягивать исполнение ваших неприятных обязанностей, спрашивая, что вам от меня нужно. Я лишь попрошу вас о небольшой услуге, которая никоим образом не помешает вам эти обязанности исполнить. Наверное, я чересчур поспешно спустился сюда, но дело в том, что я боялся опоздать на важную встречу. – Он невозмутимо посмотрел на часы. – Однако теперь я вижу, что до назначенного времени осталось еще около пятнадцати минут. Не будете ли вы так любезны дождаться его вместе со мной, прямо здесь? А потом я буду полностью к вашим услугам.

Воцарилась тишина, а затем Пейнтер сказал:

– Я со своей стороны считаю, что лучше уступить.

– Эйш, – продолжал доктор, и в его голосе теперь появились серьезные нотки, – во имя нашей старой дружбы, сделайте мне это последнее одолжение. Оно ничего не изменит: у меня нет ни оружия, ни способа сбежать отсюда. Можете обыскать меня, если хотите. Я знаю, вы считаете, что поступаете правильно, и еще я знаю, что вы будете делать свое дело исключительно справедливо. В конце концов, вы же позвали на помощь друзей, например, вот этого господина с бородой или с остатками бороды. Почему мне нельзя тоже позвать на помощь друга? Через несколько минут здесь будет человек, на которого я полагаюсь, он большой авторитет во всем этом. Почему бы вам не подождать немного и не выслушать его точку зрения о происходящем, пусть даже исключительно из любопытства?

– Это все похоже на безумный бред, – сказал Эйш, – но если есть шанс получить хоть какое-то объяснение происходящему, пусть и безумное, я не против подождать четверть часа. Интересно, кто этот друг? Полагаю, какой-нибудь детектив-любитель.

– Благодарю вас, – чопорно произнес доктор. – Думаю, потолковав с ним немного, вы ему поверите. А теперь, – добавил он, возвращаясь к своему обычному дружелюбному тону, – давайте поговорим об убийстве.

И начал рассказывать бесстрастным тоном стороннего наблюдателя:

– Это дело, подозреваю, войдет в историю как уникальное. Собраны весьма недвусмысленные и убедительные доказательства против Томаса Бартона Брауна, сиречь меня. Однако у этих доказательств имеется особенность, которую вы, возможно, не заметили. Все они в конечном счете исходят из одного источника, довольно необычного. Так, дровосек утверждает, что его топор у меня, но что побудило его так считать? Он говорит, что я сказал ему об этом, причем повторял неоднократно. Опять же, мистер Пейнтер вытащил топор из колодца, но как? Полагаю, он засвидетельствует, что именно я принес ему инструмент, благодаря которому он смог выудить топор, инструмент, который он не смог бы достать иным способом. Забавно, не правда ли? Далее: топор был завернут в корпию, принадлежавшую мне, как сообщил рыбак. Но кто показал корпию рыбаку? Я. Кто крупно написал на ней мои инициалы? Я. Наконец, кто обмотал ее вокруг рукояти? Я. Это все довольно странно: кто-нибудь пытался дать этому объяснения?

Сначала его слушали с болезненной холодностью, но по мере того как он говорил, его слова все более заинтересовывали окружающих.

– Теперь поговорим о самом колодце, – продолжал доктор все с тем же ненормальным спокойствием. – Полагаю, хоть сейчас-то некоторые из вас уже знают его тайну. Она заключается в том, что этот колодец – вообще говоря, никакой не колодец. Его верхней части придана такая форма, чтобы все ошибались на его счет, но на самом деле это своего рода труба, открывающаяся в одну из пещер вон в той стороне. Пещера эта расположена прямо под лесом, чуть отстоит от моря, и множество туннелей и потайных ходов ведут оттуда в разные стороны и заканчиваются выходами в разных местах. Это что-то вроде лабиринта, которым в давние времена пользовались контрабандисты и прочий лихой люд. Именно это обстоятельство, вне всякого сомнения, объясняет те исчезновения людей, о которых мы все слышали. Однако вернемся к колодцу, который не колодец, на случай, если кто-то из вас все еще не понял. Иногда море затапливает нижнюю пещеру, и вода даже может подниматься по трубе до самого верха, действительно превращая ее в колодец. Шум, который слышал мистер Пейнтер, – это всего лишь шум от естественного водоворота, созданного буруном, а причиной всего стал обычный прилив, и не более того.

Американца этот монолог, произнесенный обыденным тоном, ошарашил.

– Прилив! – воскликнул он. – Я об этом даже не подумал! Наверное, дело в том, что я долго жил у Средиземного моря[23].

– Далее поговорим, – продолжал доктор, – о вещах, совершенно очевидных человеку, обладающему логическим мышлением, такому например, как мистер Эйш. Если задаться вопросом, почему прилив не смыл останки сквайра, лежавшие на дне мнимого колодца с того самого времени, как сквайр исчез, то ответ напрашивается лишь один: останки не лежали там с того самого времени, как сквайр исчез. Они были преднамеренно положены в нижнюю пещеру, причем уже после того, как мистер Пейнтер провел свое первое исследование. Проще говоря, их положили туда после того, как море отступило и из пещеры ушла вода. Вот почему они были сухими, разумеется, намного более сухими, чем сама пещера. Интересно, кто же положил их туда?

Он мрачно смотрел в пустоту поверх голов и вдруг улыбнулся. Быстро соскочив с волнореза, он воскликнул:

– А вот и тот самый детектив-любитель!

Эйш обернулся через плечо, да так и застыл. Утес позади него был испещрен трещинами и расселинами. Из одной из них, словно из узкой двери, на свет вышел сквайр Вейн, широко улыбаясь.

Ветер дул с вершины утеса в сторону моря, проносясь над их головами, и им казалось, что все на свете вот так проносится сейчас над их головами, не подвластное ни их воле, ни их пониманию. Пейнтеру чудилось, что его голову вот-вот сдует с него, будто шляпу. Но этот ураган абсурда не беспокоил ни волоса на седой голове сквайра, чья самоуверенность, граничащая с самодовольством, явно свидетельствовала: он более чем доволен жизнью и чувствует себя как никогда замечательно. Правда, его и без того красное лицо загорело, как у моряка, а его легкая одежда походила на заграничную.

– Итак, джентльмены, – добродушно заявил он, – вот и настал конец легенде о павлиньих деревьях. Простите, что испортил вашу милую байку, мистер Пейнтер, но шутка не может продолжаться вечно. Простите, что прерываю вашу лучшую поэму, мистер Трегерн, но, кажется, вся эта поэзия зашла слишком далеко. Мы с доктором Брауном приготовили для вас небольшой сюрприз. И я смотрю, вы, мягко говоря, несколько удивлены.

– Что все это значит, черт возьми? – наконец спросил Эйш.

Сквайр рассмеялся – дружелюбно и словно слегка извиняясь.

– Боюсь, я – любитель розыгрышей, – сказал он, – и это, полагаю, мой последний крупный розыгрыш. Но я хотел бы пояснить, что на сей раз моей целью была отнюдь не только игра. Я льстил себе тем, что смогу помочь торжеству прогресса и здравого смысла и истреблению суеверий. Главная заслуга, признаю, принадлежит не мне, а доктору. Я изначально хотел всего лишь провести ночь у тех деревьев, затем вернуться живым и здоровым и доказать вам, какие вы все дураки. Но доктор Браун последовал за мной в лес, мы поговорили, и мои планы изменились. Он сказал мне, что если меня не будет лишь несколько часов, это не заставит людей отбросить их бредовые идеи. Большинство из них и знать не будет о том, что я предпринял, а прочие заявят, что одна ночь ничего не доказывает. Он показал мне намного лучший путь, который поможет разоблачить сразу несколько лживых чудес. Суть этого пути заключалась в том, чтобы заставить всех поверить, будто случилось чудо, а затем объяснить, что их надули. Я не могу изложить все его аргументы так же складно, как это сделал он, но это была весьма остроумная идея.

Доктор молча кивнул, уставившись на песок, и сквайр завершил свой рассказ с превеликим удовольствием:

– Мы условились, что я спущусь в дыру, из пещеры пройду по подземным ходам, как я частенько делал, когда был мальчишкой, к железнодорожной станции в нескольких милях отсюда, сяду на поезд и уеду в Лондон. Для того чтобы шутка удалась, я, разумеется, должен был исчезнуть бесследно, так что в Лондоне я отправился прямехонько в порт и провел пару замечательных месяцев в своих любимых уголках Кипра и Средиземноморья. Больше тут не о чем рассказывать, разве еще о том, что мы договорились: я вернусь ровно в условленный час. И вот я здесь. Из того, что я слышал по поводу происходившего здесь в мое отсутствие, я делаю вид, что шутка удалась. Каждый человек в Корнуолле и многие в Южной Англии слышали историю об Исчезнувшем Сквайре, тысячи простофиль склоняются над своими гадальными картами и хрустальными шарами и твердят о том, что существование невидимого мира получило блистательное подтверждение. Надеюсь, Нашедшийся Сквайр спутает им карты и разобьет их хрустальные шары, чтобы люди в двадцатом веке не забивали себе голову этой ерундой. Я сделаю павлиньи деревья посмешищем во всей Европе и Америке.

– Что ж, – сказал Эйш, который первым пришел в себя от потрясения, – мы все, конечно, только рады снова видеть вас, сквайр, и я готов принять ваши объяснения и верю в ваши более чем естественные мотивы. Но, боюсь, мне все еще не ясны все детали произошедшего. Коль скоро вашей целью было исчезнуть без следа, зачем понадобилось класть в пещеру фальшивые кости, подставляя доктора Брауна под петлю? И кто положил их туда? Это прозвучит полным безумием, но, если я правильно понял, доктор Браун положил их туда сам, не так ли?

Услышав это, доктор впервые за все время поднял голову.

– Да, это я положил туда кости, – подтвердил он. – Думаю, я первый из сынов Адамовых, сфабриковавший улики таким образом, чтобы его обвинили в убийстве.

Теперь настала очередь сквайра недоумевать. Он переводил непонимающий взгляд с одного человека на другого.

– Кости! Обвинить в убийстве! – воскликнул он. – Что это все значит, черт возьми? Чьи кости?

– В некотором роде ваши, – покаянно признался доктор. – Мне нужно было убедить всех, что вы и правда умерли, а не исчезли волшебным образом.

Теперь сквайр был озадачен еще больше, чем его друзья во время его появления.

– Но почему? – вопросил он. – Я думал, что мы делали все это именно ради того, чтобы все вообразили, будто я исчез волшебным образом. Зачем вам так нужно было, чтобы я умер?

Доктор Браун стоял, подняв голову, теперь он к тому же очень медленно поднял руку и указал на утес, нависающий над берегом как раз над входом в пещеру. Это была та самая часть берега, где далеким весенним утром высадился Пейнтер и впервые заинтересовался павлиньими деревьями. Только деревьев теперь не было.

Сам по себе этот факт никого не удивил: уничтожение деревьев было одним из первых свершений новой власти в лице Трегерна. Однако все успели начисто забыть об этом, и теперь осознание значительности этого события обрушилось на них, будто глас с небес.

– Это и есть причина, – сказал доктор. – Я шел к этому четырнадцать лет.

И более никто не смотрел на мыс, выглядевший обнаженным без таких привычных деревьев, покрытых сказочными перьями, ведь прямо перед ними было зрелище поинтереснее. Глядя на сквайра, можно было без тени сомнения определить, кто же в этой компании безумен. Разительная перемена произошла в нем прямо на глазах, как только на него обрушилось невероятное знание: что его затея с Исчезнувшим Сквайром была лишь прелюдией к затее с исчезнувшими деревьями. Следующие полчаса он бессвязно вопил, протестовал, требовал объяснений и беспорядочно сыпал вопросами, не давая никому вставить ни слова. Несмотря на уважение, которое к нему испытывали присутствующие, его пришлось угомонить, чтобы дать возможность доктору рассказать свою историю. Это была, пожалуй, необыкновенная история, известная лишь ему одному, и хотя нельзя сказать, чтобы его монолог не перебивали, его представляется возможным изложить целиком.

– Прежде всего я должен прояснить вот что: я не верю ни во что. Я не ищу своему неверию названия, но, наверное, будет правильно называть меня атеистом. Я никогда ни на йоту не верил в рай или ад, да и не задумывался о них. По моему мнению, все мы – черви, копошащиеся в грязи, но так вышло, что мне жаль других червей, гибнущих под колесами. И так вышло, что я принадлежу к породе червей, копошащихся наиболее активно. К поэзии же у меня еще меньше почтения, чем к набожности. Я не похож на Эйша, который всей душой предан криминологии, но вместе с тем всесторонне образован. Я ничего не знаю о культуре, если это не культура бактерий. Иногда мне думается, что мистер Эйш – в той же мере искусствовед, как и мистер Пейнтер, только он наблюдает своих персонажей – скорее злодеев, нежели героев – в реальной жизни. Но я – человек очень приземленный, и поле моего боя – простые научные факты. Здесь, в деревне, я нашел факт: лихорадка. Я не мог четко диагностировать, что это за лихорадка; на этом участке побережья она широко распространена; ее главные симптомы – горячечный бред и нервные расстройства. Я старательно изучил ее, описал как положено, связался с другими исследователями, посоветовался с ними и почитал их наработки. Но ни у кого не было даже толковой гипотезы, что бы это могло быть, если не считать тупоголовой черни, утверждавшей, будто павлиньи деревья каким-то невообразимым образом ядовиты. Так вот: павлиньи деревья действительно ядовиты. Они и в самом деле вызывали лихорадку. Я установил это самым простым и самым времязатратным методом: сопоставил во всех деталях течение болезни множества больных. Совпадений оказалось поразительно много. В конечном итоге я сделал свое открытие так же, как Гарвей открыл кровообращение. Всем до единого становилось хуже, если они бывали поблизости от деревьев. Те, кто поправлялся, представляли собой исключение, подтверждавшее правило: это были весьма крепкие, полные сил люди, такие как сквайр и его дочь. Иными словами, чернь оказалась права. Но если бы я просто сказал об этом, мне бы ответили: «Вы что, верите в сверхъестественное?» Собственно, вы все сказали бы именно это, что меня и возмущает. Думается мне, сотни людей оставили умирать, а их болезни не распознали именно из-за предубеждений против предубеждений, из-за этой глупой боязни суеверных страхов. Если сначала вам не показать свет за лесом фактов, вы вообще не отважитесь войти в лес. Если вам не пообещают заранее, что в конце будет то, что вы называете естественным объяснением и ваше драгоценное достоинство будет избавлено от чудес, вы откажетесь слушать даже самое начало истории. А представьте, что естественного объяснения нет! Или есть, но мы его не найдем! Представьте, что я понятия не имею, есть оно или нет! И что, черт возьми, мы должны делать в этом случае с неоспоримыми фактами? Мое собственное чутье заставляет меня думать, что объяснение существует, и если бы я продолжил исследования, то рано или поздно обнаружил бы, что имею дело с какой-нибудь чудовищной пародией на сенную лихорадку, вызываемую цветочной пыльцой. Но я так и не нашел объяснения. Лишь факты. И один из фактов гласил, что эти деревья, растущие на утесе, убивали людей направо и налево, как если бы это были не деревья, а злобные великаны, которые лупили их дубинами. Мне скажут, что я должен быть предоставить доказательства и развеять сомнения. Наверное, мне даже удалось бы наконец убедить научный мир в своей правоте, если бы на деревенское кладбище отправилось еще бесчисленное множество похоронных процессий. Но мне нужно было убедить не научный мир, а хозяина поместья. А это, да простит меня сквайр, совсем другое дело. Однажды я попробовал, но потерял терпение и наговорил, не отрицаю, ужасных вещей; причем предубеждения сквайра не только не развеялись, но пустили корни глубже, будто деревья. Непреодолимым препятствием на моем пути встало нелепое стечение обстоятельств, и оно одно превращало все мои научные изыскания в пустую болтовню. Это была популярная в здешних местах легенда. Сквайр, если бы существовала легенда о сенной лихорадке, вы бы не поверили в существование сенной лихорадки. Если бы о цветочной пыльце рассказывали сказки, вы бы заявили, что пыльцу выдумали досужие сплетники. Против меня было нечто куда более значительное и безнадежное, чем враждебность ученых мужей: поддержка людей невежественных. Моя правда была накрепко связана со сказкой, которую люди образованные решили считать абсолютной выдумкой. Я больше не пытался ничего объяснять; напротив, я извинился, напустил на себя вид человека, обретшего наконец здравый смысл, и наблюдал, что же будет дальше. И все это время в моей голове вызревал сложный, запутанный план. Я видел, что мисс Вейн настолько попала под влияние мистера Трегерна (тогда я еще не знал об их браке), что первый день ее вступления в права наследования будет последним днем ядовитых деревьев. Но она не могла ни унаследовать поместье, ни как-либо влиять на происходящее, пока сквайр жив. Из этого для человека, мыслящего логически, со всей очевидностью проистекает, что сквайр должен умереть. Однако я пытался быть не только логичным, но еще и человечным, и решил, что его смерть будет временной. Разумеется, реализация моего плана была бы невозможна без нескольких случайных совпадений, но я их отслеживал. Когда топор дровосека полетел в сторону деревьев, я уже знал, какая роль ему отведена в той истории, которую я собирался написать. Полагаю, дровосек удивится, как сходно мы думали и как я старался разрушить эти гибельные башни. Но когда сквайр внезапно отправился, как сказала бы половина округи, на верную смерть, я понял: вот он, мой шанс! Я пошел за ним следом и рассказал ему то, что он уже изложил вам. Не думаю, что он когда-либо простит меня, но все равно скажу, что невероятно восхищаюсь им за то, что другие называют безумием, а на самом деле это лишь любовь к доброй шутке. Нужно быть воистину великим человеком, чтобы провернуть такой масштабный розыгрыш. В нетерпении он так быстро спустился с дерева, на которое как раз залезал, что не успел достать шляпу, зацепившуюся за сук. Однако вскоре выяснилось, что я просчитался. Я полагал, что исчезновение сквайра примут за смерть, но Эйш пояснил, что без тела невозможно формально признать человека умершим. Боюсь, меня это слегка взбесило, но я быстро сконцентрировался на важном: нужно было сфабриковать тело. Врачу не так-то сложно достать скелет; собственно, он и был у меня, но мистер Пейнтер оказался слишком деятельным и опередил меня на день: я забросил кости в колодец уже после того, как мистер Пейнтер его обнаружил. Однако его рассказ помог мне еще с одной деталью: заметив, где в шляпе дыра, я провертел такую же на черепе. Причина создания других улик не столь очевидна. Возможно, не все присутствующие осознают, что я не дьявол в человеческом обличье. Я не мог придумать убийство, не беспокоясь о том, что убийцу станут искать, и решил, что коль скоро улики должны вести к кому-то, пусть лучше это буду я. Поэтому я не удивлен, что вас так озадачило, с какой, собственно, целью вокруг рукояти топора была обмотана тряпка. Никакой цели не было, кроме указания на человека, нацепившего ее. Поиски должны были привести ко мне, и когда это произошло, у меня сдали нервы, и я, боюсь, позволил себе некоторые вольности в отношении бороды и мольберта этого человека. Я был единственным, кто реально рисковал, и в то же время только я мог в последний момент предъявить сквайра и доказать, что никакого преступления не было. Такова, джентльмены, настоящая история о павлиньих деревьях, а этот голый утес, над которым ветер воет, будто над пустыней, – плод моих трудов, подобно тому как величественный собор является плодом труда множества людей, возводивших его. Не думаю, что нужно говорить что-то еще, но меня подмывает высказаться, так что я попробую. Что ж вы не могли поверить малым сим, которым теперь поверили так безоговорочно? Они тоже люди, и когда говорят, то имеют что-то в виду, и их отцы тоже не были полными идиотами. Когда садовник сказал вам о деревьях, вы обозвали его сумасшедшим, но разве он размечал ваш сад и ухаживал за ним как сумасшедший? Вы не поверили дровосеку, когда он говорил о деревьях, но поверили во всем остальном. Неужели вы никогда не задумывались, как бы простые люди делали свою работу, если бы были и в самом деле такими бестолковыми, какими вы их считаете? Но нет, вы уцепились за свой здравый смысл. А на деле то, что вы называете здравым смыслом, – это всего лишь убежденность в том, что если тысячи людей считают нечто правдой, значит, это ложь; и раз множество человеческих глаз видело что-то, значит, именно поэтому надо сделать вывод, что там ничего нет.

Он посмотрел на Эйша с некоторым вызовом, но, хотя ветер трепал рыжую гриву старого юриста, на его лице, сейчас как никогда похожем на маску Наполеона, не дрогнул ни один мускул. Оно сейчас выглядело даже красивым из-за нового, мягкого выражения.

– Я так счастлив, что ошибался, – сказал он, – когда мы спорили о ваших теориях, доктор. И все же, в оправдание как сквайра, так и меня самого, я выдвину возражение против ваших выводов, слишком общих и не делающих различий. Я уважаю здешних крестьян, как уважаю и ваше отношение к ним, но их выдумки – это совсем другое дело. Я никак не могу в них верить. Правда и вымысел в них переплелись неразрывно, тогда как люди более образованные их разделяют, и я сомневаюсь, что вы представляете, что бы произошло, если бы мы стали принимать их слова на веру. Они бы с уверенностью сообщили нам, что видели половину умерших от лихорадки разгуливающими в виде призраков, и пусть сами по себе они добры, но это не помешает им сжечь ведьму. Нет уж, доктор, я признаю, что с этими людьми ужасно обращаются, я признаю, что во многом они лучше нас, но я все же не могу верить их свидетельствам.

Доктор поклонился, степенно и с уважением, и они увидели, в последний раз за этот день, мрачную улыбку на его лице.

– О да, – сказал он, – но вы были готовы отправить меня на виселицу из-за их свидетельств.

И он повернулся к ним спиной, как будто случайно устремив свой взор в сторону деревни, в которой столько лет совершал свой ежедневный обход.

Перевод Марии Великановой

2. Особые искусства

Честертон был признанным мастером игры на стыке разных жанров. Самому ему, возможно, ближе всего оказывалась религиозная притча – но под его рукой она обретала самые необычные очертания. «Искусство быть лучником» словно бы переносит читателя в мир фэнтези – и не так уж важно, что авторские рассуждения писателя направлены на спор с наукой, даже на ее откровенное отрицание, казалось бы, столь странное для той эпохи, не говоря уж о нашей. Еще менее важно, что этот замечательный рассказ является попыткой ответа Герберту Уэллсу: нет, не как фантасту (а ведь на первый взгляд жанр требует именно этого!), а как известному популяризатору науки, одному из «властителей дум» тогдашней Европы.

Столь же не важна откровенно консервативная направленность рассказа «Искусство быть герцогом», в котором Честертон счел себя обязанным быть на стороне «старой аристократии», даже если она разделяет откровенно отталкивающие ценности – и даже если окажется, что для этого придется отождествить себя с чужой аристократией, ибо британские герцоги оценивают свое место в нынешнем мире совсем не так, как хотелось бы их традиционным сторонникам. Именно тут необходимо вспомнить, что когда мир ощутил дыхание настоящего нацизма (а ведь Честертон умер через три года после прихода к власти Гитлера), создатель отца Брауна раньше большинства своих современников осознал: каковы бы ни были его прежние разногласия со своими лучниками, герцогами, констеблями, банкирами и фабрикантами, религиозными мыслителями и преклоняющимися перед наукой наивными королями, против ЭТОГО врага им всем предстоит выступить плечом к плечу.

И уж тем более не имеет значения, в самом ли деле Честертону когда-либо поступало предложение занять должность, связанную с охотой на преступников, и действительно ли ему доводилось вести такие разговоры на маскараде. Воспользуемся его же словами: «Эта история настолько правдива, что мне пришлось вложить в нее ложь». И вместе с ним вздохнем о времени, когда стремление служить своей стране не казалось нелепым, а пустая болтовня не была путем к безбедной праздности.

Искусство быть лучником

Давайте-ка сядем друг напротив друга и начнем рассказывать занимательные истории.

Жил когда-то на свете король, который именно такие истории слушать и любил больше всего на свете: точь-в-точь как тот повелитель арабов, о коем повествуют сказки «Тысячи и одной ночи». Единственная разница между ними заключалась в том, что, в отличие от циничного владыки арабского Востока, этот король верил всему, что слышал. Вряд ли стоит уточнять, что наш король жил в Англии.

Его кожа не была смуглой, а прищур взгляда не был загадочным, как у того восточного тирана. Напротив глаза нашего короля всегда были широко открыты, а взгляд сиял такой наивной невинностью, что у собеседника возникало ощущение, будто на него смотрят две ярко-синие луны. И когда рыжеватая борода короля сделалось полностью белой, он, казалось, стал еще моложе.

Над тронным местом короля все еще висел тяжелый меч и гулкий рог, дабы подданные не забывали: в свое время их повелитель был славным охотником и могучим воином. Действительно, с этим мечом, уже давно заржавевшим в ножнах, ему доводилось выходить против вражеских армий и сокрушать их. Но наш король был из числа тех людей, которые ухитряются ничего не знать о мире, который им довелось покорить.

Помимо своей любви к занимательным историям, считавшейся почтенным увлечением еще во времена Чосера, он, как и многие английские короли в старые времена, чрезвычайно интересовался искусством стрельбы из длинного лука. Он собрал вокруг себя великих лучников, каждый из которых мог потягаться с Улиссом и Робином Гудом, и четырем из них, самым искусным, передал все бразды управления королевством. Они ничуть не возражали против управления королевством, но вот необходимость рассказывать ему занимательные истории иногда навевала на них некоторую тоску. Ни в одной из их историй не было ни капли правды, но король верил им всем, и понемногу это стало крайне удручающим. Они создавали совершенно немыслимые сюжеты – но, поскольку те принимались как должное, их создатели не получали ожидаемого признания как творцы фантасмагорий. В результате у них создавалось впечатление, что свой главный талант они попросту зарывают в землю. Их прославляли как лучников – но они жаждали прославиться как поэты. Им доверяли как воинам, но их куда больше устроило бы восхищение их литературным талантом.

И когда наконец наступил час отчаяния, эти четверо объединились, создав клуб единомышленников или, возможно, команду заговорщиков с целью придумать какую-нибудь историю, которую даже король не сможет переварить. Свою организацию они называли «Лига длинного лука», таким образом дважды подтверждая свою английскость, ибо эта страна после нормандского завоевания неизменно удерживала за собой славу земли, рождающей самых выдающихся стрелков из лука, – а также земли, отмеченной неимоверной доверчивостью своего народа.

Прошло немного времени, когда четверо лучников поняли, что их день настал. Это оказался первый день апреля. Король, как обычно, сидел в зале с зелеными гобеленами; в каждой из четырех стен этого зала была своя дверь, ведущая к отдельному выходу из королевского замка. Монарх призвал к себе своих сподвижников – и отослал каждого из них через отдельную дверь, повелев вернуться на следующее утро с рассказом о своем путешествии. Каждый лучник низко поклонился своему повелителю и, облачившись в полные доспехи, словно бы и вправду готовясь к какому-нибудь ужасающему приключению, удалился – не прочь из замка, но в замковый сад. Собравшись там, они порознь начали обдумывать предстоящий обман. Они не собирались измыслить некую хитроумную ложь, которая обманула бы короля: для этого годилась любая ложь. Нет, они хотели придумать ложь настолько вопиющую, что она не обманула бы его. А это действительно было серьезным вызовом.

Лучник, который вернулся первым, был темноволосым, с тихи голосом и умным лицом. Он отличался большим мастерством в изготовлении малых механических устройств. Стрельба из лука его интересовала больше как наука, чем как спорт. Кроме того, он стрелял только по мишеням, поскольку всегда считал, что убивать зверей и птиц жестоко, а людей так и просто отвратительно. Оставив короля, он удалился под древесную сень и провел там всевозможные утомительные эксперименты, сгибая ветки и рассчитывая, какая степень изгиба наилучшим образом способна передать при распрямлении энергию стреле. Когда же он счел даже эти расчеты чересчур утомительными, то вернулся в зал четырех дверей, чтобы поведать о своем приключении.

– Ну, – произнес король, – что сегодня стало целью вашей стрельбы?

– Стрелы, – ответил лучник.

– Не сомневаюсь, – сказал король, улыбаясь. – Но я имел в виду другое: в каких врагов или чудовищ пускали вы свои стрелы?

– Стрелы, – упрямо ответил лучник. – Я стрелял только в стрелы. Выйдя из вашего замка, сир, к полудню я оказался на широкой равнине – и там при свете молодой луны увидел перед собой черную армию татар. Знаете – это выходцы из далекой Татарии, которая является частью Тартара, являющегося, в свою очередь, филиалом ада. Ужасные лучники, сир, чьи луки – из гнутой стали, а стрелы – размером с копье. Они увидели меня издали, и поток их стрел затмил солнце, создав надо мною подобие гремящей крыши. Вы же знаете, сир, что я считаю неправильным убивать птиц, или червяков, или даже выходцев из Тартара. Но этого не потребовалось: точность и совершенство современной науки таковы, что я своими стрелами расщеплял каждую стрелу, которая летела на меня. Бил их влет, как другие бьют птиц. Поэтому, сир, я могу честно сказать, что целью моей стрельбы были только стрелы.

– Я всегда знал, как вы умны, мой дорогой ученый, – сказал король, – и всегда верил, что вашим умелым пальцам подвластна любая работа. Даже такая.

– О, – сказал лучник и вышел прочь.

Второй лучник был бледен, поэтичен и выглядел довольно женственно: в том смысле, что у него были длинные вьющиеся волосы, и изгибы тела им тоже каким-то образом соответствовали. Перед тем как войти в зал, он долго сидел в саду, бесцельно уставившись на луну. Когда луна сделалась слишком огромной, блестящей и пустой даже для его огромных, блестящих и пустых глаз, он понял, что пора возвращаться. И когда король спросил: «А что подстрелили вы?», лучник очень эмоционально ответил: «Я подстрелил человека! Не выходца из Тартара, не обитателя Европы, Азии, Африки или Америки, вообще не обитателя какой-либо из областей Земли. Я застрелил Человека-На-Луне». «Застрелили Человека-На-Луне?» – повторил король с чем-то вроде легкого удивления в голосе. «Это нетрудно доказать! – воскликнул лучник с истерической поспешностью. – Посмотрите на Луну через этот новый телескоп повышенной мощности, и вы больше не найдете там никаких следов человека».

Король приблизил к окуляру телескопа свой широко раскрытый ярко-синий, сияющий слабоумием глаз и стоял так около десяти минут, а затем сказал: «Вы часто говорили мне, что научная истина может быть подтверждена только при помощи чувств – и вы правы. Я верю вам».

И второй лучник вышел прочь; будучи гораздо эмоциональней первого, он при этом обливался слезами.

Третий лучник был нелюдим и задумчив, волосы его были нечесаными, а глаза – задумчивыми. Он вошел без стука и, не дав королю задать вопрос, сказал: «Я потерял все свои стрелы. Они превратились в птиц». Затем, когда он увидел, что все, кто был в зале, уставились на него, продолжил: «Ну, вы же знаете, все в нашем мире меняется: грязь превращается в маргаритки, яйца превращаются в кур, а те, кто разводит собак, знают, что их можно превратить в совершенно разные породы. В общем, я пускал свои стрелы в исполинских орлов, свист крыльев которых раздавался вокруг Гималаев. Огромные золотые орлы размером со слонов, они даже на деревья не садятся – нет дерева, что выдержит такой вес. Мои стрелы летели высоко над горами и долинами, и полет их был так долог, что по пути они медленно превращались в птиц. Посмотрите сами, – он бросил на пол перед королем мертвую птицу и положил рядом с ней стрелу. – Разве вы не видите, что общий тип их строения совпадает? Прямое древко – это позвоночник, острие наконечника – клюв, а про оперение стрелы и говорить нечего – это рудимент птичьего оперения. Налицо модификация и эволюция».

После недолгого молчания король серьезно кивнул и сказал: «Да, конечно: все подвластно законам эволюции».

Услышав это, третий лучник резко повернулся и в ярости покинул зал.

Четвертый лучник был невысок ростом, его лицо, словно вытесанное из дерева, казалось мертвым, зато взгляд близко посаженных глазок был очень живым – и при этом недобрым. Друзья отговаривали его входить в зал, потому что, как они сказали, «мы наплели столько фантастической чуши, что самим небесам было тошно – но не нашлось ничего, буквально ничего, во что старик не поверил бы». Так что лицо маленького лучника, когда он появился в дверях, выглядело еще чуть более деревянным, чем обычно; но оказавшись внутри, он вдруг огляделся по сторонам с искренним недоумением.

– Что ж, мой последний друг, – сердечно обратился к нему король, – добро пожаловать! Рад видеть вас снова!

Наступила долгая пауза, а затем низкорослый лучник сказал:

– Что вы подразумеваете под «снова»? Я никогда не был здесь раньше.

Несколько секунд король смотрел на него, затем раздельно произнес:

– Не далее как прошлой ночью я отправил вас в путешествие – отсюда, из этого зала с четырьмя дверями.

После очередной паузы коротышка медленно покачал головой.

– Я никогда не видел вас раньше, – предельно искренним голосом ответил он. – Вы никогда и ниоткуда меня не отправляли. Я только что пришел сам, увидев издали башни вашего замка. А в окрестности замка попал вообще случайно, сам не знаю как. Я уроженец одного из островов, входящих в Греческий архипелаг; по профессии я аукционист, а зовут меня Пайк.

Семь долгих мгновений король сидел на своем троне, неподвижный, как статуя, а затем в его добрых старческих глазах проступило нечто ужасное: глубочайшая убежденность в том, что все только что сказанное является неправдой. Это чувство узнает каждый, кто пытался обмануть ребенка и вдруг увидел, как дитя прозревает обман. Затем король поднялся во весь рост, снял висящий над троном тяжелый меч, обнажил его – и лишь после этого заговорил:

– Я поверил безумному рассказу о точном попадании стрелой в стрелу, потому что это наука. Я поверил еще более безумной истории о том, как исчезли следы жизни на Луне: ведь это тоже наука. Тому, что медуза превращается в джентльмена и вообще все что угодно превращается во что угодно, я тоже поверю: ибо хотя это уже предел безумия, но по-прежнему наука. Однако я не поверю человеку, который утверждает, будто то, что я знаю, не соответствует действительности. Я не поверю тому, кто отрицает, что вчера вышел через эту дверь по моему приказу из моего замка. Первые трое, возможно, сказали правду: полностью исключить этого нельзя. Но тот, кто пришел последним, заведомо солгал. За эту ложь я покараю его смертью.

С этими словами старый благородный король ринулся к четвертому лучнику, вздымая меч над головой, но был остановлен взрывом радостного смеха. Все присутствовавшие в зале наконец убедились: есть в мире хоть что-то, во что не может поверить даже англичанин.

Перевод Григория Панченко

Искусство быть констеблем

Не так давно со мной произошел странный случай, некоторым образом связанный с историей и особенностями нашей страны. Я тихо сидел в провинциальном уединении, стараясь, насколько это возможно, наслаждаться сельской идиллией, когда мне позвонили по телефону – пожалуй, не самому деревенскому приспособлению. Да и услышал я голос не завсегдатая соседней пивнушки, а человека, которого знал по работе в одной из больших лондонских газет.

Он сказал:

– Прошел слух, что вас назначили констеблем Биконсфилда.

Я ответил:

– Тогда у вас плохой слух.

Сделав паузу, знакомый произнес:

– Так разве вы не стали констеблем Биконсфилда?

– Ну конечно же нет, – сказал я. – Вы же не стали папой римским? Разве я похож на человека, которого любой умственно полноценный член общества (кроме, возможно, преступников) хотел бы видеть констеблем?![24]

– Вот как, – задумчиво ответил мой друг. – И все-таки об этом написала «Дейли газетт»: «Мистер Г.К. Честертон был назначен окружным констеблем Биконсфилда».

– Хорошая шутка, – ответил я. – Я-то думал, что у вас там более живое и вульгарное чувство юмора.

– Итак, можем счесть это мистификацией? – спросил мой пытливый собеседник.

– Конечно, можете, – сказал я, – и определенно успешной.

Повесив трубку, я снова попытался почувствовать себя сельским жителем.

Когда попытки мои продолжались уже три минуты, телефон зазвонил снова. У известной иллюстрированной еженедельной газеты было ко мне важное дело.

– Мы узнали, – сказал серьезный голос, – что вы теперь окружной констебль Биконсфилда, и любой ваш опыт в этой области…

– Я не окружной констебль Биконсфилда! – вскричал я в горестном остервенении. – Так же как и не лучший студент Кембриджа, не церемониймейстер с золотым жезлом, не далай-лама, не живой скелет, не фаворит скачек и даже не королева любви и красоты на приближающемся рыцарском турнире. Неужели человечество совсем перестало понимать шутки?

Я в некотором раздражении вернулся к своим сельским грезам, а затем раздался еще один звонок – на этот раз во входную дверь. Мне сообщили, что представитель еще одной газеты (на этот раз иллюстрированной ежедневной) приехал из Лондона с камерой, чтобы сфотографировать меня в качестве приходского констебля. Даже не знаю, рассчитывал ли он увидеть меня в какой-то яркой форме с перьями и эполетами или просто хотел запечатлеть новое, восторженное выражение моего лица после получения назначения. Во всяком случае, я ответил ему, что он может сфотографировать меня в качестве «Человека, который не является приходским констеблем Биконсфилда»[25]. Он заснял меня в ряде в высшей мере неконстебльских ракурсов (рассчитанных на опровержение клеветы), а затем ушел.

Случилось так, что примерно через четверть часа после этого разговор с одним из жителей Биконсфилда перетек в обстоятельную беседу, и я поведал ему, в приступе безумного смеха, как все эти опытные журналисты поверили шутке, место которой разве что в дешевом юмористическом листке.

– Предполагаю, – сказал я, – что всякий раз, когда в «Панче» игриво предположат, что именно я, присев у себя в Биконсфилде, стал причиной землетрясения в Сан-Франциско, мне придется писать в «Таймс», чтобы отмыть свою репутацию.

Мой собеседник, с интересом выслушав этот фарс, посмеялся над дотошными газетчиками и разочарованным фотографом, а в конце произнес довольно тихо и небрежно:

– А знаете, все же вас выбрали приходским констеблем Биконсфилда.

Ошеломленный, я замер в удивлении; в его глазах я увидел пугающую искренность.

– Но это безумие! – возопил я. – Должно быть, это шутка.

– Даже если так, – ответил тот, оправдываясь, – эта шутка висит на церковных дверях.

Мысли мои были в полном смятении, и я с трудом собрал их воедино. Я не мог вообразить, что современные прихожане могут позволить себе такую грубую шутку. Настало время отчаянных действий, а не полумер. Было ясно, что нужно идти в церковь.

Мы подошли к вратам этого прекрасного и величественного здания, и там, действительно, увидели совершенно безумную надпись, что пять человек, включая мистера Г. К. Честертона, были выдвинуты на должность приходских констеблей и по кандидатурам могут высказываться возражения. Что ж, если англичане не утратили огня, горевшего в них на протяжении всей истории, эти возражения будут незамедлительными и исчерпывающими.

На обратном пути мой друг ободрял и утешал меня, расхваливая эту должность, что тяжким грузом свалилась мне на голову. Затем я получил письмо от доброжелателя, где растолковывались многие термины, за что я очень ему благодарен, несмотря на то, что объяснения эти были немного запутанными. Единственное, что я ясно запомнил из этой вереницы правил, – это то, что я не должен покидать пределы своего округа, «за исключением погони за преступником». Я могу поддаться соблазну вскарабкаться на усеянную железными пиками стену Мидллсекса – но только если на моих глазах туда кинется прыткий грабитель. Я могу хоть каждый день резво скакать через Темзу в Беркшир – но только если прямо передо мной будет бежать пыхтящий двоеженец. Что ж, я могу серьезно и даже торжественно обещать, что в обычных, не экстраординардных случаях не допущу подобных импульсивных проступков.

Не будем подробно останавливаться на обязанностях, потому что их попросту нет, на окладе – потому что нет и его, равно как и на обмундировании – потому что, увы, его тоже не предусмотрено (единственное, о чем я и правда сожалею). Но если мы посмотрим на само явление и на то, как такая дикая шутка – превращение писателя в констебля – стала возможной, мы можем обнаружить некоторые курьезные и интересные обычаи из жизни старой Англии. Появление приходских констеблей восходит к эпохе отсутствия официальной и эффективной полиции, которая также была и временем расцвета местного самосознания и самоуправления. Короче говоря, приходские констебли – реликт тех лет, когда еще не было констеблей в их сегодняшнем понимании, но были приходы. От самой традиции их назначения веет освежающей стариной: согласия претендентов (как и в моем случае) даже не спрашивают. Это отсылает нас к тем восхитительным временам, когда стремление служить своей стране не было нелепым, когда титул пэра не покупали скотоводы, когда пустая болтовня не была путем к безбедной праздности.

Вне всяких сомнений, быть констеблем – достойно и почетно, так же как почетно и достойно быть присяжным, ибо быть присяжным – это быть судьей. Но наиболее средневековым (то есть наиболее человеческим) в нашей судебной системе является тот очевидный факт, что каждый добрый человек будет более заботиться о своих детях или волах, нежели о кодексах и столпах закона, и именно поэтому его приходится принуждать становиться присяжным. Возможно, именно это имел в виду Христос, когда в притче о Царствии Небесном говорил о царе, который послал слуг своих на распутья дорог и повелел собрать всех, кого найдут, на брачный пир; возможно, подразумевалось, что если вы хотите, чтобы пришли простые смертные, их надо позвать и даже вызвать. Быть может, это верно в отношении Царства Небесного, но это безусловно так в отношении царства земного. Другие методы бросят нас в руки тех вульгарных и амбициозных людей, которые приходят незваными, – людей, которые уже уничтожают Англию.

О другом своем выводе из этой истории я могу говорить очень долго, и поэтому скажу очень коротко. Приходской констебль, назначаемый советом округа, – одно из немногих напоминаний о некоей очень естественной идее самоуправления, которую современной науке и морали очень трудно сохранить. Пока что я выскажусь так: что жители таких злачных мест, как Хокстон или Вайтчепел, отдали бы за то, чтобы хотя бы косвенно контролировать выбор полицейского, стоящего на углу улицы?

Перевод Людмилы Мининой

Искусство быть герцогом

Герцог де Шамбертен-Поммар был маленьким, но живучим обломком истинно аристократического рода, члены которого в массе своей оставались атеистами вплоть до времен Французской революции, но после этого достопамятного события (выгодного с разных точек зрения) сделались очень набожными. Он был роялистом, националистом и абсолютно искренним патриотом в том особом стиле, который характеризуют непрерывные заявления не столько об опасности, которой подвергается его родина, сколько о полном ее крахе. Он писал в роялистские газеты бодрые статейки, озаглавленные «Закат Франции», или «Последний крик», или еще что-то в этом роде, в пароксизме патриотического восторга расцвечивая последними штрихами полотно, на котором кайзер ехал по мостовой, попирая тела распростертых на ней парижан. Он был довольно беден, да и у всей его родни не было ни гроша. В обеденное время, устремляясь быстрым шагом к одному из маленьких открытых кафе, он ровно ничем не отличался от окружающих.

Живя в стране, где не существовало аристократии, герцог Поммар был о ней крайне высокого мнения. Он тосковал по мечам и величавым манерам своих дореволюционных предков – пусть большинство из них считало себя (в теории) республиканцами. Но с куда более практическим пылом он обращался к той европейской стране, над которой не реяло трехцветное знамя, где отсутствовало грубое уравнение перед лицом государства. Путеводной звездой и утешением его жизни была Англия, являвшая для всей Европы пример единственно сохранившейся подлинной аристократии. Вдобавок он имел легкую склонность к спорту, держал английского бульдога и верил, что англичане – раса бульдогов, героических сквайров и крепких вассалов-йоменов: ведь он читал об этом в английских консервативных газетах, в статьях, сочиненных изнуренными левантийскими писаками. Само собой, основное его чтение составляли французские консервативные источники (хотя английским он владел неплохо): из них он впервые и услышал об ужасном государственном бюджете. Там говорилось о разорительном перевороте, который замыслил лорд-канцлер казначейства, зловещий Ллойд Джордж. Он прочел также, как рыцарственный герцог Артур Балфур из Берли бросил этому демагогу вызов, поддержанный лордом Остином Чемберленом и веселым и остроумным Уолтером Лэнгом. Будучи бойким и способным журналистом, он решил посетить Англию со специальным визитом, чтобы описать читателям эту битву гигантов.

С рекомендательным письмом в кармане – оно было адресовано некоему герцогу, который должен был представить его другому герцогу, – Поммар целую вечность ехал в открытом наемном экипаже сквозь живописные леса. Бесконечные и бессчетные ряды колоссальных сосен вдоль дороги рождали в нем странное чувство – будто он во сне блуждает по бесчисленным коридорам. Но как бы ни докучали ему уродства и тревоги современности, абсолютная тишина и свежесть этих мест действовали целительно. Здесь можно было поверить, что рыцарство возвращается. В лесу, таком как этот, король и его свита затерялись бы во время охоты, а странствующий рыцарь мог сгинуть, не имея другого спутника, кроме Господа Бога. Когда он достиг самого замка, тот оказался несколько меньше ожидаемого, но впечатлял своими романтическими зубчатыми очертаниями. Поммар как раз собирался сойти на землю, когда кто-то распахнул громадные створки ворот и экипаж живо въехал во двор.

– Это и есть тот самый дом? – учтиво осведомился он у кучера.

– Нет, сэр, – ответил тот, сдерживая усмешку. – Это охотничий домик.

– В самом деле? – сказал герцог Шамбертен-Поммар. – Владения герцога начинаются здесь?

– О нет, сэр, – ответил кучер, не на шутку изумившись. – Мы весь день едем по землям его светлости.

Француз поблагодарил его и откинулся на сиденье, ощущая себя Гулливером в стране великанов, таким все вокруг было огромным и необъятным.

Он покинул экипаж перед длинным фасадом здания несколько мрачного вида, и маленький легкомысленный человечек в охотничьей куртке и бриджах сбежал по ступеням ему навстречу. У него были редкие светлые усы, мутно-голубые детские глаза и непримечательные черты лица, но держался он в высшей степени приятно и дружелюбно.

Это был герцог Эйлсбери, возможно, крупнейший в Европе землевладелец: он был известен исключительно как коннозаводчик до тех пор, пока не начал публично, не стесняясь в выражениях, писать о государственном бюджете. Эйлсбери провел французского герцога вверх по лестнице, мило беседуя ни о чем, и там представил другому, гораздо более внушительному английскому вельможе – тот по-стариковски судорожным рывком поднялся из-за конторки. Блеснула его лысина, блеснули очки; нижняя часть лица скрывалась в короткой темной бородке, не прятавшей, однако, ослепительной улыбки, не лишенной некоторой жесткости. Старик подошел, сутулясь, – ни дать ни взять привыкший вечно сгибаться над работой старший клерк или кассир. Даже без чековой книжки и кипы бумаг на столе его можно было счесть коммерсантом или человеком деловым. Одет он был в светло-серый пиджак.

Это был герцог Виндзор, величайший политик современности. Рядом с этими людьми, такими непринужденными и любезными, маленький галл в своем черном сюртуке застыл истуканом в чудовищной чопорности французских придворных манер. Заметив подобную скованность, герцог Виндзор поспешил успокоить его, как успокаивал бы собственного подданного:

– Я был в восторге от вашего письма… Просто в восторге. Буду очень рад, если смогу разъяснить вам все… э… подробности, – сказал он, потирая руки.

– Моего визита едва ли хватит для исчерпывающего обсуждения подробностей, – ответил француз. – Я ищу одну лишь идею. Идея – вот в чем мы нуждаемся прежде всего.

– В самом деле, – тут же отозвался его собеседник. – В самом деле, идея.

Понимая, что от него ждут ответа (ведь английский герцог подал нужную реплику), Поммар продолжил:

– Речь идет об аристократии. Я рассматриваю ее как последний оплот в нашей борьбе за идею. Аристократия должна показать человечеству, для чего она существует, – как и любое другое явление. Аристократия хороша уже тем, что сохраняет человеческое достоинство в мире, где это достоинство часто попирается низменными интересами. Именно она призвана поддерживать некую высокую сдержанность души и тела, некую благородную дистанцию между мужчиной и женщиной.

Герцог Эйлсбери, который смутно помнил, как накануне вечером обрызгал графиню содовой, принял угрюмый вид, словно опечалившись из-за теоретических построений, свойственных латинской расе. Герцог Виндзор добродушно рассмеялся:

– Ну, ну, знаете ли, мы, англичане, так ужасно практичны. Главный наш вопрос – о земле. Здесь, в сельской местности… Вам она знакома?

– Да, да! – горячо воскликнул француз. – Я понимаю, о чем вы. Деревня! Старая добрая родина человечества! Священная война против раздувшихся грязных городов! Какое право имеют эти анархисты нападать на вашу работящую зажиточную деревню? Не процветала ли она под вашей властью? Не становились ли английские деревни больше и краше под усердным управлением самоотверженных сквайров? Разве это не Веселая Англия пляшет вокруг майского дерева?

Герцог Эйлсбери прокашлялся и невнятно пробормотал:

– Все они перебираются в Лондон.

– Перебираются в Лондон? – переспросил Поммар недоуменно. – Но почему?

На этот раз ответа не было, и он снова бросился в бой:

– Дух аристократии принципиально противостоит алчности промышленных городов. Тем не менее и во Франции можно найти людей дворянского звания, которые пали настолько низко, что торгуют углем или газом, полностью погрузившись в свой промысел.

Герцог Виндзор опустил глаза. Герцог Эйлсбери отошел и теперь глядел в окно.

– Знаете ли, вы слишком непреклонны. Нужно же присматривать за своими делами в городе.

– Не говорите так! – распалившись, вскричал француз. – Я утверждаю, что вся Европа – поле боя между наживой и честью. Кто, если не мы, постоит в борьбе за честь? По какому еще праву мы, грешные двуногие ничтожества, можем претендовать на титулы и гербы, если утратим способность действовать не по приказу и избегать того, за что не последует наказания? Мы притязаем лишь на то, чтобы оградить христианский мир стеной от еврейских торговцев и ростовщиков, от всех этих Голдштейнов и…

Герцог Эйлсбери резко обернулся, засунув руки в карманы.

– О, я вижу, вы читали Ллойд Джорджа, – сказал он. – Никто, кроме грязных радикалов, не задевает Голдштейна ни словом.

– Я уж точно не могу позволить, – начал герцог Виндзор, выпрямляясь с некоторым трудом, – чтобы честное имя лорда Голдштейна…

Он старался, чтобы это прозвучало внушительно, но было что-то в глазах француза, что не подавалось никакому внушению: стальной блеск французского духа.

– Джентльмены, – сказал Поммар, – думаю, мне все ясно. Вы правили Англией четыре сотни лет. По вашим собственным словам, вашими стараниями сельская местность больше не пригодна для людей. По вашим собственным словам, вы способствовали победе вульгарности и грязи. И по вашим же собственным словам, вы идете рука об руку с теми скупердяями и авантюристами, от которых джентльмены должны держаться на расстоянии. Не знаю, что будут делать подобные вам, но подобные мне покончат с вами.

Спустя несколько секунд он покинул дом герцога, а несколькими часами позже – и его владения.

Перевод Елены Литвиновой

Искусство носить маску

Когда-то давным-давно, кажется, что столетия назад, меня уговорили принять небольшое участие в одном из тех исторических шествий или маскарадов, которые сделались модными году примерно в 1909-ом. И поскольку, как и все, кто стареет, я стремлюсь вернуться в далекое прошлое, словно в рай или на площадку для игр, то откапываю воспоминания, которые могут встать в один ряд с теми скромными, но удивительными событиями, которыми я иногда заполняю эту колонку. У этого же происшествия и в самом деле есть кое-какие таинственные черты детективной истории; хотя, полагаю, сам Шерлок Холмс вряд ли смог бы разгадать его сейчас, когда след давно уже остыл, а большинство действующих лиц, несомненно, умерли.

Тот давнишний маскарад включал в себя серию живых картин восемнадцатого века, а мне тогда говорили, что я точь-в-точь доктор Джонсон[26]. Принимая во внимание, что доктор Джонсон был сильно обезображен оспой, носил испачканный подливкой жилет, фыркал, переваливался на ходу и, вероятно, был самым уродливым человеком в Лондоне, я упоминаю это сравнение как факт, а не как повод для хвастовства. К приготовлениям я не имел никакого отношения, а мои редкие предложения не воспринимались так серьезно, как следовало бы. Я просил установить на лужайке ряд столбов, чтобы, проходя мимо, касаться их всех, кроме одного, а затем возвращаться и дотрагиваться до пропущенного[27]. Если же это не вышло бы, то я полагал, что они, по крайней мере, могли бы разместить на равном расстоянии вдоль моего курса двадцать пять чашек чая, и чтобы каждую держала в руках миссис Трэйл[28] при полном параде. Но мое замечательное предложение было самым решительным образом отвергнуто.

В процессии передо мной шел великий епископ Беркли, человек, который смешал карты ранним материалистам, утверждая, что и сама материя, возможно, не существует. Доктор Джонсон, как вы помните, не любил такие безграничные фантазии и пнул камень со словами: «Вот как я его опровергаю!» Теперь (как я уже отмечал) пинок по камню не способен завершить перепалку о метафизике; кроме прочего, это больно. Но насколько образно и цельно вышло бы, если бы я символически отвешивал пинок епископу Беркли! До чего же законченная аллегорическая группа: идет великий трансценденталист, витая в эмпиреях, а за ним pede claudo[29] мстящий реалист с поднятой ногой. Я не должен занимать место этими позабытыми пустяками, но мы, старики, слишком болтливы в разговорах о далеком прошлом.

Эта история почти не касается ни настоящего меня, ни возложенной на меня роли. Достаточно сказать, что шествие проходило ночью в большом саду при свете факелов (настолько давно все случилось), что сад был наводнен пуританами, монахами, воинами, ранними кельтскими святыми, покуривающими трубки, и элегантными джентльменами эпохи Возрождения, говорящими на кокни. Этого довольно, чтобы сказать… вернее, нет нужды говорить, что я заблудился. Я забрел в какой-то сумрачный закоулок сумрачной аллеи, где кроме как спотыкаться о веревки шатров, делать было совершенно нечего, и уже почти почувствовал себя своим прототипом и разделял его ужас перед одиночеством и ненависть к сельской жизни.

Пребывая в таком затруднительном положении, я заметил человека в белом парике, который шел по этому покинутому всеми участку лужайки; высокий, худой мужчина сутулился в своих длинных черных одеяниях, словно пикирующий орел. Когда я уже думал, что он пройдет мимо, он остановился передо мной и произнес:

– Доктор Джонсон, полагаю. А я – Пейли[30].

– Сэр, – ответил я, – прежде вы сопровождали людей к истокам христианства. Если сможете сопроводить меня туда, где начинается это проклятое место, то исполните куда более высокое и трудное предназначение.

Его костюм и образ были настолько безупречны, что на мгновение я действительно подумал, что передо мной призрак. Он оставил без внимания легкомысленность моих слов и, повернувшись спиной, затянутой в черную мантию, повел меня сквозь поросший зеленью мрак и извилистые замшелые пути, пока мы не вышли к ослепительному свету газовых ламп и веселым разряженным людям, где я смог легко посмеяться над собой.

На том, скажете вы, дело и завершилось. Разумеется, (скажете вы) я бестолковый, малодушный и умственно неполноценный субъект. Мало того что не поучаствовал в шествии, испугался темноты и принял за призрак человека, в котором при свете мог бы распознать современного джентльмена в маскарадном платье. Нет, все далеко не так. Явление этой призрачной особы было лишь вступлением к чрезвычайному происшествию, которое так никогда и не разъяснилось и которое все еще будоражит мои нервы.

Я смешался с людьми восемнадцатого века, и мы дурачились, как это бывает на костюмированном балу. Там был Берк[31] в натуральную величину и выглядевший куда лучше, чем в жизни. Был Купер[32], гораздо более крупный, чем в жизни, хотя ему следовало быть невысоким мужчиной в ночном колпаке, с кошкой под одной рукой и спаниелем под другой. Как бы то ни было, он оказался прекрасным человеком и походил скорее на Хозяина Баллантре[33], чем на Купера. Я уговорил его в конце концов на ночной колпак, но на кошку и собаку, увы, нет.

Когда я пришел следующим вечером, Берк все еще был тем же прекрасным усовершенствованием самого себя; Купер все еще оплакивал своих пса с котом и не мог утешиться; епископ Беркли все еще ждал пинка во имя философии. Словом, я встретил всех своих старых друзей, кроме одного. Где же Пейли? Меня загадочным образом тронуло присутствие этого человека, но еще сильнее тронуло его отсутствие. Наконец я увидел, как по сумрачному саду к нам приближался невысокий мужчина с ясным располагающим лицом и толстой книгой. Когда он подошел достаточно близко, то произнес тихим чистым голосом:

– Я – Пейли.

Конечно, было вполне естественно, что прежний участник заболел и прислал себе замену. Тем не менее разница потрясала.

К следующему вечеру я вполне сдружился с четырьмя или пятью моими собратьями; обнаружил, что называется, взаимную симпатию с Беркли и несколько точек расхождения с Берком. Купер – думаю, это был он – представил меня своему другу, новенькому с квадратным сильным лицом в обрамлении белого парика.

– Это, – объяснил он, – мой друг Такой-то. Он – Пейли.

Я оглядел все лица, к тому времени ставшие привычными и знакомыми, изучил и пересчитал их, затем поклонился третьему Пейли, как кланяются в силу необходимости. Пока все оставалось в пределах случайных совпадений. Конечно, казалось странным, что именно этот клирик оказался настолько изменчивым и неуловимым. Было странно, что именно Пейли, единственный среди людей, должен был раздаваться, усыхать и меняться, точно привидение, в то время как все остальные оставались цельными. Но это все еще было объяснимо: двое мужчин заболели, на том и конец; однако следующим вечером я снова пришел, и на меня наскочил элегантный юноша с припудренными волосами и с мальчишеским волнением сообщил, что он – Пейли.

Следующие двадцать четыре часа я пребывал в душевном состоянии, присущем современному миру. Я имею в виду состояние, в котором все естественные объяснения рассыпались, а ни одного сверхъестественного придумано не было. Мое замешательство превратилось в скуку, когда я снова очутился среди красок и гула маскарада, и тем приятнее мне было повстречать старого школьного приятеля. Мы узнали друг друга под нашей тяжелой одеждой и седыми париками. Мы говорили обо всех тех великих вещах, для которых литература слишком мала и лишь одна жизнь достаточно велика; раскаленные докрасна воспоминания и исполинские мелочи, из которых складываются характеры мужчин. Я слушал о друзьях, и о тех, которых он потерял из виду, и о тех, которых держал в поле зрения, слушал о его работе и наконец спросил, как он попал на маскарад.

– Дело в том, – ответил тот, – что один мой друг попросил меня, лишь на сегодняшний вечер, сыграть малого по имени Пейли; не знаю, кто это…

– Нет, разрази меня гром! – сказал я, – И никто не знает.

Это был последний удар, и следующий вечер прошел как во сне. Я едва заметил стройную, энергичную и совершенно новую фигуру, которая заняла в строю место Пейли, столько раз павшего. Что это могло значить? Откуда взялся ветреный Пейли – неблагонадежный среди заслуживающих доверия? Эти бесконечные замены доказывали его популярность или непопулярность? Неужели ни одно человеческое существо не способно на одну ночь изобразить Пейли и дожить до утра? Или ворота подпирали нетерпеливые толпы британской публики, жаждущей быть Пейли, которого можно выпускать только по одному за раз? Или существует какая-то древняя вендетта против Пейли? Какое-то тайное общество деистов вероломно убивает тех, кто присваивает это имя?

Я не могу и дальше строить догадки об этой правдивой и таинственной истории по двум причинам. Во-первых, она настолько правдива, что мне пришлось вложить в нее ложь. Каждое слово этого повествования достоверно, кроме одного, сказанного Пейли. А во-вторых, потому что я должен пойти в соседнюю комнату и переодеться в доктора Джонсона.

Перевод Марии Акимовой

3. Неизвестный отец Браун

Казалось бы, комментировать истории, посвященные приключениям отца Брауна, самого известного из честертоновских персонажей, означает ломиться в открытую дверь. Однако это не совсем так. И даже совсем не так.

Во-первых, многие из них все-таки были переведены отчаянно скверно. И в литературном смысле (надо ли говорить, как это важно для текстов Честертона?), и в том, что касается внутренней логики событий (надо ли говорить, как это важно для детективного сюжета?). Так что здесь, в этом разделе представлены новые переводы, позволяющие оценить литературное мастерство создателя отца Брауна… а заодно и детективную составляющую: например, в прошлых переводах «Худшего преступления в мире» проблемы, возникающие с наследством, были изложены с точностью до наоборот – а ведь именно с ними связан главный мотив преступления, стержень всего рассказа!

Во-вторых, некоторые произведения, как считается, относятся к числу «внесерийных». Таковы «Маска Мидаса» и в каком-то смысле «Дело Доннингтонов», хотя чисто логически, да и хронологически оно должно входить в подцикл «Мудрость отца Брауна». Однако сам Честертон не высказывался по этому поводу сколько-нибудь определенно – и причина этого ясна: «Дело Доннингтонов» – соавторский рассказ, первую его часть написал Макс Пембертон, довольно известный в свое время автор детективов. Эта первая часть представляла собой своего рода вызов, обращенный к ведущим литераторам тогдашней Англии, – и одновременно приглашение поучаствовать в литературной игре, продолжив и логично завершив очень запутанный сюжет.

(Тогда еще не было ясно, что время игр вот-вот закончится: дело происходило даже не перед началом Первой мировой войны, фактически положившей конец всей той эпохе, но уже на фоне ее начала. Однако в первые месяцы еще сохранялась иллюзия, что эта война не уничтожит прежний мир…)

Вызов принял Честертон, а не Конан Дойл или кто-то из его коллег. Насколько удачно он справился с задачей? Не знаем, об этом судить читателям: Пембертон, по-джентльменски соблюдая условия игры, никогда не рассказывал, такой ли виделась развязка ему самому. Честно говоря, вряд ли. Впрочем, творчество Пембертона вообще осталось достоянием главным образом его эпохи – поэтому мы в данном сборнике помещаем скорее пересказ, чем перевод его первой части. Тут ситуация обратная случаю с «Древами гордыни»: в исходном, «пембертоновском» виде эту часть будет слишком трудно воспринять современному читателю. Однако перевод это или пересказ, но на страницах этого сборника «Дело Доннингтонов» ВПЕРВЫЕ предстает в двух частях (оно и в Англии так не издавалось: главы, написанные Пембертоном и Честертоном, в 1914 году выходили порознь, на страницах журнала, с хронологическим разрывом!). А без первой части вторая, принадлежащая руке самого Честертона, делается абсолютно непонятной, да и адекватно переведена быть не может…

В-третьих, при погружении в мир, где обитают персонажи Честертона (как и их автор), постоянно приходится, условно говоря, использовать дополнительные светофильтры. Он, этот мир, еще не получил ту страшную прививку от ксенофобии, которую дала современной цивилизации только Вторая мировая война. Поэтому даже его достойные представители – а отец Браун и Фламбо, не говоря уж о Честертоне, безусловно таковы! – порой используют формулировки, которые сейчас выглядели бы откровенно расистскими.

Однако тем ценнее, что эти подсознательные, с молоком матери впитанные убеждения не влияют на их действия и не предопределяют выводы расследования.

Бог из гонга

Ранней зимой случаются такие ничем не примечательные промозглые деньки, когда сияние солнца выглядит не золотым, а серебристым, а порой и вовсе оловянно-свинцовым. В сотнях унылых контор и вызывающих зевоту гостиных этот день назвали бы тоскливым, но воистину тоскливым он был на полосе прибоя эссекского побережья, плоского, как блин. Однообразие тамошнего пейзажа казалось наиболее угнетающим как раз тогда, когда нарушалось фонарными столбами, расположенными далеко друг от друга, куда менее окультуренными, чем деревья, или же деревьями, куда более чудовищными, нежели фонарные столбы. Выпавший недавно легкий снег уже наполовину растаял, и, когда мороз ударил вновь, узкие лужи застыли полосами – не серебряными, а скорее свинцовыми. Больше снегопада не было, полоса старого снега тянулась по всему побережью, застыв наподобие бледной пены.

Море очень сочного сине-фиолетового оттенка, напоминающего глубоко обмороженную кожу, казалось замершим. На многие мили вокруг, от края до края, ни души, кроме двух странников, быстро идущих куда-то вместе, хотя ноги у одного из них были заметно длиннее и шагал он намного шире второго.

Казалось бы, время и место не слишком-то подходят для отдыха, однако отец Браун не выбирал себе выходные, а тут как раз выпало несколько свободных деньков. Их он предпочитал – если появлялась такая возможность – проводить в компании своего давнего приятеля Фламбо, в прошлом вора, а теперь частного детектива. Отцу Брауну как раз взбрела в голову причуда навестить свой старый приход в Кабхоуле, и теперь он шагал вдоль побережья на северо-восток.

Пройдя милю, а может, и две, отец Браун и Фламбо обнаружили, что дикий берег закончился, превратившись в нечто, что с натяжкой можно было назвать каменной набережной: здесь имелась даже прогулочная дорожка. Фонари попадались намного чаще, их количество значительно увеличилось, и они обзавелись декором, хотя менее уродливыми от этого не стали. Спустя еще полмили отца Брауна изумили небольшие лабиринты из цветочных горшков, в которых вместо цветов росли вьющиеся растения с неяркими плоскими листьями. Однако на сад это не походило – скорее взору священника предстала площадь для прогулок, вымощенная разноцветными мозаичными плитками, где между изгибов дорожек располагались скамьи с изогнутыми спинками.

Слабо дохнуло атмосферой тех особенных приморских городков, которые никогда не интересовали отца Брауна. Стоило же ему бросить взгляд вдоль дорожки по направлению к морю, догадка превратилась в уверенность: вдалеке, окутанная туманом, маячила большая курортная сцена, похожая на гигантский гриб, опирающийся сразу на шесть ног.

Отец Браун поднял воротник пальто и, плотнее обмотав шерстяной шарф вокруг шеи, заметил:

– Полагаю, мы добрались до места всеобщего отдыха.

– Боюсь, нынче здесь отдыхает немного народу, – отозвался Фламбо. – Такие курорты стараются воскресить и зимой, но обычно все попытки терпят крах. Исключением служит разве что Брайтон и подобные ему старинные городишки. А это, насколько я понимаю, Сивуд, затея лорда Пули. Под Рождество здесь выступали сицилийские певцы, и вскоре, по слухам, пройдет один из громких боксерских поединков. Но как по мне, так пусть бы море поглотило все это гнилое местечко. Здесь уныло, будто в заброшенном железнодорожном вагоне.

Разговаривая, они подошли к большой эстрадной сцене, и священник, по-птичьи запрокинув голову вверх и чуть-чуть набок, принялся разглядывать это сооружение с любопытством, которого оно вряд ли заслуживало: безвкусный купол, позолоченный там и сям; деревянный, похожий на барабан, помост… Шесть стройных колонн крашеного дерева возносили сцену на пять футов над мостовой. Тот, кто ее возвел, руководствовался обычными в подобных случаях представлениями о дешевом шике, однако в цветовом сочетании снега с искусственным золотом крылось нечто причудливое, вызвавшее у Фламбо и его друга смутные ассоциации, которые никак не удавалось облечь в слова, – нечто одновременно возвышенное и чуждое.

Наконец Фламбо произнес:

– Кажется, я понял! Похоже на японский стиль. Как те затейливые японские гравюры, где снег на горах точь-в-точь как сахар, а позолота на пагодах напоминает пряничную глазурь. Это место похоже на небольшой языческий храм.

– Да, – ответил отец Браун. – Давайте же выясним, какому богу он посвящен.

С неожиданным проворством священник вспрыгнул на возвышающуюся над ним платформу.

– Отличная идея! – расхохотался Фламбо. Спустя миг на причудливой сцене появилась и его мощная фигура.

Хотя расстояние от земли до помоста было невелико, но с этой высоты в бесконечном созерцании моря и земли появлялась иллюзия хоть какого-то смысла. Вдалеке увядали тронутые морозом маленькие сады, окруженные неряшливыми перелесками; на некотором расстоянии за ними виднелись приземистые длинные сараи уединенной фермы, а дальше уже не было ничего, кроме бесконечно тянущейся равнины Восточной Англии. Море выглядело безжизненным: ни одной лодки, только несколько чаек, да и те скорее не летали, а плыли в небесах, подобно последним снежинкам.

Внезапно Фламбо обернулся, услыхав сзади невнятное восклицание. Источник звука располагался куда ниже, чем можно было ожидать, и казалось, говорящий обращается к каблукам Фламбо, но не к нему самому.

Фламбо немедленно протянул руку, с трудом удерживаясь от смеха: по непонятным причинам эстрадный помост провалился под незадачливым коротышкой-священником, и тот полетел вниз, на мостовую. Однако он был достаточно высоким (или, наоборот, довольно низкорослым), и теперь его голова одиноко торчала из деревянной дыры, подобно главе святого Иоанна Крестителя, лежащей перед его палачом. И возможно, на лице Иоанна Крестителя было написано такое же смущение.

Дойдя до этой мысли в своих рассуждениях, Фламбо уже не мог не улыбнуться. Затем он сказал:

– Наверное, древесина прогнила. Странно: на вашем месте скорее должен был оказаться я. Ну, видать, вы наступили на самую непрочную половицу. Давайте-ка я помогу вам выбраться.

Однако маленький священник пытливо вглядывался в углы и кромки пролома, словно пытался узреть ту самую гниль, и лицо его теперь выражало озабоченность.

– Ну, давайте же! – нетерпеливо воскликнул Фламбо, все еще протягивая широкую загорелую ладонь. – Вы ведь жаждете вознестись?

Немедленного ответа не последовало. Отец Браун сжимал большим и указательным пальцами отломанную щепку, а когда ответил, голос его прозвучал задумчиво:

– Жажду вознестись? Пожалуй, нет. Думаю, мне лучше пасть во тьму.

И он нырнул в темноту под деревянным помостом так стремительно, что огромная шляпа с изогнутыми полями, какие носят католические священники, сорвалась с его головы, прикрыв центр пролома.

Фламбо вновь огляделся. Ни на суше, ни на воде не было ничего, кроме, собственно, моря, холодного, словно снег, и снега, покрывающего землю ровным слоем, подобным морской глади.

За спиной Фламбо опять раздался шум, и коротышка-священник выкарабкался из пролома даже быстрее, чем упал туда. Выражение его лица больше не было смущенным – скорее решительным. А еще (возможно, из-за отблесков снежных заносов), отец Браун казался более бледным, нежели обычно.

– Ну как, вы отыскали здешнего бога? – спросил его рослый приятель.

– Нет, – покачал головой отец Браун, – но я обнаружил нечто, в иные времена куда более важное: его алтарь.

– Что за чертовщину вы несете? – слегка встревожившись, воскликнул Фламбо.

Отец Браун не ответил. Он сосредоточенно хмурился, вглядываясь в окружающий пейзаж, и вдруг ткнул куда-то пальцем:

– А что за дом стоит вон там?

Поглядев в этом направлении, Фламбо внезапно заметил угловую часть здания, расположенного куда ближе, чем ферма, но почти полностью скрытого за ветвями деревьев. Постройка выглядела небольшой и находилась довольно далеко от берега, но яркий блеск декора на ней наглядно демонстрировал, что этот дом был такой же частью курортного комплекса, как и эстрада, лабиринты из растений и железные скамейки с изогнутыми спинками.

