Читать онлайн Магическая Прага бесплатно
Published by arrangement with Elkost International Literary Agency
Книга издана при поддержке Итальянского института культуры в Москве
Предисловие Ивана Толстого
Художественное оформление Андрея Бондаренко
В оформлении суперобложки использованы работы Франца Кафки и Леонида Тишкова
© GiuLio Einaudi editore,Torino,1973,1991
© Издательство Ольги Морозовой, 2015
© И. Волкова, перевод, 2015
© Ю. Галатенко, перевод, 2015
© И. Толстой, предисловие, 2015
* * *
Издательство выражает особую благодарность при подготовке книги Ксении Тименчик, Людмиле Будаговой, Сергею Скорвиду, Инне Безруковой, Павлу Миронову, Александре Финогеновой
Последний алхимик Праги
Ночная Прага молчалива и пуста. Словно ей дают побыть в одиночестве. Влажный и тускло освещенный город с кривыми и узкими улицами. Все спит, утомленное тысячелетними рассказами о себе. Город, некогда притянувший и удержавший эпитет мистического, вот уже много столетий старается поддержать эту репутацию, бесконечно воспроизводя если не сам философский камень, то вариации на тему о нем. И посреди ночной Праги ты временами чуешь в себе сходство с Рипеллино: шатаясь от влюбленности в эти камни, он бродит по старинному городу, еще не подозревая, что скоро коммунистические власти запретят ему въезд в страну, и, обложенный бесчисленными гравюрами и цитатами, он примется писать свою сновидческую полуисторию-полупоэму о пражской мистике, не имея больше права увидеть и проверить. Писать о бесплотном духе бесплотного города – какая изысканно-злая ирония, какое великолепное продолжение тысячелетнего волшебства.
Да, тысячелетнего. Анджело Мария Рипеллино ровно вдвое сократил пражскую фантасмагорию, отнеся зарождение местных чудес ко временам полубезумного императора Рудольфа II – к xvi веку. Спору нет, эпоха была колоритная, тянущая и на макабрное кинофэнтези, и на компьютерную игру с шорохами и гулкими сводами.
Конечно, книга Рипеллино – не история Праги и даже не бедекер по теням и легендам, но главная городская тема – визионерство – начата тем не менее с “середины” рассказа, с эпохи маньеризма. Мыслимо ли отрезать, скажем, от истории Парижа все, что было до французской революции, или лишать биографию Лондона докромвелевских столетий? Но Рипеллино именно эту вивисекцию и производит.
Редкая культура способна столь убедительно нащупать корни своих легенд, их вещественную, этнографическую природу. С ix по xii век древняя Прага (а именно – Мала Страна) была известна в Европе как центр работорговли. Товаром были, разумеется, язычники. Рабы постепенно исчезали, но торговый дух так просто не вытравишь. Город у реки с самого начала рос трехликим – три веры, три культуры, три языка. Чехи, немцы, евреи. И хотя до гуситского движения (xv век) чехов с немцами объединял католицизм, различий у них было больше, чем сходства. Нет почвы плодотворней для всяческого подозрения, недоверия, приписывания всех грехов другому, нежели разноязычие и разнокультурие. Чешско-немецко-еврейский треугольник взаимного неприятия стал – на века! – одним из самых прочных порогов здешнего сознания. Этимологически, кстати, название города – Прага – принято вести от речных порогов. (Есть, впрочем, и другие версии.)
Если к книге Рипеллино писать приквел, то я бы начал с истоков x века, когда князь Вацлав (будущий святой – сидящий сегодня в центре города на коне) получил в дар от короля Генриха Птицелова мощи святого Вита, правую руку отрока. Ротонда, возведенная для ее хранения в Граде, положила начало многовековой истории Замка.
К слову сказать, на месте будущего собора Святого Вита до поры до времени лежал камень, у которого народ в былые времена поклонялся языческому божеству Свентовиту, покровителю плодородия. Рядом со Свентовитом меркло могущество остального ареопага. Ежегодно ему, по жребию, приносили в жертву одного христианина, кувшины с вином, калачи и черного петуха. То-то на шпиле собора и до сих пор – не крест, а черный петух. Ничуть не хуже, чем в Риге, Дублине или Страсбурге. Смена Свентовита на Святого Вита прошла, по всей видимости, безболезненно: хроники об этом ничего не сообщают. Но и Рипеллино молчит.
Не делится он и подробностями об убийстве самого Вацлава – главной, можно сказать, фигуры ранней чешской истории. Его во время семейного пира зарезал рвущийся к власти брат Болеслав, а сына своего, родившегося в тот самый день, назвал незабываемым именем Страхквас, то есть Страшный пир.
В xiv веке в Кутной Горе расцвели серебряные копи. Страна добывала тогда треть всего европейского серебра. Огромные доходы казны подталкивали королевские увлечения. Карла влекли ритуалы, христианские реликвии, всяческие амулеты со шлейфами преданий. Став императором Священной Римской империи, он увлекся и созданием собственных артефактов, закладывая мифологию с нуля. Например, перед своей коронацией взял золотую корону Пржемысловичей и соединил ее с Бурбонской, вставив одни драгоценные камни в корпус другой, а внутрь спрятав шип от тернового венца Спасителя. Сам придумал для нее чехол с черепом святого Вацлава и назвал корону Святовацлавской. Но этим не ограничился: получил у папы Римского буллу, гласящую: кто наденет эту корону не по праву, в тот же год умрет.
И жила бы легенда неподтвержденной, если бы в 1942 году, во время гитлеровской оккупации, протектор Богемии Рейнхард Гейдрих из тщеславия не примерил корону и ради смеха не надел бы ее на голову своему пятилетнему сыну. Как известно, через несколько дней он был убит чешскими партизанами, а обожаемый сын вскоре погиб под колесами автомобиля. Совершенно рипеллиновская история.
Так вот, Карл IV. В его коллекции чего только не было: три зуба Карла Великого, плечо святой Анны, скатерть с Тайной вечери, три гвоздя из того самого распятия, копье римлянина, давшего Христу напиться перед смертельным ударом, и кусок той самой губки, некогда смоченной водой. Когда чешский трон перейдет к Рудольфу, ему будет с кого брать коллекционерский пример.
Для хранения своих сокровищ Карл IV на высокой горе под Прагой построил специальный замок – неприступный Карлштейн. И поскольку хорошая коллекция живет своей славой, Карл начал ежегодно выставлять богатства. Город рос, увеличился при Карле в три раза, и на огромной площади (ныне, как полагается, Карловой), после пасхи все желающие могли поглазеть на коронационные регалии Священной Римской империи: для этого была возведена вместительная башня и даже отряжен обученный человек (это в четырнадцатом-то веке!), водивший зевак на экскурсии по диковинам. А вокруг шумело торжище, и сотни купцов разносили по всей Европе легенды и слухи о пражской невидали.
Почему же этих ярких пятисот лет не найти на страницах книги? Виной ли тому, как может со стороны показаться, зауженная этничность, чешскость истории? Мне кажется, разгадку предпочтений Рипеллино следует искать в его избегании религиозной идентичности героев. Она претит ему так же, как и национальная подоплека истории. “Магическая Прага” – книга о внеконфессиональных страстях и сумасбродствах. Если уж ее персонажи и движимы каким-то духом – то это spiritus vini, винный дух, миазмы уличных и подвальных испарений, удушающие серные и ртутные пары алхимических забав.
Дорудольфова Прага была какой угодно – и полной приключений, и кровавой, и полусказочной, но вот мистической не была. И потому Рипеллино совершенно прав в своей точке отсчета. Его повествовательные реторты бурлят чудесами, он сам берется за поиск местного философского камня, и не нам указывать ему, что с чем смешивать. Он – последний алхимик Праги.
Однако Риппелино никак не назовешь и нерелигиозным человеком. Только литератор, способный обожествлять, возьмется за подобный труд. В чешской (не сомневаюсь, что и во всей мировой) истории Рипеллино поклоняется творческому началу человека. “Поэзия есть Бог в святых мечтах земли” – вот чему, вслед за Камоэнсом, молится поэт, хроникер и архивариус влтавских химер.
Мистическая, волшебная Прага начинается для Рипеллино с эпохи полубезумного императора Рудольфа II, то есть с середины xvi века, когда чешское, благодаря переезду в Прагу венского двора Габсбургов, стало перемешиваться и с австрийским, и с французским, и с итальянским, и еще бог знает с чем. Как было историку не восхититься городом, манившим к себе величайших проходимцев и хитрованов столетия – звездочета Тихо Браге, обладателя якобы золотого носа, алхимиков Джона Ди и Эдварда Келли, припасавших щепотку драгоценного металла в своих колбах с двойным стеариновым дном и всякий раз оттягивавших свое разоблачение.
Были при Рудольфе и настоящие волшебники, но они ничего не выдумывали, а сотворяли “обыкновенное чудо” – как, например, художник Джузеппе Арчимбольдо, подбиравший на городском рынке выразительные дары природы или в библиотеке самого императора – увесистые фолианты, с помощью которых он составлял необычайные портреты.
В центре рипеллиновского повествования – разъятая плоть мистической столицы Европы, по которой автор, как опытный анатом, ведет читателя путем костей и сочленений, сосудов и нервных узлов некогда полубезумного организма. Рудольф II (1552–1612), правивший Богемией три с половиной десятилетия (1576–1611), был, конечно, глубоко несчастным человеком. Его угнетала тяжелая депрессия, он избегал людей, мог месяцами не принимать иноземных послов, страдал целым веером маний: от мании ущерба до мании преследования, искал утешения в искусстве, магии, астрологии, чудотворчестве. Он “плохо отзывался о папе римском, избегал месс и церковных обрядов, один вид креста вызывал у него истерические припадки”. Поначалу разбиравшийся в тонкостях коллекционерства, он постепенно сползал к тупому накопительству и потере художественного вкуса.
Рипеллино со знанием дела рассказывает о рудольфовых закромах. Однажды императору из Константинополя был привезен в подарок лев по кличке Мухаммед. Рудольф привязался к нему, его особенно привлекало, что у него со львом один гороскоп и что умереть они должны в один день. Когда смерть стала приближаться, император отказался от всех придворных лекарей и сам решал, что ему принимать. Истощение и кровохарканье не могло уже напугать его. Он обреченно ждал удара. 19 января 1612 года умер лев Мухаммед, 20-го – его властитель.
Рудольфианский дух долго еще не рассеивался над Прагой, и некоторые городские реалии люди по инерции толковали в духе странного императора. Скажем, Пороховую башню, стоящую на границе Старого и Нового города, молва сочла алхимической лабораторией, а Злату уличку в Граде заселили, в воображении своем, золотых дел мастерами, хотя жили там простые стрелки дворцовой охраны.
Да и как было не поразиться чудесам этого города, где еврей (пусть и высочайшего положения, пусть даже сам рабби Лёв, создатель Голема) беседует о каббале с могущественным владельцем Замка и чуть ли не “половины мира”.
Рипеллино не просто читал все, что написано о Праге, ее духе и мистике, но он читал своих предшественников как поэт. Он видел, запоминал, внимал, он сам сучил золотую нитку пражского волшебства. Может быть, это не рипеллинова догадка, но только у него я встретил идею вывести чапековского “робота” из “рабби”, создателя Голема: фонетическая догадка уж больно хороша.
Напав на полюбившуюся тему мистики, Рипеллино изнуряет своими пересказами второстепенной чешской беллетристики xix века, то и дело встраивая и свое повествование в этот ряд, умножая и без того необозримую прагенсию – как называют весь корпус написанного о Праге.
Как истинному поэту пражской анатомии, ему сладко уже само перечисление имен и названий. Среди озвученных цитат он разгуливает, словно в музее восковых фигур: “Магическая Прага: сборище и склад хлама и реликвий, старых орудий, груда отбросов, блошиный рынок, ярмарка всякого барахла и рухляди”. И словно соскребая с этого “барахла” все национально-религиозные признаки, Риппелино ведет свой рассказ так, что в пражской истории нет ни Яна Гуса, ни болезненного окатоличивания Чехии, ни учения иезуитов, ни славянского возрождения, ни национального самосознания. Поступательного развития нет, судьба города не линейна, она сворачивается в свой клубок, подчиненный нескончаемому, циклическому переживанию своей химерической кармы, своего замкнутого демонического превращения из одной алхимической субстанции в другую.
Рипеллино и в xix веке отыскивает все ту же тему, даже если для иллюстрации ее приходится цитировать совсем уж случайных литературных бродяг. С другой стороны, может быть, он и прав: проживи Рипеллино чуть дольше, он застал бы один такой жизненный финал, который доказал бы правоту всего поведанного им безумия: поэт Богумил Грабал, престарелый чешский классик, такой древний, что он успел попасть под перо Рипеллино, окончил свои дни, выпав из окна, пока кормил птиц на своем подоконнике.
В общем, Прага для поэта-сказителя – это “старинный фолиант с каменными страницами, город-книга”, и он ее прочитывает с помощью всех чешских прозаиков, стихотворцев, искусствоведов:
“Город, где слоняются сумасбродные шайки алхимиков, астрологов, раввинов, поэтов, безглавых тамплиеров, барочных ангелов и святых, арчимбольдовских пугал, кукольников, лудильщиков, трубочистов. Гротескный город с экстравагантными нравами и склонностью к гороскопам, к метафизическому фиглярству, иррациональным порывам и непредвиденным встречам, к стечению обстоятельств, к невероятному соединению противоположностей”. Иными словами, “Големштадт”, да и вся Богемия, напоминает Рипеллино слова старой цыганки из Аполлинера, – “дивная страна, которую надо миновать не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют, и ты останешься там навеки”.
Свой жанр Рипеллино определяет так: “Это мое пражское “Dittamondo” – несвязное, раздробленное, искромсанное повествование, написанное в минуты неуверенности и немощи, с постоянными терзаниями и отчаянием от неспособности все знать и все охватить (…) Так что я слагаю эту книгу как заблагорассудится – нагромождение чудес, анекдотов, эксцентричных номеров, коротких интермедий и несвязных отступлений”.
Все же, придвигаясь к новым временам, Рипеллино не может обойти главной драмы богемской столицы – чужебесия. Хоть и была Прага построена чешскими руками, но преимущественно по чужим лекалам – немецким, австрийским, итальянским архитектурным замыслам. Конфликт культур и менталитетов закладывался изначально. Зато середина xix века дала резкий толчок культурному самосознанию всех трех пражских общин. Это было время подъема идей славянства и падения (буквального падения) стен пражского гетто. В 1852 г. все столичные евреи получили право селиться где угодно. Но былая соседская ревность уходить не спешила.
По словам Эрвина Эгона Киша, “ни один немец не мечтал войти в круг чешской буржуазии, а в немецкое казино не ступала нога ни одного чеха. У этих двух национальностей были свои парки, игровые залы, бассейны, ботанические сады, больницы, лаборатории, морги – все было раздельным. Часто даже кафе и рестораны различались по языку, на котором говорили их посетители. Чешское и немецкое академические сообщества не обменивались опытом и не сотрудничали. Если Национальный театр, открытый в 1881 г., приглашал на гастроли театр “Комеди Франсэз”, московский МХАТ или знаменитого певца, немецкие критики об этом даже не упоминали, и в свою очередь чешские критики хранили молчание, когда в Ландестеатре в 1885 г. или в Новом немецком театре в 1888 г. выступали венский Бургтеатр, Энрико Карузо или Адольф фон Зонненталь”.
Тем интересней читать у Рипеллино о литературном взаимопроникновении языков и симпатий. Прежде всего, языки не могли не смешиваться: чешский “кишел немецкими идиомами”, “часто хороший германизм оказывался куда более чешским, чем древнее чешское выражение”, а “пражский немецкий изобиловал богемизмами”. Существовал и “пражский вариант идиша – mauscheldeutsch”. А как интересно в этом “оплоте мистагогии” раскрывается вдруг этимология идишского “m’schugoim” (“сумасшедший”). Загадочный мистагог – это же просто мишуген! “Этот лингвистический Вавилон, – говорит Рипеллино, – в рамках Габсбургской империи – огромного этнического плавильного котла, оттачивал умы и весьма активно стимулировал фантазию и творчество”.
Вот этой фантазии и творчеству пражских литераторов за столетие, начиная с середины xix века и до середины xx Рипеллино отдает половину своей книги. Здесь перечитаны и процитированы практически все чешские, немецкие и еврейские авторы, которых только можно отыскать в библиотечных каталогах, – Густав Майринк, Роберт Музиль, Оскар Винер (это он назвал Прагу “городом трех народов”), Франц Верфель, Ян Неруда, Эрвин Эгон Киш, Ярослав Сейферт, Эмиль Фила, Пауль Леппин, Павел Эйснер, Отакар Бржезина, Иржи Волькер. Поверьте, это только тонкий первый слой. Эрудиция Рипеллино вызывает настоящую оторопь. Но, конечно, главными для него источниками цитат и характеристик остаются Макс Брод и два его знаменитых “подопечных” – Франц Кафка и Ярослав Гашек, которых он в свое время буквально вытащил из безвестности и вытолкнул на мировую сцену. Имя Брода, безусловно, навсегда останется в числе непревзойденных литературных критиков и делателей славы.
Кстати, о двух главных литературных пражанах. Только пожив в этом городе, начинаешь замечать, сколь по-разному относятся коренные жители к культу Гашека и Кафки. Создатель Швейка – свой, сермяжный, пивной и гуляшевый. Его не очень-то ловко выдвигать на экспорт. Кнедлики с капустой, они для себя. То ли дело тонкий, европеизированный Кафка – странноватый, немного герметичный, ломкий, как сухое печенье. Достаточно посмотреть на туристический товар: Прага хочет подавать себя не стыдным Швейком, но энигматичным Йозефом К. Сувенирные магазины здесь, как, впрочем, и везде, – что твои фрейдовские кушетки.
Выбор перечитанной Рипеллино литературы тоже не случаен: он ищет доказательств перетекания мистической энергии из эпохи в эпоху. Меняются сюжеты, но вечен дух пражского безумия. И ему интересны лишь те, кто и триста, и четыреста лет спустя после Рудольфа пытается по-своему осмыслить, что же это было, что за напасть такая пронеслась над здешней жизнью, скрутила ее в бараний рог и осыпала звездной астрологической пылью, чье сияние до сих пор освещает былые века.
“Сыпучая природа пражской истории, – скажет Рипеллино, – сотканная из крахов, подавлений и обвалов”. А все остальное – для краеведческих зануд.
Никого Рипеллино обмануть не старается. Он честно предупреждает: “Искателям безоблачного счастья незачем сюда ехать. Прага вцепляется намертво, воспламеняя хитрым взором, прельщая неосмотрительных путников, очутившихся в кольце ее стен”.
Надо сказать, что то ли под воздействием прочитанного о самих себе, то ли по велению высших сил, но и сами чехи наконец-то признали, что визионерство и чудачество их прославленной истории имеет, должно быть, какие-то рациональные корни. Задумавшись над “парадоксальностью” своего национального характера, многие стали вопрошать, не похожа ли Прага на древние Дельфы с их горными расселинами и дурманящими испарениями? В самые что ни на есть наши дни министерство здравоохранения решило бороться со “странностями” добавлением в ежедневный рацион фтора, и теперь в каждом супермаркете вы найдете фторированные соль, крупы, соду и другие продукты. Глядишь, за поколение-другое чехи подкорректируют состав своих микроэлементов, и будущему Рипеллино писать будет уже не о чем.
Перебирая и раскладывая, развешивая перед собою пражские картинки, Анджело Мария Рипеллино в начале 1970-х разговаривал с нею, как с разлученной любовью: “Забавно, дорогой мой город, чем больше тебя хотят русифицировать, тем больше ты пахнешь плесенью Габсбургов”. Кто хочет русифицировать? Да ведь это о 1968 г. сказано, о так называемой “нормализации”, то есть завинчивании всех свобод и “разговорчиков”.
“Я хотел бы провести там свою старость”. Не вышло.
Так было или нет все то, о чем пишет в “Магической Праге” разлученный с нею итальянский поэт? Сколько предшественников его божилось, что пражское волшебство – чистая правда. Да и стоит ли отвергать (полу)тысячелетнюю сказку? Рипеллино не дает забыть, что на лбу у Голема было выведено слово: “Emet”, то есть Истина. А сотрешь первую букву и получишь: “Met”. Смерть.
Иван Толстой
Магическая Прага
Глава 1
И поныне, каждое утро, в пять, Франц Кафка, в котелке, одетый в черное, возвращается домой, на Целетну улицу (Цельтнергассе). И сегодня, каждую ночь, Ярослав Гашек в каком-то кабачке вещает собутыльникам о вреде радикализма и о том, что здорового прогресса можно достичь только в рамках закона[1].
Прага и поныне живет под знаком этих двух писателей, которым лучше других удалось изобразить ее неисцелимую обреченность, а значит, ее неблагополучие, хандру, лукавство и изворотливость, ее притворство и висельный юмор.
И поныне, каждое утро, в пять, Витезслав Незвал, возвращаясь после обхода душных пивных[2] в свою мансарду в квартале Троя, ожидает парома через Влтаву. И сегодня, каждое утро, в пять, выезжают из конюшен Смихова на своих повозках, запряженных тяжеловозами, торговцы пивом. Каждое утро, в пять, в галерее трифория[3] собора Святого Вита пробуждаются готические бюсты монархов, архитекторов и архиепископов. И поныне два прихрамывающих солдата, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, ведут Йозефа Швейка вниз от Градчан через Карлов мост к Старому городу. И сегодня два лоснящихся и одутловатых господина, два манекена из паноптикума, два робота в сюртуках и цилиндрах сопровождают Йозефа К. по освещенному луной мосту в обратном направлении, к Страговским каменоломням, на казнь[4].
И поныне “Огонь” Арчимбольдо[5], с пламенеющими кудрями, устремляется из Пражского Града вниз и поджигает деревянные, покосившиеся лачуги гетто, шведы Кёнигсмарка[6] тащат пушки по Малой Стране, Сталин грозно моргает с громадного постамента[7], солдаты маршируют по стране в постоянных маневрах, как после поражения в битве на Белой горе[8]. Прага всегда была “городом авантюристов”, читаем мы в одном из диалогов Милоша Мартена[9], “вековым гнездом авантюристов, без жалости и обязательств. Они слетались сюда стаями с четырех концов света ради наживы, удовольствий и власти”, и “каждый будто отрывал и пожирал кусок живой плоти этой бедной земли, отдававшей себя без остатка, не получая ничего взамен”[10].
Слишком часто ее порабощали и опустошали грабежами, слишком часто она терпела унижение и произвол, слишком часто становилась ареной для амбиций иностранных головорезов, наводящих ужас орд ландскнехтов, подлых фанфаронов, которые проматывали и прожирали все ее достояние. Сколько отвратительных свиных рыл, оказавшихся в силу обстоятельств в Праге, со временем здесь оседали – рыцари в позолоченных доспехах, с выпяченной грудью звонких кирас и плюмажами на шлемах; упитанные монахи всевозможных орденов и прелаты, по которым плачет ад; всевозможные обер-жулики (нем. “Obergauner”), внезапно нагрянувшие на мотоциклах с колясками[11], изничтожавшие все и вся; макиавеллисты и вероломные братья[12], монгольские физиономии из рассказов Майринка; а также несколько коллежских асессоров с Кавказа[13], подосланных препятствовать вольнодумию, толпы догматиков и солдафонов, что, наводя автомат, несли идеологическую чушь, а также конклавы туповатых генералов, из которых следует упомянуть ревностного служаку, кумачового генерала Епишева[14], увешанного орденами и нашивками, недостойного доброго слова.
На пороге Второй мировой войны Йозеф Чапек, сгинувший впоследствии в нацистском концлагере, поведал в цикле карикатур историю двух наглых сапог, двух скользких бродячих тварей, что, умножаясь подобно саламандрам, разносят по всему миру обман, разрушение и смерть[15]. И по сей день тяжелые сапоги попирают Прагу[16], подавляя ее творческий и интеллектуальный потенциал, не позволяя вдохнуть полной грудью. И хотя все мы лелеем надежду, что эти злополучные сапожищи, как и те, нарисованные Йозефом Чапеком[17], сгинут на свалке Хроноса, Великого Старьевщика, многие переживают, как бы это не произошло слишком поздно, если принимать в расчет быстротечность жизни.
Глава 2
Детлев фон Лилиенкрон[18] верил, что он уже когда-то жил в чешской столице, но не был поэтом, а был капитаном ландскнехтов Валленштейна[19],[20]. Я тоже убежден, что уже обитал здесь в другие эпохи. Возможно, я последовал сюда за сицилийской принцессой Пердитой. Это она в “Зимней сказке” Шекспира становится невестой принца Флоризеля, сына Полиссены и царя Богемии. Или же я был учеником Арчимбольдо, “удивительного, изобретательнейшего художника”, много лет прожившего при дворе Его Императорского Величества Рудольфа II[21]. Я помогал писать его составные портреты – пугающие, вульгарные физиономии, словно покрытые бородавками или отекшие от золотухи, которые он варганил, сваливая в кучу фрукты, цветы, колосья, солому, животных, как инки, что набивали щеки своих мертвецов ломтями тыквы, а в глазницы вставляли золотые глазные яблоки[22].
А может, примерно в те же века именно я – тот шарлатан в одной из лавок на Староместской площади, кто сбывал всякий хлам и старье простофилям, а когда легавые раскрыли мой обман, я дал деру из Праги, возвращаясь как сорока без хвоста. Или же я прибыл сюда с Каратти, Аллипранди или Лугаро – с кем-нибудь из множества итальянских архитекторов, положивших начало архитектуре барокко в городе на Влтаве. Но, глядя на семейный портрет Дионисия Мизерони, с чашей из оникса в руке, созданный Карелом Шкретой (1653 г.)[23], я начинаю подозревать, что мне, полюбившему шлифовать слова, довелось работать в мастерской этого резчика по камню и по совместительству – хранителя императорских коллекций.
А может, незачем погружаться столь глубоко в прошлое. Может, я был всего лишь одним из тех итальянцев, что в прошлом веке стекались в Прагу для выполнения лепных работ или открывали лавки по продаже гипсовых статуэток[24]. Хотя еще вероятнее, я был из тех, кто с утра до вечера скитался по улочкам и дворикам богемской столицы с шарманкой. В навершии моей шарманки, под стеклом, красовался маленький театрик. Я ставил шарманку на подставку, поднимал укрывавший ее полог из мешковины и крутил ручку, а за стеклом театрика виднелась анфилада маленьких залов с зеркальными стенами, где танцевали миниатюрные пары: щеголи во фраках и белых чулках и дамы в белом, в кринолинах, с миниатюрными веерами, с прическами из разнообразно уложенных кос[25].
Некоторые давно отождествили меня с мазилой Титорелли, служителем китча, писавшего, кроме портретов, убогие, однообразные пейзажи, которые многим не нравились – уж “слишком мрачные”[26]. А кто-то считает, что я был тем итальянцем – клиентом банка, которому К. в “Процессе” Кафки, немного владевший итальянским и разбиравшийся в вопросах искусства, собирался показать достопримечательности Праги. Южное происхождение этого клиента, его надушенные “пышные иссиня-черные с проседью усы”, “коротенький, ловко скроенный пиджачок”, а также порывистые жесты подвижных рук позволяют мне предположить, что неспроста я почувствовал к нему столь удивительную близость. Если это так, то мне безмерно жаль, что в то сырое, дождливое, холодное утро я не пришел на встречу у собора, возведенного в xiv веке Матьё (Матиашем) Аррасским и Петром Парлержем из Гмюнда[27]; мне жаль, что я заставил господина прокуриста[28] ждать напрасно.
Если я также напомню, что Титорелли назван “доверенным лицом в суде”[29] и что итальянский клиент – тайный инструмент, лишь пешка в ничтожной игре, то окажется, что я и сам по уши увяз в пагубной путанице обвинений, доносов, секретных посланий, приговоров, шпионажа, составляющих тайну и тяжкий крест Праги.