Отец Браун спрыгнул со сцены, Фламбо последовал его примеру. Они шли, отклоняясь то влево, то вправо, ориентируясь по просветам между деревьями, и наконец увидели небольшой дешевый отель, каких много на курортах, – гостиницу с общим буфетом, а не с обслуживанием в номерах. Почти весь его фасад состоял из узорчатого стекла и позолоченной гипсовой лепнины. Эта мишура выглядела совершенно нереалистичной в контрасте с угнетающим пейзажем, где с одной стороны шумело хмурое море, а с другой высились серые деревья, словно шагнувшие сюда из сказки о ведьмах. У обоих путешественников возникло смутное предчувствие, что если в такой гостинице и предложат что-либо съесть или выпить, то это будет окорок из папье-маше и пустая кружка, как на представлении в театре.

Предчувствие, однако, обмануло их. По мере того как они приближались к зданию, их глазам открывались новые детали: перед буфетом (который, очевидно, был заперт) стояла одна из железных садовых скамеек с изогнутой спинкой, напоминающая те, что украшали площадь с садовым лабиринтом, но куда более длинная, тянущаяся почти вдоль всего фасада. По всей видимости, ее поставили туда, чтобы гости могли посидеть и полюбоваться видом на море, однако в такую погоду вряд ли можно было рассчитывать, что ею воспользуется хоть один чудак.

Но, несмотря на это, у края скамьи стоял маленький круглый столик, какие обычно бывают в ресторанах, с небольшой бутылкой шабли и тарелкой с изюмом и миндалем. За столом на скамье расположился темноволосый юноша с непокрытой головой. Он удивительным образом почти не шевелился, пристально вглядываясь в морской простор; с расстояния в четыре ярда молодой человек напоминал восковую фигуру. Впрочем, когда друзья приблизились еще на ярд, юноша подскочил, словно чертик из табакерки, и почтительно, но без подобострастия, промолвил:

– Джентльмены, не желаете ли зайти? Сейчас весь персонал взял выходной, однако я могу приготовить вам что-либо, не требующее особого мастерства.

– Буду признателен, – сказал Фламбо. – Так вы – хозяин заведения?

– Верно, – ответил брюнет, понемногу возвращаясь к прежнему бесстрастному состоянию. – Понимаете ли, все мои официанты – итальянцы. Я решил оказать им любезность и разрешил поглазеть на то, как их соотечественник победит чернокожего. Разумеется, если у него хватит сил. Вы ведь знаете, что после кучи проволочек сегодня состоится широко разрекламированный бой между Мальволи и Грязным Нэдом?

– Боюсь, мы слишком торопимся и не сможем по достоинству оценить ваше гостеприимство, – сказал отец Браун, – однако моему другу наверняка придется по вкусу стакан хереса: во-первых, чтобы уберечься от простуды, а во-вторых, он будет рад выпить за успех чемпиона-католика.

Фламбо не слишком понимал, как люди могут пить херес, но возражать не стал и выразил сердечную благодарность.

– Херес? Да, разумеется, – кивнул хозяин, разворачиваясь в сторону своего заведения. – Простите, это займет несколько минут. Как я уже заметил, официанты взяли отгул…

Он сделал пару шагов к отелю, из темных окон которого, забранных ставнями, не пробивалось ни лучика света.

– Не стоит утруждаться… – начал было Фламбо.

Однако владелец отеля пустился в уговоры:

– Послушайте, у меня есть ключи, и я вполне могу отыскать путь во тьме.

– Я не имел в виду… – вмешался отец Браун, тут же прерванный зычным мужским голосом, донесшимся из коридоров обезлюдевшего отеля.

Голос громко, но неразборчиво проревел какое-то иностранное имя, и хозяин гостиницы сорвался с места куда быстрей, чем когда шел за хересом для Фламбо.

Все случившееся неопровержимо свидетельствовало о том, что владелец отеля говорил только правду и ничего, кроме правды. Однако и Фламбо, и отец Браун впоследствии частенько упоминали, что ни разу во время других совместных приключений, зачастую весьма опасных, кровь не леденела у них в жилах так сильно, как в тот миг, когда они услышали ужасный голос, внезапно донесшийся из темного пустого отеля, голос, который мог бы принадлежать великану-людоеду.

– Повар! – торопливо выкрикнул хозяин гостиницы. – Совсем забыл о нашем поваре. Он уже уходит. Я сейчас принесу ваш херес, сэр.

Словно в подтверждение этих слов дверной проем заполонила огромная белая фигура. Белый колпак, белый фартук – все, как и приличествует повару, вот только черное лицо сильно выделялось на общем фоне. Фламбо часто слыхал, что из чернокожих получаются хорошие повара. Его куда больше удивил контраст между цветом кожи и распределением ролей новых знакомцев: создавалось впечатление, будто именно хозяин гостиницы обязан прибегать на зов повара, а не наоборот. Впрочем, насколько он помнил, заносчивость шеф-поваров уже успела войти в поговорку. А потом хозяин отеля вернулся с хересом, и Фламбо оценил напиток по достоинству.

– Я только хотел сказать, – вновь вступил в разговор отец Браун, – на побережье так мало людей, хотя после стольких проволочек намечается такой грандиозный бой. А мы повстречали всего лишь одного человека за все путешествие. Удивительно, правда?

Хозяин отеля пожал плечами:

– Просто-напросто они приезжают с другого конца города – в трех милях отсюда есть железнодорожный вокзал. И, поскольку сейчас сюда едут лишь любители спорта, они заночуют в городских гостиницах и уберутся отсюда. Сами видите, погода нынче неподходящая, чтобы нежиться на пляже.

– Или на скамье, – сказал Фламбо, кивнув на маленький столик.

– Ну, я должен быть готов ко всему, – с каменным лицом ответил владелец отеля.

В целом он производил впечатление ничем не примечательного человека с хорошими манерами. Ни в его слегка желтоватом лице, ни в костюме темных тонов не было ничего необычного, разве что черный галстук, обмотанный вокруг шеи наподобие шарфа и закрепленный золотой булавкой, на которой виднелось украшение в виде гримасничающей рожицы. Лицо его нельзя было назвать выразительным, лишь один глаз щурился сильней другого. Это могло оказаться следствием привычки либо результатом нервного тика, но в любом случае создавалось впечатление, будто второй глаз больше первого – или вообще искусственный.

Воцарившуюся тишину нарушил спокойный вопрос хозяина гостиницы:

– А где именно во время прогулки вы повстречали этого человека?

– Как ни странно, неподалеку отсюда, – ответил священник. – Прямо под той сценой.

Фламбо, расположившийся на длинной железной скамье и приканчивающий стакан хереса, отставил его в сторону и вскочил на ноги, изумленно глядя на приятеля. Он даже открыл было рот, чтобы вставить свою реплику, но потом вновь закрыл его.

– Занятно, – задумчиво промолвил темноволосый молодой человек. – И как же он выглядел?

– Ну, там, где я его увидал, было довольно темно, – начал описывать незнакомца отец Браун, – но у него…

Как уже говорилось, владельца отеля невозможно было уличить во лжи. Его слова о том, что повар сейчас уйдет, исполнились до последней буквы, поскольку тот вышел на улицу, натягивая перчатки и не обращая на беседовавших ни малейшего внимания.

Теперь он разительно отличался от той умопомрачительной черно-белой фигуры, которая ранее показалась в дверном проеме. От головы до пят он был застегнут на все пуговицы и разряжен в соответствии с самыми последними веяниями моды. На массивную черную голову он нацепил набекрень высокий черный цилиндр – из тех, которые французские остряки сравнивают с восемью зеркалами, поскольку, с какой стороны света ни подойди, в них можно смотреться, будто в зеркало. Но удивительным образом сам негр напоминал собственную шляпу: такой же черный, и холеная кожа сияет на все восемь сторон света, если не больше. Короткие белые гетры и белоснежные отвороты его жилета даже не стоят особого упоминания. Красный цветок так вызывающе торчал из петлицы, словно только что вырос оттуда. И в том, как негр держал трость в одной руке, а сигару в другой, просматривалась определенная нравственная позиция – то, что всегда надо помнить, когда речь заходит о расовых предрассудках: нечто одновременно невинное и бесстыжее, словно в танце кекуок[34].

– Иногда, – промолвил Фламбо, глядя на негра, – я не удивляюсь тому, что их линчуют.

– Я никогда не удивляюсь адскому промыслу, – ответил отец Браун.

Негр, все еще демонстративно натягивающий желтые перчатки, проворно зашагал в сторону курорта: на фоне хмурого морозного пейзажа он выглядел вульгарным опереточным персонажем.

– Как я уже отметил, – продолжил отец Браун, – не могу в подробностях описать увиденного мной человека. Но у него были бакенбарды и усы – роскошные, по старой моде. Возможно, темные или просто крашеные, как на портретах иностранных финансистов. Вокруг шеи был обмотан длинный сиреневый шарф, который наверняка развевался при ходьбе, и чтобы этого избежать, его закрепили на горле, подобно тому, как няни закалывают детям шерстяные шарфы английской булавкой. Вот только, – добавил священник, безмятежно глядя на море, – это была не английская булавка.

Хозяин отеля, усевшийся на длинную железную скамью, тоже безмятежно глядел на море и казался еще более спокойным, чем раньше. Фламбо окончательно убедился, что один глаз молодого человека действительно больше другого, поскольку оба были широко открыты, и вряд ли он открыл бы левый шире правого только ради причуды.

– Это была очень длинная золотая заколка. Наверху выгравирована голова обезьяны или нечто подобное, – продолжал священник. – И закололи ее весьма необычным способом. А еще мужчина носил пенсне и широкий черный…

Хозяин гостиницы продолжал сидеть неподвижно и глазеть на море. Вот только взгляд его изменился, словно теперь он принадлежал другому человеку. А затем этот человек потрясающе быстро взмахнул рукой.

Отец Браун стоял спиной к собеседнику и в тот краткий миг вполне мог бы замертво упасть ничком. У Фламбо оружия при себе не было, но его мощные загорелые ладони свободно расположились на краю длинной железной скамьи. Плечи Фламбо резко дернулись вниз, и он взметнул тяжеленную скамью над головой, словно топор палача. Вздернутая вертикально вверх, длинная скамья напоминала железную лестницу, с помощью которой человек способен достичь звезд, а величественная тень Фламбо в лучах неяркого вечернего света походила на тень великана, вздумавшего отшвырнуть со своего пути Эйфелеву башню. Именно это шокирующее видение, а сразу вслед за ним – лязг и скрежет железа заставили незнакомца вздрогнуть и отскочить, а затем стрелой помчаться в отель.

Блестящий плоский кинжал остался лежать там, где хозяин гостиницы обронил его.

– Убираемся отсюда, и чем быстрее, тем лучше! – воскликнул Фламбо, отшвырнув тяжелую скамью в сторону моря, словно пушинку.

Затем он подхватил маленького священника под локоть и потащил его за собой в серую мглу заднего двора, где ничего не росло, но в конце которого виднелась закрытая садовая калитка. Фламбо безмолвно поколдовал над ее замком и спустя пару мгновений бросил:

– Заперто.

Не успел он произнести это, как его шляпы коснулось черное перо, упавшее с одной из декоративных елей, и соскользнуло на землю. Оно напугало Фламбо едва ли не сильнее тихого далекого выстрела, донесшегося мгновением позже. Тут же послышался еще один выстрел, и пуля ударила в калитку, заставив ее вздрогнуть.

Плечи Фламбо вновь напряглись. Поднатужившись, он вырвал дверь вместе с тремя дверными петлями и замком, а затем устремился в пустой проем, защищая спину дверной калиткой, подобно Самсону, уносящему с собою врата Газы.

Третья пуля выбила облачко снега и каменной крошки возле его каблуков как раз тогда, когда он, отшвырнув калитку к садовой стене, без лишних церемоний подхватил коротышку-священника, забросил его себе на плечи и со всех ног помчался по направлению к Сивуду, а ноги у него были очень даже длинными. Он одолел не меньше двух миль, прежде чем позволил своему другу вновь почувствовать под собой почву.

Их бегство сложно было назвать достойным отступлением (несмотря на то что классическая история Анхиза, вынесенного Энеем из Трои, пытается доказать нам обратное), однако отец Браун все это время не переставал широко улыбаться.

Когда приятели достигли окраины города, где уже не стоило опасаться, что преступник вновь нападет на них, и возобновили более привычную прогулку, Фламбо после короткой паузы раздраженно заметил:

– Знаете, хоть я понятия не имею, во что мы ввязались, но все же пока доверяю собственным глазам. И они говорят мне: вы никогда не встречали человека, которого так точно описали.

Отец Браун немного нервно прикусил палец:

– Вообще-то встречал… в определенном смысле. Да, встречал. И действительно было уж очень темно, чтобы как следует его разглядеть, потому что я увидел его под той самой эстрадной сценой. А еще, боюсь, я описал его не слишком точно, ведь пенсне валялось под его телом, сломанное, а длинная золотая заколка пронзила вовсе не сиреневый шарф – она была воткнута прямо в сердце этого человека.

Понизив голос, Фламбо спросил:

– Как я понимаю, наш приятель с безжизненными глазами поспособствовал этой смерти?

– Я надеялся, что он был всего лишь косвенным соучастником, – озабоченно откликнулся отец Браун. – И возможно, моя затея напрасна. Я действовал импульсивно, а корни этого дела, как мне теперь кажется, уходят глубоко во тьму.

Молча они миновали несколько улиц. В холодных голубых сумерках один за другим начали загораться желтые фонари. Очевидно, Фламбо и отец Браун забрели в центральную часть Сивуда. Стены вокруг были обклеены аляповатыми афишами, возвещающими о боксерском поединке между Мальволи и Грязным Нэдом.

– Вот что я скажу, – начал Фламбо. – Я ни разу никого не убивал, даже когда был преступником. Но почти готов посочувствовать любому, кто пошел на это в столь мрачном месте. Та сцена предназначалась для праздников, а ныне пребывает в запустении. Подобного рода помойки, как по мне, среди всех забытых богом уголков мира наиболее безотрадны для сердца человеческого. Я вполне могу вообразить болезненно впечатлительного мужчину, внезапно почувствовавшего неодолимое желание убить своего соперника в таком парадоксальном и глухом месте, как это убежище под сценой. Припоминаю, как я сам однажды совершил путешествие по воспеваемым вами холмам Суррея. Моя голова была забита лишь мыслями о растущем там утеснике да поющих жаворонках. И неожиданно я попал в огромное, но замкнутое пространство. Со всех сторон громоздились безмолвные трибуны, круг за кругом поднимаясь над моей головой, величественные, словно римский амфитеатр, и пустые, как новехонькая стойка для писем. Ни души, лишь одинокая птица парила высоко в небе. Это были трибуны нового стадиона для скачек в Эпсоме. И я осознал, что здесь никто и никогда больше не сумеет ощутить себя счастливым.

– Занятно, что вам на память пришел именно Эпсом, – сказал священник. – Помните то дело, которое газеты окрестили «загадочным преступлением в Саттоне» из-за того, что двум подозреваемым – кажется, мороженщикам – не посчастливилось жить именно там? В конечном счете бедолаг освободили. Как сообщалось, примерно там, в холмах Даунс[35], нашли задушенного человека. По правде говоря, мне точно известно от одного ирландского приятеля, работающего полицейским, что убитого обнаружили совсем рядом с эпсомским стадионом для скачек. Фактически его затолкали за дверь, ведущую в помещения под трибуной.

– Весьма подозрительно, – поддакнул Фламбо. – Но вы скорее подтверждаете мою точку зрения. Все эти места для развлечений выглядят в межсезонье чудовищно заброшенными. Иначе там просто невозможно было бы совершить убийство.

– Я не вполне уверен, что… – начал отец Браун, однако внезапно умолк.

– Не уверены, что было совершено убийство? – изумился Фламбо.

– Не уверен, что убийство совершили в межсезонье, – простодушно ответил коротышка-священник. – Это уединение довольно-таки призрачно, вы не думаете? Или, полагаете, хитроумный убийца всегда будет вершить свое дело лишь в безлюдной местности? Крайне, крайне редко человек оказывается в абсолютном одиночестве. И подводя итог, скажу: чем больше ты одинок, тем выше шанс, что тебя кто-либо увидит. Нет-нет, считаю, должен быть другой… Кстати, мы пришли. Уж не знаю, как называется это сооружение – концертный зал, дворец или еще нечто подобное.

Они вышли на небольшую площадь, залитую светом фонарей. Сияющее позолотой центральное здание было почти полностью заклеено безвкусными афишами. Слева и справа от него висели две гигантские фотографии, запечатлевшие Мальволи и Грязного Нэда.

Священник зашагал вверх по широким ступеням.

– Эй! – воскликнул немало изумленный Фламбо. – Вы мне не говорили, что в последнее время увлеклись боксом! Собираетесь поглядеть на бой?

– Не уверен, что бой вообще состоится, – отвечал отец Браун.

Они торопливо миновали фойе и примыкающие к нему внутренние помещения, а затем пересекли боксерский ринг, который находился на возвышении, был обнесен канатами и окружен бесчисленными креслами, разделенными на сектора. Отец Браун ни разу не замедлил шага и не огляделся по сторонам, пока не подошел к служащему, сидевшему возле двери с табличкой «Комитет». Там он остановился и попросил о встрече с лордом Пули.

– Его светлость очень занят, – возразил служащий. – Бой вот-вот начнется!

Увы, отец Браун обладал замечательным качеством, к которому официальные лица никогда не были готовы: он умел очень добродушно и крайне назойливо снова и снова повторять свои просьбы. Спустя некоторое время слегка сбитый с толку Фламбо обнаружил, что он уже видит мужчину, выкрикивающего указания другому человеку, как раз выходящему из комнаты:

– И обратите внимание на тот канат возле четвертого… Минуточку, а вам-то что от меня нужно?

Лорд Пули был джентльменом. Подобно большинству немногих оставшихся представителей этого вымирающего вида, он вечно о чем-нибудь беспокоился – особенно о деньгах. Его соломенные волосы наполовину поседели, в глазах затаился горячечный блеск, а нос с высокой переносицей казался обмороженным.

– Я не отниму много времени, – сказал отец Браун. – Я пришел сюда, чтобы предотвратить убийство.

Лорд Пули выпрыгнул из кресла, словно ужаленный, и завопил:

– Да будь я проклят! Как вы мне надоели со своими миссионерами, молитвами, комитетами! Почему в былые дни, когда боксеры дрались без перчаток, ни одному проповеднику не было до этого дела? А теперь у боксеров имеются перчатки установленного образца, которые исключают даже малейший шанс случайной гибели кого-либо из них!

– А я говорю не о боксерах, – покачал головой маленький священник.

– Да неужели? – произнес аристократ с суховатой усмешкой. – И кого же в таком случае собираются убить, судью?

Отец Браун поглядел на собеседника пристально и задумчиво.

– Я не знаю, кого собираются убить. Если бы знал, мне не пришлось бы испортить вам все удовольствие. Я просто помог бы этому человеку сбежать. Поверьте, в боях на потеху публике я не нахожу ничего плохого. Но так уж сложились обстоятельства, что вынужден просить вас объявить об отмене поединка.

– А больше вы ничего не хотите? – язвительно осведомился джентльмен, лихорадочно поблескивая глазами. – И что вы скажете двум тысячам болельщиков, собравшимся посмотреть на бой?

– Я скажу, что когда бой завершится, то в живых останется лишь тысяча девятьсот девяносто девять из них, – отвечал отец Браун.

Лорд Пули поглядел на Фламбо и спросил:

– Ваш приятель сумасшедший?

Фламбо покачал головой:

– Ничего подобного!

Лорд Пули все никак не мог угомониться:

– Видите ли, дела обстоят куда хуже, чем вы можете себе представить. За спиной Мальволи стоит целая куча итальянцев, смуглых дикарей, приехавших сюда поддержать соотечественника. Вы представляете себе, на что способны эти средиземноморцы? Да я только рот открою, как сюда заявится Мальволи во главе целого клана корсиканцев и устроит погром!

– Ваша светлость, речь идет о жизни и смерти, – отвечал священник. – Позвоните в колокольчик. Сделайте объявление. А там поглядим, кто откликнется – Мальволи или, возможно, кое-кто другой.

Внезапно заинтересовавшись, аристократ позвонил в колокольчик, до того лежавший на столе. Клерк возник в дверном проеме почти мгновенно, и лорд Пули сказал ему:

– Вскоре я должен буду обратиться к зрителям с серьезным объявлением. Пока же, будьте так любезны, сообщите обоим участникам поединка, что бой не состоится.

Несколько секунд клерк таращился на своего начальника, словно на выходца из преисподней, а затем исчез.

– Вы можете хоть чем-то подтвердить свои слова? – грубовато спросил лорд Пули. – У вас имеются собственные источники информации?

Отец Браун почесал затылок.

– Мой источник информации – эстрадная сцена. Хотя нет, ошибаюсь. Еще у меня есть книга. Я приобрел ее в книжном киоске, в Лондоне – весьма дешево, к слову сказать.

Он вытащил из кармана маленький пухлый томик в кожаном переплете, и Фламбо, заглянув приятелю через плечо, взглянул на книжицу, судя по всему – довольно старое издание о путешествиях. Для удобства одна страница была загнута. Отец Браун достаточно громким голосом начал читать:

– Единственный из культов вуду…

– Единственный из чего? – перебил его светлость.

– Из культов вуду, – почти с удовольствием повторил чтец. – Так вот: единственный из культов вуду, широко распространенный за пределами Ямайки, – это культ обезьяны, или же «бога из гонга». Он обладает большим влиянием во многих уголках обоих континентов Америки. В особенности распространен среди мулатов, многие из которых выглядят точь-в-точь как белые люди. От большинства прочих форм дьяволопоклонничества с человеческими жертвоприношениями он отличается тем, что кровь формально проливается не на алтаре. Ритуальное убийство должно быть совершено в толпе, после чего оглушительно бьют гонги, возвещая: двери к святости распахнуты, и бог-обезьяна являет свой лик среди толпы, не сводящей с него восхищенных глаз. Однако впоследствии…

Дверь комнаты рывком распахнулась. На пороге стоял уже знакомый приятелям франтоватый негр: шелковый цилиндр все еще увенчивал его голову, лихо сдвинутый набекрень. Глаза негра бешено вращались, и он тут же завопил, демонстрируя обезьяний оскал:

– Эгей, что за дела? Эй вы! Украли победу у цветного джентльмена – честную победу, эгей! Думаете, спасли эту итальянскую белую рвань, да?

– Ваше участие в матче – это лишь вопрос времени, – успокаивающим тоном ответил аристократ. – Через пару минут вы получите исчерпывающие разъяснения.

Грязный Нэд явно приготовился всласть поскандалить:

– Кто ты, к черту…

– Моя фамилия – Пули, – голос его светлости звучал с похвальным спокойствием, – я председатель комитета по проведению поединка. Мой вам совет – немедленно покиньте эту комнату.

– А это кто такой? – Темнокожий боксер пренебрежительно ткнул пальцем в сторону духовного лица.

– Моя фамилия – Браун, – ответил коротышка-священник. – И советую вам незамедлительно покинуть эту страну.

Некоторое время боксер стоял, свирепо глядя на всех, а затем, к удивлению Фламбо и остальных, вышел, напоследок от души хлопнув дверью.

– Что ж. – Отец Браун взъерошил свои пепельно-русые волосы. – Великолепный образчик итальянца, достойный резца самого Леонардо да Винчи, не правда ли?

– Послушайте, – сказал лорд Пули, – я взял на себя немалую ответственность, основываясь лишь на ваших голословных утверждениях. Полагаю, вы просто обязаны оказать мне услугу взамен и подробно поведать об этом деле.

– Справедливое утверждение, милорд, – кивнул отец Браун. – Думаю, много времени я у вас не отниму.

Священник положил маленькую кожаную книжицу обратно в карман пальто и начал свой рассказ:

– Как мне кажется, все необходимое из этой книги я вам прочел, но если вы захотите убедиться в правоте моих слов, то, разумеется, можете заглянуть в нее снова. Чернокожий, только что покинувший нас, является одним из самых опасных людей на всем земном шаре. Он мыслит как европеец, но его чувства – это чувства людоеда. Именно с его подачи понятная всем честная резня, принятая у его собратьев-варваров, превратилась в очень современное, научно обоснованное тайное общество убийц. Ему невдомек, что мне известно об этом. Впрочем, он также не знает, что я фактически не способен это доказать.

Наступила тишина. Затем отец Браун заговорил вновь:

– Допустим, я хочу убить кого-либо. Но будет ли наилучшим решением убедиться, что мы с этим человеком остались наедине?

Глаза лорда Пули вновь приобрели обычный холодный блеск. Взглянув на коротышку-священника, он процедил:

– Думаю, да, будет. Если вы, конечно, действительно хотите убить кого-либо.

Отец Браун так решительно замотал головой, словно был заправским убийцей с куда более обширным опытом.

– Вот и Фламбо так считает, – вздохнул он. – Однако давайте поразмыслим. Чем более одиноким чувствует себя человек, тем меньше шансов, что так оно и есть. Вокруг него много открытого пространства, и оно заставляет его остро ощущать одиночество. Разве вы никогда не видели одинокого пахаря на холме или пастуха в долинах? Вы ни разу не прогуливались вдоль обрыва, наблюдая за одиноким человеком, находящимся на побережье? Неужто не замечали, как он, к примеру, охотится на краба? А если бы вместо краба был, к примеру, его кредитор – неужели не увидали бы этого? Нет и снова нет! Для рационально мыслящего убийцы, каким могли бы стать мы с вами, этот план избавиться от всеобщего внимания совершенно неприемлем.

– Но что еще можно предпринять?

– Только одно, – отвечал священник. – Убедиться, что всеобщее внимание приковано к чему-либо другому. Человек задушен под большой трибуной ипподрома в Эпсоме. Кто угодно мог увидеть, как это произошло, пока стадион пустовал, – любой бродяга с возвышенности либо автомобилист, едущий по холмам. Но никто ничего не увидит, когда трибуны забиты до отказа, когда все орут, а фаворит финиширует первым или же проигрывает забег. Захлестнуть шею удавкой и спустить тело под трибуну можно за один миг – при условии, конечно, что этот миг выбран правильно. – Обернувшись к Фламбо, священник продолжил: – То же самое, разумеется, произошло с тем беднягой, что покоится под эстрадной сценой. Он был выброшен в пролом (неслучайный пролом, естественно) именно в тот кульминационный момент представления, когда смычок великого скрипача или голос великого певца довел всех до экстаза. И, конечно, сегодня нокаутирующий удар оказался бы далеко не единственным ударом. Этот маленький фокус Грязный Нэд перенял у старого бога из гонга.

Лорд Пули встрепенулся:

– Кстати говоря, Мальволи…

– Мальволи никак в этом не замешан, – ответил священник. – Я уверен, он привез с собой итальянских болельщиков, однако наши любезные друзья – вовсе не итальянцы. Они октероны[36] и прочие разные полукровки родом из Африки. Полагаю, для нас, англичан, все иностранцы на одно лицо – особенно если они смуглые и грязные. – Отец Браун, внезапно улыбнувшись, добавил: – Я также сильно сомневаюсь, будто англичане опустятся до того, чтобы отыскать хотя бы небольшую позитивную разницу между моралью, которую проповедует моя религия, и тем, что процветает в вудуистских культах.

Прежде чем двое приятелей вновь увидели берега Сивуда, прошло много времени. Весна вкупе с курортным сезоном властно вступили в свои права, и побережье было переполнено курортниками, жаждущими попасть в кабинки для раздевания, а странствующие проповедники перемешались с чернокожими музыкантами.

Впрочем, хоть время и прошло, однако скандал, вызванный разоблачением чудовищного тайного общества, был в самом разгаре, пусть даже секрет его создания умирал вместе с создателями. Владельца отеля нашли мертвым в море – его тело дрейфовало по течению, как сплетение водорослей. Правый глаз этого человека был мирно закрыт, но левый широко раскрыт и стеклянно поблескивал в лунном свете. Что же до Грязного Нэда, то полиция догнала его в паре миль от Сивуда, и он поочередно прикончил трех полицейских точным ударом левой руки. Оставшийся в живых офицер растерялся – точнее, был оглушен, – и негру удалось уйти.

Этого оказалось достаточно, чтобы вся английская пресса взорвалась негодующими заголовками и в течение месяца или двух основной проблемой Британской империи стала необходимость воспрепятствовать «убийственному во всех смыслах черномазому красавчику» удрать через какой-нибудь английский порт. Люди, чье телосложение хоть немного напоминало фигуру беглеца, подвергались немыслимым проверкам. В частности, перед тем как взойти на борт любого корабля, они должны были тщательно мыть и чистить лицо, словно белую кожу можно было нацепить на себя наподобие маски или подделать при помощи грима. Каждый негр в Англии попал под действие специального закона и обязан был зарегистрироваться. Капитаны выходящих в море кораблей относились к возможности взять на борт чернокожего примерно так же, как к предложению покатать василиска.

В общем, к апрелю, когда Фламбо и отец Браун вновь стояли на знакомой набережной, опершись на парапет, словосочетание «черный человек» для англичан, внезапно узнавших о силе свирепого тайного общества, наводящего ужас, многочисленного и хранящего закон молчания, стало означать примерно то же, что когда-то значило для шотландцев, – то есть самого дьявола.

– Уверен, он все еще в Англии, – заметил Фламбо. – Наверняка забился в самую глубокую нору. Его бы схватили в любом порту, вздумай он выдать себя за белого.

– Видите ли, он по-настоящему умен, – извиняющимся тоном отвечал отец Браун. – Не сомневаюсь, что выдавать себя за белого он не станет.

– Допустим. И как же он поступит в таком случае?

– Полагаю, он выдаст себя за негра, – сказал отец Браун.

Фламбо, беззаботно опиравшийся на парапет, рассмеялся от неожиданности и воскликнул:

– Ну, знаете ли!

Отец Браун, склонившийся над парапетом столь же безмятежно, вместо ответа ткнул пальцем в сторону побережья, где распевали песни музыканты, старательно загримированные под чернокожих[37].

Перевод Валерии Малаховой

Маска Мидаса

Подле витрины небольшого магазинчика стоял человек, своей неподвижностью напоминавший деревянную фигуру шотландца, какие рекламируют шотландский табак в старомодных табачных лавчонках. Сложно поверить, что кто-либо, кроме самого владельца заведения, стал бы так степенно подпирать собой стены магазинчика, но мысль о том, что этот человек и есть владелец, казалась совершенно абсурдной. Дело в том, что магазинчик был одним из тех очаровательных, набитых всякой дребеденью местечек, которые в глазах детей и мудрецов предстают пещерой, полной сокровищ; что же до людей с более умеренными и пристойными вкусами, то они не способны отличить его от мусорной свалки. В те моменты, когда у владельца случался приступ гордыни, он именовал свое детище антикварным магазином. Однако куда чаще суетливый и расчетливый торговый люд, обитавший в трущобах промышленного морского порта, называл это место лавкой старьевщика – тем более что людям, обладающим тягой к подобного рода сокровищам, вовсе ни к чему было узнавать их официальную историю. В самых прекрасных из продававшихся здесь вещичек совершенно невозможно было заметить какой-либо практической пользы. Миниатюрные кораблики на всех парусах бороздили просторы пузырей, изготовленных из стекла, поддельного янтаря или странной восточной смолы; на совершенно неподвижные человеческие фигурки внутри хрустальных шаров обрушивалась белая метель; в бесформенных, выдолбленных из тыкв бутылях вряд ли плескалось вино – скорее уж их до краев заполнили отравой; ну а невероятно огромные яйца и впрямь могла снести какая-нибудь доисторическая птица. Невообразимое оружие, чудные музыкальные инструменты – эти и многие другие вещи, продававшиеся в магазинчике, день за днем покрывались все более толстым слоем пыли и приходили во все больший беспорядок. Оберегать хранившиеся здесь диковины, стоя у витрины магазинчика, подобало бы какому-нибудь престарелому еврею, преисполненному достоинства и с головы до ног закутанному в длинные аравийские одежды, или же разнузданному и страстному красавчику-цыгану, обладателю множества золотых или бронзовых браслетов. Но хранитель разительно отличался от нарисованного нами образа. Им оказался сухощавый и проворный молодой человек с лицом, довольно характерным для американцев ирландского происхождения: удлиненным, с резкими чертами. Одет он был в опрятную одежду американского покроя, на голове у него красовалась ковбойская шляпа, а в уголке рта вызывающе торчала питтсбургская сигара. Если бы в заднем кармане его брюк обнаружился еще и пистолет, никто из зевак, наблюдавших за ним нынче, особенно не удивился бы. Его звали Дэнис Хара, и именно это имя было неразборчиво нацарапано на вывеске над магазинчиком.

Уже упомянутая группа зевак имела вес в обществе и даже в глазах хозяина магазинчика – хотя, разумеется, ни по суровым чертам его лица, ни по агрессивно наклоненной вперед фигуре нельзя было об этом догадаться. Самым известным из этой компании был полковник Граймс, старший констебль графства, долговязый мужчина с широким шагом и широкими взглядами. Те, кому довелось узнать его, всецело ему доверяли, однако в тех кругах, к которым полковник имел честь принадлежать, он не пользовался популярностью, поскольку этому главе полиции куда больше нравилось возглавлять полицейские, а не светские мероприятия, и судьбу полисмена он совершенно явственно предпочел судьбе джентльмена. Столь нехарактерная для помещика причуда со временем усилила его природную неразговорчивость, и даже среди опытных детективов он выделялся замкнутостью и скрытностью относительно своих планов и догадок. Два его спутника прекрасно знали эту черту его характера, а потому были более чем удивлены, когда он остановился напротив человека с сигарой и громким, звучным голосом, совершенно несвойственным ему в общественных местах, сообщил:

– Полагаю, справедливо будет сообщить вам, мистер Хара, что информация, добытая моими людьми, дает мне право на получение ордера на обыск принадлежащих вам помещений. Возможно, в дальнейшем необходимость беспокоить вас отпадет, я искренне на это надеюсь. Пока же должен вас предупредить, что за этим зданием будет установлено наблюдение, и мы немедленно узнаем о любых попытках что-либо вынести или кого-либо вывезти отсюда.

– Собираетесь поохотиться на какой-нибудь из моих упрятанных в смолу прелестных игрушечных корабликов? – невозмутимо осведомился мистер Хара. – Знаете, полковник, я не собираюсь сомневаться в тех конституционных правах, что дарованы мне великими и свободными законами вашей страны. Скорее уж я заподозрю вас в попытке ограбить мой серенький домик[38].

– Как поется в той же песне: «Ты мне душу открой, я был честен с тобой», – отвечал полковник. – Так вот, если по-честному, то я прямо сейчас направляюсь к двум мировым судьям, чьи подписи необходимы для получения ордера на обыск.

Двое мужчин, стоявших за спиной старшего констебля, несколько удивились произошедшему, хотя и выказали это по-разному. Инспектор Бельтайн, крупный и тяжелый мужчина, надежный в работе, пусть и не слишком расторопный, слегка изумился тому, куда его непосредственный начальник свернул нить беседы. Что же до третьего, то им оказался коренастый коротышка. На нем была круглая черная шляпа, какую носят священники, а сутана облегала фигуру, тоже казавшуюся круглой. Довершало образ круглое лицо, в тот миг выглядевшее бы немного сонным, если бы не плутовской огонек, мерцавший сквозь опущенные ресницы. Священник тоже покосился на старшего констебля, но в глазах его читалось нечто большее, нежели просто замешательство. Казалось, что в его голову внезапно пришла некая новая идея.

– Вот что, друзья, – сказал полковник Граймс, – вы наверняка еще не обедали, а времени уже далеко за три часа. Мне стыдно таскать вас за собой голодными. По счастью, первый из тех, с кем я намереваюсь повидаться, работает в банке, который мы только что миновали, а через дом от него имеется вполне приличный ресторанчик. Я оставлю вас там наедине с едой, а сам забегу еще и на соседнюю улицу, к другому мировому судье. В этой части города их всего двое, и мне очень повезло, что они живут так недалеко друг от друга. Полагаю, банкир подпишет ордер без лишних проволочек, так что его мы посетим в первую очередь.

Миновав лабиринт маленьких улочек, сквозь которые, словно путеводная нить, их вел ряд украшенных стеклом и сияющей позолотой дверей, они достигли «Банка Кастервилля и графства». Старший констебль направился прямиком в святую святых – кажется, он бывал здесь не единожды. Там он отыскал сэра Арчера Андерсона, известного экономиста и финансового воротилу, возглавлявшего как банк графства, так и множество других в высшей степени респектабельных финансовых учреждений. Сэр Арчер оказался приятным и степенным мужчиной с седыми волнистыми волосами и подстриженной на старинный манер бородкой клинышком; одеваться же он предпочитал в соответствии с современной модой, которой следовал пусть и без фанатизма, но достаточно твердо. Даже самый беглый взгляд, брошенный на него, подтвердил бы, что в графстве он свой, как и полковник Граймс, – впрочем, походило на то, что, как и полковник, сэр Арчер предпочитает работу светским увеселениям. Отложив в сторону внушительную кипу бумаг, он приветливо обратился к гостям, указал им на кресла и выразил полную готовность прямо сейчас заняться любыми банковскими операциями.

– Боюсь, с банковскими делами придется повременить, – вздохнул Граймс, – однако, в любом случае, мое дело не задержит вас дольше, чем на пару минут. Вы ведь мировой судья, не так ли? Закон предписывает мне обратиться к двум мировым судьям, дабы те подписали ордер на обыск помещения, относительно которого у меня имеются очень серьезные подозрения.

– Разумеется, – вежливо кивнул сэр Арчер. – И что именно вы подозреваете?

– О, дело темное, и в наших краях, должен сказать, ранее такого не случалось, – отвечал Граймс. – Конечно, соглашусь, что у нас имеются и собственная небольшая компания закоренелых уголовников, и опустившиеся бедняки, которые собираются в группы, время от времени нарушающие закон, – этих нельзя назвать злостными преступниками, их поведение вполне естественно. Но человек, о котором я хочу поговорить, Хара, – сдается мне, он не просто американский гражданин, но еще и американский гангстер. Причем гангстер высокого полета, чьи преступные методы практически неизвестны в нашей стране. Впрочем, мне стоит начать с самого начала. Уж не знаю, доходили ли до вас последние новости из наших краев?

– Боюсь, нет. – В улыбке банкира ощутимо проскользнул холодок. – Я не слишком интересуюсь полицейскими сводками, а сюда приехал совсем недавно, посмотреть, как продвигаются дела в финансовой отрасли. До того я был в Лондоне.

– Вчера сбежал заключенный, – угрюмо сообщил полковник. – Вам наверняка известно, что в паре миль от города, на болотах, расположено крупное исправительное заведение. Там отбывает наказание чертовски много народу, и вот позавчера один узник исчез.

– Ну, вряд ли это можно назвать неслыханным происшествием, – хмыкнул его собеседник. – Заключенные иногда сбегают из мест заключения, разве не так?

– Так, – вынужден был согласиться старший констебль, – само по себе это нельзя назвать необычным. Необычно другое: узник не просто сбежал – он словно бы испарился. Действительно, заключенные сбегают из мест заключения, но почти всегда в них же в скором времени и возвращаются. По крайней мере, нам удается узнать, как именно они сбежали. Этот же тип, похоже, внезапно попросту растворился в воздухе в пятистах ярдах от тюремных стен, словно он дух или фея. И поскольку я скептически отношусь к существованию духов и фей, особенно в тюремных робах, у меня есть единственное разумное объяснение случившемуся: его ждал автомобиль, почти наверняка один из целой партии, на котором он и убрался оттуда. И это не говоря о целой сети соглядатаев и заговорщиков, разработавших план побега. На сегодняшний день я практически уверен, что друзья и родственники сбежавшего, как бы они ему ни сочувствовали, просто не в состоянии были бы провернуть что-либо подобное. Он всего лишь бедняк, обвиняемый в браконьерстве, и все его друзья тоже бедны – скорее всего, большинство из них тоже браконьеры. Нет причин сомневаться, что он убил егеря. Честно говоря, многие считают, что убийство было непредумышленным, но тем не менее его осудили на длительное тюремное заключение; возможно, при более честном пересмотре дела этот срок значительно сократился бы. Но вот кому-то пришло в голову сделать его совсем уж коротким, причем способом, подразумевающим наличие денег, бензина и практического опыта в подобных делах. Сам он на такое абсолютно не способен, равно как не способен на подобное никто из его дружков. Не желаю долее утомлять вас подробностями нашего расследования, скажу лишь, что я абсолютно убежден, что штаб-квартира этой преступной организации расположена в лавке старьевщика, которая находится за углом отсюда, и чем раньше мы обыщем ее, тем лучше, а для этого нужно получить ордер. Вы ведь понимаете, сэр Арчер, что даете дозволение лишь на предварительное расследование и более ни на что иное. Если владелец лавки невиновен, мы установим это совершенно свободно, однако я убежден, что провести предварительное расследование абсолютно необходимо, а для этого мне требуются подписи двух мировых судей. Именно поэтому я и позволил себе отнимать ваше время, пересказывая полицейские хроники, в то время как вы могли бы потратить его с большей пользой, разбираясь в хрониках финансовых. Если после моего рассказа вы сочтете нужным подписать ордер, то вот он, я его приготовил, и более у меня более не останется причин отрывать вас от финансовых дел.

Граймс положил документ перед сэром Арчером Андерсоном. Тот по привычке нахмурился, принимаясь за исполнение обязанностей, пробежал бумагу взглядом, взял ручку и подписал.

Коротко, но тепло поблагодарив его, старший констебль поднялся и пошел к дверям, неопределенно бросив в пространство, словно говоря о погоде:

– Надеюсь, ваши дела не пошатнулись из-за внезапного падения цен или иных нынешних затруднений. Ну и времена нынче настали, скажу я вам! Сложности возникают даже у самых солидных мелких предприятий.

Одного только мимолетного сравнения с мелкими предприятиями оказалось достаточно, чтобы сэра Арчера Андерсона охватило негодование. Он быстро вскочил, прямой как палка, и без малейшего признака тепла в голосе произнес:

– Если бы вы знали хоть малую толику правды о «Банке Кастервилля и графства», то поняли бы, что никто и ничто не пошатнет его дела!

Полковник Граймс сопроводил своих приятелей к выходу из банка, а затем со своеобразной благожелательной властностью завел их в ресторанчик.

Сам же он стрелой помчался разрешить свою проблему и озадачить ею второго мирового судью, старого юриста и по совместительству его старинного приятеля по фамилии Уикс. Иногда тот помогал полковнику, разъясняя ему теорию права. Инспектор Бельтайн и отец Браун остались дожидаться его в ресторане и с торжественными лицами созерцать друг друга.

Дружелюбно улыбаясь, отец Браун спросил:

– Я попаду пальцем в небо, предположив, что вы чем-то несколько озадачены?

– Да не то чтобы озадачен, но… – Инспектор поморщился. – С банкиром все достаточно ясно. Просто когда ты хорошо знаком с человеком, то испытываешь странные ощущения, если он внезапно становится сам на себя непохож. Среди всех сотрудников полиции полковник всегда был наиболее молчаливым и держащим свои секреты при себе. Как правило, он даже самым приближенным коллегам не рассказывал, что у него на уме в тот или иной момент. Тогда зачем полковник остановился посреди людной улицы и во весь голос сообщил социально опасному элементу, что собирается устроить облаву в его магазинчике? Я уж не говорю о том, что вокруг собрались зеваки и развесили уши. Так какого черта он рассказал этому проклятому бандиту, что собирается обыскать магазин? Почему просто не взял да и не обыскал?

– Ответ очевиден: он не собирается обыскивать магазин, – сказал отец Браун.

– Тогда зачем кричать на всю улицу, что собирается?

– Я полагаю, для того, чтобы весь город мог всласть посплетничать по поводу его визита к гангстеру и не заметить визита к банкиру, – ответил отец Браун. – Единственными всерьез значимыми для полковника были те последние слова, которые он сказал банкиру: полковник хотел узнать, как тот на них отреагирует. Но если о банке уже ходят хоть какие-то слухи, то стоит старшему констеблю туда зайти, как все городские сплетники встанут на дыбы. Ему потребовался обычный, не вызывающий пересудов повод для того, чтобы зайти туда, и вряд ли подвернулось бы что-либо лучше, чем просьба к двум мировым судьям подписать обычный ордер. Воистину, в этом деле полковник проявил настоящий полет фантазии!

Инспектор Бельтайн пристально уставился на собеседника поверх столешницы и наконец требовательно воскликнул:

– Что, во имя всего святого, вы имеете в виду?

Священник ответил ему:

– Я имею в виду, что полковник, возможно, не слишком заблуждался, называя браконьера феей. Или все-таки призраком?

– Вы что, хотите сказать, что Граймс выдумал убитого егеря и сбежавшего заключенного? – Полковник недоверчиво покосился на отца Брауна. – Уверяю вас, он давно уже рассказал мне об этой истории. Обычная полицейская рутина.

– Ну, настолько далеко я не зайду, – безразлично пожал плечами отец Браун. – Конечно, в этих краях наверняка что-то случилось, но то происшествие не имеет ничего общего с происшествием, которое нынче расследует Граймс. А лучше бы имело.

– Почему вы так считаете? – поинтересовался собеседник.

В серых глазах отца Брауна безошибочно читались серьезность и искренность. Он поглядел прямо на инспектора и заявил:

– Потому что происходящее вне моей компетенции. Как только я осознал, что мы охотимся не за обычным убийцей, а за мошенником-финансистом, мне стало совершенно ясно: происходящее вне моей компетенции. Видите ли, я до сих пор не совсем понимаю, как умудрился приложить руку к некоторым из детективных расследований, но почти весь мой опыт касается обычных убийц. При этом убийства – это почти всегда нечто очень человеческое и личное, а современному мошенничеству попущением свыше дозволено стать совершенно обезличенным. Это не секрет: оно анонимно, все это признают. Даже умирая, вы можете мимолетно разглядеть лицо человека, который вонзил в вас нож. Но вы можете прожить долгую жизнь, однако так и не разглядеть лица того, кто вас обворовывает. Первым распутанным мною делом была маленькая личная вендетта: один человек отрубил другому голову и приставил взамен другую. Хотелось бы мне вернуться в те времена, к маленьким уютным идиллиям, подобным описанной! Вот в них я обычно компетентен.

– Да уж, картина весьма идиллическая! – заметил инспектор.

– Ну, как бы там ни было, но эта картина отражала индивидуальность, – откликнулся священник. – В этом она отличалась от безумной чиновничьей волокиты в делах финансовых. Чинуши не способны лишить головы, но вполне способны решением какой-нибудь комиссии или исполнительного комитета лишить горячей воды, лишить взносов или дивидендов. Или же вернемся к описанному мной случаю: хотя к одному телу и можно приставить две головы, однако всем известно, что на самом деле у человека не может быть двух голов. А вот у фирмы вполне может быть два лица, две головы – да хоть с полсотни голов! О нет, оставьте меня разбираться с убитым егерем и убийцей-браконьером! Уж о них-то мне вскорости будет известно все! Но, на мою беду, очевидно, что вряд ли они когда-либо существовали.

– Ну что за чепуха! – воскликнул инспектор, стремясь разрядить сгустившуюся атмосферу. – Говорю вам: Граймс упоминал о них ранее. Скорее уж я бы предположил, что браконьера так или иначе вскорости должны были освободить. Разумеется, он прикончил егеря с исключительной жестокостью, забив того прикладом ружья, но у него имелась причина: он счел, что егерь отбирает у него хлеб насущный. По правде говоря, егерь тогда и впрямь сам собрался браконьерствовать. Соседом он был не из лучших и своими действиями действительно спровоцировал браконьера. По крайней мере, так гласит один из неписаных законов.

– Именно это я и имел в виду, – отвечал отец Браун. – Нынешние убийства, как и в былые времена, имеют хоть какую-то, пусть незначительную или даже извращенную связь с неписаными законами. А нынешние ограбления осуществляются в виде заполонивших мир бумажек и рескриптов и просто-напросто прикрываются писаным беззаконием.

– Что-то я не могу связать концы во всей этой истории, – вздохнул инспектор. – У нас есть браконьер, он же заключенный – ну или сбежавший заключенный, тут уж как вам угодно. Есть – или был – егерь. И, в довершение всего, есть гангстер. Я не понимаю, каким образом вы связали эту колоритную компанию с соседним банком.

– Именно это меня и беспокоит, – сказал отец Браун, и в голосе его слышались здравомыслие и смирение. – Соседний банк превыше моего понимания.

В этот миг дверь ресторанчика рывком отворилась – это вернулся полковник. Глаза его светилось триумфом. За собой он тащил маленького веселого человечка, чьи волосы сияли белизной, а улыбка заставляла лицо пойти морщинками. Это и был второй мировой судья, чью подпись на ордере главный констебль счел настолько важной.

– Мистер Уикс, – полковник кивнул на человечка, – лучший из нынешних экспертов по всем видам финансовых махинаций. По чистой случайности он еще мировой судья этого округа.

Инспектор Бельтайн сглотнул, а затем выдохнул:

– Вы что, хотите сказать, что отец Браун правильно обо всем догадался?

– Я не сомневался в его способностях, – сдержанно ответил полковник Граймс.

– Если отец Браун догадался, что сэр Арчер Андерсон – грандиозный аферист, то он абсолютно прав, – сказал мистер Уикс. – Полагаю, нет нужды приводить здесь и сейчас все имеющиеся доказательства. Честно говоря, разумней будет, если даже полиция – ну и, разумеется, аферист – получат лишь начальные зацепки. За ним следовало бы установить осторожное наблюдение, дабы убедиться, что он не извлечет выгоды из какой-нибудь нашей ошибки. Но, как по мне, лучше вернуться и поговорить с ним куда откровеннее, чем вы разговаривали до того; и в этом разговоре браконьер и лавка ростовщика не станут единственной темой беседы. Полагаю, я могу намекнуть ему о том, что мы знаем, таким образом, чтобы он очнулся от иллюзий и в то же время не подал на нас в суд за клевету или причинение вреда. Всегда есть вероятность, что, пытаясь что-либо скрыть, аферист тем самым выдаст себя. Допустим, мы услышали нечто тревожащее о делах банка и хотим прояснить ситуацию, не откладывая дело в долгий ящик. Такова на сегодняшний день наша официальная версия.

И мистер Уикс вскочил, словно вернулся во времена беспокойной и неутомимой юности.

Второй разговор с сэром Арчером Андерсоном по общей атмосфере и особенно по развязке был совсем иным. Посетители вовсе не имели намерений открыто угрожать знаменитому банкиру, но вскорости обнаружили, что именно он намерен открыто угрожать им. Его седые усы встопорщились, словно серебряные сабли, а бородка клинышком выдвинулась вперед, будто острие стальной пики. Прежде чем кому-либо из явившихся в кабинет удалось произнести хотя бы несколько фраз, он вскочил и стукнул кулаком по столу:

– Я впервые слышу, чтобы о «Банке Кастервилля и графства» говорили в подобном тоне, и клянусь, этот первый раз станет и последним! Раз уж моей репутации недостаточно, чтобы вы сумели осознать всю глупость подобных клеветнических измышлений, то одно лишь всеобщее доверие к этому учреждению свидетельствует, насколько они смехотворны! Оставьте это место, джентльмены, подите прочь и развлекайтесь, как хотите. Можете разоблачать Высокий канцлерский суд[39] или придумывать пошлые анекдоты об архиепископе Кентерберийском.

– Как мило, – сказал Уикс, набычившись и всем своим видом напоминая неуступчивого, рвущегося в бой бульдога. – Однако у меня тут имеется пара фактов, сэр Арчер, и рано или поздно вы будете обязаны их объяснить.

– Проще говоря, – елейным тоном добавил полковник, – мы хотим знать куда больше о порядочном количестве всякой всячины.

Внезапно послышался голос отца Брауна. Он был тихим и отстраненным, словно слышался из другой комнаты, или с улицы, или даже откуда-то издалека:

– А вам не кажется, полковник, что мы только что узнали все, что хотели?

– Нет, – коротко отрезал полковник. – Я полицейский. Я могу домыслить большую часть, и я уверен, что домыслил ее правильно. Но я не знаю этого точно.

– О, – глаза отца Брауна на миг округлились, – я не имел в виду, что вы уверены, будто знаете.

– Что ж, надеюсь, мы оба уверены, что знаем одно и то же, – довольно резко сказал Граймс.

– Мне очень, очень жаль, – в голосе отца Брауна слышалось раскаяние, – но наши знания совершенно отличаются.

Атмосфера подозрительности и разобщенности, в которую погрузилась удаляющаяся группка дознавателей, позволила кичливому финансисту в итоге остаться хозяином положения. В конце концов полковник и его спутники вновь очутились в том же ресторанчике, заказали чай, закурили и попытались объясниться друг с другом.

– Я часто слыхал, что вы умеете вывести из себя, – заметил священнику старший констебль, – но до сих пор мог лишь догадываться, что это означает. Сейчас у меня такое впечатление, что вы внезапно обезумели.

– Как странно, что вы об этом заговорили, – ответил отец Браун. – Я пытался отыскать свои недостатки во множестве сфер и твердо могу сказать о себе только одно: я пребываю в здравом рассудке. Разумеется, я дорого плачу за свое скучное здравомыслие. Но я никогда не позволяю себе утратить связи с реальностью, и мне кажется поистине невероятным, что такой выдающийся человек, как вы, может настолько быстро ее утратить.

После пары минут угрюмого молчания Граймс требовательно спросил:

– Что вы подразумеваете под связью с реальностью?

– Я подразумеваю здравый смысл. – Отец Браун так редко выходил из себя, что его внезапная вспышка раздражения походила на выстрел, раздавшийся в полной тишине. – Я уже говорил, что финансовые злоупотребления и коррупция находятся вне моей компетенции. Но пропади все пропадом, мерило всех вещей – это люди! Я ничего не смыслю в финансах, но я кое-что смыслю в финансистах и даже, в общих чертах, в аферистах, подвизающихся в финансовой сфере. Но вам-то известно о них куда больше! И внезапно вы принимаете на веру подобную несуразность!

– Какую еще несуразность? – в величайшем изумлении осведомился полковник.

Отец Браун с живостью, которую он так редко выказывал, внезапно перегнулся через стол и вперил взгляд в Уикса.

– Мистер Уикс, вот вы в этом специалист. Я всего лишь бедный священник, и где уж мне во всем разобраться. Да и нашим с вами друзьям-полицейским нечасто доводится встречать банкиров, разве что какой-нибудь кассир внезапно решит перерезать горло своему работодателю. Но вы-то наверняка постоянно общаетесь с банкирами, особенно с такими, которые находятся на грани разорения. Разве вы не вели точно таких же разговоров уже раз двадцать? Разве вам не доводилось вновь и вновь бросать в лицо весьма влиятельным людям обвинения – точно так же, как вы сделали это сегодня? Со сколькими разорившимися финансистами вы беседовали за пару месяцев до их разорения – с двадцатью, с тридцатью?

– Вы правы. – Мистер Уикс произнес это медленно и осторожно. – Мне доводилось иметь дело с подобными личностями.

– И как? – вопросил отец Браун. – Хоть один из них вел себя подобно сэру Арчеру?

В ответ маленький юрист ничего не сказал, даже почти не пошевелился, лишь помрачнел еще сильнее, чем прежде. А священник продолжил с внезапно прорезавшейся выразительностью:

– Вы когда-либо в жизни встречали действующего мошенника-финансиста, который при первой же тени подозрения вскакивает на коня и машет саблей, требуя от полиции не сметь даже дотрагиваться до тайн его священного банка? Зачем это ему? Да он будто сам приглашает старшего констебля обыскать банк и немедля осуществить арест! Несомненно, вы знаете о подобных вещах куда больше моего. Но готов поставить пятнадцать центов, что любой из известных вам финансистов, чья деятельность казалась хоть сколько-нибудь подозрительной, вел себя с точностью до наоборот. Ваши первые уточняющие вопросы встретили бы не со злостью, а со смехом, а если бы дело зашло дальше – вы получили бы вежливый и исчерпывающий ответ на каждый из девятьсот девяносто девяти заданных вопросов. Объяснения! Да они плавают в объяснениях, как рыба в воде! Или вы полагаете, что увертливому финансисту никогда ранее не задавали вопросов?

– Черт возьми, вы уж слишком обобщаете, – встрял в разговор Граймс. – Вы чересчур увлеклись описанием идеального афериста. Но даже мошенники не идеальны. То, что некий разорившийся банкир сломался и утратил самообладание, еще ничего не доказывает.

– Но отец Браун прав, – внезапно вступился за священника Уикс, до того молча жевавший. – Мошенник никогда не изберет в качестве первой линии защиты фанфаронство и пламенное негодование. Не представляю, чем объяснить подобное поведение. Ведь респектабельные банкиры точно так же, как и банкиры, чья репутация подмочена, не склонны размахивать боевым стягом, трубить в трубы и обнажать мечи из-за мимолетного замечания.

– И почему он вообще закусил удила? – вопросил Граймс. – Почему он выпроводил нас из банка, если ему нечего скрывать?

– Ну, – отец Браун выговаривал слова очень медленно, – я никогда не утверждал, что ему нечего скрывать.

Над столом вновь повисло изумленное молчание. В воцарившейся тишине бесцеремонный Бельтайн схватил священника за руку и удерживал ее несколько мгновений.

– Так вы считаете, что этот банкир не подозреваемый, или как? – спросил он грубо.

– Нет, – ответил отец Браун. – Я считаю, что этот подозреваемый – не банкир.

Из ресторана они вышли куда более растерянные и погруженные в раздумья, нежели было свойственно любому из них, так что неудивительно, что шум и толкотня на соседней улице привлекли их внимание. Сначала создалось впечатление, будто толпа начала бить окна во всех домах, но усердные поиски принесли свои плоды: спустя несколько мгновений источник шума удалось установить. Звуки раздавались из-за сияющих позолотой стеклянных дверей и окон помпезного здания, в котором они побывали не далее как этим утром, – священного храма «Банка Кастервилля и графства». В здании все было вверх дном, словно там взорвали динамитную шашку, но оказалось, что это лишь последствия взрывного человеческого темперамента. Старший констебль вместе с инспектором бросились сквозь разбитые стеклянные двери в темный холл и вернулись с бесстрастными и уверенными лицами, что свидетельствовало об их глубочайшем потрясении.

– Нет ни малейших сомнений в том, что там произошло, – заявил инспектор. – Он швырнул на пол и избил кочергой полицейского, оставленного присматривать за ним. А потом схватил сейф – легко, точно пушинку! – и швырнул в первого же, кто явился посмотреть, все ли в порядке. Это не человек, это дикий зверь!

Посреди воцарившейся вокруг чудовищной неразберихи старый юрист мистер Уикс развернулся и отвесил отцу Брауну виноватый и вместе с тем уважительный поклон:

– Что ж, признаю: вы меня полностью убедили, сэр. Перед нами совершенно и абсолютно новая разновидность банкира, скрывающегося от правосудия.

– Стоит послать за ним людей и задержать наконец, – обратился старший констебль к инспектору. – А не то он весь город разнесет.

– Да уж, – кивнул отец Браун. – У него и впрямь неистовый характер, это самый серьезный из его грехов. Только вспомните, как он использовал ружье вместо дубинки! Бил снова и снова, и ему даже в голову не пришло, что можно выстрелить. Такие люди и впрямь не остановятся ни перед чем, даже перед убийством. Но пока он ограничился тем, что сбежал из тюрьмы.

Его собеседники уставились на него, округлив глаза от изумления, но их взору не предстало ничего необычного: лицо отца Брауна оставалось по-прежнему круглым и ничем не примечательным. Потом священник развернулся и медленно побрел по улице.

Компания снова разместилась в уже привычном ресторанчике, и, глядя на всех поверх кружки с очень слабым пивом, отец Браун, напоминавший сейчас мистера Пиквика[40] на заседании загородного клуба, сказал:

– Итак, мы наконец вновь вернулись к старой доброй пасторальной истории о браконьере и егере. Душа моя невыразимо ликует, вновь выйдя из бессмысленной и сбивающей с толку, полной теней и призраков мглы дел финансовых к огню уютного и обыденного преступления. Начну со старой байки, которую вы все наверняка слышали чуть ли не с колыбели. Тем не менее, друзья мои, очень важно воскресить ее в памяти максимально точно. Эту деревенскую байку рассказывали сотни раз. Некий человек, осужденный за преступление на почве страсти, в неволе повел себя столь же неистово, сильным ударом сбил с ног тюремного надзирателя и сбежал во тьму болот. Удача была на его стороне: он встретил хорошо одетого представительного джентльмена и принудил его обменяться с ним одеждой.

– Да, я часто слыхал эту байку, – нахмурившись, отозвался Граймс. – И почему же, по-вашему, так важно воскресить ее в памяти?

– Ее так важно воскресить в памяти, потому что это очень ясное и точное изложение того, чего не случилось, – отвечал отец Браун.

– А что тогда случилось? – требовательно спросил инспектор, и отец Браун ответил:

– Ровно противоположное. Маленькая, но решающая дело поправка: не преступник задался целью отыскать хорошо одетого джентльмена, дабы нарядиться в его костюм. Нет, это джентльмен отправился на болота, чтобы отыскать преступника. Это джентльмен пришел в восторг, надевая тюремную робу заключенного. Джентльмен знал, что где-то посреди болот скрывается сбежавший преступник, и джентльмену отчаянно требовалась его одежда. Скорее всего, джентльмену также было известно, что существует хорошо продуманный план того, как подобрать заключенного и быстро вывезти его с болот. Не до конца ясно, какую роль в этой истории сыграли Дэнис Хара и его банда: знали ли они лишь о первой части плана или обо всем. Но я склонен полагать, что они работали на приятелей браконьера или даже просто действовали в интересах браконьера, – ведь на его стороне были симпатии беднейших слоев населения. Хочется, знаете ли, верить, что элегантный джентльмен осуществил свое маленькое превращение исключительно благодаря дарованным ему природой талантам. А это был весьма элегантный джентльмен: лучший портной облек его фигуру в костюм, сшитый по последней моде, а лучший парикмахер потрудился над прелестными седыми волосами и бородкой. Эта элегантность пригодилась ему в жизни бессчетное количество раз; и вспомните-ка – он ведь заглядывал в этот город и в этот банк всего пару раз на короткое время. Встретившись наконец с заключенным, одежды которого он так жаждал, он удостоверился, что тот сложен почти так же, как и он сам, а далее оставалось лишь облачить беглого преступника в шляпу и прекрасные одеяния, напялить на него парик и накладные усы, так что даже надзиратель, которого тот избил, вряд ли сумел бы опознать своего врага. Затем наш блестящий финансист напялил на себя обноски заключенного и впервые за много месяцев, а может, даже лет почувствовал себя свободным и в безопасности.

Видите ли, на его стороне не было сочувствующей толпы бедняков, готовых помочь или спрятать его, стоило им узнать правду. Не было выступлений достопочтенных юристов и правителей, считающих, что он достаточно страдал или что его срок можно уменьшить. Даже среди отбросов общества у него не было друзей, ведь он-то всегда вращался в великосветских кругах, кругах наших хозяев и поработителей, чье превосходство мы признаем так легко и смиренно. Он считался современным волшебником, финансовым гением, он обворовывал сотни и тысячи бедняков. Стоило ему пересечь черту (весьма смутно обозначенную в современном законодательстве), стоило застать его врасплох, как весь мир тут же восстал против него. Полагаю, подсознательно он вполне мог считать, что сядет надолго. Мы ведь не знаем точно его планов! Даже если бы тюремные власти схватили его и с помощью отпечатков пальцев доказали, что он не тот, за кого себя выдает, несложно предположить, что еще в данных обстоятельствах могли бы вменить ему в вину. Но более вероятно, что он знал: организация, возглавляемая мистером Хара, поможет ему и без промедления вывезет из страны. Возможно, между ним и мистером Хара существовали некие договоренности, разумеется, без излишней откровенности. Подобные сделки между крупными дельцами и вымогателями случаются в Америке на каждом шагу, ведь их бизнес на самом деле весьма схож.

Полагаю, у него не возникло сложностей и с тем, чтобы убедить заключенного. Он смог создать у беглого преступника впечатление, что действует в его интересах, а возможно, заключенный предположил, что это часть плана, разработанного шайкой мистера Хара. Так или иначе, узник избавился от тюремных одежд и облачился в одежду высшего класса, которая дала ему дорогу в мир высшего класса. Там он был принят как свой и смог наконец спокойно обдумать следующие шаги. О небеса, что за роковой поворот судьбы! Вот это ловушка, что за ирония! Человек осужден за преступление со многими смягчающими обстоятельствами, наполовину уже, считай, прощенное; он бежит из тюрьмы, когда срок его заключения уже подходит к концу – и все для того, чтобы добровольно переодеться в сшитый по последней моде костюм величайшего преступника современности, за которым не сегодня-завтра по всей земле откроется охота! Сэр Арчер Андерсон в свое время поймал в ловушку уйму людей, но ничья трагедия не сравнится с трагедией человека, который попал в его западню, добровольно надев на болотах его лучший костюм.

– Что ж, – добродушно произнес Граймс, – теперь, когда вы дали нам кончик нити, мы, скорее всего, распутаем весь клубок до конца. Уж у заключенного-то точно сняли отпечатки пальцев!

Отец Браун нерешительно склонил голову – в этом жесте виделось глубокое почтение, граничащее с благоговением.

– Конечно, – прошептал он. – У сэра Арчера Андерсона никогда не снимали отпечатков пальцев. Боже мой! Человек такого общественного положения…

– Говоря по правде, никто не знает о нем ничего определенного, – сказал Уикс. – Он не оставил ни следов, ни чего-либо еще. Когда я стал изучать его прошлое, мне пришлось начать с чистого листа, и лишь потом я понял, что на самом деле попал в лабиринт. Мне казалось, что о подобных лабиринтах я разбираюсь неплохо, но этот был в сто раз запутанней прочих.

– Для меня, – вздохнул священник, – любой из этих лабиринтов запутан донельзя. Я уже говорил, что дела финансовые лежат вне моей компетенции. Но о человеке, сидевшем напротив меня, я понял лишь одно: я был убежден, что для афериста он слишком нервный и наглый.

Перевод Валерии Малаховой

Худшее преступление в мире

Отец Браун бродил по картинной галерее с таким видом, как будто пришел сюда вовсе не смотреть на картины. Собственно, он и вправду пришел не за этим, хотя картины вполне любил. И дело не в том, что в этих ультрасовременных полотнах было что-нибудь аморальное или неприемлемое. Нужно иметь воистину взрывной темперамент, чтобы воспламениться безбожными страстями, глядя на разорванные спирали, вывернутые наизнанку конусы и разбитые цилиндры, при помощи которых искусство будущего воздействовало на человечество и угрожало ему. Просто отец Браун ждал юную подругу, которая назначила ему встречу в таком несуразном месте, потому что сама увлекалась футуризмом. Эта подруга была одновременно его родственницей, а родни у него имелось немного. Звали ее Элизабет Фейн, или попросту Бетти, и она была дочерью сестры отца Брауна, вышедшей замуж за человека благородного, но обедневшего. Однако этот сквайр был не просто беден: сейчас он уже был мертв, так что отец Браун выступал не только в роли духовника девушки, но и в роли ее покровителя, а так как он приходился ее дядей, то также выполнял и обязанности опекуна. Сейчас же он подслеповато моргал, вглядываясь в посетителей галереи: не промелькнут ли знакомые каштановые волосы и веселое лицо его племянницы. Тем не менее он увидел нескольких знакомых людей и великое множество незнакомых, включая тех, с которыми, сообразно своим вкусам, не больно-то хотел знакомиться.

В числе людей, которых священник не знал, но которые возбудили его интерес, был стройный, грациозный и очень живой юноша, элегантно одетый и слегка похожий на иностранца: у него была бородка-эспаньолка на старинный манер, а темные волосы подстрижены так коротко, что казались шапочкой, плотно облегающей череп. Среди тех же, кого священник знать не особенно хотел, выделялась весьма властная леди в вызывающе алом платье, с распущенными волосами, слишком длинными, чтобы можно было говорить о модной короткой стрижке. У нее было бледного, довольно нездорового цвета лицо с крупными грубоватыми чертами, и когда она смотрела на кого-то, в памяти всплывал образ василиска. Она тащила на буксире круглолицего коротышку с большой бородой и узковатыми сонными глазами. Тот широко улыбался и в целом выглядел благодушно настроенным, хотя не факт, что вообще бодрствовал при этом; однако его бычья шея, если смотреть на нее сзади, выглядела слегка напряженной.

Отец Браун глазел на леди, думая о том, как приятно контрастируют с ее внешностью и поведением внешность и поведение его племянницы. Тем не менее по какой-то причине он не отводил взгляда, пока не пришел к выводу, что чья угодно внешность будет приятно контрастировать с внешностью этой дамы. Так что, обернувшись на звук своего имени и увидев другое, знакомое лицо, он испытал некоторое облегчение, хоть и слегка вздрогнул, будто разбуженный.

Перед ним возникло хитрое, но вполне дружелюбное лицо юриста по имени Гренби, на месте седых кудрей которого могли быть завитки парика, так мало они сочетались с его моложавой живостью. Он был из тех людей в Сити, которые не сидят сиднем в офисе, а носятся туда-сюда с резвостью школьников. В модной картинной галерее так носиться не принято, однако весь его вид показывал, что он хотел бы нарушить это правило и с беспокойством оглядывался, ища знакомых.

– Вот уж не знал, – с улыбкой сказал отец Браун, – что вы благосклонны к новому искусству.

– Вот уж не знал, что к нему благосклонны вы, – парировал его собеседник. – Я пришел, чтобы поймать кое-кого.

– Надеюсь, охота будет успешной, – отозвался священник. – Я здесь с похожей целью.

– Он сказал, что остановится здесь по дороге на континент, – фыркнул адвокат, – и попросил меня встретиться с ним в этом безумном месте. – Он ненадолго задумался, а потом резко спросил: – Слушайте, я знаю, что вы умеете хранить секреты. Вам знаком сэр Джон Масгрейв?

– Нет, – ответил священник, – но я не могу представить, что в нем может быть таинственного, хоть и говорят, что он в прямом смысле спрятался в замке. Это не о нем рассказывают всякие небылицы? Дескать, старик живет в башне, где на воротах решетка, а за ней – разводной мост, и категорически отказывается выходить в реальный мир из своего средневековья? Он ваш клиент?

– Нет, – бросил Гренби, – к нам пришел его сын, капитан Масгрейв. Но старик имеет немалое отношение к делу, а я его совсем не знаю, в этом и суть. Послушайте, дело, как я уже сказал, конфиденциальное, но я могу довериться вам.

Он понизил голос и увлек приятеля в относительно безлюдную боковую галерею, где были представлены изображения различных предметов.

– Юный Масгрейв, – сказал он, – хочет получить у нас крупную сумму денег под post obit[41] его старого отца, живущего в Нортумберленде. Старику уже далеко за семьдесят, так что он определенно obit рано или поздно; но как обстоят дела с post, так сказать? Что станется с его деньгами, замками, всеми этими решетками и прочим добром? Это очень хорошее старинное имущество, и оно немало стоит, но, как ни странно, в состав майората[42] оно не входит. Вот в таком мы положении. Вопрос, как у персонажа Диккенса: а как старичок, не противится?[43]

– И если он не противится, то вы и подавно не станете, – подытожил отец Браун. – Нет, боюсь, я не могу вам помочь. Я никогда не встречался с сэром Джоном Масгрейвом, как я понимаю, в последнее время с ним вообще мало кто встречался. Но представляется вполне очевидным, что вы имеете право получить от него ответ на этот вопрос прежде, чем одолжить молодому джентльмену деньги вашей фирмы. А молодой джентльмен похож на человека, которого могут лишить наследства?

– Ну, это сомнительно, – ответил его собеседник. – Он очень популярен, умен, имеет большой вес в обществе, но при этом довольно много времени проводит за границей и какое-то время был журналистом.

– Что ж, – сказал отец Браун, – это не преступление. По крайней мере, не всегда.

– Да что за чушь! – резко ответил Гренби. – Вы понимаете, о чем я. Он перекати-поле, побывал и журналистом, и актером, и лекции читал, и все такое. Я бы хотел быть более уверен… А, вот и он.

И адвокат, до того нетерпеливо переминавшийся с ноги на ногу в безлюдной галерее, резко развернулся и бегом бросился обратно, завидев высокого элегантного мужчину с короткими волосами и экзотической бородкой.

Эти двое пошли дальше, беседуя, и какое-то время отец Браун провожал их взглядом, близоруко щурясь. Однако его внимание привлекло появление Бетти, его племянницы, запыхавшейся и возбужденной. К вящему удивлению отца Брауна, она потащила его обратно в галерею и усадила на пуф, который возвышался посреди пустого пространства, будто остров в океане.

– Я должна вам кое-что рассказать, – заявила она. – Это так глупо, что больше никто не в состоянии понять.

– Признаться, я обескуражен, – сказал отец Браун. – Это не по поводу того, о чем со мной пыталась говорить ваша матушка? Помолвка, переговоры… Я так понял, речь вовсе не о том, что называют переговорами военные историки.

– Вы знаете, что она хочет обручить меня с капитаном Масгрейвом? – выпалила Бетти.

– До сих пор не знал, – смиренно отвечал отец Браун. – Однако капитан Масгрейв в последнее время в центре внимания, как я посмотрю.

– Мы, конечно, очень бедны, – продолжала девушка, – и делу не поможешь, твердя, что бедность не порок.

– А вы не хотите выходить за него? – спросил отец Браун, глядя на нее из-под полуопущенных век.

Она нахмурилась, разглядывая пол, и ответила, понизив голос:

– Я думала, что хочу. Или это сейчас я думаю, будто думала, что хочу. Но только что я испытала потрясение.

– Так расскажите же об этом.

– Я услышала, как он смеется, – заявила Бетти.

– С веселыми людьми приятнее общаться, – ответил отец Браун.

– Вы не понимаете, – возразила девушка. – Он ни с кем не общался. В том и дело, что никакого общения не было. – Немного помолчав, она решительно продолжила: – Я приехала сюда довольно рано и увидела его. Он сидел совсем один посреди той галереи, где представлено новое искусство; тогда там никого не было. Он не знал, что я поблизости, и он смеялся.

– Ну, в этом нет ничего удивительного, – сказал отец Браун. – Я сам не искусствовед, но если рассматривать все эти картины в целом…

– Вы все еще не понимаете! – почти гневно воскликнула она. – И близко ничего подобного не было. Он и не смотрел на картины. Он уставился в потолок, но казалось, что взор его обращен в глубину его собственной души, и он смеялся так, что у меня кровь застыла в жилах.

Священник поднялся и принялся расхаживать взад-вперед, заложив руки за спину.

– В делах такого сорта не следует принимать поспешных решений, – начал он. – Существует две категории мужчин… Впрочем, вряд ли мы сейчас сможем обсудить этого человека, потому что он идет сюда.

Капитан Масгрейв стремительно вошел и быстро пересек галерею. На лице его сияла улыбка. За ним следовал Гренби, юрист, и на его лице, помимо официального выражения, читались удовлетворенность и облегчение.

– Я должен извиниться за все, что говорил о капитане, – сказал он священнику, когда они вдвоем шли к двери. – Он человек весьма рассудительный и прекрасно понимает мои затруднения. Он сам спросил меня, почему бы мне не поехать на север и не повидаться с его отцом, тогда бы я услышал из его собственных уст, как обстоят дела с наследством. Вряд ли можно было поступить честнее, как думаете? Но ему так хочется поскорее уладить дела, что он предложил отвезти меня в Масгрейв-Мосс – так называется поместье – на своей машине. Я подумал, что, раз уж он столь любезен, мы могли бы съездить вместе; выезжаем завтра утром.

Пока они говорили, Бетти с капитаном подошли к дверям и в дверном проеме, будто в раме, сами выглядели как картина, довольно трогательная и уж всяко более берущая за душу, нежели конусы и цилиндры. Даже если оставить в стороне то, что их связывало, они были прекрасной парой, и юрист собирался отметить это, когда композиция портрета была внезапно нарушена.

Капитан Джеймс Масгрейв выглянул в главную галерею, и его смех оборвался, а торжествующий блеск в глазах угас. Казалось, увиденное переменило его полностью. Отец Браун, охваченный дурным предчувствием, огляделся – и увидал мрачное, почти гневное лицо огромной женщины в алом, обрамленное львиной гривой светлых волос. Она имела привычку стоять, чуть склонив голову, словно бык, наставивший на жертву рога, а выражение ее бледного одутловатого лица было таким гнетущим и гипнотическим, что насилу можно было оторвать от нее взгляд и заметить бородача, стоявшего чуть позади.

Масгрейв прошествовал к ней, словно элегантная заводная кукла, и сказал ей несколько слов, которых никто не расслышал. Она не ответила, но они вместе развернулись и пошли по длинной галерее, словно бы беседуя; процессию замыкал бородатый коротышка с бычьей шеей, похожий на карикатурного пажа-гоблина.

– Господи помилуй! – пробормотал отец Браун, хмурясь им вслед. – Ради всего святого, кто эта женщина?

– К счастью, мы не знакомы, – ответил Гренби с безжалостной прямотой. – Похоже, флирт с этой особой может закончиться фатально, а?

– Не думаю, что он с ней флиртует, – сказал отец Браун.

Тем временем те двое, которых они обсуждали, достигли конца галереи и разошлись, и капитан Масгрейв поспешно вернулся.

– Послушайте! – воскликнул он довольно естественно, хотя цвет его лица явно изменился. – Мне ужасно жаль, мистер Гренби, но оказалось, что я не могу завтра отправиться с вами на север. Конечно, вы все равно можете взять мою машину. Убедительно прошу вас воспользоваться ею, мне она не понадобится. Мне… мне нужно провести несколько дней в Лондоне. Если хотите, возьмите с собой вашего друга.

– Мой друг, отец Браун… – начал юрист.

– Если капитан Масгрейв в самом деле будет столь любезен, – степенно произнес отец Браун. – Могу пояснить, что некоторым образом вовлечен в дела мистера Гренби, и возможность поехать с ним была бы огромным облегчением для меня.

Вот как вышло, что на следующий день весьма элегантная машина с не менее элегантным шофером отправилась на север по болотам и вересковым пустошам Йоркшира, а в ней сидела странная компания: священник, напоминающий набитый чем-то черный тюк, и юрист, который с большим удовольствием бегал на своих двоих, нежели трясся в транспорте.

Они договорились прервать свое путешествие в одной из самых знаменитых долин Вест-Райдинга, отобедали и заночевали в уютной гостинице, а назавтра спозаранку отправились в путь и ехали вдоль берега Нортумбрии, пока не достигли лабиринта из песчаных дюн и морских лугов, в сердце которого таился старинный и таинственный приграничный замок, единственный сохранившийся памятник древних войн с соседями. Этот замок они в конечном счете отыскали, добравшись до него по дороге, тянущейся вдоль залива, который внезапно переходил в некое подобие канала, а после заканчивался рвом, как раз замок и окружавшим. Это и впрямь оказался настоящий замок: квадратное сооружение с зубчатыми стенами и бойницами, какие норманны понастроили везде от Галилеи до Грампианских гор. У него и в самом деле обнаружились решетка, опускающаяся при помощи специального механизма, и разводной мост через ров, на что недвусмысленно указало некое происшествие, из-за которого путникам даже не удалось сразу попасть внутрь.

Сперва им пришлось взбираться на берег рва, поросшего чертополохом и всякой сорной травой; ров, заполненный старой палой листвой и грязью, черной лентой вился вокруг каменных стен, словно эбонит, инкрустированный золотом. Другой берег рва, а на нем – зеленая трава и каменные опоры ворот, были всего в паре ярдов. Но эту одинокую твердыню, по всей видимости, крайне редко посещали гости: когда нетерпеливый Гренби окликнул людей, неясные силуэты которых можно было разглядеть за решеткой, им пришлось приложить немалые усилия, чтобы опустить старый, изрядно проржавевший мост. Он медленно сдвинулся с места, похожий на огромную башню, падающую им на головы, и наконец застрял, застыв в воздухе под угрожающим углом.

Гренби, который уже пританцовывал на берегу от нетерпения, воскликнул, обращаясь к своему товарищу:

– О, тут все заросло грязью, это невыносимо! Проще перепрыгнуть.

И, со свойственной ему порывистостью, он и в самом деле прыгнул, и хотя чуть поскользнулся при приземлении, в целом благополучно очутился на другой стороне. Однако короткие ноги отца Брауна для прыжков не годились, зато весь его облик более чем годился для того, чтобы с громким всплеском свалиться в грязную воду. Благодаря поспешной поддержке товарища он не погрузился в нее слишком глубоко, но, карабкаясь вверх по скользкому зеленому берегу, он вдруг остановился, склонив голову и уставившись на что-то, скрытое в траве.

– Вы там что, ботаникой решили заняться? – с раздражением спросил Гренби. – У нас нет времени собирать гербарий из редких растений после того, как вы попытались исследовать чудеса Господни в пучине[44]. Давайте уже; грязные или нет, мы должны предстать перед баронетом.

Когда они проникли в замок, их встретил старый учтивый слуга, а больше никого не было видно вокруг. Выяснив, с чем они пожаловали, слуга проводил их в комнату, обшитую дубовыми панелями. На окнах красовались причудливые решетки, на темных стенах висело оружие разных эпох, а возле огромного камина безмолвным стражем застыл полный доспех четырнадцатого столетия. Через приоткрытую дверь можно было разглядеть еще одну длинную комнату, где висели в ряд выполненные в темной гамме семейные портреты.

– У меня такое чувство, – сказал юрист, – что я попал не в жилище, а в роман. Мне в голову не приходило, что кто-нибудь станет так бережно хранить атмосферу «Тайн Удольфо»[45].

– Да, сей пожилой джентльмен весьма последователен в своей исторической мании, – ответил священник, – а все эти вещи – не подделки. Их явно не создал человек, уверенный, будто все Средневековье – это одно и то же время. Нередко берут куски от разных доспехов и соединяют, но этот доспех явно носил один человек, причем здесь мы видим его полное облачение. Он рыцарский, довольно поздней эпохи.

– Если уже мы ведем светскую беседу, смею заметить, – проворчал Гренби, – что с этаким хозяином мы имеем шанс истлеть здесь и сами стать памятниками какой-нибудь эпохи. Он заставляет нас ждать чертову уйму времени!

– В таком месте все и должно происходить медленно, – возразил отец Браун. – Я думаю, с его стороны весьма любезно вообще принять нас: двух совершенно незнакомых людей, которые явились задавать ему глубоко личные вопросы.

И в самом деле, когда хозяин дома появился, у них не было оснований упрекать его в недостаточном гостеприимстве. Напротив, они прониклись уважением к тому старомодному воспитанию, благодаря которому люди без труда сохраняли чувство собственного достоинства даже в дикой глуши, тоскливо прозябая долгие годы в добровольном заточении в деревне. Баронет не выглядел ни удивленным, ни обеспокоенным визитом; и хотя можно было предположить, что в последний раз он принимал гостей четверть века назад, вел он себя так, как будто только что проводил пару заехавших к нему герцогинь. Он не выказывал ни смущения, ни раздражения, когда они затронули щекотливую тему, ставшую причиной их появления. После некоторых неторопливых раздумий он, по всей видимости, счел их любопытство в данных обстоятельствах оправданным. Был этот старый джентльмен худощав, энергичен, с черными бровями и острым подбородком, и хотя аккуратно завитые волосы у него на голове, несомненно, были париком, ему хватило мудрости носить седой парик.

– Касательно вопроса, который беспокоит вас в данный момент, – сказал он, – я могу дать очень простой ответ. Я действительно собираюсь передать все свое имущество сыну, как мой отец передал его мне, и ничто – решительно ничто – не заставит меня поступить иначе.

– Я безмерно благодарен вам за эти сведения, – ответствовал юрист. – Однако ваша любезность наполняет меня смелостью, так что я позволю себе заметить: вы слишком мрачно смотрите на жизнь. Я представить не могу, чтобы ваш сын даже помыслил о чем-то столь недостойном, что вам пришлось бы сомневаться, заслуживает ли он наследства. Он, конечно, может…

– Именно, – сухо произнес сэр Джон Масгрейв, – может. Это довольно слабо сказано. Не будете ли вы столь любезны на минуту пройти со мной вместе в соседнюю комнату?

И он повел их в галерею, которую они уже видели вполглаза, и мрачно застыл перед рядом почерневших портретов.

– Это – сэр Роджер Масгрейв, – сказал он, указывая на человека с вытянутым лицом и в черном напудренном парике. – Он был одним из самых низких лжецов и самых отъявленных мерзавцев эпохи Вильгельма Оранского, когда негодяи процветали; он предал двух королей и, скорее всего, убил двух жен. А вот его отец, сэр Роберт, рыцарь исключительной честности. Здесь вы видите его сына, сэра Джеймса, одного из благороднейших якобитских мучеников и одного из первых, кто стал жертвовать деньги Церкви и беднякам. Так ли уж важно, что дом Масгрейвов, его могущество, честь, влияние один достойный человек получает от другого достойного человека через мерзавца? Эдуард I хорошо правил Англией. Эдуард III покрыл Англию славой. Однако вторая слава произошла из первой через посредничество Эдуарда II, человека бесчестного и скудоумного, который лебезил перед Гавестоном и бежал от Брюса. Поверьте мне, мистер Гренби, величие знатных семейств и история – это нечто большее, нежели случайные люди, которым довелось сыграть свою роль, которой они, возможно, не заслужили. В нашем роду наследство передавалось от отца к сыну, и так будет продолжаться и далее. Вы можете быть уверены, джентльмены, и уверить моего сына, что я не оставлю свои деньги кошачьему приюту. Масгрейвы будут наследовать Масгрейвам до самого Судного дня.

– Да, – задумчиво отозвался отец Браун, – я понимаю, что вы имеете в виду.

– Мы же будем только рады, – добавил юрист, – порадовать вашего сына этим известием.

– Порадуйте, – степенно промолвил баронет. – Он может быть совершенно уверен, что получит замок, титул, земли и деньги. Ко всему этому прилагается лишь одно незначительное и довольно личное дополнение. Ни при каких обстоятельствах, пока я жив, я не стану говорить с ним.

Юрист смотрел на него все так же почтительно, но теперь к почтению примешалось изумление.

– Но позвольте, что же такое он…

– Я имею честь быть джентльменом, не состоящим на государственной службе и живущим уединенно, – сказал Масгрейв, – а также держателем ценного имущества. Мой же сын совершил нечто столь ужасное, что более не может называться… не джентльменом даже, а человеком. На его совести – худшее преступление в мире. Вы помните, что сказал Дуглас, когда Мармион, будучи у него в гостях, предложил ему рукопожатие?

– Да, – ответил отец Браун.

– «Мои поля, мой дом – во власти короля, – процитировал Масгрейв, – кого угодно может он отправить гостем в Танталлон, будь то хоть герцог, хоть плебей, король – хозяин этих стен, но властью над рукой моей не обладает сюзерен»[46].

С этими словами он развернулся и проводил недоумевающих гостей в ту комнату, из которой они пришли.

– Надеюсь, вы немного отдохнете здесь, – так же спокойно продолжил он. – Если у вас нет срочных дел, я был бы рад предоставить вам ночлег в замке.

– Спасибо, сэр Джон, – глухо сказал священник, – но я думаю, мы лучше пойдем.

– Я немедля прикажу опустить мост, – отозвался баронет, и вскоре огромное и безумно старинное сооружение натужно заскрипело на весь замок, словно жернова гигантской мельницы.

Каким бы ржавым ни был мост, на сей раз он благополучно опустился, и вскоре они уже снова стояли на поросшем травой берегу рва снаружи замка.

Гренби содрогнулся.

– Что же, черт возьми, натворил его сын? – воскликнул он.

Отец Браун ничего не ответил. Но когда они снова забрались в машину, прибыли в деревеньку под названием Грейстоунз, расположенную неподалеку, и вышли у гостиницы «Семь звезд», юрист с некоторым удивлением выяснил, что отец Браун не намерен продолжать путешествие, а напротив, собирается остаться здесь.

– Я не могу это так оставить, – мрачно заявил он. – Машина мне не нужна, и, полагаю, совершенно естественно, что вы отправитесь в ней обратно. Вы получили ответ на свой вопрос, ведь он заключался всего лишь в том, можно ли одалживать деньги вашей фирмы на реализацию проектов молодого Масгрейва. Однако я не получил ответа на вопрос, мучающий меня: насколько этот человек подходит Бетти в качестве мужа. Я должен выяснить, действительно ли он совершил нечто ужасное или это бредовая идея старого безумца.

– Но если вы хотите выяснить правду о нем, – возразил юрист, – почему бы вам не отправиться к нему? Зачем торчать в этой богом забытой дыре, куда он вряд ли когда-нибудь явится?

– А что толку мне отправляться к нему? – парировал его собеседник. – Нет никакого смысла в том, чтобы подойти к модно одетому молодому человеку на Бонд-стрит[47] со словами: «Простите, а вы правда совершили нечто столь ужасное, что более недостойны называться человеком?» Если он настолько порочен, что и правда нечто подобное совершил, ему достанет порочности отрицать это. А нам даже неведомо, что это за деяние. Нет, существует человек, который не только знает, что произошло, но в порыве благородной эксцентричности может рассказать об этом. Пока что я собираюсь держаться неподалеку от него.

И отец Браун в самом деле держался поблизости от эксцентричного баронета и несколько раз встречался с ним, причем оба вели себя до крайности вежливо. Ведь баронет, невзирая на годы, был довольно энергичен и много гулял, так что его часто можно было увидеть шагающим по деревне или по проселочной дороге. Уже на следующий день после их с юристом приезда отец Браун, выйдя из гостиницы на мощеную рыночную площадь, созерцал видную фигуру баронета; затянутый в черное, тот направлялся в сторону почты. Его лицо при ярком свете дня привлекало внимание даже больше, чем в полумраке замка; его серебристые волосы, темные брови и острый подбородок напоминали не то о Генри Ирвинге, не то о каком-то другом знаменитом актере. Несмотря на седины, он излучал силу, а трость держал скорее как дубинку, чем как клюку. Он поприветствовал священника и заговорил с ним с той же решительной прямотой, которой были отмечены его вчерашние откровения.

– Если вы все еще интересуетесь моим сыном, – заявил он с ледяным равнодушием, – боюсь, вам не доведется более повидаться с ним. Он только что уехал из страны. Между нами говоря, я бы скорее употребил слово «сбежал».

– Вот как, – произнес отец Браун, пристально глядя на него.

– Некие Груновы, о которых я до того никогда не слыхал, докучают мне, расспрашивая, представьте, о его местонахождении, – сообщил сэр Джон, – и я как раз собираюсь телеграфировать им, что, насколько мне известно, писать ему нужно в Ригу, до востребования. Даже с такой мелочью случилась неприятность: я хотел сделать это вчера, но опоздал на почту на пять минут. Вы надолго здесь? Я надеюсь, вы еще заглянете ко мне в гости.

Когда священник пересказал содержание этой беседы Гренби, тот был одновременно озадачен и заинтересован.

– С чего вдруг капитан дал деру? – спрашивал он. – Кто его ищет? Кто такие эти Груновы, в конце концов?

– На первый вопрос я не знаю ответа, – отозвался отец Браун. – Возможно, это имеет отношение к его таинственному прегрешению. Я склонен предполагать, что эти люди шантажируют его тем поступком. Что касается третьего вопроса, полагаю, я могу на него ответить. Та ужасная светловолосая женщина в теле носит имя мадам Грунова, а коротышка приходится ей мужем.

На следующий день отец Браун явился довольно утомленный и отбросил свой зонтик с таким видом, с каким пилигримы снимают с плеч котомку, достигнув цели. Он выглядел подавленным, хотя его расследования нередко приводили его в подобное расположение духа. Это была не подавленность проигравшего, но подавленность разгадавшего загадку.

– Я потрясен, – глухо произнес он, – но мне следовало догадаться. Мне следовало догадаться сразу же, как только я зашел туда в первый раз и увидел, как он стоит там.

– Кто стоит где? – нетерпеливо спросил Гренби.

– Как только я увидел, что там только один доспех, – пояснил отец Браун.

Повисла тишина. Юрист лишь молча смотрел на приятеля, ожидая продолжения, и оно последовало:

– Всего пару дней назад я пытался сказать племяннице, что существует две категории мужчин, способных смеяться наедине с собой. Можно даже утверждать, что так делают или очень хорошие люди, или очень дурные. Видите ли, такой человек поверяет свою шутку либо Богу, либо дьяволу. В любом случае, в этот момент он пребывает в своем внутреннем мире. И человек, который поверяет свою шутку дьяволу, – он особенный. Ему безразлично, видит ли кто-нибудь его шутку или, может быть, даже знает, в чем она состоит. Если шутка достаточно нечестива и тлетворна, она самодостаточна.

– Да о чем вы говорите, в конце-то концов? – настаивал Гренби. – О ком вы говорите? В смысле, о котором из них? Кто этот человек, который шутит нечестивые шутки с самим князем тьмы?

Отец Браун поглядел на него с кривой усмешкой.

– Так в этом и заключается соль шутки, – сказал он.

Снова воцарилась тишина, но теперь она была не звеняще пустой, а наполненной гнетущим смыслом; казалось, она опускается на них, словно сумерки, неумолимо превращающие вечернюю зарю в непроглядную темень. Отец Браун невозмутимо сидел, поставив локти на стол, и наконец негромко заговорил.

– Я разузнал о семействе Масгрейв, – сказал он. – В этом роду все живут долго и бодры до глубокой старости, так что даже если бы все было в порядке, я бы не советовал вам спешить с выплатой.

– К этому мы вполне готовы, – ответил юрист, – но, в любом случае, вечно находиться в подвешенном состоянии дело не может. Старику почти восемьдесят, но он все еще гуляет по округе, и местные со смехом говорят, мол, трудно поверить, что когда-нибудь он умрет.

Отец Браун вскочил с места одним стремительным рывком, что бывало с ним нечасто, но локтями продолжал опираться о стол, лишь подался вперед, глядя приятелю в лицо.

– В том-то и дело! – воскликнул он тихо, но взволнованно. – В этом-то и проблема. В этом единственная настоящая сложность. Как он умрет? Как же он, в самом-то деле, должен умереть?

– Что вы, в самом-то деле, имеете в виду? – спросил Гренби.

– Я имею в виду, – раздался в постепенно погружающейся во тьму комнате голос священника, – что знаю, какое преступление совершил Джеймс Масгрейв.

Его слова звучали так зловеще, что Гренби насилу унял дрожь, заставив себя пробормотать следующий вопрос.

– Это и правда худшее преступление в мире, – продолжал отец Браун. – По крайней мере, так полагали разные цивилизации, разные общества. С древних времен, еще в диких племенах наказание за него было самым суровым. Как бы то ни было, теперь я знаю, что на самом деле совершил молодой Масгрейв и почему.

– И что же он совершил? – спросил юрист.

– Убил своего отца, – ответил отец Браун.

Теперь настала очередь Гренби вскочить с места и, нахмурив брови, вперить взгляд в собеседника.

– Но его отец в замке! – запальчиво воскликнул он.

– Его отец на дне рва, – возразил священник, – а я по глупости не понял этого сразу, как только этот доспех показался мне странным. Вы не помните, как выглядела та комната? С каким тщанием там все подобрано, каждая деталь, каждое украшение? С одной стороны от камина висят два скрещенных боевых топора – и с другой стороны два скрещенных боевых топора. На одной стене круглый шотландский щит – и на другой стене круглый шотландский щит. И полный доспех, сложно страж, охраняющий семейный очаг, – с одной стороны, а с другой можно заметить пустое место! Я ни за что не поверю, что человек, оформивший всю комнату исключительно симметрично, вдруг оставит без пары столь значимый элемент. Почти наверняка был еще один доспех. И что же с ним сталось?

Немного помолчав, он продолжил уже более деловым тоном:

– Если вдуматься, это очень хорошая схема убийства, она дает ответ на стандартный вопрос: куда девать тело? Оно может стоять внутри доспеха часами или даже днями, слуги будут приходить и уходить, и наконец в ночи убийца попросту оттащит его в ров и утопит там, даже не опуская для этого мост. А затем, поглядите, как ловко все получается! Тело, полностью погруженное в стоячую воду, рано или поздно истлеет, и на дне рва окажется скелет в доспехе четырнадцатого века – вполне уместная находка на дне рва старинного приграничного замка. Вряд ли кто-нибудь вообще станет обыскивать этот ров, но даже если и станет, то ничего более не найдет. У меня есть и доказательства. Как раз тогда, когда вы предположили, что я высматриваю редкое растение, я высматривал, если вы извините мне такую аналогию, на редкость полезную улику. Там были следы двух ног, настолько глубокие, как если бы оставивший их человек был весьма тяжел или нес что-либо весьма тяжелое. И, кстати, еще одна мораль может быть извлечена из прискорбного происшествия, последовавшего за моим грациознейшим и изящнейшим прыжком, точнее, его попыткой.

– У меня в мозгах все перепуталось, – заявил Гренби, – но я, кажется, начинаю улавливать в этом кошмаре некий смысл. Так что там с вами и вашим грациозным прыжком?

– Я сегодня был на почте, – пояснил отец Браун, – и убедился, что баронет вчера сказал мне правду: он в самом деле накануне был там сразу после закрытия. То есть, я хочу сказать, не просто в тот самый день, когда мы приехали, а в то самое время. Вы не понимаете, что это значит? Это значит, что когда мы пришли, его не было в замке, он вернулся, пока мы ждали его, потому и пришлось ждать так долго. И когда я это понял, перед моими глазами встала картина, которая окончательно все прояснила.

– Ну же, – поторопил его Гренби, – что это было?

– Восьмидесятилетний старик может гулять, – ответил отец Браун. – Восьмидесятилетний старик может даже предпринимать долгие прогулки по проселочной дороге. Но прыгать он не в состоянии. Прыгун из него даже похуже, чем из меня. Однако же, если баронет вернулся, пока мы его ждали, он должен был попасть в замок так же, как мы: перепрыгнув через ров, ведь мост все еще не был опущен. Я, кстати, допускаю, что он сам заклинил этот мост, чтобы незваные гости не могли попасть в замок: уж больно быстро его починили. Но это уже не важно. Когда в моем воображении возникла эта затянутая в черное фигура седовласого человека, одним прыжком легко преодолевающего ров, я немедленно понял, что это может быть лишь молодой человек, переодетый стариком. И все сошлось.

– Вы хотите сказать, – медленно произнес Гренби, – что этот милый юнец убил отца, спрятал тело сначала в доспех, а потом в ров, замаскировался и так далее?

– Они были похожи почти как две капли воды, – сказал священник. – По семейным портретам можно судить, насколько велико сходство в этой семье. Замаскировался, вы говорите; в некотором смысле любая одежда – это маскировка. Старик меняет внешность, надевая парик, молодой человек – отращивая бородку на заграничный манер. Стоило ему побриться и надеть парик на коротко стриженную голову, и он стал выглядеть точь-в-точь как отец, осталось лишь чуть-чуть состарить лицо при помощи грима. Вы, конечно, понимаете, почему он был так любезен и предоставил вам машину, чтобы вы приехали на ней назавтра. Ведь сам он той же ночью прибыл поездом. Приехал впереди вас, совершил преступление, замаскировался – и был готов к официальным переговорам.

– Ага, – задумчиво протянул Гренби, – официальные переговоры! Вы хотите сказать, что настоящий баронет, конечно, повел бы их совсем иначе?

– Он бы четко и ясно сказал вам, что капитан не получит ни пенни, – согласился отец Браун. – Весь запутанный план, как ни странно это звучит, был на самом деле единственным способом помешать ему сказать вам это. Но заметьте, как хитро он все провернул. Его план был призван убить нескольких зайцев одним выстрелом. Те русские шантажировали его каким-то злодейством; подозреваю предательство во время войны. Он заодно сбежал от них, возможно, отправляя их искать его в Ригу. Но самая изящная часть интриги – это когда он провозгласил своего мнимого сына наследником, но отказал ему в звании человека. Это не просто обеспечивало post obit, но разрешало самую большую проблему, которая должна была вскоре возникнуть.

– Я вижу несколько проблем, – сказал Гренби, – которую вы имеете в виду?

– Я имею в виду, что если сын не лишен наследства, выглядит довольно дико, что они с отцом никогда не встречаются. Такое частное, не имеющее юридических последствий отречение решает этот вопрос. И остается только одна трудность, полагаю, сейчас именно она занимает молодого человека. Как же старик должен умереть наконец?

– Я знаю, как он должен был умереть, – заметил Гренби.

Отец Браун, казалось, не расслышал его реплики, погруженный в свои мысли; он несколько рассеянно продолжал:

– И все же во всем этом имеется нечто большее. В его плане было нечто, что ему нравилось более… ну, в более теоретическом смысле. Ему доставляло некое порочное удовольствие, пребывая в одном образе, признаваться вам в преступлении, которое он действительно совершил в другом образе. Именно это я имел виду, говоря об инфернальной иронии, о шутке, поведанной дьяволу. Знаете, это порой зовут парадоксом. Пребывая в самом сердце ада, можно испытать своеобразную радость, говоря правду. Прежде всего – говоря ее так, чтобы никто ничего не понял. Вот почему ему так по душе пришелся этот маскарад: прикинуться другим человеком и очернить самого себя настолько… Насколько он того заслуживает, собственно. Вот почему моя племянница слышала, как он смеется, сидя в одиночестве в картинной галерее.

Гренби подскочил, словно человек, которого крепкой затрещиной вернули с небес на землю.

– Ваша племянница! – воскликнул он. – Ее мать ведь хотела, чтобы она вышла за Масгрейва, не так ли? Полагаю, ее привлекли его богатство и положение в обществе.

– Да, – сухо ответил отец Браун, – ее матушка всегда выступала за благоразумие и рассудительность при выборе жениха.

Перевод Марии Великановой

Дело Доннингтонов

Часть первая

1

Меня зовут Джон Баррингтон Коуп. Я временный викарий прихода Борроу, что в Вэйле[48], которым руковожу уже двадцать один месяц (здешний викарий, очень пожилой человек, больше не может в одиночку справляться даже с самыми легкими приходскими обязанностями).

Последний раз я видел Эвелин Доннингтон живой в воскресенье вечером в четверть одиннадцатого. Я ужинал в Борроу-Клоуз, что случается почти каждый воскресный вечер: такова моя почетная привилегия с тех пор, как я, можно сказать, возглавил здешний приход. Моя невеста, Гарриет Доннингтон, сейчас находится в Бате, но это, полагаю, в данном случае не имеет значения.

У сэра Борроу Доннингтона мало друзей. Он не тот человек, который любит общество других джентльменов, – впрочем, это касается и общества леди. Может быть, я понимаю его несколько лучше, чем все остальные. Так или иначе, я желанный гость в Борроу-Клоуз – и нет в округе другого дома, где меня ожидали бы больше.

Итак, я видел Эвелин Доннингтон живой и здоровой в четверть одиннадцатого вечера неделю назад, 24 июля. Она вышла со мной на крыльцо, чтобы рассказать о письме, которое вчера получила от Гарриет. Там же мы попрощались – и я, сказав ей «спокойной ночи», отправился к себе, в дом приходского священника. До него примерно треть мили, если идти через парк, и лучше всего следовать по тропе для верховой езды, тянущейся через так называемую Адамову чащу. Даже днем там сумрачно: небо скрыто ветвями раскидистых буков, которыми славится Борроу.

По пути к дому священника я не видел ни единого живого существа и не слышал ни звука. Тишина была поистине зловещей. Впрочем, на эти воспоминания, наверно, повлияло то, что случилось потом.

Два часа спустя лакей из Борроу-Клоуз разбудил меня, чтобы сказать, что Эвелин мертва. «Убита, сэр!» – выдохнул он и, не сказав больше ни слова, со всех ног побежал к дому доктора.

Перед этим я едва успел задремать. Под кровом Борроу не было спокойствия: я узнал это, едва появившись в здешних краях: прихожане, как обычно, оказались отлично осведомлены о том позоре, который покрыл семью Доннингтонов. И сколь бы мало симпатии тут ни вызывал сам сэр Борроу Доннингтон, дочерям его все сочувствовали.

Для меня Эвелин была уже как сестра. Я должен был жениться на Гарриет в сентябре, хотя теперь лишь Бог знает, что будет с нашими планами.

Люди часто смеются над предчувствием, хотя сплошь и рядом оно – всего лишь логика разума, ведущая войну против нашего оптимизма. Дело Саутби Доннингтона, казалось бы, завершилось одновременно с приговором суда, отправившего молодого человека за решетку, но я с самого начала опасался, что это далеко еще не конец; и именно Саутби Доннингтона, единственного сына сэра Борроу, я видел во сне, когда лакей разбудил меня вестью об убийстве.

Какая ирония природы! Единственный сын и его богатый отец: более разных людей было не найти! Особенность первого – безудержная, почти безграничная расточительность; второго же отличали почти такая же скупость и саркастический эгоизм.

Саутби Доннингтон был отправлен в Итон и Тринити-колледж (Кембридж), чтобы пройти там первоначальное обучение, необходимое для офицерской карьеры, но позорный эпизод в лондонском игорном притоне, после которого юноше пришлось предстать перед полицейским расследованием, завершил его университетский путь в первом же семестре. Он не мог даже сдать тот обычный экзамен, который требуется сейчас для поступления в Сандхерст[49]. Однако Саутби не видел для себя никакого иного призвания, кроме военного. Отчаявшись, он пустился во все тяжкие и, фигурально выражаясь, исчез в бурных волнах теневого мира Лондона. Напрасно его сестры умоляли сэра Борроу: баронет, подтверждая свое давешнее прозвище «сэр Железное Решение», отрекся от сына и принес клятву, что Саутби никогда более не переступит порог его дома.

Вскоре последовала катастрофа.

Из Лондона пришла весть об аресте юноши по обвинению в подлоге. Вскоре сын баронета был предан суду и, несмотря на все старания адвоката (труды которого оплачивали сестры молодого человека, отец не дал ни гроша), получил обвинительный приговор: три года каторги. Мы узнали, что он был доставлен в тюрьму Уормвуд-Скрабз, а через девять месяцев переведен в другое место заключения, Паркхерст, что на острове Уайт.

Не буду расписывать в подробностях ужасные для репутации семьи последствия этого прискорбного события.

Борроу-Клоуз – старинный особняк, расположенный между Эшдаун-Форест и Кроуборо. Эта округа всегда была мало населена и заслуженно считалась «местом, где никогда ничего не происходит». И то правда: на всем юге Англии еще следовало поискать поместье, столь прекрасное в своем уединении.

Особую славу ему принес раскинувшийся вокруг лес. Приусадебный парк в действительности тоже представлял собой первозданную чащу, заросшую подлеском так густо, что кое-где, возможно, ни разу не ступала нога человека. Повсюду в дебрях были разбросаны небольшие болотца, а солнечный свет пробивался сквозь переплетение древесных крон разве что в полдень – и то едва-едва.

Что касается самого особняка, то туда мало кого приглашали даже в ту пору, когда леди Доннингтон была там хозяйкой. После ее смерти усадьба оказалась столь изолирована от окружающего мира, словно погрузилась в средневековье.

Старый баронет не желал иметь ничего общего со своими соседями, а дочери боялись его до такой степени, что не только по дому передвигались на цыпочках, но и словно бы распространили этот принцип на всю остальную жизнь. Им всегда казалось, что если заговорить громче, чем шепотом, мир за оградой усадьбы немедленно посмотрит на них с любопытством – и это будет не к добру.

Впрочем, Саутби, несмотря на неудовольствие баронета, рискнул пренебречь святостью этого уединения. Во время первых и единственных каникул, выпавших на долю юноши, его друзья, веселые студенты, отметили свое пребывание в Борроу-Клоуз буйной пирушкой. Безусловно, они заметили красоту Эвелин и Гарриет, но столь же безусловно, что приговор суда не мог остаться незамеченным в Кембридже. После такого скандала мало кто из молодых людей осмелится упорствовать в прежних привязанностях – и, думаю, даже сам Саутби был удивлен, когда капитан Уильям Кеннингтон внезапно появился на сцене как искатель руки Эвелин, нимало не смущенный тем угрюмым приемом, который ему оказал сэр Борроу.

Он познакомился с Эвелин в доме своей тетки в Кенсингтоне примерно за три месяца до скандала с подлогом. Ее обаяние было способно увлечь любого мужчину, и я не удивляюсь, что молодой офицер был сражен в самое сердце.

Тогда, до роковой перемены, Эвелин была совсем не такова: девушка-ребенок, очень непосредственная в словах и поступках, она еще не боялась окружающего мира, зато была щедро одарена воображением, развившимся за годы отшельничества в отцовской усадьбе. Очень умная и развитая для своих лет, она, казалось, на всю жизнь сохранит те идеалы юности, за которые женщинам порой приходится так дорого платить. Эвелин все же не решилась немедленно принять предложение, до того, как узнает волю отца. Она вернулась в Борроу, а вскоре за ней последовал туда и сам капитан.

Каково же было мое удивление, когда через несколько дней я услышал, что сэр Борроу категорически отказался обсуждать вопрос свадьбы и в одном из тех приступов неукротимого гнева, в которых с ним не мог справиться ни Бог, ни человек, указал капитану на дверь.

Саутби, надо отдать ему должное, в этом деле повел себя как мужчина. Он горячо заступился за свою сестру, хотя для этого ему пришлось специально вернуться из Южной Африки. Сцена, разыгравшаяся между отцом и сыном на пороге Борроу-Клоуз, окончательно поставила точку в их отношениях. Трудно сказать, кто из них был тогда в большей ярости; так или иначе, оба оказались во власти гневных страстей – и разрыв их сделался неизбежен. С того самого дня эти двое больше не обменялись друг с другом ни словом.

Три месяца спустя Саутби предстал перед судом – а я остался единственным человеком, который продолжал посещать баронета в дни его позора.

2

Это события произошли шестнадцать месяцев назад. Я уже отказался от намерения описывать те дни скорби, которые последовали сразу после этого. Как сказал Шекспир, «Дела людей, порочные и злые, переживают их»[50]; если для внешнего мира трагедия стала лишь кратковременной новостью, на дом Борроу она легла тяжкой ношей. Прекратились даже визиты тех немногих друзей, с которыми старый баронет все еще поддерживал отношения. Он оборвал все свои прежние знакомства и не заводил новых. Его дочери отныне не видели никого, кроме домашних слуг – и меня. Соседи, в свою очередь, тоже отвернулись от сэра Борроу. Они сочли, что даже если жажда золота заставила Саутби совершить преступление, то все равно юноша был в этом менее виновен, чем его отец.

Единственным человеком, который не захотел оставить в беде опозоренную семью, был капитан Кеннингтон, хотя он меньше всех был обязан баронету. В самый темный для Борроу-Клоуз час он снова явился в усадьбу и повторил предложение руки и сердца Эвелин. Разумеется, она не приняла его. Эвелин была представительницей того редкого типа женщин, которые воспринимают семейный позор как непреодолимый барьер между собой и любимым. Она чувствовала, что ничто не сможет стереть с ее имени клеймо этого события или хотя бы свести к минимуму его последствия. Урожай греха созрел не в тюрьме Паркхерст, а здесь, в старинном доме, где женщины пожинали его горькие плоды.

Слава богу, падение Саусби почти не затронуло мои собственные отношения с Гарриет, младшей из сестер. Мы слишком хорошо научились понимать друг друга еще до того, как у молодого человека возникли серьезные проблемы, но отныне наши взаимные чувства развивались под знаком помощи и жертвенности; и, даже зная, что мы не можем заключить брак прямо сейчас, в наше общее будущее я смотрел без опаски. Сам сэр Доннингтон теперь, кажется, находил в моем обществе единственное утешение своих клонящихся к закату лет. Сам он не ходил в церковь, но каждое воскресное утро я посещал их для домашнего богослужения и, ужиная в Борроу-Клоуз на закате того же дня, читал вечернюю молитву.

Так миновали долгие месяцы, и время, лучший целитель, пришло к нам на помощь. Горечь, страх и неуверенность исчезли, уступив место спокойному взгляду в грядущее. Мы регулярно обсуждали устройство судьбы Саутби после его освобождения и пришли к выводу, что лучше всего ему будет начать все заново где-нибудь на ферме в Южной Африке. Кеннингтон даже сумел посетить тюрьму и повидаться с осужденным: по счастливой случайности, отец капитана был инспектором исправительных учреждений, поэтому ему, хотя он и не был родственником Доннингтона-младшего, не стали чинить препятствий.

Он написал нам, что нашел Саутби вполне смирившимся со своей судьбой, но при этом говорил о нем как о человеке, который продолжает утверждать, будто не совершал преступления, а стал всего лишь жертвой тех, кто предал его, обнаружив, что ничего не сумеет получить от старого баронета.

Если не ошибаюсь, Паркхерст считается «тюрьмой для джентльменов», так что Саусби был там в достаточно аристократической компании. Нам хватило спасительного юмора, чтобы предаться размышлениям о том, насколько же прочны оказываются социальные рамки, если они сохраняются даже за решеткой. Воистину, многие могут счесть, что лучше трепать паклю с лордом, чем честно зарабатывать на жизнь среди плебеев.

Кеннингтон много говорил о бодрости духа узника, но потом мне пришлось вспомнить несколько фраз в его письме, при первом прочтении не показавшихся сколько-нибудь значительными. В тюрьме у человека бывают странные соседи, некоторые из них становятся не менее странными друзьями, и насколько человек может найти себе друга в неволе, Саутби это удалось. Таким другом стал его сокамерник по имени Местер.

«Этот парень, – утверждал Кеннингтон, – самый беззаботный весельчак из всех, кого мне доводилось видеть, поистине душа общества, пусть даже тюремного. Он получил хорошее образование, какое-то время жил во Франции, но там его дела пришли в упадок. Затем ему довелось побывать шофером одного австрийского барона, работать на автомобильном заводе в Сюрене, потом он заинтересовался полетами на Исси[51] и, наконец, был обвинен в жестоком ограблении при отягчающих обстоятельствах пожилой леди, которая вроде бы собиралась помочь ему с основанием автомобильного бизнеса в Дувре».

Местер категорически настаивал, что преступление было делом других рук, а сам он стал жертвой несчастных обстоятельств: улики, благодаря которым его осудили полиция, якобы были ложными. Тем не менее он был признан виновным и приговорен к четырем годам каторжных работ; это произошло буквально на следующий день после осуждения Саусби.

Между ними завязалась, как я уже говорил, странного рода дружба. Каждый из них считал себя неправомерно осужденным; каждый мог сочувствовать другому, оказавшемуся в сходном положении. Местер во всеуслышание объявил, что когда он выйдет на свободу, то наведается к старому баронету, дабы кое-что ему объяснить. Саутби тоже, судя по всему, заинтересоваться историей Местера и попросил кого-то из старых знакомых, имевших отношение к прессе, помочь ему с расследованием.

Мне доводилось слышать, что его история привлекла внимание одного выдающегося писателя, который пришел к выводу о невиновности Местера[52]. Этот человек действительно обладал беспокойным характером и, похоже, мог быть соучастником разного рода мошенничеств – но такие люди обычно не совершают насильственных преступлений. Так что предположение об ошибке полиции выглядело вполне разумным…

Сам Местер без колебаний утверждал, что если бы он оказался на свободе, то самое большее в течение месяца, несомненно, доказал бы свою невиновность. Он был настолько убежден в этом, что, кажется, почти открыто высказал Саутби намерение бежать из Паркхерста, если вдруг ему представится такая возможность.

В то время я особенно не задумывался обо всем этом. Да и действительно, такие надежды лелеют многие узники, для которых преступление еще не стало привычкой, а тюрьма – убежищем. Но признаюсь, что совсем не был удивлен, когда несколько недель спустя, открыв утреннюю газету, прочитал заметку: из Паркхерста бежали двое заключенных, которые, несмотря на усилия полиции, все еще остаются на свободе.

«Саутби и Местер», – сказал я себе. И не ошибся, как вы вскоре узнаете.

3

Эта новость, разумеется, заставила меня поспешить в Борроу-Клоуз. Самому сэру Борроу я решил пока ничего не говорить, опасаясь встревожить его и без того слишком раздраженный ум (выражаясь деликатно), а вот Эвелин и Гарриет выслушали меня с жадным любопытством – но старшая сестра, подозреваю, уже знала кое-что. Этот факт тогда впечатлил меня не так сильно, как следовало бы. Я подумал, что она просто получила от кого-то из знакомых письмо, в котором содержалось упоминание об этом побеге. Может быть, даже не просто «от кого-то из знакомых», а от самого Саутби. Хотя, по здравом рассуждении (которого я тогда не проявил), такое вряд ли было возможно при данных обстоятельствах.

Побег состоялся вчера. Будь письмо отправлено с острова Уайт или даже из прибрежного графства накануне вечером, оно не могло еще прийти в Борроу-Клоуз с девятичасовой почтой. Впрочем, позже я совершенно случайно обнаружил, что капитан Кеннингтон намекнул на возможность такого побега в предыдущем письме, полученном на сутки раньше. Но какие бы мысли ни возникли у меня по поводу этого открытия, я предпочел держать их в строгой секретности.

Так или иначе, в усадьбе весть о побеге вызвала вполне закономерное волнение. А вскоре последовали и куда более драматические события.

Сам-то я почти сразу пришел к мнению, что беглецы будут быстро схвачены, несмотря на то, что их побег, описание которого содержалось в газете, был превосходно продуман. Насколько можно понять, они преодолели первую из высоких стен, окружающих тюрьму, выбрав момент, когда остров был окутан густым туманом. Затем пробежали через огороженный дворик, в котором работали другие заключенные, взобрались на внешнюю стену, спустились с нее по тонкой шелковой лестнице (она так и осталась висеть на стене), после чего устремились к морю.

Власти полагали, что та часть их побега, которая предполагала пересечение пролива, была сорвана, то есть им не удалось достичь Англии; но потом появилась информация о таинственной моторной лодке, которая незадолго до этого была замечена возле мыса Святой Екатерины[53], – и авторы газетных статей, помня о принадлежности Местера к «моторному братству», начали склоняться к мнению, что между этими событиями существует связь.

По здравом размышлении я тоже к нему склонился. Летчики, даже бывшие, как правило, умны, их отвага доказана самой их профессией, которая вдобавок предполагает крепкие узы дружбы. Технических возможностей у них тоже хоть отбавляй.

Теперь становился ясен смысл приятельства Саусби с этим подозрительным механиком. Судя по всему, они с самого начала планировали совместный побег – и на данный момент было похоже, что он оказался успешным.

В усадьбе я оказался около девяти часов, а покинуть ее мне удалось только после ланча. Как обычно, сэр Борроу проводил утро в занятиях садоводством – и сегодня он продержал меня при себе все эти часы, ведя беседы о разного рода растениях. Я оказался некомпетентным собеседником, но, что гораздо хуже, в разговоре ни разу не прозвучало имя сына баронета, которому предстояло унаследовать в том числе и этот великолепный сад.

Когда ближе к двенадцати сэр Борроу удалился в свой кабинет, я отвел девушек в сторону и возобновил разговор, столь важный для всех нас. Разумеется, мы задавали друг другу множество вопросов, ответов на которые пока не было ни у кого. Куда отправится Саутби, если он сумел добраться до Англии? Есть ли у него деньги хотя бы на первое время? Намерен ли он вернуться в родовую усадьбу?

– Если он появится здесь, – сказал я, – ему конец! Это первое место, которое полиция возьмет под наблюдение!

Гарриет согласилась со мной. Тем не менее куда еще он мог пойти в надежде получить хоть какие-то средства? А ведь без них цель побега – снять с себя ложные обвинения – не может быть обеспечена!

Мы перебрали много вариантов – и с уверенностью остановились на одном. Сестра сэра Борроу, пожилая леди Росмар, сейчас жила в Бате. Она всегда любила племянника и, насколько позволяло ее положение как представительницы рода Борроу, оставалась на его стороне даже после приговора. Вполне возможно, что тетя будет готова поддержать его в такой чрезвычайной ситуации даже сейчас. Мы решили, что Гарриет должна немедленно отправиться в Бат на случай, если от нее потребуется там какая-либо помощь, а мы с Эвелин будем сидеть наготове здесь.

Бог знает, что мы надеялись сделать, если юноша явится в Борроу-Клоуз. Во всяком случае, думаю, что мы оба с равной истовостью молились за его удачу.

Казалось практически невозможным, чтобы он сумел добраться до усадьбы незамеченным – при той шумихе, которая поднялась вокруг его побега. Но если нам все же удастся как-то связаться с ним, разве мы не вправе будем дать новый шанс молодому человеку, только вступающему в жизнь? Ведь тюремное заключение – тот урок, который усваивается с первого раза… или все-таки нет? Возможно, надеяться на такое глупо, но мы искренне уповали, что страдания и скорбь навсегда остались по ту сторону тюремных врат.

Мы верили, что Саутби появится в усадьбе, и через десять дней наша вера оправдалась – но каким страшным образом! Он побывал в Борроу-Клоуз, полиция следовала за ним по пятам, а его собственный отец не знал, что дом дал ему приют даже на краткое время. И сейчас мне придется вернуться к описанию поистине ужасных событий.

4

Мы предполагали, что за домом будет следить полиция, и не ошиблись в этом.

За несколько дней до возвращения Саутби я начал замечать в парке странного вида незнакомцев. Порой кто-то из них останавливал меня под надуманным предлогом и расспрашивал о сэре Борроу, а также о том, что происходит в его усадьбе. Такие уловки никого не могли обмануть, и в конце концов мне подумалось, что лучше действовать откровенно.

– Вы полицейский, – сказал я одному из них. Тот и не собирался отрицать этого.

– Парень обязательно заявится сюда, сэр, – ответил он, – и как только он это сделает, мы его сцапаем. Все подходы на десять миль вокруг под наблюдением, сэр.

Мы сменили тему, но все равно наш разговор был главным образом о побеге. Официальное мнение полиции заключалось в том, что там не обошлось без попустительства со стороны тюремных надзирателей. Об этом я, естественно, ничего не знал и не мог бы помочь своему собеседнику, даже появись у меня такое желание.

– У этих ребят было полно друзей, – сказал детектив, – а что касается Лайонела Местера, так он вообще знаком с половиной жуликов Европы!

– В таком случае можно ожидать, что именно эти друзья приютят беглецов, – ответил я. – А ожидать их здесь попросту бесполезно. Конечно, вы знаете об отношениях между сэром Борроу и его сыном?

Он был очень заинтересован в подробностях и тут же постарался узнать как можно больше – чем я, учитывая обстоятельства, был не слишком возмущен.

Несколько дней спустя меня остановили в парке американская леди и ее дочь, которые, притворившись, что крайне интересуются старинными английскими усадьбами вообще и Борроу-Клоуз в частности, спросили, нет ли у них возможности получить разрешение на визит. Не сомневаясь, что это очередные агенты полиции, я с вежливыми извинениями отказал им в помощи. Хотя именно сейчас такой визит не имел бы роковых последствий: Саутби в доме не было. Уже – и еще.

Мы ждали его возвращения трое суток спустя, глубокой ночью, и те, кто знал это, не проговорились бы ни при каких обстоятельствах. Потому что знали обо всем, не считая меня, лишь двое: его сестра Эвелин и старый дворецкий Уэльман, который любил Саутби как родного сына.

А о первом визите юноши мне сообщил сам Уэльман, придя утром в мой дом будто бы с письмом от сэра Борроу. И подлинную цель своего прихода он решился сказать только после того, как за нами закрылась дверь моего кабинета.

5

– Мастер Саутби вернулся домой, сэр, – произнес Уэльман шепотом. – Он в комнате священника[54].

Я на мгновение онемел. Как-то сразу увиделась сцена: затравленный молодой человек крадется сквозь лес, так хорошо знакомый ему с детства, отыскивает вход в подземелье – и… Господи, почему же никто из нас не подумал об этой возможности! Конечно, полиция ничего не может знать об этом подземном ходе. Даже из слуг о нем знает только сам Уэльман. Известно, что где-то в поместье есть комната священника, к которой должен вести тайный лаз, но считается, что он давно обвалился. Сэр Борроу позволял всем считать так…

По иронии судьбы этот ход, действительно потерянный много поколений назад, обнаружили лондонские инженеры, специально приглашенные в усадьбу, чтобы оборудовать артезианский колодец. Баронет оценил их находку, ему понравилось ходить «сквозь стены», затаиваться и ловить своих ни о чем не подозревающих слуг на оплошностях. Поэтому он довольно часто пользовался комнатой священника… во всяком случае, до той поры, когда на его сына пал позор. С того времени сэра Борроу уже не интересовала возможность следить за слугами. Секретная каморка оставалась закрытой с того самого дня, как Саутби был осужден. Даже те из нас, кто знал о ее существовании, успели о ней позабыть.

Тайник находился на западном конце длинной галереи. Там расположена восьмиугольная башня со старинной каменной лестницей, хитро укрытой в ее стенах. Выйти оттуда на галерею можно, нажав на панель справа от меньшего из каминных дымоходов. Комната расположена у основания одного из лестничных пролетов, а дневной свет в нее поступает через пару узких окон между зубцами башни. Собственно, это не окна, а подлинные стеклянные витражи четырнадцатого века, с изображением тогдашних настоятелей местного монастыря в соответствующем облачении. Сама комната довольно просторна, с камином и нишей для ложа. Выбраться оттуда в лес можно, спустившись по скрытой части лестницы, которая ведет в старый склеп, датируемый еще саксонской эпохой. Подземный ход оттуда тянется к так называемой Адамовой круче, где он выходит в старинный колодец, давно уже пересохший: теперь это просто яма, поросшая травой и кустами ежевики.

Я не сомневался, что Саутби сумел пробраться через лес осторожно, не дав себя заметить, а уж когда он достиг потайного участка пути, то там его тем паче не мог выследить ни один чужак. И вот он проник в комнату священника, а затем, по словам дворецкого, постучал в дверь спальни Эвелин.

– Он разбудил ее примерно в час ночи, – сказал Уэльман, все еще настолько встревоженный, будто приход молодого хозяина состоялся не часы, но минуты назад. – Мы не могли вас оповестить раньше, сэр, опасаясь полиции. К тому же мисс Эвелин страшно боялась, сэр, что сэр узнает. Поэтому я сразу, как только стало возможно, пришел к вам. Счастье еще, сэр, что суперинтендант Мэтьюз обыскал весь особняк от чердака до подвала вчера, а не сегодня. Он, наверно, имел какие-то сведения насчет планов мастера Саутби, но поторопился.

– Суперинтендант Мэтьюз устроил вчера обыск?! – воскликнул я в изумлении. – Как может быть, что мисс Эвелин не сказала мне ничего об этом? Впрочем, конечно: ей было бы трудно отправить письмо так, чтобы никто не заметил. Как вы думаете, Уэльман, знает ли суперинтендант о комнате священника?

– Нет, сэр. – Старый слуга покачал головой, что меня несколько успокоило: он был человеком необычайной осторожности. – Я боюсь не этого. Но вообще полиция что-то уж слишком много знает, сэр, – и очень жаль. Вопрос, однако, в том, что нам делать с молодым хозяином: мисс Эвелин без ума от страха за него! Она будет рада видеть вас в усадьбе как можно скорее. По моему мнению, сэр, вам действительно лучше поспешить. Всякий скажет, что разобраться с этим самостоятельно – трудная задача для юной леди.

Я согласился и, надев шляпу, немедленно вышел из дома вместе с Уэльманом. Наш путь лежал через Адамову чащу, и, признаюсь, я испытал некоторую тревогу, увидев идущего навстречу незнакомца – лишь в ста шагах от старинного колодца, в котором начинается тайный ход. Это был невысокий толстячок в саржевом пиджаке, черных кожаных гетрах и фуражке; заметив нас, он тут же остановился, а затем повернулся к нам спиной и, пока мы проходили мимо, делал вид, что закуривает сигарету.

– Это не полицейский, – сказал я Уэльману, когда незнакомец уже не мог нас подслушать. Дворецкий согласился со мной, однако тут же добавил:

– Но он вполне может быть внештатным агентом, сэр. Я слышал, что в Лондоне есть такие. Говорят, они постоянно переодеваются, чтобы их не узнали. Я бы ему не слишком доверял, сэр.

– Не собираюсь доверять ему вообще, – сказал я. – Надеюсь, он принял меня за шофера.

– Может быть, сэр. Сейчас шофер – едва ли не самая распространенная специальность. Еще недавно мы держали несколько конных выездов, но теперь хорошего кучера не найти: все они желают быть шоферами… А этот человек, сэр, – он тут явно что-то вынюхивает, за кого бы он вас ни принял. Даже если таких людей привлекают к работе на полицию, всякий раз, когда они оказываются рядом с домом, меня тянет проверить, на месте ли столовое серебро. Вот клянусь Богом, сэр!

Я заверил старика, что он поистине laudator temporis acti[55], но не услышал от него ответа. Мы продолжили наш путь и вскоре оказались в усадьбе.

Эвелин была ужасно взволнована, но ничего не могла мне сказать, поскольку рядом находился сэр Борроу. Баронет явно заметил, что его дочь близка к истерике, и когда она с вымученными извинениями удалилась, он намекнул, что догадывается: Эвелин, должно быть, получила какие-то известия от его негодяя-сына.

– Что бы это ни было, – добавил он, – я не хочу больше ни слова слышать о мерзавце. Если даже пришло извещение, что мальчишка переместился на шесть футов под землю, – тем лучше! Надеюсь, что вскоре мы получим именно такую весть. Это правда, Коуп, и ни лично вы, ни ваша христианская философия не может изменить моего мнения. У меня больше нет сына. И я пытаюсь забыть, что таковой у меня когда-то был.

Я сдержал гнев, хорошо зная, сколь мало такой человек, как сэр Борроу, готов выслушивать упреки. К счастью, он почти сразу распрощался со мной, намереваясь отправиться в город. Едва баронет уехал, мы с Эвелин сразу же поспешили в комнату священника, чтобы увидеться с Саутби.

Должен сказать, он был в плачевном состоянии: лицо и руки в царапинах от шипов ежевики, одежда забрызгана грязью, щетина на подбородке, покрасневшие от усталости глаза. Мне даже показалось, что молодой человек пребывает в горячечном бреду: он что-то бессвязно говорил о кораблях, о море, о тех, кто предал его самого и его друзей… Впрочем, чуть позже, немного успокоившись, Саутби объяснил: обстановка тюрьмы повлияла на него столь тяжко, что если бы ему пришлось задержаться в Паркхерсте еще ненадолго, он сошел бы с ума.

– Я не могу вернуться туда, Коуп, клянусь Богом, – сказал он. – Вы не представляете, что это значит для человека моего образа жизни. Я должен был бежать – или мне конец. Если они попытаются схватить меня… что ж, живым не дамся. Я сразу дал себе эту клятву – и сдержу ее.

– Но, что же вы собираетесь делать дальше, Саутби? – воскликнул я. – Вы ведь должны понимать: мы не сможем укрыть вас здесь надолго.

Юноша вызывающе засмеялся, отбросив со лба непокорную прядь черных волос. Теперь это вновь был прежний Саутби: тот, каким я знал его до ареста.

– Лайонел позаботится об этом, – сказал он. – Я во всем доверяю Лайонелу. Он вытащил меня из тюрьмы – и он знает, что я больше туда не вернусь. Вам тоже нужно доверять Лайонелу. Он честен до последнего волоска – но тюрьма, которая может удержать его, должна быть покрепче, чем Паркхерст. Это была его идея насчет моторной лодки – кто бы еще додумался до такого? – его и его друга из Хендона. Oни подобрали нас возле берега бухты во время прилива и задолго до утра высадили на острове Хейлинг[56]. Я знал, что все получится, если за дело возьмется Лайонел!

– Тогда почему капитан Кеннингтон ничего не знал об этом? – спросил я, чувствуя, что затрагиваю опасную тему

На его лицо легла тень. Молодой человек пристально уставился на Эвелин: казалось, он так и не решится заговорить.

– Я не доверяю Кеннингтону… – все же сумел произнести Саутби, – не до конца доверяю. Имей в виду, Эвелин, твоя доля тут – четвертак, а Кенингтон – не тридцать центов[57]… И ты всегда должна это помнить.

Эвелин, девушка с твердым характером и добрым сердцем, вспыхнула от этих слов.

– Не смей так говорить о капитане Кеннингтоне! – воскликнула она. – Он единственный друг, который оставался тебе верен! Ты должен быть благодарен ему!

– Может быть, ты права, а может, и не совсем. – Ее брат все еще упорствовал, хотя и было видно, что его решимость ослабла. – По моему мнению, он все-таки пытался нас сдать. И я, с твоего разрешения, пока буду придерживаться этой версии. А теперь принеси мне чего-нибудь выпить, ради бога, пока я не засох, как верблюжья колючка!

Она принесла ему бренди с содовой, и он осушил стакан одним глотком.

Выходить из тайной комнаты в галерею было все еще слишком опасно, но я уже начал обдумывать, как нам быть дальше. Вскоре, несомненно, слуги все узнают. Раньше или позже новости дойдут до деревни, а затем и до полиции.

Мы обсудили это между собой, ни на что не закрывая глаза. Похоже, оставалось только одно решение. Эвелин должна сказаться больной, это позволит отозвать Гарриет из Бата, чтобы она ухаживала за сестрой. Кроме того, Уэльману требовалось доверенное лицо среди слуг, и для этой цели лучше всего подходила Тернер, старшая горничная. Рано или поздно эта женщина неизбежно обнаружит наш заговор – а раз так, то пусть это случится как можно раньше, причем лучше всего ей узнать о нем из наших уст.

Мы позвали Тернер и объяснили, что отдаем наши судьбы в ее руки. Добрая женщина все поняла правильно: у нее самой был брат, и оба они любили Эвелин как родную.

Пока наши планы развивались успешно. Ничего не предвещало, что это не может продолжаться и дальше.

Гарриет, к сожалению, не смогла вернуться из Бата: ее тетя по-настоящему серьезно заболела и действительно нуждалась в помощи. Эвелин, однако, очень ловко симулировала недомогание, и хотя это заставило меня спросить себя, до какой степени допустимо зайти во лжи, пусть даже это ложь во спасение, я заставил себя также подумать о том, что есть зло и благо для этой несчастной семьи, – и согласился стать сообщником. Тем не менее становилось все яснее, что мы получили лишь краткую передышку. Опасность никуда не делась. В любой день, любой час могло последовать разоблачение. Теперь мы не понаслышке знали, что означает выражение «бояться собственной тени».

Возможно, мои страхи могли стать причиной ошибки, но были моменты, когда я думал, что сэр Борроу стал подозревать нас. Его манера общения, ранее обычно холодновато-корректная, внезапно стала агрессивной, и он начал расспрашивать меня более дотошно, чем прежде. Слышал ли я какие-либо новости о его «проклятом сыне»? Правда ли, что Эвелин до сих пор беспокоится об этом «никчемном негодяе»? На все его вопросы я отвечал с предельной осторожностью и, надеюсь, сумел не выдать нашу тайну – хотя один Бог знает, чего мне это стоило.

Позже я обнаружил, что сэр Борроу проверяет спальню Эвелин. В тот же вечер, после ужина, он заговорил о Кеннингтоне. Как ни странно, мнение баронета об этом доблестном солдате оказалось точно таким же, как у его сына: он не доверял Кеннингтону, сомневался в его послужном списке и под конец самым несправедливым образом заклеймил его как «авантюриста без гроша в кармане». Я отлично знал, что доход капитана составляет восемьсот фунтов в год, – и, пораженный этой клеветой, осмелился высказать свое несогласие. В результате произошла бурная ссора, после которой, правда, сэр Борроу принес мне свои извинения – но в такой форме, какую я при любых других обстоятельствах ни в коем случае не счел бы достаточной. Как бы там ни было, мне пришлось стерпеть это, а потом еще и выслушать, что отныне для Кеннингтона двери этого дома закрыты навсегда. Затем хозяин Борроу-Клоуз направился в свой кабинет, а я поспешил в комнату священника, чтобы рассказать о своих подозрениях.

Саутби всегда больше всего опасался своего отца. Мои новости встревожили его, и он, не колеблясь, подтвердил мои опасения: если старик обнаружит его, то первым же делом вызовет полицию. Эвелин, по-видимому, была того же мнения. Когда мы остались одни, она призналась, что все происходящее погружает ее в пучину беспросветного ужаса.

– Хорошо хоть капитан Кеннингтон приедет сюда на выходные… – сказала она.

Я был вынужден передать несчастной девушке, что сказал сэр Борроу, и это, разумеется, не улучшило ее состояние. «Иногда мне хочется умереть», – были ее слова.

И я, зная, как велики страдания этой честной души, молил Бога, чтобы ей были даны силы выстоять…

Назавтра, перед вечерней, мне предстояло лично встретиться с Лайонелом Местером – и испытать самый большой страх за себя, равного которому я не испытывал за все время моего участия в этом прискорбном деле. Уже близился канун субботы, и я возвращался через лес из Борроу-Клоуз в нашу старую и, к слову, прекрасную приходскую церковь, где меня ожидал хор певчих. В ста ярдах от жерла колодца, где начинается тайный ход, я снова заметил невысокого толстячка, которого Уэльман счел «внештатным детективом». На этот раз он не стал отворачиваться, а сделал мне знак, призывая отойти с тропы в заросли. Оказавшись там, он сразу же представился:

– Вы слышали обо мне, сэр. Я – Лайонел Местер, друг мистера Саутби.

Он был вооружен грозного вида суковатой палкой, но не угрожал мне – и вообще в его облике и действиях никакой агрессивности не чувствовалось.

– Да, – ответил я, – я слышал о вас. Почему вы пришли сюда? Тут опасно не только для Саутби, но и для вас.

– Потому что есть кое-что, что Саутби должен знать, и я не могу доставить эту весть другим способом. Вы видите его каждый день и можете передать ему вот это письмо, из-за которого я застрял тут почти на неделю. Обычно я не доверяю святошам… во всяком случае, стараюсь не вводить их в искушение. Но ваша добропорядочная рожа… Извините, что-то у меня не ко времени прорвался тюремный говор… В общем, лично вы мне внушаете доверие. Возьмите для него письмо, вот оно, и скажите ему, что, если он будет действовать, как мы договорились, все будет в порядке. Все шестеренки крутятся должным образом. А если он промедлит, то мне придется удвоить усилия – и тогда ну его ко всем чертям! Господи, я неделю провел как на иголках: честное слово, этого более чем достаточно! Расскажите Саутби о нашей встрече, передайте ему вот это – и, клянусь, вы больше меня не увидите.

Он сунул мне в руку довольно большой конверт и собирался сказать что-то еще, когда мы оба услышали звук приближающихся шагов. Прошептав: «Полиция!», мой спутник юркнул в заросли с бесшумным проворством дикой кошки. Я заметил, что он носит обувь на мягкой резиновой подошве, но все равно ловкость, с которой Местер исчез из поля моего зрения, была поразительна.

Мне оставалось только спрятать конверт во внутреннем кармане пальто и, как ни в чем ни бывало, продолжить путь. Едва сделав полсотни шагов, я почти столкнулся с суперинтендантом Мэтьюзом. Он шел в усадьбу и, по-видимому, торопился, поэтому не стал останавливаться, чтобы поговорить со мной, как то обычно бывало, – за что я в данном случае был благодарен судьбе. Мы только пожелали друг другу доброго вечера.

Понятно, меня крайне озадачил этот неожиданный поворот событий. Я предполагал, что рано или поздно Лайонел Местер пожалует в Борроу-Клоуз, но лишь теперь я понял, насколько возросла опасность для всех нас с его визитом. И уже стало невозможным скрывать от самого себя, что теперь мне предстояло разделить с этой несчастной семьей всю ответственность перед законом за ту роль, которую я сыграл, помогая укрыть беглого преступника.

Да, я на многое был готов пойти ради брата моей возлюбленной, но теперь осознание собственной преступности вдруг придвинулось вплотную. Горе, отчаяние, позор возможного разоблачения – все эти призраки, витавшие в тени, отбрасываемой старинным домом, словно бы разом вцепились в меня, и без стыда признаюсь, что моя смелость едва не дала трещину. Последней каплей оказалось письмо, проклятый документ, который станет неоспоримой уликой, если я предстану перед судом. И все же я не решился избавиться от него.

Тем же вечером, около десяти часов, я пришел в Борроу-Клоуз и отдал письмо в руки Эвелин. Когда, возвращаясь, я шел через лес, то в какой-то момент заметил, что за мной следует неизвестный. Все время держась на расстоянии, он проводил меня до самого дома. Думаю, это был полицейский, хотя, конечно, могу и ошибаться. В любом случае, письма при мне уже не было – и кто бы ни следил теперь за мной, вряд ли его личность имела большое значение.

Той ночью я спал тревожно: ощущение приближающейся опасности сделалось почти невыносимым. Но завтра наступила суббота, когда мое время было почти полностью отдано хлопотам, связанным со школой и церковью. В Борроу-Клоуз я смог попасть только к ужину. Тогда же мне удалось увидеться с Эвелин: она сообщила, что чувствует себя немного лучше и уже может сесть за стол со всей семьей. При сэре Борроу мы могли обменяться лишь несколькими словами. Но потом Эвелин вышла на крыльцо, чтобы пожелать мне спокойной ночи.

– Саутби собирается уйти еще до утра, – прошептала она.

– Слава богу, – ответил я, понимая, что никто из нас не сможет долго выдержать этого напряжения.

Вот так мы расстались – и я больше никогда не увидел ее живой. Само олицетворение смелости и чести, благословенна ты меж праведных жен, коим судьба быть жертвой за грехи мужские, мученица, будь оплакана слезами наигорчайшими…

Незадолго до полуночи в доме услышали громкий крик. Сэр Борроу проснулся первым и первым же выбежал в коридор. Эвелин нашли у подножия винтовой лестницы, ведущей вниз из длинной галереи в секретную комнату. Там виднелись следы борьбы. Зазубренная полоса железа лежала на ступеньках у ее ног. Фонарь, который Эвелин, должно быть, принесла с собой, был разбит, и одно из угловых окон восьмиугольной башни тоже было разбито, а вокруг повсюду валялись осколки стекла. Среди них лежала желтая перчатка из тонко выделанной козлиной кожи, внутри которой оказалось несколько золотых монет, общей суммой, как впоследствии было подсчитано, девять фунтов. Фасон, цвет и материал ее соответствовали тем перчаткам, которые носил капитан Кеннингтон.

Из одежды на Эвелин была длинная ночная рубашка и домашний халат поверх нее. Дверь потайной комнаты была открыта, но внутри никого не оказалось: Саутби покинул дом.

Сэр Борроу и Уэльман склонились над несчастной, но ничем не могли ей помочь. Она была уже мертва: ужасная рана на горле лишила ее жизни, должно быть, почти мгновенно.

Естественно, полиция была вызвана немедленно – и служители закона, не теряя ни минуты, принялись прочесывать лесную чащу вокруг усадьбы; все дороги в округе были перекрыты, и по ним сновали автомобильные патрули. Однако ничего не удалось обнаружить: ни следа, ни тени каких-нибудь материальных улик.