Одно ясно, я веками брожу по городу на берегу Влтавы, смешиваясь с толпой, скитаюсь, слоняюсь, вдыхаю тяжелый дух пивных и поездов, зловоние речного ила. Вы можете повстречать меня там, где, как утверждает Иржи Коларж[30], “невидимые руки месят на досках тротуаров тесто пешеходов”[31], там, где, по словам Владимира Голана[32], “гренки улиц, натертые чесноком толпы, слегка воняют”[33].
Глава 3
“Прага не отпустила. Нас обоих. У этой матушки – когти. Так что следует смириться или… с двух сторон мы должны ее поджечь, от Вышеграда и от Градчан, тогда бы, возможно, мы от нее отделались. По-видимому, ты воспринял это почти карнавально” – такие слова пишет Кафка в письме Оскару Поллаку[34] 20 декабря 1902 г.[35]
Старинный фолиант с каменными страницами, город-книга[36], на листах которой “еще столько предстоит читать, мечтать, понять”[37], город трех народов (чехов, немцев и евреев) и, согласно Бретону, магическая столица Европы[38], Прага – прежде всего, питомник призраков, арена колдовства, источник Zauberei (нем. “колдовство, волшебство”), а также kouzelnictví (по-чешски) и kíschef (на идише). Она увлекает нас, словно в западню, своими туманами, своими злыми чарами, отравленным медом своих речей и уже не освободит, не отпустит. “Снова и снова опутывает своими чарами, – писал Арношт Прохазка[39], – старая ведьма Прага”[40].
Искателям безоблачного счастья незачем сюда ехать. Прага вцепляется намертво, воспламеняя хитрым взором, прельщая неосмотрительных путников, очутившихся в кольце ее стен. Потерпевший финансовый крах банкир и оккультист Майер становится здесь сочинителем спиритических историй, мистиком и шарлатаном Майринком. Зачарованный ею, и я барахтаюсь в ее матовом хрустале, подобно Пьеро, в одном из рассказов Майринка[41] задохнувшемуся в бутылке. Я продал ей свою тень, как Петер Шлемиль[42] черту. Но взамен она платит мне с лихвой, став клондайком моего духа, удивительным предлогом для моих словесных каприччо, моих Nachtstücke (нем. “маленькая ночная серенада”). Я часто повторяю слова Незвала:
- Я склоняюсь над глухими уголками Праги
- Что плетет свое зарево печали
- Дым харчевен прерывает щебетанье птиц
- Вечер-гармонист скрипит и стонет створками дверей
- Длинные тяжелые ключи запирают неразгаданные тайны
- А следы рассыпаны как разорванные четки[43].
Этот “гармонист” словно сошел с одного из полотен Йозефа Чапека: я часто встречал его в Дейвице или в других кварталах на окраине города. “Prag, die Stadt der Sonderlinge und Phantasten, dies ruhelose Herz von Mitteleuropa”[44]. Город, где слоняются сумасбродные шайки алхимиков, астрологов, раввинов, поэтов, безглавых тамплиеров, барочных ангелов и святых, арчимбольдовских пугал, кукольников, лудильщиков, трубочистов. Гротескный город с экстравагантными нравами и склонностью к гороскопам, к метафизическому фиглярству, иррациональным порывам и непредвиденным встречам, к стечению обстоятельств, к невероятному соединению противоположностей или же к тем “ошеломляющим совпадениям”, о которых рассуждает Бретон[45]. Где палачи, как у Кафки, похожи на лысых теноров с двойным подбородком[46], где можно наткнуться на “говорящих кукол” (“mluvící panny”) Незвала, подобных куклам Ханса Беллмера[47], с лысой головой и фарфоровыми ушами[48], или кафкианской Лени – русалке с перепонкой между безымянным и средним пальцами[49].
Твоя судьба – предсказывал Тихо Браге Рудольфу II – связана с судьбой твоего любимого льва: и действительно, Рудольф скончался (в январе 1612 г.) через несколько дней после смерти своего питомца[50]. Это тот самый Рудольф – первостепенный персонаж города на Влтаве, созерцатель звезд и почитатель оккультных искусств, которого Булгаков по заслугам включил в ряды знаменитых мертвецов, приглашенных на Бал сатаны.
Временами Големштадт распространяется на всю Богемию – пограничную землю, перекресток, открытый всем ветрам, “в середине Европы, где – по словам Роберта Музиля[51] – пересекаются старые мировые оси”[52]. В одном из рассказов Аполлинера старая цыганка из какой-то боснийской деревни соглашается поехать в Богемию, “дивную страну, которую надо миновать не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют, и ты останешься там навеки”[53]. Эх, как бы я мечтал как-нибудь летом отправиться в пешее путешествие по богемской провинции, от замка Добржиш до Противина, от Воднян до Глубоки-над-Влтавой, заваливаться, нечесаным, в кабаки с засаленными скатертями и затхлым пивом, пугать уток на гумне, спать на траве, легкомысленно, бесшабашно, подобно “полевым лилиям с простодушной апостольской душой”, подобно бродягам Карела Томана[54], распутному барочному художнику Петру Брандлу[55] или Ярославу Гашеку.
Ницше в автобиографии “Се Человек” утверждает: “Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция»”[56]. Я же говорю: если я ищу другого слова для тайны, я нахожу только одно слово – Прага. Пасмурная и меланхоличная, она подобна комете, словно огнем обжигает ее красота, коварная и двусмысленная, как в анаморфозах маньеристов, с ореолом траура и распада, с гримасой вечного разочарования.
Наблюдая за ней вечером с холма Градчаны, Незвал заметил: “Когда смотришь отсюда[57], как Прага один за другим зажигает свои огни, ощущаешь странный зуд – будто кто-то толкает тебя очертя голову броситься в озеро-мираж, в котором явился тебе заколдованный чудо-град о ста башнях. Чувство это повторяется каждый раз, когда здесь, над черным озером крыш-звезд, застает меня колокольный звон, неизменно вызывая в моей фантазии картину некоей абсолютной дефенестрации[58]!..”. В этом ярком сравнении точно схвачена связь между печальным пейзажем, пропитанным мировой скорбью, многократно умноженной отражениями в реке, словно в зеркалах, и сыпучей природой пражской истории, сотканной из крахов, подавлений и обвалов.
Но еще до Незвала Милош Мартен сходным образом обрисовал сущность таинственной Праги, которая заметнее всего, если смотреть на нее с высоты Градчан на закате: “Еще немного – и вспыхнут в черном хрустале ночи огни, сотни обращенных вверх мерцающих очей”… “Я знаю их все! Караульные огни набережных, отраженные в зеркале искрящейся реки, – этакая пылающая аллея, поднимающаяся по холму в бесконечность, а там, наверху, куст свечей, которые зажигаются что ни день на катафалке очередного покойника. И светящиеся глаза хищника внизу, у моста, и косой взгляд домика, похожего на физиономию смеющегося китайца”[59].
Двуличный город на Влтаве не открывает своих карт. Старомодное жеманство, с которым Прага делает вид, что представляет собой лишь nature morte[60], лишь отблеск былой роскоши, бледный пейзаж в стеклянном шаре, – только усиливает ее колдовские чары. Она лицемерно проникает в душу с помощью колдовства и загадок, ответ на которые известен лишь ей одной. Прага не отпускает никого из тех, кого пленила.
Глава 4
Не случайно многие писатели эпохи Сецессиона[61] изображали город на Влтаве подобным льстивой и коварной женщине, капризной блуднице. С “темной Соломеей” сравнивает ее Оскар Винер[62]: “Кто хоть раз заглянул в ее глубокие очи, трепещущие и таинственные, на всю жизнь остается завороженным этой колдуньей… даже те, кого не уничтожила любовь к Праге, заболевали вечным томлением”[63]. Ему вторит Милош Мартен: “Она прекрасна. Обольстительна, как женщина, и, как женщина, неуловима, в голубой вуали сумерек, под которой она свернулась калачиком у цветущего откоса, прикованная стальным поясом своей реки, усеянная изумрудами медных куполов…”[64]. И Милош Иранек[65] тоже пишет: “Бывают отдельные вечера, когда Прага, наша грязная, грустная, трагическая Прага в закатных лучах преображается в сказочную златовласую красавицу, в чудо сияния и света”[66].
Уже Вилем Мрштик[67] в романе “Санта Лючия” (1893) изобразил город как “черную красавицу”, “черную соблазнительницу”, “прикрытую неглиже белых влтавских туманов”[68]. В конце xix века для молодых людей из моравской провинции Прага, с ее благородными дворцами, с ее рекой и легендами, подобно Москве для трех сестер, была источником бессонницы, миражом, желанным огнивом. Без планов на будущее, без цели и средств слетались они из отдаленных деревень по направлению к столице, то есть по направлению к неизвестности, и попадали в ее колдовские сети, причем многие из них навсегда.
Герой романа “Санта Лючия” Иржи Йордан, сын простого рабочего из Брно, очарованный городом на Влтаве, своей землей обетованной, попавшись в ловушку собственной фантазии, отправляется туда изучать юриспруденцию. Он любит Прагу как женщину во плоти, с нездоровым вожделением[69]. Но Прага не податлива по отношению к влюбленным в нее: “она задушит в своих каменных объятиях простодушного поклонника, восторженного мечтателя из Брно, привязанного к ней всеми чувствами своей порывистой души”[70]. Приходит зима, никому до него нет дела, и, растратив жалкие сбережения, он страдает от холода и голода, испытывает тысячи лишений, как и все провинциальные студенты, разорившиеся в столице.
И тогда Йордан “сгорает в хмельном пламени Праги подобно хрупкому мотыльку”[71]. Но разочарование не охлаждает его пыл: “…она по-прежнему обольщала его, греховодница, влекла к себе даже тогда, когда он смотрел на нее издали, а она дремала во тьме. Соблазнительница покоилась в объятиях тех, кто ей больше платил”, “она шипела у него за спиной, сопровождая глухим шумом подавленные вздохи своих ненасытных губ, а когда ничего другого не оставалось, пронзительным гулом напоминала ему издали, что все новые поезда приближаются к ее телу, и все новые толпы, все новые жертвы пропадают в ее бездонном лоне”[72].
Замечательный образ – поезда, что приближаются к лону этой, конечно, не “мамочки” (чеш. “matička”), но обольстительницы, ветреной распутницы, что наряжается в мерцающие огни бистро и кутается в развевающиеся халаты туманов, словно в экстравагантные бордельные неглиже. Так и подумаешь, что чем отозваться на преданность несчастного разоренного студента, скорее уж она уступит домогательствам какого-нибудь богатого провинциального мамелюка, искателя любовных утех, эдакого “баальбота”[73], с огромной часовой цепочкой на животе, подобного тому, кого Верфель[74] в своем рассказе включил в число клиентов шикарного борделя.
И вот Йордан, больной, голодный, отощавший, в дырявых башмаках и без пальто, бродит по Праге как во сне, в жару и бреду, томимый ее ненастьями, израненный ее манящими взглядами, – отвергнут, изгнан, чужой. Он слоняется по городу и все это время ведет нескончаемый разговор с каменной кокеткой, которая и манит его, и ускользает от него, безразличная к его страданиям, к его безнадежным скитаниям. Его подберут, бездыханного, на улице, и он умрет в больнице, но до последнего вздоха будет сиять в его глазах образ Праги, тщеславной дамы, манящей и провоцирующей, вызывающей в памяти женские создания с картин эпохи Сецессиона. И действительно, что-то в чувственной и гулящей атмосфере города на Влтаве напоминает этих томных женщин, “белых камелий”, которых в начале xx века напишет Макс Швабинский[75].
В гармоничной череде акварели и гуаши, которыми окрашен роман, есть налет импрессионизма. Мрштик, с удивительным мастерством живописца, передает тончайшие и неощутимые оттенки атмосферы, изменения погоды, палитру богемской столицы, призрачную Санта Лючию в разные часы дня и ночи: лунные проблески и голубоватые тени, белизну заснеженных крыш, сверкающую жемчужную нить реки, тусклый желтоватый свет газовых фонарей. Жемчужная Прага Вилема Мрштика, с ее мерцающими и неясными очертаниями, размытыми во влажном воздухе Влтавы, как будто растворяется, подобно Лой Фуллер[76], в колыхании переливчатых вуалей туманов, в вихре многоцветных огней, окутывающих ее, словно шелка.
Глава 5
Ныне, вдали от Праги, возможно навсегда[77], я спрашиваю себя, существует ли она на самом деле или это воображаемый край, подобный Польше короля Убю[78]. И тем не менее каждую ночь, гуляя во сне, я чувствую ногами каждый камень мостовой Староместской площади. Я часто езжу в Германию, чтобы смотреть издали, подобно дрезденскому студенту Ансельму[79], на зубчатые горы Богемии. Mein Herr, das alte Prag ist verschwunden[80].
Вера Лингартова[81], мы с вами – как призрачный рой изгнанников, несем из конца в конец земли ностальгию по этой потерянной стране. Портретист эпохи барокко Ян Купецкий, изгнанный из страны за евангелическую веру, где бы он ни жил – в Италии, Вене или Нюрнберге, – никогда не прекращал называть себя богемским художником (“pictor bohemus”) и до последнего дыхания остался приверженцем чешского языка и веры Богемских братьев[82]. Подобным образом барочный гравер Вацлав Холлар[83], проживая в изгнании во Франкфурте-на-Майне, Страсбурге, Антверпене или Лондоне, ощущал себя чехом, о чем свидетельствуют его многочисленные офорты, подписанные “Wenceslaus Hollar Bohemus”; на одном из них стоит экспликация: “Dobrá kočka, která nemlsá” (чеш. “Хороша та кошка, что не прожорлива”); чешские слова “лес” (“les”) и “поле” (“pole”) включены в его рисунки и в многочисленные виды Праги[84].
Богемская столица, докучно перемалывающая свою грустную муку, в холоде нашей памяти предстает перед нами уже потускневшей и окоченевшей всего через несколько лет изгнания – потускневшей, но еще более сказочной, как в ваших рассказах, Вера Лингартова. Проза Лингартовой, особенно в шести “каприччо” из книги “Промежуточное исследование едва минувшего” (“Meziprůzkum nejblíž uplynulého”, 1964), пытается перенести приемы начертательной геометрии в измерение языка[85]. Композиция ее этюдов представляет собой фугу сольных линий и точек, сюиту проекций, изгибов, сечений и вращений геометрических тел. Но этот геометрически точный мир окутан плотной ватой тумана (туман совпадает с провалами памяти). Контуры всех вещей, природа и даже камни растворяются в рваных клочьях молочно-белого воздуха, как на картинах Йозефа Шимы[86], а их форма, изменчивая и мимолетная, лишь слегка проглядывает сквозь дымку странного пейзажа, изображенного писательницей.
Марионетки замысловатых умственных маневров, они – лишь анемичные продолжения и альтер эго самой писательницы, такие же сомнамбулические, точно грезящие наяву, как и она сама. Бледная, со щеками, словно выкрашенными свинцовыми белилами, Вера напоминает восковых кукол из витрин парикмахерских, “говорящих кукол”, или те загадочные овальные формы, которые пленяли пражских сюрреалистов. Она, как и ее аморфные создания, излучает аромат тайны, создает ореол необъяснимости повсюду, где бы ни оказалась.
Если Богумил Грабал[87] в своей прозе много черпает из пражской уличной культуры, в стиле рекламного плаката и китчевых старых альбомов, то Лингартова выстраивает свои головоломки на постоянных отсылках к старым чешским мастерам, среди которых, кроме Шимы, сюрреалисты Индржих Штырский[88] и Франтишек Музика[89]. Но это онирическая[90] атмосфера, эта росистая дымка (а для нее “росистая” означает “сочная”), волшебные превращения и одержимость мнимой логикой, присутствие в ее прозе призраков, таких, как доктор Альтман[91], а также карнавальная Венеция, просвечивающая сквозь хрупкую Прагу шестидесятых, – все это возвращает нас к сказкам Гофмана.
Впрочем, эта искаженная и искривленная диалектика, дистиллированная абстрактность мышления побуждают Лингартову как попало перемешивать историю, сводя воедино в своих притчах персонажей из разных стран и эпох. Так Прага, окутанная шарфами туманов, пропитанная опьяняющим светом, подобным тому, что сочится в поэме Незвала “Эдисон”, становится избранным городом Чарли Паркера[92] (играющего на саксофоне в харчевне “Орлик”), Билли Холидей[93], Дилана Томаса[94] (живущего в задымленном квартале на окраине), Верлена[95] и Рембо[96] (что делят на двоих меблированную комнату в центре Старого города), Нижинского[97], самой Лингартовой (точнее, господина Лингарта, поскольку о себе она пишет в мужском роде) в атласном плаще по моде xviii века. Этот город представляет собой что-то вроде метафизической психбольницы, в которой эти персонажи – пациенты, а возможно, и изобретения сомнительного психиатра доктора Альтмана (из шайки Коппелиуса[98] и Линдхорста[99]) – превращаются в пешки той оккультной стихии, которую можно было бы назвать “пражскостью”. Он одновременно и психбольница, и вселенские подмостки, с астрономическими обсерваториями, головокружительными лестницами, забавными механизмами, джазом и даже верблюдами, которых Рембо умудрился затащить в арендованную комнату в кафкианско-пражском духе.
Тонкости, аксиомы, постоянные несообразные перемещения и исчезновения фигурок, навязчивые мотивы отклонения от траектории, головокружения, обрывы и падения придают повествованию Лингартовой тон холодного бреда, аналитического помешательства, столь же придирчивого, сколь и безжизненного. Ее “каприччо”, с их прерывистым напряжением, с перебоями, словно при логопатии, как некоторые выступления Чарли Паркера, с диспропорциями и софизмами, с движениями челнока вверх-вниз или мыши, заплутавшей в лабиринте, ее “каприччо” словно наметкой обрисовывают медиумический округ, безутешную область призраков, где и она свила свое гнездо меж клубков снега, подобно тому, как Эльза Ласкер-Шюлер – принц Юсуф, обосновалась в своих химерических Фивах и Багдаде[100].
Сколько лет прошло, не помню, с того года, но это было прежде, чем кузницы судьбы послали новые громы и молнии на город на Влтаве, мы вместе в Риме коротали рождественский вечер – дождливый, сырой вечер в доме Ахилле Перилли[101]. Художник, с шагаловской шевелюрой, уже подернутой серебряной канителью, щеголял огромным огненно-красным галстуком, и было в нем нечто демоническое. Вера была в том же серебристом плаще, в котором она явилась мне на пороге пражского кафе “Славия” одним августовским утром: лунатикам полагается носить серебро. Другой художник, Гастоне Новелли[102], опередивший нас в Эребе[103], снял свои огромные ботинки и остался в красных шерстяных носках. Вера робко стояла в углу и пила. Божоле, виски, коньяк. Как сказал поэт: “Как я любил вас, бутыли, полные вина”[104].
Когда же потом, поздней ночью, я предложил ее проводить, она уже не помнила адрес семьи, у которой остановилась. Мы кружились, как проклятые, бороздя самые пустынные улицы в самом центре, и колыхавшийся за мокрым ветровым стеклом Рим словно наполнился хлопьями пражского тумана. Не заботясь о моих нервах, вплетенных в клубок виражей и поворотов дороги, Вера трещала без умолку. Ее речь напоминала манеру (“ductus”) ее “каприччо”, повествование которых будто выстраивается у вас “на виду”, словно навязчивая путаница, порожденная искаженной, шизоидной диалектикой – сплошные запаздывания, возвраты, повторения, оксюмороны, лакуны, провалы в памяти, несоответствия, наложение несоразмерных планов, чудаковатая игра слов – в сочетании с удивительной скромностью и неспешным разворачиванием повествования – обратным, рачьим ходом. Той сверкающей ночью, впутанный в неразрешимые неурядицы этой болтушки, усугубленные нашей суматошностью, заводящей нас в еще более запутанные лабиринты города, втянутый в непрестанные “майнавира” этой неугомонной фабрики, я понял, что диалектика, как и любой поиск впустую, говоря словами Рихарда Вайнера[105], самого любимого автора Лингартовой, – это “дьявол, загоняющий нас в круг подобно собаке, гоняющейся за собственным хвостом”[106].
Вера все повторяла: шестьдесят пять, шестьдесят пять – наверное, номер дома. Как две маски с гофмановского карнавала мы гоняли туда-сюда по Корсо, от Пьяцца Венеция до Пьяцца дель Пополо, мимо церкви Сан-Карло, где когда-то шарлатан Челионати продавал со своего помоста волшебные коренья и тайные снадобья от несчастной любви, зубной боли и подагры[107]. Она раздосадованно твердила: рядом с виа Кондотти, рядом… Но виа Кондотти уже уподобилась пражской улице На Пршикопе. Она остервенело искала в сумочке листок с адресом, выворачивая на сиденье машины шпильки для волос, пудреницу, амулеты, расчески. Машина моя едва тащилась, словно взятая напрокат старая кляча, да и сам я уже клевал носом, подпирая щеку левой ладонью.
И наконец, после нескольких часов кружения по городу, она вдруг воскликнула: “Виа дель Монте Брианцо. Свечки зеленые! Жми!”[108]. Ее долгожданный возглас вывел меня из дремоты. Я нажал на газ, быстрее молнии въезжая на столь желанную улицу. Тик-так, вот мы и у покрытой патиной двери. А потом “Dobrá kočka, která nemlsá” (чеш. “Хороша та кошка, что не прожорлива”), я удаляюсь из виду, улизнув в подворотню, даже не попрощавшись. В тот момент я осознал, что и она тоже – персонаж моей Праги, волшебной и плутовской, из той же труппы, что и алхимики, астрологи, лунатики, манекены и одрадеки[109], задействованные в представлении.
И не важно, в Париже мы или в Риме. Вы сами написали, что каждый несет свой собственный пейзаж в себе, и этот пейзаж не навязывается другим, попадающим в него на время, и что человек “отбрасывает спустя некоторое время этот пейзаж, оплакивая его не больше, чем змея ставшую для нее тесной кожу”[110].
Глава 6
Как и над городом на Влтаве, над этой книгой возносится силуэт Градчанского холма – доминанты Пражской котловины. Контрастируя с расположенной ниже Малой Страной, с ее барочной архитектурой, ритмически перемежающейся с зеленью садов, в Градчанах высится готический собор Святого Вита, с его аркбутанами, с пламенными языками ажурных пинаклей, с его стрельчатыми окнами, с ухмыляющимися гримасами водостоков[111].
Я вновь и вновь возвращался сюда, точно зачарованный, чтобы грезить наяву, глазея на череду скульптурных бюстов, украшающих его трифорий. Меня одолевала жажда цвета, и я утолял ее богемскими самоцветами: соединенными вместе и оправленными золотом карнеолами, аметистами, халцедонами, яшмами, агатами, хризопразами, что украшают стены тихой капеллы Святого Вацлава, переливаясь в свете мерцающих свечей. Это камерное и сказочное помещение, а также Золотые ворота, с тройной аркой и венецианской мозаикой, утоляли мою жажду чудесного. Множество гербов, реликвий, драгоценностей, церковной утвари, дарохранительниц, собранных в соборе, подпитывали не только мою страсть к каталогизации, но и мою слабость к нагромождению различных предметов. А поскольку готика для меня отождествляется с юношеской дерзостью, то я радовался, что Карл IV, после смерти первого архитектора собора Матьё Аррасского (1352) доверил строительство никому не известному двадцатилетнему Петру Парлержу из Гмюнда, проявившему себя гениальным архитектором.
И даже от этой вертикальной сонаты, от этой хрустальной друзы, от этого триумфа стрельчатых сводов веет чем-то таинственным, двусмысленным или же, иначе говоря, пражским, как если бы отряд демонов-искусителей затесался в череду святых. Водостоки сливались в моей фантазии с гротескными и тревожными призраками из чешской литературы. Все остроконечные сооружения богемской столицы словно вступают в заговор друг с другом, пронзая ребра неба своими шпилями – собор, величественная башня муниципалитета в Старом городе, Пороховая башня, башни Тынского храма, пожарные каланчи, башни Карлова моста и еще сотни других башен. Не случайно Незвал сравнивает башни глубокой ночью с фантастическими беретами “сборища чернокнижников”[112] (“černokněžnickému shromáždění”). Небо Праги восстанавливает силы после уколов шпилей, прислоняясь щеками к мягким куполам эпохи барокко, однако даже за их болотно-изумрудными крышами прячется хвост лукавого: по словам Сейферта[113], когда выходит луна, с этих патиново-медных крыш раздается кваканье лягушек, словно из пруда[114].
В вечерние часы до нас доносился издалека благовест всех пражских церквей. Сверху мы глядели на переплетение блестящих черепичных крыш, балконов, башенок, дымовых труб, мансард[115]. Ты помнишь, как вспыхивали в праздничные вечера в лучах прожекторов покрытая патиной медь Святого Микулаша, статуи на Пражском мосту, фасад церкви Святого Спасителя. Сверху, с Градчан, город казался утонувшим в пыльном облаке желтоватого сияния. Здания, отраженные в реке и укачиваемые волнами, превращались в мерцающие подводные замки, убежища водяных. В такие вечера чайки, ослепленные известковым светом, кричали более хрипло, чем обычно, как в нотах Яначека[116], не скупясь на ругательства и бросаясь в стремительные пике. Белые, с черным клювом, они выделывали пируэты на парапете моста Легии[117], чтобы потом, утомившись, присесть на воду, подобно бумажным корабликам. А тем временем поблизости, в Национальном театре, с не меньшим проворством скакал по сцене великолепный фигляр Ладислав Пешек[118], с его хитрыми усищами, мастер на смешные проделки, в костюме бродяги и коварного мошенника Пантелеона Восилки[119].
Ты помнишь те промозглые вечера, когда мы забирались на Петршинский холм (Petřín, нем. Laurenziberg – Лаврентьева гора), под снегом, медлительные, как водяные? “Хорошо, – читаем мы у Кафки, – если вы хотите, я пойду, хотя глупо идти сейчас на Лаврентьеву гору, ведь погода еще холодная”[120]. Желтоватый свет сочился медовыми прожилками внутри фонарей. На тебе были черные войлочные сапожки, и ты выводила кончиком зонта бессвязные письмена на заснеженных тропинках. Луна смотрела исподтишка сквозь завесы облаков, как упитанная актриса в день бенефиса. Хищный алый глаз Астрономической обсерватории как будто подмигивал нам. Крошки мерцающих воспоминаний теснятся, словно осколки зеркал, сваленные в корзину как попало. Я буду вынимать их одно за другим и из этой тысячи осколков, что с трудом подгоняются друг к другу, попытаюсь воссоздать неуловимый образ города на Влтаве.
Романская ротонда Святого Креста находится на улице Каролины Светлой, рядом с нашим домом, украшенным граффити xix века. Ярмарка Святого Матфея проходила 24 февраля в Дейвицах, где ботинки утопали в грязи. Это было нагромождение каруселей и музеев восковых фигур, ломящихся прилавков с расческами, горнами из папье-маше, масляными лампами из кованого железа, жестяными и пряничными сердцами, иконками и портретами Сталина. И еще неподвижные вагоны на мертвых путях Масарикова вокзала. И вилла Бертрамка, где однажды ночью 1787 г., остановившись в гостях у певицы Йозефины Душковой, Моцарт всего за несколько часов до спектакля сочинил увертюру к “Дон Жуану”[121]. И статуи Карлова моста в снежных капюшонах. И косые взгляды газовых ламп на кривых улочках в Градчанах. И мельницы на острове Кампа, например Совиная мельница (чеш. “Sovovský mlýn”, нем. “Eulenmühle”), рядом с которой, в отсыревшем доме, где когда-то находилась дубильня, в “доме трагического поэта”[122] проживал печальный Голан, вечно устраивавший драки с соседом сверху Яном Верихом, известнейшим клоуном Богемии. Легенда гласит, что название мельнице дали совы, вившие гнезда в дуплах очень древнего тополя, что рос здесь с незапамятных времен, в то время как на самом деле все куда проще – мельница называлась по имени своего владельца, пана Совы[123]. И стоячая вода речки Чертовки. И зеркальный лабиринт в Петршине. И огромные лакированные туфли-лодочки на высоких каблуках, из неизнашиваемой кожи, на рекламных плакатах фирмы “Batá”. И небеса, приводимые в движение ветром, арены “веющих лазурей” на Вышеградском холме[124], откуда снующие внизу прохожие казались фигурками с детского рисунка.