Даже капитан Кеннингтон ничем не мог помочь следствию. Я, к своему глубокому удивлению, узнал, что он, выяснив у Эвелин, какой прием его ожидает, все-таки не стал менять своих планов и приехал поздно вечером в субботу, но решил не идти в Борроу-Клоуз на ночь глядя, а остановиться в городке. Прибыл в усадьбу он уже утром – и оно стало для него утром глубочайшей скорби.

И вот я нахожусь здесь, под кровом Борроу-Клоуз, где только что было совершено ужасное злодейство, – а подозреваемых в нем нет. Боже, вразуми нас и помоги найти виновных, дабы понесли они заслуженную кару!

Часть вторая

Само собой разумеется, мы решили пригласить специалиста, способного высказать экспертное мнение о трагедии; это в любом случае должен оказаться некто гораздо более сведущий, чем первый попавшийся полисмен. У меня было на примете несколько человек, однако в действительности выбор оказался удручающе мал. Мне вспомнился следователь, когда-то проявлявший интерес к делу Саутби (вспомнился просто потому, что в памяти всплыла его необычная фамилия – Шрайк). Но он был сейчас вне пределов досягаемости, поскольку, разбогатев, отошел от дел и, обзаведшись собственной яхтой, теперь, говорят, наслаждался спокойной старостью где-то на солнечных островах Тихого океана.

Мой давнишний друг Браун, католический священник в Кобхоле, нередко дававший мне хорошие советы по тем или иным мелким вопросам, сообщил телеграммой, что, как опасается, не сможет приехать даже на час. Единственное, что он добавил, – это фраза, которую, признáюсь, я счел неуместной: мол, ключ к разгадке всей истории в словах «Местер – самый беззаботный весельчак и душа общества».

Суперинтендант Мэтьюз, как и прежде, выглядит довольно впечатляюще в глазах любого, кто имеет с ним дело; но он, конечно, в большинстве случаев ведет себя излишне официально, а в других случаях – слишком уж неповоротлив.

Сэр Борроу, очевидно, был попросту сражен случившейся трагедией, что ничуть не удивительно для старого человека, который, при всех его недостатках, не заслуживал череды катастроф, тяжелым грузом легших на его имя и честь.

Дворецкий, как всем известно, верен дому и хозяину, даже королевское семейство может оставить на его попечении фамильные драгоценности, но едва ли бедняга Уэльман окажется способен разобраться в сути дела. Гарриет, даже будь она здесь, – слишком безупречная молодая леди, чтобы стать хорошим детективом. В общем, моя потребность в выводах специалиста оставалась неудовлетворенной. Полагаю, и другие в какой-то мере испытывали эту потребность; и полагаю, все мы хотели бы отыскать человека, непохожего от нас, человека извне, с настолько обширным опытом, чтобы этому человеку известны были бы случаи, подобные нашему. Но увы, среди наших знакомых, конечно, таких людей не нашлось.

Я уже упоминал, что, когда отыскали тело бедной Эвелин, оно было облачено в халат поверх рубашки, как если бы ее внезапно позвал кто-то, когда она уже готовилась отойти ко сну. Дверь комнаты священника при этом оказалась открытой. Не знаю, какой импульс побудил меня ее затворить; но, по-видимому, никто не открывал эту дверь до тех самых пор, когда она вдруг распахнулась от толчка изнутри, – событие, которое, признаться, меня шокировало…

Сэр Борроу, Уэльман и я находились втроем там, где случилось убийство. Точнее, находились втроем до того момента, как перед нами появился незнакомец, даже не снявший с головы фуражку. Это был невысокий крепыш, одежда его носила на себе следы долгого пребывания в лесистой местности – в особенности гетры, испачканные глиной и илом бесчисленных ручьев. Но он не проявлял никакого беспокойства, в отличие от меня: как бы ни был он грязен и какую дерзость в поведении ни демонстрировал, мне не составило труда распознать в нем беглого каторжника Местера, чье письмо я так по-глупому переслал его другу. Вошел этот человек, не вынимая рук из карманов и насвистывая. Перестав свистеть, он сказал:

– Похоже, вы опять закрыли дверь. Думаю, вы знаете, что с этой стороны нелегко открыть ее снова.

Через разбитое окно, распахнутое в сад, я видел, как инспектор Мэтьюз неподвижно стоит среди кустов, повернувшись к дому спиной. Я подошел к окну и тоже посвистел, но уже с куда более практической целью. И все же не уверен, что это и в самом деле оказалось практично, ведь полицейский, хотя он, без сомнения, меня слышал, не повернул голову, даже не шевельнул плечом.

– Не стоит тревожить старого Мэтьюза, – с улыбкой произнес человек в фуражке, – это один из лучших полицейских, но сейчас бедняга явно измучен. Полагаю, я смогу ответить вам примерно на те же вопросы, на которые ответил бы он.

Сказав так, Местер закурил сигарету.

– Мистер Местер! – с горячностью воскликнул я. – Вот прямо сейчас я позову этого инспектора, чтобы он вас арестовал!

– Допустим, – ответил он, неторопливо выбрасывая спичку в окно. – Но делать этого он, поверьте, не станет.

Местер глядел на меня пристально и с изрядной долей бесстрастия, но все же странный намек, прозвучавший в его голосе, впечатлил меня куда меньше, чем то безразличие, которое выражала собой широкая спина полицейского.

– Собственно, я хотел сказать, – продолжал человек, которого я знал под именем Местера, – что моя роль во всем этом деле, возможно, не совсем такая, как вы предполагаете. Я помог бежать молодому человеку, это правда, но не думаю, что вы знаете, почему я это сделал. Есть такое старое правило в нашей профессии…

Он не успел договорить, как я воскликнул:

– Погодите! Кто это там за дверью?

И по губам Местера понял, что он хочет переспросить: «Какой дверью?» Но прежде, чем эта фраза прозвучала, он уже успел получить на нее ответ. За тщательно запертой дверью, ведущей в комнату священника, раздался шум, который явно производил кто-то движущийся… или, возможно, что-то движущееся.

– Что это? Вот там, в комнате священника? – закричал я и огляделся, пытаясь найти какой-нибудь предмет, которым можно было бы выломать дверь.

Поднял было изогнутую полосу железа, однако та жуткая роль, которую она сыграла ночью, заставила меня передумать. Отбросив это орудие, я устремился к двери и забарабанил по ней, твердя снова и снова: «Что в комнате священника?» Как ни ужасно мне это показалось в ту минуту, но ответ прозвучал – слабый, но все же вполне человеческий голос, и этот голос проговорил: «Священник!»

Медленно, очень медленно отворилась тяжелая дверь – рука, открывшая ее, была явно не сильней моей. Тот самый голос, который произнес: «Священник!», сказал теперь уже более будничным тоном: «А кого еще вы ожидали?» Дверь неторопливо распахнулась до самого предела, и за ней обнаружился темный силуэт коренастого, всем видом своим словно бы извиняющегося перед нами человека в широкополой шляпе и с дешевым зонтиком. Он выглядел никоим образом не романтично и был, на мой взгляд, совсем чужд такому таинственному месту, как тайник для католических священников, если не считать той малозначительной подробности, что именно католическим священником он и являлся.

Человек приблизился ко мне, прежде чем я успел воскликнуть: «Ну наконец-то вы пришли!», пожал мне руку и, не отпуская ее, глянул на меня с тем особым выражением лица – то ли грустным, то ли скорее просто задумчивым и серьезным, – которое более уместно на похоронах близкого друга, чем тогда, когда он еще только умирает и мы сидим у его постели.

– По крайней мере, я все-таки могу вас поздравить, – сказал отец Браун.

В недоумении почесав затылок, я спросил:

– И с чем же именно в такой ужасной ситуации можно меня поздравить?

Он ответил, храня на лице такое же спокойное выражение:

– С невиновностью девушки, которая станет вашей женой.

– Никто, никто не пытался утверждать, что она связана с этим делом! – с возмущением ответил я.

Он серьезно кивнул, словно бы соглашаясь.

– Тем не менее возможность такого обвинения была, – сказал он с легким вздохом, – но теперь вашей будущей жене ничто не угрожает, слава богу. Не так ли? – Задавая этот вопрос, отец Браун, как будто желая довести абсурдность ситуации до предела, повернулся к человеку, называющему себя Местером.

– О да, она в безопасности! – ответил тот.

Честно сказать, в этот момент я почувствовал, как тяжелая ноша свалилась с моих плеч – ноша, о которой я и не подозревал до того момента. Но я должен был вникнуть в суть дела.

– Вы имеете в виду, отец Браун, что знаете, кто виновен? – спросил я.

– В некотором смысле да. Но стоит помнить, что в деле об убийстве самый виновный из всех – не обязательно именно убийца.

– Ну ладно, самый виновный! – нетерпеливо воскликнул я. – Как мы можем привлечь его к ответственности?

– Самый виновный человек уже наказан, – сказал отец Браун.

В комнате, погруженной в полумрак вечерних сумерек, воцарилось долгое молчание; мой несчастный мозг обуревало великое множество противоречивых мыслей, и он явно не мог с ними справиться. Наконец тот, кого я знал под именем Местера, произнес грубовато, но с некоторой долей добродушия:

– Я думаю, вам, двое преподобных джентльменов, лучше поговорить где-нибудь в другом месте. О преисподней с ее чертями или, скажем, о подушечках для коленопреклонения, на которые вы опускаетесь, готовясь приступить к молитве… Или уж о чем еще вы там можете разговаривать. Этим делом я займусь сам. Меня зовут Стивен Шрайк. Вы, вероятно, слышали обо мне.

Еще до того, как внезапный страх из-за шума в секретной комнате заставил забыть обо всем, мне уже приходила в голову мысль, что этот беглый каторжник в действительности является детективом. Но я и не думал о том, что он может быть так знаменит. А Шрайк, я теперь вспомнил, был именно таков – и то, что он решил снова заинтересоваться делом Саутби, казалось поистине волшебным даром. Поэтому я без возражений последовал за Брауном, который уже направился к выходу в сад.

– Различие между преисподней и подушками… – начал было отец Браун.

– Лучше давайте-ка его послушаемся, – проговорил я, кажется, резче, чем намеревался.

– …не лишено философской ценности, – невозмутимо продолжал маленький священник. – Человеческие беды в основном относятся к двум разновидностям. Есть разновидность, которую можно назвать случайными неприятностями: они находятся вплотную к вам и настолько близки, что вы сразу падаете на них, как на подушку. И есть другая разновидность зла: подлинное зло. Человека притягивает такое зло, как бы далеко от него оно ни находилось, и он падает вниз, вниз, в погибельную бездну.

Отец Браун – видимо, сам не отдавая в том себе отчета, – указал коротким и толстым пальцем вниз, где не было никакой бездны, а вместо нее цвели маргаритки.

– И все-таки хорошо, что вы приехали, – сказал я. – Но я хотел бы получше вникнуть в ваши слова, которые звучат сейчас слишком туманно.

– Ну, вы вникли в смысл хотя бы того, что я написал вам, прежде чем приехать? – терпеливо ответил он.

– Не очень. Вы написали какое-то странное утверждение, будто ключ ко всей этой истории в том, что Местер был очень весел, но… Господи, благослови меня – я никак не пойму, какую дверь может отпереть этот ключ!

– Да, это всего лишь ключ. Не больше, – сказал мой собеседник, – но это предположение, которое я сделал в первую очередь, похоже, было правильным. Нечасто встречается такое искрящееся веселье у людей, осужденных за преступление, особенно когда обвинили их ложно. И мне настроение Местера показалось излишне приподнятым. Я также подозревал, что его увлечение авиацией и все остальное, было это правдой или ложью, предназначались просто для того, чтобы заставить Саутби подумать, что побег возможен. Но если Местер был таким блистательным мастером в устройстве побегов, отчего он не бежал один? Отчего так цеплялся за этого молодого джентльмена, который, похоже, не очень-то был ему полезен? Пораженный этим фактом, я потом заметил в вашем описании еще одну странную фразу.

– И какую же? – спросил я.

Отец Браун достал клочок бумаги, на котором были видны пометки, сделанные карандашом, и прочел:

– «Затем они пробежали через огороженный дворик, в котором работали другие заключенные».

После паузы он продолжал:

– Здесь все, кажется, достаточно ясно. Что это за тюрьма, в которой заключенные работают без надзирателей, наблюдающих за ними со стены или ходящих взад-вперед между их рядами? И что это за надзиратели, которые позволили осужденным перебраться через две стены и свободно уйти, словно бы те отправлялись на пикник? Так что здесь все совершенно недвусмысленно. Вывод очевиден, если судить и по многим другим деталям побега, столь подробно описанным вами. Когда вы сообщали мне о побеге на аэроплане, то добавили, что «казалось невозможным, что им удалось избежать переполоха, который непременно должен был сопровождать этот полет». Вот как раз напротив – невозможно, если бы возник какой-то переполох! Кроме того, по вашим словам, «Эвелин и Гарриет жадно слушали меня, однако Эвелин, как я начал подозревать, уже знала всю историю побега». Но как же она могла знать историю побега? Почтового страуса, что ли, Саутби послал ей с этой весточкой из заключения, или летающего верблюда? У каторжников обычно нет такой возможности. Зато информацию о случившемся очень просто сообщить при помощи таких достижений современности, как скоростной автомобиль или телефон. Но и то, и другое находится под контролем полиции. И наконец, моторная лодка, так ловко отвлекшая на себя внимание. Моторные лодки не растут на деревьях! В общем, все просто. Мало того, что соучастник побега – это всего лишь роль, которую сыграл полицейский следователь, но и весь побег совершился согласно полицейской схеме, и разработало схему начальство тюрьмы.

– Но почему? – спросил я, не сводя с лица Брауна внимательного взгляда. – И как же быть теперь Саутби, что ему со всем этим делать?

– Саутби со всем этим делать нечего. Полагаю, он теперь прячется в какой-нибудь роще, искренне полагая, что он беглец, которого преследует полиция. Но полиция больше не будет его беспокоить. Он выполнил для них свою функцию. Он невиновен, и это довольно существенно.

– Ох, я толком не разберусь во всем, о чем вы говорите! – воскликнул я, теряя остатки терпения.

– Я тоже не понимаю по крайней мере половину, – сказал отец Браун. – Есть ряд непонятных для меня моментов во всей этой истории, о которых я расспрошу вас позже. Вы знаете эту семью и кое-что можете для меня прояснить. Пока лишь повторю, что утверждение о веселости Местера явилось для меня ключевым пунктом. Первым из них, если быть точным. Теперь я хочу обратить ваше внимание на другую ключевую фразу: «Мы решили, что Гарриет должна немедленно отправиться в Бат на случай, если от нее потребуется там какая-либо помощь». И учтите, это решение было принято вскоре после того, как вы невольно выразили удивление, что кто-то уже успел связаться с Эвелин, хотя прошло еще так мало времени после побега. Ну, полагаю, никто из нас не думает, что начальник тюрьмы сообщил ей по телеграфу: «Способствовал побегу вашего брата, осужденного номер 99». Должно быть, сообщение было переслано от имени Саутби.

Я какое-то время стоял, погрузившись в размышления; взгляд мой скользил по колючим прядям садовых роз, плотно заплетшим просветы между деревьями. Затем я повернулся к отцу Брауну и с вопросительной интонацией произнес: «Кеннингтон?»

Мой старый друг несколько мгновений смотрел на меня с выражением, которого мне не удалось разгадать.

– Роль капитана Кеннингтона во всем этом деле, исходя из моего прошлого опыта, совершенно необычна. Я бы даже сказал – уникальна, – заметил он. – Думаю, к разговору о его роли лучше вернуться позже. Достаточно пока того, что, как вы утверждаете, Саутби не доверял ему.

Я снова перевел взгляд на колючую сеть, оплетшую древесные стволы. Мой собеседник продолжал с интонациями человека, объясняющего что-то малому ребенку:

– Я хочу сказать, что странно, когда человек при таких обстоятельствах узнает что-то, но не все. Если она получила какое-то тайное сообщение от брата о том, что ему удалось бежать, то почему бы ему заодно не сообщить ей о том, куда именно он направляется? Почему ей пришлось отослать свою сестру в Бат, хотя, обладай Эвелин полной информацией, она могла бы точно знать, будет там ее брат или нет? Разве юноша не мог без опаски написать в своем сообщении, что едет в Бат, если уж он не побоялся передать ей, что бежал из тюрьмы? Кто-то или что-то заставило Саутби не сообщать ей, куда именно он бежит. Но кто бы это мог быть, если не его спутник при побеге?

– Действующий в интересах полиции, по вашей гипотезе…

– Не по моей гипотезе, а по его собственному признанию. – Браун фыркнул и продолжил с такими интонациями, которых я никогда прежде у него не слыхал: – Вся эта история о двух возможных убежищах, в результате которой Гарриет Доннингтон отправилась в Бат, – это было послание, исходящее от Саутби, но продиктованное ему Местером, Шрайком, или как там его зовут. Потому что именно таков был план полицейского заговора.

Священник опустился на садовую скамейку. В изумлении я увидел, как Браун с крайне нехарактерной для него свирепостью изо всех сил ударил кулаком по нелепо огромному набалдашнику зонтика. Но когда возникшая в сгустившихся сумерках луна проглянула сквозь крону молодого деревца, под которым он сидел, в ее свете я смог ясно рассмотреть лицо отца Брауна и убедился, что оно уже выглядит не менее умиротворенным, чем лунный свет.

– Но к чему, – спросил я, – к чему полиции весь этот переусложненный план?

– Они стремились разлучить сестер, – ответил Браун. – В этом и ключ ко всей истории.

– Ну нет, сестер так просто не разлучить, – покачал головой я.

– Вы ошибаетесь. Разлучить их оказалось гораздо проще, чем вам кажется, – возразил отец Браун, – и из этого следует… – Тут мягкая простота, звучавшая в его голосе, исчезла, и он надолго задумался.

– Так что же следует?

– Следует то, что я могу поздравить вас, – сказал он наконец.

Ненадолго вновь воцарилась тишина, и я ответил с раздражительностью, причины которой сам уяснить не мог:

– О, полагаю, теперь вы окончательно разобрались во всей этой истории!

– Нет, нет! – произнес он, наклонившись вперед и всем своим видом как бы отрицая несправедливое обвинение. – Я в замешательстве. Почему надзиратели не узнали о случившемся раньше? Почему вообще узнали? Был ли листок с сообщением зашит в подкладке одежды? Или же почерк оказался таков, что его не сумели прочесть? Я допускаю, что принцип «джентльмены чужих писем не читают» действует и в тюрьме, но уверен, что надзиратели все-таки должны были проверить его одежду! Как дошло сообщение? Наверняка все же дело в подкладке!

Его лицо излучало прямо-таки рыбье простодушие, и я смог ответить с подобающей мягкостью:

– Я действительно не понимаю, о чем вы говорите и при чем здесь подкладка тюремной робы. Но если вы хотите разобраться, как Саутби мог передать свое сообщение сестре без риска перехвата, я должен сказать, что никто не сделал бы это успешней, чем они. Брат и сестра крепко дружили еще с самого детства, и, насколько я знаю, любой из тех секретных языков, которыми часто пользуются дети, можно легко превратить в какой-нибудь шифр. И вот теперь я думаю, что…

Зонтик соскользнул с коленей Брауна и со стуком ударился о гравий садовой дорожки. А священник вдруг резко вскочил на ноги.

– Какой же я болван! – воскликнул он. – Отчего я прежде не подумал о шифре? Это счет в вашу пользу, мой друг. Полагаю, теперь вы разобрались во всем?

Кажется, он не осознал, что всерьез переосмыслил ту фразу, которую я произнес с иронией.

– Нет, – ответил я теперь уже вполне серьезно. – Я не разобрался во всем, но думаю, что вы разобрались. Может быть, вы объясните мне, что кроется за всей этой историей?

– В истории этой мало хорошего, – бесстрастно произнес он, – но хорошо, по крайней мере, то, что все кончилось. Однако для начала позвольте рассказать о том, о чем мне меньше всего хотелось бы говорить, – о том, что вы, казалось бы, и без меня должны прекрасно знать… но, как видно, не знаете. Я много думал о некоей современной разновидности интеллектуальной английской леди, особенно когда она одновременно и аристократична, и провинциальна. Пожалуй, о ней слишком легко судить. Или, может быть, следует сказать: слишком тяжело судить, ведь обычно считается, что такие женщины не склонны ни к роковым страстям, ни к соблазнам. Предполагается, что такая женщина отказывается от шампанского за ужином, выглядит всегда красиво и в высшей степени прилично одевается, читает много книг и рассуждает о высших идеалах, – и все считают, что она одна в целом мире не может завидовать или лгать, что ее мысли всегда ясны, а ее идеалы всегда соблюдаются. Но на самом деле, мой друг, судя по вашему рассказу, характер такой женщины куда более неоднозначен. Например, Эвелин очень искусно притворяется больной. Если предполагать, что она безупречна, не знаю, откуда вообще взялось такое умение. Во всяком случае, способность притворяться вряд ли характерна для святых… Далее. Вы начали подозревать, что Эвелин уже знала о побеге. Так отчего же она не сказала прямо, что знает о нем? Кроме того, вас удивило, что она скрыла от вас обыск, устроенный суперинтендантом Мэтьюзом, но вы тут же предположили, что ей было трудно отправить об этом сообщение. Да почему, собственно, трудно отправить? Кажется, она находила такую возможность всегда, когда реально требовалась ваша помощь. Тем не менее я постараюсь говорить об этой женщине как о той, за душу которой буду молиться и настоящих оправданий которой никогда не услышу. Но пока существуют на этом свете живые люди, чья честь – и незаслуженно – подвергается опасности, я не стану исходить из предположений, что Эвелин Доннингтон не могла совершить ничего плохого.

Благородные холмы Сассекса в этот миг показались мне такими же безотрадными, как йоркширские болота. А отец Браун между тем медленно продолжал свой монолог, постукивая по земле зонтиком:

– Первые факты в ее оправдание, если оно ей действительно требуется, заключаются в том, что ее отец – скряга, что у него буйный характер, сочетающийся с прямо-таки пуританской семейной гордостью. Неудивительно, что она боялась своего отца. Предположим теперь, что ей действительно требовались деньги – для хорошей или же, возможно, для скверной цели. Вы сказали, что у нее и ее брата всегда были какие-то секретные языки и связанные с ними хитрости; это вообще характерно для семей с запуганными и страдающими детьми. Не сомневаюсь, что она предприняла отчаянный шаг – и именно она была юридически ответственна за подделанный документ, которым якобы воспользовался ее брат, ища финансовой помощи. Известно, сколь часто встречается семейное сходство почерков, до такой степени, что их бывает трудно различить даже экспертам. Поэтому я не вижу, отчего не должно быть сходства и в тех мельчайших особенностях, с помощью которых судебные эксперты распознают подделку. Во всяком случае, у брата к тому времени была очень плохая репутация, которую полиция приняла к сведению с намного большим пристрастием, чем следовало бы, и поэтому он попал в тюрьму. Думаю, теперь вы согласитесь, что, пострадав за сестру, он исправил свою репутацию.

– Вы имеете в виду, что Саутби все это время страдал… действительно безвинно? И ни слова не произнес в свое оправдание?

– Дьявол торжествует лишь временно, – мрачно произнес отец Браун, – ибо тот, кто пал, может вознестись. Эта часть данной истории нравится мне больше всего.

После паузы он продолжил:

– В момент, когда его арестовали, у него было, я почти уверен, какое-то письмо от сестры. Верю и надеюсь, что в нем звучало раскаяние. Однако, что бы это ни было, послание должно было заключать в себе две вещи: во-первых, признание или намек, делавшие ее собственную вину явной, а во-вторых – срочную просьбу к брату встретиться с ней, как только он освободится. Особенно важно, что подписано было послание не реальным именем, а словами «Твоя несчастная сестра».

– Но, дорогой мой друг! – воскликнул я. – Вы говорите так, будто видели письмо!

– Я могу распознать его содержание по его последствиям, – ответил он. – Дружба с Местером, ссора с Кеннингтоном, тот факт, что сестра оказалась в Бате, а брат – в комнате священника, проистекали из этого письма и только из него. Письмо, однако, было зашифровано, и очень трудно разгадать шифр, если его сочинили дети. Возможно, вы сочтете это парадоксальным? Но, наверное, вы знаете, что самые трудные для расшифровки особенности шифра являются произвольными? И если двое детей вдруг решат, что «шмяк» означает «время ложиться спать», а «бряк» означает дядю Уильяма, для решения этой загадки потребуется гораздо больше времени, чем для того, чтобы расшифровать любую систему замещенных букв или цифр. То есть, хотя полиция и нашла записку, Саутби успел отбыть половину срока, прежде чем она как-то в чем-то разобралась. Именно как-то в чем-то… Потому что в результате они узнали лишь следующее: одна из сестер Саутби виновна, а он невиновен; к тому же у них создалось впечатление, что он никогда не скажет правду по этому поводу. Остальное, как я уже сказал, совершенно логично и просто. Единственное, что они могли сделать, – это воспользоваться тем, что та из сестер, кто была виновна, попросила Саутби явиться прямо к ней. Ему дали возможность бежать и отправить сообщение сестре, причем как можно скорее, между тем полиция добилась разлучения сестер с помощью Местера, который косвенным образом вынудил одну из них отправиться в Бат. И все это по единственной причине: под подозрением была одна из сестер Саутби. Вам, конечно, было тяжело видеть, как все эти полицейские кружат тут, точно стая хищных зверей или рой мстительных призраков. Но поджидали они не Саутби.

Священник выдержал паузу.

– Но отчего они вообще ждали кого-нибудь или чего-нибудь? – спросил я. – Если они были уверены в виновности одной из сестер, почему ее не арестовали?

Он кивнул.

– Возможно, вы правы. – Эти слова отец Браун произнес со вздохом. – Лучше всего, наверное, начать расшифровывать эту историю с разгадки поведения Кеннингтона. Разумеется, он знал всю ситуацию изнутри. Вы сами заметили, что у него были какие-то особые возможности в этой тюрьме. Вас как законопослушного человека это огорчит, но я все же скажу, что он использовал свои возможности, чтобы затруднить или хотя бы замедлить то, что должно быть ускорено. Многое можно понять, если разобраться не в сказанном, а в умолчаниях. Еще больше можно сделать, если разобраться в действиях подчиненных и вышестоящего начальника – попросту говоря, начать давить на полицейских, что Кеннингтон мог сделать, будучи сыном своего отца. Он использовал все возможности, хорошие или скверные, чтобы отложить арест. Одной из множества мелких отчаянных попыток промедлить был совет насчет симуляции болезни.

– И все-таки почему Саутби назвал его предателем? – спросил я с ноткой подозрительности в голосе.

– У него для этого было достаточно оснований, – сказал мой друг. – Предположим, что вы, будучи невиновным, убегаете из тюрьмы, а ваш друг, вроде бы оказывающий вам помощь в побеге, делает все, чтобы вернуть вас обратно. Аэроплан доставляет вас только до половины пути, автомобиль сворачивает не туда, а когда у вас появляется возможность воспользоваться яхтой, рулевой берет неверный курс, после чего на горизонте показывается сторожевой катер. Предположим, Саутби хотел добраться до Сассекса, а Кеннингтон упорно направлял его в Корнуолл, Ирландию или Нормандию – кем в этом случае назовет его Саутби?

– Ну ладно, допустим… А сами вы как бы его назвали?

– О, – сказал отец Браун, – я назову его героем.

Я молча смотрел на лицо отца Брауна, особенно маловыразительное при неярком лунном свете. Он вдруг встал и принялся расхаживать по дорожке, подобно нетерпеливому школьнику.

– Если бы я был писателем, из-под моего пера вышла бы лучшая история приключений, когда-либо написанная на эту тему. Встречался ли у кого-нибудь еще такой сюжет? Саутби мечется, непроизвольно, повинуясь чужим действиям, точно мяч в футболе. Мечется, побуждаемый действиями двух очень способных и энергичных игроков, один из которых хотел, чтобы тот привел его к виновной сестре, а другой – чтобы увел от нее как можно дальше. И в конце концов Саутби решил, что тот, кто защищает его семью, является его врагом, а разрушитель его семьи – его другом. Те двое, кто знали, что на самом деле происходит, должны были молчать о своих намерениях, потому что Местер, рассказав об этом, лишился бы доверия Саутби, а Кеннингтон – выдал бы Эвелин. Судя по словам Саутби о ложных друзьях и о море, можно сделать вывод, что Кеннингтон в конце концов увез Саутби на яхте, но бог знает, в каких непроходимых лесах, или на речных островах, или на каких тропинках, ведущих в никуда, велась все та же борьба: детектив стремился идти по следу беглеца, предатель и истинный доброжелатель – сбить его с толку. Когда Местер победил и его люди собрались вокруг этого дома, капитану осталось только одно – приехать сюда и оказать помощь, но Эвелин не открыла ему дверь.

– Почему же не открыла?

– Для этого у нее были две причины: прекрасная разновидность страха и скверная ее разновидность, – сказал отец Браун. – Обе их вы заметили и сами, проявив большую проницательность. Перечислю эти страхи в обратном порядке. Она боялась попасть в тюрьму, но, к ее чести, она боялась и выйти замуж, понимая, что испортит жизнь влюбленному в нее человеку. Вот таковы они, особо утонченные современные леди. Мой друг, хотел бы я поведать вам и всему вашему современному миру один секрет: в людях не отыскать добра, пока не найдете в них самое худшее.

После очередной паузы священник вдруг сообщил, что нам надо бы вернуться в дом, – и тут же быстро зашагал к входной двери.

– Конечно, – произнес он по пути, – пачка купюр, вложенных в конверт, который вы передали Саутби (да-да, там были деньги, а не письмо), лишь помогли ему продолжить побег и тем избавить Эвелин от ареста. Но Местер – довольно неплохой сыщик. А Эвелин осознала, в какой опасности находится, и попыталась проникнуть в комнату священника.

Я слушал его, все еще размышляя о странной роли Кеннингтона.

– Но ведь там нашли перчатку?

– Но ведь окно там оказалось разбито? – ответил отец Браун вопросом на вопрос. – Мужская перчатка, скомканная, как мяч, со вложенным в нее грузом золотых монет, а также, вероятно, вложенным письмом, хотя оно-то веса не прибавляет… Да, этот снаряд разобьет едва ли не любое окно. Особенно если бросит ее крепкий мужчина, боевой офицер. Конечно, там было письмо. И конечно, довольно неосмотрительное. Тот, кто написал его, пытался со своей стороны вот так передать деньги на побег – но в этом письме содержались доказательства того, что пыталась скрыть Эвелин.

– И что же с ней потом случилось? – Я ощутил, что уже ничего не понимаю.

– То же, что случилось и с вами. Вы, как и она, обнаружили, что секретную дверь трудно открыть снаружи. Вы тоже взяли в руки эту оставленную здесь изогнутую деталь карниза или оконной рамы… даже не важно, чем она является на самом деле: ее принесли сюда не для убийства, а для того, чтобы подцепить край двери, плотно прилегающий к стене[58]. И вы тоже, не успев этого сделать, увидели, как дверь медленно открывается. Но потом вашим глазам предстало совсем не то, что увидела Эвелин…

– Так что же она увидела? – спросил я, помедлив.

– Человека, которому причинила больше всего вреда.

– Вы имеете в виду Саутби?

– Нет, – сказал отец Браун, – Саутби проявил поистине героическую добродетель, и он счастлив. Человек, которого она оскорбила больше всего, – это человек, никогда не имевший или не пытавшийся иметь какой-либо добродетели сверх одной-единственной: острого чувства справедливости. А она заставила его быть несправедливым всю его жизнь – заставила его потакать прихотям грешной дочери и губить добродетельного сына. Вы упомянули в своем письме, что он часто прятался в комнате священника, чтобы разузнать, кто из слуг был верен ему, а кто нет. Однако в тот раз он вышел оттуда, держа шпагу, оставленную в этой комнате в дни, когда моя вера подвергалась гонениям. Он нашел письмо, но, разумеется, уничтожил его после того, как сделал… то, что сделал. Да, мой дорогой друг, я чувствую ужас на вашем лице, даже его не видя. Но действительно, вы, современные люди, не знаете, сколько совсем непохожих разновидностей людей существует в этом мире. Я не прошу, чтобы вы одобрили поступки Эвелин Доннингтон, но прошу хотя бы посочувствовать ей, как я ей сочувствую. Разве вы не сочувствуете свершению правосудия, даже когда оно творит свою работу с холодным равнодушием, а подчас и варварской жестокостью? Разве вы не сочувствуете тем ужасам, к которым в нашем веке приводит простое удовлетворение интеллектуального аппетита? Разве вы не сочувствуете Бруту, убившему своего друга? Или монарху, убившему своего сына? У вас нет сочувствия к Виргинию, который убил…[59] Впрочем, идемте же.

Мы в молчании поднялись по лестнице; моя неспокойная душа ждала какого-то происшествия, которое затмит все события этого дня. В некотором смысле это и случилось. Комната оказалась пуста, если не считать Уэльмана, стоявшего за спинкой опустевшего кресла так же бесстрастно, как если бы тут находилась тысяча гостей.

– Тут был доктор Браунинг, сэр, – сказал он бесцветным голосом.

– Но зачем?! – воскликнул я. – Ведь Эвелин уже нет в живых!

– Дело не в этом, сэр, – ответил Уэльман, слегка кашлянув. – Доктор Браунинг прибыл не один. С ним был другой врач, из Чичестера. Они забрали сэра Борроу[60].

Перевод Григория Панченко, Марины Маковецкой

4. Все жанры, кроме скучного

В этом разделе вновь представлены «межжанровые» произведения разных лет, позволяющие оценить, как мастерски Честертон балансирует между разными литературными направлениями: рассказ, притча, эссе, христианская мистика в фэнтезийном или детективном антураже, даже элементы хоррора – в рамках противостояния той моде на «черную магию» и, как бы сейчас сказали, паранормальные явления, которая стала болезненно актуальной для тогдашней Англии. И, как ни парадоксально, одновременно с этим он противостоит моде на борьбу с ней, особенно когда такая борьба предстает в обличье «защиты детской психики».

Мы, даже сильно сместившись по сравнению с тем миром по оси времени, пространства и культурных представлений, сейчас можем понять опасения Честертона неожиданно остро. Во всяком случае, гораздо острее, чем еще совсем недавно…

Но при этом мы никогда не узнаем до конца, где завершается полемическая озабоченность, а где начинается литературная игра. Даже, можно сказать, мистификация: да, Честертон регулярно мистифицирует своих читателей, при этом оставаясь предельно искренним. Он никогда не делал чего-то в угоду моде.

Мое преступление

Мои отношения с читателями были долгими и приятными, но – возможно, именно по этой причине – я чувствую, что настало время признаться в ужасном преступлении своей жизни. Оно произошло давным-давно, но для запоздалого всплеска раскаяния не редкость изобличать столь темные эпизоды много времени спустя. Оно не имеет ничего общего с оргиями Антипуританской Лиги. Эта организация до такой степени оскорбительно респектабельна, что газета, описывая ее на днях, упомянула моего друга мистера Эдгара Джепсона[61] как каноника Эдгара Джепсона, и считается, что подобные звания предназначены для всех нас. Нет, не по воле архиепископа Крейна, декана Честертона, преподобного Джеймса Дугласа, монсеньора Бланда и даже не по воле этого прекрасного и мужественного старого церковника кардинала Несбита я желаю (или скорее совесть подталкивает меня) сделать это заявление. Преступление свершилось в одиночестве, без сообщников. Все сотворил я сам. Позвольте же для начала, с характерной для кающихся жаждой сделать худшее из признаний, изложить суть дела в самом страшном и непростительном виде. В настоящий момент в одном германском городе есть ресторатор (если только он не умер от ярости, обнаружив свою ошибку), которому я до сих пор должен два пенса. Покидая в последний раз террасу его ресторана, я знал, что задолжал эти деньги. Унес их прямо у него из-под носа, хотя нос был явно еврейский. Я так и не расплатился, и очень маловероятно, что когда-либо расплачусь. Как такое злодеяние случилось в жизни человека, которому, вообще говоря, недостает ловкости, нужной для мошенничества? История будет рассказана дальше – и у нее есть мораль, хотя для последней может и не найтись места.

Для тех, кто путешествует по континенту, справедливо общее правило, что самый простой способ говорить на иностранном языке – это философствовать. Самая сложная разновидность разговора – беседа об обычных вещах. Причина этого очевидна. В каждой стране свои названия для предметов первой необходимости, и, как правило, звучат они несколько странно и причудливо. Как, например, француз догадается, что угольное ведро может называться «сливом»? Если он когда-нибудь и видел слово «слив», это было в «Джинго пресс»[62], где выражение «политика слива» используется всякий раз, когда мы жертвуем чем-то ради малой страны, как либералы, вместо того чтобы пожертвовать всем ради великой державы, как империалисты.

Чтобы стать в Германии поэтом, англичанину достаточно догадаться, что немцы называют перчатку «ручная туфля». Местные жители называют обычные вещи, так сказать, прозвищами. Они дают своим ванным и стульям причудливые, эльфийские и почти ласкательные имена, как если бы те были их собственными детьми! Но поспорить об абстрактных вещах на иностранном языке может любой, кто когда-нибудь доходил до четвертого упражнения в учебнике для начинающих. Едва он сумеет составить предложение, как обнаружит, что слова, используемые в отвлеченных или философских дискуссиях, у всех народов почти одинаковы. Они одинаковы по той простой причине, что все появились на свет в лоне нашей общей цивилизации. В христианстве, Римской империи, средневековой Церкви или в эпоху Французской революции. «Нация», «гражданин», «религия», «философия», «власть», «республика» – такие слова почти одинаковы во всех странах, где мы путешествуем. Поэтому сдерживайте свое бурное восхищение молодым человеком, который может поспорить с шестью французскими атеистами, впервые высадившись в Дьеппе. Даже я это смогу. Но весьма вероятно, тот же молодой человек не знает, как по-французски будет «рожок для обуви». Хотя из этого обобщения есть три огромных исключения.

1) Для стран, которые вовсе не относятся к европейским и никогда не имели наших гражданских идей или классического латинского образования. Я не стану притворяться, что патагонский вариант понятия «подданство» мгновенно всплывает в моей памяти или что слово «республика» по-даякски знакомо мне с младых ногтей.

2) Для Германии, где этот принцип хоть и применим ко многим словам, – таким, как «нация» и «философия», – но неприменим в целом, поскольку Германия проводит особую и целенаправленную политику поощрения исключительно немецкой части своего языка.

3) Для человека, который вообще ни одного языка не знает, как это в целом случилось со мной.

Таковым, по крайней мере, было мое положение в тот черный день, когда я совершил свое преступление. Совпали два упомянутых исключения – я гулял по немецкому городу и не знал немецкого языка. Однако в моем распоряжении были два или три великих и важных слова, объединяющих нашу европейскую цивилизацию. Одно из них «сигара». Поскольку день стоял жаркий и дремотный, я присел за столик в какой-то пивной на открытом воздухе и заказал сигару и кружку светлого. Выпив пиво, я заплатил за него. Но выкурив сигару, заплатить забыл и пошел прочь, восторженно глядя на величественные очертания Таунусских гор. И, примерно через десять минут внезапно вспомнив о своей оплошности, я вернулся к месту своего отдохновения и положил деньги. Но хозяин тоже забыл про сигару и лишь гортанно произнес что-то с вопросительной интонацией, полагаю, интересуясь, чего я хочу. Я произнес «сигара», и он дал мне сигару. Я постарался оставить деньги и жестами отказаться от его предложения. Он же решил, что мой отказ связан с неприятием конкретно этой сигары, и принес мне другую. Я махал руками, словно ветряная мельница, стремясь передать всеохватывающей универсальностью своего жеста, что мой отказ имеет отношение к сигарам в целом, а не именно к этой. Он принял мои старания за обычное нетерпение, свойственное людям, и ринулся в атаку с целым ворохом разнообразных сигар, стараясь навязать их мне. В отчаянии я попробовал иные виды пантомимы, но чем больше сигар отвергал, тем более редкие и изысканные появлялись из глубин и закутков заведения. Я тщетно пытался придумать способ донести до ресторатора тот факт, что у меня уже была сигара. Я изображал горожанина, который курит, сбивает пепел и выбрасывает окурок. Но бдительный хозяин полагал, что я репетирую (словно в экстазе предвкушения) удовольствие от сигары, которую он собирался мне дать. В конце концов я смущенно удалился: он не желал взять плату и оставить сигары в покое. А поскольку ресторатор (на лице которого любовь к деньгам сияла, как солнце в полдень) категорически и твердо отказался принять деньги, которые я, безусловно, был ему должен, то я унес эти его два пенса с собой и несколько месяцев на них кутил. Надеюсь, в последний день ангелы очень мягко донесут всю правду до этого несчастного человека.

Таков мой честный и полный рассказ о Великом Сигарном Мошенничестве, а мораль его в том, что цивилизация основана на отвлеченных понятиях. Идея долга вообще не может быть передана телодвижениями, поскольку она абстрактна. Но очевидно, что без долгов цивилизация – ничто. Поэтому когда искушенные ребята, изучающие научную социологию (которой не существует), скажут вам, что цивилизация материальна или равнодушна к абстрактному, просто спросите себя, сколько понятий, составляющих основу нашего общества, относящихся к закону, акциям и облигациям или национальному долгу, вы смогли бы, гримасничая и жестикулируя, донести до немецкого трактирщика.

Перевод Марии Акимовой

Величие мелочей

Давным-давно жили-были два маленьких мальчика – точнее, жили они в палисаднике у красивого поместья. Садик этот был размером с обеденный стол, он состоял из четырех полосок гравия, квадрата дерна с загадочными кусочками пробки посередине и одной цветочной клумбы с рядом ромашек и алых маргариток. Однажды поутру, когда мальчики играли в этом романтическом месте, один из прохожих – вероятно, молочник – перегнулся через перила и вовлек их в философский разговор.

Мальчики, которых мы назовем Петром и Павлом, очень заинтересовались. Что же до молочника (который, кстати сказать, был эльфом), то он предложил исполнить абсолютно любое их желание. Павел деловито объяснил, что давно мечтает стать великаном, чтобы шагать через континенты и океаны, а перед ужином посетить Ниагару или Гималаи. Молочник достал из нагрудного кармана волшебную палочку, небрежно ею взмахнул, и все поместье вместе с палисадником стало казаться игрушечным домиком на фоне громадной ступни Павла. Он шел, чтобы посетить Ниагару или Гималаи, а голова его касалась облаков. Но когда он увидел Гималаи, они показались ему ужасно маленькими и простенькими, как кусочки пробки в палисаднике у дома, а Ниагара оказалась не больше струйки воды из крана в ванной.

Он обошел весь мир за несколько минут, стараясь найти что-то действительно огромное, но все казалось маленьким, пока, тоскуя, он не прилег сразу на пять или шесть полей и не уснул. К сожалению, голова его чуть не коснулась хижины деревенского интеллигента, который вышел наружу с топором в одной руке и томиком по неокатолической философии в другой. Мужчина посмотрел на книгу, потом на великана, а потом снова на книгу. В книге было сказано: «Можно утверждать, что зло гордыни состоит в том, чтобы оказаться вне пропорций вселенной». Поэтому крестьянин отложил книгу, ухватился за топор и, работая около недели по восемь часов в сутки, отсек великану голову; так все и закончилось.

Такова печальная, но поучительная история жизни Павла. Но Петр, как ни странно, попросил противоположного; он сказал, что давно мечтает стать лилипутом примерно в полдюйма высотой, и, конечно же, немедленно им стал. Когда заклинание подействовало, он обнаружил, что стоит посреди огромной равнины с высокими зелеными джунглями, над которыми возвышаются странные деревья с верхушками, подобными солнцу на картинках, с гигантскими серебряными лучами и огромной золотой сердцевиной.

Посередине этой степи возвышалась гора такой романтичной и невероятной формы, преисполненная такого величия, что могла бы послужить декорацией к концу света. Вдали у горизонта виднелся другой лес, еще более высокий и таинственный, внушающего ужас малинового цвета, который выглядел как неугасимый огонь. Петр затерялся в приключениях на этой многоцветной равнине, и они до сих пор не подошли к концу.

Такова история Петра и Павла, которая содержит в себе все самые ценные качества современной сказки, в том числе утонченность и абсолютную непригодность для детей.

В действительности этот почти отчаянный мотив – умалиться или возвеличиться – будет звучать и на дальнейших страницах. Петр и Павел – два главных течения современной европейской литературы, и, быть может, мне будет позволено облечь свои предпочтения в излюбленную форму, даже если я всего лишь, как говорят маленькие девочки, «рассказываю историю».

Я едва ли мог бы назвать себя лилипутом. Единственное оправдание для этих набросков – они показывают, что можно увидеть в нашей реальности с помощью очков с увеличительными стеклами. Согласно другой великой литературной теории, ярко представленной Редьярдом Киплингом, мы, современные люди, призваны восстановить свою идентичность путем длительных путешествий, увидеть мир во всем его географическом разнообразии, ощущая, что наш дом одновременно везде и нигде.

Таким образом, оба этих воззрения стоят на том, что человек в сюртуке, в футляре – душераздирающее зрелище. Школа мистера Киплинга рекомендует нам посетить Центральную Африку, чтобы встретить там людей без сюртуков. Школа, к которой принадлежу я, считает, что мы должны внимательно смотреть на людей, чтобы увидеть в каждом из них скрытого под сюртуком человека. Если мы будем смотреть на человека достаточно долго, возможно, для нас он снимет свой сюртук, а ведь это гораздо больший комплимент, чем снять перед нами шляпу.

Другими словами, мы можем, фиксируя внимание на действительности, лежащей перед нами, превратить ее в приключение, чтобы она, оставив свое прежнее значение, наполнилась таинственным смыслом. Предназначение литературы Киплинга – показать, как много небывалых вещей человек может встретить, если будет активно шагать с континента на континент, как великан в моей сказке. Но цель моей школы – позволить увидеть, сколько небывалых вещей может заметить самый обычный и ленивый человек, если приучит себя смотреть по-настоящему.

Для этого я взял самого ленивого человека, которого знаю, то есть себя, и завел дневничок для таких странных событий, как, например, когда я случайно упал во время очень неспешной прогулки. Если кто-то скажет мне, что нет смысла толковать о таких мелочах, как будто это что-то серьезное, я смогу только поблагодарить его за то, что он оценил шутку. Если кто-нибудь скажет, что я делаю из мухи слона, я с гордостью призна`юсь, что так оно и есть: не могу представить более успешного предприятия, чем производство слонов из мух. Но должен добавить тот немаловажный факт, что мухи и есть слоны, – надо только стать лилипутом, как Петр, чтобы обнаружить это.

Я сомневаюсь в главной цели скалолазания – в том, чтобы забраться на самую вершину и смотреть сверху на весь мир. Сатана мог бы считаться лучшим из альпинистских гидов, когда вознес Иисуса на самую высокую гору и показал Ему сверху все царства земные. Но радость сатаны, стоящего на вершине, не в том, чтобы наслаждаться простором, а в том, чтобы видеть под своими ногами всех людей как мелких насекомых. Снизу все вещи кажутся больше, из долины они видятся выше; я – дитя долин и не нуждаюсь в прославленном альпинистском гиде. Я возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь ко мне, но сам я туда не полезу, пока это не окажется совершенно необходимым. Все это я говорю о разуме и в этот момент нахожусь в самом удобном положении. Я буду сидеть на месте, а чудеса и приключения сами будут порхать вокруг меня, как мухи. Уверяю вас, отсюда они видны во множестве. Мир никогда не будет голодать от недостатка удивительных вещей – разве только от недостатка удивления.

Перевод Людмилы Мининой

Опасности колдовства

Мы часто сетуем на то, что мир разделен на секты с несходными узкими взглядами. Настоящая же беда в том, что у них всех несходные широкие взгляды. Это когда дело доходит до того, чтобы мыслить по-настоящему широко, они становятся весьма узколобыми или, во всяком случае, весьма несхожими. Это их обобщения пересекаются друг с другом. Буддист верит, что мыслит широко, когда говорит, что все усилия по достижению личных целей и завершенности – для Востока или Запада, христиан или буддистов – одинаково тщетны и безнадежны. Но я думаю, что это отрицание отрицания, возникшее из особых духовных условий Верхней Индии. Современный агностик думает, что мыслит широко, когда говорит, что все религии или откровения – католические или протестантские, варварского мира или цивилизованного – похожи всего лишь на мифы и догадки о том, чего человек никогда не сможет постичь. Но я думаю, что это отрицание отрицания, возникшее из-за особых духовных условий Верхнего Тутинга[63]. В моем представлении широта взглядов состоит в благожелательном отношении к возможно большему числу отдельных духовных практик; уважение или любовь к буддистам Тибета или агностикам Тутинга за их многочисленные истинные добродетели и умственные способности, но также и обладание мировоззрением, которое объяснит каждого из них по очереди, а не просто обобщит. Это я нашел в католической философии; но вопрос здесь не в этом, за исключением того, что тут существует, я полагаю, лишь следующая разница: широта других систем – это воображаемая широта обобщений, в то время как широта нашей – это подлинная широта жизненного опыта. Любой может сказать, что все африканцы черные, но это не то же самое, что обладать богатым опытом жизни в Африке.

Это разногласие по поводу очевидного в обобщении внезапно поразило меня – и несколько развлекло – в дискуссии о спиритизме в «Ежедневных новостях». Известный противник религии говорил, что, конечно, очень хорошо рассуждать о том, что ученые мужи и разумные люди признают спиритизм, но все же (добавлял он, словно с каким-то шипением) помните, что мудрецы веками искренне признавали колдовство. Он не раз возвращался к этому хлесткому и взрывному замечанию; и аргумент, очевидно, был следующим: «Современный спиритический сеанс благодаря таким людям, как Лодж[64], может выглядеть очень правдоподобно и научно, но страшная участь ждет вас – вы станете посмешищем истории; вас будут сравнивать с безжалостными, безмозглыми и бездушными невежами, которые верили в колдовство. Ха-ха, как вам такое понравится?»

Сейчас это заставляет меня улыбнуться грустно, но непредубежденно. Поскольку мне кажется, что все совсем наоборот. Так или иначе, я ни в коем случае не уверен, что такая вещь, как спиритизм, на самом деле существует. И я абсолютно уверен, что существует такая вещь, как колдовство. Я приписываю веру в это здравому смыслу, знаниям и накопленному опыту, а также широкому взгляду на человечество в целом. Я приписываю неверие в это неопытности, провинциальному невежеству, местечковой ограниченности и всем порокам, которые уравновешивают добродетели Тутинга. Здравый смысл обнаружит, что привычка призывать злых духов – часто именно потому, что те были злыми, – существовала в слишком большом количестве разнообразных культур, чтобы быть случайным образчиком детской доверчивости. Знания обнаружат, что эта привычка вовсе не исчезает повсеместно с развитием образования; напротив, некоторые из ее самых ужасных приверженцев были и самыми высокообразованными. Накопленный опыт обнаружит, что она вовсе не является признаком варварства: в городах Ганнибала и Монтесумы дьяволу поклонялись больше, чем среди эскимосов или австралийских бушменов. И любое детальное изучение современных городов продемонстрирует, что это же сейчас продолжается в Лондоне и Париже.

По правде говоря, восемнадцатый и девятнадцатый века имели свою небольшую местечковую ограниченность, которая уже переламывается. Желая изгнать сверхъестественное и возвысить человеческое, они грубо упрощали человека. Великий Хаксли[65] (хвала его имени) по простоте душевной произнес: «Представляется сомнительным, что кто-то искренне скажет: “Зло, будь моим добром”». Он не мог поверить, что какой-либо нигилизм может коснуться всеобщей морали, под которой он подразумевал христианскую мораль. Но такая наивность – тоже невежество. Нет ничего более бесспорного, чем то, что иные весьма здравомыслящие, культурные и взвешенные люди говорили: «Зло, будь моим добром», к примеру, Жиль де Ре[66] и маркиз де Сад[67]. С Божьей помощью они в конце концов раскаялись, но дело в том, что они следовали злу – не удовольствию, не пресыщению удовольствием, не сексу или сладострастию, а злу.

И совершенно очевидно, что иные искали его за пределами этого мира и призывали силы зла извне. Есть весьма надежные свидетельства, что некоторые из них получали то, о чем просили.

Сейчас католик принимает за основу реалистический опыт человечества и историю. Спиритуалист обычно принимает за основу недавний оптимизм девятнадцатого века, когда родилось его вероучение, которое туманно предполагает, что если существует что-то духовное, то оно счастливее, выше, прекраснее и возвышеннее всего, что мы до этого знали, и, значит, откроем все двери и окна, позволяя ворваться призрачному миру. А мы думаем, что за этим стоит лишь простое невежество, как если бы романтик восемнадцатого века, вычитав у Руссо идею о том, что дикий человек схож с Адамом в райском саду, отправился бы жить на острова каннибалов, чтобы его окружали счастье и добродетель. Его бы окружили, возможно, но в более физическом и менее приятном смысле. Романтик может допускать, что каннибалов не существует, оптимист – что не существуют поклонники дьявола или сам дьявол. Но они есть. Именно достоверность жизненного опыта является ключом ко многим тайнам, в том числе и к таинственной политике Римско-католической церкви.

Перевод Марии Акимовой

Огненный ангел

Я обнаружил, что на свете действительно есть человеческие существа, которые думают, будто сказки вредят детям. Я не говорю о госте в зеленом галстуке, ибо его я никогда не считал настоящим человеком. Но дама, написавшая мне серьезное письмо, считает, что детям нельзя читать сказки, даже если они правдивы. Она говорит, что жестоко рассказывать их детям, ведь дети могут испугаться. В таком случае придется утверждать, что жестоко давать девушкам сентиментальные романы, ибо девушки могут над ними плакать. Все эти разговоры – от полного забвения того, что собой представляет ребенок, и на этом забвении построено множество образовательных схем. Если вы будете оберегать детей от гоблинов и троллей, дети сами выдумают их. Маленький ребенок в темноте может увидеть больше кошмаров, чем сам Сведенборг[68]. Он может вообразить чудовищ слишком страшных и темных, чтобы их нарисовать, и дать им такие жуткие имена, какие не могут явиться даже в безумном сне. Ребенок обычно любит ужасы и продолжает наслаждаться ими, даже если они его пугают. И трудно сказать точно, когда ему становится действительно плохо, – и то же верно для нас, когда мы по собственному желанию заходим в пыточную камеру великой трагедии. Страхи не приходят к нам из сказок, они рождаются в глубине нашей души.

Пугливость ребенка, как и дикаря, вполне разумна; им тревожно в этом мире, потому что этот мир и правда очень тревожное место. Они боятся остаться одни, потому что это на самом деле ужасно – быть одному. Варвар боится неведомого по той же причине, по которой агностик восхваляет его, – потому что оно есть. Итак, сказки не порождают детские страхи или любые другие виды страха, сказки не знакомят ребенка с идеями зла или уродства, все это уже есть в ребенке, потому что есть в нашем мире. Сказки не приводят ребенка к мысли о чудовищах, они учат его, как с ними бороться. Если у ребенка есть воображение, он знаком с драконом. Сказка же рассказывает о том, как святой Георгий смог этого дракона победить.

Именно это делает сказка: она показывает с помощью ряда ярких картинок, что у беспредельного страха есть предел, что бесформенным чудищам противостоят божьи рыцари, что во вселенной есть нечто более таинственное, чем тьма, и более сильное, чем страх. Когда я был ребенком, я вглядывался в темноту, пока ее громада не превращалась в гигантское чудовище ростом выше небес. Если в небе виднелась звездочка, она всего лишь делала его циклопом. Но сказки вылечили меня: на следующий день я прочитал подлинную историю о том, как одноглазого гиганта примерно тех же размеров победил маленький мальчик вроде меня (с таким же опытом и даже ниже по социальному статусу) – с помощью меча, пары простеньких загадок и храброго сердца. Иногда ночью море казалось мне таким же страшным, как любой дракон. Но потом я познакомился со множеством младших сыновей и маленьких матросов, для которых справиться с драконом-другим было так же просто, как и с морем.

Возьмите одну из самых страшных сказок братьев Гримм – «О добром молодце, который страха не знал», и вы поймете, что я имею в виду. В этой сказке много настоящих кошмаров. Мне особенно запомнилось, как ноги человека, упавшего в камин, пошли сами собой, а потом соединились с выпавшими из камина туловищем и головой. Но главное в сказке совсем не эти ужасы, а то, что главного героя они не пугают. Самое страшное из всех этих кошмарных чудес – его бесстрашие. Он хлопает чудовищ по спине и приглашает чертей выпить с ним вина; множество раз в своей юности, страдая от страхов нашего времени, я молил о двойной порции твердости его духа. Если вы не читали концовку этой истории – прочтите сейчас; это одна из самых мудрых вещей в мире. В конце концов героя пугает его жена, выливая на него ушат холодной воды. В одной этой сентенции гораздо больше правды о браке, чем во всех книжках, что сейчас наводнили Европу и Америку.

По углам детской кроватки стоят Персей и Роланд, Зигфрид и святой Георгий. Если вы уберете эту гвардию, вы не сделаете ребенка более разумным, а всего лишь оставите его одного бороться с чертями. Что же до чертей и зла – мы всегда в них верим. То, на что мы можем надеяться в этом мире, постоянно отрицается в наше время, а безысходность еще никогда не подвергалась сомнению. Единственное, во что современные люди действительно верят, – это безысходность.

Величайший из современных поэтов подытожил это ощущение в прекрасных агностических строках: «Быть может, есть небо; конечно, есть ад».

Мрачный взгляд на вселенную был традицией, и все виды духовных поисков тоже стали начинаться с мрака. Еще совсем недавно люди не верили в духов. Сейчас же они скорее поверят в злых духов.

Многие люди возражают против спиритизма, столоверчения и прочих подобных вещей, потому что им кажется вульгарным, что духи шутят или даже вытанцовывают вокруг обеденных столов. Я не разделяю их предубеждений. Мне хотелось бы, чтобы духи были еще более игривыми, чтобы они откалывали еще больше шуточек, ибо почти вся духовность нашего времени торжественна и мрачна. Некоторые боги язычества были слишком фривольными, некоторые христианские святые – слишком серьезными, но духи в современном спиритуализме и распутны, и занудны – отвратительное сочетание. Современные духи – не просто зеленые чертики, они скорее черти зеленой тоски.

Вот в чем настоящая ценность Рождества: это не просто мифология – это радостная мифология. Лично я, конечно же, верю в Санта-Клауса, но пришло время прощения, и я прощаю тех, кто в него не верит. Однако, если есть кто-то, не понимающий этого изъяна современного мира, я рекомендую ему, например, прочитать повесть Генри Джеймса под названием «Поворот винта». Это одна из самых сильных вещей, которые когда-либо были написаны, и одна из тех, относительно которых я сомневаюсь, стоило ли их вообще писать. В ней изображены двое детей, которые постепенно становятся всеведущими и почти безумными под влиянием призраков конюха и гувернантки. Как я уже говорил, сомневаюсь, стоило ли Генри Джеймсу ее печатать (нет, там нет непристойностей, не купитесь на это; она о духовности), но думаю, данный вопрос настолько сомнителен, что я должен дать шанс этому действительно великому писателю. Я всецело одобрю эту повесть, если он напишет другую, такую же сильную, о двух детях и Санта-Клаусе. Если же он не захочет или не сможет ее написать, то все понятно. Мы можем талантливо описать мрачную тайну, но не радостную; мы не рационалисты, а сатанисты.

Я размышлял об этом, глядя на пламя в камине, которое танцевало в комнате, как огромный огненный ангел. Скорее всего, вы никогда не слышали об огненном ангеле. Но наверняка наслышаны о том, что называется «синим дьяволом»: о леденящей дьявольской тоске. Вот и все, что я хотел сказать.

Перевод Людмилы Мининой

Телеграфные столбы

Мы с другом гуляли по одному из тех обширных сосновых лесов, которые питают ваше внутреннее море одиночества в любой части Восточной Европы; они внушают настоящий ужас своей пустынной монотонностью, и в них легко заблудиться. Прямые, стройные, одинаковые сосны напоминают пики мятежников. Когда говорят о богатстве форм природы – это правда, но я считаю, что природа иногда проявляет своеобразие именно в своем однообразии. В таком повторении ощущается некий причудливый ритм, как будто сама земля решила воспроизводить один и тот же ландшафт, пока он не станет пугающим.

Вы никогда не пробовали повторить тридцать раз подряд какое-нибудь простое слово, допустим, «собака»? К тридцатой попытке оно превращается в нечто наподобие «снарка»[69] или «поббла»[70]. Его никак не удается приручить, напротив, оно становится все более диким с каждым повтором. В конце концов собака принимает неразборчивый и пугающий вид, например «левиафана» или «крокмитэна»[71].

Может быть, этим и объясняется повторяемость в природе, может быть, по этой причине у нее есть миллионы одинаковых листьев и камней. Возможно, они повторяются не для того, чтобы стать привычными, а в единственной надежде стать незнакомыми. Человек не испугается, когда увидит первую кошку, но подпрыгнет от неожиданности при виде семьдесят девятой. Он способен пройти мимо тысячи сосен и только потом осознать, что это действительно сосна. Однако бесконечное повторение лесного пейзажа может оказаться исключительно волнующим, даже навязчивым и невыносимым; в монотонной мелодии сосен может таиться некий оттенок безумия.

Что-то наподобие этого я и сказал моему другу, но он ответил с ироничной откровенностью: «Подожди, мы еще не дошли до телеграфных столбов».

* * *

Друг оказался прав, как обычно и случается в наших спорах, особенно в практических вопросах. Мы шли по лесной тропе, которая, как оказалось, следовала за линией местного телеграфа, и хотя столбы располагались с большим интервалом, они изменили все вокруг. Как только мы подошли к прямому столбу, то сразу поняли, что сосны на самом деле вовсе не были прямыми. Это было похоже на то, как одна прямая, начерченная по линейке, выносит приговор сотням других линий, проведенных школьником от руки. Сразу оказывается, что его неумелые штрихи наклонены влево и вправо. Минуту назад я готов был поклясться, что стволы деревьев стоят прямо, как пики, теперь же было очевидно, что они изогнуты, как скимитары или ятаганы. Рядом с телеграфным столбом сосны выглядели кривыми и живыми. Одно вертикально установленное бревно изменило целый лес. Оно перепутало их и дало им свободу, словно причудливый подлесок дубов и остролистов.

«Да, – сказал мой хмурый друг, как будто отвечая на мои мысли. – Ты понятия не имеешь, насколько безнравственна и позорна прямота, если считаешь деревья прямыми. И ты ни за что не поймешь этого, пока твоя драгоценная мыслящая цивилизация не возведет сорокамильный лес из телеграфных столбов».

* * *

Мы отправились на прогулку из нашего временного пристанища несколько позже, чем намеревались, и долгий день перетекал в золотистые сумерки, когда мы вышли из леса на холмы, возвышавшиеся над незнакомым городком или деревней, в которой уже заблестели огни, освещая долину. Небо начало меняться, приобретая отчетливый вечерний оттенок, то есть солнце еще казалось ярким, но земля на его фоне постепенно темнела, в особенности за холмами и верхушками сосен. Таинственная сосредоточенность соснового леса становилась все заметней, и мой друг с сожалением оглянулся на него, выйдя под открытое небо. Потом обернулся к открывшемуся впереди пейзажу, и так уж вышло, что прямо перед ним оказался еще один столб, озаренный лучами позднего солнца. Его больше не смягчали более нежные силуэты сосен, он стоял, уродливый, вызывающий и нелепый в своей геометрической правильности. Мой друг остановился, указал на него тростью и выплеснул всю свою анархическую философию.

«Полюбуйся на свою работу, демон, – резко сказал он мне. – Гордые деревья позади нас – это то, каким был мир до того, как цивилизованные люди, христиане, или демократы, или же еще кто-нибудь, высушили его своими законами нравственности и равенства. В лесу идет непрерывная молчаливая борьба, дерево сражается с деревом, ветка с веткой. И результатом этой безмолвной схватки является непохожесть и красота. А теперь подними глаза и взгляни на равенство и уродство. Посмотри, как равномерно расположены на черном бревне белые чашечки и попробуй защитить свои догмы, если только осмелишься».

«Значит, этот телеграфный столб – символ демократии? – спросил я. – Мне представляется, что пока три человека используют телеграф ради собственной выгоды, тысячи других людей защищают лес от вырубки. И если телеграфный столб отвратителен (а я это признаю), то вовсе не из-за доктрин, а скорее в результате коммерческой анархии. Если бы существовало учение о телеграфных столбах, его бы вырезали на слоновой кости и покрыли бы золотом. Предметы цивилизации уродливы, потому что современные люди действуют бездумно, а не потому что они слишком много мудрствуют».

«Нет, – возразил мой друг, глядя на величественную панораму заката, – есть что-то неустранимо гибельное в самой идее доктрины. Прямые линии всегда уродливы. Красота всегда искривлена. Эти строгие столбы с равными расстояниями между ними уродливы тем, что разносят по миру весть о демократии».

«В настоящий момент, – ответил я, – они вероятно разносят по миру весть “Покупайте акции Болгарских железных дорог”. Вероятно, они служат для скорейшей связи между двумя самыми богатыми и безнравственными детьми Господа, каким Он когда-либо прощал грехи в бесконечном терпении Своем. Нет, эти столбы ужасны и отвратительны, бесчеловечны и бесстыдны, но их низость заключена в приватности, а не в публичности. Черное бревно с белыми чашечками – не творение большинства. Это безумное творение двух миллионеров».

«Тебе по меньшей мере придется объяснить, – мрачно заявил мой друг, – каким образом оказалось, что строгая демократическая доктрина и строгие телеграфные линии действуют заодно; тебе придется… Но, будь я проклят, нам пора возвращаться домой. Я и представить не мог, что уже так поздно. Дай-ка мне взглянуть, по-моему, по этой тропе мы шли через лес. Давай проклянем телеграфные столбы, каждый по своей причине, и пойдем назад, пока не стемнело».

Мы не вернулись домой до темноты. По той или иной причине мы недооценили внезапность наступления сумерек и стремительность приближения ночи, в особенности под густыми кронами деревьев. Когда пятью минутами позже мой друг споткнулся о колоду, а я спустя еще десять минут увяз по колено в болоте, мы начали подозревать, что ошиблись с направлением. Наконец мой друг произнес низким хриплым голосом: «Боюсь, мы выбрали не тут тропу. Кругом тьма кромешная».

«А мне кажется, мы идем правильно» – робко возразил я.

«Ну, хорошо, – согласился он и добавил после долгой паузы: – Но я не вижу телеграфных столбов. Я давно уже пытаюсь их отыскать».

«Я тоже, – признался я. – Они такие прямые».

Мы плутали еще два часа в темноте под густым покровом сосен, которые, казалось, пританцовывали, насмехаясь над нами. Однако кое-где нам удавалось разглядеть нечто слишком прямое и строгое, чтобы его можно было принять за сосну. Благодаря этому мы наконец нащупали дорогу и вернулись домой в блеклых сумерках пред самым рассветом.

Перевод Сергея Удалина

Спиритизм

Я получил письмо от одного джентльмена, который был крайне возмущен той, как ему представлялось, легкомысленностью, с какой я пренебрегал спиритизмом или даже принижал его. Сам я полагал, что защищаю спиритизм, однако для меня уже стало привычным выслушивать обвинения в насмешках над тем, что я намеревался защищать. В большинстве таких полемик моя участь была плачевна. Это стало почти нерушимым правилом, когда человек, с которым я в чем-то не соглашаюсь, считает, что я выставляю себя на посмешище, а тот, с которым я согласен, думает, будто я высмеиваю его. Видимо, существует некая теория, согласно которой не подобает прославлять какую-либо точку зрения в пародийной форме или отстаивать ее с помощью абсурдных примеров. Однако истина должна быть одинаково весома, какими бы оборотами или сравнениями не пользовался толкователь. То, что четыре плюс четыре равно восемь, одинаково ужасно, идет ли речь о восьми луковицах, или восьми ангелах, восьми кирпичах или восьми епископах, восьми второсортных поэтах или восьми свиньях. Соответственно, если верно, что Бог создал все вещи, то об этом важном факте можно заявить, как указывая на звезды, так и помахивая зонтиком. Но есть и более сильный довод. Употребление абсурдных формулировок в серьезных дискуссиях дает вам определенное философское преимущество.

В общем и целом я считаю, что чем серьезней спор, тем эксцентричней должны быть высказывания. На то есть, как я уже сказал, очевидная причина. Поскольку вопрос действительно важен и весом, когда он включает в себя весь космос или, по крайней мере, значительные его области и периоды. Если вопрос всеобъемлющ, то он серьезен. И если он всеобъемлющ, то содержит в себе и много комичного. Если вы говорите о малом, оно может быть абсолютно серьезным: Наполеон, к примеру, был мал ростом, и он был очень серьезным; то же самое относится и к микробам. Если взять некий изолированный предмет, можно получить чистейший экстракт весомости и внушительности. Но если рассматривать нечто большое (как, предположим, Солнечная система), оно может оказаться комичным, по крайней мере отчасти. Бактерии очень серьезны, потому что несут смерть человеку. А звезды забавны, потому что порождают жизнь, а жизнь порождает веселье. Если у вас сложилась, скажем так, некая теория относительно человека, но вы можете доказать ее, только ссылаясь на Платона и Джорджа Вашингтона, ваша идея может оказаться легковесной. Но если вы сумеете подтвердить ее, говоря о дворецком или почтальоне, тогда она серьезна в силу своей универсальности. Нет никакого неуважения в том, чтобы использовать нелепые метафоры в важном споре, наоборот, это наш долг – употреблять их. Это проверка на серьезность. Проверка на состоятельность религии либо идеи – объяснение ее на примере горшков и кастрюль, ботинок и бочонков с маслом. Проверка на убедительность философии – защита ее причудливыми аргументами. Проверка на истинность религии – шутки над ней.

Когда я был еще очень молодым журналистом, меня выводила из себя одна особенность типографских работников, которую, возможно, замечали и другие люди с похожими взглядами. Равно как и их ошибочное мнение о том, что рационалист и националист – это одно и то же. Я имею в виду манеру печатников превращать слово «космический» в слово «комический». В те времена меня это очень раздражало. Но позже я пришел к выводу, что они были правы. Глас народа всегда прав. Космическое комично.

Более того, есть еще одна причина, в силу которой нам почти неизбежно приходится в эксцентричной манере защищать то, во что мы всерьез верим. Эксцентричность сама по себе тесно связана с серьезностью. Пока что-либо не превознесли, его невозможно низвергнуть. Почему это забавно, когда человек внезапно поскользнется посреди улицы? Здесь возможно лишь одно разумное объяснение: потому что человек – подобие Бога. Если упадет кто-то еще, это уже не будет забавно. Никто не находит ничего смешного в том, как падают деревья. Никто не видит утонченного абсурда в том, как падают камни. Ни один человек не остановится на дороге с громким смехом при виде падающих снежинок. К падению молний относятся с полной серьезностью. Обрушение крыш и высоких зданий воспринимают всерьез. И только когда споткнется человек, мы начинаем смеяться. Почему же мы смеемся? Потому что это важный религиозный вопрос: это Падение человека. Только человек может быть нелеп, поскольку только он может быть возвеличен.

Все вышеизложенное, занявшее большую часть моей статьи, было не более чем отступлением от темы. Пора вернуться к моему разгоряченному корреспонденту, который упрекнул меня в легкомысленном отношении к спиритизму. Очевидно, что этот образованный человек в самом деле очень на меня рассердился. Он употреблял в письме крепкие выражения. Заявил, что я напоминаю его брата: вероятно, это должно было разверзнуть передо мной бездонную пропасть позора. Суть его нападок можно свести к двум утверждениям. Во-первых, он спрашивает, какое право я имею рассуждать о спиритизме, если сам признаюсь, что не побывал ни на одном сеансе. Все это замечательно, но существует великое множество событий, на которых я сам не присутствовал, но не имею ни малейшего намерения отказываться от разговора о них. Я не собираюсь (к примеру) прекратить обсуждение осады Трои. Я не намерен безмолвствовать по поводу Французской революции. Мне не заставят молчать о недавно оправданном убийстве Юлия Цезаря. Если рассуждать о спиритизме не имеет права никто, кроме тех, кто побывал на сеансах, то из этого вытекают достаточно серьезные выводы: точно так же можно сказать, что никто не имеет права говорить о христианстве, за исключением тех, кто присутствовал в момент сошествия Святого Духа. И это было бы ужасно. Мне представляется, что я в состоянии сформировать свое мнение о спиритизме, даже не общаясь с духами, равно как и свое мнение о Японской войне[72], не встречаясь с японцами, или об американских миллионерах, не будучи знакомым (благодарение Господу) ни с одним из них. Блаженны не видевшие, но уверовавшие:[73] это изречение можно назвать проповедью современной журналистики.

Однако второе возражение моего корреспондента выглядит более важным. Он обвиняет меня в отрицании ценности обмена сообщениями с соседними мирами. Я никогда не отрицал этого. Вот что я говорил на самом деле: исследования в области спиритизма строятся на иных принципах, чем все прочие. Если человек насаживает наживку на крючок, рыба обязательно клюнет на нее, даже если сам он заявляет, что никаких рыб вообще не существует. Если человек намазывает ветку птичьим клеем[74], птица обязательно попадется, даже если он считает веру в птиц предрассудком. Однако душу нельзя поймать на наживку. Нельзя поймать Бога с помощью птичьего клея. Все разумные учения соглашаются с тем, что такая поимка в определенной мере зависит от веры ловца. Таким образом, все сводится вот к чему: если у вас нет веры в духов, то все ваши усилия будут тщетны, а если она есть – то зачем вам ловить их? Если вы не верите, то не сможете. А если верите, то не станете.

В этом существенное различие между исследованиями в данной сфере и в любой другой. Жрец взывает к богине по той же причине, по которой муж зовет жену: потому что уверен, что она есть. Если человек будет очень громко выкрикивать слово «Мария» исключительно для того, чтобы убедиться, что если он будет заниматься этим достаточно долго, в конце концов какая-нибудь женщина с названным именем придет к нему и станет его женой, он как раз и окажется в положении современного спиритиста. Приверженцы старых религий взывали к своему Богу. Приверженцы новых обращаются к любому богу, который согласится стать их Богом. Смысл всех религий, которые существовали в мире прежде, состоял в том, что вы все знали о своих богах еще до того, как узрели их, если такое когда-либо случалось. Мне представляется, что спиритизм абсолютно прав с любой из своих мистических сторон. Сверхъестественная его часть кажется мне вполне естественной. Невероятное выглядит очевидной истиной. Но я считаю его настолько рискованным и неубедительным, что он в определенной степени сближается с наукой. Он исследует, достойны ли боги того, чтобы их исследовать. Мужчина (в определенном возрасте) может посмотреть в глаза своей возлюбленной и увидеть, что они прекрасны. Но ни одна нормальная женщина не позволит мужчине посмотреть ей в глаза, чтобы проверить, действительно ли они прекрасны. То же самое тщеславие обычно наблюдается и у богов. Или прославляйте их, или оставьте в покое, но не ищите их, если не уверены, что они есть. Не ищите, если не уверены, что хотите найти. Их это очень раздражает.

Перевод Сергея Удалина

Загадка поезда

Все эти разговоры о детективных сюжетах на железной дороге погрузили меня в пучину воспоминаний. Не буду говорить, что в этой истории правда, а что нет, вы сами скоро поймете, что в ней нет ни слова лжи. В ней также нет ни разгадки, ни концовки. Как и многие события в нашей жизни, это лишь фрагмент головоломки, чрезвычайно увлекательной, но непостижимой для человеческого ума. Вся сложность жизни в том, что в ней слишком много интересного, и потому интерес наш ни на чем подолгу не задерживается. Мелочи, которых мы не замечаем, на самом деле есть обрывки бесчисленных историй, а наше обыденное и бесцельное существование – тысячи увлекательных детективных сюжетов, спутавшихся в единый клубок.

То, что я пережил, сродни всему этому, и, как бы то ни было, это вовсе не выдумка. Я не выдумывал события, те немногие, которыми богата эта история, но что еще более важно, я не выдумывал атмосферу той местности, а ведь это в ней заключался весь ужас происходящего. Я помню все так, словно вижу наяву, и описывать буду именно то, что вижу.

* * *

В пепельный осенний полдень несколько лет назад я стоял у вокзала в Оксфорде, собираясь взять билет до Лондона. И по какой-то причине – от праздности ли, от пустоты в голове или в бледно-сером небе, от холода – взбрела мне в голову прихоть не ехать поездом, а выйти на дорогу и пройти пешком хотя бы часть пути. Уж не знаю, как оно у вас, но пасмурная погода, в которую все валится из рук, впускает в мою жизнь романтику и стремление к движению. В ясные дни мне ничего не хочется; мир совершенен и прекрасен, и остается только им любоваться. Под бирюзовым куполом неба меня тянет на приключения не больше, чем под куполом церкви. Но когда фон нашей жизни сереет, во имя священного стремления к ней я стремлюсь расцветить его огнем и кровью. Когда блекнут небеса, человек сияет ярче обычного. Когда на небе свинцом и тусклым серебром постановлено ничему не происходить, именно тогда бессмертная душа, вершина творения сущего, возвышается и молвит: да произойдет! Даже если произойдет всего лишь убийство полицейского. Но это лишь отвлеченные рассуждения все о том же – тусклое небо пробудило во мне жажду перемен, скучная погода отвратила меня от скучного поезда, так что я двинулся в путь по проселочным дорогам. Вероятно, именно в тот момент и город, и небо причудливым образом меня прокляли: спустя годы я написал в статье для «Дейли ньюс» о сэре Джордже Тревельяне из Оксфорда, прекрасно зная, что он работал в Кембридже[75].

Местность, по которой я шел, была призрачной и бесцветной. Поля и кроны деревьев, обычно зеленые, по цвету не отличались от неба и точно так же тонули в тумане. А спустя несколько часов день стал клониться к вечеру. Болезненно-бледный закат слабо цеплялся за линию горизонта, будто бы страшась оставить мир во тьме, и чем больше он угасал, тем ближе и угрожающе надвигались небеса. Облака, ранее просто тусклые, разбухли и вскоре излились на землю темным полотном дождя. Дождь слепил, атаковал меня, как вражеский солдат в ближнем бою, а небеса склонились надо мной и загремели в уши. Я шел долго, пока не встретил наконец человека, и к тому времени уже принял решение. Я спросил у него, где поблизости можно сесть на поезд до Паддингтона. Он указал мне на тихую маленькую станцию (я даже названия не вспомнить не могу) в отдалении от дороги, одинокую, будто горная хижина на перевале.

Пожалуй, ничего подобного этой станции я раньше не видел – ничего столь же древнего, иронично-печального и потустороннего. Казалось, дождь лил над ней с самого сотворения мира. Потоки воды струились по деревянным доскам, будто гнилой сок самого дерева, будто само здание станции разваливалось на части и истекало гнилью.

Мне потребовалось почти десять минут, чтобы найти там хоть одну живую душу. Душа на поверку оказалась весьма унылой и на мой вопрос о поезде ответила сонно и неразборчиво. Насколько я смог понять, поезд должен был подойти через полчаса. В ожидании его я присел, зажег сигару и принялся наблюдать за последними клочьями истерзанного заката, слушая беспрерывный шум дождя.

Прошло около получаса или чуть меньше, прежде чем поезд медленно вполз на станцию. Он был непривычно темным; вдоль его длинного черного туловища не виднелось ни единого проблеска света, и поблизости не было проводника. Мне не оставалось иного выбора, кроме как подойти к паровозу и громко поинтересоваться у машиниста, следует ли поезд до Лондона.

– Ну… да, сэр, – сказал он с необъяснимой неохотой. – Он следует до Лондона, но…

Тут поезд тронулся, и я запрыгнул в первый вагон. Там царила кромешная тьма. Я сидел в ней, курил и размышлял, а поезд двигался по темнеющим просторам, исчерканным одинокими тополями, пока наконец не замедлил ход и не остановился прямо посреди поля. Раздался глухой стук, как будто кто-то спрыгнул с паровоза, и в моем окне появилась растрепанная черная голова.

– Простите, сэр, – сказал машинист, – но мне кажется… Пожалуй, вам стоит об этом знать… В этом поезде умер человек.

* * *

Будь я человеком тонкой душевной организации, то, несомненно, был бы сражен этим новым знанием и ощутил бы настойчивую потребность выйти из поезда и немного подышать. На деле же я, стыдно сказать, объяснил вежливо, но твердо, что, если меня благополучно доставят к Паддингтону, остальное не столь важно. Но когда поезд снова тронулся, я все-таки кое-что сделал – не задумываясь, просто следуя инстинктам. Я выбросил сигару. Было в этом что-то древнее, как сама земля, и родственное траурным ритуалам. Мне показалось вдруг невыносимо ужасным, что во всем поезде едут только два человека, причем один из них мертв, а второй курит сигару. И когда ее пылающий красным золотом кончик угас, как погребальный костер, символически затушенный во время церемонии, я осознал, что ритуал этот воистину бессмертен. Я осознал его истоки и сущность и понял, что перед лицом священного таинства слова бессмысленны, зато несут смысл действия. И я понял, что ритуал всегда будет требовать отказа от чего-либо – уничтожения хлеба и вина, возложенных нами к алтарю наших богов.

Когда поезд, пыхтя, дополз наконец до Паддингтона, я выскочил из него неожиданно резво. Задняя часть поезда была огорожена, вокруг стояли полицейские, но никто не подходил близко. Они что-то охраняли и одновременно прятали. Возможно, это была смерть в одном из ее самых шокирующих обличий, возможно, что-то подобное Мертхэмскому делу[76], густо замешанное на человеческой злобе и тайнах и почти превозносимое за это, а возможно, что-то и похуже. Я с облегчением покинул станцию и вышел в город, где увидел смеющиеся лица, озаренные светом фонарей. С того самого дня и по сегодняшний я не имею ни малейшего понятия о том, какой странной истории тогда коснулся и что стало с моим попутчиком во тьме.

Перевод Ольги Образцовой

5. Человек, который знал слишком много

Хорн Фишер, второй по узнаваемости из честертоновских «сыщиков поневоле» – совсем не такой человек, как отец Браун. Он с рождения принадлежал к тем кругам, которые управляют Англией. Правда, эта принадлежность очень вскоре начала его тяготить, и в некоторых рассказах цикла Фишер подчеркнуто дистанцируется от нее, но в других вынужден снова вернуться к прежнему своему окружению. Хотя бы для того, чтобы исправить тот вред, который оно сумело навлечь на Англию, да и на весь мир. Исправить – или хотя бы постараться сделать это. Даже ценой своей жизни, если потребуется…

«Омут Езуса» принадлежит к первой группе рассказов. «Месть статуи» (в каком-то смысле это «Месть Британии»: ведь статуя, о которой идет речь в рассказе, символизирует именно Британскую империю) – ко второй. Вдобавок обоим ранее отчаянно не повезло с переводами: они были, но в обоих случаях оказались настолько слабыми, что с трудом позволяли разобраться в происходящем. Если же говорить о «Мести статуи», завершающем рассказе фишеровского цикла, то не позволяли вовсе. Так что у читателей этого сборника впервые появляется возможность по-настоящему ощутить дух и букву малоизвестного честертоновского текста!

Циклу «Человек, который знал слишком много» вообще издавна с переводчиками не очень везет. Среди историй об отце Брауне некоторые действительно нуждаются в новом переводе, но многие все-таки переведены полностью адекватно, а некоторые даже отлично. Однако среди рассказов о Хорне Фишере и его друге Марче соотношение это, деликатно выражаясь, выглядит… совсем иначе. Впрочем, сам он вряд ли стал бы на это жаловаться: ведь «Фишер» – не просто «рыбак»; в устах Честертона это слово отчетливо соотносится с понятием «ловец человеков»… И земной путь Фишера неизбежно становится его крестным путем.

«Мести статуи» – не просто финальный рассказ, но и самый трудный из них. А вдобавок и самый малоизвестный: даже английские издатели включают его не во все сборники. Во многом это связано с тем, что он словно бы выбивается из привычного жанра. Если другие истории о «ловце человеков» и его спутнике укладываются, пусть даже с большими оговорками, в направление, именуемое политическим детективом, то завершение цикла словно бы переносит нас в альтернативную историю. Причем Честертон подчеркнуто избегает давать четкие приметы времени, заставляя читателей самим определиться, что же они видят: недавнее прошлое (тогда перед нами «не такое» начало Первой мировой войны) или ближайшее будущее – и, значит, эта мировая война уже вторая.

В последнем случае рассказ не был «альтернативной историей» на момент его написания (1922 год), но стал таковой очень скоро. И продолжает оставаться по сей день.

Впрочем, Честертон, как предстоит убедиться читателям этого сборника, отнюдь не боялся экспериментов со столь необычным в его время жанром…

Омут Езуса

Эти двое мужчин повстречались на ступенях величественного здания, расположенного в Парке Приор. Один из них был архитектором, другой – археологом, и лорд Балмер, пригласивший их, легкомысленно счел, что будет правильно и естественно представить их друг другу. Расплывчатость и туманность мышления, стоит отметить, была свойственна лорду в той же мере, что и легкомыслие, четких логических связей он проводить не умел, а посему основной причиной знакомства послужило то, что в словах «архитектор» и «археолог» совпали три начальных буквы. Миру оставалось лишь замереть в благоговении перед таким способом мышления. Жаль, история умалчивает, не познакомил ли он, исходя из тех же соображений, дипломата с дипломантом, картежника с картографом, а доктора с докером.

Лорд Балмер был полным светловолосым молодым человеком с крепкой шеей. Когда он говорил, то беспрестанно жестикулировал: то бессознательно поигрывал перчатками, то вертел в пальцах трость.

– Уж вы-то двое найдете, о чем поговорить, – жизнерадостно заявил он. – Старинные здания и все такое. Кстати, не мне судить, конечно, но то, на ступеньках которого мы стоим, достаточно древнее. А я, уж простите, вынужден отлучиться на минутку: нужно позаботиться о приглашениях на рождественский шурум-бурум моей сестрицы. Разумеется, вы тоже приглашены. Джулиет жаждет бала-маскарада: аббаты, крестоносцы, все такое прочее – одним словом, тряхнем стариной и вспомним о предках.

– Полагаю, аббат в предках – это слишком[77], – улыбнулся археолог.

– Ну, какого-нибудь двоюродного прадедушку я вполне могу себе представить, – со смехом возразил архитектор.

Затем он рассеянно оглядел ландшафт перед домом. Все выглядело вполне упорядоченным: искусственное озеро, в центре которого располагалась статуя нимфы в античном стиле, окружало множество деревьев. Сейчас их черные застывшие ветви покрывал иней – зима выдалась суровой.

– Похоже, морозы грядут нешуточные, – подхватил его светлость. – Сестрица надеется не только потанцевать, но и вволю покататься на коньках.

– Если крестоносцы явятся в полной броне, то как бы вам не утопить своих славных предков, – заметил собеседник.

Лорд Балмер отмахнулся:

– Ха! Вот уж об этом не беспокойтесь. Глубина нашего милого озерца нигде не превышает пары футов.

Балмер картинно воздел руку и воткнул в воду свою трость, демонстрируя, насколько же озеро мелководно. В прозрачной воде можно было увидеть ее короткий конец, и на миг всем присутствующим показалось, будто грузная фигура его светлости опирается на преломленный посох. Но, разумеется, это было всего лишь естественное преломление света в воде.

– Так что худшее, чего можно ожидать, это севший на… кгм… севший в лужу аббат, – заключил лорд Балмер и развернулся. – Что ж, оревуар. Если что-то подобное случится – я обязательно сообщу.

Археолог и архитектор остались стоять на величественных каменных ступенях, улыбаясь друг другу. Тут необходимо заметить, что, несмотря на якобы общие интересы, внешне эти двое являли между собой разительный контраст, а наблюдатель с развитым и живым воображением мог бы приметить также некоторые противоречивые черты и в облике каждого из них.

Первый джентльмен звался мистером Джеймсом Хэддоу. Он прибыл сюда из Высшей судебной гильдии, а точнее – одной из тамошних вечно сонных каморок, набитых пергаментами и кожаными портфелями. Его жизненным призванием являлась юриспруденция, история же была всего лишь хобби; среди всего прочего он являлся адвокатом и поверенным в делах поместья Парк Приор. Сам он совершенно не выглядел лентяем – напротив, казался в высшей степени бодрым и энергичным. Во взгляде его голубых, чуть навыкате глаз читалась проницательность, а рыжие волосы были аккуратно причесаны. Такой же безупречной аккуратностью отличался и его костюм.

Второй гость, которого звали Леонард Крейн, явился прямиком из безвкусно-кричащей плебейской конторы строительных подрядчиков и агентов по сдаче недвижимости. Она располагалась в соседнем пригороде, в конце ряда кое-как построенных домов, и привлекала всеобщее внимание, поскольку на ее стене висели ярко раскрашенные планы и чертежи строений, а также объявления, написанные огромными буквами. Однако серьезный наблюдатель, приглядевшись повнимательнее, мог бы заметить в глазах мистера Крейна отголоски того внутреннего сияния, которое некоторые зовут мечтательностью. Его светлые, не слишком длинные волосы, возможно, следовало бы назвать встрепанными. Да, как ни печально, но архитектор увлекался еще и живописью. Впрочем, не стоило объяснять все его поведение лишь тем, что он был человеком искусства. Что-то еще таилось в нем, что-то трудноуловимое, что при известной подозрительности можно счесть опасным. Мечтательность не мешала ему время от времени огорошить друзей, написав картину или даже занявшись новым видом спорта. Это полностью шло вразрез с его обычной жизнью, словно пробуждались отголоски каких-то его предыдущих воплощений.

Сейчас, впрочем, он поторопился заверить мистера Хэддоу, что совершенно не разбирается в археологии. Улыбнувшись, он сказал:

– Не хочу вводить вас в заблуждение: я вряд ли даже приблизительно представляю себе, чем занимаются археологи. Разве что, опираясь на полузабытый мной греческий язык, могу предположить, что археолог – это такой человек, который изучает все древнее.

– Да уж, – мрачно ответил Хэддоу, – археолог – это такой человек, который изучает все древнее, чтобы понять: перед тобой новодел.

Мгновение Крейн оторопело смотрел на собеседника, а затем вновь улыбнулся:

– Могу ли я предположить, что недавно мы как раз вели беседу об этих самых старинных вещах, которые на поверку оказались не совсем старинными?

Его собеседник тоже некоторое время помолчал, а затем на его суровом лице появилась слабая улыбка, и он неторопливо ответил:

– Что ж, стена, опоясывающая поместье, и впрямь древняя. Одни ворота в ней изготовлены в период расцвета готики, причем я не вижу никаких следов разрушения или реконструкции. А вот жилой дом и поместье в целом… В здании угадываются идеи эпохи романтизма, но я практически уверен, что построено оно не в те времена. Использовано слишком много модных сейчас архитектурных приемов. Да и если говорить о названии… Парк Приор тотчас же вызывает в памяти средневековое аббатство, залитое лунным светом. Полагаю, спиритуалисты всех мастей и посейчас видят здесь призрак какого-нибудь монаха. Но если верить единственному найденному мною на сегодняшний день научному труду о здешних местах, поместье назвали Парк Приор по той же причине, по которой любой сельский дом называют домом Поджера или Бейкера. Просто-напросто когда-то здесь стоял одинокий дом мистера Приора, его ферма, служившая ориентиром для местных жителей. И подобных случаев тьмы и тьмы, что здесь, что где-либо еще. Скажем, на месте этого пригорода в незапамятные времена стояла деревушка. Вы знаете, как мы, британцы, любим выбрасывать буквы, произнося названия, так что в народной памяти название это сохранилось как Омтезус. Многие из второсортных поэтишек по этому поводу предавались фантазиям об Омуте Езуса, кельтского бога-быка, с жертвоприношениями, волхвованием и прочими глупостями, вовсю нагоняя кельтскую муть по окраинным гостиницам. Однако любой, взявший на себя труд ознакомиться с фактами, узнает, что «Вдомлезус» – это просто сокращение от «в дом лезут». Скорее всего, название пошло от какого-нибудь банального местного происшествия. Именно это я и имел в виду, говоря, что археологи ищут по-настоящему старинные вещи, но находят по большей части современные поделки.

Тут кое-что отвлекло внимание Крейна от сравнительного анализа древностей и новшеств, и эта причина, приблизившись, вскоре стала очевидной. Джулиет Брай, сестра лорда Балмера, неспешно пересекала лужайку в сопровождении некоего джентльмена. Еще двое шли позади них. Возможно, точка зрения молодого архитектора кому-то показалась бы нелогичной, но сейчас он явно предпочитал, чтобы Джулиет сопровождали трое мужчин, а не один.

Итак, рядом с Джулиет шел знаменитый итальянский князь Бородино[78]. Он был настолько известен, насколько может быть известен видный дипломат, чьей основной специализацией являлись секретные операции. Сейчас он совершал турне по загородным поместьям Англии, а вот какие именно дела привели его в Парк Приор – это было окружено такой тайной, о которой мог бы мечтать любой дипломат. Князь прослыл бы первостатейным красавцем, не будь он лыс как колено, и это первое, что бросалось в глаза в его внешности. Однако лысый – это мягко сказано: звучит фантастически, но мир был бы потрясен, если бы кто-либо обнаружил на князе хоть малейшие следы растительности. Пожалуй, подобное открытие можно сравнить с появлением роскошной шевелюры на бюсте какого-нибудь римского императора. Костюм облегал высокую фигуру князя и был застегнут на все пуговицы, что еще больше подчеркивало силу и мощь этого человека. В петлицу князь вставил красный цветок.

У одного из двух идущих сзади джентльменов также имелась лысина, но не настолько впечатляющая. Он явно начал лысеть преждевременно, поскольку его вислые светло-русые усы еще не тронула седина, а если взгляд временами и тяжелел, то это объяснялось не годами, а утомленностью. Его звали Хорн Фишер, и он обладал счастливой способностью легко и непринужденно болтать обо всем на свете – чем сейчас и занимался.

Его спутник привлекал куда больше внимания, и его внешний вид даже мог показаться зловещим. Он был старинным и наиболее близким другом лорда Балмера, и это придавало ему особый вес в глазах окружающих. С аскетической простотой он называл себя всего лишь мистером Брэйном, но за этим именем скрывался человек, много лет проведший в Индии и приобретший там недюжинный опыт полицейской и судебной деятельности. Враги, имевшиеся у него в достаточном количестве, рассказывали о предпринятых им мерах борьбы с преступностью так, словно он сам совершал нечто ужасное. Сейчас он представлял собой загорелого, неимоверно тощего мужчину с темными, глубоко запавшими глазами и черными усами, прятавшими движения его рта. И хотя мистер Брэйн напоминал больного неведомой тропической лихорадкой, двигался он куда энергичней, чем его усталый спутник.

– Что ж, все решено! – с невероятным воодушевлением провозгласила леди, стоило ей приблизиться на расстояние, позволяющее приветствовать гостей. – Всем вам предстоит надеть маскарадные костюмы, и очень может статься, что и коньки. И я не желаю даже слышать, князь, будто одно не вяжется с другим. Наконец-то ударили морозы! Когда еще нам в Англии выпадет такой шанс?

– В Индии тоже не слишком-то снежно, – вставил реплику мистер Брэйн.

– Да и Италия не такая уж ледяная страна, – поддакнул князь.

– О, Италия-то как раз ледяная страна, – заметил Хорн Фишер. – Ведь у тамошних мороженщиков полно сладкого льда. По мнению многих британцев, Италия вообще заселена исключительно мороженщиками и шарманщиками. Здесь их, кстати, тоже полным-полно. Как думаете, может, это замаскированная армия завоевателей?

– Как знать, как знать, – ответил князь, и в его улыбке проскочило едва заметное высокомерие, – а вдруг это тайные агенты нашей дипломатии? Армия шарманщиков может распространить уйму слухов, а уж на что способны их мартышки, мне вообще запрещено рассказывать.

– Все шарманщики полны шарма, – легкомысленно скаламбурил мистер Фишер. – Но если уж говорить о морозах, то недавно в Италии как раз было холодно. Да и в Индии можно найти такие лютые холода, по сравнению с которыми лед на этом милом кругленьком пруду покажется уютным местом. Я имею в виду вершины Гималаев.

Джулиет Брай, которая собрала вокруг себя всех этих джентльменов, была крайне привлекательной леди, темноволосой, чернобровой, со смеющимися глазами. В ее высокомерных замашках, несмотря ни на что, проскальзывала сердечность и даже некоторое подлинное величие. В большинстве случаев ей удавалось помыкать и братом, хотя этот великий мира сего, как многие другие мужчины с неясными мечтами и смутными фантазиями, мог нешуточно вспылить, если его загоняли в угол. Естественно, гостей она тоже считала в некотором роде своими подданными и полагала себя вправе обязать их всех, даже самых несговорчивых и стоящих очень высоко на социальной лестнице, участвовать в устроенном ею тематическом средневековом маскараде. Могло показаться, что она повелевает даже стихиями, подобно великой колдунье, ведь воздух неуклонно становился холоднее, а мороз крепчал. Этой ночью лед на озерце блистал в лунном свете, а по крепости, похоже, был сравним с мраморным полом. На следующий день кататься и даже танцевать на нем можно будет еще до наступления темноты.

Парк Приор, точнее, весь округ Омтезус когда-то являлся обычной сельской местностью, а впоследствии стал пригородом. Когда-то лишь одни двери в стенах поместья выходили на человеческое поселение; теперь же, какую калитку вы бы ни распахнули, все дороги вели в широко раскинувшийся Лондон. И мистер Хэддоу, проводивший исторические изыскания в библиотеке и окрестностях поместья, вряд ли мог рассчитывать на особенные успехи. Да, из бумаг ему удалось понять, что Парк Приор изначально был чем-то вроде фермы Приора, человека достаточно значительного в местном сообществе, но общество изменилось, и нынешняя ситуация крайне мешала мистеру Хэддоу докопаться до истоков. Останься в окрестностях хоть один исконно местный житель, и историю мистера Приора удалось бы восстановить, сколь бы древней она ни являлась. Но нынешние кочевые племена ремесленников и клерков постоянно меняли один пригород на другой, переводили детей из одной школы в другую и не запоминали дела давно минувших дней. Чем образованней они были, тем полнее и качественнее забывали историю собственных предков.

Однако же, когда мистер Хэддоу на следующее утро вышел из библиотеки и увидал застывшие деревья, черным лесом обступившие обледеневший пруд, ему на миг показалось, будто он находится в далекой сельской глухомани. Старинная стена, огибающая парк, надежно берегла оставшийся клочок первозданной дикости и романтики. Так легко было вообразить этот темный лес невозбранно простирающимся по горам и долам куда-то в бесконечность! Черные и серые, посеребренные инеем, зимние деревья казались еще более мрачными и суровыми из-за пестрых карнавальных облачений гостей Парка Приор. Люди расположились небольшими группами по берегам искусственного озерца, а некоторые уже бродили по его поверхности. Дабы поддержать дух маскарада, все уже облачились в разноцветные наряды, и рыжеволосый юрист в черном костюме был единственным напоминанием о современной эпохе.

– А почему вы еще не переоделись? – с возмущением спросила Джулиет. Ее прелестное личико обрамлял рогатый эннен – башнеподобный головной убор, какой носили в четырнадцатом веке. Выглядело это потрясающе. – Мы все уже с головой окунулись в средневековье. Даже мистер Брэйн нацепил какую-то коричневую хламиду и заявил, что он монах. А мистер Фишер нашел в кухне пару старых мешков из-под картошки и сшил их – стало быть, он тоже монах. Что же до князя, то он просто великолепен в пурпурной мантии! Он изображает кардинала и выглядит так, будто запросто способен отравить всех и каждого. И вы тоже обязаны кем-нибудь стать!

– Я обязательно кем-нибудь стану, – отвечал мистер Хэддоу, – однако чуть позже. А сейчас я не кто иной, как поверенный вашего семейства, – ну и еще любитель старины. И в этом качестве мне необходимо срочно обсудить с вашим братом пару юридических вопросов и мелкое расследование, которое он мне поручил. Отчитываясь об юридических делах, я и должен выглядеть как юрист.

– Но братец уже стал совсем другим человеком! – воскликнула девушка. – И преображение вышло удачным. Если так можно выразиться, он прошел этот путь до конца. Кстати, а вот и он! Сейчас обрушит на вас все свое великолепие.

Сиятельный лорд и впрямь величественной поступью шествовал к ним. Он был облачен в великолепный пурпурно-золотой костюм шестнадцатого века, шляпу украшал плюмаж, на поясе висел меч с позолоченной рукоятью. В самом деле, сейчас в движениях лорда Балмера проскальзывало нечто большее, нежели обычная для него экспансивность и выразительность жестов, словно бы плюмаж с его шляпы превратился в боевое знамя, вьющееся над головой. Полы отороченного золотым шитьем плаща плескались на ветру, словно крылья короля эльфов из театральной постановки. Его светлость даже изволил небрежным жестом обнажить меч и сейчас помахивал им, как ранее тростью. В свете последующих событий многие утверждали, будто в этой пышности уже тогда виделось нечто темное и зловещее, то, что духовидцы назвали бы обреченностью. Но увы – тогда многие всего лишь задались вопросом: может, лорд изволил выпить лишку?

Так как лорд Балмер шел к сестре, то первым человеком, которого он миновал на своем пути, был Леонард Крейн, облаченный в костюм из ярко-зеленого линкольнширского сукна, с рогом, висящим на перевязи, и мечом, подходящим Робину Гуду. Леонард сопровождал леди и делал это, честно говоря, бóльшую часть времени – слишком долго, если судить с точки зрения обычной вежливости. Совсем недавно он продемонстрировал один из своих скрытых талантов – умение мастерски кататься на коньках, но даже теперь, когда катание завершилось, не торопился отдаляться от партнерши. Неистовый Балмер играючи взмахнул своим разукрашенным мечом, сделав довольно удачный выпад и пробормотав нечто близкое к цитате из Шекспира о крысе и венецианских дукатах[79].

Возможно, Крейн в тот миг тоже испытывал подавленное волнение. Так или иначе, он одним движением выхватил свой меч и парировал удар, а затем, к изумлению присутствующих, выбил оружие из рук лорда Балмера. Меч с золотой рукоятью взвился в воздух и со звоном упал на лед.

– Почему я не знала? – вскричала леди Джулиет с вполне простительным в подобном случае негодованием. – Почему вы не рассказывали мне, что в состоянии себя защитить?

Лорд Балмер поднял меч. Выглядел он сейчас скорее озадаченно, нежели рассерженно, и это подтверждало идею о том, что разум его светлости витает сейчас где-то очень далеко. Затем он внезапно развернулся к своему поверенному и сообщил:

– С делами разберемся после ужина. Я, знаете ли, почти совсем не покатался на коньках, и сомневаюсь, что лед продержится до завтрашнего вечера. Думаю, мне следует встать пораньше и проехать в одиночестве пару кругов.

– Кто как, а я точно не нарушу вашего одиночества, – сообщил Хорн Фишер в своей обычной утомленной манере. – Даже если бы мне взбрело в голову начать день по-американски, то есть вскочить ни свет ни заря и кинуться заниматься спортом, я не стал бы заходить так далеко. Нет-нет, вставать засветло в декабре – это не про меня. Кто рано встает – к тому грипп пристает.

– О, ну мне-то смерть от гриппа не грозит, – со смехом отвечал лорд Балмер.

* * *

Большинство гостей, катавшихся на пруду, остались в Парке Приор на ночь, а остальные группами по двое-трое потянулись к выходу еще до того, как пришла пора готовиться ко сну. Соседи, которых всегда приглашали в поместье на подобные вечеринки, добирались домой пешком либо на машинах. Господин поверенный, по совместительству любитель археологии, на последнем поезде вернулся в свою контору – клиент затребовал некую бумагу, и без нее дальнейший разговор оказался невозможным. А те, кто заночевал в поместье, неспешно собирались разойтись по спальням.

Хорн Фишер первым ушел в свою комнату, лишая себя какой бы то ни было возможности оправдать собственное нежелание встать и покататься на коньках спозаранку. Однако, хоть он и выглядел сонным, но уснуть никак не мог. Он взял со стола книгу о старинной топографии – именно из нее Хэддоу почерпнул первые намеки о происхождении названия здешних мест.

Фишер обладал странной, хоть и не бросающейся в глаза способностью проявлять интерес ко всему на свете. Посему он тщательно перечитал книгу, не упуская ни единой подробности, делая пометки тут и там, выделяя детали, заставившие его сомневаться при предыдущем прочтении. Нынешние его выводы несколько отличались от сделанных ранее…

Комната Фишера выходила окнами на искусственное озеро, притихшее сейчас в окружении безмолвного леса. Поэтому она оказалась самой тихой: никакие отзвуки вечерних развлечений не долетали сюда. Фишер досконально изучил аргументы в пользу того, что поместье названо в честь фермера Приора, а деревня именуется так из-за вторжения неизвестных в чей-то дом, вычленил все новомодные измышления о монахах и божественных омутах и внезапно осознал, что прислушивается к звукам, раздающимся в стылой ночной мгле. Они не были слишком громкими и больше всего походили на тяжелые удары, словно кто-то отчаянно пытался выбраться и бился о деревянную дверь. Затем послышался скрип или треск, словно бы преграда поддалась и открыла путь к свободе.

Фишер распахнул дверь, ведущую из его собственной спальни, и застыл, прислушиваясь. Но все, что он смог уловить, – это разговоры и смех на нижних этажах. Не было оснований предполагать, что охрана окажется небрежной и оставит дом без защиты. Он снова подошел к открытому окну, поглядел на замерзший пруд, на статую нимфы, освещенную холодной луной, на чернеющие деревья вокруг озерца… Опять прислушался. Но безмолвие вновь воцарилось в этом тихом месте, и, как Фишер ни напрягал слух, он не сумел различить ничего, кроме одинокого гудка проходящего вдали поезда.

Тогда Фишер напомнил себе, сколько странных звуков можно услыхать в любой, самой обычной ночи, пожал плечами и устало растянулся на кровати.

Проснулся он внезапно, рывком, как от удара грома. В ушах еще отдавался эхом душераздирающий вопль.

На какое-то мгновение Фишер застыл, а затем спрыгнул с кровати, путаясь в просторном одеянии из мешков, которое носил весь день. Сперва он бросился к окну, распахнутому, но занавешенному плотной шторой, не пускавшей в комнату свет. Отдернув штору, Фишер высунулся из окна, но все, что он увидел, – это серый туманный рассвет, растекающийся по небу из-за черных деревьев, которые обступили маленький пруд. И хотя звук, несомненно, донесся со стороны открытого окна, окружающий пейзаж казался неизменным что под сиянием луны, что под слабыми солнечными лучами.

Фишер безвольно опустил длинную руку на подоконник, но внезапно сжал пальцы в кулак, словно пытаясь унять дрожь. Голубые глаза его расширились от ужаса.

Учитывая, как много усилий он приложил прошлой ночью, услыхав странные звуки, как старательно успокаивал нервы доводами здравого смысла, такие эмоции могли бы показаться чрезмерными и даже излишними. Но звук звуку рознь. Полсотни различных событий могли сопровождаться звуками, услышанными ночью, – от колки дров до битья бутылок. А звук, эхом отразившийся от темного здания на рассвете, имел одно-единственное происхождение: то был ужасный человеческий вопль. И, что ужаснее всего, Фишер узнал кричавшего.

Также было ясно, что кричавший звал на помощь. Фишеру показалось, что он даже расслышал коротенькое слово, но оно оборвалось, как будто у человека закончился воздух либо он сорвал горло. В памяти остались лишь издевательские отголоски.

Но вот в том, кто именно кричал, никаких сомнений не было. Фишер не сомневался, что зычный, раскатистый голос Френсиса Брая, барона Балмера, прозвучал в предрассветных сумерках в последний раз.

Вряд ли Фишер мог впоследствии сказать, сколько времени он простоял у окна. В себя его привело некое движение, всколыхнувшее доселе неизменный пейзаж. По дорожке, огибающей озеро и проходящей как раз под окнами Фишера, медленно и неслышно ступал человек. Он двигался спокойно и хладнокровно и выглядел поистине величественно в ярко-алой мантии. Это был итальянский князь, все еще в карнавальном обличье кардинала. Многие из гостей уже день или два не снимали маскарадных костюмов, да и сам Фишер находил свою рясу, сшитую из старых мешков из-под картофеля, вполне подходящей для повседневного употребления. Но человек, надевший в столь раннее утро такой яркий красный наряд, смотрелся, тем не менее, необычно, если не сказать нелепо.

Разве что этот человек и вовсе не ложился спать.

Фишер перегнулся через подоконник и крикнул:

– Что стряслось?

Итальянец обратил к нему лицо, бледное настолько, что оно казалось желтоватой гипсовой маской.

– Полагаю, нам лучше обсудить это внизу, – сказал князь Бородино.

Фишер бросился к лестнице, сбежал по ступенькам и практически столкнулся с облаченным в красное князем, заходящим в дверь и перекрывшим собственным телом путь на улицу.

– Вы слышали крик? – требовательно спросил Фишер.

– Я услышал шум, – ответил дипломат, – услышал шум и вышел из дома.

На лицо князя падала тень, так что невозможно было прочесть его истинные чувства.

– Кричал лорд Балмер. – В голосе Фишера звучала настойчивость. – Клянусь, я его узнал!

– Вы хорошо знакомы с лордом? – полюбопытствовал князь.

Вопрос, на первый взгляд совершенно неуместный, был, однако, не лишен логики. Фишер вынужден был ответить совершенно наобум:

– Я знал его крайне поверхностно.

– Похоже, все знали его лишь поверхностно, – ровным тоном подхватил беседу князь. – Абсолютно все. Кроме разве что этого типа по фамилии Брэйн. Он, конечно, намного старше Балмера, но, полагаю, совместных тайн у них хватало.

Фишер внезапно вздрогнул, словно выходя из минутного транса, и, когда он заговорил снова, голос его окреп и налился силой:

– Послушайте, давайте все-таки сходим и оглядимся. Вдруг что-то случилось?

– Кажется, лед начал таять, – почти безразличным тоном ответил князь.

Они вышли из дома. Черные трещины и разводы на грязно-сером льду и впрямь доказывали, что мороз значительно ослабел. Именно это предсказывал день назад лорд Балмер.

Воспоминание о том, прошедшем дне заставило вновь задуматься над загадкой дня сегодняшнего.

– Итак, Балмер знал, что грядет оттепель, – отметил князь. – Поэтому он и намеревался покататься на коньках в такую рань. Как вы считаете, мог он завопить, провалившись под лед?

Фишер выглядел озадаченным.

– Изо всех людей, которых я знаю, Балмер – последний, кто станет голосить, промочив носки. А больше ему здесь ничего не грозило: при его росте вода здесь вряд ли доходила ему до лодыжек. Здесь так мелко, что водоросли на дне озера видны ясно, словно сквозь тонкое стекло. Нет-нет, если бы Балмер проломил лед, мы бы не услышали вопля. Потом – другое дело: он бы топал ногами, сыпал проклятиями и требовал у слуг сухие ботинки, добираясь до дома по этой самой тропке.

– Надеюсь, мы еще увидим его светлость в добром здравии, – задумчиво сказал дипломат. – Что ж, значит, крик донесся из леса.

– В любом случае, кричали не в доме, уж в этом-то я готов поклясться, – пробормотал Фишер, и двое мужчин скрылись в сумерках зимнего леса.

Небо на востоке налилось ярко-красным, и на фоне восхода ветви казались еще темнее, чем раньше, а опушка леса напоминала диковинное оперение черной птицы, в противовес суровой простоте каждого отдельно взятого, обнаженного зимними холодами дерева. Много часов спустя, на закате, это видение повторилось, хотя смотрелось мягче, деликатнее. Сумерки прочертили на земле длинные темно-зеленые линии, а поиски, начавшиеся с восходом, так и не завершились. Мало-помалу даже до тугодумов дошло, что происходит нечто сверхъестественное: гости нигде не сумели отыскать ни малейших следов хозяина.

Слуги утверждали, что постель лорда Балмера смята, а его чудесный костюм исчез вместе с коньками. Так что вполне могло оказаться, что его светлость поднялся рано утром, следуя намеченному и объявленному заранее плану. Но лорда Балмера не нашли нигде, ни живого, ни мертвого, хотя обыскали весь дом – от чердака до подвала, и весь парк – от стены, отделявшей поместье от основного мира, до пруда в центре.

Хорн Фишер внезапно понял, что лишь стойкое предчувствие мешает ему признать хозяина дома живым, и приподнял бесцветную бровь, когда его умом завладела другая, не совсем естественная в данных обстоятельствах загадка, а именно – почему же именно все поиски не дают никаких результатов?

Возможно ли, что лорд Балмер внезапно уехал в своей неповторимой манере? Скажем, случилась какая-то надобность… Взвесив все «за» и «против», Хорн Фишер отмел это предположение. Во-первых, он действительно узнал голос, прозвучавший в предрассветных сумерках. Ошибки быть не могло. А во-вторых, имелись и иные обстоятельства. Из всех ворот, расположенных в величественной старинной стене, окружавшей парк, открывались лишь одни, и привратник не отпирал их почти до полудня. Не видел он и чтобы кто-либо выходил. Фишер был практически убежден, что задача, стоящая перед ним, математического свойства, и касается она замкнутого пространства. Все инстинкты Фишера настолько уверенно твердили о свершившейся трагедии, что он испытал бы истинное облегчение, найдя мертвое тело. Он горевал бы, но не страшился, если бы кто-то нашел тело благородного лорда повешенным на одном из деревьев Парка Приор, словно на виселице, или плавающим в пруду, побелевшим и похожим на какую-нибудь необычную водоросль.

Фишер куда сильнее боялся не найти вообще ничего.

Вскоре он понял, что за ним следят даже во время его самых диковинных и далеких вылазок. Он часто замечал человека, тенью следующего за ним, когда он исследовал самые потаенные лесные поляны либо внимательно разглядывал дальние участки старинной стены. Рот человека, скрытый темными усами, не издавал ни звука, а глубоко посаженные глаза непрерывно стреляли по сторонам. Похоже, Брэйн из полиции Индии начал выслеживать добычу подобно тому, как опытный охотник идет по следу тигра. Учитывая, что он являлся единственным другом пропавшего лорда, это следовало счесть вполне естественным поведением, и Фишер решился на некоторую откровенность.

– Когда я нахожусь в чьем-либо обществе, молчание нервирует меня, – сказал он. – Возможно, стоит растопить лед, поговорив, к примеру, о погоде? Которая, к слову, заставляет таять лед. Хотя эта метафора в нашем случае звучит мрачно, как я понимаю.

– Я так не думаю, – коротко отвечал Брэйн. – Я вообще не понимаю, при чем здесь лед. Что нам до льда?

– И как вы собираетесь поступить? – поинтересовался Фишер.

– Ну, я, разумеется, известил власти, но надеюсь что-нибудь отыскать до того, как здесь появится полиция, – ответил полуангличанин-полуиндус. – Не могу сказать, что местные полицейские работают эффективно. Масса бумажной волокиты, запрет на арест без постановления суда и тому подобные глупости. В первую очередь нам следует убедиться, что никто не удрал. Для этого соберем всех как можно скорее и, так сказать, пересчитаем их по головам. За последнее время никто не уезжал, кроме того юриста, помешанного на старине.

– Юрист ни при чем: он покинул поместье вчера поздно вечером, – сообщил Фишер. – И через восемь часов после того, как шофер Балмера посадил юриста на поезд, я слышал голос его светлости так же ясно, как сейчас слышу ваш.

– Полагаю, в призраков вы не верите? – осведомился мужчина, долгое время проживший в Индии. После паузы Брэйн добавил: – Есть и еще кое-кто, о ком я хотел бы знать, прежде чем мы отправимся за парнем, организовавшим себе алиби прямиком в храме правосудия. Я говорю о том типе в зеленом – архитекторе, вырядившемся, будто лесной разбойник. Что-то я давно его не видел.

Свои намерения мистеру Брэйну удалось осуществить, и растерявшиеся вконец гости собрались вместе еще до прихода полиции. Но когда он впервые решил привлечь всеобщее внимание к тому, что молодой архитектор задерживается, и подверг сомнению его честность, то столкнулся с некоторыми затруднениями и психологическим давлением с абсолютно неожиданной стороны.

Ужасное известие об исчезновении брата Джулиет Брай перенесла с мрачным стоицизмом, в котором, пожалуй, оцепенения было больше, чем боли и горя. Но когда речь зашла о Крейне, девушка моментально впала в раздражение и гнев.

– Никто здесь не собирается никому выносить приговоры, – четко, с расстановкой произнес Брэйн. – Мы просто хотим знать о мистере Крейне чуточку побольше. Кажется, мало кто здесь может похвастаться знаниями о его характере или происхождении. И, разумеется, тот факт, что вчера он скрестил мечи с беднягой Балмером и запросто мог его проткнуть, поскольку фехтует куда лучше, – это чистое совпадение, не более того. О да, это всего лишь странный случай. Он не может служить основанием для возбуждения уголовного дела против кого бы то ни было, да мы и не имеем права возбуждать против кого бы то ни было уголовные дела. Это право полиции, а мы – всего лишь кучка ищеек-любителей.

– А по-моему, вы все – кучка снобов, вот вы кто! – воскликнула Джулиет. – Мистер Крейн – гений, идущий собственным непроторенным путем, и только поэтому вы тут же назначили его на роль убийцы, просто у вас нет смелости заявить об этом прямо! Он нацепил игрушечный меч, и так уж вышло, что сумел им верно воспользоваться, – и все, вы тут же жаждете убедить всех и каждого, будто он пользуется мечом, как самый настоящий кровавый маньяк, убивая всех без разбору и без причины! И поскольку он мог ударить моего братца, но не сделал этого, вы все пришли к выводу, что он, несомненно, нанес удар! Вот почему ваши аргументы не стоят ломаного пенса! Вы предполагаете, что он сбежал? Но вы ошибаетесь так же сильно, как и во всем остальном. Вот он идет, смотрите!

Действительно, как и говорила Джулиет, мужчина в зеленом маскарадном костюме Робина Гуда неторопливо вышел из-за серых от влаги стволов деревьев и направился к собравшимся.

Пусть Крейн и двигался неторопливо, видно было, что он полностью владеет собой и не боится. Однако лицо его выглядело необычайно бледным, а еще Брэйн и Фишер одновременно отметили чрезвычайно важную деталь его зеленого костюма. Точнее, ее отсутствие: рог по-прежнему висел на своем месте, на перевязи, а вот меч исчез.

Брэйн достаточно сильно удивил всех, не задав вопроса, который напрашивался сам собой. Но расследование вел он, и гости негласно признали его главным, а он предпочел не заметить витавшего в воздухе напряжения и сменил тему разговора, безмятежно заявив:

– Что ж, наконец-то все в сборе, и я могу выяснить то, что жаждал узнать с самого начала. Кто-нибудь из присутствующих лично встречался этим утром с лордом Балмером или хотя бы видел его?

Леонард Крейн, казалось, побледнел еще больше. Он по очереди вглядывался в лица стоящих перед ним людей, пока его взор не упал на Джулиет. Тогда его губы слегка приоткрылись, и он сказал:

– Да. Я с ним встречался.

Брэйн быстро спросил:

– Он был жив? Хорошо себя чувствовал? Как он был одет?

– Мне показалось, что он чувствовал себя превосходно. – В голосе Крейна звучали странные интонации. – На нем был тот же костюм, что и вчера, пурпур и золото. Он скопировал этот костюм с портрета своего предка, жившего в шестнадцатом веке. В руках лорд Балмер держал коньки.

– А на поясе у него висел меч, я полагаю, – кивнул бывший полицейский. – Кстати, а где ваш меч, мистер Крейн?

– Я его выбросил.

В наступившей тишине у многих гостей в голове мелькнула одна и та же мысль, непроизвольно воплотившаяся в череду цветных картин. Участники маскарада чересчур уже срослись со своими причудливыми одеяниями, пышность и пестроту которых лишь подчеркивали стоящие вокруг темно-серые деревья с серебристым инеем на отдельных ветвях. Мир для них словно превратился в цветной витраж, где были изображены неспешно прогуливающиеся святые. Сходство усиливалось тем, что многие ради смеха нацепили на себя одеяния монахов и церковных иерархов. Но картина, наиболее ярко запечатлевшаяся в памяти присутствующих, была чем угодно, только не сценкой из жития святых: две фигуры, скрестившие мечи так, что лезвия образовали блестящий крест. Мужчина в ярко-зеленом – и его соперник, чье одеяние в лучах солнца отливало лиловым. Даже будучи шуточным, этот поединок носил драматический оттенок. Мысль о том, что в предрассветных сумерках те же самые люди обнажили мечи тем же самым образом, превратив фарс в трагедию, казалась странной и жуткой.

– Вы оскорбили его? – внезапно спросил Брэйн.

Мужчина в ярко-зеленом даже не пошевелился, но ответил:

– Да. Если быть точным, то он оскорбил меня.

– Почему он оскорбил вас? – поинтересовался дознаватель, и Леонард Крейн промолчал.

Хорн Фишер странным образом потерял интерес к разворачивающемуся на его глазах ужасному расследованию. Сквозь прикрытые веки он лениво следил за князем Бородино, которому именно сейчас вздумалось прогуляться к опушке леса. Князь постоял там некоторое время, словно бы раздумывая, а затем скрылся в тени деревьев.

Из неуместно рассеянного состояния Фишера вырвал звенящий голос Джулиет Брай, в котором звучала неслыханная доселе решимость:

– Если проблема только в этом, то, думаю, лучше объясниться сразу. Я обручена с мистером Крейном. Когда мы рассказали о помолвке моему брату, он ее не одобрил. Это все.

Похоже, Брэйн и Фишер ни капли не удивились, но первый все же счел нужным тихо и отчетливо произнести:

– Все, за исключением маленького обстоятельства: мистер Крейн и ваш брат направились в лес… обсудить проблему. И там один из них потерял меч, а вдобавок еще и спутника.

Издевательская усмешка исказила мертвенно-бледные черты лица Крейна, когда он произнес:

– Дозволено ли мне будет поинтересоваться, как я впоследствии распорядился этими якобы утерянными предметами? Ваше утверждение о том, что я убийца, вызывает лишь смех, но давайте на миг примем его за истину. Теперь вам следует доказать, что я еще и волшебник. Если я воткнул в вашего несчастного друга меч, то куда же я потом дел тело? Повелел эльфам спрятать его в полых холмах? А может, одним легким мановением руки превратил тело в белую олениху?

– Глумиться сейчас не место и не время, – решительно оборвал Крейна англо-индусский судья. – Ваши издевки по поводу исчезновения лорда Балмера не возвысят вас ни в чьих глазах.

Фишер задумчиво, возможно, даже несколько скучающе смотрел на кромку леса, и вот сквозь переплетение серых ветвей, сквозь строй тонких древесных стволов проступило нечто цвета запекшейся крови, подобное грозовым тучам, освещаемым закатным солнцем. Князь Бородино, все еще в пышном кардинальском облачении, снова шел по лесной тропке с опушки. У Брэйна мелькнула было мысль, что князь, должно быть, отправился на поиски утерянного оружия. Но когда князь подошел к остальным гостям, все заметили: в руках он держал топор, а не меч.

Странное состояние души овладело присутствующими. Они вдруг остро ощутили, как не соответствуют мрачности тайны их нелепые карнавальные одеяния. Поначалу всеми овладел ужасный стыд, как будто их застукали в шутовских колпаках, завалившихся прямиком с вечеринки на событие, изрядно напоминающее похороны. Многие ощутили настоятельную потребность сбежать, немедленно переодеться пусть не в траурный, но хотя бы в более пристойный костюм. Но в данный момент это выглядело бы еще одной игрой в переодевание, куда более непристойной и нелепой. И покуда гости Парка Приор пытались примириться с тем, как они сейчас выглядят, появилось новое, очень странное ощущение. Более всего им прониклись такие тонко чувствующие натуры, как Крейн, Джулиет и Фишер, но в той или иной мере оно коснулось почти всех, за исключением разве что чересчур приземленного мистера Брэйна. Словно все они стали тенями своих собственных предков, охотившихся в здешнем темном лесу и рыбачивших в зловещем озерце, и теперь им надо разыграть старинную пьесу, половина слов из которой давным-давно позабыта. Движения пестрых фигурок теперь обрели смысл, заложенный в них когда-то давным-давно. Так глазу опытного человека открываются тайны, скрытые в немых геральдических знаках. Действия, позы, даже случайные предметы – все теперь воспринималось аллегорией, иносказанием, но подсказки, позволяющей разгадать это послание, не было. И сейчас, в решающий момент присутствующие тоже не могли отыскать ключ к произошедшим таинственным событиям.

Князя видели все. Он стоял в просвете между тонкими стволами деревьев, облаченный в мантию цвета запекшейся крови, с хмурым, будто высеченным из бронзы лицом, и держал в руках новое воплощение смерти. Подсознательно все в той или иной степени ощутили, что теперь дело приняло совсем иной, крайне скверный оборот. Вряд ли глазеющие на князя леди и джентльмены могли бы сформулировать внятные доводы, но два меча внезапно начали казаться лишь деревянными сабельками, а рассказ о них рассыпался вдребезги, будто стеклянная кукла, сломанная и безжалостно выброшенная. Бородино выглядел сейчас словно палач, явившийся из глубины далеких времен, – облаченный в красное, наводящий ужас. И он нес в руках топор, дабы покарать преступника.

Крейн преступником не был.

Служивший ранее в индийской полиции мистер Брэйн свирепо поглядел на добычу князя и помедлил секунду или две, прежде чем заговорить резким, почти охрипшим голосом:

– И что вы собираетесь делать с этой штукой? Похоже, это топор дровосека…

– Вполне естественный ход мыслей, – вздохнул Хорн Фишер. – Если вы видите в лесу кошку, то считаете ее дикой, хотя она, вполне возможно, только что спрыгнула с дивана в гостиной. Так случилось, что я абсолютно точно знаю: этот топор принадлежит не дровосеку. Он взят с кухни, это мясницкий топорик или что-то в этом духе. Кто-то забрал его и выбросил в лесу. Но когда я брал в кухне мешки из-под картошки, с помощью которых впоследствии воссоздал образ средневекового отшельника, то видел этот топорик именно там.

– Так или иначе, а вещица любопытная. Орудие мясника, выполнившее мясницкую работу, – заметил князь, протягивая оружие Фишеру.

Тот взял инструмент и принялся внимательно разглядывать, а затем тихо сказал:

– Да, это, несомненно, орудие преступления.

Брэйн уставился на тускло-голубую сталь топора жестким и пристальным взглядом.

– Я вас не понимаю, – буркнул он. – Здесь же нет… нет никаких следов.

– Он не пролил крови, если вы об этом, – сказал Фишер, – но именно с помощью этого топора было совершено преступление. Когда преступник использовал это орудие, он готовил преступление – и подготовил его так хорошо, как только было возможно.

– О чем это вы?

– Когда убийство свершилось, убийцы рядом не было, – пояснил Фишер. – Плох тот убийца, что в момент убийства находится рядом с жертвой.

Брэйн поморщился:

– У меня создается впечатление, что вы рассказываете мне все это лишь из любви к мистификациям. Если желаете поделиться чем-нибудь полезным, будьте любезны, выражайтесь вразумительней.

– Единственный полезный совет, который я вам могу дать, – задумчиво произнес Фишер, – это провести небольшое исследование местной топографии и переписей населения. Там должен бы отыскаться некий мистер Приор, фермер из здешних краев. Думаю, некоторые бытовые подробности из жизни покойника могут пролить свет на эту жуткую историю.

Лицо Брэйна исказила презрительная усмешка:

– И вы предполагаете, что у человека, жаждущего отомстить за покойного друга, нет дел важнее, чем изучить местную топографию?

– О да, – ответил Фишер. – И я обязан вытащить на свет божий правду относительно того, кто залез в дом.

* * *

В эту ночь Леонард Крейн бродил где попало, не разбирая дороги. Неудивительно, что он все время двигался вдоль высокой, казавшейся ему бесконечной стены, окружавшей небольшой лес.

Сгустившиеся сумерки предвещали ненастье, дул сильный западный ветер, обычно сопровождающий оттепель. Леонардом двигало отчаянное стремление прояснить хотя бы для себя ситуацию, запятнавшую его доброе имя и в настоящее время реально угрожающую его свободе. Полицейские, которые нынче занимались расследованием, не арестовали его, но он прекрасно понимал: стоит ему покинуть поместье, как он тотчас же будет брошен за решетку.

Бессвязные на первый взгляд намеки Хорна Фишера, которые тот все еще отказывался объяснять, пробудили художественную сторону натуры архитектора и побудили его к стихийным размышлениям. Он решил повертеть в мыслях загадочное послание так и эдак, переворачивать его вверх тормашками и раскручивать во все стороны, пока не доберется до сути.

Все происходящее каким-то образом было связано с человеком, который давным-давно залез в дом, и Леонард честно рыскал вдоль высокой стены, отыскивая хоть какую-то возможность для таинственного незнакомца перелезть через нее. Но стена казалась нерушимой: ни лаза, ни трещины – ни малейшей зацепки! Профессиональные знания привели Леонарда к выводу, что каменная кладка была положена одним мастером и что с тех пор стена не перестраивалась. Существовали лишь одни ворота, используемые всеми, и вряд ли это проливало свет на загадку. Молодой архитектор не нашел ровным счетом ничего похожего на потайной ход или любой другой способ проникнуть в дом.

Сейчас Леонард двигался по узкой тропинке вдоль наветренной стороны стены. Порывы неистового восточного ветра выгибали дугой и клонили к земле покрытые инеем темные деревья. Угасающие отблески закатного солнца вскоре должно было сменить мерцание молний, поскольку штормовые тучи уже затянули половину неба и вскоре грозили поглотить слабый свет медленно проявляющейся луны. Голова Леонарда закружилась, а ноги несли его все к тому же непроходимому для посторонних людей препятствию. Он снова и снова кружил у неприступной стены, думая при этом о стене, возникшей в его собственной голове. Воображение рисовало некое четвертое измерение, которое само по себе было омутом, скрывавшим под своими черными водами что угодно. Мир виделся под новым углом, неведомые доселе чувства пробивали себе дорогу. Словно бы включился волшебный фонарь или магическая призма, и в ее лучах, неведомых обычной науке, Леонард видел тело лорда Балмера, светящееся и жуткое, которое в огненном круге света перелетало через рощу и через стену. Вдобавок молодого архитектора не оставляла в покое пугающая уверенность в том, что все это дело рук давно почившего мистера Приора. Уж слишком уважительно мистер Фишер отзывался о мистере Приоре, и ведь было же что-то в обыденной жизни покойного фермера, в чем следовало искать первопричину нынешних чудовищных событий!

Впрочем, Леонард знал уже, что никто из местных жителей ничего не помнил о семействе Приор.

Лунный свет стал сильнее и ярче, а ветер разогнал тучи и почти угас, напоминая о себе лишь редкими порывами, когда Леонард вернулся к искусственному озеру перед домом. Сейчас озеро казалось еще более ненатуральным, и тому были причины: весь окружающий пейзаж казался вышедшим из-под кисти величайшего мастера декоративного искусства Антуана Ватто. Фасад дома, построенный явно в подражание дворцам Палладио[80], белел в лунном свете, и тот же свет заливал серебром обнаженную языческую нимфу в центре пруда.

К своему изумлению, Леонард увидал позади нимфы еще одну фигуру, сидящую почти столь же безжизненно. Луна высветила нахмуренные брови и страдальческое выражение лица Хорна Фишера. Тот все еще был облачен в рубище отшельника и, видимо, искал того же, что и другие отшельники, – одиночества. Однако Фишер поглядел на Крейна и улыбнулся ему так, словно ждал его.

– Слушайте, вы можете рассказать мне об этом деле хоть что-нибудь? – взмолился Крейн, подойдя к Фишеру и встав прямо перед ним.

– Вскорости я буду вынужден всем рассказать о том, что я выяснил, в мельчайших подробностях, – ответил Фишер. – Но у меня нет причин отказать вам в праве узнать все первым. Однако для начала, возможно, и вы не откажетесь поделиться со мной информацией. Что в действительности произошло, когда вы утром увиделись с Балмером? Вы отшвырнули меч, но вы не убивали.

– Я не убил именно потому, что отшвырнул свой меч, – сказал Крейн. – Я намеренно избавился от оружия, чтобы… Даже не знаю, что именно могло произойти. – Наступила пауза. Затем Леонард тихим голосом добавил: – Покойный лорд Балмер отличался легким нравом… может, даже чересчур легким. Он был весьма благосклонен к людям, стоящим ниже его на социальной лестнице, и даже мог пригласить собственного юриста и безродного архитектора погостить в своем доме и принять участие в любом празднике, в любом развлечении… Но была в его характере и обратная сторона, и она проявлялась, стоило низшему возжелать стать ему равным. Когда я объявил ему, что помолвлен с его сестрой… я просто не могу и не желаю описывать, как он себя повел. Больше всего это походило на припадок у буйнопомешанного. Впрочем, истина, насколько я понимаю, куда прозаичнее. Такая штука, как грубость джентльмена, существует и поныне. И это самая мерзкая вещь во всем мире.

– Да, знаю, – хмыкнул Фишер. – Благородные Тюдоры эпохи Возрождения вытворяли что-то подобное.

Крейн поднял взгляд:

– Странно, что вы об этом вспомнили. Видите ли, пока мы разговаривали с ним, на меня снизошло необычное ощущение. Будто наш с ним разговор уже случался в далеком прошлом, а теперь он лишь повторяется. Что я действительно некогда был человеком вне закона, человеком, который прячется в лесах наподобие Робина Гуда, а он действительно шагнул на поляну из какого-то старинного портрета, во всем этом пурпуре и перьях… Но он всего лишь был одержимым малым, из тех, кто не признает ни божьих, ни человеческих законов. Разумеется, я взбунтовался и ушел. Поверьте, если бы я не ушел, мне действительно пришлось бы заколоть его.

– О, да, – закивал Фишер. – Он был так же одержим, как и его предок, вот и весь сказ. Все великолепно сходится.

– Что с чем сходится? – внезапно завопил его собеседник. – Я не вижу у этой истории ни начала, ни конца! Вы утверждали, будто тайна кроется в человеке, который залез в дом, но я не сумел найти места, где этот человек мог бы перебраться через стену!

– А никакого человека не было, – усмехнулся Фишер. – Вот в этом-то и заключена самая главная тайна.

Подумав пару секунд, Фишер добавил:

– Ну разве что под проникновением в дом следует понимать раскрытие давних тайн этого места… Послушайте, я расскажу вам все, но для лучшего понимания придется сделать некоторое отступление. Вы должны понять одну из ловушек современного мышления: люди привыкли верить тому, что им говорят, даже не замечая этого. Я поясню на примере, если позволите. Неподалеку отсюда, в пригороде, расположена харчевня под названием «Святой Георгий и дракон». Теперь, допустим, я начну рассказывать всем, что это – лишь искаженная версия правильного названия «Король Георг и драгун». Мне поверит множество людей. Поверит, даже не пытаясь перепроверить; поверит, исходя лишь из смутного ощущения, что такое вполне возможно, раз оно настолько обыденно. Такое толкование разом превратит нечто романтическое, овеянное легендой, в современное, ничем не примечательное. Вот так любую чушь заставляют звучать солидно, хотя она не подкреплена никакими доводами. Конечно, найдется пара человек, у которых хватит ума вспомнить, как они видели святого Георгия на старинных итальянских картинах или на гравюрах к французским романам, но большинство вообще ни о чем таком не задумается. Люди спрячут куда подальше свой скептицизм просто потому, что это скептицизм. Ум современного человека отрицает любые авторитеты, зато готов принять все, что угодно, лишь бы оно не было подкреплено авторитетными источниками. Собственно говоря, здесь произошло именно это.

Мистер Фишер перевел дыхание и продолжил:

– Вряд ли мы узнаем, кому именно пришло в голову отрицать, что Парк Приор когда-то был аббатством. Просто некто однажды решил, что поместье названо так по фамилии мистера Приора, жившего сравнительно недавно. Что куда важнее – никто не стал проверять эту теорию. Даже мысли не мелькнуло рассказать эту историю местным жителям, узнать, жил ли здесь хоть какой-нибудь мистер Приор и как так случилось, что никто не видел его и никогда о нем не слыхал. А ведь здесь действительно существовало аббатство, и его постигла судьба большинства аббатств: вельможа эпохи Тюдоров, носивший на шляпе плюмаж, огнем и мечом захватил церковные земли. Он был способен и на более ужасные преступления, я расскажу вам о них чуть позже. Но сейчас я хочу обратить внимание на то, как ловко сработала ловушка для ума. В эту же самую ловушку разум современных исследователей попался и во второй раз. На картах, изданных известными учеными, название нашего округа пишется как «Омтезус». Эти ученые мужи упоминают вскользь, не без усмешки, что здешние бедняки, наиболее презираемая и гонимая каста, произносят это название раздельно – «Омут Езуса». Но ведь произношение абсолютно верно. Неправильным является написание.

– Вы хотите сказать, – быстро переспросил Крейн, – что где-то в наших краях действительно есть омут?

– Этот омут здесь, – сказал Фишер и, протянув руку, указал на зеркальную гладь озерца. – Омут здесь, а истина лежит на его дне. Где-то там, под водой, расположен глубокий колодец. Основатель этого дома совершил грех, на который редко отваживались даже его приятели-головорезы. Грех, который следовало упрятать поглубже даже в беззаконную эпоху разграбления монастырей. В народной памяти колодец был прочно связан с чудесами, которые совершал один святой. Последний приор, защищавший аббатство, сам тоже был сродни святым людям, по крайней мере, он совершенно точно оказался мучеником. Он бросил вызов новому владельцу и потребовал от того немедля покинуть это место. Тогда вельможа впал в ярость и ударил приора кинжалом, а потом утопил тело в колодце. В том самом колодце, где спустя четыреста лет упокоился наследник узурпатора, облаченный в точно такой же пурпур и шагающий по миру столь же надменно.

– Хорошо, но почему лед под Балмером провалился именно в этом единственном месте? – требовательно воскликнул Крейн, и Хорн Фишер спокойно ответил ему:

– Все просто. Именно в этом единственном месте лед пошел трещинами. И их пробил единственный человек, который знал об Омуте Езуса. Сделано это было намеренно, кухонным топориком, именно там, где надо, – ночью я слышал удары, но ничего тогда не понял. На месте, где раньше находился колодец, устроили искусственное озерцо – наверное, потому, что правду иногда следует спрятать за свежесочиненной легендой. Но разве вы не видите, что последовательно делали эти вельможи-язычники? Они пытались заставить всех забыть о святом месте, водрузив над ним мелкую варварскую богиню, подобно тому, как римский император построил храм Венеры над Гробом Господним. Но до правды все еще можно было докопаться, если б только нашелся человек с научным складом ума и обладающий стремлением найти истину. Что ж, такой человек нашелся. И он очень стремился отыскать истину.

– И что же это за человек? – спросил Крейн, заранее уже предчувствуя ответ.

– Он единственный, у кого было алиби, – отвечал Фишер. – Джеймс Хэддоу, юрист и любитель старины, уехал ночью, задолго до трагедии. Но он оставил трещины на льду, и эти трещины сложились для лорда Балмера в черную звезду Полынь. Он сорвался с места внезапно, хотя ранее предполагал остаться. Я думаю, причиной отъезда явилась омерзительная истерика, которую лорд Балмер устроил во время их деловой беседы. Вам и самому известно, как Балмер умел превращать вполне приятных людей в кровожадных убийц. Кроме того, могу себе вообразить некоторые прегрешения, в которых нашему юристу следовало бы покаяться и которые, если бы о них разболтал взбешенный клиент, могли бы привести к огромным проблемам. Но люди, насколько я разбираюсь в человеческой натуре, вполне способны жульничать на работе, однако к хобби всегда относятся добросовестно. Хэддоу мог проворачивать сколько угодно бесчестных делишек на поприще юриспруденции, а вот археологией он занимался честно, с полной самоотдачей. Иначе и быть не могло. Ухватив кончик нити, ведущей к правде об Омуте Езуса, он не успокоился, пока не распутал весь клубок до конца. Его невозможно было надуть новомодными газетными россказнями о мистере Приоре и неизвестном, якобы залезшем в дом. Хэддоу выяснил все, вплоть до точного местонахождения колодца, и он был вознагражден за это – если, конечно, можно счесть наградой удачное убийство.

– А вы каким образом узнали эту забытую историю? – полюбопытствовал молодой архитектор.

Лицо Хорна Фишера омрачилось, и он сказал:

– Мне изначально было многое известно. И после случившегося мне стыдно говорить с такой легкостью о бедняге Балмере. Он уже полностью искупил свою вину, а мы все пока даже и не приступили. Осмелюсь сказать, что каждая выкуренная мною сигара, каждая выпитая мною рюмка ликера вольно или невольно явились следствием разграбления святынь либо притеснения бедняков. Стоит лишь чуть-чуть покопаться в английских летописях – и мы тут же рухнем в этот черный омут, в эту гигантскую брешь, проделанную в бастионах британской истории. Она прикрыта тоненьким фиговым листком ложных знаний и правил, точно так же, как огромный черный, запятнанный кровью колодец спрятан под тихим мелководным прудом с декоративными водорослями. Ледок на этом озере, что и говорить, тонкий, но пока что он держится, и он достаточно крепок, чтобы выдержать нас, когда мы наряжаемся монахами и пляшем на нем, потешаясь над любезным нашему сердцу эксцентричным старым добрым Средневековьем. Мне было велено переодеться в маскарадный костюм – что ж, я надел маскарадный костюм, руководствуясь своим вкусом и причудами. Я надел единственный костюм, подходящий, по моему твердому убеждению, человеку, унаследовавшему положение джентльмена и не утратившему при этом чувства меры.

В ответ на вопросительный взгляд Фишер встал и широким жестом указал на свой наряд.

– Власяница, – сказал он. – И я бы обязательно посыпал голову пеплом. Вот только, боюсь, он быстро осыплется с моей лысого темени.

Перевод Валерии Малаховой

Месть статуи

Последнее объяснение, более похожее на обвинение, Хорн Фишер получил от Гарольда Марча на залитой солнцем веранде приморского отеля, откуда открывался отличный вид на синюю полосу прибоя и ряды цветочных клумб.

Гарольд Марч присел за низкий столик. Что-то омрачало задумчивый взгляд его голубых глаз, в которых тлел огонек едва сдерживаемого волнения. Впрочем, многие (если не все) причины подобного настроения можно было найти в стопке газет, брошенных им на столешницу. Публичная политика переживала кризис во всех отраслях. Правительство, находившееся у власти столь долго, что его начали было воспринимать как нечто вроде сатрапии, передающейся по наследству от отца к сыну, теперь обвиняли во всех смертных грехах, включая даже финансовые злоупотребления. Поговаривали, что попытка развития сельского хозяйства на западе Англии – давнишняя причуда Хорна Фишера – закончилась не просто провалом, а опасным обострением отношений с соседями, обладающими куда более развитой промышленностью. В частности, недовольство вызывало дурное обращение с ни в чем не повинными иностранцами, занятыми на строительстве научных центров, разбросанных по побережью. Разумеется, проблемами соотечественников, очутившихся на далеких берегах, заинтересовалось новое государство, возникшее в Сибири и поддерживаемое Японией и прочими могущественными союзниками. Появились даже нелепые слухи о неких послах и ультиматумах. Но Марч испытывал смятение и негодование при встрече со старым другом из-за куда более личной (а потому казавшейся куда более серьезной) причины.