И маленькая светящаяся вывеска лионского “Шелкового дома” на Вацлавской площади, автоматы, буфеты, нагромождения тортов, тартинок, сосисок с горчицей, черноватая пивная пена. И куколки турок в тюрбанах и синих кафтанах, кивающие головой с витрины бакалейной лавки Юлиуса Майнла. И дребезжание красных трамваев, волочащихся к Ольшанскому кладбищу, с подвешенными сзади венками, похожими на спасательные круги. И спешащие на свой первый бал в “Люцерну”[125] в сопровождении матерей девушки, в длинных платьях, с легким налетом румян на щеках и фигурками в вечном стиле пражского бидермейера, напоминающие “кофейные куклы” (“kávové panenky”) Индржиха Штырского[126]. И низенькие домишки Нового Места, что громоздятся друг на друга[127]. И ветхие доходные дома Либени и Жижкова, которые, несмотря на свою обшарпанность и нищету, могут разыгрывать барочные мистерии, превращаясь, по словам Коларжа, в “Нефы храмов с бесконечным хоралом посуды / В кадиле из помоев / С преображением спичек в номера / Исповедален (с оттоманкой, вешалкой и умывальником)”[128].
И башня Староместской ратуши с календарем работы Йозефа Манеса[129] – “циклом из двенадцати идиллий о жизни богемского крестьянина”[130], и с астрологическими часами магистра Гануса, над которыми, когда часы отбивают ровный час, оживает аллегорический театр. За двумя окошками проходит ряд маленьких статуй: апостолы со Спасителем, смерть кивает головой турку, тот отрицательно качает головой, скупой, транжира и другие фигуры, исчезающие с пением петуха[131]. И ослепительная золотая дарохранительница, усеянная более чем шестью тысячами бриллиантов, в уединенной часовне в Лорете[132], где бьет в виски вековое молчание и сквозь пламенную помпезность дарохранительниц, статуй, чаш, вотивных предметов[133] и сегодня просвечивает печаль Праги, вновь обращенной в католичество[134]. Но хватит: от множества воспоминаний у меня уже пар из ушей.
И все же – ты помнишь? В нашем постоянном фланировании по улицам города на Влтаве мы искали кафе, где собирались поэтисты, – эти kaffeehäuser, катакомбы еврейских писателей Праги – как называл их Кафка[135]; сто кабаков, в которых бывал Ярослав Гашек, кабаре былых времен На Поржичи, следы старого кафе-шантана и балагана (нем. “Tingeltangel”)[136]. Привлеченные “глубоким смехом пивных”[137], мы заходили туда и ввязывались в баталии за превосходство жбанов над кружками, в жаркие перепалки посетителей, которые, орошенные вечным кропилом “Пльзеня”, заводят разговоры по принципу “Já o koze von o voze” (чеш. “Я ему про козу, а он мне про телегу”)[138], что тоже отражает непоследовательность богемской столицы. Мы входили в kavárny, в комнаты с запахом мокко, и здесь нас встречали официанты в черных фраках из альпаки, с надутыми бумажниками, неугомонное бормотание старушек, что собирались здесь обсудить сплетни, вынюханные по всем церквям, вульгарные взгляды разряженных и располневших путан, наводящие тоску на возмужалых щеголей, что притворно заслонялись прикрепленной к палке газетой, тупоумие простофиль, что часами сидели, уставившись в кружку в созерцании пивного божества, а порой и стайки пышнотелых дам с подведенными глазами и жемчужными ожерельями на глубоких декольте.
Все эти образы теснятся в моей голове бессонными ночами. По ночам, под руками тех, кто возвращается домой за полночь, таинственно постукивают, украшенные арабесками, беспокойные дверные молотки парадных Малой Страны[139]. Странные названия домов этого квартала пробуждают воображение[140]: “У зеленого рака”, “У золотого рака”, “У золотого ангела”, “У белой репы”, “У золотой щуки”, “У красного льва”, “У трех звезд”, “У белого орла”, “У красного оленя”, “У трех золотых сердец”, “У трех роз”, “У белого яблока”, “У красного козла”, “У черного орла”, “У золотого лебедя”, “У золотого колеса”, “У золотой грозди”, “У золотой подковы”. Хотя Пражский Град и выходит на Малую Страну, что лежит у его подножия, но сама Мала Страна словно не смотрит ни на Град, ни даже на реку[141]. Ее здания с террасами на крышах, аттиками, башенками, мансардами, дымоходами погружены в сон, замкнуты на себе, неприступны, словно сейфы, ее улочки кажутся тайными тропами, окопами, таинственными коридорами – и это обстоятельство только усиливает их оторванность от брожения жизни, их циклотимию[142], их одиночество.
Что-то от нас осталось в průhodéch, то есть в проходах, позволяющих пересечь центр Праги, не выходя на открытое пространство, в плотной сетке тайных маленьких улочек, спрятанных во дворах старых домов[143]. В Старом городе мы не раз заблудились в лабиринте тайных лазеек и адских коридоров, ведущих во всех направлениях, которыми сплошь испещрена эта часть города. Игрушечные улочки, анфилады подворотен, боевые ходы, куда и протиснешься-то с трудом, туннели, поныне пахнущие Средневековьем, неприглядные узкие щели, в которых я чувствовал себя зажатым, словно в бутылочном горлышке.
В некоторых тесных местах Старого города путник часто попадает в западню, уткнувшись в коварные высокие стены. О стены Праги, навязчивый мотив поэзии Голана, это извилистое переплетение средневековых улочек, что неожиданно сужаются или расширяются, обращаются вспять или внезапно обрываются, доводя до бешенства пешехода, не позволяя ему свободно передвигаться. Словно материя средневекового города набрасывается на него, липнет к его телу с тюремной жеманностью[144]. Я пытался вырваться из удушающей узости этих улочек, из коварства мрачных переулков, из цепких и кривых стен, убегая на зеленые острова, к цветущим клумбам, в парки, бельведеры и сады, что со всех сторон окружают Прагу.
Глава 7
Это вам не бедекер[145], господа, хотя здесь и появляются то и дело панорамы города на Влтаве, мелькая подобно цветным картинкам в стереоскопе (нем. “Guckkasten”). Я не последую примеру экскурсоводов-всезнаек, изрекающих банальности менторским тоном.
Это мое пражское “Dittamondo”[146] – несвязное, раздробленное, искромсанное повествование, написанное в минуты неуверенности и немощи, с постоянными терзаниями и отчаянием от неспособности все знать и все охватить. Этот город, даже если воспринимать его глазами влюбленного праздного гуляки, представляет собой сложную, злокозненную, ускользающую реальность. Поэтому изображение будет скакать, как в немых картинах, что крутили в первом пражском кинотеатре “Монрепо”, в шантане “У голубой щуки”. Эта книга наполнена разрывами, скачками, лакунами и подверженная приступам тоски, как соло на альт-саксофоне Чарли Паркера. А в остальном, как утверждает Голан: “Разве в тебе нет противоречий? Разве в тебе нет возможностей?”[147].
В том, уже далеком августе с богемской столицей случилось нечто непоправимое, перевернувшее нашу жизнь. И эта книга смотрит на меня полными слез глазами моей старости, я продираюсь сквозь нее, задыхаясь, в полном изнеможении. Мне трудно связать воедино бесчисленные заметки, собрать многочисленные листки счастливых моментов моей жизни, что разлетаются в воздухе, словно небылицы, уносимые ветром. Перо мое, подобно капралу, тщится выстроить шеренги невозмутимых слов. А тем временем Иржи и Зузана родили сына и назвали его Адамом: значит ли это, что все начнется сначала? Но сколькие сидят по тюрьмам? Сколькие умерли от горя? Сколькие рассеялись во мгле изгнания? А сколькие напялили на себя подлую личину услужливости?
Не могу же я написать упорядоченный и исчерпывающий трактат в отстраненно-напыщенной догматичной манере, подавив свою тревогу, свою горячность ради выхолощенной методичности и пустословия педантичных выкладок! Так что я слагаю эту книгу как заблагорассудится – нагромождение чудес, анекдотов, эксцентричных номеров, коротких интермедий и несвязных отступлений: я буду счастлив, если она не будет наводить скуку, в отличие от прочего бумажного хлама, которым мы по уши завалены. Как Иржи Коларж в своих коллажах и своих “видимых стихах”[148], я обклею эти страницы фрагментами картин и дагерротипов, старинных акварелей, извлеченных из сундуков гравюр и эстампов, рекламных плакатов, иллюстраций из потрепанных журналов, гороскопов, выдержками из напечатанных готическим шрифтом книг по алхимии и путевых заметок, страшными историями о призраках, листками из альбомов, обрывками снов – сувенирами исчезнувшей культуры.
Богемская столица – не только витрина с драгоценными каменьями и сверкающими реликвиями и дарохранительницами, что посрамляют солнце, затмевая его свет. Существует и другая сторона Праги, ее зловонный или растрепанный облик барахолки, блошиного рынка (“tandlmark” или “tarmark”), где продаются всякое старье и рухлядь, поношенная одежда и металлолом, среди которых временами попадаются настоящие сокровища. Древний блошиный рынок Старого города разрастается как сорняк по всей Праге, до самых глухих окраин.
Возможно, свалив в кучу старомодные предметы, порывшись в толстом слое номенклатурной пыли, мне удастся передать терзания богемской столицы, все то блошиное и червоточное, что в ней гнездится, ее язвы, ее любовь к рухляди. Потому что я вижу Прагу в двояком ключе: не только как собрание самоцветов и драгоценностей – этих орешков, в которые не раз впивались зубами чужеземные вепри, но и как груду обугленного и грязного старья, всякой всячины, пропитанной безропотной грустью, как свалку ржавых инструментов, ветхих поломанных вещей, полусгнивших безделушек. И, к сожалению, “у каждой вещи своя ночная тень, каждая вещь содержит яд. Наперстянка, болиголов, аконит пляшут ночами в мшистой тьме на золотых курьих ножках”[149].
Глава 8
Подобно императорскому лейб-медику Тадеушу Флугбайлю из романа Майринка “Вальпургиева ночь”[150] (“Walpurgisnacht”, 1917), прозванному Пингвином оттого, что его руки походили на “обрубки крыльев”, я рассматривал Прагу с Градчан с помощью подзорной трубы, которая чудовищно увеличивала кишащие внизу фигуры, почти размывая их перед моим взором. Внизу, как в волшебном фонаре, бурлила жизнь. Я наблюдал ее ход – гуляние, фланирование (нем. “Bummel”) людей в центре города: немцев на Graben (На Пршикопе), чехов на Фердинандовой улице[151]. Элегантные дамы в широкополых шляпах с лентами, эгретками и прочими украшениями, в длинных платьях, под которыми угадывались жесткие корсеты из китового уса, со шлейфами – как на картинах стиля модерн, щеголи в котелках с изогнутыми, как хвосты скорпионов, усами, весельчаки, чудаки, распухшие от пива толстяки, чопорные чиновники, немецкие студенты в разноцветных беретах, чешские студенты в “подебрадках” – круглых шапках с серой каракулевой оторочкой. Видел я на улице Graben, на краю тротуара, бывшего банкира и гребца спортивного общества “Regatta” Густава Майринка. Стройный, элегантный, немного прихрамывающий, он словно притягивал всевозможные сплетни: поговаривали, будто он был незаконнорожденным сыном какого-то принца из рода Виттельсбахов[152], что он прибегал к спиритизму, чтобы облапошивать клиентов своего банка, а также, что лечил некую свою загадочную хворь с помощью рецепта, найденного в одной из книг Парацельса[153].
Начало xx века. Последние годы монархии. Правит Его Императорское и Апостолическое Величество Франц Иосиф. Образ этого старика с седой раздвоенной бородой, хоть над ним и посмеивались злопамятные чехи, возносится над судьбой города на Влтаве, потому что, как заметил Верфель, “весь закат габсбургской империи заполнен этой личностью”[154].
Колдовское очарование Праги во многом проистекало из того, что она была городом трех народов (нем. “Dreivölker-stadt”): чешского, немецкого и еврейского. Переплетение и трение этих трех культур придавали богемской столице особый характер, удивительное изобилие возможностей и стимулов. В начале xx века тут проживали 414 899 чехов (92,3 %) и 33 776 немцев (7,5 %), из которых 25 000 – еврейского происхождения[155]. У немецкоязычного меньшинства имелись два роскошных театра, большой концертный зал, университет и Политехническая школа[156], пять гимназий, четыре высших реальных училища (нем. “Oberrealschulen”), две газеты и еще ряд разных обществ и учреждений[157].
Мы не столь наивны, чтобы представлять себе это сосуществование как идиллию, хотя разные последовавшие за этим события заставляют многих расценивать такое содружество народов как “счастливую Аравию”, как “Traumwelt” (нем. “страна грез”). В действительности шаткое равновесие колебали взаимные придирки, пакости, соперничество и неприязнь. Киш[158] утверждает, что ни один немец не мечтал войти в круг чешской буржуазии, а в немецкое казино не ступала нога ни одного чеха. У этих двух национальностей были свои парки, игровые залы, бассейны, ботанические сады, больницы, лаборатории, морги – все было раздельным. Часто даже кафе и рестораны различались по языку, на котором говорили их посетители. Чешское и немецкое академические сообщества не обменивались опытом и не сотрудничали. Если Национальный театр (Národní divadlo), открытый в 1881 г., приглашал на гастроли театр “Комеди Франсез”, московский МХАТ или знаменитого певца, немецкие критики об этом даже не упоминали, и, в свою очередь, чешские критики хранили молчание, когда в Ландестеатре (Deutsches Landestheater) в 1885 г. или в Новом немецком театре (Neues Deutsches Theater) в 1888 г. выступали венский Бургтеатр, Энрико Карузо или Адольф фон Зонненталь[159].
Ко всему этому следует добавить частые стычки, яд шовинизма, вспышки неприязни между чешскими и немецкими студентами, спесь немецкого населения, считавшего чехов выскочками и неотесанной чернью[160], а также ненависть чешского пролетариата по отношению к немцам (и евреям), сосредоточившим в своих руках большую часть капитала. “Немецкая Прага! – писал Эгон Эрвин Киш. – Это были почти исключительно богатые буржуа, владельцы буроугольных месторождений, члены правлений горнопромышленных предприятий и оружейного завода “Шкода”, торговцы хмелем, сновавшие между Жатецем и Северной Америкой, производители сахара, тканей, бумаги, директора банков; в их кругах вращались профессора, чиновники и государственные служащие”[161].
Но, несмотря на взаимные разногласия и перепалки, между разными слоями общества существовало взаимопроникновение. К вящему неудовольствию блюстителей чистоты языка, чешский язык кишел немецкими идиомами. Поэт Франтишек Геллнер[162] метко охарактеризовал эту ситуацию: “часто хороший германизм оказывается куда более чешским, чем древнее чешское выражение”[163]. А пражский немецкий (“Prager Deutsch”), “papierenes Buchdeutsch”[164] (нем. “сухой книжный язык”), в свою очередь, изобиловал “богемизмами”. Существовал также малостранский немецкий (“Kleinseitner Deutsch”), что был в ходу в Kleinseite, то есть на Малой Стране, и которому Киш уделил немало страниц[165]; бытовали неуклюжая смесь чешского с немецким – язык кухонь и дворов, и пражский вариант идиша – Mauscheldeutsch[166]. Этот лингвистический Вавилон, это сочетание несовместимых элементов в рамках Габсбургской империи – огромного этнического плавильного котла, оттачивало умы и весьма активно стимулировало фантазию и творчество. Выставка Мунка[167], турне актеров МХАТа (“moskevští” – “московские”, как их прозвала актриса Хана Квапилова[168]), Макса Рейнхарда со “Сном в летнюю ночь”[169], сезоны итальянской оперы в Deutsches Landestheater под управлением Theaterzauberer (нем. “театральный чародей”) Анджело Ноймана[170] –“mistische Gestalt”[171], по мнению Киша[172], и множество других подобных событий обогащали культурную жизнь города на Влтаве. Все это способствовало необычайному расцвету пражских поэтов, художников и мыслителей в эпоху заката империи.
Несмотря на богатую социальную жизнь, немецкое меньшинство, зажиточная прослойка, без языковой поддержки в лице пролетариата, была лишь островом в славянском море. Но в этом шатком сосуществовании самой изолированной группой была все-таки еврейская. В xix веке, в период чешского национального возрождения, когда Прага вновь славянизировалась благодаря притоку людей из сельской местности, богемские и моравские евреи, получив разрешение селиться вне гетто[173], большей частью выбирали немецкие язык и культуру. Онемеченный еврей в городе на Влтаве жил, точно в вакууме[174]. Он был чужим как для немцев, так и для чехов; последние, в своем пробивающемся национализме, не сильно отличали его от немцев. Следует добавить, что еврей обычно хранил верность императорскому дому – кроме маниакальной привычки носить белый воротничок, он к тому же старался пробиться в коммерц-советники (нем. “Kommerzienrat”) и в императорские советники (нем.
“Kaiserlicherrat”), и Габсбурги его защищали[175]. По этой причине чехам еврей казался глашатаем монархии, которой они противились. Не только индустриальные толстосумы, но и каждый банковский служащий, каждый коммивояжер, каждый Замза[176], каждый лавочник или торговец еврейского происхождения в конце концов становился паном, господином, непрошеным гостем.
Всю сложность и безнадежность положения еврея в городе на Влтаве помогает нам понять случай в пансионе, в Мерано, описанный Францем Кафкой: “С первых же слов выяснилось, что я из Праги; оба, и генерал (напротив которого я сидел) и полковник, знали Прагу. Я чех? Нет. Изволь, объявляй прямо в эти верные немецкие военные глаза, кто ты, собственно, такой. Кто-то сказал: “Немецкая Богемия”, кто-то другой: “Мала Страна”. После этого тему оставили и продолжили трапезу, но генерал с его чутким, филологически натренированным в австрийской армии слухом остался неудовлетворен и после еды вновь начал выражать сомнения относительно звучания моей немецкой речи, впрочем, может быть, глаза сомневались больше, чем уши. Теперь я мог попробовать объявить о своем еврействе”[177].
Отсюда происходит то чувство ненадежности, инаковости, смутной вины, которым пропитана вся немецкоязычная еврейская литература Праги. Власти Замка игнорируют ходатайства землемера, который тщетно пытался добиться права жить и работать в его владениях как полноправный гражданин. Любопытно, что неспособность адаптироваться, оторванность от корней присущи также многим чешскоязычным еврейским писателям, к примеру, романисту и поэту Рихарду Вайнеру, который, хоть и был рожден в Писеке[178] и прожил почти всю свою жизнь в Париже, не смог избежать пражской желчи и трений между габсбургскими подданными. На некоторых страницах его книг, например в рассказе “Пустой стул” (“Prázdná židle”, 1919), он мучается от поистине кафкианской одержимости чувством вины, чудовищно разрастающейся – неуловимой, ужасной, беспричинной:
“Я тону в вине, захлебываюсь им, я барахтаюсь во грехе – но не познал его и никогда не познаю”[179].
Немецкоязычные евреи Праги всегда были близки к славянам или жаждали приблизиться к ним. Многие из них могли изъясняться по-чешски, хотя и не в совершенстве. Показательны слова Макса Брода[180] из его письма Яначеку: “Píšu německy, poněvadž v Češtině dělávám mnoho chyb” (“Я пишу на немецком языке, из-за того что делаю в чешском много ошибок”)[181]. Вилли Хаас[182] вспоминает: “Бюрократическая верхушка говорила на гротескном и стерильном имперско-королевском чешско-немецком языке, совершенно исковерканном. Знать в своих таинственных и огромных барочных дворцах на Малой Стране говорила по-французски, не принадлежа ни к какой нации, разве что к исчезнувшей почти век назад Священной Римской империи. Мои кормилица, няня, кухарка и горничная говорили по-чешски, и я говорил с ними по-чешски”[183].
От кормилиц и нянь, приехавших из окрестностей города, дети из состоятельных еврейских семей Праги могли научиться не только чешским фразам, но и сказкам, песням и даже католическим обрядам славянского народа[184]. Франц Верфель во многих своих стихах и в одном романе воспевал свою кормилицу Барбару[185] как воплощение чистоты и убежище от коварства этого мира. Под бдительными очами чешской кормилицы мальчик, наряженный в морской костюмчик, играл меж деревьев Stadtpark (садов Врхлицкого рядом с Главным вокзалом), чьи ветви достигали окон отчего дома. По прошествии лет “die treue Alte” – верная старушка[186] стала для Верфеля образом утраченной защищенности (нем. “Geborgenheit”) его детства, символом сказочного времени.
Еврейско-немецкие литераторы и художники (да и не только еврейские), как утверждает Пауль Леппин[187] (который не был евреем), боготворили “die wiegende und schwärmerische Anmut der slawischen Frauen” (“покачивающуюся и мечтательную грациозность славянских женщин”)[188]. С девушками из чешского народа они заводили свои первые интрижки. На Юбилейной выставке 1908 г. Эгон Эрвин Киш познакомился с пятнадцатилетней девушкой из пролетарской семьи, работницей парфюмерного завода. Девушка, вскоре прославившаяся как танцовщица по прозвищу Эмча Революция (Emča Revoluce), сопровождала “неистового репортера” (нем.
“der rasende Reporter”) в его шатаниях по клоакам, ночным заведениям, кабакам с дурной славой[189]. Вилли вспоминает, как они учились славянским фольклорным песням от чешских подруг[190]. Вся немецкая литература Праги пропитана этим эротическим симбиозом[191]. Нам представляется показательным название одного из романов Макса Брода – “Чешская служанка” (“Ein tschechisches Dienstmädchen”, 1909). Но самым совершенным свидетельством подобных отношений мы обязаны Кафке: вспомним о любовницах героя в “Процессе” и в “Замке”, о буфетчице Фриде, сиделке Лени, сплошь помощницах мелких служащих, сторожей, адвокатишек и одно время служивших посредницами между героем и деспотической непроницаемой властью, становясь ложными адвокатами, иллюзорными источниками заступничества, порой с ведьмовскими чертами[192].
Несмотря на все предубеждения и препятствия, чешскую и немецкоязычную еврейскую культуру связывали тесные узы. В группе “Osma” (“Восемь”), что выставлялась весной 1907 г., объединились без разбора чешские, чешско-еврейские, немецко-еврейские художники: Эмиль Филла, Фридрих Фейгл, Макс Хорб, Отакар Кубин, Богумил Кубишта, Вилли Новак, Эмиль Артур Питтерман Лонген (впоследствии драматург и актер кабаре), Антонин Прохазка[193]. Надо сказать, что Кубишту в круг фовистов в Париже ввел именно чешский художник еврейского происхождения Жорж Карс (Жорж Карпелес)[194]. Еврейско-немецкие писатели Праги, обладавшие свободой мысли, были пылкими пропагандистами чешской литературы в немецкой среде. Они переводили гимны Отакара Бржезины, лирическую поэзию Франи Шрамека, “Силезские песни” (Slezské písně) Петра Безруча. Щедрый вклад в это важное дело посредничества и взаимообмена между двумя культурами внесли Рудольф Фукс, Отто Пик, а позднее Павел Эйснер[195].
Крупнейший вклад в распространение чешских ценностей внес упорный и щедрый Макс Брод. Он написал ряд эссе, посвященных чешской музыке[196], а также перевел либретто некоторых опер Йозефа Богуслава Фёрстера, Ярослава Кржички, Яромира Вейнбергера, Витезслава Новака и почти все либретто опер Леоша Яначека, открыв миру творчество этого моравского композитора. Последнему, кроме прочего, Макс Брод посвятил монографию, что вначале была опубликована по-чешски (1924) и лишь потом по-немецки (1925)[197]. Всю жизнь он терзался угрызениями совести, что в такой же мере не смог познакомить публику с музыкантом Ладиславом Выцпалеком[198]. Он сразу понял достоинства “Швейка” Гашека, расхваливал этот “плутовской роман” в немецких газетах и вместе с Гансом Рейманом написал по нему сценарий. В 1928 г. в Берлине по этому сценарию, но со значительными изменениями, режиссером Эрвином Пискатором[199],[200] был поставлен спектакль. Дружба и переписка (1916–1928) Макса Брода с Леошем Яначеком обретают особое значение, если принять во внимание страстную любовь этого музыканта из моравской деревушки Гуквальды к российской культуре и его пылкое славянство, вырастающее из литургической кирилло-мефодиевской традиции[201].
Можно долго рассуждать о двуязычных еврейских писателях, таких, как Павел Эйснер – кроме прочего автор пламенного и в чем-то даже экзальтированного трактата (“Храм и крепость” (“Chrám i tvrz”, 1946) о красоте чешского языка, – или Камилль Хоффман, ставший впоследствии дипломатом Чехословацкой республики. Можно также говорить о взаимном влиянии двух литератур: например, об очаровании, которое оказал сборник лирики Отакара Бржезины “Таинственные дали” (“Tajemné dálky”, 1895)[202] на Франца Верфеля в его сборнике стихотворений “Друг мира” (“Der Weltfreund”, 1911), который, в свою очередь, кажется, предваряет сборник Иржи Волькера[203]“Гость на порог” (“Host do domu”, 1921)[204]. Читая строки Волькера:
- Я друг вещей, я люблю их, моих молчаливых товарищей,
- потому что все обходятся с ними
- как с неживыми[205],
нельзя не вспомнить аналогичный пассаж у Верфеля: “Спокойные предметы, которые часами гладил я, как ласковых зверей”[206]. Удачным примером подобного неповторимого синтеза может послужить Эгон Эрвин Киш, который слился с богемой чешских кабаков: так, для кабаре Эмиля Артура Лонгена[207]“Революционная сцена” (Revoluční scéna) он написал драму “Тонка Виселица” (“Tonka Šibenice”), главную роль в которой блестяще сыграла Ксена Лонгенова, а вместе с Ярославом Гашеком – комедию “Из Карлина в Братиславу за 365 дней”, описав свое сумасбродное путешествие на пароходе “Ланна-8” по Влтаве, Эльбе, Северному морю, Рейну, Майну и Дунаю[208]. Но, пожалуй, ярче всего отражают плодовитость и причудливость этого сочетания славянской и еврейской сред братья Лангеры – Франтишек и Иржи, еврейского происхождения. Франтишек в качестве военного врача побывал в России в составе чехословацкого легиона, позднее – генерал чехословацкого войска, писатель и драматург из круга братьев Чапеков, чья остроумная пьеса “Окраина” (1925) была поставлена на сцене самим Максом Рейнхардтом[209]. Иржи – друг Кафки, изучавший каббалу и психоанализ, поэт, писавший стихи на иврите. Одержимый хасидской идеей, он отправился из Праги в болотистую и отсталую Восточную Галицию, прибежище чудаковатых и блаженных раввинов, и описал свои впечатления об этом мире хасидов в сборнике рассказов в духе Шагала “Девять врат” (“Devět bran”, 1937)[210] на чешском языке. Это тот самый Иржи Лангер, что на удивление прохожим бродил по улицам Праги, закутавшись в черный кафтан, с пейсами и круглой черной шапочкой.