Вполне возможно, что чувства эти разгорелись еще сильнее из-за странного оживления, охватившего Фишера, – а обыкновенно он славился своей апатичностью. В памяти Марча запечатлелся джентльмен бесцветный. Сей джентльмен столь же рано облысел, сколь и постарел. Он изрекал точку зрения заядлого пессимиста языком праздношатающегося гуляки. Даже сейчас Марч не мог отделаться от мысли, что увиденное им – всего лишь игра солнечных лучей, а может, с ним играют злую шутку чистые цвета и четкие линии, высвобожденные дыханием синего моря, – неотъемлемая черта морских курортов. Но в петлице у Фишера красовался цветок, а своей тросточкой – его друг мог в этом поклясться – он помахивал, словно боевым оружием. Казалось, этот пессимист – единственный, кто излучал веселье в тот час, когда над Англией сгущались тучи.

– Послушай-ка, – резко начал беседу Гарольд Марч, – я не прекращал считать тебя своим другом и сейчас горжусь нашей дружбой сильнее, чем когда бы то ни было, но кое-что я просто обязан тебе сказать. Чем больше я узнаю, тем сильнее недоумеваю, как тебе удается мириться с происходящим. Должен тебе сообщить, что сам я более ни с чем мириться не намерен.

Хорн Фишер внимательно и серьезно посмотрел на приятеля, но казалось, что мысли его витают где-то далеко. Очень спокойным голосом он ответил:

– Ты знаешь, что всегда мне нравился. Но также я уважаю тебя, а это далеко не всегда одно и то же. Как ты, возможно, догадался, есть немалое число людей, которые мне нравятся, но не вызывают у меня уважения. Даже не знаю, заключается в этом моя драма или просто моя ошибка. Но с тобой все совершенно иначе, и клянусь: я никогда не стану общаться с тобой как с человеком, который мне нравится, за счет потери моего к тебе уважения.

После паузы Марч сказал:

– Твое великодушие мне известно. Потому-то ты терпишь все это и попустительствуешь происходящему.

Снова помолчав, он добавил:

– Помнишь нашу первую встречу? Тот случай с мишенью, ты тогда еще рыбачил у ручья[81]. И помнишь, ты сказал тогда, что если я взорву динамитную шашку и все эти общественные джунгли взлетят к чертям, то вреда не будет?

– Помню, – кивнул Фишер. – И что с того?

– Да только то, что я собираюсь-таки подложить динамитную шашку и взорвать все к чертям, – ответил Гарольд Марч. – Полагаю, ты имеешь право об этом знать. Я много лет не мог поверить, что дела так плохи, как ты утверждаешь. Просто не верил, что человек может знать о чем-то подобном – а тебе, видимо, действительно известно все – и держать это знание при себе. Одним словом, у меня еще осталась совесть, да к тому же наконец выпал подходящий случай. Я встал во главе крупного независимого издания, у меня развязаны руки и я собираюсь дать по коррупции залп из всех пушек.

– Полагаю, ты связался с Эттвудом, – задумчиво хмыкнул Фишер. – Он торгует лесом, и ему многое известно о Китае.

– Ему многое известно об Англии, – упрямо парировал Марч. – Теперь мне тоже многое о ней известно, и более мы не станем закрывать на все глаза. Жители этой страны имеют право знать, какие у руля стоят разумники – или лучше назвать их разбойниками! Лорд-канцлер в кармане у ростовщиков и вынужден делать, что ему скажут. Посмей он только возразить – и он разорен, причем причина тому наихудшая из возможных: карточные долги и актрисы! Премьер-министр по уши увяз в сомнительных сделках с нефтью. Разум министра иностранных дел полностью затуманен алкоголем и наркотиками. Причем заметь: если ты в открытую заявишь что-то подобное о человеке, наделенном властью послать тысячи англичан на смерть ради ерунды, – тебя обвинят в переходе на личности. Однако если какой-нибудь бедняга-машинист надерется в стельку и укокошит тридцать или сорок человек, никому и в голову не придет назвать подобные нападки переходом на личности. Разве может личность машиниста иметь значение!

– Совершенно с тобой согласен, – равнодушно кивнул Фишер. – Ты во всем прав.

– Если ты с нами совершенно согласен, так какого же черта все еще не в наших рядах? – требовательно спросил друг. – Если веришь, что это правда, то как можешь жить не по правде? Ужасно предполагать, что человек с твоими возможностями просто-напросто стоит на пути реформ!

– Мы с тобой уже обсуждали это, причем неоднократно, – ответил Фишер, не меняя выражения лица. – Премьер-министр дружен с моим отцом. Министр иностранных дел женат на моей сестре. Лорд-канцлер приходится мне двоюродным братом. Я неспроста сейчас вспоминаю эти подробности моей родословной. По правде говоря, я испытываю нынче невероятный подъем сил. И нет, сэр, виной тому не солнце и не морской воздух. Я смакую эти чувства, которые для меня в новинку. Никогда ранее я не испытывал подобного счастья.

– Что за дьявольскую ахинею ты несешь?

– Я горжусь своей семьей, – заявил Хорн Фишер.

Гарольд Марч, казалось, был настолько поставлен в тупик, что не мог даже рта открыть, лишь глядел на приятеля круглыми синими глазами. Фишер откинулся на спинку кресла в своей обычной ленивой манере и с улыбкой продолжал:

– Дружище, давай начистоту. Ты прав: я всегда все знал о моей несчастной родне. Но позволь в свою очередь спросить тебя: неужто ты веришь, что Эттвуд все это время не знал того же самого? И неужто ты веришь, что он не знал о твоей репутации честнейшего человека, который возвысит свой голос, как только ему представится шанс? Так почему именно сейчас, после стольких лет, Эттвуд спустил тебя со сворки, точно пса? Мне известен ответ; мне очень многое известно… слишком многое. Именно поэтому, как я уже имел честь заметить, я наконец-то горжусь своей семьей.

– Что за?.. – повторил Марч куда тише.

– Я горжусь лордом-канцлером, ибо он заядлый игрок. Горжусь министром иностранных дел, ибо он алкоголик. Горжусь премьер-министром, получающим мзду за каждую сделку, – убежденно заявил Фишер. – Я горжусь ими, поскольку они все это совершили, и в любой момент могут быть разоблачены, и знают, что в любой момент могут быть разоблачены, но продолжают решительно стоять на своем. Снимаю перед ними шляпу, ведь они не подчинились шантажу и отвергли возможность ради собственного спасения уничтожить свою страну. Я приветствую их, как если б они собирались с честью погибнуть на поле боя.

Помолчав, он добавил:

– А в бой придется идти скоро, и отнюдь не только в метафорическом смысле. Мы так долго шли на поводу у иностранных заемщиков, что сейчас остается лишь сражаться – или же пойти ко дну. А о том, что мы идем ко дну, начинает подозревать даже простой люд, причем даже простой люд из сельской местности. Вот в чем кроется причина прискорбных инцидентов, отраженных в газетах.

– И в этом кроется причина гонений на азиатов? – спросил Марч.

– Причина гонений на азиатов, – отвечал Фишер, – кроется в том, что финансисты завезли в страну китайских рабочих, прекрасно осознавая, что это доведет наш рабочий люд и наших крестьян до разорения и голодной смерти. Бедолаги-политиканы – они делали уступку за уступкой; однако сейчас от них требуют уступки, равносильной прямому приказу уничтожить нашу бедноту. И если мы не будем сражаться сейчас, то нам не придется сражаться уже никогда. Экономику Англии можно довести до полного разорения за неделю. Но мы собираемся сражаться. Не удивлюсь, если через неделю нам предъявят ультиматум, а через две случится иностранное вторжение. Малодушие и коррупция, имевшие место в прошлом, безусловно, связывают нам руки. В западных графствах кипят нешуточные страсти, особенно если дело касается военных действий. Предполагается, что ирландские полки по новому договору обязаны поддержать нас, но они взбунтуются – особенно если этот дьявольский кули-капитализм[82] распространится и в Ирландии. Впрочем, мы призваны остановить это; и если вовремя принести им весть о правительственной поддержке, то ко времени высадки вражеских войск они вполне способны вновь перейти на нашу сторону. Вся моя бедная старая гвардия наконец-то собирается встать под ружье. И поскольку в течение полувека они провозглашались образчиками для подражания, а их грешки замалчивались, то само собой, что стоило им впервые в жизни повести себя, словно настоящие мужчины, как все тут же выплыло наружу. Говорю тебе, Марч: я знаю всю их подноготную, и я знаю, что сейчас они ведут себя, как герои. Каждому из них полагается памятник, на пьедестале которого следует выбить слова одного из благороднейших мятежников времен Великой французской революции: «Que mon nom soit fletri; que la France soit libre»[83].

– Господи, помилуй! – вскричал Марч. – Мы когда-нибудь продеремся сквозь дебри твоих аргументов и контраргументов?

После короткого молчания Фишер тихонько ответил, глядя другу прямо в глаза:

– Так ты полагал, в дебрях душ моих родственников нет ничего, кроме зла? – Голос его звучал мягко. – Ты думал, что в глубинах тех морей, куда забрасывал меня рок, я не нашел ничего, кроме отбросов? Поверь мне: пока ты не узнаешь о человеке самое худшее, тебе не понять, как он может быть прекрасен. Читая в странных человеческих душах, не следует судить их, основываясь на том безупречном, но увы, неживом идоле, который выставляется напоказ всему миру. Да, идол ни разу не волочился за женщинами, ему неведомо значение слова «подкуп»… Но вести себя достойно можно даже во дворце, и при счастливом стечении обстоятельств вести себя достойно можно даже в парламенте. Истина едина как для этих богатых дураков и мерзавцев, так и для каждого из бедняков, промышляющих разбоем или карманными кражами: одному Богу ведомо, как они старались остаться хорошими людьми. Одному Богу ведомо, как долго может спать совесть и попытается ли человек, потерявший стыд, все же спасти свою бессмертную душу.

Вновь воцарилась тишина. Марч сидел, уставившись на столешницу, а Фишер смотрел на море. Внезапно он вскочил и с обретенной недавно живостью, граничащей с агрессивностью, схватил шляпу и трость.

– А знаешь что? – воскликнул он. – Давай-ка заключим сделку, старина! Прежде чем ты начнешь свою загонную охоту на деньги Эттвуда, поезжай со мной да поживи с недельку с нами. Своими глазами поглядишь, чем мы на самом деле занимаемся. Под «нами» я подразумеваю кучку верных, ранее известных как «группа влиятельных лиц», а в нынешних обстоятельствах чаще именуемых «списанным товаром». Всего лишь впятером мы организуем национальную оборону и латаем в ней дыры, а место нашей постоянной дислокации – заброшенная гостиница в графстве Кент. Поехали, поглядишь, что мы делаем и что еще должно быть сделано, и воздашь нам по делам нашим. А потом уже печатай, черт с тобой – говорю это с неизменной к тебе любовью и привязанностью.

Вот так и случилось, что в последнюю неделю перед началом войны, когда события развивались с необычайной скоростью, Гарольд Марч внезапно стал участником маленькой загородной вечеринки в кругу людей, которых он собирался разоблачить. Жили они (для лиц со столь значительными запросами) очень просто: в окруженной довольно унылым садом гостинице из бурого кирпича, по стенам которой вился плющ. За задним фасадом сад круто взбегал вверх, к дороге, идущей по соседнему холму. Между вечнозелеными деревьями, отбрасывающими столь густую тень, что их следовало бы назвать вечночерными, вела вверх дорожка. Она вся, казалось, состояла из углов и поворотов и то пряталась за деревьями, то вновь выныривала из-под их сени. Вверх по холму там и сям попадались статуи, отличавшиеся свойственной восемнадцатому веку холодной монструозностью, содержавшей в себе так мало красоты. Целый ряд их выстроился вдоль пологого ската холма, образуя коридор, ведущий к заднему входу. Впервые Марч услыхал о них от одного из членов правительства во время первой из бесед; может, потому это и врезалось ему в память.

Сами члены правительства оказались значительно старше, чем Марч ожидал увидеть. Даже премьер-министр больше не выглядел как мальчишка, хотя все еще временами напоминал младенца – впрочем, младенца уже пожилого и почтенного, увенчанного благородной сединой. Он отличался невероятной мягкостью во всем, от речей до манеры прогуливаться, но самое главное в нем было умение казаться спящим всегда и везде. Когда люди, привыкшие, что глаза его все время прикрыты, в полнейшей тишине обнаруживали, что за ними наблюдают, это почти пугало. Впрочем, по крайней мере одна вещь могла заставить старого джентльмена распахнуть глаза, и она единственная во всем мире будоражила ему кровь: это было холодное оружие, особенно восточное. Он часами мог рассуждать о дамасских клинках и арабской манере обращения с мечом. Лорд-канцлер, сэр Джеймс Хэррис, оказался темноволосым, крепко сбитым коротышкой-брюзгой с лицом землистого цвета; это резко контрастировало с роскошным цветком в бутоньерке и забавной манерой одеваться немного шикарней, чем полагалось по случаю. Многим он был известен как светский лев, прожигатель жизни. Оставалось загадкой, как человек, живущий, казалось бы, ради своего удовольствия, получает от жизни так мало этого самого удовольствия. Сэр Дэвид Арчер, министр иностранных дел, был единственным в этой компании, кто пробивался в жизни самостоятельно – и единственным, кто выглядел как аристократ. Он был высоким, статным и поджарым. Борода у него была с проседью, полностью поседевшие волосы сильно курчавились, а два мятежных завитка даже торчали вперед, то причудливо подрагивая, подобно антеннам какого-то гигантского насекомого, то жалобно шевелясь в такт движению клочковатых бровей над усталыми глазами. Министр иностранных дел не трудился скрывать, что сильно нервничает, и не важно, что послужило тому виной.

– Вам знакомо такое состояние души, когда хочется поднять скандал из-за того, что коврик у двери криво лежит? – спросил он Марча, когда они прогуливались вдоль ряда потрепанных статуй по садику за отелем. – Женщины впадают в него, если чересчур перетрудятся; а уж я-то в последние дни работал, как проклятый. Я готов взорваться, стоит Хэррису надеть шляпу набекрень, – ну знаете, эта его привычка выглядеть повесой. Клянусь, когда-нибудь я просто сшибу эту шляпу с его головы! И вон та статуя Британии[84] тоже стоит не слишком-то ровно. Она наклонилась чуть вперед, словно леди собирается потерять равновесие и упасть. Но она все не падает, черт бы ее подрал! Глядите-ка, ее подперли железным штырем. Не удивляйтесь, если как-нибудь посреди ночи я вытащу из-под нее эту подпорку.

Несколько секунд они шли по тропинке в молчании, а затем сэр Дэвид добавил:

– Забавно все же, как подобные мелочи начинают докучать именно тогда, когда есть смысл опасаться куда более серьезных проблем. И лучше бы нам вернуться и заняться работой.

Хорн Фишер, несомненно, был в курсе и невротического расстройства Арчера, и беспутной манеры поведения Хэрриса. Какой бы ни была его вера в их нынешнюю стойкость, он не злоупотреблял чрезмерно их временем и вниманием. Это распространялось даже на премьер-министра. Последний в конце концов согласился передать важные бумаги, содержащие приказы западным армейским соединениям, на попечение лицу куда менее заметному в обществе, но куда более основательному – дяде Фишера по имени Хорн Хьюитт, выглядевшему как обычный, ничем не примечательный деревенский сквайр. Он, однако, был хорошим военным и состоял при правительстве военным советником. Именно ему было поручено передать наполовину взбунтовавшимся войскам на западе страны все правительственные заверения вкупе с согласованными планами военной кампании. Помимо этого перед ним стояла задача даже еще более важная: проследить, чтобы бумаги не попали в руки врага, который мог явиться с востока в любую минуту.

Кроме военного советника в гостинице находился также полицейский – некий доктор Принс, ранее судебно-медицинский эксперт, а ныне – выдающийся детектив, чьим заданием было охранять собравшихся. Это был мужчина в больших очках и с квадратной челюстью. Выражение его лица без слов предупреждало: этот тип намерен держать рот на замке. Более никто не нарушал добровольного уединения здешних постояльцев, кроме хозяина гостиницы, вспыльчивого уроженца Кента с неприятным лицом, двух-трех его слуг, а также личного слуги лорда Джеймса Хэрриса – молодого шотландца по фамилии Кэмпбелл. Последний обладал каштановыми кудрями и вытянутой угрюмой физиономией, черты которой были крупными, но приятными. Он держался куда солидней, чем его желчный хозяин, и казался единственным знающим свое дело человеком на всю гостиницу.

Спустя примерно четверо суток столь неофициального общения Марч в полной мере проникся своеобразной гротескной величественностью этих неоднозначных персонажей, дерзко противостоявших надвигающейся на них угрожающей тьме, словно бы они были калеками и уродцами, оставшимися защищать городские стены. Все они работали не покладая рук; и его самого появление Хорна Фишера тоже оторвало от написания очередной страницы набросков. Фишер был одет так, словно собирался отправиться в дорогу. Марчу показалось, что его друг бледнее обычного. Спустя миг Фишер закрыл за собой дверь и тихо сказал:

– Что ж, самое худшее свершилось. Или почти самое худшее.

Марч вскочил со стула и вскрикнул:

– Противник высадился?

– Ну, высадки противника стоило ожидать, – хладнокровно отвечал Фишер. – Да, он высадился, но это не худшее, что могло произойти. Хуже то, что даже в нашей крепости для избранных случилась утечка информации. Честно говоря, меня это шокировало, хотя подобное поведение и следует назвать нелогичным. После стольких лет я все еще надеялся найти трех праведников в нашем политикуме. Но мне ли удивляться тому, что их лишь двое?

Помолчав, Фишер снова заговорил, и по его лицу Марч никак не мог определить, сменил ли тот тему или развивает предыдущую:

– Сначала тяжко предположить, что у человека наподобие Хэрриса, погрязшего в пучине порока, остались хоть какие-то угрызения совести. Но я хочу поделиться одним забавным наблюдением. Патриотизм не может быть главной добродетелью. Когда его выставляют главной добродетелью, то он вырождается в воинствующее пруссачество. Но иногда патриотизм остается последней добродетелью. Мошенник или растлитель не продаст свою страну. Впрочем, как знать?..

– Так что же делать? – негодующе вскричал Марч.

– Бумаги находятся у моего дяди в относительной безопасности, – отвечал Фишер. – Сегодня их отошлют на запад. Но, боюсь, кое-кто посторонний попытается заполучить их, заручившись помощью одного из местных. Все, что я могу сделать, – это встать на пути у иноземца, посему я выезжаю немедленно и попытаюсь осуществить свой план. Я вернусь приблизительно через сутки. Пока меня не будет, прошу тебя присмотреть за оставшимися и выяснить все, что сможешь. Au revoir[85].

Он сбежал по ступенькам, и из окна Марч увидал, как Фишер садится на мотоцикл и уезжает в направлении соседнего города.

На следующее утро Марч сидел на подоконнике в старом гостиничном холле, обшитом дубовыми панелями. Обычно в нем царил полумрак, но нынешнее удивительно ясное утро – луна уже две или три ночи сияла на небе, подобно алмазу, – заполнило его ярким светом. Впрочем, Марч сидел в самом углу, укрытый тенью, так что лорд Джеймс Хэррис, торопливо забежавший в холл из сада за гостиницей, никого не заметил. Лорд Джеймс схватился за спинку стула, словно пошатнувшись, а затем внезапно устроился прямо на столе, с которого еще не убрали остатки последней трапезы, налил себе стакан бренди и выпил. Хоть он и сидел спиной к Марчу, но его изжелта-бледное лицо можно было разглядеть в круглом зеркале, и оттенок его кожи наводил на мысли о тяжелейшем недомогании. Стоило Марчу пошевелиться, как лорд Джеймс резко подскочил и обернулся к нему, воскликнув:

– Господи помилуй! Вы видели? Там, снаружи?

– Снаружи? – переспросил Марч, пытаясь через плечо его светлости разглядеть сад.

– А вы сходите туда, да и судите тогда сами! – яростно вскричал Хэррис. – Хьюитт убит, его бумаги украдены, вот так-то!

Он вновь отвернулся и с глухим стуком опустился на сиденье; его квадратные плечи затряслись. Гарольд Марч опрометью вылетел в дверной проем и поторопился в разбитый на крутом склоне садик, где стояли статуи.

Первым, кого он увидел, был доктор-детектив Принс, который вглядывался сквозь стекла очков в нечто, лежащее на земле. Вторым же и было то самое «нечто». Даже после поразительных новостей, услышанных Марчем в холле гостиницы, зрелище все равно поражало воображение.

Огромное каменное изваяние, изображавшее Британию, лежало поперек тропки лицом вниз. Из-под нее, подобно лапкам раздавленной мухи, в беспорядке торчали рука в белом рукаве, нога в брючине цвета хаки и песочно-седая прядь волос, по которой безошибочно можно было узнать несчастного дядюшку Хорна Фишера. Конечности уже успели окоченеть. На земле виднелось несколько лужиц крови.

Марч наконец-то сумел связать пару слов и спросил:

– Это… мог быть несчастный случай?

– Сказал же: судите сами, – грубо ответил ему Хэррис, который поспешил выйти сразу вслед за ним. – Помните, я говорил, что бумаги исчезли? Малый, провернувший это дельце, сорвал с трупа пальто и взрезал внутренний карман, чтобы добыть документы. Пальто валяется выше по склону, и на одном из его бортов здоровенный разрез.

– Минуточку, – тихо произнес детектив Принс, – в этом деле не сходятся концы с концами. Убийца каким-то образом должен был сбросить статую на мистера Хьюитта, и с этим делом он вроде бы справился. Но я уверен, что он не сумел бы с легкостью снова приподнять статую. Я пробовал и убежден, что для этого требуется по меньшей мере трое мужчин. Тогда, согласно этой теории, мы должны предположить, что убийца сначала обрушил на прогуливающегося Хьюитта статую, используя ее, словно каменную булаву, затем вновь ее поднял, вытащил убитого, снял с него пальто, а затем положил убитого обратно в ту же позу, в которой того застала смерть, и аккуратно примостил сверху статую. Уверяю вас, это физически невозможно. Но как еще он сумел бы раздеть человека, погребенного под каменной статуей? Да уж, это посложней, чем трюк иллюзиониста, который со связанными запястьями выворачивается из пальто!

– А мог он раздеть тело перед тем, как обрушил на него статую? – спросил Марч.

– Но зачем ему это? – резко спросил Принс. – Если ты убил нужного человека и забрал нужные бумаги, ты должен удирать – и ищи ветра в поле! Вряд ли он стал бы бесцельно тратить время в саду, подрывая основания у статуй. Кроме того… Эй, а там еще кто?

Высоко на холме над ними на фоне неба темнела фигура, напоминавшая паука, – столь длинными и изломанными были ее очертания. На голове у нее виднелись два маленьких хохолка, которые напоминали рога, и наблюдатели почти могли поклясться, что эти рога шевелятся.

– Арчер! – заорал Хэррис и с внезапно проснувшейся пылкостью велел тому спускаться, перемежая слова проклятиями.

После первого вопля фигура отскочила назад, и в движении этом скрывалось столько внезапного волнения, что его можно было назвать почти гротескным. Но в следующий миг человек овладел собой и передумал, начав спускаться по извилистой садовой тропке. Впрочем, делал он это крайне неохотно – ноги его ступали все медленней. В сознании Марча пульсировала фраза, сказанная этим человеком, о том, как, обезумев, он посреди ночи встанет и обрушит каменное изваяние. Именно так, по мнению Марча, мог бы вести себя безумец, который осуществил подобную задумку и, лихорадочно пританцовывая, взобрался на вершину холма, дабы взглянуть вниз, на разрушения, причиненные им. Но разрушил он той ночью не один только камень…

Наконец Арчер подошел. Теперь и лицо его, и фигура были ярко освещены. Он ступал медленно, но легко, не выказывая никаких признаков страха.

– Какой кошмар, – сказал он. – Я как раз прогуливался вдоль холма и все видел.

– То есть вы видели убийство? – требовательно спросил Марч. – Или это был несчастный случай? В смысле, видели ли вы падение статуи?

Арчер покачал головой:

– Нет. Я хотел сказать, что видел упавшую статую.

Принс почти не обращал внимания на эту перепалку. Его взгляд был прикован к предмету, валявшемуся в паре ярдов от трупа: ржавому железному штырю, изогнутому с одного конца.

– Вот чего я никак не могу понять, – сообщил он, – так это откуда взялось столько крови. Череп у бедолаги цел, его не раскроили. Шея, скорее всего, сломана, но крови тут так много, словно она хлестала одновременно из всех артерий. Возможно, орудием убийства послужила не статуя, а что-то иное… к примеру, эта железная штуковина… Но нет, даже она недостаточно заточена. Полагаю, никому не известно, что это за предмет?

– Почему же, мне это прекрасно известно, – сказал Арчер глубоким, но подрагивающим голосом. – Эта вещь являлась мне в ночных кошмарах. Полагаю, перед нами тот самый железный штырь или штык, который воткнули в пьедестал, чтобы поддержать никуда не годное изваяние, когда оно начало шататься. Как бы там ни было, он всегда подпирал эту каменную громадину. Думаю, когда все рухнуло, он тоже вылетел.

Доктор Принс кивнул, однако продолжал внимательно вглядываться в лужи крови и железный штырь. Наконец он произнес:

– Я убежден: за этим всем кроется что-то большее. Возможно, что-то большее кроется и под статуей. Голову даю на отсечение, что кроется. Нас четверо, и вместе мы способны приподнять эту могильную плиту, так сделаем же это!

И они споро взялись за дело. Некоторое время стояла тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием, шарканьем и топотом восьми ног, после чего огромное, высеченное из камня подножие статуи отнесли в сторону, и труп, одетый в рубашку и брюки, полностью открылся людским взорам. Очки доктора Принса, казалось, сами уподобились огромным глазам, увеличились в размерах и начали излучать сияние, ибо вместе с телом людским взорам открылось и кое-что еще. Во-первых, бедняге Хьюитту перерезали яремную вену, и разрез оказался глубоким – торжествующий доктор немедля определил, что повреждения наносились острым стальным лезвием, похожим на бритву. А во-вторых, на склоне у подножия статуи почти сразу же обнаружились три сверкающих стальных обломка, каждый длиной около фута. Один из них был заостренным, а другой торчал из богато инкрустированной рукояти или же эфеса. Вне всяких сомнений, это был один из тех восточных ножей, длины которых достаточно, чтобы именовать их мечами, но лезвия странным образом изгибаются наподобие волн. На первом из обломков виднелась пара алых капель.

– Вообще-то я ожидал увидать больше крови, особенно на острие, – задумчиво заметил доктор Принс, – но это, несомненно, орудие убийства. Разрез на горле сделан оружием именно с таким изгибом, и, скорее всего, разрез на внутреннем кармане тоже. Полагаю, варвар, осуществивший злодеяние, сбросил статую, дабы обеспечить противнику нечто вроде роскошных похорон.

Ответа не последовало: Марч, точно загипнотизированный, вглядывался в странные камни, мерцающие на странной рукояти меча. Подобно утренней заре, озарившей кошмарный пейзаж, перед его внутренним взором возникло их истинное значение. Перед ним лежали обломки необычного азиатского оружия, и он помнил, чье имя прочно соединено с любовью к необычному азиатскому оружию. И все же ему показалось неуместным, когда лорд Джеймс внезапно озвучил его тайные мысли.

– Где премьер-министр? – Голос Хэрриса напоминал лай гончей, почуявшей поживу.

Доктор Принс повернулся к нему и блеснул очками. Его и без того угрюмое лицо стало угрюмее, чем когда бы то ни было ранее.

– Я нигде не смог его отыскать, – ответил он. – Я начал поиски сразу же, как только обнаружил, что документы пропали. Ваш слуга Кэмпбелл тоже взялся за это дело и проявил немалую расторопность, но премьер-министра и след простыл.

Воцарилось долгое молчание, а затем Хэррис вновь завопил, но в его голосе прозвучала совершенно новая нотка.

– Ну так больше нет нужды в поисках! – сообщил он. – Вон он идет, вместе с вашим дружком Фишером. Похоже, они выбирались куда-то на небольшую прогулку.

По тропинке действительно шли два человека. Первый из них был именно Хорн Фишер, весь покрытый дорожной пылью. Сбоку на его лысой голове красовалась царапина, словно он влез в куст колючей ежевики. Вторым же был величавый седовласый государственный муж, похожий на младенца, известный своим интересом к холодному оружию и мечникам Востока. Но Марчу удалось лишь опознать их – и только. Ни их внешний вид, ни манера держаться не давали ему ключа к разгадке происходящего вокруг кошмарного безумия. Более того: чем пристальней он вглядывался в них (а они подошли и остановились, чтобы послушать объяснения сыщика), тем больше его изумляло их поведение. Фишер наверняка был опечален смертью дяди, но отнюдь не потрясен ею. Его старший товарищ, казалось, блуждал мыслями где-то очень далеко, и, невзирая на огромную важность похищенных документов, его нимало не заботило преследование сбежавшего шпиона и убийцы.

Хорн Фишер заговорил с Гарольдом Марчем, лишь когда детектив отправился исполнять возложенные на него обязанности – то есть звонить по телефону и писать отчет. Хэррис вернулся в гостиницу – очевидно, к бутылке бренди, а премьер-министр неторопливой походкой удалился к удобному креслу, стоящему в другой части сада.

– Дорогой друг, – произнес Фишер, – я хочу, чтобы ты отправился со мной, ибо больше никому я не доверяю столь беззаветно. Путешествие займет большую часть дня, а то, за чем мы отправимся, нельзя осуществить, пока не падут сумерки, так что по дороге мы успеем основательно все обсудить. Но я хочу, чтобы ты был со мной, поскольку полагаю, что мой час пробил.

Мотоциклы имелись как у Марча, так и у Фишера, так что первую половину дня они провели под неумолчный рев сих некомфортных изобретений, и разговаривать было совершенно невозможно. Сначала они ехали вдоль побережья на восток, но затем, миновав Кентербери, оказались на равнинах восточного Кента. Фишер остановился в приятном маленьком пабе, расположенном близ сонно журчащего ручья, и друзья впервые за этот день присели поесть, попить и поболтать. Стоял прекрасный полдень, в лесу неподалеку распевали птицы, солнце ярко освещало питейные столы и скамьи, но на залитом светом лице Фишера отражалась невиданная дотоле серьезность.

– Прежде чем мы продолжим беседу, – начал он, – я должен кое-что рассказать тебе. Полагаю, ты имеешь на это право. Нам с тобой и ранее случалось видеть нечто загадочное и постигать его суть, так что будет правильно позволить тебе добраться до сути и этой тайны. Но запутанный клубок событий, связанных со смертью моего дяди, я, пожалуй, должен распутывать не с того конца, с какого начал его распутывать наш старый добрый детектив. Если ты пожелаешь, то вскорости я изложу тебе цепочку моих умозаключений, но в данном случае истину я постиг отнюдь не при помощи цепочки умозаключений. Так что сперва я поведаю тебе правду, тем более что мне она известна практически из первых рук. В прошлых делах я не принимал непосредственного участия в событиях, но в данном случае я находился в их эпицентре. Именно я был ядром и стержнем всего происходящего.

В серьезных серых глазах и слегка опущенных веках Фишера скрывалось нечто такое, что потрясло Марча до глубины души, и он в смятении воскликнул: «Я не понимаю!», как делают люди, когда чувствуют, что понимают слишком многое. Более тишину не нарушило ни единого звука, кроме счастливого птичьего гомона, а затем Хорн Фишер негромко сказал:

– Моего дядю убил я. И если тебе нужны детали, то государственные бумаги у него выкрал тоже я.

– Фишер! – приглушенно воскликнул его друг.

– Позволь рассказать тебе все перед тем, как мы расстанемся, – продолжал Фишер. – и позволь мне ради установления истины изложить все так, как в прошлых случаях. Сейчас всех, связанных с этим делом, изумляют два момента, не так ли? Во-первых, как убийце удалось сорвать пальто с мертвеца, когда тот был уже повержен и придавлен к земле тем каменным кошмаром. Вторая проблема куда менее важна и не столь загадочна: почему у меча, которым моему дяде перерезали глотку, лишь самую малость запачкано острие – ведь по-хорошему в крови там должно быть все лезвие. Ну, на первый вопрос я отвечу тебе с легкостью: Хорн Хьюитт снял пальто перед тем, как был убит. Более того – он снял пальто именно для того, чтобы быть убитым.

– И вот это ты называешь объяснением? – воскликнул Марч. – Твои слова еще больше лишены смысла, чем реальные факты!

– Что ж, перейдем к следующему факту, – совершенно спокойно произнес Фишер. – Причина, по которой лезвие этого конкретного меча не обагрено кровью Хьюитта, кроется в том, что Хьюитта убили не им.

Марч запротестовал:

– Но доктор безоговорочно утверждал, что рану нанесли именно этим мечом!

– Прости, – ответствовал Фишер, – но он не утверждал, что ее нанесли именно этим мечом. Он утверждал, что ее нанесли лезвием, аналогичным этому.

– Но это редчайшей, можно сказать, исключительной формы лезвие, – возразил Марч. – Так что вообразить себе столь фантастическое совпадение…

– Тем не менее фантастическое совпадение случилось, – парировал Хорн Фишер. – Просто невероятно, какие иногда случаются совпадения… Другой меч совершенно той же формы был в том же саду в то же время – редчайшее совпадение, такие случаются раз на миллион. Частично его может объяснить то, что я сам принес оба эти меча в сад… Ну давай же, дружище, ты наверняка сумеешь понять, что это может значить! Сложи два и два: имелись два одинаковых меча, и мой дядя сам снял свое пальто. Возможно, если я напомню, что вообще-то я не хладнокровный убийца, это поможет тебе в твоих рассуждениях.

– Дуэль! – воскликнул Марч, вновь немного обретя равновесие. – Ну конечно, я должен был это предположить! Но кто же тогда шпион, укравший документы?

– Шпион – мой дядя, – ответил Фишер. – Он же украл документы. По крайней мере, он пытался их украсть, когда я остановил его… единственно доступным мне способом. Бумаги, которые следовало отвезти на запад, дабы успокоить наших друзей и предоставить им план отражения агрессии, через несколько часов должны были оказаться в руках агрессора. Что мне было делать? Разоблачить одного из наших боевых товарищей сейчас – значило сыграть на руку твоему приятелю Эттвуду и всей клике лизоблюдов и паникеров. Кроме того, у человека за сорок вполне может возникнуть безотчетное стремление умереть так же, как он жил. В конце концов, я собираюсь унести все свои тайны с собой в могилу. Возможно, чем старше человек, тем меньше он склонен менять свои увлечения; моим же увлечением всегда было молчание. Также возможно, что я почувствовал потребность сохранить доброе имя матушки, пусть и вынужден был убить ее брата. Так или иначе, я выбрал время, когда вы совершенно точно спали, а он в одиночестве прогуливался по саду. В лунном сиянии я видел все тамошние статуи и сам походил на одну из них, только обладавшую способностью двигаться. Голосом, звучавшим совсем не так, как мой собственный, я обвинил его в государственной измене и потребовал бумаги, а когда он отказался – принудил его взять один из двух мечей. Тебе известно, что премьер-министр – заядлый коллекционер; мечи находились среди образчиков, присланных ему на экспертизу. Это была единственная пара одинакового оружия, какую я сумел отыскать. Дабы поскорее завершить этот неприятный рассказ, отмечу: мы сражались прямо там, на дорожке, перед статуей Британии. Мой дядя необычайно силен, но у меня имелось преимущество в навыках. Его меч оцарапал мне лоб почти в то же мгновение, как мой клинок нашел его шею. Хьюитт распростерся перед статуей Британии, как Цезарь перед Помпеем[86], всем телом упав на железный прут; его меч был уже сломан. Когда я увидел кровь, хлеставшую из смертельной раны, все иное перестало иметь для меня значение – я отшвырнул меч и подбежал к дяде, чтобы поднять его. Когда я наклонился над ним, события начали развиваться слишком быстро, чтобы я сумел уследить за всем. Уж не знаю, то ли железяка проржавела и сломалась, попав таким образом в руки дяди, то ли мой гориллоподобный дядюшка сам выломал ее из пьедестала… Так или иначе, штырь был в его руках, а близость смерти придала сил. Он взмахнул им, целясь мне в голову, пока я, безоружный, стоял перед ним на коленях. Уклоняясь от удара, я случайно взглянул вверх и заметил, как огромная Британия всей своей массой кренится над нами, подобно фигуре на носу корабля. В следующий миг я осознал, что она наклонена на пару дюймов сильнее, чем обычно, заслоняя собой небеса с невероятно ярко сиявшими звездами. Затем небеса словно бы обрушились на меня, а следом за тем я оказался в тихом саду и глядел на осыпавшиеся руины и прах моего дяди, на который и вы сегодня смотрели. Он выдернул последний штык, удерживавший британское божество, и оно пало, и погребло под собой виновника своего падения. Я же развернулся и бросился к пальто, в котором, как мне было известно, имелся потайной карман. Разрезав пальто собственным мечом, я бросился бежать по садовой тропинке туда, где на дороге стоял мой мотоцикл. У меня имелись веские причины поторопиться, но на самом деле я бежал без оглядки от статуи и мертвого тела. На самом деле я думаю, что я бежал от этой устрашающей аллегории, открывшейся моим глазам. Поэтому я ни разу не обернулся.

Затем я осуществил все то, что мне оставалось сделать. Всю ночь вплоть до рассвета и часть дня я мчался, словно пуля, минуя поселения и ярмарки Южной Англии, до тех пор, пока не прибыл в штаб-квартиру западных армий, пребывающих в полном смятении. Я успел вовремя. Образно выражаясь, я вовсю размахивал знаменем, на котором было написано, что правительство их не предало, что если они выдвинутся на восток против врага, то получат полную и абсолютную поддержку. Жаль, нет времени поведать тебе подробности, но поверь: это был мой звездный час. Триумф с факельным шествием, причем главные смутьяны поджигали факелы в первых рядах. Все мятежи стихли, люди из Сомерсета и западных графств заполонили рыночные площади – те самые люди, что умирали за короля Артура[87] и насмерть стояли за короля Альфреда[88]. Ирландские полки присоединились к ним – и это само по себе было похоже на мятеж. Они маршем направились из города на запад, распевая песни фениев[89]. Черный юмор этого народа сложно понять, но мне представилась возможность им насладиться, ведь даже отправляясь защищать Англию в компании англичан, они во всю глотку распевали: «Трех отважных, храбрых сердцем, доля к смерти привела… им английская веревка туго шею обвила»[90]. Общий хор, однако, дружно подхватывал: «Боже, храни Ирландию!», и каждый сам решал, в каком смысле трактовать этот припев.

Однако моя миссия состояла не в одном этом. Я не только сумел сберечь план защиты страны, но, в основном благодаря счастливой случайности, завладел планами вторжения. Не стану обременять тебя подробностями стратегии, но нам известно, куда противник собирается выдвинуть большую часть своей артиллерии, призванной прикрывать его передвижение. Пусть наши союзники с запада и не успеют перекрыть основное направление вторжения, они все еще способны при помощи дальнобойных орудий накрыть снарядами вражескую батарею. Для этого им нужно всего лишь точно знать, где та находится. Вряд ли им удастся ее обнаружить до тех пор, пока кто-нибудь, находящийся поблизости отсюда, не подаст им сигнал. Впрочем, я полагаю, что этот кто-то… найдется.

С этими словами Фишер поднялся из-за стола. Друзья вновь уселись на мотоциклы и помчались на восток сквозь сгущающиеся вечерние сумерки. Полосы неспешно плывущих по небу облаков повторяли изгибы окружающего путников пейзажа; на горизонте отцветали последние краски дня. Последняя гряда полукруглых холмов удалялась все дальше. Внезапно вдалеке замаячила линия прибоя – совсем не та ярко-синяя, которую они наблюдали с солнечной веранды, но укутанная зловещей фиолетовой дымкой жутковатого темного оттенка. Здесь Хорн Фишер вновь сошел с мотоцикла.

– Оставшийся путь мы должны пройти пешком, – сказал он, – а последний его отрезок я должен миновать в одиночку.

Наклонившись, Фишер принялся отвязывать от мотоцикла некий предмет, который всю дорогу возбуждал любопытство его спутника, пусть даже его внимание и было постоянно занято более загадочными тайнами. Более всего эта штуковина походила на несколько длинных кольев, связанных вместе и завернутых в бумажную упаковку. Фишер зажал конструкцию под мышкой и пошел, высматривая дорогу через торфяники. По мере того как они двигались по направлению к зарослям низкорослых деревьев, земля под ногами становилась все ухабистей. Быстро темнело – с каждым мигом ночь все более властно вступала в свои права.

– Нам не следует больше разговаривать в полный голос, – сообщил Фишер. – Я шепну, когда тебе следует остановиться. Не пытайся последовать за мной, ты лишь испортишь представление. Там, где один рискует головою, беда случится, коль полезут двое.

– Я бы последовал за тобой куда угодно, – ответил Марч. – Но если ты считаешь, что мне лучше будет остановиться, я сделаю, как ты скажешь.

– Уверен, что ты так и поступишь, – тихим голосом промолвил его друг. – Тебе одному во всем мире я могу полностью довериться.

Прошагав еще немного, они оказались у подножия то ли большого холма, то ли могильного кургана, исполином вздымающегося на фоне темного неба. Фишер подал знак остановиться. Он нащупал руку своего спутника и в порыве нежности сжал ее, а затем рванулся вперед, во тьму. Марч едва-едва мог различить его фигуру, крадущуюся в тени холма, потом потерял ее из виду и вновь заметил уже на другом холме, находящемся в паре сотен ярдов. Перед ним стояла странная конструкция, сложенная, по-видимому, из двух поставленных вертикально прутьев. Он наклонился над ней, мелькнула вспышка пламени, а в голове Марча всплыли школьные воспоминания. Теперь он понял, что перед ним ракетница. Нелепые, заставляющие покраснеть воспоминания все еще владели его душой, когда послышался жуткий, но знакомый звук: миг спустя ракета покинула свой станок и отправилась в бескрайнее небо, словно нацеленная прямо на звезды сияющая стрела. Марч внезапно подумал о знаках, предвещающих конец света, и осознал, что глядит на Звезду Полынь, знаменующую Судный день.

Высоко в бесконечном небе ракета зависла над головами и взорвалась алым фейерверком. На миг все вокруг – от моря до полумесяца укрытых деревьями холмов – превратилось в полыхающее рубиново-алым озеро, где все оттенки красного величественны и богаты. Возникло ощущение, что мир купается не в крови, а в вине, что рай земной уже наступил и над ним теперь вечно сияет заря, полная надежды.

– Боже, храни Англию! – В голосе Фишера слышался колокольный перезвон и песнь фанфар. – Лишь на Господа нашего мы уповаем!

Стоило тьме вновь затопить море и землю, как раздался иной звук, точно залаяла свора гигантских собак: это где-то далеко, в ущельях между холмами, заговорили пушки. Над головой у Марча пролетела уже не свистящая ракета, а ревущий снаряд. Он взорвался по ту сторону кургана, оглушая и ослепляя. От ужасающего шума можно было потерять сознание. А снаряды все летели и летели, и вскоре мир заволокло едким дымом, в котором мерцали случайные вспышки и слышались взрывы. Артиллерия западных графств и ирландские полки обнаружили вражескую батарею и сейчас разносили ее на клочки.

Марч, взволнованный донельзя, все вглядывался в беснующуюся стихию, пытаясь отыскать сухопарую долговязую фигуру, стоявшую рядом с ракетным станком. Затем очередная вспышка осветила весь холм. Фишера там не было.

Еще до того, как сияние ракеты исчезло с небес, задолго до того, как на дальних холмах заговорила первая пушка, из замаскированных окопов противника раздался залп из винтовок. Он смел все на своем пути. У подножия холма в густой тени лежало тело, столь же холодное и жесткое, как и жерди, формирующие станок ракеты.

Человек, который знал слишком много, постиг наивысшую истину.

Перевод Валерии Малаховой

6. Поэт и безумцы

Габриэль Гэйл – поздний (но при этом один из самых любимых) герой-«детектив» Честертона. Кавычки тут необходимы: Гэйл не сыщик, не следователь даже в том смысле, в котором таковым можно счесть отца Брауна и Хорна Фишера. Он вообще действует скорее там, где мудрость отступает, а правит… нет, не безумие (и сам Гэйл, и его создатель понимали, как оно опасно, если остается «за старшего»), но некая иррациональность.

Возможно, это связано с родом занятий Габриэля Гэйла: он не только поэт, но и художник. Точнее, художник в первую очередь. А его спутники по литературному пространству… они тоже неоднозначны: некоторые из них благородные чудаки или даже «люди, желающие странного», – но есть и подлинные безумцы, представляющие опасность для себя и других. Впрочем, наибольшая опасность в этом цикле рассказов исходит от тех, кого цивилизованное общество считает здоровыми.

Считается, что цикл состоит из восьми рассказов. На самом же деле их девять, причем первый, совсем короткий, «Только для влюбленных», никогда не переводился на русский язык, а ведь он очень важен для понимания того, кем является Гэйл и какую жизнь он ведет. Впрочем, если этот рассказ самый неизвестный, то «Пурпурная драгоценность», возможно, самый трудный для понимания. Поэтому он тоже нуждается пусть не в первом, но в новом переводе.

Только для влюбленных

Художник Габриэль Гэйл энергично работал над вывеской, предназначенной для гостиницы «Восходящее солнце», когда его внимание привлекло нечто новое, внезапно появившееся в комнате. Этим новым оказалась Диана Вестермейн.

Диана была высокой и темноволосой. Гэйл рассматривал ее чуть дольше и пристальнее, чем допускают правила вежливости, – впрочем, художники, как всем известно, отличаются рассеянностью.

Когда, наконец спохватившись, он отвел взгляд, молодая леди продолжала смотреть на него. Она увидела высокое мастерство его рисунка, подлинный блеск восходящего солнца, давшего имя гостинице. И она уловила тонкую и прочную нить мысли, которую не всякий бы проследил в его бессвязной речи.

В какой-то момент он вдруг встал на голову, и его ноги задвигались в воздухе, словно вращая велосипедные педали. «Для художника очень полезно бывает постоять вот так, вверх ногами, – сказал Гэйл. – Когда мы видим ангела, чьи ноги обращены в зенит, а голова к земле, то понимаем, что он устремляется к нам с неба. А вот у тех, кто приходят снизу, нос всегда направлен вверх!»

Она засмеялась. Но тут между ними внезапно пролегла тень, воплотившаяся в виде друга художника. Имя этой тени было Харрел, и она очень помешала им. Диана сумела объяснить себе, что у нее нет никаких причин злиться, но на самом деле она рассердилась очень сильно.

Увеличение группы с двух человек до трех возымело болезненный эффект и полностью исключило какую бы то ни было непринужденность. Но ничего поделать тут оказалось нельзя: эти двое были неразлучными спутниками.

Лишь много позже, несколько месяцев спустя, Гэйл смог рассказать ей об опрометчивой клятве, связавшей его с Харрелом, который, как оказалось, был безнадежным и неизлечимым безумцем.

– Я оказался единственным человеком, который может держать его в рамках, – объяснил Гэйл. – А этот бедняга однажды оказал мне очень большую услугу… и я могу оплатить ее только так.

– Ваша клятва и в самом деле была опрометчивой, – покачала головой Диана. – Я уверена, что это неправильно: из-за нескольких слов на всю жизнь связывать себя с сумасшедшим.

– Не говорите так! – воскликнул художник.

– Почему бы и нет? – поинтересовалась она.

– Потому что я хочу, чтобы вы дали столь же опрометчивую клятву. Я хочу, чтобы вы произнесли несколько слов – и этим на всю жизнь связали себя с сумасшедшим.

Наступила тишина. После короткой паузы Диана вдруг улыбнулась и положила руку ему на плечо. А мгновение спустя воскликнула со смехом:

– О, ради всего святого! Я не думала, что моя клятва окажется настолько опрометчивой!

Габриэль Гэйл снова стоял на голове.

Перевод Григория Панченко

Пурпурная драгоценность

Габриэль Гэйл был художником и поэтом, в жизни бы он не стал притворяться даже самым частным из сыщиков. Так получилось, что несколько тайн он все же раскрыл, но тайны эти были особого толка, из тех, что манят мистиков-тайновидцев. Тем не менее пару раз из мистического тумана ему приходилось шагать прямо в оживленную и бодрящую атмосферу убийства. Иногда удавалось доказать, что убийство было на самом деле самоубийством, иногда – ровно наоборот, а порою приходилось с головою закапываться в преступные занятия полегче – подлоги и мошенничества. Но подобные происшествия всегда были для него случайны, просто иногда его вдумчивый интерес к странным человеческим устремлениям и увлечениям заводил его (как и их) за границу закона. И в большинстве случаев, как отмечал сам Гэйл, мотивы убийц и воров оказывались совершенно здравыми и даже скучноватыми.

– Не гожусь я для таких благоразумных дел, – говаривал он. – Полиция меня легко дураком выставит. Меня бесполезно просить замерять оставленные кем-то на земле отпечатки обуви, чтобы разобраться, куда преступник шел или где топтался. Но если на земле будут отпечатки рук, тут я возьмусь угадывать, чего это он ходил вверх ногами! Но догадаюсь я об этом единственным доступным мне способом – потому что я и сам безумен и на такие штуки способен!

Вероятно, та же солидарность в безрассудстве и привела его к тайне непостижимого исчезновения Филеаса Солта, знаменитого писателя и драматурга. Говорят, чтобы поймать вора, нужен другой вор, поэтому неудивительно, что кое-кто поговаривал: найти поэта сможет только другой поэт. Ибо ноги у этой тайны наверняка росли из сфер чисто поэтических, куда полицейских запускать бесполезно.

Личная жизнь Финеаса Солта всегда была достоянием общественности, как, например, жизнь Байрона или Д’Аннуцио. Человеком он был выдающимся, при этом выдавался куда сильнее, чем вызывал уважение. Обладал он многими качествами, достойными восхищения, хотя многие восхищались в нем и тем, что восхищения вовсе не заслуживало. Критики-пессимисты заявляли, что он – большой пессимист, тем аргументируя, что его исчезновение – не что иное, как самоубийство. Оптимистичные же критики продолжали настаивать, что он – Настоящий Оптимист (что бы это ни означало), и оптимистично верили в то, что Финеас Солт был убит.

В глазах всей Европы его жизнь и карьера были такими сенсационно-романтическими, что немногие могли помыслить, а тем более осмелиться предположить вслух, что в природе нет ни одного закона, препятствующего даже величайшему из поэтов просто провалиться в колодец либо утонуть в море из-за судороги в ноге. Но большинство его почитателей, а также все до единого профессиональные журналисты склонялись к куда более сложным и увлекательным версиям.

Семьи в обычном смысле слова он после себя не оставил, был у него только брат, мелкий торговец в одном из центральных графств, но осталось много людей, с которыми он был связан духовными или денежными интересами.

Остался издатель, в душе которого горе от того, что книжек больше не предвидится, смешивалось с надеждой на рост продаж тех, что уже были написаны и напечатаны. Издатель этот и сам был в обществе человеком выдающимся – небезызвестный сэр Уолтер Драммонд, глава солидной и известной издательской конторы; тип успешного шотландца, в противовес сложившимся взглядам сочетающего деловую хватку с чрезвычайно доброжелательным ко всем отношением.

Остался театральный менеджер, в разгаре постановки большой пьесы в стихах об Александре и персах; это был творческий, морально гибкий еврей по имени Исидор Маркс, который также разрывался между преимуществами и недостатками грядущей неизбежной тишины после выкрика «Автора!».

Осталась вспыльчивая красавица-примадонна, вот-вот собиравшаяся увеличить свою славу ролью персидской принцессы и к тому же (как гласит уклончивая фраза) бывшая одной из многих, с чьим именем молва связывала имя пропавшего поэта.

Осталось немалое количество друзей в литературе; лишь некоторые из них умели писать и лишь некоторые на самом деле испытывали к нему дружеское расположение.

Но сама его жизнь была настолько похожа на сенсационную сценическую драму, что когда речь зашла о предположительных причинах и подоплеке его исчезновения, не нашлось никого, кто знал бы его по-настоящему. У случившегося не было ни единой зацепки, что делало отсутствие поэта столь же громким и тревожным, каким когда-то было его присутствие.

Габриэль Гэйл вращался в тех же литературных кругах и знал тех же людей, что и Финеас Солт. Он тоже вел переговоры с издательством сэра Уолтера Драммонда, и Исидор Маркс выказывал интерес к его поэтическим пьесам. Ему удалось избежать того, чтобы его имя связали с мисс Гертой Хэзевей, великой шекспировской актрисой, но и ее он неплохо знал – в их мирке все всех знали.

Таким образом, он был знаком с внешними обстоятельствами жизни Финеаса, однако не избежал легкого потрясения, когда пришлось углубиться в ее частные и прозаические подробности. Забавно, но включенным в это расследование он оказался не из-за литературных связей, а потому, что его хороший приятель, доктор Гарт, был семейным врачом Солта.

Гэйл не сдержал улыбки, впервые попав на «семейный совет» – очень уж все выглядело домашним и непримечательным по контрасту с дикими слухами, гудевшими за стенами, как штормовой ветер. Ему пришлось себе напомнить, что все правильно, частная жизнь и должна быть частной. Странно было бы ожидать, что у необузданного поэта будет необузданный стряпчий, дикий доктор или зубной врач.

Но нет, доктор Гарт в неизменном строгом черном костюме был истинным воплощением семейного доктора. Поверенный тоже выглядел вполне обычным юристом – с квадратной челюстью и серебристо-седым пробором в волосах. Казалось невероятным, что именно в его аккуратных папках и крепких сейфах прячется скандальное дело Финеаса Солта.

Джозеф Солт, брат Финеаса, прибыл на встречу из глубокой провинции, и все в его облике казалось безнадежно провинциальным. Трудно было поверить, что этот крупный молчаливый человек, неловкий, плохо одетый, с гривой рыжеватых волос, был единственным оставшимся носителем столь громкого имени.

Последним из собравшихся был личный секретарь Солта, тоже слишком скучный и обыкновенный для ближайшего помощника столь яркой и непредсказуемой личности. Гэйл снова напомнил себе, что даже поэтам дозволено сходить с ума лишь тогда, когда окружение может это сумасшествие уравновесить. Он подумал отстраненно, что у Байрона наверняка был дворецкий, возможно, даже отменный, и что даже великий Шелли, скорее всего, посещал зубного врача. И этот зубной врач наверняка не особенно отличался от любого другого.

Тем не менее ощущение странного контраста не отпускало его, и сам он чувствовал свою неуместность на этом совете людей практичных и деловых – что он-то мог им сказать или посоветовать? Его сюда привел доктор Гарт, на него он и смотрел, пока Гюнтер, поверенный, обрисовывал собранию общее положение вещей.

– Мистер Хатт утверждает, – сказал юрист, на секунду останавливая взгляд на сидевшем напротив секретаре, – что он беседовал с мистером Солтом в прошлую пятницу в его квартире в два часа пополудни. До сего времени я полагал, что это и был последний раз, когда пропавшего кто-либо видел. Но час назад мне позвонил незнакомец, который утверждает, что провел в компании Солта шесть или семь часов уже после упомянутых событий, и сейчас он находится на пути сюда, в контору, чтобы сообщить нам подробности. Если его рассказ окажется правдоподобным, мы, возможно, хоть что-то узнаем о местонахождении или участи мистера Солта. Так что давайте подождем его прибытия…

– Полагаю, он уже здесь, – сказал доктор Гарт. – Я слышал, как дверь внизу открывалась, и вот кто-то уже шаркает ботинками по крутой лестнице закона.

Секунду спустя худощавый человек средних лет проскользнул в комнату – в том, как на нем сидел потертый, но еще более-менее презентабельный серый костюм, угадывались последние отблески былого лоска. Его длинные темные волосы были разделены пробором ровно посередине, и узкая борода, обрамлявшая смуглое лицо, была тоже разделена надвое и свисала прядями. Войдя, он повесил на спинку стула черную шляпу с широкими полями и низкой тульей, при взгляде на которую сразу думалось об уютных кафе и цветных огнях Парижа.

– Меня зовут Джеймс Флоренс, – сказал он, четко выговаривая звуки. – Мы с Финеасом – очень давние друзья и в юности часто вместе путешествовали по Европе. Я полагаю, что и в его последнем путешествии я был его компаньоном…

– Последнем… – хмурясь, повторил поверенный, внимательно его разглядывая. – Вы хотите сказать, что Финеас Солт мертв, или же просто пытаетесь нас шокировать?

– Ну, либо он умер, либо что-то еще более шокирующее с ним случилось, – ответил мистер Флоренс.

– О чем вы? Что может быть большим шоком, чем смерть?

Незнакомец мрачно уставился на него, потом сказал просто: «Понятия не имею».

Юрист раздраженно дернулся, будто услышав неуместную шутку, и Флоренс поспешил добавить: «Но я все еще пытаюсь понять».

– Ну-с, – сказал Гюнтер после паузы, – рассказывайте. Представлю присутствующих: как вам уже известно, я – поверенный мистера Солта. Это – его брат Джозеф, также мой клиент. Доктор Гарт – семейный врач, а это – мистер Габриэль Гэйл.

Незнакомец поклонился и уселся на предложенный стул.

– В прошлую пятницу, около пяти часов вечера, я зашел навестить старого друга Финеаса. В дверях мы разминулись с присутствующим здесь джентльменом.

Он кивнул секретарю, мистеру Хатту, человеку сдержанному и молчаливому. Он успешно скрывал свое истинно американское имя Хирам, но выражение истинно американской непробиваемости на его длинном лице скрыть было сложнее. Хатт спокойно взглянул на новоприбывшего и, как обычно, ничего не сказал.

– Я застал Финеаса в настроении тревожном, даже несколько ожесточенном. В комнате был беспорядок, будто тут кто-то все крушил, статуэтка лежала, сбитая с пьедестала, ваза с цветами была перевернута. Финеас метался по комнате, как лев по клетке, рыжая грива его растрепалась, борода горела огнем. Я подумал было, что у него порыв вдохновения, поэтический угар – но он сказал мне, что был с дамой. Актриса, мисс Герта Хэзевей, лишь недавно его покинула.

– Погодите-ка, – прервал его поверенный. – Но ведь и секретарь к тому моменту только-только ушел. А вы о даме ничего не говорили, мистер Хатт!

– Такое у меня правило, – пожал плечами Хатт, нисколько не смущаясь. – Вы меня про даму не спрашивали. У меня были свои дела, я их сделал и ушел, о чем вам и сказал.

– Но это очень важная деталь! – сказал Гюнтер с сомнением. – Если Солт и эта актриса швыряли друг в друга вазы и статуэтки… можно предположить, что они в чем-то не сошлись во мнениях.

– Финеас порвал с ней, – кивнул Флоренс. – Он мне сказал, что сыт по горло подобными забавами и всем остальным в своей жизни тоже. Он был чрезвычайно возбужден и, судя по всему, уже несколько пьян. Тут он достал бутыль абсента и сказал, что мы с ним должны непременно выпить за старые добрые деньки в Париже, ибо пришел последний раз или последний день, как-то так он выразился. Лично я абсента давно не пил, но помнил о нем достаточно, чтобы сказать: Финеас к нему уже обстоятельно приложился. А ведь абсент – не вино, не бренди, он человека приводит в необыкновенное состояние, сродни наркотическому трансу от гашиша. И вот Финеас выскочил из дома, объятый этим зеленым пламенем. Вывел свою машину, правильно завел мотор, хорошо рулил – абсент не мешает сосредоточиться. Гнал все быстрее и быстрее, мимо трущоб Олд-Кент-роуд, на юго-восток, прочь из города. Меня он, конечно, тоже с собой утащил, будто загипнотизировав дикой энергией и веселостью, но, признаюсь, я чувствовал себя все более неуютно, пока мы мчались по проселочным дорогам, а сумерки уже превращались в темноту. Пару раз мы чуть не разбились, но не думаю, что нарочно, – Финеас не стал бы погибать в будничной автомобильной аварии. Снова и снова он восклицал, что хотел бы оказаться в месте особенном, высоком, опасном – в горах, над пропастью, на вершине башни. И он сделал бы, сделал страшный последний шаг в пустоту и взлетел бы ввысь орлом либо пал бы камнем. Ирония была в том, что мы въезжали все глубже в абсолютно плоскую часть Англии – перед нами была огромная равнина, где нет и не было никаких гор, манивших его в грезах. Но через несколько часов, счет которым я уже потерял, Финеас вдруг оживился – вдали, за равниной, в последнем сером свете уходящего дня виднелись башни собора Кентербери.

– Интересно, – сказал вдруг Гэйл, будто внезапно просыпаясь, – как же они разбили статуэтку? Наверняка ее швырнула женщина. Финеас-то вряд ли бы так себя повел, даже пьяный…

Он медленно повернулся и взглянул на непроницаемое лицо секретаря, но больше ничего не сказал, и мистер Флоренс, чуть раздраженный из-за того, что его прервали, продолжил свой рассказ:

– Конечно, я тут же понял, что эти огромные готические башни наложатся на его видения, что он увидит в них венец своих грез и желаний. Не знаю, случайно ли он выбрал именно эту дорогу или же изначально хотел увидеть собор, но ничто вокруг не подходило точнее к его словам о головокружительных высотах и крутых обрывах. Конечно, он тут же снова переключился на безумные метафоры и заговорил о том, как помчится верхом на горгульях и демонах, как спустит свору адских псов гнать небесные ветра. Было уже очень поздно, когда мы наконец добрались до собора. И хотя в Кентербери собор окружен городскими домами, не стоит наособицу, как обычно, но так сложилось, что все ближайшие к нам дома были заперты и безмолвны, и мы стояли в полном уединении, накрытые огромной тенью башни. Яркая луна уже взошла над высокой крышей и сияла в растрепанных рыжих волосах Солта, как тусклый алый нимб. Я смотрел на это грешное сияние, а он все говорил, говорил, воспевал луну, читал строчки из Китса про «лунный свет, преломленный чрез краски витражей». Он твердо вознамерился проникнуть внутрь и осмотреть-таки цветные окна, которые, говорил он, были единственным безусловно прекрасным достижением христианства. Когда же он обнаружил, что собор заперт (что было вполне ожидаемо в столь поздний час), он впал в ярость и начал выкрикивать проклятия священнику, пастве и всему Кентерберийскому приходу. И тут какое-то детское школьное воспоминание вспышкой сверкнуло в его мятущемся разуме, он подхватил с края газона большой булыжник и несколько раз ударил им в двери собора, словно молотом. «Люди короля! Люди короля! Где он, где предатель? Смерть архиепископу!»

«Нет, конечно, не надо убивать преподобного Дэвидсона… – рассмеялся Финеас. – А вот Фому Бекета[91], конечно, стоило… Господь свидетель – уж он-то пожил! В двух мирах всего достиг. И не единовременно потихонечку в обоих подвизался, как какой-нибудь ханжа. Нет, сначала один, потом другой, и оба бурно, и оба до предела. В турнирах, одетый в пурпур и золото, побеждал рыцарей и стяжал лавры. А пресытился – и стал святым, богатства раздал беднякам, постился, молился и умер великомучеником… Ах, только так и надо! Не одну жизнь прожить, а две! Не удивительно, что у его гробницы происходят чудеса!»

Он отбросил тяжелый булыжник, и вдруг ни капли веселости не осталось в его лице, оно стало грустным и совершенно трезвым, будто высеченным из камня, как лица святых над вратами собора.

«Я тоже сегодня совершу чудо, – произнес он бесстрастно. – После того как умру».

Я спросил, о чем это он, но он не ответил. Стал быстро, сбивчиво благодарить меня за дружескую компанию, сегодня и всегда. Сказал, что пора нам расстаться теперь, потому что его время пришло. Я спросил, куда он собирается, но он лишь загадочно указал пальцем вверх – то ли метафорично собираясь на небеса, то ли практично указывая, что хочет подняться на башню. Но единственная лестница, ведущая вверх, находилась внутри, за запертыми дверями, так что путь на башню был закрыт. Я ему об этом сказал, но он все бормотал: «Я вознесусь… Но не будет чудес у гробницы моей. Ибо тела никто не найдет никогда».

И тут, совершенно неожиданно для меня, он подпрыгнул и ухватился за край каменной кладки над вратами. Подтянулся, ловко ее оседлал, поднялся на ноги – четыре секунды, и он скрылся в глубокой тени стены. «Я вознесусь!» – еще раз донесся до меня его голос с высоты. И все, и стало тихо. Не осмелюсь строить догадки, вознесся ли он наверх в ту ночь. Но могу утверждать одно – вниз он не спустился.

– Вы имеете в виду, – мрачно уточнил Гюнтер, – что вы с тех пор его не видели?

– Я имею в виду, – так же мрачно ответил Флоренс, – что никто на свете его с тех пор не видел.

– И что вы сделали после описанного вами происшествия? – не отставал юрист.

Флоренс смущенно рассмеялся.

– По правде говоря, – сказал он, – я пытался стучаться в двери и окна, я даже пытался привлечь полицейского, но никто мне не поверил. Они говорили, что я пьян (что было правдой) и что спьяну гоняюсь за собственной тенью по церковным крышам. Конечно, прочитав новости в газетах, они поняли, о чем и о ком я тогда говорил… Но той ночью я просто сел на последний поезд до Лондона.

– А что же с машиной? – резко спросил Гарт, и лицо незнакомца озарилось испуганным удивлением.

– Вот же черт! – воскликнул он. – Я ведь совсем забыл про машину бедняги Солта! Мы ее там же у собора и поставили, в проеме между двумя старыми домами. Совершенно из головы вылетело, пока вы сейчас не спросили…

Гюнтер поднялся из-за стола и вышел в другую комнату, слышно было, как он негромко говорит по телефону. Когда он вернулся, мистер Флоренс уже поднял свою круглую черную шляпу и, слегка смущаясь, сказал, что ему пора.

– Я рассказал вам все, что знаю, – заявил он.

Гюнтер проводил его прищуренным взглядом, будто не был так уж уверен в правдивости последнего утверждения. Повернувшись к остальным, он сказал:

– Любопытный фрукт… Определенно любопытный. Но вот вам еще тема для размышления, может быть, интересная, а может, никакого значения не имеющая…

Тут, казалось, он впервые обратил внимание на достопочтенного Джозефа Солта, единственного родственника пропавшего.

– Известно ли вам, мистер Солт, что-нибудь о финансовом положении вашего брата?

– Нет, – кратко ответил торговец, не скрывая своего неудовольствия и неодобрения. – Надеюсь, все присутствующие понимают, что я здесь только из-за семейной чести. Хотелось бы мне верить, что, найдя беднягу Финеаса, мы этой чести поспособствуем. Как вы, вероятно, догадываетесь, у нас с ним не было почти ничего общего, и, по правде говоря, все эти истории в газетах такому человеку, как я, добра мало делают. Люди готовы восхищаться поэтом, глотающим зеленое пламя и улетающим в неизвестность с церковного шпиля, но они два раза подумают, стоит ли покупать обед в лавке его брата-кондитера. Могут решить, что и я зеленым огнем увлекаюсь, может, даже имбирное пиво им разбавляю. А я ведь только-только открыл в Кройдоне кондитерскую лавку, дело для меня новое. И еще, – он потупился, старомодно и мило смутившись, – я собираюсь жениться, обручен с юной леди, скромной и набожной…

Гарт поневоле улыбнулся – очень уж разнилась жизнь братьев. В словах Джозефа был здравый смысл.

– Да, – сказал он. – Я понимаю. Но публика все равно будет сгорать от любопытства.

– Я хотел бы задать вопрос, – сказал поверенный, – имеющий прямое отношение к тому, что я только что узнал. Имеете ли вы хотя бы смутное представление о доходах вашего брата или о том, был ли у него капитал?

– Ну, – задумчиво протянул Джозеф, – я не думаю, что капитал у него оставался значительный. Разве что отцовское наследство – он нам обоим по пять тысяч фунтов оставил. Финеас жил-то всегда широко, что зарабатывал, то и тратил, если не больше. Ему иногда много платили за пьесы и всякое такое, ну да вы же знаете, что он был за человек, – большие деньги и сразу кутежи. Наверное, на момент исчезновения тысячи две-три у него в банке оставалось.

– В точку! – мрачно кивнул поверенный. – В банке у него оставалось две с половиной тысячи фунтов в день исчезновения. И всю эту сумму он снял целиком в день исчезновения. И деньги исчезли – в день исчезновения.

– Думаете, он сбежал в заграничные края? – спросил Джозеф.

– Может быть и так. А может быть, собирался, но не доехал.

– Тогда куда же пропали деньги? – спросил Гарт.

– Возможно, они пропали, – ответил Гюнтер, – когда пьяный Финеас нес всякую чушь своему сомнительному богемному знакомому, из тех, что так хорошо и гладко рассказывают.

Гарт и Гэйл взглянули на него при этих словах – лицо Гюнтера было мрачнее тучи.

– О! – воскликнул врач и осекся. – Вы имеете в виду не кражу, а что похуже?

– Я пока ничего никому не вменяю, – произнес юрист все так же мрачно. – Но подозревать могу многое. Начнем с того, что начало истории Флоренса подтверждается, а вот конец – нет. Мистер Флоренс столкнулся с секретарем Хаттом, и, судя по отсутствию возражений, мистер Хатт также столкнулся с мистером Флоренсом?

На каменной физиономии секретаря никаких возражений не выразилось, что, наверное, можно было трактовать в качестве подтверждения озвученного факта.

– Таким образом, мы имеем доказательство, что история действительно началась с того, что Солт и Флоренс уехали на машине. Но нет никаких доказательств, подтверждающих дикую гонку по дорогам Кента, залитым лунным светом. И нельзя исключить вариант, что закончилась эта веселая поездка не там, где нам рассказали, а в каком-нибудь преступном логове на Олд-Кент-роуд. Я только что сделал телефонный запрос в Кентербери об оставленном автомобиле, и его там нет, никто не видел. Для меня самое подозрительное тут то, что наш друг Флоренс совершенно позабыл об этой воображаемой машине и, сам себе противореча, сказал, что вернулся на поезде. По одному этому я могу предположить, что история его – фальшивка.

– Почему же? – спросил Гэйл, глядя на него с детским удивлением. – Я же, наоборот, из одного этого делаю вывод, что все им рассказанное – правда.

– Как так?

– Это такая точная деталь, что я бы и остальному поверил, даже опиши он, как Финеас Солт улетел с собора верхом на каменном драконе.

Он помолчал, моргнул и сказал с пылкостью:

– Разве вы не видите – подобный человек именно так бы и ошибся! С деньгами у него проблемы, жизнь потрепала. Кроме как на поездах, он давно никуда не ездит. И тут вдруг – богатый друг, сумасшедшая гонка на дорогой машине, туман абсента, странное, запутанное происшествие – все это как тяжелый сон. И вот он просыпается, а друга его нет, он улетел на небо, и никто ему не верит. Беднягу обдают презрением полицейские, и в такой ситуации он, конечно, не вспоминает ни о машине, ни о своей за нее ответственности. Как не вспомнил бы о волшебной колеснице, запряженной грифонами. Это все был сон. Теперь он проснулся, и надо вести себя, как обычно, – купить самый дешевый билет на поезд, идущий домой. Но если бы он всю эту историю действительно сочинил, то, конечно, такой сюжетной дыры в ней бы не было. Из одного этого я заключаю, что он нам рассказал правду.