Все эти связи, однако, не ослабляли Inseldasein (нем. “островное бытие”) – обособленность немецких евреев Праги, их неумение ассимилироваться. Паломничества Иржи Лангера в средневековые деревни цадиков следует рассматривать скорее как бегство из города на Влтаве, подобное неудачным попыткам Кафки. Увлечение Брода сионизмом, одним из первых центров которого Прага оказалась в самом начале xx века[211], упорство, с которым Верфель противопоставлял Верди Вагнеру, любимцу немецкой публики[212], скитания Киша по всему земному шару, восхищение Кафки бродячим театром Ицхака Леви, дающим представления на идише, – все это как будто свидетельствует о мучительном стремлении вырваться из “когтей” Праги, открыв для себя новые горизонты. Но физическое бегство не означает освобождение – даже вдали от города на Влтаве их преследовало, вплоть до самого конца, неизменное ощущение отчужденности, островной оторванности от корней. И все же именно это хитроумное сплетение противоречий и соприкосновений, именно эта напряженная жизнь в вакууме пограничного города породили целую череду великих немецкоязычных пражских писателей эпохи заката монархии[213].
Глава 9
В 1911 г. вышла книга Франца Верфеля “Друг мира” (“Der Weltfreund”). В своем поэтическом сборнике Верфель выражает в несколько приторной и снисходительной манере желание слиться с отверженными и бедными, жажду добрых дел, помогающих победить одиночество, веру в изначальную чистоту людей[214]. Сборник, положивший начало линии той, поистине францисканской кротости, что продлится в чешской литературе вплоть до Иржи Ортена, напоминает, по словам Хааса, “веселую прогулку с ребенком или звон бубенцов на санях в безмятежном заснеженном городе году в 1911-м”[215]. То есть незадолго до того, как картечь бесчеловечной войны опустошит фальшивые чертоги иллюзорной невинности.
Вспоминая тот год, чарующую атмосферу начала xx века, благоприятствующую поэтическим кружкам (нем. “Dichter-kreis”) Праги так же, как двадцатый год будет благоприятствовать поэтистам – чешскоязычным поэтам, Отто Пик[216] воскликнул: “О те зимние часы: память освещает радостным серебристым светом печальные сумеречные раздумья старости. О вечера, о ночи той блаженной зимы! Мы были столь едины, столь сплоченны. Мы то сидели в кафе, то буянили, шатаясь по ночному городу, взбирались на надменный Градчанский холм, прогуливались вдоль реки, и, кутя в кабаках с доступными девицами, не замечали, как сквозь щели окон продирается рассвет”[217]. Вилли Хаас вспоминает жаркие споры, которые не умолкали в кафе и кабаках, на прогулках вокруг Бельведера или по улочкам и паркам Малой Страны[218].
Многие кафе служили Treffpunkte (нем. “место встреч”) пражских немецкоязычных поэтов: кафе “Централь”, “Арко”, “Лувр”, “Эдисон”, “Гайзингер”, “Континенталь”[219]. В последнем, в комнате, обитой прессованной кожей в красную и золотую полоску на черном фоне, председательствовал Густав Майринк[220], подобно тому, как чех Якуб Арбес, также автор романов ужаса, главенствовал в трактире “У золотого литра” (“U zlatého litru”)[221]. Беседуя на оккультные темы в кругу своих приверженцев, Майринк играл в шахматы, “потягивал через тонкую соломинку бесчисленные бокалы шведского пунша”[222].
“О ночи той благословенной зимы!” И поныне каждое утро, в пять, Франц Кафка, в котелке и черном костюме, возвращается на Целетну улицу (Zeltnergasse), домой. Он возвращается из кабаре “Монмартр”, где Ярослав Гашек, вечно жаждущий, как евреи в пустыне, напивается и дебоширит. И по сей день, каждую ночь, под утро, из “Монмартра” Эгон Эрвин Киш возвращается в свой дом “У двух золотых медведей” (“Zu den zwei goldenen Bären”), на углу улиц Мелантрихова и Кожна, про который поговаривали, что в его погребах существовал тайный ход, ведущий в подземелья, якобы простирающиеся под всем городом и даже под руслом реки[223]. Карел Конрад писал: “Когда этот ночной путник возвращался в свое жилище “У двух золотых медведей”, фонари слепли. Забавное число получилось бы – тысячи тысяч, – если сосчитать все спички, которые пришлось исчиркать Кишу, чтобы пробраться по черному кратеру коридора и подняться по лестнице до второго этажа сквозь угольно-черную тьму”[224].
Кабаре “Монмартр” было открыто 16 августа 1911 г. актером и шансонье Йозефом Вальтнером в ветхом доме “У трех диких мужчин” (“U tří divých mužů”, “Zu den drei wilden Männern”) на Ржетезовой улице. Название дома напоминает, что якобы здесь когда-то показывали публике трех людоедов с кольцами в ушах, татуированными лицами и петушиными перьями в волосах – переодетых батраков из Воднян[225]. Дом состоял из двух помещений. Одно из них было расписано Франтишеком Киселой. Второе, разделенное перегородками, с танцплощадкой, где стояло пианино с одной педалью, оформил непристойными карикатурами, пародируя картины кубистов, Вратислав Гуго Бруннер[226]. В это Künstlerkneipe (нем. “артистическое кабаре”), напоминавшее петербуржскую “Бродячую собаку”[227] и краковское кабаре “Зеленый шарик” (“Zielony Balonik”)[228], стекались чешские поэты из анархической группы, еврейские немецкоязычные писатели, а также самые экстравагантные художники и актеры театра “Люцерна”, где в те дни Карел Гашлер пел сентиментальные пражские шлягеры.
Тут подрабатывали солисты Национального театра (Národní divadlo). Не было такого артиста кабаре, от Юлиуса Полачека или Эдуарда Басса до артистов кабаре “Семерка червей” (“Červená sedma”) Иржи Червены, которые не чувствовали бы себя тут как дома. Здесь Эмиль Артур Лонген и Ксена Лонгенова пели уличные песенки, а Артур Попровски – еврейские мелодии. Здесь, под аккомпанемент пианиста Трумма Шлапака, по прозвищу Жирный Трумм (Der dicke Trumm), Эмча Революция танцевала танго с официантом по кличке Гамлет или с Кишем, с сигаретой, зажатой в уголке рта, в щегольском шейном платке и чудном берете, какие носили в пражском районе Подскали. Гамлет (Франтишек Йирак), бывший актер, с головой идальго и лохматой кудрявой шевелюрой, составлял вместе с Почтой из “Народного дома” в пражском районе Винограды и легендарным Патерой из кафе “Унион”[229] тройку официантов, которые всегда были на стороне богемы и то и дело выручали кого-нибудь из них небольшой суммой.
Здесь было главное прибежище Гашека. Здесь он спал, на плюшевом диване, в углу. Сюда он часто возвращался по вечерам, после других кабаков, уже пьяный, и болтал без умолку, точно сплетница, и, держа бокал в дрожащих руках, разбрызгивал пиво вокруг и устраивал скандалы по всякому поводу. Если же Вальтнер выставлял его из “Монмартра”, он укрывался в трактире “На Балканах” (“Na Balkáně”) или в “Копманке” на Темпловой улице, в который также наведывались немецко-и чешскоязычные художники и писатели, участвуя в комических номерах, исполняемых Артуром Попровским, Юлиусом Полачеком и другими комедиантами кабаре, или же, подобно позорному воришке или бродячему шуту, прогуливался взад-вперед перед “Монмартром” в дождь и непогоду, пока Гамлет или какой-нибудь посетитель, а то и жандарм не вступался за него[230].
Такова была Прага в начале xx века – город поэтов, прибежище “O Mensch-Lyrik”[231]. Карл Краус, что относился с неприязнью к компании Верфеля и чествовал “пражских поэтистов”[232] язвительными замечаниями, написал вот такие нелестные слова в адрес Верфеля: “В Праге все исключительно одаренные, стоит только вырасти рядом с поэтом, и сам начнешь писать стихи, к тому же всех оплодотворяет виртуоз ребячества Верфель, так что лирики размножаются там, как крысы…”[233]. В одном стишке, приписываемом Карлу Краусу, так насмешливо описывается пражская богема: “Es werfelt und brodelt, es kafkàt und kischt”[234] (“Оно верфлюет и бродит, кафкает и кишит”)[235]. Конечно, пражский Dichterkreis (нем. “поэтический кружок”) включал не только упомянутые имена.
Назовем лишь некоторых, хотя такой перечень – всего лишь беспорядочное нагромождение фонем: Райнер Мария Рильке, Густав Майринк, Гуго Салюс, Эмиль Фактор, Иоганнес Урзидилл, Рудольф Фукс, Оскар Виннер, Лео Перуц, Пауль Корнфельд, Лео Геллер, Пауль Пакита, Виктор Хадвигер, Оскар Баум, Карл Бранд, Отто Пик, Людвиг Виндер, Эрнст Вайс, Вилли Хаас, Франц Яновиц[236]. Если останавливаться на каждом, придется написать целый трактат. Мое воображение особенно разжигают два автора, два “дилетанта чуда”: Пауль Адлер (1878–1946), с его сбивчивыми, галлюцинаторными рассказами, затягивающими в омут помешательства, – “Элохим” (“Elohim”, 1914), сборником “В самом деле” (“Nämlich”, 1915), напоминающим “Бебюкин” (1912) Карла Эйнштейна[237], и “Магической флейтой” (“Die Zauberflöte”, 1916)[238], а также Пауль Леппин (1878–1945) – некоронованный король пражской богемы, с его сборниками стихов “Врата жизни” (“Die Türen des Lebens”, 1901) и “Колокола, зовущие во тьме” (“Glocken, die im Dunkeln rufen”, 1903) и романами “Даниэль Йезус” (“Daniel Jesus”, 1905) и “Хождение Северина во мрак” (“Severins Gang in die Finsternis”, 1914). Эльза Ласкер-Шюлер посвятила Леппину, безутешному певцу исчезающей Праги, “пользовавшихся дурной славой переулков, ночей, проведенных в кутежах, бродяг и тщетной жажды верить лицом к лицу с помпезными барочными статуями святых”[239], два исполненных нежности стихотворения: “К королю Богемии” (“Dem König von Böhmen”) и “К Даниэлю Йезусу Паулю” (“Dem Daniel Jesus Paul”)[240]. Конечно, кантиленный язык Леппина, его чахлый, сморщенный слог, пронизанный северным сумраком, из которого порой вырывается сатанинское пламя, сегодня отдает затхлостью. И все же его импульсивная любовь к городу на Влтаве, к этому пристанищу призраков, не менее пламенна, чем чувства Незвала в “Праге с пальцами дождя” (“Praha s prsty deště”) или Сейферта в поэме “Одетая светом” (“Světlem oděná”).
Живописный гумус Праги благодаря этим персонажам рос как на дрожжах. Пауль Леппин, высокий, тощий, с восковым лицом, как у актера театра кабуки, в широкой калабрийской шляпе, в темном костюме, зауженном в талии, прогуливается по Грабену (я смотрел сверху в подзорную трубу Флугбайля[241]) и, как и другие окружающие его поэты, все в одинаковых фраках в стиле бидермейера, носит с собой красную розу на длинном стебле: “все эти цветы пылали, будто свечи на крестном ходу”[242]. В ночных заведениях Франц Верфель затягивал арии Верди: “Как только он входил в кабак, восторженные девицы восклицали: “Карузо, Карузо!”, а кто пообразованней, даже на французский манер: “Carousseau!”. Пианист или оркестр в салоне тут же начинали играть “Сердце красавицы склонно к измене” и “та иль эта…”, а Верфель голосил во все горло”[243]. “Он может петь, как Карузо, – саркастически написал о нем в своем “бестиарии” Франц Блей, – и делает это часто и с удовольствием, особенно если шумно. К примеру, шумит война, а Верфель поет так, что если бы голос можно было напечатать на бумаге, то легко можно было бы набрать целый том ин-октаво страниц на триста. Из-за этого его тенорового голоса, которым он мог петь арии и трели, Верфелю весьма завидовали другие “бестии”, которые стремились его переплюнуть…”[244].
Но самым колоритным пражским персонажем был таинственный Николаус (сиречь Майринк) герой одного из романов Леппина, тоже принадлежавший к лиге чешских чудовищ, который в своем доме рядом с газометром[245] хранил “множество уникальных и необычных предметов: бронзового Будду со скрещенными ногами, медиумические рисунки, обрамленные в металлические рамки, скарабеев и магические зеркала, портрет Блаватской и настоящую исповедальню”[246]. Из воспоминаний Макса Брода мы узнаем, что среди друзей Майринка были собиратель мертвых мух и старьевщик, продававший старинные книги только с разрешения ворона с подрезанными крыльями[247]. Не скажу, что Майринк стал в моем воображении прообразом работника крематория пана Копферкингеля, но если я задумываюсь о его мрачных чудачествах, то мне становится проще понимать липкий ужас романа Ладислава Фукса “Крематор” (“Spalovac mrtvol”)[248].
Немецкие поэты Праги подпитываются от мифов, легенд, топографии города на Влтаве. Я бы сказал, что многие свои произведения они писали только ради того, чтобы уловить corpus misticum (лат. “мистическая плоть”), хмурое великолепие, зловещую атмосферу этого каменного видения. А привлекает их не современная Прага с регулярными улицами, с кубическими зданиями-казармами, но древняя заплесневевшая Прага, что возрождает у них в памяти костры пожаров, приступы меланхолии. Испытывая ужас, как индейцы перед лунными затмениями, перед привкусом бродившей там смерти-воровки, насильственной, вероломной смерти, они воспринимают Прагу как призрак (mátoha), как фабрику химер. Они выбирают в качестве декораций барочные церкви, Злату (Золотую) уличку, собор Святого Вита, тупики, закоулки и проходные дворы Старого города, облупленные дома Нового Места, еврейское кладбище, черные синагоги, кривые и узкие, словно бреши в стене, улочки, кабаки, сохранившиеся харчевни еврейского квартала (нем. “Judenstadt”), невзрачные дома и безликую жизнь Малой Страны.
Они превращают Прагу в оккультную, нереальную метрополию, окутанную тусклой мерцающей вуалью gaslaternen (нем. “газовые фонари”), в город, дошедший до запустения, в череду смрадных кабаков, скверных темных закоулков, чертовски петляющих улочек, гудящих от болтовни балконов, мрачных двориков, лавочек старьевщиков и барахолок (нем.
“Trödelmarkt”). В этом городе все образы имеют тенденцию к деформации, принимают гротескные и призрачные черты. Он словно погрузился в сонливость (нем. “Verschlafenheit”) подобно провинциальному городку, в оцепенении которого затаилось нечто подозрительное и угрожающее. Как будто, парадоксальным образом, в дни после поражения на Белой горе, когда над столицей глумился безжалостный захватчик, в душах немецкоязычных писателей, особенно еврейских, разлились меланхолия, медлительность, нерешительность. Другими словами, мой читатель, город на Влтаве превращается в центр (нем. “Mittelpunkt”) экспрессионизма, и не столько потому, что многие его поэты примкнули к этому направлению, но прежде всего потому, что в его нраве, его кулисах, его туманах уже присутствовали главные мотивы экспрессионистов.
На страницах немецкоязычных пражских писателей начала xx века часто изображены кабаки, ночные притоны, последние “дома радости” Габсбургской империи, с залами, украшенными гобеленами и зеркалами, с портьерами из красного бархата, со слепыми арфистками и бренчанием на рояле, с девицами из всевозможных земель монархии. Самое знаменитое из этих заведений, шикарный салон “Goldschmied” на Камзиковой улице (нем. “Gemsengässchen”), было изображено Верфелем в леденящем душу рассказе “Дом скорби” (“Das Trauerhaus”)[249]. Упомянутое заведение было сравнимо разве что с венским домом терпимости из “Сказки 1002-й ночи” Йозефа Рота[250], где работает Мицци Шинагль.
Да и трактиры, и буфеты “Замка” Кафки, с их душными каморками и сворой подозрительных служанок, попахивают пражскими борделями.
В описании ночной жизни и притонов города на Влтаве никто не мог равняться с Эгоном Эрвином Кишем, который был заядлым посетителем всякого рода заведений, носивших названия abštajgy, pajzly, putyky, špeluňky, zapadáky, knajpy[251].
“Кламовка”, “Омнибус”, “Гого”, “Ядовитая хижина” (“Jedovna”), “Старая дама” (“Stará paní”), “Старая таверна” (“Stará krčma”), “Мимоза” (“Mimóza” – цветочное название, в эпоху бидермайера было переделано в “Phimose”), “Бразилия”, “Аполлон”, “У трех звезд” (“U tří hvězdiček”), “Эльдорадо”, “Максим”, “Трокадеро”, “У зеленого орла”, “У города Сланы” (“U města Slaného”), “У двух барашков” (“U dvou beránků”), “В туннеле” (“V tunelu”), “Артист”, “На сеновале” (“Na seníku”), “У князя Бржетислава” (“U knížete Břetislava”) – вот длинная череда кафе, кабаков, танцзалов, грязных борделей, игровых залов и прочих клоповников, которые он упоминает в своих записках, словно прокручивает выцветшую кинопленку[252], наряду с ночлежками, приютами для падших женщин, исправительными домами, столовыми для бедных, тюрьмами.
Алчный на желтую прессу, любопытный по отношению к преступному миру, жадный на “krváky” (“кровавые истории”) и “pitavaly” (“криминальные сводки”), Киш, во многих томах своих пражских репортажей[253], наводненных субретками, шлюхами, хулиганами, сутенерами и всякого рода королями озорства и королевами разврата, возобновляет традицию, начатую в xix веке “полицейскими рисунками” (чеш. “obrázky policejní”) Яна Неруды и заметками Карела Ладислава Куклы о пражских стоках и подземных ходах, где скрывались преступники и нищие[254], и освещает эту болотистую, неприглядную сторону Праги, что служила противовесом барочной ангелологии.
“Киш, – писал Конрад, – чутко воспринимал человеческую ранимость, что скрывается под гримом проституток, под блеском мишурной фальши. Изнанку несправедливости, нищеты; ноктюрны дна и окраин. Нож мясника, который превращал кармин грима в кровь, что стынет в жилах. И его понимание этих причинных связей имело новаторское значение. Он слушал обнаженные сердца как терпеливый врач”[255].
Достаточно вспомнить его описание Тонки, красивой проститутки из шикарного салона Коуцки (Salón Koucký) на Платнержской улице. Перед небесным трибуналом Голубая Тонка, прозванная так за голубые глаза и голубое платье, рассказывает о своих трогательных похождениях – как она предложила себя в качестве утешения в последнюю ночь ужасному убийце трех девушек, приговоренному к виселице, за что ее прозвали Šibenice (Виселица). Вынужденная пойти на панель, она продолжает мечтать, вплоть до смерти и вознесения на небо, о голубом ампирном платье и огромном граммофоне с трубой из салона Коуцки[256].
Несложно проследить связь между героями нищенских баллад Киша, его сюжетами в духе “Трехгрошовой оперы” (нем. “Dreigroschenoper”), с фигурками полицейских (“Рассказы из одного кармана. Рассказы из другого кармана”, 1929) Карела Чапека; или с “херувимами”, то есть мошенниками и воришками, пособниками горбатого Фердинанда Ставинога, – хоть и ловкого карманника, но по сути простака, из романа Эмиля Вахека “Жердочка” (“Bidýlko”, 1927); или с Франци, официантом и прекрасным танцором, донельзя задиравшим нос в своем фраке (как Гамлет), – мошенником-неудачником, что убивает клиента подружки-проститутки, обычной путаны, вроде Тонки Виселицы, а потом мучается от угрызений совести, в пьесе Франтишека Лангера “Окраина” (1925). От бюро потерянных вещей до ломбарда, от аукционов до лотерей, от рождественских базаров до барахолок:
“неистовый репортер” не пропустил ни одной искры пражской жизни, каждая искра лишь распаляла его репортерский запал. Сам он, подобно актерам школы Станиславского, отождествлял себя с персонажами, про которых писал, и даже примерял их одежду, стоял в очередях в дешевых столовых, спал в ночлежках для бедных, колол лед на реке вместе с безработными, был статистом в театре[257].
Как и поэты русского символизма начала xx века, немецкие писатели богемской столицы ощущали печальные знамения неминуемого распада. Сходная пражская сейсмография была созвучна предчувствию падения Габсбургской империи, и это тревожило многие дальновидные умы Центральной Европы (Миттельевропы). Говоря о последних годах царствования Франца Иосифа, Верфель вспоминает, что общая атмосфера, политическая интонация, человеческие характеристики эпохи соответствовали зиме, зимнему морозу, закату и близости смерти[258]. Но серая траурность, недоброжелательство Праги (в противоположность венскому веселью и опереточности) оттягивали перспективу развала. Ловушка “чувства между любовью и ненавистью” (нем. “Hassliebe”), Прага для немецких писателей, оказавшихся среди народа, не разделявшего их жажды к всемирному братству, стала знамением агонии и заката. Из ее дворов, проходов, с балконов слышится осуждающее брюзжание, утробный голос приговора[259].
Лихорадочная атмосфера тех лет, тоска предчувствия привели к тому, что многие из них стали писать в напомаженной, барочной манере, с множеством прилагательных – сплошной тифозный румянец и дрожь от озноба. В конвульсивной и спиритической прозе Майринка, Леппина, Перутца загнивающая Прага криво ухмыляется и гримасничает – этот оплот мистагогии[260], вместилище свирепых чернокнижников, всяческих пугал, чудищ из раввинской глины, “m'schugóim” (идиш – “сумасшедших”), безумцев, зловещих восточных призраков, подобно Петербургу Андрея Белого в ту же эпоху. Город, набросанный банальными фиолетовыми чернилами Майринка-Николауса[261], которые льстят разложению этих зловонных улиц, источенных червями домов, с согласия худшего из эстетов, словно намеренно приукрашивая тревогу перед катастрофой, увядание старой Праги. Но в то же время, выныривая из этого апокалиптического маразма, чешская Прага возрождается после падения Габсбургской империи и, поддерживаемая мудрыми руками философа Томаша Масарика[262], движется, “в новую жизнь” (по названию марша Йозефа Сука[263]), которую, в свою очередь, потрясут новые приступы удушья.
Таким образом, немецкоязычные декаденты воспринимали город на Влтаве как проклятие, цепляясь за все двусмысленное, бредовое, unheimlich (нем. “зловещее”), болезненное, что гнездится в его сути. Из пражско-австрийской литературы периода заката монархии (и в следующий за этим период) в памяти остаются чумное зловоние, сжимающий сердце полумрак (нем. “Dämmerung”), мерцание гаснущих алтарных свечей, отголосок печальной музыки, нарочитая ухмылка, кровоточащая рана от ребяческого расставания и приторная, липкая слащавость. Эльза Ласкер-Шюлер напишет о Верфеле: “На его устах – запечатлен соловей”[264].
Глава 10
Богумил Грабал в рассказе, озаглавленном “Кафкария” (“Kafkárna”), описывает воображаемую ночную прогулку по городу на Влтаве, во время которой он остановился поговорить с беззубой старухой, что при свете ацетиленовой лампы переворачивала потрескивающие на огне сосиски:
“Я спросил у старухи:
– Пани, вы знали Франтишека Кафку?
– Господи! – ответила она. – Да я сама Франтишка Кафкова. А мой отец был мясником-коновалом и звали его Франтишек Кафка”.
Тот же Грабал отождествляет себя с автором “Превращения”[265]. На Староместской площади он кричит часовому, намекая на безвыходность сталинской эпохи: “Невозможно жить без извилины в мозгу. Нельзя вычесать из человека свободу”. А тот с грозным видом отвечает: “Не орите так, зачем вы так кричите, господин Кафка? Придется вам заплатить штраф за шум”[266].
Не только в нашем сознании, но и в реальности Прага и Кафка – неделимое целое. Карл Россманн, в “Америке”, с ностальгией признается старшей кухарке, родом из Вены, что родился в городе на Влтаве[267], поэтому они “земляки”. Сеть царапин и порезов, что покрывает стены Праги, соответствует тем уколам боли, о которых мы часто читаем в дневниках Кафки. Я не устану настаивать на аналогиях, которые роднят автора похождений Швейка с изобретателем господина К. Если Кафка, как утверждает Адорно[268], “ищет спасения в усвоении силы противника”[269], то такой же оказывается задача Гашека в схватке с австрийско-габсбургским аппаратом. Кроме того, сама композиция “Швейка” напоминает построение романов Кафки, где “главы эпической авантюры превращаются в этапы мученического пути”[270]. Образ Кафки, его “длинное, благородное смуглое лицо арабского принца”[271] накладывается на очертания богемской столицы. Он говорил вполголоса и немногословно, одевался в темное[272]. “Кафка, – утверждает Франц Блей, – удивительный и редкий вид лунно-голубой мыши, что не ест мяса, но питается прогорклой квашеной капустой. Ее взгляд чарует, ведь у нее человеческие глаза”[273].
В отличие от Рильке, связь которого с богемской столицей так и осталась поверхностной, эдаким литературным кокетством, радушием эстета по отношению к несчастному и обездоленному племени, Кафка впитал все настроения и яды Праги, впав в ее демонизм. В то время как молодой Рильке, не пожелавший запачкаться жирной сажей из влтавского котла, в сборнике “Жертвы ларам” (“Larenopfer”, 1895) ограничивается сверкающей поверхностной оптикой, щеголяет удовольствием, что испытывает турист, хоть и изысканнейший, но никогда не выходящий из себя. Намеки на фольклор, на башни, часовни, купола, на уличные фигурки, как и упонимание таких персонажей, как Ян Гус, Йозеф Каэтан Тыл, Юлиус Зейер, Ярослав Врхлицкий, и даже использование чешских слов – не более чем реквизит[274]. Человека, влюбленного в Прагу, раздражают такие сувенирные стихи, как “bierfrohe Musikanten spielen – ein Lied aus der Verkauften Braut” (“Навеселе от пива, музыканты наигрывают мотив из «Проданной невесты»”), или самовлюбленность поэта в одном из стихотворений, где, спев чешский гимн “Kde domov můj” (“Где моя родина”), деревенская девушка принимает милостыню от растроганного поэта и благодарно целует ему руку. Я отдал бы все открытки и изыски этого “бедекера” Рильке за короткое стихотворение Кафки, в котором субстанция души, Прага, хотя и не названа, но просвечивает сквозь темную филигрань:
- Люди, что по темным мостам идут
- мимо святых
- с тусклыми лампадами.
- Тучи, что по серому небу плывут
- мимо церквей
- с сумеречными колокольнями.
- Один, что облокотился о парапет,
- и смотрит в вечернюю воду, –
- ладони на старых камнях[275].
Отношение молодого Рильке к окружающему его славянскому миру двойственно по причине двух противоположных влияний. С одной стороны, оно обусловлено матерью, Софией (Фия), одержимой в своей кастовой гордости и склонной к чванливому античешскому шовинизму. С другой стороны, он адресует свои чувства первой возлюбленной, Валерии фон Давид-Ронфельд, племяннице чешского поэта Юлиуса Зейера, еврея по материнской линии. Любовь к Валерии и дружба с Зейером, ставшим для него образцом для подражания благодаря его эстетизму, любви к стилизации, страсти к путешествиям, аристократической презрительности, сближали Рильке с чехами, которых Фия, с ее снобизмом, учила его презирать[276].
Что касается Кафки, то, как всем известно, Герман, его отец, родился в чешской деревушке Осек близ Стракониц в Южной Богемии в семье еврея-мясника. Герман переехал в Прагу в 1881 г. и годом позже женился на Юлии (урожденной Этл Леви) из городка Подебрады[277], тоже чешского происхождения. Занятно, что Франц уже подростком написал драму о гуситском короле Иржи из Подебрад. Хотя он и посещал немецкую школу, но еще ребенком выучил чешский язык. С кухаркой, горничными, продавщицами галантерейного магазина отца на Целетной улице, а потом на Староместской площади (Palazzo Kinský), с коллегами по работе он беседовал по-чешски.
Кафка всегда следил за чешскими новостями[278]. Он ходил на публичные дискуссии политических лидеров Крамаржа, Клофача, Соукупа[279]. Был завсегдатаем собраний Klub mladých (Клуба молодых) – сборища поэтов и писателей анархического толка, а именно – Карела Томана, Франтишека Геллнера, Франи Шрамека, Станислава Костки Неймана, Ярослава Гашека[280]. Он встречался с Арноштом Прохазкой и литераторами “Moderní revue”[281]. И вот что удивительно, если вспомнить, что “ни один чех не посещал немецкий театр, и наоборот”[282], он посещал и Народный театр (Národní divadlo), и Театр Пиштека[283], хотя спектакли обоих театров вдохновляли его куда меньше, чем маленькая труппа Ицхака Леви – она давала спектакли на идише в кафе “Савой” в мае 1910 г. и в октябре следующего года[284]. В стремлении избежать островного измерения, в своих дневниках он вздыхает об огромном преимуществе “быть чехом христианином среди чехов христиан”[285], а также отпускает шуточки по поводу чешских носов[286].
В лавке его отца на вывеске была изображена черная птица – kavka, или галка (нем. “eine Dohle”). Кафка придумал чешское имя Одрадек и называет им звездообразную шпульку от пряжи, которая на двух палочках может спускаться и подниматься по ступенькам – спутанную мнимость, сравнимую с растерянными и несовершенными ангелами позднего Клее[287].
Отношения Кафки с чешским языком не такое, как у заезжего лектора, путешественника или Лилиенкрона, напрягающего слух, чтобы расслышать незнакомые фонемы: автор “Превращения” проникает в чешский язык с филологической точностью. Хотя Кафка и сетовал на недостаточно глубокое знание чешского языка, он читал не только чешские газеты, но и пуристский журнал “Naše Řeč” (“Наша речь”)[288]. Еще более поразительно, что он читал журнальчик бойскаутов “Náš skautík” (“Наш скаут”)[289].
Об интересе Кафки к чешскому языку особенно ярко свидетельствуют его письма к Милене Есенской: “Разумеется, я понимаю по-чешски. Мне уже не раз хотелось спросить вас, почему вы не напишете мне как-нибудь по-чешски. Это вовсе не оттого, что вы не владеете немецким языком. Вы, как правило, владеете им изумительно, а если где-то вдруг обнаружится, что вы им не владеете, он добровольно склоняется перед вами, и тогда это особенно прекрасно; вот немец этого от своего языка никак не ожидает, так лично он не отваживается писать. Но я хотел бы почитать вас по-чешски”[290]. В этих посланиях чешские слова встречаются столь же часто, как голландские слова в дневнике, который вел Макс Бекман[291] во время своего изгнания в Нидерланды[292]. Кафка демонстрирует здесь что-то вроде сочувственной двуязычности: “Я никогда не жил среди немецкого народа, немецкий язык мне родной по матери, и поэтому для меня естествен, но чешский мне много милее”[293]. Дружба, любовь и переписка (1920–1922) между еврейско-немецким писателем и Миленой Есенской, происходящей из древнего дворянского рода, который гордился, среди прочих своих предков, доктором Яном Есениусом, казненным в 1621 г. после поражения на Белой горе[294], играют особую символическую роль для пражского измерения. То же можно сказать об антитезе их характеров: болезнь, желание смерти, робость, ужасная тоска, отречения Кафки контрастируют с бесстрашной решительностью, страстной жаждой жизни, ненавистью к предрассудкам, духом самопожертвования, великой расточительностью этой типично чешской женщины, которая, после экстравагантнейшей жизни (расторгнутые браки, наркозависимость, нищета, обожание кошек, политические разочарования, тайная деятельность, преследования со стороны своих же товарищей), угасла 17 мая 1944 г. в концлагере Равенсбрюк[295].
Кафка испытывал жажду чешской культуры. 22 сентября 1917 г. он пишет из Цюрау Феликсу Вельчу: “…Я тут читаю почти только чешское и французское, причем исключительно автобиографии и письма, естественно, хоть сколько-нибудь прилично напечатанные. Не мог бы ты мне повыдавать таких томов?”[296]. А в начале октября добавляет: “Насчет книг ты меня не так понял. Мне в основном нужно бы почитать оригинальные чешские или оригинальные французские, а не переводы”[297]. В дневниках он рассуждает (25 декабря 1911 г.) о литературах малых народов, приводя в качестве примера литературу на идише и чешскую литературу[298]. В переписке он рассуждает об опере “Енуфа” Яначека, о Врхлицком, о художнике Миколаше Алеше, о Божене Немцовой, переписка с которой стала для него “неистощимым кладезем человеческого опыта”. Кафка восхищался нежнейшей “музыкальной прозой” этой писательницы xix века. А Макс Брод был убежден, что один эпизод из повести “Бабушка” (“Babička”, 1855) Божены Немцовой, о мучениях Кристлы, дочери трактирщика, за которой волочится придворный итальянец (ix), повлиял на историю Амалии и высокого чиновника Сортини в “Замке” Кафки (xvii)[299]. Безусловно одно: свора помощников и посредников, описанных Кафкой, вызывает в памяти строй мажордомов в ливреях и толпу лицемерных бюрократов в замке, описанном Боженой Немцовой. Кроме того, Кафка воодушевлялся скульптурами Франтишека Билека[300] и хотел, чтобы Макс Брод написал монографию о его откровенном и молящем искусстве, состоящем сплошь из видений, мистических томлений, мучений осознания, чтобы открыть его миру, как он открыл музыку Яначека. И действительно, можно найти параллели между творчеством Билека, что был близок к поэтам-символистам Бржезине и Зейеру, и творением Кафки “под общей вывеской Праги”.
Хотя семья Кафки, как и семья Гашека, часто переезжала, она никогда не удалялась от центра города, от границ исчезнувшего гетто[301]. Кроме кратких периодов, когда он жил на Вацлавской площади и на Златой улочке, Франц Кафка, “родоначальник двадцатого века”[302], всегда проживал в заколдованном круге Старого города. Несколько улиц: Майзелова (где он родился 3 июля 1883 г.), Целетна, Билкова, Длоуга Тршида (Dlouhá třída), улица Душни, Парижская (бывшая Микулашская) с видом на реку и Староместская площадь навсегда связаны с образами автора “Превращения”, подобно тому, как остров Кампа навсегда останется связанным с жизнью Владимира Голана. Не только те дома, в которых Кафка проживал, но и начальная школа, в которой он учился, а затем немецкая гимназия и факультет юриспруденции Пражского университета находились в центре, причем гимназия располагалась в том самом дворце Кинских, куда Герман Кафка позднее перенес свой магазин. В нескольких шагах от Старого Места, на улице На Поржичи, возвышалось здание, где Кафка работал – Агентство по страхованию рабочих от несчастных случаев (Arbeiter-Unfall-Versiche-rungs-Anstalt für das Königreich Böhmen, Dělnická úrazová pojišťovna).
Рассказ “Описание одной борьбы” – единственное из произведений Кафки, где весьма точно отражена топонимика богемской столицы.
В ночной прогулке по замерзшему снегу, при свете луны, взгляд охватывает Фердинандову улицу, Петршинский холм (Лаврентьеву гору), Влтаву, чугунный парапет набережной, “городские кварталы на том берегу”, “лишь несколько огней” которых “горело, играя с глядящими глазами”[303], Стрелецкий остров, Староместскую водонапорную башню с часами, Карлов мост, Карлову улицу, Клементинум. Создается впечатление, что и в сцене с полицейским, который выскальзывает, подобно конькобежцу, из далекого кафе с черными окнами, и в изображении толстухи с фонариком, что вышла из одной из пивных на Карловой улице, откуда раздавались звуки фортепьяно, Кафка словно перебирает наброски Киша в поиске местного колорита[304].
В “Процессе”, самом пражском из всех чешскоязычных и немецкоязычных романов, Прага не упомянута ни разу. Но хотя имя ее стыдливо умалчивается, она все же просвечивает, словно через филигрань, в матовом свете. Утонченное присутствие Праги, во всех ее основных чертах, здесь даже сильнее, чем в зарифмованной топографии Рильке, в сборнике “Жертвы ларам” (нем. “Larenopfer”), где Градчаны, собор Святого Вита, Лорета, Вышеград, Мальвазинки, Смихов, Злихов, Влтава, купол Никольского собора сменяют друг друга, словно в шарманке с цветными картинками[305]. Чтобы придать таинственности и призрачной атмосферы городу на Влтаве, он прибегает в “Процессе” к сдержанному и точному монодическому[306] повествованию – прозрачному, без прикрас, к сухой и предметной талмудической аргументации. Подобная трансцендентальная адвокатура контрастирует с напыщенным и пылким языком пражских неоромантиков и экспрессионистов, хотя, как заметил Адорно, она тоже причастна к этому направлению, и в ней ощутимо влияние художников-экспрессионистов[307].
Таким образом, в “Процессе” богемская столица анонимна и завуалирована: она анонимна и лишена анамнеза, как и герой романа; драма романа разворачивается в схематической, архетипической обстановке. Но, несмотря на абстрактность описанного в романе маршрута, многие места узнаваемы. Так, можно предположить, что банк, в котором работает Йозеф К., напоминает офис страховой компании “Assicurazioni Generali” на Вацлавской площади, где Кафка служил перед тем, как был принят на должность прокуриста в Агентство по страхованию рабочих от несчастных случаев, или же, если принять во внимание кладовку, где “громоздились старые, ненужные проспекты, опрокинутые глиняные бутыли из-под чернил”, в которой один из экзекуторов выпорол розгами двух стражников, то он скорее похож на фантастический дворец здания Богемского Юнион-Банка (Česká Banka Union) на улице На Пршикопе, с его полутемными лабиринтами коридоров[308]. Предместье, где прячется “необычайно длинное” здание, в котором Йозеф К. подвергается первому допросу, с его невзрачными домами с окнами, “на подоконниках которых громоздились постельные принадлежности”, с бакалейными лавочками в полуподвалах, хотя про него и написано, что он находится на окраине, все же наводит на мысль о полуразрушенном еврейском квартале. В еще более бедной и грязной окраине, где на самом верху крутой лестницы гнездится жалкая каморка Титорелли, можно узнать пролетарский район Жижков, столь любимый Кафкой.
Желание выйти из заколдованного круга, центра города, и переселиться на окраину, а также чувство вины, испытываемое сыном обеспеченных родителей перед обездоленными часто влекли его в тот дикий квартал, который в то время “приличным людям” посещать не рекомендовалось. Но, возможно, изображая грязное помещение суда, Кафка имел в виду пражские учреждения в целом – кабинеты, упрятанные в странных трущобах, в невзрачных зданиях, подобных крысиным норам, с темными коридорами, грудами пожелтевших бумаг, покрытых толстым слоем плесени и пыли. Собор – это собор Святого Вита, а “серебряная статуя святого” в соборе – надгробие Яна Непомуцкого. Йозеф К. отправляется на казнь, проходя по мосту, а именно по Карлову мосту, над островком, который есть Кампа. “Улицы с подъемом” сооответствуют улицам Малой Страны, а место казни совпадает с Страговскими каменоломнями.
Но пражскость “Процесса” проявляется и во многих других мелочах, таких, например, как упоминание отношений между квартирной хозяйкой и жильцом – отношений, которые нередко пленяют воображение писателя[309]. В этом романе Кафки, как, впрочем, и в “Замке”, разлита лень – недуг города на Влтаве, лень, что перекликается с его упрямством, с его отторжением, его изнеможением. Постоянное упоминание кроватей и постельного белья, запах незаправленной кровати, упоминаемый Адорно[310], склизкий космос матрасов, на которых персонажи, часто изнуренные, погружаются в сон, служит отражением не только недуга, таящегося в теле Кафки, но и безволия, натужной апатии столицы с ее вечно подавляемыми порывами. Поэтому отнюдь не кажется удивительным то, что написал Вилли Хаас о двух романах: “…я читал их, как читают столь знакомую панораму собственной юности, в которой сразу же узнаешь каждое тайное укрытие, каждый уголок, каждый пыльный коридор, каждую отдаленную аллюзию, самую тонкую”[311].
В дневниках, в отличие от “Процесса”, Кафка тщательно указывает улицы, кафе, театры, синагоги, окрестности. Он часто гулял в Хотковых садах[312]. Его прогулки в темноте по нищим окрестностям, особенно по Жижкову, напоминают блуждания Блока по болотистым и туманным предместьям Петербурга[313]. В жажде сказки, которая охватывает его в пражской атмосфере, он находит шутовские моменты, волшебные промельки, чудачества из паноптикума, связанные для него с детской беспечностью: “Старинные развлечения на рождественском базаре. Два какаду на поперечной жердочке тянут записки с пророчествами. Ошибки: какой-то девушке предсказывают любовницу. Некий господин стихами предлагает искусственные цветы: “To jest růže udělaná z kůže” (“Эти розы сделаны из кожи”)[314], или, по поводу игры “четыре угла” (ит. “quattro cantoni”), которая по-чешски звучит “Škatule škatule hejhejte se” (чеш. “Деревце, деревце, переменись”): “Тут играют в “Škatule škatule hejhejte se” – я крадусь в тени от одного дерева к другому”[315].
Любовь к городу на Влтаве сопровождается у Кафки постоянными жалобами, проклятиями в ее адрес. В очередном письме, написанном им в сентябре 1907 г. Хедвиге Вайлер, он называет богемскую столицу “проклятым городом”[316]. А вот что он пишет Максу Броду в письме от 22.7.1912: “Ведь что у меня за жизнь в Праге! Потребность в людях, которая мне свойственна и которая оборачивается страхом, едва дело доходит до ее осуществления, удовлетворяется только во время отпуска”[317]. Кафка часто мечтает развеяться, бежать прочь из города, куда-нибудь в дальние края. Курту Вольфу он пишет: “…возьму жену и уеду из Праги, возможно, в Берлин”[318]. В октябре 1907 г., когда Кафка был принят на службу в “Ассикурациони Дженерали”, он сообщает Хедвиге В.:
“…и тем не менее тешу себя надеждой когда-нибудь усесться в кресло в очень дальней стране, рассматривая из окна поле сахарного тростника или магометанское кладбище”[319]. Стремление к далеким землям, проявившееся в названиях некоторых произведений, как, например, “Америка”, возможно, унаследовано Кафкой от двух дядюшек по материнской линии, двух Львов: Альфреда, что был начальником испанской железной дороги, и Йозефа, управлявшего колониальной компанией в Конго и снаряжавшего караваны[320].
Его заметки о городе на Влтаве часто отмечены налетом таинственности, угнетенным настроением: “Печаль, нервы, телесное недомогание, страх перед Прагой; в постели…”[321], или:
“Прага. Религии забываются, как люди”[322]. Густав Яноух состряпал одно сравнение, которое мне кажется ужасающим: между Кафкой, сидящим в офисе за письменным столом, со склоненной головой и вытянутыми ногами, и мертвенно бледным “Читателем Достоевского”, с головой, откинутой на спинку кресла, повисшими руками, изображенным на мрачной картине Эмиля Филлы[323]. “Среди жестов и повадок в кафковских историях, – утверждает Вальтер Беньямин, – ни один не встречается столь же часто, как согбенность – согбенность мужчины, низко опустившего голову на грудь. От усталости горбятся у него судейские в “Процессе”, от шума – портье в “Америке”, наконец, просто от низкого потолка – молодой человек из рассказа “На галерке”[324]. В его дневниках постоянно встречаются аллюзии на одну связь, что питает гумус Праги (пражский чернозем) – это связь между невинно осужденным и поражающим его палачом. Голан изрекает: “Палач стелит постель поэтам. Молчи, земля, и получишь кость!”[325].
Глава 11
Один из первостепенных персонажей магического измерения Праги – путник, странник, который фигурирует в чешской литературе под разными названиями: “poutník” (путник), “chodec” (пешеход), “tulàk” (бродяга), “krăcivec” (пешеход), “kolemjdoucí” (прохожий), “svědek” (свидетель). Основателем этого многочисленного семейства стал Путник (Poutník), из аллегорического романа (“Лабиринт света и рай сердца” – “Labyrint světa a ráj srdce”[326]), написанного Яном Амосом Коменским[327] в городе Брандис-над-Орлицы в 1623 г., после поражения на Белой горе.
Чешские и моравские земли, по которым рыскали солдатня, шайки бандитов и головорезов, стали полями свирепых сражений, ареной набегов и грабежей – они омыты реками крови и усыпаны костями несчастных. В воспоминаниях Дачицкого о 1620 г. читаем: “Засим же люди императорские, уразумев, что никакого уже отпора им в Чехии нет, занялись там и сям по всей Чешской земле грабежом, разором и поборами, по всем углам рыская и бедных людей хватая и сжатием головы обручем и, иначе, огнем, ради разыскания и обнаружения спрятанных денег, их пытая, так их до смерти мучили, что ужасно и горестно было о том рассказывать, и проч. И так ничего иного не было, нежели: ах, увы и горе, дай и хватай! Даже католикам римской веры пощады и прощения не было, только отдавай все и веруй себе, как хочешь! Многие, вместе с детьми в леса скрываясь, там мерли и пр.”[328].
Коменский, молодой священник из “Богемских братьев”, вынужден покинуть Фульнек: разбойники сожгли его библиотеку, чума забрала жену и двоих детей. Из отвращения к жестокости и страданиям рождается его “лабиринт”. Путник Коменского отправляется в странствие по миру, чтобы узнать о разных сословиях и занятиях. Ему навстречу выходят два проводника: Всевед Вездесущ (чеш. “Všezvěd Všudybud”), который набрасывает ему на шею узду из ремней Любопытства, а в рот кладет удила из Упорства в намерениях, и Наваждение (чеш. “Mámeni”), “чудно закутанный” и укутанный туманом, что водрузил ему на нос “окуляры” из стекол Измышления, с оправой из рога Привычки, потому что царица мира Мудрость (чеш. “Moudrost”), или Тщета (чеш. “Marnost”), не желает, чтобы люди смотрели невооруженным взглядом. Эти очки волшебные: “сквозь них далекое казалось близким, а близкое – далеким, малое – большим, а большое – малым, безобразное – красивым, а красивое – безобразным, черное – белым, а белое – черным…”[329]. Экипированный таким образом Путник становится чем-то вроде аллегорического пугала, гибридом, человеком-конем, из одного ряда с масками Арчимбольдо. Но очки (это “седло для носа”, которое в фольклорном богемском театре эпохи барокко станет знаком царственности, королевского достоинства) ему не подходят, хотя поверх них он может еще нормально видеть, правда, косо, краем глаза. “Пускай вы стянули мне уздою уста и закрыли глаза – я надеюсь на своего Господа, что разум и дух мой вам не опутать”[330].
Свет представляет собой город, заключенный в круг высокой стеной, лабиринт улиц и площадей, отведенных для каждого сословия, куда можно войти через Врата Жизни. За стенами все покрыто тьмой. В центре города расположен “rynk” – рыночная площадь, кишащая “людом ремесленным и прочим, промыслами живущим”, огромная сцена, Вавилония, на которой мельтешат люди, болтающие невпопад, всяк на своем языке, чтобы казаться умнее, и на каждом человеке надета личина, чтобы отличиться перед толпой. Здесь гнут спину над разными бессмысленными делами и работой, ссорятся с кулаками и тумаками, так и не приходя к пониманию, а поскольку глупость наполняет их душу, забавляются трещотками, гармошками, бубенцами и всякими безделками. Ходят в башмаках с высокими каблуками или на ходулях и постоянно переодеваются. Принимаются за какую-нибудь работу, а потом бросают ее, роют и бесцельно перевозят с места на место груды земли, созидают новые здания, чтобы тут же их снести, уничтожают и крушат свой и чужой труд, самодовольно смотрятся в зеркала. В этом бренном мире все не более чем свет от соломинки, что скоро погаснет, и все эти обманщики transeunt tanquam umbrae (лат. “проходят, как тени”). Смерть мечет наугад среди толпы рынка свои острые и глубоко проникающие стрелы. Выжившие хватают умерших и бросают в мрачную яму, окружающую свет, а толпа, вернувшись с похорон, продолжает безумствовать.
Путник наблюдает серию комичных сцен, свидетельствующих о глупости, безумии и безмозглости света. Все сценки – словно номера из клоунского представления. Не случайно клоуны-дадаисты Восковец и Верих лелеяли мысль поставить “Лабиринт”[331] на сцене. Мы наблюдаем странные маниакальные занятия ремесленников, философов, музыкантов, алхимиков, геометров, астрономов. Медики разрезают тела и копаются во внутренностях. Историки наблюдают прошедшие времена через “подзорные трубы” – кривые гнутые трубы, обращенные за спину. Но здесь хватает ужасных сцен в духе Гаргантюа: к примеру, игры солдатни (отголоски мародерства в Богемии после битвы на Белой горе) или расчесывающие свои струпы больные французской болезнью.
Хореографию города Коменский организовал путем деления на резко очерченные ячейки, на показательные “станции”, подобные картинкам из “Orbis Pictus”[332]: “станции”, показывающие, насколько все фальшиво, бренно, искажено, что пустое разглагольствование и неистовство людей ни к чему не приводят. Кто-то может уловить некоторое сходство между маршрутом этого барочного Путника и извилистым путешествием странника Швейка, который от госпиталя до тюрьмы, от казармы до комиссариата тоже проходит свой “лабиринт”, кишащий глупцами, простофилями и безумцами, – смехотворность их порой ужасает. И не важно, что Гашек чаще всего не приправляет свои остроты душеспасительными поучениями.
Путник-Коменский ухитряется оставаться в стороне от мирового театра, чтобы комментировать события как чужак, со стороны, почти каталогизируя, как Томазо Гарцони в “Вселенской ярмарке”[333] или Франческо Фульвио Фругони в “Собаке Диогена”[334]. Но тем не менее он взволнован этим безумием и постепенно вовлекается в него, словно в морском путешествии, при котором сильнейшие порывы ветра поднимают волны до небес и захлестывают бревно, за которое он ухватился. Он не находит ни утешения, ни радости, совсем ничего в этом несчастном мире, за что можно было бы ухватиться. Напрасно Наваждение его подстрекает совершать безрассудные поступки. После множества обещаний, безрассудств и приключений он спрашивает себя: “Что я имею? Ничего. Что знаю? Ничего. Где я? Не знаю, даже я сам этого не знаю”[335].
И даже царица Тщета, пресветлая и величественная, оборачивается разочарованием. Когда Соломон в сопровождении свиты мудрецов приближается к ее трону и срывает покрывало с ее лица, казавшееся дорогим и пышным, оно обернулось простой паутиной. Да и лицо ее выглядело бледным и опухшим, и румяна на ее щеках местами осыпались, запах изо рта, словно от зловонного гроба, руки в парше, тело безобразное, как у бабушки чертенка или у призрака из рассказов Майринка. Но все напрасно – потому что Соломон в конце концов уступает искушениям, обманутый Благосклонностью, Хитростью и Утехой – советницами царицы, которая к тому же посылает Силу с войском, чтобы утихомирить излишне мудрствующих.
Вместо того чтобы продолжать исследование фальши и рвения людского, Путник, хотя Наваждение противится (и поэтому исчезает), отправляется наблюдать жалкое зрелище – как умерших выбрасывают во внешнюю тьму. От этого зрелища он лишается чувств и грохается оземь. Так вот каков итог всему? “Ах, лучше бы мне вовсе не рождаться и не проходить через Врата Жизни, если, познав тщету света, обречен я лишь этому ужасу и мраку! О Господи, Господи, Господи, если Ты есть, смилуйся надо мною, грешным!”[336].
Избавившись от Всеведа и Наваждения, Путник возвращается внутрь себя, в покинутый дом своего сердца, стеклянное окно которого было “столь выпачкано, что свет сквозь него не пробивался”. Другие волшебные очки с оправою Божественного Слова и стеклами Святого Духа позволяют ему теперь разглядеть истину. Обретя зарево света, внутренний мир, очищенный от любого земного волнения, преданный Христу и защищенный ангелами, Путник обретает смысл своего скитания в общении с Богом.
Глава 12
Но veniamus ad rem (лат. “перейдем к сути”). Почему я утверждаю, что Путник Коменского имеет пражскую суть? Прежде всего потому, что очки близорукости вынуждают его смотреть на мир краем глаза, искоса. Он прибегает к этой уловке, чтобы видеть истину нефальсифицированной и сохранить собственное суждение, несмотря на докучность двух спутников – Всеведа и Наваждения. На площади, когда Наваждение и толпа восстают против него за порицание этих малодушных людишек, этих нерадивых трутней, Путник, как и любое пражское создание, замыкается в молчании, избегая, таким образом, инквизиторских дознаний со стороны тех, кто хотел бы лишить его способности рассуждать. “Тогда, уразумев сам, что мудрствовать здесь не место, я смолк, но про себя подумал: «Раз они желают быть людьми – пусть, а я что вижу, то вижу»”[337]. Сознание бесполезности всех дел, тщетности всех земных начинаний (подобное миропонимание глубоко укоренилось в климате богемской культуры) мешает Путнику принять участие, как этого хотело бы Наваждение, в шумном веселье этих подозрительных чудовищ, этих поверхностных личин, ворон, возомнивших себя лебедями. Как и каждое порождение пражского измерения, он останавливается на грани в качестве свидетеля и “съемщика”, гостя, который, хотя и оказался в самом эпицентре исторических перипетий, не может ни изменить судьбу этого “лабиринта”, ни смягчить его безумие. Отсюда его рефлексивный квиетизм[338], его поиск внутреннего убежища.
Но, кроме того, в пражском пространстве путник Коменского – это первый из тех безвинно осужденных, имя которым легион. “Ты сам виноват, – говорит ему Наваждение, – ибо взыскуешь чего-то великого и необычайного, что не дано никому”. “Тем более, – отвечает Путник, – меня мучит, что не один я такой, но что весь мой род столь жалок и к тому же слеп, не замечая своего несчастья”[339]. Всевед Вездесущ жалуется на него царице Мудрости-Тщете: “…несмотря на все бескорыстное и верное наше служение, не смогли мы того добиться, чтобы он, облюбовав себе некое сословие, при нем спокойно оставался, будучи благонамеренным и послушным членом этой общины, но повсюду-то он тоскует, всем недоволен и вечно жаждет чего-то необычайного”[340].
Может показаться, что два неразлучных проводника Путника предваряют двух помощников Землемера в “Замке” и двух бродяг в рединготах, что в “Процессе” сопровождают Йозефа К. на казнь. Действительно, Путника в “Лабиринте” ведут, словно на суд, к трону царицы. Но он пугается не столько ее, сколько лежащего перед троном лютого зверя, что уставился на него сверкающими глазами, в ожидании приказа разорвать Путника, и двух ужасных телохранителей в женских платьях, стоящих по бокам трона, – первый закован в железную игольчатую броню, точно еж, другой одет в вывернутую наизнанку лисью шубу и держит лисий хвост в качестве алебарды. Так уже у Коменского злоба ревностных стражей обращается клеветой, а Путник становится “obžalovaný”, то есть обвиняемым.
Глава 13
С Путником Коменского мы можем сопоставить героя небольшого философского текста “Хромой путник” (“Kulhavý poutník”, 1936) Йозефа Чапека, который всегда тяготел к аллегориям – как в прозе, так и в живописи. У хромого путника одна нога повреждена, возможно, в детстве, из-за падения или какой-то иной травмы или врожденного дефекта, поэтому он движется медленно, прихрамывая на одну ногу и часто останавливаясь передохнуть, то в какой-нибудь канаве, потому что “канава – это всегда немного метафора мира и жизни”[341], то в тени большого дерева со сверкающей кроной.