Все смотрели на него с удивлением, когда в соседнем офисе длинно и настойчиво зазвонил телефон. Гюнтер поспешно поднялся на ноги и пошел отвечать, и некоторое время в комнате царила тишина, только слышались негромкие отголоски его вопросов и ответов. Когда он вернулся в комнату, его лицо выражало сдержанное недоумение.

– Какое удивительное совпадение, – сказал он. – И, должен признать, ваши слова нашли подтверждение! Полицейские Кентербери обнаружили следы автомобиля, совпадающие с моделью, зарегистрированной на имя Финеаса Солта, и, очевидно, стоявшего там, где, как заявил Джеймс Флоренс, они его оставили. Но что еще более странно, больше его там нет. Следы исчезают на дороге на юго-восток. Кто-то на нем уехал, предположительно, сам Финеас Солт.

– На юго-восток! – воскликнул Гэйл, вскакивая со стула. – Я так и думал!

Он прошелся по комнате.

– Но не будем спешить. Тут несколько моментов – во-первых, дураку понятно, что он поехал на восток. Ночь уже кончалась, он был перевозбужден и, конечно, направился в сторону восходящего солнца. Дальше что? Хм, если ему по-прежнему хотелось скал, обрывов и башен, а дорога заводит его все дальше на равнину – что он сделает? Правильно, повернет к морю, где меловые утесы. Невысокие, но все же возвышающиеся над морем и песком. И люди на пляже – мне кажется, ему хотелось смотреть вниз на людей; точно так же, как он мог смотреть свысока на жителей Кентербери с башни собора… Я знаю эту юго-восточную дорогу и куда она ведет…

Он победно обвел глазами сидящих за столом и торжественно произнес: «Маргейт!»

– Зачем ему туда? – в недоумении спросил Гарт.

– Форма самоубийства, полагаю, – сухо сказал адвокат. – Что там, в Маргейте, еще делать человеку подобного склада?

– Что там, в Маргейте, кроме самоубийства, еще делать человеку любого склада? – пробормотал доктор Гарт, испытывавший глубокую неприязнь к дешевым курортам.

– Миллионы людей едут туда за удовольствиями, – сказал Гэйл, – а вот зачем одним из них решил стать Финеас Солт, нам и предстоит выяснить. Возможно… он смотрел с утеса на запруженные людьми пляжи – кишащая толпа маленьких человечков. Может, он представлял, как ударяет в утес – и тот раскалывается, выпуская по- библейски яростное море, которое их всех поглотит. Может, мечтал, что все они поклоняются ему. У подобных людей бывают такие мысли… Но как бы причудливо ни вилась его дорога, я уверен – закончилась она именно в Маргейте.

Добропорядочный кондитер из Кройдона поднялся вслед за Гэйлом. Он нервно поправил лацканы своего немодного пальто.

– Все эти материи для меня – темный лес, господа, – сказал он. – Горгульи, и драконы, и пессимисты. Но я так понял, у полиции действительно есть основания думать, что Финеас поехал в Маргейт. Я считаю, что сейчас пока говорить нам больше не о чем, пусть теперь полицейские расследуют, а мы подождем результатов.

– Мистер Солт совершенно прав, – отозвался поверенный. – Вот что значит человек дела – дело говорит! Но я все же предприму еще кое-что, и вскоре, надеюсь, мы соберемся снова.

Если на первом собрании, в строгой атмосфере юриспруденции и торговли, царстве кожи и бумаги в конторе мистера Гюнтера, Габриэль Гэйл чувствовал себя немного неуместной фигурой, то на втором «семейном совете» он и вовсе напоминал выброшенную на берег рыбу. Они встретились там, где от семьи Солтов оставалось хоть что-то, – в маленькой лавке города Кройдон, где прозаический брат потерянного поэта разрывался между суетой нового бизнеса и последними формальностями затяжных похорон.

Магазинчик мистера Дж. Солта был типичной английской лавкой сладостей – там продавались конфеты и пирожки с фруктовым повидлом, а вдоль стен выстроились напитки, в основном – бледно-зеленый лимонад. Стояли круглые блестящие столики, за которыми его полагалось пить. Пирожные и сладости были затейливо выложены в витрине, видимо, чтобы привлечь внимание юного поколения жителей Кройдона. Витрины были высокими, от пола до потолка, и все пространство лавки, казалось, заливал струящийся из них холодный разноцветный свет.

Тут же, в маленькой гостиной, полно было милых, без всякой логики подобранных безделушек и сувениров – не обошлось и без вышитых крестиком картин в рамах, церковного плаката и портрета Георга V. Гэйл знал за собой склонность к неожиданным реакциям на предметы и обстоятельства. Он часто воспринимал их не сами по себе, а как внешнее продолжение собственных мыслей, и сейчас, в провинциальном магазинчике мистера Солта, почему-то оторваться не мог от собранных там мелочей. Казалось, он так увлекся – рассматривал китайских набивных собачек, розовые подушечки для иголок на полке над камином, – что совсем позабыл о важной и серьезной проблеме, которая всех их сюда привела. Как завороженный, он рассматривал выложенные ромбами лимонные и малиновые леденцы в витрине и уделил столько внимания бледно-зеленому лимонаду, словно тот по важности не уступал бледно-зеленому абсенту, сыгравшему столь важную роль в трагическом исходе Финеаса Солта.

Габриэль Гэйл находился в необыкновенно приподнятом расположении духа этим утром – возможно, потому что погода стояла превосходная, а может, и по более личным причинам. Бодрым шагом он прошелся к лавочке через аккуратные зеленые пригороды Кройдона – и заметил, как добропорядочный кондитер выходит из дома, чуть более добропорядочного и дорогого, чем его собственный. До калитки его проводила девушка – красивая, строгая, с аккуратно уложенной вокруг головы толстой каштановой косой. Не составляло труда догадаться, что это и была набожная красавица, на которой Солт собирался жениться.

Поэт смотрел на бледные квадраты газонов и тонкие деревца вокруг с сентиментальной улыбкой, будто бы это он сам был влюблен. Веселость его не покинула, даже когда, спустя несколько фонарных столбов дальше по дороге, он столкнулся с мистером Хирамом Хаттом, лицо которого было по-прежнему равнодушным и ничего не выражало. Влюбленный кондитер все стоял у ворот, глядя на свою избранницу, и Гэйл жестом предложил продолжить путь без него.

– Скажите, – неожиданно подал голос Гэйл, – было ли вам когда-нибудь понятно или близко стремление древних мужчин провести ночь с царицей Клеопатрой?

Секретарь ответил, что вряд ли питал бы подобное желание, так как в подобной исторической мизансцене напрочь отсутствовали истинные американские ценности.

– Ах, всегда и везде есть свои Клеопатры, – ответил Гэйл, – и полно мужчин, которым только их и подавай, даже если они будут сотыми по счету. Но вот интересно, такой умный человек, как брат нашего кондитера, зачем он связался с мисс Гертой Хэзевей?

– Я с вами совершенно согласен, – сказал Хатт. – Я о ней ничего не говорил, потому что не мое это было дело. Но эта женщина – как смесь самогона и серной кислоты. И то, что я не упомянул о ней, кажется, вывело нашего друга адвоката на новый круг мрачных подозрений. Кажется, он думает, что мы с ней как-то связаны и, возможно, замешаны в исчезновении Финеаса Солта.

Гэйл пристально посмотрел на суровое лицо секретаря и вдруг спросил некстати: «Скажите, а вы бы удивились, если бы пропавший обнаружился в Маргейте?»

– Нет, – ответил Хатт. – В Маргейте или любом другом городе… Он в последние дни был очень беспокойным, места себе не находил. Почти не работал, подолгу сидел, уставившись на чистый лист бумаги, будто у него идей не было.

– Или как будто у него их было слишком много, – сказал Габриэль Гэйл.

Они дошли до кондитерского магазинчика. Доктор Гарт только что вошел в дверь, они поздоровались и прошли внутрь, где на диване уже сидел поверенный Гюнтер, мрачный и решительный, с цилиндром на голове, как у судебного пристава. Что-то зловещее ощущалось в том, как он держался, – будто звенела в нем натянутая тетива.

– Где же мистер Джозеф Солт? – спросил юрист. – Он сказал, что вернется к одиннадцати.

Гэйл улыбнулся и стал перебирать мелочи на каминной полке.

– Он прощается, – сказал он. – Иногда это занимает много времени.

– Тогда мы начнем без него, – сказал Гюнтер. – Возможно, оно и к лучшему.

– Значит, у вас есть для него новости? – спросил доктор, понизив голос. – Плохие новости о его брате?

– Полагаю, это можно назвать последней новостью, – сухо ответил адвокат. – В свете последних открытий… Мистер Гэйл, я был бы очень признателен, если бы вы перестали возиться с украшениями и сели. Мне очень нужны объяснения.

– Да, – пробормотал Гэйл задумчиво. – Разве это не то, что он должен объяснить?

Он поставил на стол предмет с камина, на который все тут же уставились, будто на экспонат в мрачном музее самоубийств или преступлений. Это была кружка, дешевая и безвкусная, розовато-белая с большой фиолетовой надписью «Подарок из Маргейта».

– Внутри проставлен год, – сказал Гэйл, мечтательно заглядывая в глубины этого замечательного сосуда. – Этот год.

– Ну и это в том числе, – сказал адвокат. – А также другие подарки из Маргейта.

Он вынул пачку бумаг из нагрудного кармана и задумчиво разложил их на столе, прежде чем заговорить.

– Так вот… Есть загадка, и человек действительно исчез. В наши дни в толпе не так легко раствориться, знаете ли. Полиция выследила машину Солта и могла бы выследить его самого, если бы он по-прежнему на ней ездил. Нельзя гонять по проселочным дорогам, выбрасывая трупы из автомобилей. Всегда находится какой-нибудь случайный свидетель, который что-то замечает – и рано или поздно приводит следствие к отгадке. Всегда и всему находится объяснение, и мне кажется, я его нашел для Финеаса Солта…

Гэйл резко опустил кружку и уставился на поверенного. Потом сказал с придыханием, будто у него в горле пересохло:

– Так вы все знаете? Вы поняли про пурпурные драгоценности?

– Постойте-ка! – воскликнул доктор с непритворным негодованием. – Дело становится все сложнее. Я не против тайны, пока она не превращается в мелодраму. Ну не говорите мне, что в разгадке будет фигурировать рубин раджи, который на самом деле – глаз бога Вишну.

– Нет, – улыбнулся поэт. – Но пурпурную драгоценность видит лишь тот, кто смотрит.

– Я понятия не имею, о чем вы говорите, – сказал Гюнтер. – Лично я говорю о возможной краже. А может, и о вещах похуже.

Он выудил из своих бумаг пару фотографий, очевидно отснятых кем-то из отдыхающих на пляже.

– Наше расследование в Маргейте оказалось довольно плодотворным. Мы нашли свидетеля, фотографа на пляже, который видел человека, похожего на Финеаса Солта, здоровенного, с большой рыжей бородой и длинными волосами. Он долго стоял на меловой скале и смотрел на толпу внизу, затем спустился по вырубленной в меле грубой лестнице и пересек переполненный пляж. Он встретился с другим человеком, по виду – обычным клерком или отпускником, и после недолгого разговора они пошли вдвоем к ряду купальных кабинок, очевидно, намереваясь поплавать в море. Мой источник не уверен, действительно ли они спустились в воду. В чем он совершенно уверен – так это в том, что он никогда больше не видел рыжеволосого бородача. Хотя второй, чисто выбритый, непримечательный человек определенно вернулся в купальном костюме к своей оставленной на пляже совершенно непримечательной одежде. Вот снимок этого человека…

Он передал фотографию Гарту, который пристально ее рассмотрел, и его брови удивленно поползли вверх. На снимке крепкий мужчина с челюстью бульдога и пустыми глазами, подняв голову, смотрел на море. На нем был легкий пляжный костюм скверного, немодного покроя; и, насколько можно было рассмотреть сквозь тень жесткой соломенной шляпы, его волосы были светлыми. Доктору не нужно было ждать развития цветной фотографии, потому что он хорошо представлял себе этот цвет волос – песочно-рыжий. Он видел его не на фотографии, а на голове, где они росли.

Ибо человеком в жесткой соломенной шляпе был мистер Джозеф Солт, достопочтенный кондитер и новое украшение общества города Кройдона.

– Так Финеас поехал в Маргейт, чтобы встретиться со своим братом, – сказал Гарт. – Ну, само по себе это неудивительно, Джозеф – именно такой тип человека, который поедет отдыхать в Маргейт.

– Да, Джозеф отправился к морю в съемном автобусе, сложившись деньгами с целой толпой других путешественников, и, кажется, вернулся обратно домой тем же вечером. Но никто не знает, когда и куда вернулся его брат Финеас.

– Судя по вашему тону, – очень серьезно сказал Гарт, – вы полагаете, что он не вернулся.

– Я полагаю, что он не вернется уже никогда, – сказал поверенный, – если не случится (по интересному стечению обстоятельств), что тело утонувшего во время купания поэта когда-нибудь прибьет к берегу. Но там сильное течение, тело наверняка давно унесло в море.

– Вся эта история с купанием, конечно, усложняет ситуацию, – сказал доктор.

– Боюсь, что она ее, наоборот, сильно упрощает, – возразил адвокат

– Как упрощает? – резко спросил Гарт.

– А так! – Поверенный, ухватившись за подлокотники кресла, резко поднялся на ноги. – Я думаю, что история эта так же проста, как история Каина и Авеля. И очень с нею схожа…

Потрясенную тишину через некоторое время наконец нарушил Гэйл, который все всматривался в «Подарок из Маргейта». Он воскликнул с детской увлеченностью:

– Ну до чего же забавная кружка! Он, должно быть, купил ее, прежде чем вернуться в автобус. Такой веселенький сувенир, когда ты только что убил собственного брата!

– Да, странно, – нахмурился доктор Гарт. – И как же он смог это провернуть? Наверное, он схватил Финеаса и держал под водой, пока тот не захлебнулся, – даже на переполненном пляже такое трудно заметить с берега. Но будь я проклят, если могу понять – зачем? Что стало мотивом для подобного убийства?

– Мотив старый как мир и, думаю, достаточно очевидный, – ответил Гюнтер. – В отношениях братьев могла возникнуть ненависть – особого, медленно разъедающего толка. И выросла она, конечно, из зависти. Представьте себе двух братьев, сыновей провинциального торговца. Они получили одинаковое образование, выросли в одном окружении. Они близки по возрасту и даже внешне были довольно похожи – крепкие, рыжеволосые, – пока Финеас не отрастил дикую гриву и бороду, как у большевика. Сначала братья соперничают на одном уровне. Но потом… Имя одного гремит по всему миру, он увенчан лаврами Петрарки, он обедает с королями, и женщины поклоняются ему. Другой же… Ну, достаточно просто посмотреть на эту комнату, где он живет…

– Вам не нравится комната? – искренне удивился Гэйл. – Но здесь есть такие прелестные вещицы!

– Пока не совсем ясно, – продолжал Гюнтер, не обращая на него внимания, – как кондитеру удалось заманить поэта в Маргейт и уговорить искупаться в море. Но поэт, по наблюдениям многих, на тот момент был непоследователен в поступках и страдал от творческого кризиса. К тому же у нас нет оснований полагать, что он знал о ненависти брата или отвечал ему взаимностью. Я не думаю, что очень сложно заплыть подальше от остальных купальщиков, подержать человека под водой, а потом отправить тело с течением в открытое море. Вернуться как ни в чем не бывало и сесть в автобус…

– Не забудьте про кружку! – тихо сказал Гэйл. – Он задержался, чтобы ее купить, а затем уже поехал домой. Что ж, мой дорогой Гюнтер, это очень логичное объяснение, весьма подробная реконструкция преступления, и я вас поздравляю. Но в вашем объяснении есть небольшая ошибка. Дело в том, что все было наоборот!

– В смысле – наоборот?

– Вы думаете, что Джозеф завидовал Финеасу, – объяснил Гэйл. – На самом деле Финеас завидовал Джозефу.

– Гэйл, перестаньте валять дурака, – произнес доктор очень резко и нетерпеливо. – Сейчас для этого не время и не место. Я понимаю, что вы живете в мире фантазий и парадоксов, но мы все сейчас в чертовски сложной ситуации – собрались в доме убийцы и ждем, пока он появится.

– Да, ужасный переплет… – сказал Гюнтер, и его жесткое лицо впервые дрогнуло. Он рывком поднял голову, будто ожидая увидеть веревку с петлей, свисающую с тусклого и пыльного потолка.

Именно в эту минуту дверь распахнулась и человек, которого они уже признали убийцей, вошел в комнату. Его глаза блестели, как у ребенка, получившего новую игрушку, румянец заливал лицо до самых корней огненных волос, широкие плечи были расправлены, как у солдата на плацу. В петлицу пальто был продет большой пурпурный цветок, Гэйл припомнил, что видел такие же на клумбе у дома строгой красавицы. Нетрудно было догадаться о причине столь триумфальной радости.

Но тут человек с пурпурным цветком заметил скорбные лица собравшихся по ту сторону стола и замер, разглядывая их.

– Ну и?.. – спросил он с любопытством. – Как расследование?

Поверенный только собирался разомкнуть уста и задать тот же вопрос, что когда-то был задан Каину из божественного облака, но Гэйл опередил его. Он резко откинулся на стуле и коротко, радостно рассмеялся.

– Думаю, расследование закончено, – сказал он весело. – Лично я в нем никакой нужды больше не вижу.

– Потому что вы поняли, что никогда не найдете Финеаса Солта, – ровным тоном произнес торговец.

– Потому что я уже нашел! – ответил Габриэль.

Доктор Гарт вскочил и замер, не сводя с них блестящих глаз.

– Именно так, – сказал Гэйл, – и к нему я сейчас и обращаюсь!

Он улыбнулся хозяину лавки, как будто только что был ему представлен. И попросил, уже более серьезным тоном: «Расскажите же нам свою историю, мистер Финеас. Чтобы мы не гадали, а знали, без домыслов».

Молчание было долгим.

– Сами и рассказывайте, – наконец сказал лавочник. – Что-то мне подсказывает: вы и сами все прекрасно знаете.

– Я знаю, – ответил Гэйл мягко, – только то, что и сам часто испытываю желание сделать то, что вы сделали. Это, говорят, и есть отождествление с безумцами… включая безумцев литературных.

– Эй, постойте-ка, – прервал их ошеломленный мистер Гюнтер. – Прежде чем вы углубитесь в литературу… Правильно ли я понимаю, что вот этот джентльмен, владелец кондитерской лавки, на самом деле и есть пропавший поэт Финеас Солт? Но в таком случае… где же его брат?

– Полагаю, путешествует по Европе, – ответил Гэйл. – И его пребывание за границей станет еще приятнее, учитывая две с половиной тысячи фунтов, которые ему подарил брат. Исчезнуть было нетрудно – всего-то и пришлось немного проплыть вдоль берега, а там они уже и одежду приготовили. Тем временем наш товарищ вернулся на пляж и прямо в купальной кабинке сбрил бороду и изменил внешность. Сходства с братом оказалось достаточно, чтобы сойти за него среди незнакомцев. А затем, как все вы, без сомнения, заметили, он переехал и открыл совершенно новую лавочку в совершенно новом месте.

– Но почему? – воскликнул Гарт с недоумением. – Ради всего святого, зачем вам было так поступать? У меня это в голове не укладывается!

– Я могу объяснить, – сказал Габриэль Гэйл. – Но у вас в голове оно все равно не уложится… – Несколько секунд он смотрел на чашку на столе. – История эта совершенно абсурдна, и понять ее нельзя без понимания бессмысленного безрассудства или, как его вежливо называют, поэзии. Поэту Финеасу Солту было подвластно все, он был свободен и всемогущ. Он долго занимался тем, что все на свете пытался прочувствовать, испытать или, на худой конец, вообразить. И, как многие до него, пришел к тому, что беспредельная свобода сама себе становится пределом. Вечное возвращение, плен окружности. И вот наш поэт захотел не только делать что угодно, но и быть кем угодно. В многобожии богов много, в христианстве он всегда един. Но для многобожца выбрать одного – значит насильно сузить свой мир. Хотеть сразу всего означает не иметь воли к чему-то конкретному. Мистер Хатт сказал, что Финеас часто подолгу сиживал, уставившись на чистый лист бумаги. Я ему объяснил: это не потому, что ему не о чем было писать, а потому, что он мог написать о чем угодно. Когда он стоял на утесе и смотрел вниз на море человеческих голов, он понимал, что может написать десять тысяч историй, а значит – не может написать ни одной, потому что как выбрать из бесконечного моря?

Ну и куда можно двинуться из этой точки? Дальше что? Я вам скажу – из этого понимания ведь есть только два выхода. Первый – шагнуть с этого утеса, перестать быть. Второй – преобразиться, стать кем-то определенным вместо того, чтобы писать обо всех подряд. Стать воплощением одного-единственного человека в этой толпе, начать все сначала, жить настоящей, а не придуманной жизнью. «Если кто не переродится…»

Он попробовал и понял, что именно этого и хотел, – простых маленьких радостей среднего класса. Закупать леденцы и имбирный лимонад. Влюбиться в соседскую девчонку, смущаться и краснеть. Снова быть молодым. Единственный рай – нетронутый, непознанный человеком, который испытал в жизни все и перевернул семь небес вверх дном. Именно это он попробовал – свой последний эксперимент. И, думаю, его можно признать успешным.

– О да, – сказал Финеас Солт с удовлетворением. – Очень успешным.

Мистер Гюнтер поднялся, тяжело вздыхая.

– Ну, теперь я вроде бы все узнал, но все равно мало что понял, – сказал он. – Поверю на слово. Но вы-то, мистер Гэйл, как обо всем догадались?

– Леденцы в витрине, – сказал Гэйл. – Я от них глаз не мог отвести, очень уж красивые. Сладости лучше драгоценностей, все дети это отлично знают. Ведь это – рубины и изумруды, которые можно съесть! Я смотрел на леденцы и пытался понять, о чем они мне говорят. И понял! Эти фиолетовые и пурпурные леденцы со вкусом малины – яркие и сияющие, как аметисты, если смотреть на них изнутри лавки, на свет. Снаружи же они выглядят невзрачными и темными. Но в витрину обычно выставляют сладости матовые, позолоченные, радующие и манящие глаз покупателя с улицы! И тут я вспомнил о человеке, который готов был выломать дверь собора, чтобы взглянуть изнутри на витражи окон, и сразу все понял! Тот, кто выставлял эти сладости в витрине, не был торговцем. Он думал не о том, как все будет смотреться с улицы, а только о том, насколько витрина будет радовать его внутреннего художника. Отсюда, изнутри, он видел пурпурные драгоценности. И, конечно, вспомнив о соборе, я еще кое-что вспомнил – то, что наш поэт говорил о двух жизнях святого Фомы Кентерберийского, как в расцвете земной славы тот вдруг взалкал иного, противоположного. И вот она, вторая жизнь святого Финеаса Кройдонского…

– Ну что тут скажешь. – Гюнтер подавил тяжелый вздох. – Со всем уважением – он, конечно, сошел с ума.

– Вовсе нет, – ответил Гэйл. – Многие из моих друзей сошли с ума, я к этому отношусь с глубокой симпатией. Но тут у нас история человека, который в ум вошел.

Перевод Ольги Рэйн

7. То, чего не было

В этом разделе собраны произведения Честертона, относящиеся к странным жанрам. В основном их следует отнести к тем, которые словно бы находятся «на грани»: между рассказом и эссе, между детективом и мистикой – разумеется, лишь такой, которая возможна для истового католика, – между реальностью и фантастикой.

Некоторые из них требуют пояснений для современных читателей. Так, история о сверхчеловеке опирается на «искания», модные в начале ХХ века, но отмеченные британским колоритом. Например, один из эпизодов, в котором у детей отнимают «неподобающие» игрушки, для современного читателя выглядит как часть общей фантасмагории. Тем не менее в ту пору действительно существовали ревнители, которые придавали большое значение такой борьбе, искренне уверенные в том, что «грубые и примитивные» игрушки оказывают роковое воздействие на формирование личности. А перья сверхчеловека и гроб, форма которого не соответствует человеческому телу, – это отсылка к ирландской легенде, известной в ту пору не только англокатоликам вроде Честертона: о воинах, струсивших перед решающей битвой и пустившихся в неудержимое бегство, пока этот бег не перешел в полет, а волосы их не превратились в птичьи перья… Иными словами, вместо существа со сверхчеловеческими возможностями сторонники позитивистской науки (тут досталось и Герберту Уэллсу, и Бернарду Шоу) могут получить только идеального «сверхдезертира», не способного выдержать соприкосновение с реальной жизнью.

Справедливости ради следует сказать, что позитивистская наука той поры была почти столь же самоуверенна и агрессивна, как ее отрицатели. Это касается не только гипотетических изобретателей «мафусаилита», но и вполне реального Ломброзо, а тем более его последователей, рассуждавших о «криминальном черепе» и «уголовном ухе». В каком-то смысле подобные грехи свойственны и Эрнсту Геккелю, действительно крупному ученому, которого временами «заносило» (особенно когда он, сам того не замечая, переключался с биологии на философию), – хотя, конечно, объявить все его теории списанными в утиль Честертон оснований не имел: часть их по сей день актуальна. Так что ввести этот марш прогресса в разумные рамки было действительно необходимо – и во многом эта задача легла на плечи таких, как Честертон. Хотя обе стороны с этой логикой, наверное, не согласились бы: Честертона абсолютно устраивал тот уровень научности, который был достигнут в средневековых бестиариях (на стилистику которых его повествование «О монстрах» ориентировано совершенно сознательно), а представители тогдашних естественных наук возмутились бы при одной мысли, что их мнение может кто-то оспаривать.

Самое необычное произведение в этом разделе – «Шанс для Марии Стюарт». Оно было специально написано для сборника «Если бы все произошло иначе…» (1931), представлявшего одну из первых в мире попыток собрать под одной обложкой работы жанра, сейчас называемого «альтернативной историей», причем такие, в которых серьезное моделирование несбывшихся событий сочетается с высоким литературным уровнем. Участниками этого проекта стали свыше десятка авторов. Имена многих из них ничего не скажут современным читателям: даже Беллок, близкий друг, соратник и частый соавтор Честертона (для их совместного творчества даже был придуман специальный псевдоним Честребеллок) входит в их число, как и знакомый нам по «Загадке поезда» Тревельян, в большей степени оппонент Честертона, чем его единомышленник. Но были и знаменитости: один из рассказов написал Андре Моруа, а другой… Уинстон Черчилль.

Впрочем, самым знаменитым из этих авторов был и остается сам Честертон. Хотя о Марии Стюарт и ее мире все мы до сих пор судим в основном по другому знаменитому произведению, биографическому роману Цвейга. Книга эта настолько известна, что обычно даже нет нужды напоминать читателям, «кто есть кто» из упоминаемых Честертоном исторических персонажей: эта информация содержится в цвейговской «Марии Стюарт»!

Как я отыскал сверхчеловека

Поклонникам мистера Бернарда Шоу и других нынешних писателей может оказаться любопытно узнать, что сверхчеловек найден. Его отыскал я, и живет он в Южном Кройдоне. Мой успех станет немалым ударом для мистера Шоу, который пошел по неверному пути и теперь ищет это существо в Блекпуле, а что касается намерения мистера Уэллса создать его из газов в частной лаборатории, то я всегда думал, что оно обречено на провал. Я заверяю мистера Уэллса, что сверхчеловек в Кройдоне родился самым заурядным способом, хотя самого его, конечно, отнюдь нельзя назвать заурядным.

И его родителей никак нельзя назвать недостойными того великолепного существа, которое они произвели на свет. Имя леди Гипатии Смайт-Браун[92] (ныне ее зовут леди Гипатия Хэгг) никогда не будет забыто в Ист-Энде, где она превосходно трудилась ради общественного блага. Ее постоянный лозунг «Спасите детей!» был связан с тем жестоким пренебрежением детским зрением, вследствие которого детям часто позволяют играть аляповато раскрашенными игрушками. Гипатия привела неопровержимые статистические данные, показавшие, что детям, которым разрешалось смотреть на лиловое и ярко-красное, грозит потеря концентрации внимания много лет спустя, в старческом возрасте; и неутомимый крестовый поход этой леди привел к тому, что «обезьяна на палочке» почти исчезла из Хокстона. Глубоко преданные делу Гипатии Смайт-Браун сотрудники неустанно бродили по улицам, отбирая игрушки у детей бедноты, которых ее доброжелательность нередко заставляла прослезиться. Свершения Гипатии Смайт-Браун, однако, были прерваны – отчасти благодаря возникшему у нее интересу к зороастризму, отчасти благодаря безжалостному удару зонтиком. Этот удар нанесла беспутная ирландская торговка яблоками, которая, вернувшись с какой-то разгульной вечеринки в свое катастрофически замусоренное жилище, обнаружила у себя в спальне леди Гипатию, снимавшую со стены репродукцию картины весьма пикантного свойства, вид коей отнюдь не мог возвысить ум. При этом невежественная и полупьяная неукротимая носительница кельтской крови нанесла серьезный ушиб пламенной активистке, присовокупив к нему абсурдное обвинение в краже. Зонтик и ушиб потрясли изящный ум леди Гипатии крайне неприятным образом, и именно в состоянии кратковременного расстройства вышеупомянутого ума она и вышла замуж за доктора Хэгга.

Сам доктор Хэгг, полагаю, и вовсе не нуждается в представлении читателю. Любой, кто хоть немного знаком с теми смелыми экспериментами в духе неоиндивидуалистической евгеники, что ныне привлекают внимание английской демократии, должен знать его имя – и ежедневно возносить за него молитвы, адресуя их, возможно, не Всевышнему, но уж неким высшим силам точно. Еще задолго до наступления совершеннолетия будущий доктор обрел то абсолютное понимание исторических корней религии, которое может дать только глубокое изучение электромеханики. Впоследствии он стал одним из наших самых блистательных геологов и достиг того смелого и неповторимого взгляда на перспективы социализма, которое может дать только геология. Первоначально казалось, что существует небольшая, но ощутимая дистанция между его взглядами и взглядами его аристократической супруги, так как Гипатия выступала в пользу (по ее собственной остроумной формулировке) защиты бедняков от них же самих, а доктор Хэгг безжалостно заявлял, используя свежую и хлесткую метафору: «Падающего подтолкни!» И все же со временем супружеская пара пришла к выводу, что их взгляды имеют немалое сходство – прежде всего их роднит злободневность, и сама мысль об этой злободневности позволила и Гипатии, и доктору Хэггу обрести мир в семейной жизни. В конце концов альянс между двумя благороднейшими представителями нашей цивилизации, модной дамой и незаурядным медиком, был дополнительно освящен рождением сверхчеловека, именно того существа, о котором день и ночь мечтали труженики Баттерси.

* * *

Дом доктора и леди Гипатии Хэгг я отыскал без особого труда: он находится в самом конце Кройдона с его беспорядочно пересекающимися улицами и скрыт за рядом тополей. Я приблизился к дому в сумерки, и тусклые очертания этого жилища вызвали у меня впечатление чего-то мрачного и чудовищного – впечатление, в котором не было ничего странного, если учесть, что внутри находилось существо, гораздо более поразительное, чем обычные человеческие дети. Когда я вошел в дом, то был встречен леди Гипатией и ее мужем с восхитительной любезностью, но не так-то легко оказалось добиться того, чтобы увидеть сверхчеловека, который на тот момент достиг уже пятнадцатилетнего возраста и все же находился взаперти в отдельной комнате. Даже беседа с его отцом и матерью не позволила выяснить отличительные особенности этого таинственного создания. Леди Гипатия, женщина с бледным и острым личиком, носящая одежду тех блеклых и непримечательных серо-зеленых оттенков, которые благодаря ее неусыпной деятельности сейчас сделались образцом моды для лучших домов Хокстона, говорила о своем отпрыске, пожалуй, без тени вульгарного тщеславия, свойственного многим матерям обычных человеческих детей. Я решился на отважный шаг и спросил, красив ли сверхчеловек.

– Понимаете, он создает свой собственный стандарт, – ответила Гипатия с легким вздохом. – В каком-то отношении он прекраснее, чем Аполлон. Конечно, именно в нашем, низменном смысле. – И она снова вздохнула.

Я ощутил неожиданное побуждение к тому, чтобы спросить:

– А есть ли у него волосы?

Последовало долгое мучительное молчание, и затем доктор Хэгг ответил мягко:

– В этом смысле все по-другому; то, что у него есть, – это не… ну, разумеется, это не то, что мы называем волосами… однако…

– Разве ты не думаешь, – тихо сказала его жена, – разве ты не думаешь, что на самом деле в качестве аргумента, когда говоришь с простой публикой, это можно назвать волосами?

– Возможно, ты права, – сказал доктор несколько мгновений спустя. – О волосах такого рода надо бы говорить иносказательно.

– Но что же это такое, – спросил я с некоторым раздражением, – если не волосы? Это перья?

– Не перья в том смысле, который мы вкладываем в это слово, – мрачно ответил Хэгг.

Я встал, испытывая возбуждение:

– Могу я хотя бы увидеть его? Я журналист и не имею других мотивов, кроме любопытства и тщеславия. Мне хотелось бы лишь объявить, что я пожал руку сверхчеловеку.

Муж и жена поднялись, выражая всем своим видом смущение.

– Ну конечно, вы понимаете, – сказала леди Гипатия с той очаровательной улыбкой, которую может обеспечить только аристократическое происхождение. – Вы понимаете, что он наверняка не может пожать руку… не может, вы знаете… Структура, разумеется…

Я преодолел все рамки приличия и бросился к двери той комнаты, в которой, как я предполагал, содержится необычайное создание. Я взломал эту дверь; в комнате было темно. Однако впереди послышался слабый грустный писк, а сзади слились воедино два печальных возгласа.

– Зачем, зачем вы сделали это! – вскричал доктор Хэгг, уткнувшись лицом в ладони. – Вы впустили сквозняк, и он умер!

Уходя из Кройдона тем же вечером, я наблюдал, как мужчины в черном несут гроб, своими очертаниями не похожий ни на что человеческое. Буря стонала надо мной, терзая кроны деревьев, и они плясали в вышине, подобно траурным плюмажам на каких-то похоронах космических масштабов. «И вправду, – сказал по этому поводу доктор Хэгг, – целая вселенная плачет по самому лучшему из своих детей». Но мне почудились доносящиеся сквозь вой ветра раскаты хохота.

Перевод Марины Маковецкой

Шанс для Марии Стюарт

(Если бы Хуан Австрийский женился на Марии Шотландской…)

Почему считается, что самая знаменитая история любви в мире (за вычетом разве что архетипической истории Адама и Евы) – это любовь Антония и Клеопатры? Прежде чем ответить, я должен для начала высказаться насчет той доподлинной истины, которая стоит за историей Адама и Евы. Когда мои современники играли с этой историей на все лады, то благопристойно причесывая ее, то переворачивая ее вверх ногами и выворачивая наизнанку, чтобы приспособить к современной морали, то расширяя до эволюционной фантазии, которая по сути своей не может иметь никакой морали, я часто задавался вопросом: неужели никто не хочет оставить все так, как есть? Пусть это не более чем старая притча – но старой притче и подобает старая мораль. Христиане, во всяком случае христиане моей конфессии, не обязаны относиться к Писанию с тяжеловесным буквализмом пуританина – который поневоле оказывается в положении гебраиста, не владеющего ивритом. Любопытно, однако, что чем менее буквально мы воспринимаем эту притчу, тем правдивее она становится, и этот закон будет действовать, даже если она окажется трансформирована в современный рассказ о мистере и миссис Джонс: старая мораль в результате только наполнится новым звучанием. Некто, не имеющий в своей собственности ничего и буквально нагой, получает от щедрого друга доступ ко всем плодам, цветам и прочим благам обширного, великолепно ухоженного поместья, с единственной просьбой: дать обещание не мешать цвести и плодоносить одному, только одному дереву во всем саду. Мы можем спорить до хрипоты, с ранней юности до мафусаиловых лет, но для любого честного человека мораль этой притчи остается неизменной. Если тот, кто нарушил обещание, сделал это «просто так» – то он по меньшей мере хам. Если же он перед этим сказал себе: «Я нарушаю свое обещание потому, что считаю все ограничения, включая честное слово, преградами на пути величия прогресса и безграничности эволюции», то это делает его стократ хуже обычного хама, ибо он поступил как скучающий бездельник, нарушивший слово от слишком хорошей жизни. Впрочем, сторонники современной морали скажут, что человек действительно заскучал в Эдеме и потому был прав, требуя для себя эволюции (или, по крайней мере, хоть каких-то изменений). Сама постановка такого вопроса возвращает нас к истории Антония и Клеопатры. Или другой пары, тоже известной в истории, хотя эту женщину и этого мужчину история упоминает порознь.

Если согласиться с современной теорией, изложенной выше, грехопадение действительно было величайшим падением, потому что это было первое действие, которое в качестве мотива имело одну только скуку. Прогресс начался от скуки, и, небесам известно, иногда становится похоже, что от нее он может и закончиться. Неудивительно: из всех ложных утверждений самым ложным мне видится то, согласно которому человечество должно находить счастье в самом процессе движения к цели, а не в цели как таковой, ибо последняя сплошь и рядом представляет собой беспросветную глупость. Только дети и немногие по-настоящему счастливые люди могут спокойно переходить от того, что они очень любят, к тому, что они полюбили еще больше. Но если существует что-либо, действительно нашептанное дьяволом, то это человеческая ненависть к прекрасному, когда оно уже достигнуто и сделалось привычным, – во имя новизны, еще не достигнутой или вовсе недостижимой, но притягательной. Судя по всему, древо познания оказалось способно наскучить Адаму ничуть не меньше, чем райский сад.

С некоторых пор стало очевидно, что эта «тень злосчастья» (которую один поэт-агностик назвал «та скверна, что подточит мир») накрывает всю цивилизацию, как будто пребывающую в полной силе и славе, – и я, наверно, причиню боль многим, сказав: именно так может проявляться первородный грех, который все-таки существует, как ни старайся числить его по ведомству исторических легенд. Однако сейчас мне хотелось бы сказать несколько слов о том, чего не найдешь и в исторических легендах. О поистине великой, героической истории несостоявшейся свадьбы, медового месяца, которого никогда не было – и обстоятельства которого я именно по этой причине стремился изучить как можно более тщательно. Очень примечательный факт: мы с полным основанием признаем, что счастливая любовь, несомненно, является естественной для человечества, потому она ему и дарована, – но не можем указать исторический пример счастливого брака и великой любви между знаменитыми историческими личностями, даже теми, кто явно были этого достойны. Между тем брак великого мужчины и великой женщины, согретый счастьем великой любви и не омраченный никакими сторонними обстоятельствами, мог бы стать чем-то грандиозным – и привести к событиям, соизмеримым с последствиями самого первого брака, заключенного еще в Эдеме.

Любой, кто после этих слов обвинит меня в пессимизме, обращенном на брак и любовь простых людей, будет неправ. Я имею в виду нечто полностью противоположное. Миллионы людей были счастливы в любви и браке, достигнув обычного человеческого счастья, но такой брак всегда заставляет помнить о первородном грехе, ибо обыденная жизнь невозможна без смирения, прощения и принятия очень многих вещей такими, какие они есть, поскольку исправить их не дано. Однако нет и не было ни единого Великого Примера, идеального брака, который на века остался бы скрижалях истории как славный памятник. То есть памятников-то много, но все они, часто и в самом деле высеченные из чистого мрамора, привезенного с недоступной вершины высочайшей горы, неизбежно ослаблены трещинами, рассекшими мраморную глыбу еще до того, как из нее начали вытесывать монумент.

Святой Людовик, самый благородный рыцарь Средневековья, был куда менее счастлив в своем браке, чем во всех других свершениях. Данте не женился на Беатриче: он потерял свою любовь еще в юности и снова нашел ее в раю… или во сне. Нельсон был великим любовником, но мы не можем сказать, что любовь сделала его более великим: во всяком случае, в Неаполе она побудила его совершить единственный не великий поступок в жизни[93]. Эти исторические примеры легли в основу легенд и породили традиции – увы, трагические традиции. И литературная традиция, в свою очередь порожденная ими, тоже сделалась по преимуществу трагической. Согласно ей, даже совершенная любовь обязательно должна продемонстрировать изощренное несовершенство и, безусловно, принести страдания очень несовершенным людям, которым выпала беда ее испытать. Главный герой не способен усвоить никаких жизненных уроков, кроме умения непрестанно опаздывать и ошибаться; главная героиня не может вдохновить его ни на что, кроме поражения; тот, кому надлежало продолжить дело Цезаря, влюбившись, теряет разум и волю, а его возлюбленная удостаивается сперва недоброжелательного сравнения со змеей, а потом и прямого с ней контакта; и вообще мужчину ослабляет любовь, а женщину – любовники. Судьба Антония и Клеопатры воспринимается как прекрасная история любви именно потому, что это несовершенная история любви. Она отражает наличие на любовном пути преград, недостойных и неуместных поступков, колебаний, безнадежно искаженных всем этим прекрасных страстей и великих, дивных, но нереализованных желаний; да, отражает – но зеркально, причем зеркало это треснуло. Я убежден, что поэты никогда не перестанут писать об Антонии и Клеопатре, но все, что они пишут, будет неизбежно выдержано в тоне тех строк великого французского поэта наших дней, где мы видим римского воина, который смотрит в непостижимые глаза египетской царицы – и в глубине ее зрачков различает пенные гребни волн, вспышки огня, блики на поверхности моря, под которой исчезают последние его корабли.

В связи с этим решу потревожить память еще одного воина, чья судьба тоже связана с морскими волнами, блеском оружия и высокими штевнями боевых галер, – и еще одной женщины, легенда о которой нередко оказывается сплетена с легендой о змее´, точнее, о зме´е-искусителе. Никто не усомнится в женственности змеи, подчеркиваемой красотой ее разноцветной чешуи и гибким изяществом извивов, но та женщина, о которой я говорю, не была змеей. Она была женщиной в полном смысле слова – и это признают даже те, кто считает ее олицетворением зла. А мужчина – он был не просто воином, но победоносным флотоводцем. Его великие корабли вошли в историю как провозвестники благородного освобождения – и в своей главной битве он не потерял империю, но спас мир.

Что бы мы ни думали о женщине, никто не может сомневаться в том, на чьей стороне было ее сердце в этой битве и какую хвалебную песню она могла бы посвятить победителю. В ее душе было много воинственности, хотя вся ее жизнь скорее должна была отвратить от этого чувства. А в его душе находилось место не только для воинского дела, но и для той чувствительности, того интереса к миру духовной культуры, в который та женщина была столь глубоко погружена до последних дней своей жизни. Они были созданы друг для друга; они и в самом деле могли стать теми героическими любовниками или, при иных обстоятельствах, той идеальной человеческой парой, которую мы столь тщетно пытаемся найти среди других примеров, сохраненных историей. Повествование об их любви, по-королевски пышное и героически страстное, содержит только один небольшой недостаток: они никогда не встречались.

По правде говоря, мечта о мире, в котором их встреча состоялась, впервые проникла в мое сознание, когда я прочитал примечание Эндрю Лэнга[94] к историческому исследованию, посвященному Филиппу II Испанскому. Характеризуя сводного брата короля, знаменитого дона Хуана Австрийского, Лэнг мимоходом замечает: «Он намеревался вызволить из заключения Марию, королеву Шотландскую», язвительно добавив: «Он поистине не ведал страха!»

Конечно, не бывает таких людей, которые на самом деле полностью лишены чувства страха. Разумеется, Хуан Австрийский был из числа тех, кто усилием воли может заставить себя абсолютно не повиноваться страху, но, если я понимаю тип его характера, он не был свободен от особого рода наслаждения страхом как таинственной силой, подобной любви. Именно потому, что любовь в наше время потеряла даже легкое соприкосновение со страхом, она и сделалась такой плоской, легкомысленной и вульгарной, утратив свою биологическую (чтобы не сказать – звериную) первооснову. Если же говорить о Марии, то она столь же часто была опасна сама, как и пребывала в опасности; ее лицо, очертания которого напоминают сердце, окруженное гофрированной раковиной огромного воротника (именно так она изображена на большинстве портретов), притягивает взгляд, подобно магниту, языческому талисману, прекрасной и ужасной жемчужине. Так что даже сама мысль о совместном бегстве с «роковой» франко-шотландской принцессой, одновременно трагической и манящей, таила в себе древнее наслаждение романсами о спасении прекрасной дамы из логова дракона… Или даже более того: о снятии с дамы чар, превращающих в дракона ее саму. Но несмотря на предельно романтичную форму этой идеи, в некотором смысле она соответствовала гораздо более позднему жанру, который сейчас называется психологическим, – потому что очень точно отвечала внутренней потребности этих двух крайне необыкновенных личностей.

Если когда-либо и существовал человек, победная карьера которого должна была бы завершиться чем-то более гуманистическим, духовным и умиротворяющим, чем лавровые венки или брошенные под ноги знамена побежденных врагов, то это именно дон Хуан Австрийский. В фактически имевшей место исторической реальности его жизнь, после эпически яркого взлета, претерпела спад, погрузившись в сумрак обыденности: будь она литературным произведением, впору говорить о чем-то вроде анти-кульминации. Если судьба дона Хуана чему-нибудь и учит, то разве только избитой максиме, утверждающей, что все победы – прах и тлен, суета сует. Он попытался пожать плоды своего главного подвига, основав собственное королевство, но этому воспрепятствовала ревность его брата, после чего дон Хуан, полагаю, уже с некоторой усталостью в душе, отправился исполнять волю все того же царственного брата, став его наместником на фламандской равнине, недавно жестоко опустошенной войнами голландцев с герцогом Альбой. Он намеревался быть более милосердным и великодушным, чем герцог Альба, но умер, запутавшись в политических склоках такого характера, что единственным прикосновением поэзии к ним было предположение об отравлении.

Однако во времена золотого рассвета эпохи Возрождения, вскормленного интересом к античным легендам, похищение Марии Стюарт было бы воспринято как побег Елены из Трои. Под небесами, озаренными алым закатом старого рыцарского романа (вечерний багрянец и утреннее золото отлично дополняли друг друга на этом изумительном небосводе), это должно было показаться великолепной материализацией одного из тех странных и при этом возвышенных рыцарских подвигов во имя прекрасной дамы, отголоски которых сохранили для потомков «суды любви» и состязания трубадуров, – вроде истории Рюделя[95], при свидетелях поклявшегося в вечной любви к неизвестной даме, что жила в далеком замке на востоке, почти столь же недосягаемом, как замок к востоку от Солнца; или истории Баярда, который, поймав на клинок своего меча солнечный луч, отсалютовал им Лукреции через горы[96]. Если одна из великих историй о великой любви вдруг завершилась бы великим успехом – это, как мне кажется, должно было оказаться очень к лицу той великой эпохе. Такое событие могло стать вершиной карьеры дона Хуана, той кульминацией, придающей смысл всем его предшествующим деяниям, которой не могли дать военные подвиги сами по себе. Он бы оставил свое имя не только в истории, но и (что гораздо важнее) в легенде и литературе, поскольку налицо был бы благой пример: более удачливый Антоний вступил в счастливый брак с более благородной Клеопатрой. И взглянув ей в глаза, он бы увидел там не горький хаос поражения, не огненную гибель при Акциуме всех своих кораблей и надежд на имперский трон, о нет – скорее в зрачках этой женщины отразилось бы падение Полумесяца и триумф Креста, разгром турецкого флота, освобождение христианских невольников и золотой отблеск солнца на парусах, знаменующих победоносную зарю Лепанто.

Обратное также верно. Если когда-либо существовала женщина, столь явно предназначавшаяся судьбой в спутницы жизни Хуана Австрийского, женщина, чья душа прямо-таки кричала, требуя побега, похищения и соединения с ним, то это была «королева Мэри», Мария Шотландская. Если была в мире женщина, страдавшая от того, что все мужчины, с которыми она могла бы соединиться, оказывались ей совершенно не чета, то это сказано о Марии Стюарт. Трагедия ее жизни заключалась не в том, что она была ненормальной, но в том, что она была нормальной. Ненормальны были все в ее окружении. В том, что Риччо был горбат, а Босуэлл косоглаз[97], поистине есть почти мистическая печать рока, античной драматургии, метящей отрицательных персонажей физическими недостатками. Вся история Марии Стюарт похожа на какой-то болезненный бред именно потому, что ее окружение было болезненным. К несчастью для этой злополучной королевы, сама она болезненной отнюдь не была.

Персонажи ее жизненной драмы проходят перед нами, словно некий парад уродов, каждый по-своему демонстрируя зрителям искаженное тело или душу. Больше всего они напоминают гномов или безумцев из какой-нибудь тропической трагедии Форда или Уэбстера[98], выплясывающих вокруг покинутой всеми друзьями королевы. Впрочем, все эти неуклюжие фигуры кажутся более приемлемыми, чем пустая кукла Дарнли, при всей его внешней элегантности, – по тем же причинам, по которым красивое восковое изображение может выглядеть куда страшнее, чем уродливый человек. Продолжая эти рассуждения, скажем, что Мария во множестве видела вокруг себя и красавцев, и уродов, причем многие из них были на самом деле и сильны, и отважны, и даже умны. Беда в том, что при этом все они являлись людьми лишь наполовину – вроде тех отвратительных калек, порожденных творческим воображением Флобера: ужасные полулюди, обитающие в своих полужилищах со своими полуженами и полудетьми. Ей никогда не доводилось встречать настоящего человека в полном смысле этого слова, а дон Хуан, безусловно, был именно таков.

Строго говоря, Марии было дано многое: корона Шотландии, перспектива короны Франции – и шанс на корону Англии. Ей было дано все, кроме свежего воздуха и солнечного света, а именно это она могла найти на палубе великих кораблей, увенчанных золочеными башенками: флаги их реют над волнами, и флот бесстрашно выходит навстречу всем ветрам этого мира…

Мы отлично знаем, почему убили Марию Стюарт. Ее убили не за то, что она убила своего мужа, даже если она это сделала: недавнее исследование «Писем из ларца»[99] дает гораздо больше оснований обвинить ее врагов в подлоге, чем ее саму в убийстве. Ее убили не за попытку убить Елизавету, даже если вся история о планах покушения на Елизавету не была фантастическим вымыслом, составленным теми, кто намеревался убить Марию. Ее убили не за то, что она была ослепительно красива: это всего лишь одна из многих клеветнических версий, призванных очернить бедную Елизавету. На самом деле она лишилась жизни за то, что пребывала в добром здравии. Возможно, это единственный случай в истории, когда человека осуждали на казнь только за то, что он абсолютно здоров. Легенда, представляющая Елизавету царственной львицей, а Марию чахнущей в заточении болезненной змеей, во многом подлежит пересмотру; судя по всему, дело обстояло совсем наоборот. Мария была очень энергичной особой, неутомимой и сильной всадницей, а в искусстве танца она едва ли намного уступала выносливейшим из современных девушек – что кое-что да значит. Любопытно, что ее прижизненные портреты не передают большую часть того обаяния, о котором в один голос говорят современники, но несомненно указывают на ее силу. А, как хорошо нам известно по наблюдениям за всеми животными и некоторыми особенно выдающимися актрисами, отличный физический тонус для обаяния иногда гораздо более значим, чем собственно красота.

Важнейшим аспектом политических взглядов Сесила[100] и людей его круга (сейчас их всех назвали бы олигархами), обогатившихся за счет собственности опальной Церкви, была необходимость того, что Мария должна умереть раньше Елизаветы, – а Мария, несмотря на все свои несчастья, не проявляла ни малейшей склонности умирать. С другой стороны, здоровье Елизаветы не раз ставило ее на грань жизни и смерти. И если бы ее корону унаследовала католичка, протестантские лорды-олигархи могли испытать серьезные неудобства. Поэтому они отправили Марию в замок Фотерингей – широко известное по тем временам средство от хорошего здоровья, на современный вкус чуть слишком острое, зато такое, применение которого редко оканчивается неудачей.

На этой бьющей ключом энергии, в итоге ставшей причиной смерти, до того держалась вся ее жизнь; даже позволю себе каламбур, сказав, что энергия может быть ключом ко многим загадкам жизни Марии Шотландской. Возможно, ее второй брак, оказавшийся столь неудачным, озлобил Марию больше, чем какую-нибудь другую женщину, более простую и, рискну сказать, менее нормальную. Возможно, ее необузданное легкомыслие, которое привело к тому, что в памяти современников и потомков она осталась блудницей и чуть ли не вампиром, было порождено столь же необузданным первичным стремлением стать матерью и женой. Возможно (по крайней мере, мне представляется возможным), что лишь исключительно здоровый человек, пережив столь ужасный опыт, станет растрачивать впустую свои природные инстинкты на свирепого авантюриста вроде Босуэлла. Да, все это возможно; но, признаюсь, никоим образом не считаю все вышеперечисленное неизбежным. Мне часто казалось, что связь Марии и Босуэлла была скорее политическим альянсом, даже более циничным, чем то представлялось фальсификатору «Писем из ларца», находящемуся в плену прекрасных романтических иллюзий. Или, может быть, имел место какой-то шантаж. Или что-то иное: вариантов тут много. Во всяком случае, окруженная скотами, она выбрала себе лучшего скота – хотя его обычно считают худшим. Он, единственный из них, был человеком в той же степени, что и скотом, а шотландцем в той же степени, что и человеком. Он, по крайней мере, никогда не предавал ее Елизавете, а все остальные ничем, кроме этого, и не занимались. Он охранял границы своего королевства от англичан как добрый подданный и хороший солдат, и она вполне могла прибегнуть к его защите только по этой причине. Но независимо от того, чего она искала в этом браке, я уверен, что она не нашла в нем искомого: наоборот – ее ожидала всего лишь новая стадия той постепенной деградации, к которой приводит супружество королевы с одним из ее подданных.

В сердце Марии всегда таилась жажда цивилизации. Эту тягу не так-то легко оценить сейчас, когда люди сделались настолько цивилизованными (можно сказать, насытились цивилизацией до отвала), что жаждут главным образом варварства. Но она любила культуру такой же любовью, как итальянские художники ее времен и предшествующего столетия: как нечто не только прекрасное, но и просто красивое – яркое, сияющее, новое; таковы были первые эскизы летательных аппаратов руки Леонардо или полные откровений исследования перспективы и света. Она была человеком Ренессанса, чьи возможности сковывало заключение в узилище, а дон Хуан был человеком Ренессанса, чьи возможности, едва ли в меньшей степени, сковывали беспрестанные скитания по миру, подобающие скорее пирату.

Таково, конечно, самое простое и естественное объяснение особо дружеского расположения к горбуну Риччо и молодому безумцу Частеларду[101]. Для Марии они были Италией и Францией; музыкой и куртуазными письмами; они были сладкоголосыми южными птицами, прилетевшими на окно ее сурового шотландского замка. Хотя до сих пор еще встречаются историки, полагающие, что с кем-то из этих двух (особенно часто упоминается итальянский секретарь) у нее «что-то было», я могу сказать этим почтенным ученым мужам только одно: их моральный и умственный уровень соответствует Дарнли с его компанией головорезов. Даже если Мария была жестокой женщиной, нет смысла предполагать, что она при этом не была умной – или что она занималась плетением злобных козней непрерывно, никогда не испытывая потребности отдохнуть от этой кропотливой и изнурительной работы за короткой интеллектуальной беседой.

Моя попытка сватовства, конечно, несколько запоздала. Но она все же извинительна, если подумать том, что Мария могла бы быть совершенно другим человеком, выйди она замуж за другого человека. Такого, который был бы столь же храбр, как Босуэлл, столь же интеллектуален, как Риччо, и, испытывая по меньшей мере такие же романтические чувства, как Частелард, умел распорядиться ими более удачно в практическом смысле.

Но мы не имеем права быть романтиками. То есть нас не должны волновать реальные чувства реальных людей, даже если эти чувства столь легко распознаваемы. Это категорически запрещено. С некоторых пор единственное, что нам разрешается, – это строгое следование научной доктрине, то есть неким абстракциям, которые были названы «елизаветинским религиозным урегулированием», «актом об унии между Англией и Шотландией», Реформацией и «современным миром». Предоставлю романтикам, этой легкомысленной богеме (с которой, конечно же, меня никто никогда не отождествит), самим выбрать, в какой день, по их мнению, дон Хуан должен был воплотить свой проект в жизнь и каким кризисом ему для этого предстояло бы воспользоваться. Надлежит ли его блистательному кораблю появиться в широких водах Форта незадолго до того, когда обезумевшая толпа примется расклеивать на улицах Эдинбурга непристойные плакаты и потрясать перед окнами королевского дворца оскорбительными знаменами? Или, наоборот, цели достигнет темная лодка с одиноким гребцом, скользящая в ночной тиши по агатовому зеркалу Лох-Левена? А может быть, курьер на запаленной лошади примчится в разгар сварливых переговоров при Карберри с вестью о подходе новой армии, способной бросить вызов конфедератам? Или о прибытии такой армии возвестит герольд под стягом, на котором бог знает в каких комбинациях перемешаны орлы, башни и львы (все же, предположительно, перечеркнутые знаком косого жезла)[102], протрубив в рог перед запертыми воротами замка Фотерингей?

Предоставляю выбор романтикам: они знают лучше. Я не романтик. Я должен быть серьезен и трудолюбив, мне следует изучать факты и говорить сухим голосом исторической науки. И мы действительно должны учитывать возможное влияние этого мелкого, локального эпизода на грядущую историю Англии, Шотландии, Испании, Европы и всего мира. Для начала допустим предположение (вполне аргументированное): поддержка дона Хуана будет столь сильна, что ее окажется достаточно, чтобы вновь утвердить Марию на престоле Шотландии; и, несмотря на неприятный моральный урок, преподанный эдинбургской толпой, в целом, думаю, такая реставрация была бы приемлема для Шотландии. По словам профессора Филлимора, трагедия Шотландии заключалась в том, что она получила Реформацию, не пройдя сперва через Возрождение. И я, конечно, думаю, что в ситуации, когда Мария и южный принц могли непринужденно обсуждать Платона и Пико делла Мирандолу[103], Джон Нокс[104] оказался бы немного, как бы это сказать поделикатнее, не на уровне. Но, исходя из предположения о популярности Марии после ее возвращения на трон и о сильной испанской поддержке (а это те два столпа, на которых держится моя фантазия), должен сказать, что такие люди, как шотландцы, сумели бы прожевать сочное мясо Возрождения быстрее, чем кто-либо иной. В любом случае на проблему можно посмотреть с другой стороны: если шотландцы и вправду не занимали видного места в эпоху Возрождения, они чрезвычайно ярко и своеобразно проявили себя в Средние века. Глазго был одним из старейших университетских городов; Брюс был признан четвертым из славнейших рыцарей христианского мира; и Шотландия, а не Англия, продолжила традицию Чосера[105]. Рыцарственность, пронизывающая все, что имело отношение к тогдашней государственной жизни, даже после столь позорного разлада, несомненно, пробудила бы во всех сторонах благородные воспоминания о славном прошлом.

Сейчас я должен, к сожалению, опустить прекрасную главу из неопубликованного романа, в которой влюбленная пара едет к аббатству Мелроуз (если необходимо, под лунным светом), чтобы воздать почести покоящемуся там сердцу Брюса – и по пути вспоминает (в очень изысканных фразах), как испанские и шотландские копья когда-то бок о бок шли в атаку на сарацинов и как впереди всех, будто стрела, выпущенная из арбалета, летело в битву сердце шотландского короля. Однако этот прекрасный образец художественной прозы не должен отвлекать нас от главного факта: Мария, если уж ей удалось спастись, когда-нибудь станет королевой не только Шотландии, но и Англии. В таком случае Север, возможно, будет особо склонен вспомнить все славные деяния Средних веков. Может дойти даже и до того, что шотландцы сумеют вспомнить смысл слова Холируд[106].

Дон Хуан умер, пытаясь мериться неуступчивостью с голландскими кальвинистами, примерно за десять лет до похода Непобедимой Армады, и, сколь я ни восхищаюсь им, мне остается только радоваться, что он это сделал. Я не хочу, чтобы моя романтическая (признаюсь) мечта о спасении им Марии Стюарт была замутнена переплетением с этим всем известным столкновением народов, в котором я как англичанин должен сочувствовать Англии, а как противник империализма – быть на стороне меньшей нации. Но можно ли сказать, что для англичанина ни при каких обстоятельствах неприемлем сюжет романа, в котором вся политика, проводившаяся при жизни Елизаветы, оказывается низвергнута благодаря тому, что испанский принц возвел на опустевший английский трон шотландскую королеву – и тем самым, в каком-то смысле, частично достиг цели, оказавшейся непосильной для Армады? «Сокрушительный вопрос!» – отвечу я: сокрушительный для того, кто его задает. Пусть он просто сравнит то, что могло случиться, с тем, что случилось. Мария была шотландкой? Мы пережили правление короля-шотландца в лице ее сына. Дон Хуан был иностранцем? Мы подчинились иностранцу после того, как изгнали внука ее сына. Мария была англичанкой в той же мере, что и Яков I. Дон Хуан был таким же англичанином, как Георг I. Дело в том, что какую бы политику ни диктовала наша островная религия (или то, что мы ей называем), она, безусловно, не спасла нас от иностранной иммиграции или даже от иностранного вторжения. Некоторые скажут, что мы не могли принять испанца после того, как недавно сражались с испанцами. Но мы ведь приняли на престол голландского принца после того, как недавно сражались с голландцами. Блейк и Дрейк могли бы посетовать, что их победы были отменены, а мы в итоге позволили новой метле ван Тромпа вымести не только английские моря, но и английскую землю[107]. За целое поколение до того, как Георг I явился из Ганновера, Вильгельм Оранский прошел через Англию военным маршем из Голландии – не один, а с захватнической армией. Если дон Хуан действительно прибыл бы во главе Непобедимой Армады (а уязвимость такой Армады часто проявляется лишь во время отступления), он вряд ли мог бы еще больше нас унизить.

Но, конечно, я чувствителен в вопросах патриотизма; это правда – я к нему гораздо более чувствителен, чем кто-либо в те дни. Воинствующий национализм – относительно новая религия, а то, о чем думали люди той эпохи, было старой религией. Для них действительно было очень важно, что голландец Вильгельм был кальвинистом, а дон Хуан был католиком, и что, независимо от того, кем был Георг I (а он был почти никем), он не был папистом. Это подводит меня к гораздо более важной части моих фантазий о том, чего никогда не было. Но те, кто ожидает, что я разражусь богословскими громами и молниями анафем, в данном случае будут неприятно удивлены. У меня нет ни намерения, ни желания ввязываться в споры о конфликте между Лютером и папой Львом Х, а тем более о правоте или заблуждениях новых сект, поднимавшихся на Севере. Мне не нужно это делать по очень простой причине: в данном случае я вообще не думаю, что мы должны быть так уж озабочены событиями, происходившими тогда на Севере. Я считаю, что нам следовало бы занять гораздо более твердую позицию по поводу того, что происходило на Юге – а тем более на Востоке. Все взгляды были прикованы к гораздо более судьбоносной битве, которую предстояло выдержать нашей цивилизации, и героем этой битвы был дон Хуан Австрийский.

Давно и верно было замечено, что «папистская церковь» казалась странно невнимательной к той северной угрозе, которую нес ей протестантизм. Это воистину так, но главным образом потому, что католицизм никоим образом нельзя обвинить в невнимательности к восточной угрозе, олицетворяемой исламом. В течение всего этого периода несколько римских пап один за другим выступали с призывами к владыкам Европы объединиться ради защиты всего христианского мира от азиатского нашествия. Эти воззвания почти не находили отклика; и только их собственный флот, состоящий из галер Папской области, несколько усиленный кораблями венецианцев и генуэзцев, а также буквально горсткой всех остальных, выходил в бой, чтобы если не остановить, то хотя бы замедлить захват турками всего Средиземноморья. Этот важнейший исторический факт заслонен северными доктринальными ссорами – и именно поэтому меня в данном случае не интересуют северные доктринальные ссоры.

Век, о котором идет речь, не был эпохой Реформации. Это был век последнего из великих азиатских вторжений, которое едва не уничтожило Европу. Почти в то же самое время, когда началась Реформация, турки в самом сердце Европы страшным ударом уничтожили древнее королевство Богемия. Почти в то же самое время, когда Реформация завершила свою работу, азиатские орды осаждали Вену. Они были отражены силами Яна Собесского, которого Европа знает как Поляка… а столетием раньше Европа была спасена силами Хуана, называемого Австрийцем. Но турки действительно были близки к тому, чтобы погасить солнце над городами Европы.

Следует также помнить, что этот последний мусульманский натиск был действительно дикарским, жестоким и сулящим неисчислимые беды. В этом его отличие от первого натиска, связанного с именем Саладина и славой сарацин. Высокая арабская культура времен крестовых походов давно погибла; новые захватчики были турецко- татарской ордой, ведущей за собой толпу головорезов из подлинно варварских земель. Это были не мавры, но гунны. Нас не ожидало ничего похожего на противостояние Саладина и Ричарда или, если угодно, Аверроэса[108] и Фомы Аквинского. Единственная аналогия, которую уместно привести, – это современное ожидание «желтой опасности» в ее наиболее крайних, шокирующих формах.

Я очень уважаю высокие добродетели ислама, его здравомыслие и спокойную, даже словно бы дремлющую мужественность. Мне нравятся эти его качества, отмеченные печатью одновременно демократизма и высшего благородства. Я вообще сочувствую в исламе многому: прежде всего тому, что большинство европейцев (и все американцы) назвали бы ленью и отсутствием тяги к прогрессу. Но даже истолковав к лучшему все, что проистекает из этих моральных достоинств, простых и честных, я предлагаю любому из моих читателей, кто способен сравнить уровни культуры, самому прийти к выводу, что ожидало Европу эпохи Возрождения, отданную на растерзания башибузукам и диким монгольским толпам эпохи упадка азиатской культуры. Увы, дело даже не в том, что примитивизированный ислам имел массу недостатков: большинство его достоинств тоже были недостатками. Всем, кто соприкасался с этой угрозой, тогда было ясно все, а особенно это было ясно европейцам Средиземноморья: на их осиянный солнцем мир надвигалась тень Великого Разрушителя. Они слышали доносящийся из-за моря голос Азраила, а не Аллаха. Им было видение, которое легло в основу той же моей мечты: все, кому дороги благородные ценности – англичане, испанцы, шотландцы, – объединяются в порыве жертвенного героизма, самоотреченного сопротивления. Горячий ветер, доносивший до них через море пыль сокрушенных «идолов», пророчил ту же судьбу статуям Микеланджело и Донателло, покамест невредимым и окруженных почетом на своих пьедесталах в пределах европейских берегов. И песок великих пустынь словно бы тоже устремился через море, как самум, как движущиеся барханы, как жажда и смерть, навис он над великой культурой священных лоз, заглушая своим шелестом песни и смех виноградарей.

И прежде всего тот сумрак, что готов был окутать Европу, напоминал о занавешенных окнах гарема, где из-за каждого угла смотрят каменные лица евнухов; именно оттуда распространилась бы огромная тень, накрыв изукрашенные палубы кораблей, а заодно все море и сушу вокруг. Тень и тишина: та самая «блаженная тишина» Востока, представляющая собой немой компромисс с несовершенством человеческой натуры.

Эти перемены затронули бы многое, но прежде всего они должны были разрушить высокие, даже в каком-то смысле утрированные представления об идеальной любви рыцаря и прекрасной дамы. Этого идеала христианские народы никогда не могли ни достичь, но не могли и отказаться от него. Но, возможно, те двое, которым посвящена моя мечта, сумели бы воплотить его в жизнь.

Историки могут спорить, что предпочитали англичане при Елизавете: протестантскую молитву или мессу. Но наверняка никто не будет спорить о том, что они предпочли бы, встань перед ними выбор между Полумесяцем и Крестом. Ученый мир сотрясают дебаты о том, в каком соотношении тогдашняя Англия была разделена на католиков и протестантов. Но никто не усомнится, какие чувства испытала бы та же Англия, осознав, что весь мир теперь непреложно делится лишь на христиан и мусульман. Полагаю, в этом случае англичане как минимум смогли бы посмотреть на вставшую перед ними проблему более широким взглядом – и эта широта позволила бы им осознать: пришло время отказаться от малых битв ради великой битвы. А в этой битве, просто чтобы повысить шанс на победу, дон Хуан Австрийский оказался бы истинным подарком судьбы. Победоносный герой, блистательный принц – отныне повсюду, куда бы он ни двинулся, в Европе его будут приветствовать звуки фанфар. В нем всякий бы видел одновременно олицетворение Ренессанса и крестовых походов – так, как эти понятия сплавлены и переплетены в золотых гобеленах Ариосто[109]. Все почувствовали бы близость возрождения Европы, как недавно ощущали неизбежное приближение ее смерти.

Хвалу ему воспевали бы не только приближенные. Все, кого мы знаем как выдающихся англичан, могли стать выдающимися европейцами. Я даже выражусь точнее: великими европейцами. Во всей их плеяде, пожалуй, только Шекспир не мог бы сделаться кем-то большим, чем он стал на самом деле. И даже насчет Шекспира я не уверен: похоже, он тяготился замкнутостью в тех границах театрального творчества, которые оказались ему доступны в нашей действительности. Каковы бы ни были его политические взгляды (подозреваю, что они были очень похожи на взгляды его друга, католика Саутгемптона), нет никаких сомнений, что шекспировские трагедии мучительно переотягощены изобилием урзурпаторов, убитых королей, похищенных корон – и прочими признаками неуверенности в королевском праве, равно как в любом другом вообще. Никто не знает, как его сердце (да и рассудок) могло раскрыться во время того «долгого славного лета», которое оказалось бы в силах утолить неукротимый голод шестнадцатого века, истосковавшегося по подлинно героическому и добросердечному государю. По крайней мере, одно можно сказать точно: Шекспир не остался бы равнодушен к великому христианскому триумфу в Средиземном море.

Сторонники крайней духовной замкнутости часто цитируют прекрасные строки, в которых Шекспир воспевает Англию как нечто отдельное от всего остального мира, «заморского» для нее:

  • …О Англия, священная земля,
  • Взрастившая великих венценосцев,
  • Могучий род британских королей,
  • Прославленных деяньями своими
  • Во имя рыцарства и христианства
  • Далеко за пределами страны, —
  • До родины упорных иудеев,
  • Где был Господь Спаситель погребен…[110]

Но я в самом деле думаю, что тот, кто написал эти строки, приветствовал бы победителя при Лепанто почти с таким же воодушевлением, с которым он должен был приветствовать шотландского кальвиниста, некогда испугавшегося нарисованного дирка[111].

Что касается Марии, то, думаю, с ней не возникло бы никаких трудностей. Мария являлась совершенно законной наследницей престола Англии, что гораздо больше, чем можно сказать о Елизавете. Общая мода на лояльность к законному монарху, которая чрезвычайно сильна в Англии, тоже оказалась бы Марии гораздо более к лицу, чем Елизавете, – просто потому, что первая из них была куда более популярным и доступным человеком. Она, которая так часто (возможно, слишком часто) умела пробудить к себе любовь даже посреди жгучей ненависти, наверняка сделалась бы достаточно любима в счастливой обители любви, опирающейся на трон, а дворец ее не уступал бы блистательным чертогам Рене Прованского[112]. Я не вижу никаких проблем с ее популярностью, но и ее муж, будь он коронован или останься консортом, мог бы рассчитывать по меньшей мере на такую же популярность, как лучшие из других королей-супругов. Бессмысленно говорить, что он стал бы более популярен, чем Вильгельм Оранский, потому что невозможно быть менее популярным. Но англичане умеют быть вежливы с иностранцами, даже с иностранными супругами их королев. Теннисон, поэт-лауреат, был поражен тем, до какой степени принц Альберт соответствует роли идеального рыцаря Круглого стола. Бену Джонсону[113], поэту-лауреату совсем иной эры, не пришлось бы столь сильно натягивать тетиву своей вежливости, чтобы сравнить дона Хуана с рыцарем из преданий о короле Артуре. По крайней мере, никто не мог сказать, что он был «паркетным» рыцарем.