Его странствие – путешествие от рождения до смерти, “из неопределенного места в место еще более неясное”. “На самом деле, – говорит он, – я иду из ниоткуда в никуда, только передвигаюсь через нечто; этот путь ведет не по каким-то конкретным местам, скорее это продолжительность, напряжение времени, только некое состояние”[342]. То есть видимое движение, которое в действительности есть абсолютное стояние на месте. Потому что, – как пишет Вера Лингартова в “Рачьем каноне на бесовскую тему”, – “неизменная скорость эквивалентна неподвижному оцепенению”. Впрочем, мотив путника у нее тоже появляется – там, где она утверждает: “В глубине души я пустынник (чеш. “poustevník”), но во мне есть и призвание путника (чеш. “poutník”), а именно: убрав три буквы в первом слове, я становлюсь вторым. Пустынником, что вечно в пути”[343].
Но вернемся к Чапеку. Это неспешное передвижение, ковыляние, pedetemptim (лат. “осторожно”), gradatim (лат. “шаг за шагом”), из местечка в местечко, с остановками, позволяет путнику наблюдать в деталях все, что ускользает от прочих глаз, и размышлять, не сбиваясь с пути, о главных человеческих вопросах. Многие элементы роднят книгу Чапека с книгой Коменского: созерцательная пассивность героя, его движение по обочине великого театра жизни, сама суть его путешествия, задуманного не как последовательность событий, но как серия встреч, такие утверждения, как “самые главные приключения – те, что внутри нас”[344], такие детали, как Врата Вечности (Brána Věčnosti), экзальтация души, “гармония между чувствами и мыслью, крылатое примирение страданий и удовольствий, благодарность за существование и, главное – бунт против небытия”.
Однако Чапек полностью отказывается от гротескных и смехотворных метафор, с помощью которых в “Лабиринте” Коменского безумию придаются человеческие черты, и сосредоточивает свое внимание, особенно во второй части своего романа-диптиха, на выходе из “лабиринта” в “рай сердца”, как и Коменский, противопоставляя благоухание добродетели зловонию порока и нередко повторяясь в своем амвонном морализаторстве. Все, что есть отрицательного и зловонного в “городе” Коменского, здесь сконденсировано в Личности (чеш. “Osoba”) – “демоне легкомысленности”, этой хитрой лисе, махровом хитреце, озлобленном и тщеславном альтер эго, стремящемся исключительно к успеху и прочим почестям, почти как советницы и служительницы царицы у Коменского.
О влиянии “рая сердца” на Йозефа Чапека свидетельствует также факт, что его путник проявляет ярко выраженный религиозный настрой. Хотя Тщета (чеш. “Marnost”) и важничает, но, в отличие от романа Коменского, путник Чапека не избегает ее:
“я рядом с ней, – утверждает он, – всеми своими жизненными корнями”[345], “я не хочу умерщвлять свое тело и слишком люблю мир”[346]. Таким образом, внутренние поиски не означают для хромого путника отказа от радости жизни. Его спиритуализм, усиленный постоянными разногласиями меж Личностью и Душой, не есть отвержение удовольствий и мирской красоты.
В отличие от “Лабиринта”, здесь вера не обретается ex abrupto (лат. “внезапно”), молниеносно, словно с помощью чудодейственных глазных капель, просветляющих взгляд, затуманенный видением тысячи заблуждений и безумств, но она с самого начала связана с этой прихрамывающей походкой, с этой неспешностью. Несмотря на то что книга написана на заре нацистских погромов, жертвой которых стал сам Чапек, отсидевший в концлагере, он не заостряет внимания на непристойностях и мерзостях земного “города”, а его путник не вращает глазами, как одержимый, и хотя он уже дошел до края, и хром, и вне игры (как любое пражское создание), он провозглашает, что “безусловно счастлив”[347] и ощущает жизнь не как поражение, но как “великий и нежданный дар” с неведомым содержанием. И поэтому книга эта “начертана на тучах” (чеш. “Psáno do mraků”), согласно названию сборника его афоризмов, сочиненных в концлагере, которые, в некотором смысле, продолжают размышления путника[348].
Глава 14
Под именем Tulák (чеш. “Бродяга”) путник возник уже в комедии “Из жизни насекомых” (“Ze života hmyzu”)[349], которую Йозеф Чапек написал вместе с братом Карелом в 1921 г. Эту диораму или скорее мюзик-холл человеческих безумств, воплощенных в насекомых, если посмотреть на него сквозь призму книги Коменского, можно считать, благодаря изображенным там порокам, чем-то вроде “лабиринта” или первой частью диптиха, второй частью (“раем сердца”) которой станет “Хромой путник” (чеш. “Kulhavý poutník”). И ничего не меняется оттого, что “город” Коменского здесь заменяет природа, исходя из пристрастий Чапеков, которые всегда были готовы видеть великое чудо в любой былинке или худосочном цветке.
Падение пьяного Бродяги на лесной поляне в начале комедии – как прелюдия к хромоте странника. Разговаривая в прологе с Подорожником, он так определяет свое призвание пробирщика-философа: “…Будь у меня корни, как у тебя, я не бродил бы по свету, словно неприкаянный. Вот оно что. А кабы я не бродил по свету, я не увидел бы так много”. “Я никого не хочу наставлять, ни насекомых, ни человека, я только смотрю”[350].
Этот персонаж, одна из разновидностей Путника, принадлежит к племени бродяг (чеш. “tuláci”), странников, “несчастных одиночек”, созданных по образцу персонажей Джека Лондона или “босяков” Горького, что встречаются в произведениях многих чешских поэтов и прозаиков начала xx века, так называемых “писателей-анархистов”: Франи Шрамека, Ивана Ольбрахта, Франтишека Геллнера, Ярослава Гашека и особенно Карела Томана. В сборнике этого последнего под названием “Солнечные часы” (“Sluneční hodiny”, 1913) бродяги (“tuláci”) шествуют по миру, подобно полевым лилиям, сбежав из тесноты благомыслящего общества, простодушные, как апостолы[351]:
- …они не сеют, только жнут, чисты душою и убоги.
- Столы накрытые их ждут
- На их апостольской дороге…
Впрочем, и Гашек вел бродячую жизнь, он был неспособен долго оставаться на одном месте и заниматься одним делом.
Но вернемся к Чапеку. Эфемерность и брачные игры мотыльков, жадность жуков-навозников, собирающих огромные вонючие катышки, ненасытность и жестокий эгоизм сверчков, слизняков и жуков-наездников, пожирающих друг друга, беспощадный тейлоризм[352] фабрики-муравейника и жестокая война двух видов муравьев, каждым из которых предводительствует диктатор, считающий себя избранным, – это кишение, словно из “фламандских пословиц” Брейгеля, смешных сценок с моралью, становится поводом для комментариев Бродяги, который с угла сцены, то есть с краю, наблюдает и оценивает все своими флегматическими замечаниями. Как и любое пражское создание, он неспособен ничего изменить в убогой суматохе, еще более усугубленной ничтожностью этих мизерных тварей.
В комедии есть два совершенно удивительных пассажа: описание муравейника – многоэтажного красного здания, в котором деловито снуют муравьи, в то время как один из них, слепой, сидит у входа и измеряет время; и описание войны, в которой солдаты-муравьи сражаются друг с другом из-за какого-то ничтожного местечка, за “пядь земли между былинками”, за клочок “территории между сосной и березой”, за “дорогу меж двух стеблей травы”. “Тыщи на поле брани пали за то, чтобы штурмом минное поле сортира преодолеть и отбить…”[353], а тем временем диктаторы то и дело вуалируют массовую резню умильными словами о национальной чести, престиже, праве и другими подобными лозунгами, расставляя силки доверчивым простофилям. О, какая глупость, какое безумство, какая слепота!
“Господство над миром? Жалкий муравей, ты называешь миром этот кусок земли и клочок травы, дальше которого ты не видишь? Вот эту жалкую, грязную пядь земли? Растоптать бы весь твой муравейник вместе с тобой, даже листва на дереве не шелохнулась бы, ты, маньяк!”[354]. Сама смерть выступает генералом в этой батальной сцене, которая, именно потому, что она изображена с деформирующими гиперболами экспрессионизма, прямо отсылает к ужасам “Лабиринта”, к леденящему душу моменту, когда Коменский описывает беспутство солдат. И какое ужасное пророчество о гитлеровских временах предлагает нам мирмекология[355] в сцене, где один из диктаторов, как только противник разбит, назначает полковника “Великим богом муравьев”.
Несмотря на гнусность человеческих устремлений, страдания и разочарования, эпилог пронизан верой в жизнь – в нем изображен вихрь танца однодневок, что, умирая, прославляют жизнь. И все же нас приводит в замешательство крик Бродяги, что борется со смертью[356]: “Я еще должен так много сказать”, потому что тленной кажется нам жизнь того, кто не смог вмешаться в судьбы мира. И совсем уж посмертным выглядит “Дополнение для режиссера”, где Бродяга (перенявший эстафету у Путника) восстает от сна и находит работу дровосека.
В сердце Европы думающий человек, не примкнувший к стаду, в большинстве случаев вынужден пуститься в бродяжничество, причем часто – в бродяжничество на круглом маленьком холмике – малом участке земли, ограниченном непреодолимыми преградами, словно высокими стенами. И не случайно, что Бродяга и Путник – эти более чем пассивные наблюдатели или философы – становятся порой необычайно хитрыми магами в колпаках, способными растворить внутри стеклянной сферы невзгоды своей земли. И страшно подумать, что зловредные сатрапы надевают на нос Путнику Коменского увеличительные очки, наведя их на погасшие орбиты Праги, чтобы с помощью демонической оптики он разглядел родные вывески.
Впрочем, нельзя исключить, что и призвание Бродяги сегодня подконтрольно, как предлагает Вера Лингартова, функционерам особого назначения: “…если кто-то сомневается, можно ли или нет вести в наше время бродячую жизнь, я замечу ему, что специальный отдел Министерства внутренних дел Праги, на Летне, выдает по отдельным дням лицензию на бродяжничество и что нужно всего лишь обратиться в нужный момент в подходящий отдел”[357].
Глава 15
Путник, так часто возникающий в ночном мире поэта Карела Гинека Махи (1810–1836), хотя и является лишь одним из вариантов столь любимого романтиками “скитальца” (нем. “Wanderer”), все же отличается пражской двусмысленностью и противоречивостью. Влекомый далями, зачарованный стремлением вечно идти вперед, он проходит по узеньким тропинкам, по крутизне отвесных скал, но никогда не достигнет цели. Поэтому он воплощает то юношескую жажду идеала, то, наоборот, тщетность грез, суетность порывов, бегство от рабской жизни.
“Усталый путник” (чеш. “mdlý chodec”) Махи, жаждущий истины и красоты, приближается при свете луны к “отечеству” (краю, воспетому в его воображении), что мерещится перед глазами, недоступному в тумане[358]. И наоборот – он есть также тот, что разочарованно удаляется, заходя на закате за скалу, симулякр[359] и печать нашего краткого существования[360]. Именно поэтому умирающий сравнивается с путником, желающим окинуть взлядом “родину”, прежде чем покинет ее навсегда[361].
Теме путешествия сквозь жизнь с изгнанием в придачу посвятил Маха отрывок из рассказа “Путь крконошский” (“Pouť krkonošská”, 1833) – несвязное повествование, состоящее из разрозненных частей, в котором, однако, просвечивают все основные мотивы творчества автора – зло жизни, загадка потустороннего мира, неизлечимый пессимизм, плач об умирающей юности, горечь разочарования[362]. Вначале путник – юноша в черном, отправляющийся в сумерках по узенькой тропинке под горой Снежкой, крутым хребтом горного массива Крконоше (Исполиновы горы). “В голубых глазах его сквозила невыразимая тоска…”[363]. Из души вырываются страстные, пламенные вздохи, он сокрушается о бренности земных почестей, об избавлении от юношеских иллюзий, о потерянной любви. Речь идет о самом поэте, проецирующем собственную печаль на декорации горного массива Крконоше, меж Богемией и Силезией, куда он отправился в августе того года.
“Одинокий путник, я вновь отправлюсь сквозь безбрежную ночь, пустое молчание которой оживит лишь моя жалоба”[364]. Но и эта видимость движения, с постоянными остановками для размышлений – маршрут для хромого путника, но с ночным колдовством в придачу.
Юноша мечтает оказаться на рассвете на вершине Снежки, в заброшенном готическом монастыре, в тот самый день, когда оживут монахи, окаменевшие в последнем жесте, чтобы потом решить – вернуться ли еще на год в летаргический сон или позволить похоронить себя навеки. Весь эпизод, и похороны, и мрачный хоровод живых и погрузившихся в летаргию монахов повторяется в каждом сне, который Маха, как и собирался, вписал 14 января 1833 г. в свою записную книжку[365]. Но и последний образ – барочный символ Путника, спускающегося с горы неверной походкой (чеш. “mdlým krokem”), уже старого, с седыми волосами, спадающими по впалым щекам, и с седой бородой до пояса[366], происходит из одного фрагмента дневников, озаглавленного “Путник” (чеш. “Poutník”):
“Стояла холодная ночь, глубокая мгла окутывала узкую тропинку меж скал, по которой, спотыкаясь порой о лежащие под ногами человеческие черепа и кости, брел путник походкой неверной. Далекой и длинной была горная расщелина; черная мгла кругом, только пожелтевшие черепа слабо поблескивали, а вдалеке за расщелиной, на самой высокой скале, вечными снегами покрытой, возвышался крест, ослепительным светом бледной луны озаренный. “Доброй ночи, доброй ночи”, – шептал он бессильно – в далеком луче луны ему померещился кто-то, указующий неподвижной рукой на крест; но ветер, завывая и угрожающе стеная, заговорил с ним новыми словами таинственными. У него за спиной полыхала заря; ему хотелось порой обернуться на розовые всполохи, озарявшие пройденный путь; но ненастье толкало его вперед, и невыразимая тяга влекла в неведомую землю тропою неведомой”[367].
Богемия – воистину олицетворение брейгелевской пословицы о слепых. Группа путников-философов на ощупь пробирается сквозь бурю, держась один за другого, подобно слепым, по диагонали от Праги до горы Снежки. “…оставьте их: они – слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму” (Мф 15:14).
В только что процитированном фрагменте все время повторяется мотив “доброй ночи – доброй ночи”, который стоит рассмотреть подробнее. Навязчивая идея прощания, последнее расставание со всеми вещами, последнее прощание и лейтмотив путника и других персонажей Махи[368]. Словно волшебная формула с накатившей на глаза слезой, это “доброй ночи” (что вновь встретится нам в небольшой поэме Незвала “Эдисон”) постоянно повторяется на страницах его произведений. Рассказ “Кршивоклад” (“Křivoklad”) весь прошит нитями этой душераздирающей мелодии. Словами “доброй ночи” перед казнью[369] прощается с родной Венецией старый цыган Джакомо в романе “Цыгане” (“Cikàni”), а Богдана в “Карлув Тын”[370] (“Karlův Týn”) со словами “доброй ночи”[371] удаляется от мира. Молодой человек из рассказа “Путь крконошский” тоже приветствует в стеклянных сумерках горы этим “доброй ночи”, и эхо скал отвечает: “доброй ночи”[372]. Позднее, когда он спускается с гор, уже постаревший, уже обессилевший (чеш. “umdlelý poutník”), он снова шепчет: “Доброй ночи, доброй ночи”[373].
Это похоронный рефрен в разных стихотворениях Махи и отрывках из дневников. “Доброй ночи, любовь моя! Золотая чаша, полная смертельного наслаждения! Твое обманчивое царство больше не будет моей родиной”[374]. Умирающий говорит последнее “доброй ночи” солнцу, так и солнце, завершая ежедневное странствие, говорит “доброй ночи” лугам[375]. Лес кричит “доброй ночи” влюбленному, а влюбленный – своей возлюбленной: “доброй ночи”[376]. Читая Маху, ни к чему уже не привязываешься сердцем, слушая постоянное ночное приветствие путника, которому даже горы отвечают “доброй ночи”, как если бы природа выключалась на ночь[377]. Музыка этого леденящего душу прощания рождается из копоти, что разлита в грустной пражской крови, из ее барочного настроения. Это memento che vox et praetereaque nihil (лат. “помни, что голос – лишь звук пустой, и больше ничего”), как аподжиатура[378] ее мрачного красноречия, как вторжение ночи.
Глава 16
Мы уже писали об одиночестве Кафки на его родной земле. О том, что он – пражский немецкоязычный еврей – жил словно под карантином, в окружающем его славянском мире. О том, как трагически переживал он свое отличие, свою чуждость одинаково и немцам, на языке которых он говорил, и чехам, которые считали его немцем, иностранцем. О страданиях еврея с душой, наполненной чувством непостижимой вины, которого не признавали, но терпели, словно вынужденного вечно ждать декрета о признании.
Эта путаница усугубляется колдовской натурой Праги, покровом одиночества, страха и потерянности. И в этом свете положение пражского еврея все более сближается с положением Homo bohemicus, кровом которого в поворотный для Европы момент часто становятся гетто или тюрьма. Два главных романа Кафки – зеркала пражского измерения, и мало что меняется, даже если их действие развивается в противоположных направлениях – Землемера выгоняют из Замка, а Йозефа К., напротив, вызывают на суд.
Эти отсылки Кафки в каждом пражском персонаже вновь возвращают нас к проблеме неблагополучия маргинального человека – чужака на своей родной земле и предмета злоупотреблений со стороны недоступных властей, усердной и неуловимой инквизиции, которая выслеживает человека, шпионит за ним и манипулирует им. Попавший в ловушку бесчеловечных инстанций путник не в состоянии распоряжаться своей судьбой, за него принимает решение таинственная канцелярия, а ему, называйся он хоть Йозеф Швейк, хоть Йозеф К., ничего не остается, как находить отговорки или изобретать хитрые маневры, чтобы прорваться сквозь удушающий ритуал правил и распоряжений.
Небольшой шаг отделает путника от невинно осужденного. У осужденного нет выбора: он должен примириться с резолюциями и произволом таинственных судей и чиновников, против которых ничего не стоят традиционные критерии, рациональные аргументы. И даже более того, будучи жертвой произвола, как бы ни была абсурдна логика их кляуз, в конце концов он сам начинает верить, что его душа замарана неизвестными провинностями. И происходит так, что он смиряется со своей виновностью и, приговоренный к смерти, становится сообщником своих палачей.
Вы помните, что говорит Землемеру хозяйка гостиницы? “Вы не из Замка, вы не из Деревни. Вы ничто. Но, к несчастью, вы все же кто-то, вы чужой, вы всюду лишний, всем мешаете…”[379]. Насколько принадлежит к сути Праги неуловимый Кламм, столь похожий на другого пражского угнетателя, властителя города Перле – Патеры, из романа Кубина “Другая сторона”. Напрасно путник Кафки старается установить с ним отношения: Кламм (чеш. “klam” – “заблуждение, ошибка”, а Заблуждение (чеш. “Mámení”) – персонаж Коменского) “никогда не будет разговаривать с тем, с кем не желает, сколько бы тот ни старался и сколь бы настойчиво тот ни лез”[380]. Впрочем, даже Варнава, посыльный, что проводит целые дни в Замке, не уверен в том, кто такой Кламм и что тот Кламм, которого он видел, и есть настоящий. И сами письма “непрестанно меняют свое значение, они дают повод для бесконечных размышлений… все зависит от случайностей”[381].
Почти стремясь обрести покой и дремоту в объятиях забальзамированной бюрократии, Землемер страстно желает достичь цели своего пути, Замка, ничтожного суррогата “сердечного рая”. Он ходит по кругу и теряется в этих пошлых инстанциях, в балаганах (нем. “Tingeltangel”) изворотливой власти, в “лабиринте” гостиницы “Господский двор” и трактира “У моста” – местах метафизической тривиальности. Возможно даже, Замок для него недоступен. Но все же между “раем” и “лабиринтом” нет противоречия, потому что Замок продолжается в деревне с ее ложной сакральностью, ее навязчивым мертвым ритуалом, густой сетью агентов и секретарей, которые отправляются туда, чтобы обделывать свои неправедные чиновничьи делишки и продолжать дремать на ходу или путаться со служанками. Действительно, только в гостинице, подглядев в замочную скважину, Землемеру удается разглядеть Кламма – толстого, неуклюжего, с большими усами, в пенсне.
Итак, чтобы достичь разрушенного “рая”, называемого Замком, “множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий”[382], K. должен будет укорениться (в отличие от Путника Коменского) во зле, в услужливости, в ужасах “лабиринта света”, даже если обитатели Замка, уже поврежденные умом, примут его настороженно и подозрительно. Потому что “рай” практически совпадает с “адом”, и вместо ангелов выставляется напоказ клоповник чернокнижников – чиновников и помощников. И если он не сумеет ориентироваться в этой абсурдной неразберихе и достучаться до властей – вина останется за ним – лишь мышью в кошачьей игре.
Скитания путника, выслеживаемого тайными сыщиками невидимого суда, метания среди недоразумений и кляуз Праги частных поверенных – таково путешествие банковского прокуриста Йозефа К., арестованного утром в день своего тридцатилетия. Никому не известно, в чем его вина. И даже в конце книги, перед казнью в Страговских каменоломнях, автор задает себе вопрос: “Где судья, которого он ни разу не видал? Где высший суд, на который он так и не попал?”[383]. Как заметила Марта Робер[384], в “Процессе”, в отличие от полицейских романов, ищут не преступника, а преступление[385]. Любая защита бесполезна, если следствие ведется втайне, недоступными следователями, если даже адвокат – больной, вечно на постельном режиме, даже не ознакомившись с делом, удовлетворяется составлением иллюзорного ходатайства. Поэтому Лени уговаривает Йозефа К.: “Не будьте таким упрямым, все равно сопротивляться этому суду бесполезно, надо сознаться во всем. При первой же возможности сознайтесь. Только тогда есть надежда ускользнуть, только тогда”[386].
Но даже изобрести вину не поможет. “Процесс” распространяется подобно эпидемии, разжигаемый племенем хитрых и злобных обманщиков и великими мастерами притворства, гигантской организацией, которая “имеет в своем распоряжении не только продажных стражей, бестолковых инспекторов и следователей, проявляющих в лучшем случае похвальную скромность, но в нее входят также и судьи высокого и наивысшего ранга с бесчисленным, неизбежным в таких случаях штатом служителей, писцов, жандармов и других помощников, а может быть, даже и палачей”[387].
Монодический и лишенный прикрас язык этого романа, с его неумолимой строгостью, почти остекленевшим rigor mortis (лат. “трупное окоченение”), эта метафизическая адвокатура, столь отличная от пылкого и лихорадочного стиля других еврейских писателей Праги, придает “Процессу” аллегорическое звучание. И именно отсутствие анамнеза придает конкретности ее основным персонажам, которые представляют собой почти персонифицированные абстракции. В остальном судьба героя-путника раскрывается также тем фактом, что на своем пути к казни он проходит, как и путник Коменского, несколько демонстративных “остановок” (незамысловатых, почти прозрачных примеров искривленности мира), наталкиваясь на различные многозначительные явления, несвязанные между собой, но появляющиеся поочередно в его поле зрения, потому что, как утверждает Марта Робер, квартал Йозефа К. состоит из “petits cercles fermés entre lesquels il est la seule communication possible”[388].
Все это только усиливает одиночество путника-обвиняемого. Несмотря на абстрактность, весь этот паноптикум образов обладает типично пражскими чертами. Титорелли, художник-всезнайка, пишущий льстивые портреты судей в манере Арчимбольдо, возможно, варганя их, подобно связкам макулатуры и сводам законов; больной адвокат, если можно так выразиться – “адвокат-постель”, адвокат-крючкотвор, превратившийся в мебель, похабная прачка многоквартирного дома, в котором располагается суд; склизкий коммерсант Блок, что вечно ждет указаний адвоката; ведьмоподобная Лени, отдающаяся всем подследственным клиентам своего хозяина, и сама хозяйка квартиры; грубые стражники и нерешительные делопроизводители – во всех есть что-то кровожадное, как и в жирном воздухе Праги.
Глава 17
Замок погружен в снега, подобно зимнему пейзажу Питера Брейгеля. Землемер спрашивает у Пепи: “А до весны еще далеко?” – “До весны? – повторила Пепи. – Зима у нас длинная, очень длинная и однообразная. Но мы там, внизу, не жалуемся, мы хорошо защищены от холодов. Ну, а потом придут и весна и лето, всему свое время, но, когда вспоминаешь, и весна и лето кажутся такими коротенькими, будто длились два дня, не больше, да и то в эти дни, даже в самую распрекрасную погоду, вдруг начинает падать снег”[389].
Тема снега постоянно повторяется в лирике и записных книжках Иржи Ортена, еврейского чешскоязычного поэта, сбитого насмерть немецкой каретой скорой помощи на пражской набережной 30 августа 1941 г., в день его рождения (поистине кафкианское обстоятельство) – ему исполнялось двадцать два года. Поток снега опускается “как холодный лоскут на оцепеневший город”[390]. “Ах, если бы меня слушался снег – так, как он слушается детей”[391]. “Я мял снег, он был холодный и грел мою ладонь, прекрасный, прекрасный снег, мой любимый”[392]. “И снова снег! Молчаливые хлопья, – и, как пишущая рука, сколько всего он должен скрыть!”[393]. “Лапки снега меня оцарапали – по лицу, глазам и груди…”[394]. “Мерное снега паденье тает неслышно в нас”[395]. Живопись “ложится на холст”, “словно белый снег, что не знает, даже не знает, что он должен выпасть”[396]. Мы сами “становимся снегом, если молчим, и таем в нашей нищете…”[397]. Снег и виноград сближаются в биноме, вызывающем магические “rêveries” (фр. “фантазии”)[398].
Прага и снег – частая тема пражских писателей, особенно тех, в которых текла еврейская кровь. Пауль Леппин, описывая начало зимы, так говорит о своем Северине: “Впервые ему стало ясно, что у снега есть свой особый запах, как у яблок, что долго хранились меж рамами окна”[399]. Хуго Салюс воспевает Градчаны и собор Святого Вита под покрывалом сверкающего снега: “Улочка алхимиков, ты тоже – ты вся погребена в снежной постели”[400]. Виноград и снег, яблоки между двойными рамами окон, снежная постель – какой образный ряд!
Если любимым временем года Франтишека Галаса была осень, то Ортен – поэт зимы, “враждебной к плодам”[401]. Зима, как утверждает Галас, “цепко застревает меж ногтями стихов”[402]. Не случайно сборник Ортена называется “Путь к морозу” (“Cesta k mrazu”). В эпоху массового уничтожения, в которую человеческие создания стали драгоценнее Офирского злата (Ис 13:12)[403], Ортен разделил со своим поколением концепцию “обнаженного человека”, без социальной мишуры и социальных опор, раздавленного тяжестью злодейства. Но больше всего поражает на его страницах, хотя истоки этого можно найти у Франсиса Жамма, – смятенная робость, стремление к подлинности, остаточная чистота юности. Возможно, поэтому в творчестве Ортена встречается так много снега и столь часто упоминается зима.
Отсюда – ностальгия по счастливому и теплому детству, по контрасту с холодом Протектората, тема “regressus ad uterum” – возвращения в материнскую утробу, в преднатальный покой[404]. Отсюда – любовь Ортена к животным и окружающим его скромным вещам, особенно к тем, что без острых углов – мягким, овальным, согревающим его одиночество, хотя столь же беспомощным, как он сам, и нуждающимся в утешении. “Ты станешь совсем одинок, когда вещи тебя покинут. Вещи не спрашивают, они на все отвечают: “да”. Вещи могли бы стать удивительными возлюбленными”[405].
Ортен тоже пражский путник. Об этом говорит Галас: “Любовь, чистота и сострадание составляли все богатство его котомки путника и поэта в скитаниях навстречу морозу. Он тоже останавливался прикорнуть у дверей отчаяния, рядом с амбразурами ночи…”[406]. Путник, постепенно вышедший из подросткового возраста в тревожный возраст. “Столь молодой, столь жестоко молодой и только-только повзрослевший, что в моей юности напоминал короля закатного царства”[407]. Последние три года жизни в Праге были для Ортена, приехавшего из родного городка Кутна-Гора, горькой чередой лишений и утрат, в убожестве арендованных комнат скрытная, загнанная жизнь без заработков (порой ему приходилось чистить снег)[408]. Сам он вполне осознавал свою судьбу путника, неспособного ничего изменить или поменять местами[409]; как и поэты “Группы 42”[410], он сознает, что служит лишь “свидетелем” (чеш. “svědek”), пассивно запечатлевающим: “я родился на этой земле ни для чего другого, кроме свидетельства”[411]. Но он отвергает эпитет “хромой”, хромые для него другие – злые:
“Вы спросили, что помогает мне ходить? Вы, кажется, что-то упомянули про костыли слов? Но я не согласен с этим выражением. Да, костыли, ведь все мы едва встали на ноги, и слабы, и покачиваемся. Но я о другом: ноги для меня – это ноги слов, ноги с пятками, пальцами, икрами, коленками, бедрами; ноги сильные, нежные и изящные, ноги, ножки спешащие и волочащиеся, пьяные и удалые, ноги шатающиеся и ступающие на кончиках пальцев, на цыпочках твердых гласных! Ноги, ножки моего чешского языка! О, если бы они мне отказали (чтобы я наконец-то смог адекватно изъясняться)! Кто? Они, немые, с палками костылей, оружия и жестокости, с костылями чепухи, ненависти и высокомерия, ноги с костылями холода, ничтожества и расчета, с костылями разных случайных дорог. Если бы только они позволили мне жить! Я побежал бы куда-нибудь. Наперегонки с чем? С ветром!”[412].
Путник пишет без передышки, и чем ближе к концу, тем яснее он светит, словно масляная лампа перед тем, как погаснуть. Такое изобилие в нищете объясняется его быстрым взрослением, лихорадочностью отпущенных ему дней, висящих на волоске, с предзнаменованием смерти, доводившим его до исступления. С другой стороны, в годы подозрений, лишенные человеческого общения, ему ничего не оставалось, как доверить избыток своих мыслей бумаге, вступая в диалог с самим собой, подобно ищущему путь во мраке. Он оставил три густо исписанные толстые тетради, назвав их по цветам обложек: “Голубая книга” (“Modrá Kniha”, 1938–1939), “Полосатая книга” (“Žíhaná Kniha”, 1939–1940), “Красная книга” (“Červená Kniha”, 1940–1941). В этих тетрадях – как и в дневниках (нем. “Tagebücher”) Кафки или записных книжках романтического поэта Карела Гинека Махи – мы найдем не только заметки о прочитанном, цитаты из других писателей, пересказы снов, письма, автобиографические отрывки. Среди этих фрагментов есть даже стихи, задуманные как отрывки дневника и отражения ежедневных переживаний. Таким образом, дневник для поэта – не просто арсенал материалов и набросков, трамплин и тыл для творчества, но и само по себе творчество, отдельный жанр, законченное литературное произведение, а именно поэзия в прозе и стихах. С помощью записных книжек Ортен беседует с живыми людьми, с любимыми женщинами (ведь чеш. “kniha” женского рода), исповедует в одиночестве этим тетрадям свою хандру[413].
Записывая движения души – ее потрясения, ее подпрыгивания, словно загнанной косули, разочарования, страхи, Ортен подстраивает каждую написанную им фразу к единой тональности тончайшего лиризма, которая словно окутывает боль сказочным покрывалом. И потому даже леденящий душу список запретов, предписанных для еврея, принимает лирическое звучание[414]. Но тем не менее “ржавчине не избежать своего железа”, как говорит Голан в “Лемурии”[415], a лиричность не ослабляет хватку страха, отчаяния, которое с трудом удается держать в узде. “Мне так хочется большого и сочного яблока. Мне так хочется короткой прогулки на колющем морозе. Мне так хочется свободы”[416].
Ортен причастен к некоторым основным мотивам пражской демоничности – таким как наваждение пустоты, вечная ошибка (“ошибаться вечно, пока не станем чисты”)[417], кошмар непреодолимой стены, чувство тщетности происходящего (он говорит канарейке: “Я тоже, как и ты, из Канаринии – я в мир явился ради суеты”)[418], сознание виновности. Ортен, который, как и Йозеф К., живет в тесной снятой комнатушке, тоже невинно осужденный. В “Последнем стихотворении” (“Poslední báseň”, 24.09.1940) он сам себя осуждает:
- Я виновен и в том, что запахи пахнут,
- и в напрасном желанье иметь отца,
- и в стихах, признаю, и в угасшей любви,
- и в молчанье, в робости, в несчастье земли,
- в небе и том, что Господь строго сократил мои дни,
- в рае, мертвом на вид…[419]
Если я страдаю, невозможно, чтобы я был невиновен. Я виновен, потому что осужден. И я принимаю вину, причины которой не понимаю. Я принимаю вину ближнего, провозглашая себя виновным[420]. Приглашенные высказать свое последнее желание, повинные в смерти, – утверждает Ортен в “Первой элегии”, – не просят милосердия из стыда и страха смутить судью невозможностью удовлетворить их желание. Они просят табака, либо ужин, либо глоток, чтобы горло смягчить – горло, что будет удавлено. “Понимающие, торопливые”, они делают вид, что получают удовольствие от этого вина ради “спокойствия палача”[421]. “Посочувствовать палачам, пойти прямо на плаху – и петь, петь до конца!”[422]
В этой безвыходной ситуации писать стихи для Ортена было не менее важно, чем дышать. Только поэзия, сочиняемая день за днем, позволяла ему не впасть в уныние. Поэзия, что зарождалась из мелодического потока, но и не сторонилась поэтических приемов и хитростей, была для него единственной возможной защитой в его существовании под дамокловым мечом, а также лекарством от потери свободы. Уже в 1938 г. он писал Галасу: “Я хочу быть поэтом всем сердцем и даже больше, и хочу за это умереть”[423]. Но за три года преследований, в двойном отчуждении – как пражский странник и как еврей без родины – все более страстной становится привязанность Ортена к “вещи, называемой поэзией”, ужасное смятение, что охватывает весь его организм, истощает нервы, обескровливает. Поэзия как строптивость, плотина, что еще сдерживает смерть, хотя все вокруг уже кишит трупными червями, поиск сути человека в окружающем его непроницаемом ничто, но вместе с тем проблеск надежды, даже когда свеча уже горит с обоих концов, потому что “после бесконечности остается еще час девятый”[424].
Ортен преодолевает пустоту тех злодейских лет с помощью своеобразного поэтического остервенения. “Лишь в этом мир мой, надежда моя и вера – писать, писать до последнего”[425]. Чем более нарастает окружающий ужас, тем сильнее возрастает его порыв превратить отчаянное напряжение в творческий акт, словно все происходящее, все, что ему угрожает, служит для него лишь стимулом, чтобы писать. Путник хорошо знает, что он ничего не изменит, потому что поэзия не чемерица[426], способная починить мозги обезумевших, потому что все предрешено и неизменно: “Камень был дан нам, камень был дан!”[427]. Но, несмотря на это, нужно принять собственную судьбу, ускользнуть от безысходного абсурда, находя спасение в себе самих, придавая смысл даже наиболее отчаянным моментам жизни. Нужно состояться до самой глубины, прежде чем они придут за тобой.
Глава 18
Даже иностранные путешественники, приезжавшие в богемскую столицу, часто принимали вид путников. Странник – герой посредственного романа Фрэнсиса Мариона Кроуфорда (1854–1909) “Пражская ведьма” (“The Witch of Prague”, 1891), переведенного на чешский под названием “Pražská čarodějka” (1912) Карелом Вратиславом. Это пространное повествование, расцвеченное скучными размышлениями, благодаря точности топографических отсылок наводит на мысль, что Кроуфорд, родившийся в Италии и проживший там всю жизнь, знал Прагу не понаслышке.
Мрачный образ странника, и к тому же декорации еврейского кладбища; фигура пылкого еврея Израиля Кафки, напоминающего Ганимеда из романа Карасека и тоже страдающего от “тонкого недуга”; дом колдуньи Унорны с атмосферой в духе Сецессиона; проблема искусственного продления жизни (Унорна держит под гипнозом дряхлого старика); скорченный и сгорбленный облик Кийорка Араба и его кабинет мумий; описание Старого города с лабиринтом улочек и ветхими домами; постоянные намеки на печаль, довлеющую над столицей со времен битвы на Белой горе – все это по праву вписывает роман в измерение пражских мифов.
Странник появляется в начале романа в Тынском храме среди молящихся толп, в свете тусклых свечей, зажженных за усопших. Затем, преследуя по пятам по Праге любимую женщину, он проникает в дом “У золотого колодца” (“U zlaté studny”) на Карловой улице. Швейцар в темно-зеленой ливрее с золотыми галунами и струящейся белой бородой до пояса проводит его в некое подобие зимнего сада, где произрастает множество видов экзотических растений, орхидей и тропических деревьев. Сад напоминает подпольный Эдем, “royaume de la féerie” (фр. “царство чудес”), увитый лианами, с розами Востока и райскими птицами, в котором жила Гадали – манекен, созданный Эдисоном в романе Вилье де Лиль-Адана “Будущая Ева”[428]. Там его принимает облаченная в белое, с диадемой на золотисто-рыжих волосах, с высоты резного кресла, под листьями пальмы, колдунья Унорна (от чеш. “únor” – “февраль”) – двусмысленное создание Сецессиона, достойное кисти Швабинского.
Странник добрался до Праги, совершив кругосветное путешествие по следам любимой девушки. И хотя влюбленная в него Унорна пытается заставить его забыть возлюбленную и подчинить с помощью своего гипнотического искусства при содействии злого Кийорка, в богемской столице он вновь обретает свою Беатрис. Однако все эти ухищрения и сюжетные ходы из жанра мистических историй служат лишь фоном для прогулок странника по туманному и мрачному городу, словно в траурном убранстве, и лишь предлогом для размышления о скорбной сути Праги.
Глава 19
В чешской литературе “chodec” (чеш. “пешеход”) занимает не менее заметное место, чем путник. Он тоже ходит пешком и склонен к размышлениям, но, в отличие от путника, передвигается не на аллегорическом фоне абстрактного города, обнесенного крепостной стеной, а на фоне пражского пейзажа, прописанного столь досконально, что текст может служить путеводителем для читателя.
Поэт Ярослав Врхлицкий в цикле “Pražské obrázky” (“Пражские тетради”) сборника “Моя земля” (“Má vlast”, 1903) несколько раз называет себя “chodec” (“пешеход”), а также “chodec samotář” (“одинокий пешеход”) или “zpozděný chodec” (“запоздалый пешеход”)[429]. Студент Йордан, герой романа Вилема Мрштика “Santa Lucia” (1893), – неутомимый и меланхоличный пешеход, влюбленный в Прагу словно в женщину. Прогулки Йордана в любое время дня и ночи, в любую погоду, особенно в туман, дают Мрштику повод описать гамму импрессионистских видов города с игрой рефлексов, лучей и бликов. Но безразличная и кокетливая красота Праги, ежеминутно меняющей свой облик, трагически контрастирует с одиночеством и отчаянием провинциального юноши, который именно здесь найдет свою смерть. Последняя прогулка Йордана по Праге, в ознобе и в полубреду, производит гнетущее впечатление. Мрштик хочет сказать нам, что порой пешеход в Праге находится в разладе с Прагой и становится жертвой ее непостоянства и колдовства.
Свой вклад в миф о пражском страннике вносит и Аполлинер: в своем рассказе “Пражский прохожий” (“Le passant de Prague”, 1902) он совершает прогулку по Праге вместе с Исааком Лакедемом – реинкарнацией Вечного жида. В пражском контексте его неустанно идущего Агасфера можно сравнить со странствующими философами из чешской традиции. Одинаковые размеренные шаги (“так ходят те, кому предстоит дальняя дорога и кто хочет сохранить силы до конца пути”) и безмятежное восприятие жизни (“но крестный путь мне заказан, мои дороги – счастливые”) Исаака Лакедема сближают его с хромым путником Чапека[430].
Живописному рассказу Аполлинера, а вместе с ним и событиям романа Луи Арагона “Парижский крестьянин” вторит Витезслав Незвал в сборнике “Пражский пешеход” (“Pražský chodec”, 1938). Пешеход-клошар (фр. “clochard” – “босяк”) Незвала, а то и сам Незвал, слоняется по городу в подпрыгивающем ритме его поэзии, до изнеможения скачущей, словно волчок фокусника, словно гейзер метафор. Он порхает беспорядочно от одной улицы к другой, по церквям, кабакам, мостам, кафе, пивным, театрам, по прерывистым и пересекающимся маршрутам в поиске сокрытых и затаенных чудес Праги на заре тяжелой эпохи.
Незвал открывает для себя, словно через фильтр Парижа, собственный город, находящийся в опасности, город, который может стать мишенью для молний и гнездовьем ночных птиц, предвестников беды. Удивительно, что некоторые атрибуты Праги, такие, как ее детективная эксцентричность, астрологические прогнозы, даже реликвии старьевщика, сочетаются с атрибутами сюрреализма, к которому принадлежал Незвал. С тех пор Прага для поэтов всегда будет связана с его коллекцией замшелого старья, с marché aux puces (фр. “блошиный рынок”).
В отличие от “путника” Йозефа Чапека, смотрящего на происходящие события с отстраненностью задумчивой, нахохлившейся птицы, “пешеход” Незвала не обладает “счастьем медитации”[431]: он неутомимо движется меж чудес Праги, не теряя времени на предрассудки, суждения и размышления. И все же Незвал чувствует, что его пешехода и хромого путника, которого он порой называет “хромым пешеходом”[432], связывает по меньшей мере одно – сознание, что прелесть жизни в ее быстротечности. “Вероятно, миссия пешехода именно потому и представляется мне столь высокой, что время – летит”[433]. Все в его исследовании Праги отдает чудом, все похоже на заключенную в хрустальный шар бабочку, которую он вместе с Бретоном рассматривает в витрине гладильни на Пршемысловой улице – волнующий предмет, соединяющий суетность чешуекрылых (вспомним бал мотыльков-однодневок у Чапека) с магией предсказаний по хрустальным шарам, которые Незвал связывает с рождением Аубе, девочки, зачатой Бретоном в Праге[434].
Глава 20
“Прага была прекраснее Рима” – утверждает Ярослав Сейферт в поэме “Одетая светом” (1940)[435], употребляя сравнение, которое уже приходило на ум многим путешественникам, в том числе скульптору Родену[436]. В поэме описаны пьяные шатания зачарованного путника по Праге в дни нацистской оккупации: от собора Святого Вита до Златой улочки и Бельведера, вдоль Карлова моста и дальше, до еврейского кладбища, а потом обратно, до Малой Страны и Пражского Града.
Часто можно встретить намеки на трудности этого печальнейшего времени. Но Сейферт предлагает нам, по контрасту, редкий образ светящейся Праги, словно сотканной из мелодичных лучей света, легчайшей и словно танцующей на пуантах. Во всей остальной поэзии Сейферта Прага возникает как символ весны и вечного цветения – дерево с постоянно обновляющейся кроной.
Сейферт здесь отходит от авангардного течения “поэтистов” и сближается с Врхлицким[437], особенно с его циклом “Пражские тетради” (“Pražské obrázky”), в которых город на Влтаве становится синонимом новой поры, “моря зелени и цветов”[438], трепетного щебетания. В небольшой поэме Сейферта Врхлицкий шатается с “моржовыми усами” и “от никотина желтым пальцем”[439]. В одном из стихотворений цикла под названием “Градчаны на рассвете” (“Hradčany při západu”) Врхлицкий тоже принимает вид “путника”, перед глазами которого Пражский Град в закатном свете “как фата-моргана всплывает во мгле”[440].
У Сейферта тема весны становится знаком того, что Прага устоит, продлится, несмотря на бег времени и изменения всех земных вещей, несмотря на нападки и произвол калибанов[441]. Но кадры этого калейдоскопа пронизывает еще один мотив – мотив возвращения. Возвращение в Прагу – прибежище горемык и порт для потерпевших крушение – частый мотив чешской поэзии в годы немецкой оккупации и отправная точка музыкальной и грустной поэмы “Ян гусляр” (“Jan houslista”, 1939) Йозефа Горы. Герой поэмы, охваченный ностальгией, возвращается на родину, в места своей юности. В те годы поэтам, прежде очарованным иностранными “чудесами”, каждый побег родной Богемии стал вдруг казаться розовым кустом, каждая тряпка – золотом и пурпуром. Ласточки возвращаются в свои гнезда. После скитаний по всемирному лабиринту Сейферт – представитель поколения, отстаивавшего экзотику, бегство в Париж и в дальние страны (Константин Библ, его товарищ по группе “Деветсил”[442], в своих странствиях добрался до далеких королевств Явы), – возвращается в Прагу, рай души, город, которым он пренебрег. Ибо написано: “in nidulo meo moriar” (лат. “в гнезде моем скончаюсь”, Иов 29:18)[443].
Глава 21
В годы нацистской оккупации другой пешеход гуляет по Праге, “vratký kráčivec”, “шатающийся пешеход” из небольшой поэмы “Первый завет” (“První testament”, 1940) Владимира Голана. Такой тощий, что “смог бы заснуть в шляпе”, “kráčivec”, или “сама будничность” (“všednost sama”), с первыми рассветными лучами выходит погулять по безлюдной столице, чтобы поделиться с птицами сладкими крошками. У “kráčivec” зловещий, сомнамбулический вид, точно он – юноша, разбуженный доктором Калигари[444], только с шарфом на шее, дыхание у него “тяжелое и хриплое”. При его приближении “казавшиеся мертвыми”, спавшие летаргическим сном, просыпаются и выходят на улицу[445]. В толчее пешеходу слышны обрывки разговоров, бессмысленные реплики, приветствия, крики уличных разносчиков и газетчиков – “Abfälle der Umgangssprache” (нем. “отбросы разговорной речи”), словесный мусор, который, скапливаясь, слагается в некое подобие “мерц-поэзии”[446]. После утренней прогулки печальный “kráčivec” возвращается в свою “могилу”. Этот мрачный персонаж, вышедший из похоронных танцев богемского барокко, хорошо вписывается в жуткий паноптикум, описанный Голаном в дни войны, в его пронзительный калейдоскоп призраков и усопших душ, в его “инферналиану”, словно спроецированную криво чадящими фитилями масляных фонарей.
Существует тесная связь между “kráčivec” Голана и “noční chodec”, “ночным пешеходом” – лейтмотивом поэтов и художников, создавших в годы оккупации “Группу 42”. “Ночной пешеход” мельком упоминается уже в 1926 г. в небольшой поэме Незвала “Дьявол”. Теперь он становится главной темой целого направления в чешском искусстве и литературе. Поэты и художники “Группы 42” предпочитали описывать с сюрреалистической одержимой тщательностью самые обшарпанные уголки большого города, подчеркивая монотонность тусклой жизни в индустриальных кварталах и на окраине, где дома затеряны среди болот и бурьяна[447]. Это уже не “чудеса”, вновь открытые Незвалом на заре Великой Тьмы, а жирный, больной воздух окраинных районов: Голешовице, Дейвице, Коширже, Нусле, Подбаба, напоенных отчаянием, отвращением и печалью Праги в скудные времена Протектората. Прага, над которой им чудится жуткий газометр из Либени[448], возникающий на картинах Франтишека Гросса как огромный металлический шар, – монстрообразный круглый гриб[449], встроенный среди домов-казарм.
Деревянные изгороди, трущобы, ржавые садовые решетки, потемневшие, пыльные стены, пустынные депо, мосты, скотобойни, фонари на длиннющих столбах, огромные свалки отходов и лома, словно с барахолки (нем. “Tandlmark”), гостиницы на час, таверны, похожие на мышиные норы, писсуары из рубероида, рекламные объявления на безглазых развалинах заброшенных домов – таков печальный пейзаж, превалирующий в картинах и стихах участников Группы. Только один из художников – Камиль Лотак (1912–1990) удаляется фантазией к началу века, возрождая на своих полотнах со страстью, достойной коллекционера, старые автомобили со свалки, мотоциклы с колясками, аэростаты, бипланы, рекламу дизельного топлива, старые гоночные машины. Учитывая одержимость, с которой он изображает аэростаты, я причислил бы его к тем “ballonistes” (фр. “приверженцы воздушных шаров”), которые в “Робуре-Завоевателе” Жюля Верна яростно защищают свои “ballons dirigeables” (фр.
“управляемые воздушные шары”) в споре с теми, кто превозносит летательные аппараты.
Ночной пешеход часто изображается на картинах Франтишека Гудечека (František Hudeček, 1909–1990)[450]. В усыпанную звездами морозную зимнюю ночь он – таинственный посланник – проникает в казарменное единообразие домов. Над ним смыкаются тусклые (синеватые для светомаскировки) круги света высоких фонарей, вспышки переносных фонариков и свет звезд, распространяющий искрящийся ореол, словно свечки рождественской елки. Кажется, он пойман в ловушку, спрятан, как в головоломке, в геометрической феерии, в этом заговоре лучей, порой чертящих вокруг него широкие круги, словно он – мишень, по которой стреляют пересекающиеся ночные лучи. Периферия картины становится сценой для траурной иллюминации, космической мистерии, а путник-пешеход, сообщник магии ночи, словно сошедший с горы Снежки в “Пути Крконошском”, сам кажется скоплением падающих звезд и светящихся следов. Длинные аллеи фонарей, шарообразных, с рассеянным светом, накрытых колпаками, возвышаются над ним, словно канделябры в руках лакеев в ливреях над головой Карло Россмана в коридорах-лабиринтах виллы Поллундера в “Америке”[451]. В этом пешеходе ощущается древняя пражская вера в звезды и в их влияние на судьбу человека.
На звездного пешехода Гудечека похож и пешеход поэта Иржи Коларжа, называемый “ranní chodec” (“ранний пешеход”), “kolemjdoucí” (“прохожий”), “svědek” (“свидетель”)[452]. Хотя он и движется сквозь нищету и разорение, среди домов-казарм, там, где “длинные скатерти плесени” “свисают лохмотьями с неба”[453], он предстает перед нами на равных с пешеходом Голана, совсем крошечным, словно ведьмы высосали из него все соки. Многие из пространных многоголосных од Коларжа рождаются из прогулок, в ночи или на рассвете, по голодным, невзрачным, полным блох пражским окраинам, которые он – “изголодавшийся грустный пес, сорвавшийся с цепи и воющий на небо”[454], – воспевает.
“Остановки” на крестном пути этого пешехода, крохотного, отверженного человечка – пивные, танцзалы, залы ожидания, грузовые причалы, “потрескавшиеся занавесы рекламных панелей”[455], мосты, “пустые струны лир многоквартирных домов”[456],
- Нефы храмов с бесконечным хоралом посуды
- В кадиле из помоев
- С преображением спичек в номера
- Исповедален[457].
С улицы он вторгается в самую сердцевину этих жалких жилищ: у Коларжа плохонькие дома вдруг становятся прозрачными, обнажая свои печальные интерьеры, с уродливым скарбом и мебелью с облезшей обивкой.
Резкий, грубый слог, сплошь из обрывков разговоров, кавычек, выкриков, тяготеющий к варварским метафорам и прозе, к просторечью, удивительным образом выражает пошлую и болезненную суть городских окраин, кишение бесформенных масс, которые у Коларжа так же, как у Голана, вызывают пищевые ассоциации: “невидимые руки месят на разделочных досках тротуаров тесто пешеходов”[458]. Но в тривиальности, в вульгарной основе угадываются метафизические проблески, музыкальные аналогии, шеренги ангелов, словно сошедших с вывесок бакалейных лавок, а может быть – собратьев ангелов смерти Голана. От “Банальной поэзии” (“Poesie der Banalität”) Коларжа веет импровизированными трансцендентными нотками. Его плебейские сюжеты распавшихся браков, супружеской неверности, его прогулки по жалким и скудным миркам всегда сопровождаются чем-то вроде ангельского концерта – но ангелы его не более чем ветхие реликвии городских окраин. Тусклый фон не мешает поэту, словно по волшебству, удваивать тайну, пространство ночи.
В годы оккупации пражские путники безумно жестикулируют и кружатся. На картинах Франтишека Гросса пешеход превращается в “человеко-машину” (чеш. “člověk-stroj”), арчимбольдовский конструктор, лихорадочное нагромождение рычагов, дисков, поршней, болтов – свинцовая фигура, без левитации пешехода Гудечека, зубчатое колесо звездных лучей, в котором словно оживает тайна секстантов рудольфинской астрологии. В некоторых стихотворениях Ивана Блатнего пешеход становится “kolemjdoucí” – прохожим. Он неуклюже бродит по городу, словно нищий из комического фильма (нем. “slapstick”), бессмысленно мечется, с бессмысленными зигзагами, толкотней в магазинах – бесцветное создание, которому, впрочем, не чужды мечты, порой экстравагантные и безумные[459].
Но, возвращаясь к образам Гудечека и Коларжа, возникает сомнение, что и здесь все это движение, этот зигзаг маршрутов только иллюзия. И что пешеход, обволакиваемый влажными и жирными парами окраин, подвешенный на сплетение звездных лучей, вдруг остановился и застыл в наполняющей улицу мертвой тишине – словно “неподвижный пешеход” (чеш. “nehybný poutník”), изображенный Франтишеком Гудечеком, одним из самых авторитетных художников “Группы 42”. Пешеход Незвала еще застал сверкающую, искрящуюся пену вечной красоты этого города, над которым уже нависла угроза. А ночной пешеход пересекает бледный “лабиринт” окраин, не питая иллюзий и не восхищаясь, словно падший ангел, без малейшей надежды на “рай”. Странничество становится синонимом нищеты. Исхода нет. Не существует таких очков, что превращали бы свалку в волшебную гору, а дома-казармы – в бельведер.
Глава 22
В картинах и стихах “Группы 42” (а также на фотографиях Мирослава Хака, члена группы) бросаются в глаза пространные размышления о фонарях на высоких фонарных столбах, тусклые электрические лампочки в бедных домишках, ореолы и холодный отблеск фонарей на окраинах. “Заря давит светлячков – гноящиеся глаза фонарей”[460], – можно прочитать в одном стихотворении Коларжа, а в другом: “язык фонарей одеревенел”[461]. Иван Блатный упоминает “газовые фонари – пожелтевшие зубы осени”[462] и завершает описание пейзажа: “субботний вечер, время газовых фонарей – как на картине Камиля Лотака – девушка-лунатичка глядит на мяч луны”[463]. В некоторых циклах фотографий Иржи Севера, который был очень близок “Группе 42” и запечатлевал бараки, развалины, бревенчатые изгороди – особенно в цикле “Maskovaná Lucie a jiná setkání” (“Замаскированная Лучия и другие встречи”, 1940–1942), мы находим тусклые, еле теплящиеся фонари в тумане, лампы на облезлых стенах, фары похоронных катафалков, длинные тени от фар – затемненные огни военных лет[464].
Мы можем изучать по произведениям пражских писателей двойственное освещение Праги, ее непрерывное сверкание в тумане, ее фосфоресцирование. “Стеклянным оскалом / блестят фонари над мостом”, – говорит в стихотворении “Возвращение” (“Návrat”, 1921)[465] Иржи Волькер, а Кафка в “Описании одной битвы”: “Влтава и кварталы на том берегу были погружены в ту же тьму. Некоторые лучи там пылали и сияли, словно бдящие очи”[466]. Сколько агонизирующих газовых фонарей горело, вспыхивая попеременно, в “Prager Gespensterroman” (нем. “пражский роман-призрак”) “Хождение Северина во мрак” (“Severins Gang in die Finsternis”, 1914) Паула Леппина: “Гроза разбивала надвое позвякивающее стекло фонарей”; “Перед костелом Крестоносцев зажегся ранний фонарь и наполнил воздух стеклянными тонами”; “Электрические фонари уже сияли, подвешенные, словно луны на деревьях”[467]. В романе Леппина не только в Праге, но и в небе есть фонари: “звезды поздним летом горели как красные фонари”[468].