Но, что гораздо важнее, Британия могла вспомнить артуровские времена в другом, куда более практическом смысле: как время защиты традиций римской культуры и христианской морали от язычников и варваров с дальнего края Земли. Если бы эта цель встала во весь рост – как вы думаете, многие ли сохранят желание спорить, должен правильный кальвинист быть супралапсарианцем или супрапарианцем?[114] И сколь многих будет занимать вопрос, вправе ли пуританский солдат отбить нос у каменной статуи святого в Солсберийском соборе, если речь пойдет о том, имеет ли право дервиш из пустыни плясать среди обломков «Моисея» Микеланджело? Все нормальные христиане, если бы им довелось осознать опасность, выступили бы в защиту христианского мира. И Англия получила бы славу в той битве, как было прежде, когда корабль с багряными парусами вез английских «леопардов» на штурм Акры.

Единственное, чего, может быть, действительно стоило опасаться – это определенной враждебности по отношению к Франции, сопернице испано-австрийской коалиции. Хотя даже здесь есть смягчающие обстоятельства: симпатии Марии всегда были неразлучны со страной ее юности, ставшей для нее подобием любимой поэмы. Во всяком случае, мы бы не увидели ничего подобного той вражде, а точнее, слепой ненависти к Франции, которую наша страна унаследовала после победы вигов. То, что могло случиться в предлагаемом мной варианте истории, было бы больше похоже на наши средневековые войны с французами, которые вели люди, бывшие наполовину французами. Английские завоевания во Франции стали своего рода обратным движением воды в водовороте, ответом на исходное завоевание французами Англии: почти гражданская война, можно сказать, семейное дело. Как итог – в средневековой войне было больше интернационализма, чем в современном мире. То же самое можно сказать о войнах, которые разразились между Францией и Испанией в реальной истории: они не нарушили внутреннего единства латинской культуры. Людовик XIV был виновен в некотором преувеличении, сказав, что горы, называемые Пиренеями, полностью исчезли с лица земли[115]. Множество туристов, более внимательных к деталям, подтвердили их существование и сообщили миру о королевской ошибке. В их словах была высшая правда: Пиренеи являются во всех смыслах естественной границей. Но Дувский пролив вскоре стал границей совершенно противоестественной: духовной пропастью, рубежом даже не между разными святыми покровителями, но между разными богами – а возможно, между разными вселенными. Люди, которые сражались друг с другом при Креси и Айзенкуре, исповедовали одну и ту же религию – и не придавали ей значения. Однако для людей, которые сражались при Бленхейме[116] и Ватерлоо, была характерна совершенно новая особенность: тогдашние англичане испытывали равную ненависть к французской вере и французскому неверию. Результатом для обеих сторон стала невозможность понять идеалы друг друга в той великой гражданской войне, которая охватила всю цивилизацию. Снова приведу аналогию с Дуврским проливом, узким и вполне преодолимым, но все же столь суровым и опасным, что именно это имеет решающее значение; воды его не менее горьки, чем следует ожидать от моря, и тот, кто вознамерится его пересечь, должен помнить о морской болезни. Возможно, стоит лучше прислушаться к известным всем нам по детским историям вздохам последней католической королевы, не перестававшей горевать о потере последнего французского владения – и всегда носившей память о Кале в глубине своего сердца. С ее смертью, наверно, окончательно исчез тот незримый мост над водами пролива, что еще продолжал связывать нас с французским берегом.

Эта связь с Европой эпохи Возрождения облегчила бы (или, по меньшей мере, не затруднила бы) наши связи с европейской революцией – если понимать под ней ту глобальную реформу, которая действительно была разумна и необходима в восемнадцатом веке. Ее тексты и идеалы были бы грандиознее и чище, если бы не сопровождались простым триумфом самых богатых аристократов над английской короной. Если бы Англия не стала всецело страной сквайров, она могла бы стать, подобно Испании, страной крестьян; или, во всяком случае, остаться страной йоменов. Возможно, это означало долгую борьбу между коммерсантами успешными и впадающими в разорение, в результате чего общество разделилось бы не на богачей и бедняков, а на более и менее обеспеченных. Возможно, такое общество лучше усвоило бы значение равенства, а также свободы. Я знаю сегодня по меньшей мере одного англичанина, который считает, что Англии, как, впрочем, и Испании, не помешало бы иметь будущее получше, чем оно обещает быть в ближайшие годы. Но в мире, порожденном моей мечтой, эти страны, вполне возможно, сумели бы сойтись друг с другом – и это, помимо прочего, могло привести к потрясающим последствиям: та же Америка наверняка изменилась бы до неузнаваемости.

Был момент, когда весь христианский мир мог объединиться и словно бы воссоздать себя под знаменами новой культуры – при этом оставшись именно христианским миром, включающим в себя каждого христианина. Был момент, когда перед гуманизмом открывался прямой путь без преград, но, что еще важнее, такой же путь лежал и за ним. Возможно, таким и должен быть настоящий прогресс, не теряющий ничего из того, что было хорошо в прошлом.

Значение этих двух фигур, Марии Стюарт и дона Хуана Австрийского, особенно велико потому, что в их душах религия и Ренессанс не конфликтовали друг с другом; они сохраняли веру своих отцов и в то же время были полны желания передать новые завоевания и открытия своим сыновьям. Они инстинктивно опирались на глубокие традиции средневекового рыцарства, при этом не отказываясь питать свой интеллект новыми плодами, созревшими в шестнадцатом веке, и был момент, когда этот дух мог охватить весь мир и всю Церковь. Был момент, когда религия могла усвоить Платона, как когда-то она усвоила Аристотеля. Если так, то она могла бы усвоить все то здравое и достойное, что содержалось в творчестве Рабле, Монтеня и многих других мыслителей; кое-что она, несомненно, у них бы осудила – но ведь это произошло и с Аристотелем. Но в этом случае шок от стремительного натиска новых открытий мог быть смягчен (а в значительной мере он и был смягчен) включением их в основную христианскую традицию. В известной нам реальности этот рассвет был затемнен клубами пыли и дымом сражений, развязанных догматичными сектантами в Шотландии, Голландии и, наконец, в Англии. Но до этого, на континенте, ересь янсенизма никогда не заслоняла величие контрреформации[117]. И у Англии тоже был шанс пойти по пути Шекспира, а не по пути Мильтона, который быстро выродился в путь Магглтона[118].

Поэтому, думается, две эти романтические фигуры ощутили связь друг с другом не по случайности и не по причуде истории: в этот момент сама история ощутила возможность великого поворота. Мария и Хуан действительно могли бы направить его в верную сторону – или, по крайней мере, помешать зайти слишком далеко по неверному пути.

Существует мнение, что дон Хуан, подобно Баярду и некоторым другим людям того переходного времени, был классическим образцом средневекового рыцаря, чей кругозор был лишь несколько расширен достижениями и амбициями, характерными для эпохи Возрождения. Вероятно, это так. Но если мы посмотрим на некоторых из его современников, например на Сесила, то увидим совершенно новый тип личности, в котором нет места для таких сочетаний или вообще опоры на прежнюю традицию. Такой человек, как Сесил, не был носителем рыцарственности, не хотел им быть и (что самое главное) не претендовал на то, что хочет им быть. Конечно, формально или даже фиктивно он продолжал считаться рыцарем, поскольку притворству есть место всегда; даже в пору Средневековья очень средние и даже откровенно скверные люди, негодяи и предатели умели играть в эти игры, используя зрелищность турниров и красоту геральдики. Однако такой средний человек, каким был Сесил, не испытывал тяги к этой красоте и даже не считал нужным притворяться. Он отлично понимал, что все его знания и труды когда-нибудь исчезнут из этого мира вместе с ним. Но на самом деле они не исчезли: сонм его последователей и даже врагов продолжал использовать эти принципы, тем самым переломив естественный закон, верность которому была столь свойственна европейцам.

Вот в чем основная странность тех событий: что путь Сесила возобладал – хотя были силы, способные этому воспротивиться. Романс Севера действительно мог прозвучать в унисон с романсом Юга, роза могла соединить свой голос с голосом лавра; а женщину, которая пела сонеты, сочиненные Ронсаром[119] специально для нее, и мужчину, который сражался бок о бок с Сервантесом, действительно могло свести вместе течение их жизни – что изменило бы течение времени. Казалось, что могучий ветер наполнил паруса, помогая величественному кораблю держать курс на север, – а где-то там, далеко на севере, прекрасная дама подошла к узорчатой решетке, перекрывающей окно замка, за которым виднелось море.

Этого никогда не случилось. Это было слишком вероятно. Я почти готов сказать, что это было слишком неизбежно. Во всяком случае, не было ничего естественного, не говоря уже о неизбежности, в том, что произошло на самом деле. Время от времени Шекспир, охваченный ужасом, граничащим с истерикой, фиксирует внимание зрителей на шуте или безумце, который один только может приподнять черный занавес трагедии, открывая несообразность и непоследовательность событий, действительно произошедших в нашей реальности. Занавес поднимается – и за ним клубится еще более непроглядная мгла. Конечно, кто-то появляется оттуда, но это не облаченный в золоченые латы Лев Лепанто и не Сердце Холируда, королева поэтов, которой посвящали песни Ронсар и Частелард. Нет, из тьмы выступает совершенно иная фигура, несомненно, более подходящая не для трагедии, а для черной комедии: король Яков, гротескный монарх – неуклюжий, мнительный, телосложением напоминающий кресло. Педантичный. Извращенный. Он был тщательно воспитан старейшинами «истинного вероучения», и он воздал им должное, с выражением подлинного святоши объяснив миру, что не мог заставить себя спасти жизнь своей матери из-за папистских суеверий, к которым она оставалась привязана. Он был хорошим пуританином и ярко выраженным сторонником запретительных мер, он был нетерпим к курению, зато весьма терпим к пыткам, убийствам и иным куда более противоестественным вещам. Ибо, хотя этот король трясся от ужаса при самой мысли о блеске клинка, он не испытывал нравственных затруднений, отправляя Гая Фокса на дыбу. А когда ему пришлось иметь дело с убийством, совершенным при помощи яда, охотно прибегнул к помилованию, едва услышав угрозы Карра[120]. Что это были за эти угрозы и что за помилование, я охотно готов рассказать, но нет необходимости спрашивать; так или иначе смрад этого двора, которым чудовищное убийство Овербери продолжает веять даже через века, таков, что мы вправе помечтать о свежести иных ветров. Я не буду говорить об идеальной любви Марии к дону Хуану Австрийскому – в конце концов, это только мое предположение; но давайте поговорим о кровавой любви Марии и Босуэлла, поверив самой худшей из версий, поддерживаемой их злейшими врагами. По сравнению с тем, что творилось при дворе Якова, любовь Босуэлла была невинней, чем подрезка роз в саду, а убийство Дарнли – не предосудительней, чем прополка сорняков.

Итак, бросив исполненный безумия взгляд на возможность невозможного, мы погружаемся в события третьестепенной (если быть к ним снисходительными) значимости. Карл I был лучше своего отца: человек жесткий и гордый, но хороший, насколько может быть хорош человек, не наделенный добросердечностью. Карл II был добросердечен, не будучи хорошим человеком, но хуже всего было то, что вся его жизнь сделалась историей долгой капитуляции. Яков II в полной мере обладал всеми добродетелями своего деда, и не приходится удивляться, что в результате он был предан, а царствование его сокрушено. Затем прибывает Вильгельм Голландский – в облаках зловещего и чуждого аромата. Я бы не стал утверждать, что такие кальвинисты являют собой отрицание кальвинизма, – но, право слово, есть что-то странное в том, что история дважды подряд повторяется самым неестественным и нежелательным образом, вопреки всякой логике и вкусу. А к тому времени, как мы дойдем до Анны и первого из безликих Георгов, речь о королях уже вообще не идет. Князья торговли оказались превыше всех прочих князей; Англия возвела на престол прибыль и сделала символом веры капиталистическое развитие, и нам остается наблюдать, как последовательно сменяют друг друга «национальный долг», «Банк Англии», «полпенни Вуда», «Компания Южных морей» и все прочие учреждения, столь характерные для правительства бизнесменов[121].

Я не готов обсуждать на этих страницах, хорошо или плохо современное состояние дел как таковое: с его международными космополитическими трестами, его сложным и практически засекреченным от общества регулированием финансов, его наступлением машин и отступлением как частной собственности, так и личной свободы. Я лишь собираюсь выразить интуитивную мысль, что, даже если оно очень хорошо, все же что-то могло быть еще лучше. Нет нужды отрицать, что в определенном смысле мир прогрессирует, что в нем становится больше места порядку и филантропии, однако имею право озвучить свои подозрения, что мир, возможно, мог продвинуться в этих вопросах намного дальше и быстрее. И я думаю, что северные страны, именно они, продвинулись бы намного дальше и быстрее, если бы филантропия опережала все остальные дисциплины, опираясь при этом на мощную поддержку философского учения, подобного тому, которое развивали Беллармин[122] и Мор; если бы она начала свой путь непосредственно из эпохи Возрождения, не будучи искажена и отсрочена угрюмым сектантством семнадцатого века. Но в любом случае, великие моральные устои современности, такие как опционные покупки, спекуляция зерном, слияния и поглощения компаний, – все это не будет затронуто моей маленькой литературной фантазией. И, наверное, я могу избежать привлечения к ответственности за растрату несколько часов своего неэффективного существования на мечты о событиях, которые могли бы произойти (хотя детерминисты тут же скажут мне, что никогда не могли), и в попытке реконструировать этот еще до постройки обветшавший храм для князя героев и королевы, завоевавшей столько сердец.

Возможно, есть события, которые слишком велики, чтобы произойти, слишком грандиозны, чтобы пройти через узкие врата возможностей. Ибо этот мир чересчур мал для души человека, а после того, как мы покинули Эдем, сам небесный свод оказывается недостаточно обширен, чтобы покрыть влюбленных.

Перевод Григория Панченко

Мафусаилит

Недавно я прочитал в газете о забавном случае, наводящем на глубокие философские размышления. В Портсмуте один человек завербовался в солдаты, и некий опросный лист, который, как я полагаю, положено заполнять в подобных случаях, помимо всего прочего, требовал назвать свое вероисповедание. И этот человек с торжественным спокойствием написал в соответствующей графе слово «мафусаилит». Тот, кто просматривал документы, как мне представляется, сталкивался с множеством странных религий, иначе какая же это, к чертям собачьим, армия. Однако, при всем своем немалом опыте, он не смог поместить мафусаилизм в ту область, которую Боссюэ[123] называл уклонениями протестантских церквей. Он ощутил жгучее любопытство и решил разузнать о догматах и целях этой секты. Солдат ответил, что его религиозные убеждения состоят в том, чтобы «жить как можно дольше».

Рассматривая данный случай в рамках истории религии, нельзя не отметить, что ответ этого солдата представляет большую ценность, чем сотни возов ежемесячных, еженедельных и ежедневных газет, обсуждающих религиозные проблемы. Каждый день в газетах рассказывают о новом философе, основавшем ту или иную новую религию, и во всех двух тысячах слов, размещенных на двух полосах, меньше остроумия и глубокомысленности, чем в одном этом слове «мафусаилит». Весь смысл литературы заключается в том, чтобы попросту сократить повествование, вот почему современные философские трактаты нельзя считать литературой. А этот солдат воплотил в себе сам дух литературы: он проявил себя одним из величайших пустословов современности, наравне с Виктором Гюго или Дизраэли. Одним единственным словом он сумел выразить всю сущность современного язычества.

Впредь, когда ко мне будут приходить новые философы со своими новыми религиями (а они постоянно выстраиваются в очередь к моим дверям вдоль всей улицы), я смогу предвосхищать их разглагольствования этим вдохновенным словом. Как только первый из них начнет: «Я построил свою новую религию на основе первичной энергии природы…», я резко оборву его: «Мафусаилизм, всего доброго». Другой скажет: «Человеческая жизнь – единственная в мире безусловная святыня, свободная от догм и символов веры…» «Мафусаилизм! – выкрикну в ответ я. – Ступайте прочь!» «Моя религия – это религия радости, – заявит третий (измученный кашлем лысый старик в темных очках), – религия телесного восторга и гордости…» «Мафусаилизм!» – снова воскликну я и грубо хлопну его по спине, так что он повалится с ног. Затем юный бледнокожий поэт с завитыми волосами скажет мне (как один уже сказал всего несколько дней назад): «Впечатления и эмоции – вот единственная подлинная реальность, но они непрерывно и всецело меняются. Исходя из этого, я вряд ли сумею дать определение своей религии…» «Зато я сумею, – скажу я с некоторой угрозой в голосе. – Ваша религия заключается в том, чтобы жить как можно дольше, и если вы немедленно не замолчите, то уже не добьетесь своей цели».

В целом новая философия на практике означает превознесение какого-либо старого порока. Одни софисты оправдывают жестокость, называя ее мужественностью. Другие защищают разврат, называя его свободой чувств. Третьи поощряют праздность, называя ее творчеством. Уже почти неизбежно – и это можно почти безошибочно предсказать, – что эта вакханалия приведет к тому, что рано или поздно какой-нибудь софист захочет идеализировать и трусость. И когда мы окажемся в больном мире безответственных слов, много ли будет нужно, чтобы свидетельствовать в пользу трусости? «Разве наша жизнь не прекрасна и ее не стоит спасать?» – скажет солдат, убегая с поля боя. «Разве я не обязан сберечь великое чудо сознания?» – спросит домовладелец, прячась под стол. «Разве я не могу оставаться на земле, покуда на ней растут розы и лилии?» – послышится чей-то голос из-под кровати. Так легко будет оправдать труса, причислив его к мистикам и поэтам, как в нынешних книгах защищают экзальтированных людей или тиранов, приравнивая их к мистикам и поэтам. Когда эту последнюю великую и патологическую софистику начнут проповедовать в книгах и с трибун, вы можете попасть в зависимость от нее, поднимется большой ажиотаж в ее поддержку, то есть большой ажиотаж среди маленьких людей, что живут под влиянием книг и трибун. Появится новая великая религия, религия мафусаилизма: с пышными шествиями, жрецами и алтарями. Ее благочестивые паладины дадут тысячи обетов долгой жизни. Утешает только одно: они не выполнят эти обеты.

Поскольку слабость этого культа простой естественной жизни (который в достаточной мере популярен и сегодня) в том, что он не учитывает феномена храбрости и потому не достигает своей цели. На самом деле проще всего убить именно мафусаилита. Парадокс храбрости состоит в том, что человек не должен беспокоиться за собственную жизнь, чтобы сберечь ее. И даже по тому самому случаю, на который я ссылался в начале, мы видим, как мало теория мафусаилизма вдохновляет нас на лучшую жизнь. Поскольку в этом примере кроется загадка, которую не так просто разрешить. Если религия требует от этого человека жить как можно дольше, зачем, во имя всего святого, он завербовался в солдаты?

Перевод Сергея Удалина

Гнев улицы

Честно говоря, не могу твердо вспомнить, документальная это история или художественный вымысел. Разумеется, если я перечту весь текст очень внимательно, то какого-то из двух выводов мне не миновать. Но, видите ли, трудно прочитать внимательно то, что еще не написано. Тем не менее память об этом сохранилась у меня с раннего детства – едва ли не с той начальной поры, когда пробуждаются воспоминания как таковые.

Вообразил ли я все до того, как научился говорить? Рассказал сам себе до того, как научился читать? Или, может быть, все же прочитал до того, как научился удерживать в памяти название книги?

И все-таки я практически уверен, что не читал эту историю. Ведь все мои детские книги запомнились хорошо: не по названию, а по картинкам, шрифту, цвету страниц… расположению отдельных слов… ярким буквам заголовков… По размеру и толщине наконец… Нет, среди до сих пор любимых и памятных первых книжек ничего подобного не было.

Смею предположить, что речь идет о воспоминании из прошлой жизни.

* * *

Хватит предисловий. Вот как все было.

* * *

Я сидел за ланчем в одном из так называемых «быстрых» ресторанчиков, что в Сити. Вам, конечно, известен этот тип заведений: пищу там принято поглощать с такой скоростью, что не успеваешь обратить внимания на вкус (а возможно, он в этой еде и отсутствует), сам же ланч, в свою очередь, пролетает так быстро, что не воспринимается как отдых, – хотя для джентльменов из Сити это единственный получасовой перерыв посреди рабочего дня. Посетители, очень занятые люди, тем не менее, полностью свыклись с таким вот «не отдыхом». Они все – в черных цилиндрах или деловых котелках, будто действительно не находят даже лишней секунды, чтобы снять головные уборы, и, как загипнотизированные, поминутно поглядывают на часы. Короче говоря, это рабы современного образца: прислушайтесь, как звенят их цепи – часовые цепочки, которыми они прикованы к своим собственным жилетным карманам. Самые тяжкие кандалы из всех возможных и самые новые.

Один из посетителей, войдя в ресторан, уселся за столик напротив меня. Он резко отличался от всех остальных джентльменов: не облачением (как и они, он был в строгом черном костюме, который более впору клирику, чем клерку), а тем, что, единственный из всех, снял головной убор и повесил его на шляпную стойку у входа. Правда, движения его при этом были столь торжественны, словно он извинялся перед своей шляпой за проявленную к ней непочтительность. А потом этот человек опустился на стул и – вот тут мне снова пришло в голову сопоставление с клириком – склонился над ресторанным столиком столь странным движением, словно это был алтарь.

Губы его шевелились, как при молитве.

Я присмотрелся внимательней. Мой визави был крупный, крепкий мужчина сангвинического телосложения. Весь его облик заставлял думать о жизненном преуспеянии. Но эта странная дрожь, эта нервозность, с которой он прикоснулся к поверхности стола…

– Вообще-то эта мебель достаточно надежна, – счел необходимым сказать я, просто чтобы разрядить ситуацию. – Хотя, конечно, некоторые склонны это ее качество переоценивать.

В следующий миг я перехватил взгляд моего соседа – и понял, что заговорил совершенно напрасно. Взгляд его был, чтобы не искать других слов, совершенно апокалипсический. Осторожные, даже пугливые движения – и лицо маньяка-убийцы. К счастью, никто из остальных посетителей этого не заметил, иначе они, опрокидывая стулья и роняя тарелки, бросились бы прочь из помещения.

– Вы, сказав это, имели в виду что-то конкретное? – медленно произнес он – и столь же медленно, страшно к лицу его прилила кровь.

– Ничего особенного. – Я продолжал говорить как можно более обыденным тоном (а что мне еще оставалось?). – Здесь вообще мало что имеет значение. Разве только желудок себе можно испортить – но ведь это тоже «ничего особенного», разве не так?

Мой собеседник откинулся на спинку стула. Достал из кармана большой платок и вытер лицо. На мгновение мне показалось, что в его глазах промелькнуло что-то вроде сожаления.

– Тут, похоже, многое не в порядке… – Голос его был глубок и мелодичен.

– Если вы говорите о качестве еды, то более чем правы. – Я перевел дух. – А впрочем, и во многом другом. Сити – центр империи, ее сердце, и оно, как остальные органы, работает прескверно.

– Я имею в виду – не в порядке улицы. Те, по которым мы ходим – и которые ведут нас… – тихо сказал он. – Впрочем, вы, конечно, не поняли меня. Постараюсь объяснить… хотя, наверно, мне не следовало бы… Да нет, можно: ведь вы мне все равно не поверите.

* * *

…Сорок лет своей жизни я каждый рабочий день в полшестого вечера выходил из своей конторы на Лиденхолл-стрит, с зонтиком в правой руке и портфелем в левой. Сорок лет, два месяца и четыре дня, если быть абсолютно точным. Итак, я выхожу из дверей, иду по левой стороне улицы, потом первый поворот налево же, третий направо, там киоск, покупаю вечернюю газету, пересекаю улицу, прохожу меж двух тумб с театральной рекламой – и вот уже станция подземки, остается только сесть на поезд, который отвезет меня домой. Сорок лет, два месяца и четыре дня… Достаточный срок, чтобы проделывать путь, что называется, не глядя. Всего четыре с половиной минуты от дверей конторы до входа в подземку. И вот наступает пятый день, я выхожу с работы, как обычно, – зонтик в правой, портфель в левой… но почему-то обнаруживаю, что путь утомляет меня больше обычного. Сначала я подумал – возраст, одышка, что поделать. Но вскоре обнаруживаю: одышка потому и появилась, что улица идет в гору гораздо круче обычного. Разумеется, первая мысль – я свернул куда-то не туда, сколь это ни странно. Тем не менее вскоре пришлось признать, что улица под моими ногами – та же, которой я ходил все сорок с лишним лет: то же название, те же знакомые витрины, афишные тумбы… Вот только ведет она круто вверх, словно бы поднимаясь на гребень крыши. Да, есть в Лондоне холмистые районы, но ведь этот район, между моим рабочим местом и подземкой, никогда таким не был!

Забыв об усталости и одышке, я бегом бросился вперед – и вскоре достиг того поворота, за которым открывался вид на станцию подземки. Но вот тут пришлось остановиться. Более того – я чуть не упал.

Улица стеной встала перед моим лицом, как поверхность пирамиды. Сейчас уклон мостовой был не меньше, чем у круто поднимающейся вверх лестницы. Городской ландшафт изменился на мили вокруг: можете себе представить, что склон Ладгейт-хилл вдруг сделался подобным Маттерхорну?![124]

Тротуар возносился над миром, словно гребень исполинской волны. И где-то на самой ее вершине, в неизмеримой вышине, виднелась вывеска знакомого магазинчика.

Бежать по такому почти отвесному склону, разумеется, невозможно, но я бежал – и уже не удивлялся этому. Мимо этого магазина. Мимо следующего. Мимо длинного серого ряда небольших домиков, находящихся в частном владении.

У меня вдруг возникло совершенно иррациональное чувство, что я оказался не на улице, а на бесконечном пролете железного моста, перекинутого через пустоту. И сквозь забранные решетчатыми крышками люки на меня снизу вверх смотрело черное небо… и звезды.

В этот момент из дома, мимо которого я пробегал, вышел человек – и остановился, опершись на невысокую ограду палисадника. Самый обычный человек. Лицо его было затенено полями шляпы, тоже самой обыденной, как и вся остальная одежда… но я вдруг понял: он знает нечто, неизвестное мне. Это здешний житель: не просто дома, но и мира.

Свет звезд, вдруг воссиявших над ним, окутал его фигуру странным ореолом

Никого, кроме меня и него, больше не было в этом кошмарном мире. Наши взгляды встретились.

– Кто бы вы ни были, добрый ангел, мудрый демон или существо человеческой природы, – сказал я, – объясните мне, где я, будь оно все проклято, нахожусь?

Он чуть усмехнулся, когда услышал перечень определений от ангела до человека с демоном посредине.

– А где вы, по вашему мнению, находитесь? – спросил он после паузы.

– На Бамптон-стрит – во всяком случае, должен находиться там. Это улица, которая ведет – должна вести! – к станции Олдгейт.

– Да, – с серьезным видом кивнул мой собеседник. – Обычно она ведет туда. Но сейчас она никого не ведет, а идет сама. На небеса.

– На небеса? – переспросил я. – Почему?

– Допустим, из чувства справедливости, – вновь усмехнулся он. – Потому, что вы слишком долго пренебрегали ей. О, вы можете пренебрегать чем угодно: женщинами – многие джентльмены этим даже гордятся… бродягами и цыганами… всеми государственными институтами, пока они исправно работают и потому остаются незаметными… Животными тоже сплошь и рядом пренебрегают – но и вольный зверь, и лошадь в узде, и собака в ошейнике могут терпеть лишь до какого-то предела. В этом и заключается их гордость без гордыни, их чувство достоинства. То же и с улицами, по которым вы ходите.

– Что – то же? – спросил я.

– То, что большинству людей сходит с рук – во всяком случае, в той жизни, которую они сами считают реальной. Но представьте себе, что вы… да, представьте, что вы – персонаж детектива. Один из персонажей, не центральный. С вашей собственной жизнью не связана никакая загадка, не старайтесь ее разгадать. Но именно поэтому наступает момент, когда внимание читателей, да и автора, – тут мой собеседник усмехнулся в третий раз, – переключается с вас на других персонажей. Окончательно переключается. Да, назовем это так.

Он помолчал немного – и продолжил:

– Вы ходили по этой улице все сорок лет, до самой смерти. Но вы никогда не замечали ее. Будь на вашем месте язычник – он счел бы Бамптон-стрит божеством: толпы язычников, живущих на ней, украшали бы ее гирляндами и возносили ей моления. Тогда улица действительно могла бы неустанно и до скончания света вести всех своих обитателей одним и тем же привычным путем. Но вы, персонаж, поступили хуже любого язычника. Удивительно ли, что в конце концов улица устала от вашего пренебрежения, а затем ее усталость перешла в гнев – и она не повела вас, а понесла, как взбесившаяся лошадь…

* * *

Мой собеседник умолк. Я с полминуты ждал продолжения, затем осторожно скосил глаза в сторону выхода. Там, сразу за дверями ресторанчика, во всю свою длину открывалась лондонская улица – не та, по которой сорок лет ходил с работы и на работу этот «персонаж детектива», а та, по которой хожу на обеденный перерыв я. И вдруг мне почудилось, что дальняя часть улицы непокорным движением взметнулась к небу, как голова лошади, которая закусила удила, прежде чем понестись в яростном, неостановимом беге.

Но это длилось лишь какой-то миг. В следующую секунду бредовое видение растаяло.

– Однако ничего такого не может быть, – возразил я. – Улице не дано выбирать. Весь ее путь по городу определен раз и навсегда.

– Почему вы так думаете? – спросил он.

– Ну как же… Хотя бы потому, что ни одна из улиц доселе не проделывала ничего подобного тому, что, согласно вашему описанию, проделала Бамптон-стрит по пути к станции Олдгейт. Люди, ходящие по ней день за днем всю жизнь…

Тут мне пришлось прерваться: мой собеседник, только что сидевший в совершенном оцепенении, вдруг вскочил – и лицо его исказила гримаса ярости.

– День за днем всю жизнь! А как насчет того, что произойдет еще на один день позже?! Через день после того, как последняя страница детектива, на котором вы упоминаетесь, будет перевернута – и автор утратит к вам интерес? Что, по-вашему, сделает тогда с вами улица, по которой вы ходили при жизни? Как вы убережетесь от ее гнева? Вы не считали ее живой – а вы когда-нибудь задумывались, кем считала она вас?!

Он шагнул к выходу, схватил со стойки свою шляпу – и исчез за дверями.

Не знаю, что случилось с ним на улице. Автор моего детектива еще не охладел ко мне. Но когда это произойдет и последняя страница, на которой я упоминаюсь, окажется перевернута… Тогда, может быть…

Перевод Григория Панченко

О монстрах

Как-то раз в одной иллюстрированной газете, специализирующейся на научных новостях, я увидел примечательную заметку: «В море обнаружена зеленокровная рыба!» Речь шла о существе, зеленом не только снаружи, но и, так сказать, везде – включая даже тот сверхъестественный ихор, который струился в его жилах вместо обычной рыбьей крови. Вдобавок очень большом и крайне ядовитом.

Почему-то название этой статьи надолго застряло у меня в голове, превратившись в некое подобие идеального зачина для баллады: «О рыба с зеленой кровью, ты найдена в море была!» Впрочем, он приходится к месту и во время критических или философских дебатов. Мне не требовалось погружаться в море, чтобы отыскать зеленокровных рыб: они во множестве обитают на суше, вы легко можете встретить их на улицах, в клубах и особенно на заседаниях каких-либо комитетов. А уж если говорить о рыбах, выступаюих в роли литераторов и литературных критиков, преподающих на университетских кафедрах или сделавшихся основателями философских школ, то количество их таково, что мы уже вправе говорить о них как о едва ли не самом массовом порождении нынешней эволюции.

Когда в Палате общин закипают бурные дебаты, в особенности если они посвящены таким вопросам, как евгеника или право врачей в больницах для бедных прибегать к ампутации без согласия пациента, практически не бывает случая, чтобы несколько зеленокровных рыб не встали на хвост, требуя слова и высказывая свое драгоценное мнение. Еще большее количество таких рыб встает на хвосты вокруг любой из общественных петиций или писем в прессу, авторы которых требуют незамедлительного переоборудования питейных заведений в чайные или, того лучше, их немедленного уничтожения, дабы на каждой улице вместо бывшей таверны мог быть открыт скромный театр либо еще более микроскопический музей. Этих рыб столько, что дискуссия неизбежно и сразу же приобретает очень специфический запах.

Баллада так и не была написана – но каким-то образом ее дух, так и не нашедший воплощения, подтолкнул меня к мысли о ядовитых и вредоносных монстрах вообще: всех этих драконах, змееподобных или полуантропоморфных, а также прочих пожирателях людской плоти, которых наивные авторы древних преданий считали главными врагами человечества. Уже не раз высказывалось мнение, что эти легенды могли возникнуть еще в тот далекий период, когда доисторическому человеку действительно приходилось бороться с исполинскими тварями, которые, к счастью, с тех пор вымерли. Дальнейший ход мысли заставил меня предположить: а что, если первобытные герои истребляли современных им чудовищ в тот самый момент, когда те оказывались близки к вымиранию? Я имею в виду – этим монстрам предстояло вымереть по независимым обстоятельствам в любом случае, даже если бы пещерный человек с удобством восседал в своей пещере, вовсе не собираясь тратить силы на то, чтобы истребить очередное чудовище.

Предположим, что Персей превратил морское чудовище в скалу как раз тогда, когда оно было на полпути к тому, чтобы сделаться окаменелостью естественным порядком. Предположим, что святой Георгий прибыл на место готовящегося жертвоприношения принцессы в тот миг, когда она-то была еще вполне жива, а вот дракон уже едва жив. Предположим, что он ворвался (довольно бесцеремонно, следует признать) в пещеру дракона, находящегося, так сказать, на смертном одре, – и оборвал его существование копьем как раз в те самые минуты, как некий д-р Акон уже завершал этот процесс при помощи более современных медицинских методов. Короче говоря, вправе ли мы допустить, что герои-драконоборцы, возможно, воздержались бы от боевых действий, если бы им пришло в голову всего лишь измерить пульс или температуру распростертого перед ними врага человечества? Дракона традиционно изображают с широко разверстой пастью, в которой виднеется полыхающий жаром раздвоенный язык. Но, может быть, он высовывает язык исключительно в надежде на врачебный осмотр?

Весьма вероятно, что чудовища, знакомые нам по героическим поэмам и легендам, действительно были очень плохи: не только в смысле морали, но и в том смысле, как можно сказать о человеке: «Увы, он совсем плох…». Если так, то это объяснение подходит и для зеленокровной рыбы. Возможно, это не новый вид, а наоборот, весьма старый и при этом больной. Возможно, зеленокровная рыба страдала если не буквально от анемии, то от какой-то особой формы chloræmia pisciana[125] – или как уж там назовут эту болезнь ученые, когда откроют ее. Считаю маловероятным, что рыба эта позеленела просто от морской болезни. Хотя, должен сказать, иные из теоретиков биологии и на суше ведут себя так, словно их сильно укачало.

Этот новый взгляд может найти подтверждение и при внимательном анализе сюжетов легенд. Например, логово чудовища или великана чаще всего описывается как «окруженное великим множеством костей, что принадлежали тысячам жертв, съеденных им ранее». Представим себе, как сообразительный герой при взгляде на это поле костей проводит несложные подсчеты – и быстро вычисляет, что монстр, после недавнего пиршества настигнутый тяжким несварением желудка, сейчас должен быть едва жив. В анналах специального отдела монстрологии, специализирующегося на работе с великанами, хранится описание истории знаменитого Джека Победителя Великанов и того «поспешного пудинга», который великан с великим трудом одолел как раз перед тем, как быть побежденным Джеком. Уж не знаю, что там считалось «поспешным пудингом», но великан явно ел очень торопливо, а такая манера питания не могла пойти на пользу его расе. Диккенс, имевший возможность хорошо познакомиться с несколькими великанами во время гастрольных турне, поведал нам об их исключительно слабом здоровье и деликатной конституции.

Впрочем, должен признать, что теперь мои рассуждения свернули в другое русло, более актуальное. Иногда я задаюсь вопросом, стоит ли атаковать монстров, которые привносят в современный мир семена анархии и абсурда? Точнее, имеет ли смысл сражаться с ними немедленно, как только они проявляют себя, или же следует сперва обождать: возможно, они совершат акт самоуничтожения, даже если не будут уничтожены кем-то сторонним?

Иногда они, похоже, вообще убивают себя слишком быстро, не давая охотникам на чудовищ даже шанса подступиться к ним. Некоторые из тех, кого я помню, развязывали очень интенсивную войну, длившуюся несколько месяцев, – но мертвы они уже много лет. Без труда могу вспомнить великанов богохульства или варварской философии: исполинов настолько гигантского роста, что казалось, они не только покрывают своей тенью всю землю, но и преграждают путь на небеса. Они бросали вызов всему миру, как Голиаф, и не нашлось тех, кто отважился его принять: все устрашились при виде скопища костей, рассыпанных перед входом в их пещеры. Но теперь в этих пещерах лежат их собственные кости, более не вызывающие ни страха, ни интереса; даже последний старьевщик вряд ли захочет подобрать их.

Только вчера таким великаном казался Геккель, предводитель тяжеловесного и жестоковыйного материализма недавних дней. Долгие годы целью моей жизни была борьба с мистером Блэтчфордом[126] и другими геккельянцами, при этом я всегда стремился уличать учение Геккеля в ошибках, а не в сознательной лжи. И где все это сейчас? Мистер Блэтчфорд давно уже забыл о Геккеле, равно как и все остальные. Новые люди, пришедшие в науку, полностью отреклись от геккелевских теорий. Но я отлично помню время, когда каждый прогрессивный ученый, особенно если он представлял новую прогрессивную отрасль науки вроде социологии или евгеники («в море обнаружена зеленокровная рыба»), считал своим долгом воспевать Геккеля по меньшей мере как основателя новой религии.

Когда Беллок[127] написал (в отличие от меня – действительно написал) зачин другой баллады:

  • В своих доводах все геккельянцы
  • Шатче пьяниц, смешнее паяцев.
  • С ними лучше не спорь: сам себя не позорь —
  • Предоставь им в грязи изваляться,

– это и в самом деле звучало как смелый вызов общественному мнению или по меньшей мере столь же смелое пророчество. Но сейчас его слова воспринимаются как трюизм: все именно так и произошло.

А потом наступила эпоха Ломброзо и того связанного с его теорией шарлатанства, которое называлось криминологией. Я помню годы, когда имя Ломброзо произносили с таким же трепетным почтением, как имена Ньютона или Фарадея, но не часто приходится слышать его сейчас, а реже всего – среди людей науки. К вящей славе мистера Уэллса (с которым мы расходимся не только во взглядах на материализм, хотя прежде всего именно в них) должен признать, что даже в дни торжества Ломброзо, он, со своей материалистической позиции, яро протестовал против нерассуждающего догматизма тех, которые говорили о «криминальном черепе» или «уголовном ухе» и призывали горячую, благородную, талантливую молодежь «навсегда искоренить наследственную склонность к совершению преступлений», для чего следовало присягнуть новым прогрессивным течениям по имени Селекция и Сегрегация («в море обнаружена зеленокровная рыба»).

Стоит ли спорить с «великой наукой криминологией» сейчас, в конце девятнадцатого века? На ее примере видно, что драконы умирают естественной смертью – конечно, если в смерти хоть что-то может быть естественным.

Я мог бы привести великое множество примеров того, как гиганты, казавшиеся мне самому носителями страшной опасности, оказываются близки к вымиранию – или уже вымерли. На моей памяти выдвигалось требование признать тех, кто был слишком беден для того, чтобы делать взносы в пользу антиалкогольного движения, злодеями, состоящими в «партии любителей пива», и на этом основании внести их в черный список («в море обнаружена зеленокровная рыба»). Оно основывалось на абсурдной теории, будто чрезмерная любовь к пиву является наследственным заболеванием, – из чего проистекало еще более абсурдное требование (поддержанное массой зеленокровных рыб) лишить любителей пива права обзаводиться потомством. Также предлагалось считать любое постановление государственного департамента идеальным и неоспоримым – вследствие чего рядовой чиновник возносился на высоту сверхчеловека и получал соответствующие полномочия…

Да, некогда все это было нашим кошмаром. Но бороться с ним сейчас – все равно что стегать мертвую или, по крайней мере, умирающую лошадь. Так что я, потративший на эту борьбу столько сил, теперь даже немного раскаиваюсь в своей бесчеловечности.

Перевод Григория Панченко

1 Саквояж (gripsack) – слово, во времена Честертона однозначно воспринимаемое как американизм. (Здесь и далее примеч. пер., если не указано иное.)
2 Имя этого персонажа лишь на одну букву отличается от словосочетания «кипрский художник», которое, видимо, намекает на легенду о Пигмалионе, влюбившемся в сделанную им самим статую и уговорившем Афродиту оживить ее.
3 Джон Раскин (1819–1900) – английский писатель, художник, поэт, искусствовед и критик. Его работы, опиравшиеся на изучение искусства древности, способствовали развитию современных направлений искусства.
4 Уолтер Горацио Патер (1839–1894) – английский искусствовед, также изучавший и переосмысливавший искусство древности и в результате ставший идеологом нового течения – эстетизма, к которому принадлежали, в частности, О. Уайльд и О. Бердслей.
5 Бард Эйвона – Уильям Шекспир (по названию его родного города Стратфорда-на-Эйвоне).
6 Имеется в виду не только то, что поэт был родом из Корнуолла, но и что писал он на корнуолльском диалекте.
7 Бриарей – в древнегреческой мифологии прозвище сторукого великана Эгеона, сына Урана и Геи. (Примеч. ред.)
8 Речь о латинской фразе «Ex Africa semper aliquid novi», слегка искаженной цитате из Плиния Старшего, которая в переводе означает «Из Африки всегда исходит что-то новое».
9 «Сказки дядюшки Римуса» – собирательное название написанных Джоэлем Харрисом сказок, основанных на фольклоре чернокожих рабов юга США.
10 Агиологическая – имеющая отношение к агиологии, науке, изучающей святость и ее восприятие в разные эпохи. Преимущественно исследовались жития святых с целью понять, что именно воспринималось как святость в те времена и в тех местах, где эти жития писались. Агиология также изучает различные богословские сочинения, затрагивающие тему святости.
11 От англ. vane – флюгер.
12 Имеется в виду история о слепце, которого Христос излечил наложением рук. Сначала Иисус спросил слепца, видит ли он что-то, и тот ответил: «Я вижу проходящих людей, как деревья» (Марк 8:24). Иисус решил, что слепец излечен не до конца, снова наложил на него руки, и после этого тот прозрел полностью.
13 Упоминается знаменитая цитата из Гомера, над смыслом которой ломали голову десятки исследователей.
14 Здесь у автора непереводимая игра слов: «все в сборе» по-английски «we’re all mustered», а фамилия Колман у британца ассоциируется прежде всего с известнейшим брендом, производящим горчицу, Colman’s Mustard, что переводится как «горчица Колмана». Созвучность этих слов и порождает каламбур.
15 Сложно сказать, какого именно поэта имеет в виду персонаж: выражение, которое он цитирует, – народное. Однако в литературе у него два «первооткрывателя»: в 1650 году его упомянул в своем трактате богослов и историк Томас Фуллер, а в 1858 году оно появилось в сочинениях собственно поэта Сэмюэля Лавера как ирландская народная мудрость. Скорее всего, автор намекает именно на последнего.
16 Хэмптон-Корт – дворец на берегу Темзы. Возле него был разбит большой парк, в котором, помимо прочего, имелся лабиринт.
17 Отрывок из стихотворения Джона Китса «При первом прочтении чапменовского Гомера» (в пер. С. Сухарева). В цитате говорится о Кортесе, преодолевшем Анды и увидавшем Тихий океан; на самом деле Кортес в Андах никогда не действовал, а первым, кто пересек американский континент «от Атлантического океана до Тихого», был совершено другой конкистадор, Васко Нуньес де Бальбоа.
18 Френологи – люди, верящие в то, что характер человека можно определить по форме его черепа, – считали, что участки, отвечающие за разум, находятся в лобных долях мозга, а значит, именно очертания лба показывают, насколько человек умен. Иными словами, эта метафора означает высокий лоб, свойственный человеческому черепу.
19 Английская пословица, аналогичная русской «Ищи ветра в поле, а правду – на дне морском».
20 «Кости сухие» – отсылка к Библии, Книге пророка Иезекиила.
21 Здесь автор слегка подшучивает над своим персонажем: постимпрессионизм появился в 1880-х годах, а эта повесть написана в 1922 году, и, судя по всему, действие в ней разворачивается в недавнем прошлом. Объективно называть «седой древностью» Пейнтер мог бы, например, течения эпохи Возрождения.
22 Ньюгейтский справочник (другое название – Ньюгейтский календарь) содержал биографии всех преступников, отбывавших наказание в Ньюгейтской тюрьме. Так как совершенные ими преступления описывались довольно подробно, этим справочником пользовались сыщики, чтобы найти случаи, похожие на то, что они расследуют.
23 На большей части побережья Средиземного моря приливы и отливы столь малы, что исчисляются буквально в нескольких сантиметрах и совершенно незаметны глазу.
24 Честертон был чрезвычайно толст и крайне неловок в движениях. Поскольку он был очень известным человеком, эта его особенность даже породила поговорку; о сильном грохоте говорили: «Как будто Честертон упал на лист железа!»
25 Отсылка к роману Г. К. Честертона «Человек, который был четвергом».
26 Сэмюэл Джонсон – английский литературный критик, лексикограф и поэт эпохи Просвещения.
27 Одна из странностей поведения Сэмюэля Джонсона, ставшая притчей во языцех.
28 Эстер Линч Трэйл – английская писательница, автор дневников и покровительница искусств. Ее дневники и переписка являются важными источниками информации о Сэмюэле Джонсоне и английской жизни XVIII века.
29 «Хромою стопою», т. е. медленно (лат.).
30 Уильям Пейли – английский философ, апологет христианства, отстаивавший разумный замысел в природе.
31 Эдмунд Берк – англо-ирландский парламентарий, политический деятель, публицист эпохи Просвещения, родоначальник идеологии консерватизма.
32 Уильям Купер – английский поэт и сочинитель церковных гимнов.
33 «Хозяин Баллантре» (также «Владетель Баллантре» или «Мастер Баллантре») – исторический роман Роберта Льюиса Стивенсона, повествующий о соперничестве и приключениях двух братьев во времена восстания якобитов.
34 Кекуок (англ. cakewalk) – танец афроамериканского происхождения: паре, продемонстрировавшей наиболее сложные танцевальные фигуры, полагается приз в виде торта, отсюда и название танца (буквально «прогулка за тортом»).
35 Даунс – гряда меловых холмов в Южной Англии.
36 Октерон – человек, в жилах которого течет 1/8 крови негроидной расы.
37 Местность, где происходит действие рассказа, описана достаточно условно (города под названием Сивуд на карте Англии нет), но больше всего она напоминает Корнуолл, где по давней традиции музыканты и уличные артисты выступают с зачерненными лицами. Причины этого не установлены: возможно, они восходят к средневековым мистериям о крестовых походах с их изображениями утрированно смуглых «мавров», возможно – к естественному «угольному гриму» корнуолльских шахтеров, который они специально сохраняли на народных праздниках, чтобы иметь возможность едко подшучивать над власть имущими. Так или иначе, при виде чернолицых участников менстрель-шоу ни у кого не возникала мысль о том, что кто-нибудь из них может быть чернокожим.
38 Дэнис Хара цитирует слова популярной в те годы песни Little Grey Home in the West («Маленький серенький домик на западе»), написанной в 1911 году. В ней описывается, насколько же герою хорошо в принадлежащем ему доме, где его любят и ждут.
39 Существовал в Британии до 1873 года, поэтому ко времени действия рассказа «разоблачать» его не просто легко и безопасно, но вдобавок бессмысленно.
40 Сэмюэл Пиквик – литературный персонаж, созданный Чарльзом Диккенсом в романе «Посмертные записки Пиквикского клуба»: добродушный полноватый коротышка. (Примеч. ред.)
41 Post obit – лат. «после ухода», т. е. смерти. Это обязательство должника выплатить кредитору деньги после того, как должник вступит в права наследования.
42 Майорат – имущество, безусловно и безраздельно наследуемое старшим сыном. Если имущество не входит в майорат, значит, его судьбу решает владелец в завещании, а завещание – документ секретный.
43 Цитата из романа Ч. Диккенса «Лавка древностей».
44 Отсылка к псалму 106: «Отправляющиеся в море в кораблях, делающие дело в водах многих, они видели дела Господни и чудеса Его в пучине».
45 «Тайны Удольфо» – готический роман, написанный Энн Рэдклифф в 1794 году и в свое время невероятно популярный.
46 Цитата из поэмы Вальтера Скотта «Мармион. Повесть о битве при Флоддене».
47 Улица в Лондоне, где расположены дорогие магазины: сейчас – бутики, во времена более ранние – элитные антикварные салоны. С XVIII века Бонд-стрит используется как нарицательное обозначение мест прогулок модников и модниц. «Человек с Бонд-стрит» означает «модник, одетый с иголочки».
48 Один из приходов на острове Гернси, расположенном в Ла-Манше почти возле самых берегов Франции.
49 Королевская военная академия.
50 Слова Марка Антония в трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».
51 Исси-ле-Мулино – город во Франции, рядом с которым располагался полигон первого в Европе аэроклуба. Ко времени написания этого рассказа полеты там происходили уже около семи лет.
52 Вероятно, предварительный (а потому анонимный) реверанс в адрес автора завершающей части «Дела Доннингтонов». Когда Макс Пембертон писал первую часть, то еще не знал, кто из известных писателей откликнется: вызов был брошен одновременно нескольким из них – Конан Дойлу, Честертону, Герберту Уэллсу, Бернарду Шоу…
53 Мыс Св. Екатерины – крайняя южная точка о. Уайт. Он и прилегающее к нему море часто скрыты густым туманом, так что для побега на лодке это идеальное место – однако оно расположено в направлении, противоположном тому, куда должен устремиться беглец, намеренный спасаться с острова своими силами, что возможно только на севере, где ширина пролива позволяет пересечь его вплавь.
54 «Комната священника» – обобщающее название для тайников, которые в Англии начали появляться в XVI в., во времена религиозного противостояния, когда католицизм несколько раз надолго оказывался вне закона. Если дом или замок, в котором находили укрытие католические священники, подвергался внезапному обыску, они могли спрятаться в специально оборудованных потайных каморках, откуда часто вел замаскированный ход за пределы жилища. Такой тайник, обычно устроенный прямо в толстой стене старинной постройки, давал возможность мгновенно скрыться из виду, оставаясь при этом внутри здания, – а потом либо уйти незамеченным за его пределы, либо, наоборот, долго отсиживаться в нем с минимальным комфортом. При этом постороннему человеку было крайне трудно обнаружить такую комнатку или даже догадаться о ее существовании.
55 «Поклонник богов ушедшей эпохи» (лат.): сторонник мнения, что в старые времена все было лучше.
56 В Хендоне (сейчас – район Лондона, в 1914 г., когда был написан рассказ, – малонаселенный пригород) расположен старейший из британских аэроклубов, совершавший полеты с 1908 г. Насколько можно понять из этого описания, моторная лодка была послана к южной части о. Уайт для отвода глаз – и пока поиски беглецов велись или там, или на севере, где пролив можно пересечь вплавь, они поспешили на восток, где их подобрал аэроплан типа «летающая лодка», способный садиться на воду. Но остров Хейлинг далек от Гернси, так что от него в любом случае предстояло добираться морем.
57 Парафраз американской загадки, как будто по-детски простой, но на самом деле таящей возможность подвоха: «Две монетки вместе стоят 30 центов, и одна из них – не никель; что это за монетки?» Невнимательный собеседник обычно воспринимает условие как «ни одна из них – не никель», после чего или оказывается в тупике, или начинает «умничать», вспоминая об экзотическом варианте 10 и 20 центов (10-центовые монетки широко распространены, а 20-центовые, наоборот, выпускались очень короткое время в небольшом количестве, потому известны только знатокам). На самом деле ответ действительно по-детски прост: четвертак (25 центов) и никель (5-центовая монета). То есть суть загадки – требование проявить элементарную внимательность, не пропустить лежащий на поверхности ответ и не погнаться за переусложненным решением.
58 Явная ошибка не отца Брауна, но самого Честертона: отец Браун в данном случае совершенно прав, однако он знает то, чего не мог видеть или вычислить, потому что Коуп отбросил эту «деталь карниза» сразу и к двери подошел уже без нее.
59 Луций Виргиний – герой древнеримской легенды, описанной в одной из книг Тита Ливия. По преданию, убил свою дочь, спасая ее от позора, на который обрекал девушку жестокий и пристрастный приговор суда.
60 Современникам Честертона совершенно понятно, что произошло: по требованию полиции было проведено экстренное освидетельствование сэра Борроу, в ходе которого он был признан безумцем и отправлен в сумасшедший дом. Тогда эта процедура осуществлялась именно так: для того, чтобы признать человека сумасшедшим, требовалось экспертное суждение двух уважаемых врачей, один из которых перед этим имел возможность наблюдать пациента долгое время, а другой, приглашавшийся для контроля, наоборот, видел его впервые.
61 Эдгар Джепсон – писатель, при жизни ставший классиком светского детектива и популярным сочинителем романов о нравах светского общества.
62 Джингоизм (jingo – джинго, кличка английских шовинистов, от by jingo – клянусь Богом) – термин, служащий для обозначения британской разновидности крайних шовинистических и империалистических воззрений.
63 Район на юге Лондона.
64 Оливер Джозеф Лодж – профессор физики и математики, президент Лондонского общества физиков, директор Бирмингемского университета, рыцарь. Среди прочего изучал жизнь после смерти, был членом «Клуба привидений» и президентом Общества психических исследований.
65 Томас Генри Хаксли (Гексли) – английский зоолог, популяризатор науки и защитник эволюционной теории Чарльза Дарвина.
66 Жиль де Монморанси-Лаваль, или Жиль де Ре (1405–1440) – маршал Франции и алхимик, участник Столетней войны, сподвижник Жанны д’Арк. Был арестован и казнен по обвинению в серийных убийствах, хотя достоверность этих обвинений в настоящее время оспаривается. Послужил прототипом для фольклорного персонажа Синяя Борода. (Примеч. ред.)
67 Донасьен Альфонс Франсуа де Сад (1740–1814) – французский аристократ, политик, писатель и философ. Был проповедником идеи абсолютной свободы, которая не была бы ограничена ни нравственностью, ни религией, ни правом. (Примеч. ред.)
68 Эммануил Сведенборг (1688–1772) – шведский ученый-естествоиспытатель, христианский мистик, теософ, изобретатель. Утверждал, что контактировал с сущностями из иных миров: ангелами, демонами и т. д. (Примеч. ред.)
69 Снарк – вымышленное существо, герой поэмы Льюиса Кэрролла «Охота на Снарка».
70 Поббл Без Пальцев Ног – герой стихотворения Эдварда Лира.
71 Крокмитэн – во французском фольклоре страшилище, которым грозят детям, когда хотят напугать их.
72 Русско-японская война 1904–1905 гг.
73 Ин. 20:29.
74 Птичий клей – клейкий состав, позволяющий ловить мелких птиц живьем, не нанося им физических повреждений.
75 Джордж Маколей Тревельян (1876–1962) – знаменитый британский историк и публицист. По своим взглядам был ярым оппонентом Честертона, что, впрочем, не мешало их знакомству и вполне корректному общению.
76 24 сентября 1905 г. в железнодорожном туннеле возле городка Мертхэм было обнаружено страшно изуродованное тело 22-летней Мэри Мани. Как установила экспертиза, девушке заткнули рот шелковым платком и после отчаянной борьбы выбросили из поезда на полном ходу. Этот случай вызвал большой общественный резонанс как первое в истории Великобритании «железнодорожное убийство» женщины. Удалось выяснить, что в поезд Мэри, видимо, села со спутником, «выглядящим как джентльмен», но этого описания оказалось недостаточно, чтобы предъявить кому-либо обвинение. Правда, возникли предположения, что ее брат Роберт Мани мог что-то знать о ее знакомых, не попавших в поле зрения следствия, но молодой человек никого не назвал и вообще выглядел настолько убитым горем, что его почти не допрашивали, хотя именно он последним видел девушку живой. Убийство так и не было раскрыто, но имело неожиданное «послесловие». В 1912 г. Роберт Мани, которого никогда ни в чем по-настоящему не подозревали и которому тем более не предъявляли обвинений, расстрелял из пистолета трех детей и двух женщин, облил их тела бензином, поджег – и покончил с собой. Этот чудовищный поступок, совершенно лишенный видимых мотивов, заставил задуматься о том, не играл ли Роберт в Мертхэмском деле более значимую роль, чем казалось в 1905 г.
77 Аббат, т. е. настоятель католического монастыря, совершенно точно не может быть чьим-либо предком (во всяком случае, официально числящимся в родословной), поскольку католические клирики не имеют права вступать в брак.
78 Поскольку Наполеон все же имел основания считать результат Бородинской битвы не ничейным, а победным, он, как было тогда принято, ввел ее в титулование кое-кого из своих военачальников. А если учесть, что некоторые из них имели итальянские корни и земельные их владения тоже располагались в Италии, то фигура «князя Бородино» отнюдь не выглядит фантастической. (Примеч. сост.)
79 Цитата из «Венецианского купца», где ростовщик Шейлок требует в уплату просроченного долга фунт мяса из груди купца Антонио, а на требование объяснить свое жестокосердие отвечает: «Вы спросите, зачем предпочитаю/ Фунт падали трем тысячам дукатов?/ На это не отвечу. Или, скажем,/ Таков мой вкус! Что, это не ответ?/ Что, если дом мой беспокоит крыса/ И, чтоб ее стравить, хоть десять тысяч/ Готов я дать? Что, это не ответ?» Лорд Балмер издевается над Леонардом Крейном, явным выходцем из простонародья, пытаясь доказать окружающим, что последний не смыслит ничего ни в фехтовании (скорее всего, выпад был сделан в так называемом «венецианском стиле»), ни в искусстве. (Примеч. сост.)
80 Андреа Палладио (1508–1580) – великий итальянский архитектор позднего Возрождения и маньеризма. (Примеч. ред.)
81 Имеются в виду события, происходившие в рассказе «Лицо на мишени».
82 Честертон имеет в виду распространенное явление – перевозку дешевых рабочих из Азии (так называемых «кули») в страны Латинской Америки и Африки с целью диверсификации местной рабочей силы. Особенно часто так поступали именно британцы. Нет сведений о том, что рабочие-кули завозились на территорию Британских островов, так что размышления Фишера, по-видимому, следует считать художественным вымыслом.
83 «Пусть даже имя мое останется опозоренным, лишь бы Франция была свободна». Высказывание приписывается деятелю Великой французской революции Жоржу Жаку Дантону (1759–1794).
84 Персонифицированный аллегорический образ Великобритании. Обычно изображалась в виде женщины в коринфском шлеме, с гербовым щитом и трезубцем Посейдона – символом владычества Великобритании на морях.
85 До свидания (фр.).
86 Честертон имеет в виду, что Гай Юлий Цезарь был убит перед статуей своего давнего политического противника Гнея Помпея.
87 Король Артур – по преданиям, легендарный вождь бриттов V–VI в., разгромивший завоевателей-саксов.
88 Король Альфред – Альфред I Великий, король Уэссекса в конце 9 – нач.10 века. Потерпел несколько поражений от датчан, но сумел восстановить королевство и вернуть земли. Первый стал именовать себя королем Англии.
89 Фении – ирландские революционеры-республиканцы. Действовали во второй половине ХІХ – первой половине ХХ века. Основная цель – создание независимой Ирландской республики путем вооруженного восстания.
90 Строки из известнейшей ирландской патриотической песни «Боже, храни Ирландию!», повествующей о казни англичанами ирландских повстанцев.
91 Томас (Фома) Бекет (1118–1170) – одна из ключевых фигур в английской истории XII века, первоначально канцлер Генриха II, затем архиепископ Кентерберийский с 1162 по 1170 годы. Вступил в конфликт с Генрихом II и был убит, возможно, по наущению короля на ступенях алтаря Кентерберийского собора. Канонизирован католической церковью в 1173 году, с XIX века почитается и Церковью Англии. (Примеч. ред.)
92 Во времена Честертона многие носители предельно распространенной и крайне простонародной фамилии Смит стремились придать ей архаичную форму «Смайт», выглядящую в их глазах более благородно. Но сочетание со столь же сверхраспространенной и простонародной фамилией Браун выдает не просто снобизм, а до смешного неумный снобизм.
93 Людовик IX Французский (1214–1270), после смерти канонизированный, действительно считался образцом монарха-рыцаря и монарха-христианина – но его деятельность и итоги всех его свершений очень противоречивы. Как раз в браке он большую часть жизни был счастлив, хотя в последние годы действительно начал тяготиться непомерными амбициями своей супруги Маргариты Прованской – но едва ли это может быть сопоставимо с провалом Седьмого и Восьмого (ставшего последним) крестовых походов, которые сам Людовик считал главными делами своей жизни. Беатриче – первая юношеская любовь великого поэта Данте Алигьере, с которой он говорил лишь дважды в жизни; она была выдана замуж за другого и рано умерла, но Данте, тосковавший о ней всю оставшуюся жизнь, в «Божественной комедии» воспел ее как образ «идеальной возлюбленной». Знаменитый адмирал Нельсон был очень влюбчив и не раз попадал в романтические истории, самая известная из которых, нашедшая отражение во множестве книг и фильмов, связана с Эммой Гамильтон, женой британского посла в Неаполе. «Не великий» поступок имел место в 1799 г., во время освобождения Неаполя от французов (один из ранних эпизодов наполеоновских войн): неаполитанская королевская чета потребовала жестоких кар для пленных «якобинцев» – и леди Гамильтон, близкая подруга королевы Неаполя, по ее просьбе воспользовалась своим влиянием на Нельсона, убедив его допустить эти расправы.
94 Эндрю Лэнг (1844–1912) – очень разносторонний писатель, переводчик, историк, редактор и составитель литературных серий. Также известен как «открыватель новых талантов»: среди тех, кому он помогал опубликоваться в начале их литературного пути, – Р. Хаггард и А. Конан Дойл.
95 Эта история относится к XII в.: Жофре Рюдель, «трубадур разлуки», влюбился в прекрасную и добродетельную графиню Годьерну Триполийскую, о которой знал только по рассказам паломников (она жила за морем во владениях, завоеванных крестоносцами первой волны). Специально чтобы повидать свою «далекую любовь», Рюдель примкнул ко Второму крестовому походу, но в пути заболел, к Годьерне добрался уже умирающим – и скончался у нее на руках.
96 Подразумевается знаменитый Баярд, «рыцарь без страха и упрека», чье имя сделалось легендой, – и Лукреция Борджиа, представительница печально известного рода Борджиа, отмеченного участием во многих интригах, жестоких расправах и тайных отравлениях. Современники отдавали должное красоте и уму Лукреции, но считали ее «роковой женщиной», соучастницей преступлений своих родичей. Пути Лукреции и Баярда пересеклись на несколько месяцев в 1510 г. Прославленный рыцарь, командовавший союзным французским гарнизоном, был о Лукреции очень высокого мнения, называл ее «ценнейшей жемчужиной на этом грешном свете» – и не верил в ее преступления. При этом Баярд не входил в число любовников Лукреции (к явному ее разочарованию): беспредельно верный кодексу рыцарской чести, он «не понимал намеков» и относился к ней как к жене своего союзника, собрата по оружию.
97 Риччо – секретарь, фаворит и, по слухам (скорее всего, ложным), любовник Марии Стюарт, убитый заговорщиками при участии ее второго мужа, Генриха Дарнли; Босуэлл – ее несомненный любовник, а впоследствии третий муж, как считается, помогавший королеве организовать убийство своего предшественника Дарнли.
98 Английские драматурги, младшие современники Шекспира.
99 «Письма из ларца» – набор документов, обнаруженных в доме одного из сподвижников Босуэлла после того, как и он, и Мария Стюарт оказались вынуждены бежать из Шотландии. Согласно версии обвинителей, они представляют переписку шотландской королевы со своим возлюбленным – и в некоторых из них обсуждаются детали готовящегося убийства Дарнли. Вопрос о подлинности этих писем окончательно не решен.
100 Уи́льям Сесил (1520–1598) – глава правительства королевы Елизаветы Английской, государственный секретарь в периоды с 1550 по 1553 и с 1558 по 1572 год, лорд-казначей Англии с 1572 года.
101 Пьер де Бокосель де Шастеляр (1540–1563), чья фамилия в англо-шотландском варианте звучала как Частелард, – молодой французский поэт, музыкант и певец, внук Баярда. Его творчество практически не оставило следа в истории – в отличие от обстоятельств его гибели, исполненных трагического романтизма. Прибыв в Шотландию ко двору Марии Стюарт, которую он знал еще в Париже, Частелард был очень приветливо встречен молодой королевой – и искренне влюбился в нее. Через какое-то время он средь бела дня проник в ее пустующую спальню, спрятался под огромной кроватью, но еще до наступления ночи был обнаружен слугами. По законам того времени это считалось посягательством на честь королевы и каралось смертью – но Мария Стюарт помиловала его. Однако через полгода Частелард повторил свой поступок и снова был пойман, причем о событии, как и прошлый раз, стало известно всему двору, что совершенно исключало возможность замять дело. После этого ничто не могло спасти поэта от смерти; он взошел на эшафот, напевая любовный гимн, посвященный своим безответным чувствам к прекрасной королеве.
102 Бастарды из знатных семей, каким был Хуан Австрийский, носили герб своей фамилии, но перечеркнутый косой чертой.
103 Джованни Пико делла Мирандола (1463–1494), итальянский мыслитель и философ, видная фигура ренессансного гуманизма.
104 Джон Нокс (1510–1572) – шотландский религиозный реформатор, фанатичный протестант, непримиримый враг Марии Стюарт, сыгравший в ее судьбе роковую роль.
105 Джефри Чосер (ок. 1340–1400) – «отец английской поэзии», один из основоположников литературного английского языка, сумевший соединить простонародные баллады с высокой литературной традицией.
106 Холируд – название королевского дворца в Эдинбурге; но первоначальный смысл этого слова – «священный крест».
107 Голландский адмирал Корнелис ван Тромп (1629–1691), не раз битый англичанами в морских сражениях, являлся «оранжистом», т. е. сторонником Вильгельма Оранского, когда тот был еще не английским королем, но правителем Голландии, – и в этом смысле воцарение Вильгельма можно считать «победой Тромпа».
108 Абуль-Валид Мухаммад ибн Ахмад аль-Куртуби, известен как Ибн Рушд (1126–1198) – западноарабский философ, последователь Аристотеля. В Западной Европе известен под латинизированным именем Аверроэс.
109 Лудовико Ариосто (1474–1533) – знаменитый итальянский поэт и драматург.
110 Цитата из трагедии Шекспира «Ричард II». (Перевод М. Донского.)
111 Дирк – шотландский национальный кинжал.
112 Рене Добрый (1409–1480), последний «король-трубадур»: в молодости вел активную политическую деятельность, участвовал во многих войнах, но на склоне лет, утратив реальную власть почти во всех прежних владениях, кроме Прованса, сделал это свое последнее владение центром притяжения культуры, приглашая ко двору лучших поэтов, художников и музыкантов.
113 Бен Джонсон (1572–1637) – английский поэт, драматург, актер и искусствовед, младший друг Шекспира.
114 Разные трактовки божественного предопределения одних людей к избранничеству, других – к вечным мукам. В XVI в. дебаты на эту тематику едва не перешли в религиозную войну.
115 Речь идет о фразе «Пиренеев больше нет!» (которую все же произнес не французский король, а испанский посол), ставшей прологом к так называемой Войне за испанское наследство.
116 В 1704 г. под Бленхеймом произошло одно из самых кровопролитных сражений Войны за испанское наследство.
117 Янсенизм – очень суровое течение в католицизме, фиксирующееся на греховности и требующее максимального самоограничения. Контрреформация – общее направление мероприятий, принятых католической Церковью в рамках противостояния реформаторам-протестантам. Суть ее сводилась к противопоставлению «сектантам» всей полноты католической культуры.
118 Джон Мильтон – выдающийся поэт и мыслитель XVII в., самые знаменитые его произведения, «Потерянный рай» и «Возвращенный рай», представляют собой стихотворную христианскую эпопею, в которой идиллические строки оттеняют воинственную пуританскую религиозность. Лодовике Магглтон – современник Мильтона, религиозный мыслитель, чьи проповеди дышали враждебностью ко всем формам философии и науки.
119 Пьер де Ронсар (1524–1585) – выдающийся французский лирик, реформатор национальной поэзии.
120 Весьма вольное истолкование событий, связанных с обвинением королевского фаворита Роберта Карра и его жены в отравлении Томаса Овербери, бывшего друга Карра. Сложные интриги привели к заключению Овербери в Тауэр, где он и умер менее чем через полгода – по-видимому, от яда, но играл ли в этом какую-либо роль Карр, остается загадкой. После того как фаворит короля был обвинен в убийстве, Яков I предложил ему помилование в обмен на признание своей вины: как считается, из опасений, что во время суда могут выплыть факты, свидетельствующие об отравлении Овербери по королевскому приказу или же о «противоестественных отношениях» между фаворитом и самим королем. Карр отверг это предложение, вместе со своей женой был осужден на смерть, но в итоге супружеская чета все равно получила помилование. Эта история допускает самые разные трактовки, однако она в любом случае сильно запятнала репутацию Якова I.
121 «Полпенни Вуда» – облегченный (с меньшим содержанием ценных металлов) вариант монеты, попытка введения которого в начале 1720-х гг. привела к массовым протестам. Компания Южных морей – одна из первых в своем роде «финансовых пирамид», в то же время разорившая тысячи вкладчиков.
122 Роберто Беллармин (1542–1621) – ученый-иезуит, богослов-полемист, кардинал и великий инквизитор католической Церкви, писатель и гуманист. Несмотря на свои достаточно прогрессивные взгляды, в историю вошел в первую очередь как главный обвинитель в процессе Дж. Бруно и руководитель первого процесса над Галилеем в 1613–1616 годах. (Примеч. ред.)
123 Боссюэ, Жак Бенинь – французский проповедник и богослов XVII века, писатель, епископ.
124 Ладгейт-хилл – холм, на котором расположен Сити, центральный район Лондона. «Холмом» его можно назвать лишь условно: если идти по улицам Сити, перепад уровней почти не ощущается. Маттерхорн – знаменитая гора в Альпах, с попыток покорить которую, собственно, и начинается альпинизм как явление: почти пирамидальной формы, очень труднодоступная вершина с крутыми склонами.
125 «Рыбий хлороз» (лат.): такой болезни не существует, но при обычном, «человеческом» хлорозе кожа обретает зеленовато-бледный оттенок.
126 Роберт Блэтчфорд (1851–1943) – британский политический и культурный деятель, которому «прогрессисты» никогда не могли простить умеренности, консерваторы (включая Честертона) – социалистических убеждений, а и те, и другие вместе – того, что он «непростительно часто» оказывался прав в важных вопросах вроде предвидения обеих мировых войн.
127 Хилэр Беллок (1870–1953) – друг и соратник Честертона, очень плодовитый писатель, пламенный до фанатизма католик. Фигура в целом крайне неоднозначная: он не только отрицал современную науку, но временами доходил до своего рода «религиозного национализма».
Teleserial Book