Герой романа, Северин, тоже принадлежит к семейству ночных пешеходов – пораженный, он блуждает по таинственному, потустороннему городу, сверкающему мерцающими газовыми фонарями (нем. “Gaslaternen”). “Стемнело, и Прага с ее печальными огнями лежала у его ног”. “Под ним в долине простирался город. То тут, то там сверкали огни, словно глаза сонных зверей вдали”[469]. Северину двадцать три года, он бросил учебу, утром работает в конторе, где его тело пронизывают холод и тоска. Он возвращается домой после обеда и падает без сил на кровать, чтобы проспать до вечера. Но вечером, как только зажгут фонари, он выходит на улицу и бродит, словно в китайском театре теней, меж чахлых и мигающих подобий фонарей, на которые можно повесить бирку “absonderlich” (нем. “странный”) – “сделано в Праге”. Побледневший, взбудораженный, встревоженный, подобно уносимой ветром лани, он перемещается из одного заведения в другое, из какого-нибудь “Nachtkaffee” в какой-нибудь кабачок, не находя покоя.
В хрупком сюжете романа чувствуется болезненная усталость, надлом, доводящая до слез неизбывная “Zärtlichkeit” (нем. “нежность”). Трудно не уловить связь между лихорадочным блужданием героя Леппина по ошеломившему его городу и мимолетностью его любовных увлечений; между боязливостью и неуемным любопытством, с которыми он, подобно лани, пускается в свои изнурительные ночные прогулки по “лабиринту”, и той неустойчивой чувственностью, что бросает его от одной женщины к другой в моменты пылкого опьянения. А затем неизбежно наступает депрессия, от которой нет спасения.
Леппин, “певец той, печально угасавшей, старушки Праги”, как писал Макс Брод, был “поэтом вечного разочарования”[470]. Его “пешеход” – лишь скромная тень в съежившемся городе, подобном личинке ночного мотылька, словно сотканном из ночных чудес и сияния фонарей, страшащемся дневного света. Потому что, говоря словами Карела Гинека Махи, “свеча боится солнца словно вора”[471].
Глава 23
В своем странствии по лабиринту мира путник Коменского встречает чудаковатых астрономов и астрологов, которые, изучив соединения и противостояния небесных тел, изобретают предсказания и гороскопы. Всевед ведет его к террасе, откуда астрономы приставляют лестницы к небесному своду, чтобы дотянуться до звезд и измерить их траектории с помошью линеек, тросов, гирь и циркулей. Путник получает удовольствие от этой игры, но быстро замечает, что звезды ведут себя иначе, чем хотели бы астрономы. Именно поэтому последние жалуются на небесные аномалии[472].
Предсказательная астрология – непременный атрибут сути Праги, особенно Праги Рудольфа II. В воспоминаниях, относящихся именно к периоду с конца xvi по начало xvii века, Микулаш Дачицкий из Хеслова несколько раз упоминает о возникавших в небе падающих звездах, хвостатых призраках, летающих драконах и мерцающих огнях[473].
Эпоха Рудольфа II кишела, метеорологами, астрологами и “гадателями по облакам”[474], которые, вынюхивая будущее, подобно охотничьим псам, узнавали по звездам знамения грядущих бедствий. Так, явление в небе непонятных и наводящих меланхолию огненных знамений предвещает эпидемии, предательство, финансовый крах, поражение в бою и любовную измену. Прага предложила убежище Тихо Браге и Кеплеру.
Я никогда не позволю хиромантке, что выпячивает грудь, качает головой и пронзает меня недобрым взглядом из стеклянной витрины в районе Пигаль, предсказать мне будущее по восковым куклам. Но придворные Рудольфа II поголовно жаждали знать свою “родословную”, которую астрологи начиняли явными небылицами, да и сам император жаждал, чтобы ему растолковали значения огненных испарений, что наблюдались в воздухе, угрожающе нависая над городом, подобно стрелкам Пауля Клее[475].
В драме Иржи Карасека из Львовиц[476]“Король Рудольф” (1916) любовница монарха Гелхосса описывает его так: “мечтатель, удел которого – сплошной обман чувств, – мечтатель, с которым беседуют – лишь звезды и далекие голоса”[477]. А Имре Мадач в восьмой сцене “Человеческой трагедии” воображает, как Рудольф, пробудившись от дурного сна, просит Кеплера, изображенного в книге как одна из многочисленных реинкарнаций Адама, составить ему гороскоп. Адам-Кеплер, с помощью своего слуги Люцифера, тоже осваивает тщеславное ремесло предсказателя, чтобы удовлетворить жажду к деньгам своей фривольной жены Евы-Барбары, изменявшей ему с придворными.
Глава 24
Рудольфинская астрология пронизана тревогой и ощущением зыбкости, терзавшими его эпоху. Следующие строки Сейферта рисуют атмосферу того времени: “Телескопы ослепли от неразгаданных тайн вселенной, и глаза астрологов выпила смерть”[478].
Мантия короля, словно в зеркале, отражает небесное звездное покрывало. От двух придворных астрономов, по всей видимости, не укрылась хандра Рудольфа II, его неуверенность в себе, надломленный дух, угрюмая мрачность. Макс Брод в романе “Путь Тихо Браге к Богу” (“Tycho Brahes Weg zu Gott”) подчеркнул застарелую печаль Тихо, этого шагаловского патриарха, приехавшего после длительных скитаний по Европе в Прагу по приглашению императора уже старым и больным, с эскортом учеников, родственников и слуг.
В Кеплере и Браге, как и в Рудольфе II, обеспокоенность изменчивостью судьбы соединялась со стремлением к познанию неизвестного и удивлением перед высшей гармонией творения. Каждый из них мог бы повторить слова “удивительного кудесника” Незвала:
- Я видел жизнь в бесконечных превращеньях,
- благословляя людское желанье
- гнаться за новыми звездами,
- что зажигаются и гаснут
- за стеклянной витриной ночи[479].
Увлечение “диковинами” и странными явлениями в эпоху Рудольфа поощряет тягу к тайным указаниям, скрытым в траекториях сверкающих небесных тел, и страсть к спекулятивному искусству. В драме Иржи Карасека из Львовиц “Король Рудольф” император спрашивает Артура Ди, вернувшегося из путешествия: “Есть ли какие-нибудь новые открытия в оккультных науках? Можете ли вы ознакомить меня с самой современной интерпретацией символа саламандры? Вы что-нибудь узнали о магнетическом камне, “асемоне”, о солнечной и лунной короне?” И добавляет: “Мне рассказывали, что в соборе Святого Вита таинственные огни зажигаются и гаснут во тьме ночной. В какое загадочное время мы живем! Какие удивительные события приближаются к нам! Ах, я хотел бы познать неведомое. То неведомое, что нас окутывает и посылает нам сигналы, подобные тревожным, пугающим огням…”[480].
Хроники того периода перечисляют ночные светила, говорящих кошек, колокола, отказывающиеся звонить, кипящие реки, низвергающиеся с хоров и текущие к алтарю. Дачицкий записал: “Странные вещи происходят в Богемии: в Праге одна еврейка родила живого медведя! Это существо обежало комнату и, нанеся себе рану за ухом, умерло”[481].
Умы того времени боялись внезапного конца света и опасались веяний прогресса – знаний о новых пределах земли.
“Некоторые голландцы, – замечает Дачицкий, – добрались очень далеко по новому, доселе неизвестному пути; достигнув пустынных земель и морей, они наткнулись на замерзшее море, через которое им пришлось прокладывать путь с большим риском, сражаясь с белыми медведями. И, не в состоянии идти дальше по причине льдов и холодов, они вернулись на родину, без прибыли и не в полном составе. Одному Господу Богу известно, где и когда будет конец света!”[482].
Und die Komet strahlte blutrot am Himmel und in Böhmen war Krieg (“И комета сияла кроваво-красным на небе, а в Богемии была война”) – это цитата из романа чеха Пауля Леппина “Хождение Северина во мрак” (1914). Частое карканье вороны предвещает дождь, кометы предвещали продолжительные войны. Постоянные войны, чума, угрозы турецких набегов, преследования иноверцев только обостряли ощущение, что жизнь висит на волоске, и подпитывали страсть к предсказаниям. Здесь следует вспомнить про страсть Валленштейна к гороскопам, его доверчивость к влиянию небес.
Глава 25
В своем “Романе Манфреда Макмиллена” (1907) Иржи Карасек из Львовиц тоскует по ушедшей эпохе: “Угасло племя астрономов и погасли огни алхимиков в домиках Златой улочки за башней Далиборкой. И даже Тихо Браге и Кеплер уже не составляют гороскопов для печального Рудольфа”[483].
Астролог – ключевой персонаж пражской мифологии. Иногда он отождествляется с алхимиком. Хотя они и не проходят сквозь огонь и не спускаются в край теней, эти предсказатели, стремящиеся исследовать сочетания небесных тел и извлечь из них ответы, подчас столь туманные и сомнительные, что ни Сфинкс, ни Эдип не смогли бы их разгадать; эти манипуляторы эликсирами и средствами от чумы, эти знатоки оракулов, что часто пускаются на откровенные надувательства, порой разоблачая тем самым хитрость своих махинаций, подобны шаманам.
В романе Йозефа Сватека “Астролог” алхимик Скотта, сводник и жулик, “умеет читать по звездам судьбу человека” и провозглашает себя “учеником божественной науки астрологии”[484]: изобретает “родословную” для дона Цезаря Австрийского, незаконного сына Катаржины Страдовой и Рудольфа II, и для Зузанны (Zuzana), дочери благородного Коралека из Тешина[485]. В трагедии Витезслава Галека “Король Рудольф” (1862) некий “kukátkář” (“соглядатай”) подглядывает за императором в подзорную трубу по просьбе брата Матиуса[486].
Клоуны-дадаисты Иржи Восковец и Ян Верих в музыкальной комедии “Голем” (1931), пытаясь спародировать астролога времен Рудольфа, создали чудаковатого мага Брженека, изготовляющего для монарха искусственную женщину (из племени пражских големов и роботов, полученных путем перегонки), фригидное (увы!) лунное подобие, Сираэль, “материализованный лунный луч”[487]. В рассказе Веры Лингартовой “Vícehlasé rozptýlení” (дословно: “Полифоническое развлечение”) среди пациентов доктора Альтмана – сомнительного полупсихиатра, полуколдуна из сказок Гофмана, бродящего по Праге, как по раскачивающейся метафизической психбольнице, пропитанной туманом, вместе с Верленом и Рембо, Диланом Томасом, Нижинским, Билли Холидеем и Чарли Паркером, – есть также астролог-канатоходец, пьянчужка Гамильтон. Этот чудак наблюдает небо из “астрономической лаборатории”, расположенной на вершине головокружительно высокой винтовой лестницы на Петршинском холме, привязав себя к балконной решетке “с помощью системы тросов и блоков”, чтобы не свалиться[488].
Пируэты каждого ночного прохожего в этом городе, под вечной угрозой неблагоприятного влияния смертельных комет, – лишь отражение воображаемых небесных трасс, пьяных орбит, взмахи рук в пустоте, в постоянном страхе отклониться от траектории, с вечным головокружением и страхом падения.
Глава 26
Из всех астрологов и предсказателей судеб Тихо Браге (1546–1601) как никто слился с демонизмом Праги, куда он приехал по желанию Рудольфа II в 1599 г. И не важно, что большую часть времени, проведенного в Чехии, он прожил не в Праге, а в Восточной Богемии, – в охотничьем замке Бенатки, перестроенном в роскошную обсерваторию, напоминающую его обсерваторию в “Ураниборг” (замке Урании) на островке Гвен в проливе Эресунн, которую в счастливые времена ему подарил король Дании Фредерик II[489].
Если нырок утки под воду предвещает дождь[490], то имя Тихо предвещает каскад туманов под названием Прага. Немецкий юморист Альберт Брендель (1856) называл ее “Тихобрагепраг”[491]. Он – часть тайны города, не только из-за постоянно окружавшего его антуража – астролябий, клепсидр, армиллярных сфер, секстантов, – но и из-за огромного искусственного носа, придававшего ему странный вид манекена из руководства по ринопластике. Согласно Максу Броду, нос, потерянный им на дуэли из-за женщины в бытность студентом в Ростоке, был заменен протезом из золота и серебра. Тихо нравилось, когда его противники намекали, будто нос служил ему противовесом при наблюдении небес[492], словно само его лицо состояло из астрономических приборов в стиле портретов Арчимбольдо. Гротескность образа Тихо усиливает тот факт, что он якобы умер из-за слишком долгой задержки мочеиспускания во время пира[493]. Упоминаемые Галилеем “разглагольствования Тихо”[494] тоже вполне соответствуют сути города на Влтаве.
Погребальная плита Тихо Браге в готическом Тынском храме, высеченная из красного сливенецкого мрамора, фигурирует во многих историях о колдовстве, действие которых происходит в Праге. На плите изображен портрет ученого-астронома, с повернутой набок шеей, с бородкой эспаньолкой, в тяжелых рыцарских доспехах, “пафлагонийских”[495] и роскошных; правая рука покоится на армиллярной сфере, в левой руке – меч[496]. “Cette église contient la tombe de l›astronome Tycho Brahé” (“В этой церкви находится могила астронома Тихо Браге”), – нашептывает Аполлинеру странствующий еврей Исаак Лакедем во время прогулки по Старому городу[497]. Манфред Макмиллен в романе Карасека из Львовиц бродит по полутемному Тынскому храму рядом с этой могилой[498]. В романе Фрэнсиса М. Кроуфорда “Пражская ведьма” Странник два раза созерцает могилу – на рассвете, когда церковь заполнена бледными людьми с печальными глазами, и на закате, в пустой церкви, встретившись у плиты с косым Кийорком Арабом[499].
В повествовании Макса Брода таинственность Тихо усиливается сопровождающим его гномом, рыжеватым горбуном, словно из либретто Арриго Бойто[500], заморышем Йеппе, что подпрыгивает вокруг него и тявкает, словно охотничий пес. В одном из цыганских таборов астроном спас этого прыщавого карлика от страшной участи: ландскнехты собирались сжечь его заживо. Во время традиционных пиршеств Йеппе, в алом платье менестреля, лежит, свернувшись калачиком, у ног Тихо, который то и дело бросает ему кусок[501]. Тайные узы связывают астронома с фальшивым носом и этого несчастного калеку.
Глава 27
Поднимаясь по Тыновой улице, по ступеням Пражского Града, “те, кто знаком с историей Праги, – утверждет Иржи Карасек в романе “Ганимед”, – невольно вспоминают унылое царство агонизирующего Рудольфа II, заживо похоронившего себя под тяжелыми тенями астрологии, магии и алхимии”[502]. И действительно, в 1583 г., через семь лет после восшествия на престол, Рудольф II (1576–1612) перенес свою резиденцию в Пражский Град.
Бредни алхимиков, генеалогические изыскания и гороскопы, эликсир жизни и философский камень, Тихо Браге и Кеплер, Золотая (Злата) уличка, составные портреты Арчимбольдо, словно с вывесок мясника и зеленщика, рабби Лёв с его человечком Големом, покосившиеся дома перепуганных жителей гетто, древнее еврейское кладбище, императорская “Кунсткамера” – вот компоненты и образы того колдовства, того калейдоскопа, что зовется рудольфинская Прага.
Прага, резиденция короля Богемии и Венгрии, эрцгерцога австрийского и императора Священной Римской империи, в те годы славилась своим величием и могла похвастаться всеми благами цивилизации. Вокруг Рудольфа собрались художники, алхимики, ботаники, золотых дел мастера, астрономы, астрологи-предсказатели, профессора спекулятивного искусства[503], теснились полчища спиритуалистов, прорицателей, магов и особенно мошенников, обманщиков и прочих продувных бестий. Сюда стекались все – не только всезнайки и шарлатаны, продававшие в своих деревянных ларьках пилюли из безвременника и ревеня, сопровождая свой товар баснями и небылицами, но и головорезы, дуэлянты, разбойники всех мастей, которым Прага казалась страной изобилия, чем-то вроде “Страны лентяев” (флам.
“Luilekkerland” – “страна изобилия”) Питера Брейгеля Старшего. Императорская резиденция привлекала авантюристов и проходимцев, часто устраивавших потасовки и заканчивавших свою жизнь в тюрьме – в Белой башне над Оленьим рвом[504]. Возможно даже, что шайка итальянских бандитов оказывала покровительство интригану камергеру Филиппу Лангу из Лангенфельса[505].
Романист Альфред Мейснер (1884) сетовал, что эпоха Рудольфа еще ждет своего Вальтера Скотта[506]. Это был легендарный век, с дымом чернокнижников и мошенничеством шарлатанов, бульканием перегонных кубов и зловещими взглядами манекенов. Джордано Бруно посетил Прагу в 1588 г., за два года до того, как его сожгли на костре. Согласно легенде, тут бывал проездом доктор Фауст. В этот период из Центральной Европы сюда приехали английские комедианты (Englische Komedianten), в труппе которых был комический персонаж по имени Пикельгеринг, фиглярствовавший на немецком языке[507]. Благодаря притоку многочисленных иностранцев Прага стала многоязычным городом. И мы можем только надеяться, что итальянский, на котором говорили в то время[508], был менее топорным, чем тот, на котором персонажи рудольфианской эпохи, чопорные как сушеная вобла, изъясняются в жестоких романтических трагедиях – например, в многословной “Магелоне” (1852) Йозефа Иржи Коларжа.
Глава 28
Но кем был Рудольф II – этот меценат корифеев и шарлатанов, при дворе которого я, кажется, и сам жил? “Мудрый шут и безумный поэт”, согласно иронической формуле Восковца и Вериха[509]. И действительно, круг его тоски затягивает, словно в великопостное настроение, или в “Finstere Bootsfahrt” – мрачное путешествие на корабле[510].
Его отец Максимиллиан (годы правления 1564–1576), сын Фердинанда I, женился на своей двоюродной сестре Марии, дочери Карла V, брата Фердинанда. В результате Рудольф был правнуком Хуаны Безумной сразу по двум линиям родства. В конце 1563 г., в возрасте одиннадцати лет (он родился 18 июля 1552 г.), его отправили в Мадрид, к дяде Филиппу II (брату его матери), чтобы он привык к холодному и строгому испанскому придворному ритуалу[511]. Испанский двор разительно отличался от двора Максимиллиана, который не подавлял свободы совести и оказывал уважение протестантам.
За семь лет Рудольф стал законченным “испанцем”, усвоив обычаи и маски этой лицемерной и двуличной монархии. Ханжество, интриги, торжественность религиозных обрядов, подозрительность, охота на еретиков, костры инквизиции, невиданные обманы, бахвальство на суше и на море – таково было его ученичество[512]. Странная дрессировка для того, кому предстояло управлять страной, ревностно соблюдающей свои религиозные свободы и зараженной еретическим недугом. Мрачная династическая система, полная интриг и подозрений, оказала пагубное влияние на молодого принца: она усугубила его болезненную застенчивость, стремление к одиночеству, заронила семена мании величия и мании преследования, от которых он будет страдать впоследствии.
Несмотря на то, что Рудолья привык к безукоризненному католичеству и строгости испанского двора и насаждал испанские манеры в течение своего правления, тем не менее следуя примеру отца, а также из свойственного ему миролюбия, проявил себя весьма толерантным. К тому же он осознавал, что католики были куда малочисленней ультраквистов[513] и Богемских братьев. Не случайно у него в друзьях был рабби Лёв, один из величайших мудрецов Галахии. Он также принял к своему двору Кеплера, преследуемого за евангелическую веру.
Старое поколение католиков, поддерживавшее Рудольфа в начале его правления, не отличалось таким ханжеством и неистовством, как высокородная молодежь, воспитанная позднее в фанатизме Контрреформы отцами Общества Иисуса, прибывшими в страну в 1556 г.[514]. Но в течение его правления, пока реформаторы и поборники толерантности все более раскалывались на мелкие, несогласные друг с другом деноминации, католическая группировка набирала силу и, пользуясь поддержкой придворных, папских нунциев и испанских послов, становилась все более организованной и сплоченной[515]. Появлялась на свет, в том числе благодаря смешанным бракам между богемской и испанской знатью, своеобразная “пражская Испания” – именно “испанцами” (“španělé”) называли в Богемии ревностных католиков[516].
Глава 29
Рудольф II всю жизнь читал латинских поэтов, он говорил на многих языках, лучше всего – на немецком и испанском, чуть хуже – на чешском. Он увлекался алхимией, науками, астрологией, магией. Он проводил свое время среди картин и сокровищ, а также тигелей, горнов для обжига глазури, всевозможных пробирок, армиллярных сфер и перегонных кубов, в компании алхимиков, художников, прорицателей, ему и самому нравилось писать картины, ткать, заниматься резьбой по дереву и чинить часовые механизмы[517].
Он неохотно и нерегулярно участвовал в заседаниях дворцового совета и пренебрегал государственными делами, часто доверяя их окружающим его интриганам и подхалимам. Он прятался от незнакомцев, надолго скрываясь в самых укромных уголках Пражского Града, словно в Эскориале, отраженный в сотнях зеркал, при слабом свете свечей. Бледный, с грустным взглядом, обессиленный борьбой с депрессией, с обвисшими щеками – он, как заметил Макс Брод[518], был похож на “бога, нуждающегося в помощи”. “Он слушает мессу из укромной часовни, со всех сторон окруженной решетками, – говорит о нем камергер Румпф в драме “Король Рудольф” Карасека. – Он гуляет только по коридорам, в которых замурованы все окна, кроме одной узкой бойницы”[519].
Невозможно было отвлечь его от колб и суеверных наблюдений[520]. В своей замкнутости, случалось, он доверял глупой клевете сплетников, ignavum pecus (лат. “ленивое стадо”) придворных. Не желая давать аудиенции, он вынуждал иностранных послов месяцами ожидать в приемных покоях, где они сплетничали, словно в кресле цирюльника. Он окружил себя составителями гороскопов и изготовителями магических зеркал – жуликами и мошенниками, вроде Иеронима Скотта.
От его комнат, расположенных в самой укромной части замка, над Оленьим рвом, в ту пору начинался сад, где можно было любоваться тюльпанами, аллеями, засаженными акациями, теплицами для цитрусовых, оранжереями, фонтанами, статуями, перголами[521], экзотическими птицами и даже африканским львом, смерть которого – согласно гороскопу – должна была стать предвестием его смерти[522].
Приступы меланхолии и тоски омрачали дух Рудольфа. Сторонясь государственных дел, он, однако, был весьма ревнив к собственной власти, постоянно выдумывал призрачных соперников, а в отношении тех, кто неожиданно вызывал в нем подозрения, был мстителен, как гадюка. Когда случались с ним приступы подозрительности, он становился почти безумен, совершая в гневе необъяснимые поступки, желая уничтожить воображаемых врагов, чтобы показать остальным, что его могущество не ослабло[523].
Ох уж эти гороскопы! На портрете Рудольф изображен в напряженной и нерешительной позе, которая еще сильнее подчеркивает неистовство его поступков. В исступлении он доходил до крайностей. И длинные грозные тени, пугающие тени преследовали по коридорам короля, одетого в испанский черный бархатный камзол с белым воротником, отделанный золотыми кружевами[524]. Он влачил мрачное и безрадостное существование, словно все время постился. Но пост этот сопровождался ужасными масками гнева и двуличия!
Из зенита благосклонности Рудольф низводил своих приспешников в надир опалы. Ночью 26 сентября 1600 г. он набросился с кулаками на камергера Вольфганга Румпфа, которого подозревал в недоброжелательстве[525]. Он заключил пожизненно в тюрьму другого придворного камергера, Иржи Попеля из Лобковиц, заподозрив в желании сместить его с трона, и даже энергичное вмешательство католических иерархов не помогло освободить несчастного[526]. В весьма высокопарной трагедии “Король Рудольф” (1862) Витезслав Галек присочинил, что даже Еве из Лобковиц, которой Рудольф был очарован, не удалось добиться освобождения собственного отца.
Когда болезненные приступы отпускали Рудольфа, он впадал в апатию, все более замыкаясь в себе и забрасывая государственные дела, чтобы полностью посвятить себя алхимии, искусствам и звездам. Однако империю потрясали теологические споры, восстания князей Трансильвании и постоянные набеги турок. Все четырнадцать лет его правления (1592–1606) мусульмане и католики воевали между собой, что означало массовые убийства, грабежи, капитуляции и завоевания больших крепостей, о чем можно прочитать в уже процитированных мемуарах Микулаша Дачицкого.
В драме Иржи Карасека камергер Румпф так описывает Рудольфа: “…я знаком с Его Величеством с детства. Я сопровождал его к испанскому двору короля Филиппа. И потому я могу сказать, что нет на свете создания более печального и более одинокого. Мы подолгу оставались в мрачных храмах, порой до самой ночи. Я видел его страстно молящимся, и мне казалось, что небо должно было сдаться под таким напором. Но все его мольбы были напрасны. Едва мы покидали храм, как он снова погружался в печаль. Он сомневался в собственном спасении и страшился адских мук. Он искал укрытия здесь, в Праге, словно в монастыре. Боясь людей, выходил только ночью. Ни с кем не разговаривал, никто не видел его улыбающимся. Его душа столь же мрачна, как и его одеяние. И если бы не увлечение оккультными науками, что так его манили, астрологией и алхимией, если бы не искусство, статуи, картины, книги, драгоценности, ткани, которые он собирает с ненасытной алчностью, он так бы и жил в подобной пустоте и зачах бы, как никчемная тень…”[527].
Наследственное сумасшествие было у него в роду, спесивую гордость он приобрел во времена своей испанской молодости, из-за перенесенных унижений, а еще – незаживающий свищ подозрений, комплекс оскорбленного величия, боязнь турок, амбициозный брат Матиаш и небесные силы – все эти факторы усугубляли меланхолию, что сгущалась и пылала в его крови.
Часто обуреваемый любовным пылом, Рудольф искал утешения в сладострастных объятиях прекрасных толстушек[528]. Он так и не вступил в брак из-за нерешительности[529], а также потому, что, согласно гороскопу, его должен был свергнуть с трона законный наследник. Но он утешался с целой армией любовниц. Дольше других продержалась в его алькове Катаржина Страдова, дочь придворного антиквара Якопо Страда, родившая ему шестерых детей (трех сыновей и трех дочерей), одним из которых был дон Юлиус, что, прожив похотливую и бурную жизнь, погиб, как принято считать, в замке Крумлова, двадцати трех лет от роду[530].
Дона Юлиуса (на самом деле его звали дон Цезарь Австрийский, или маркиз Юлий) – этот сосуд греха, а следовательно лакомое блюдо для авторов романтических драм – вспоминают в связи со зверским убийством его последней любовницы, дочери цирюльника из Крумлова. После того как он зарезал любовницу и тщательно расчленил ее тело на кровати, словно исполняя некий ритуал, и разбросал куски его по всей комнате, он устроил торжественные похороны с погребальной процессией из клира и слуг в траурных одеждах, с факелами[531]. “В грязи омерзительных страстей плещется твоя душа, – кричит ему Рудольф в “Магелоне” Коларжа, – мрачный рой из ста гнусных пороков кишит в тебе, подобно ящерицам в черепе дьявола”[532].
Глава 30
С течением времени паранойя Рудольфа усугублялась. Его обуревали черные мысли и мрачные настроения. Не помогали травяные отвары, слабительные, настойки из винного камня, глаза речного рака и порошок из оленьих рогов. Он не доверял папскому нунцию и всей курии, но терпел их подстрекательства к наследованию трона. Его утомляли псалмодии и литании градчанских капуцинов, которых он считал секретными агентами своих преследователей[533].
Он боялся иезуитов и членов любых орденов еще и потому, что другой гороскоп предрекал: он будет убит монахом, подобно французскому королю Генриху III Валуа. Рудольф плохо отзывался о папе римском, избегал месс и церковных обрядов, один вид креста вызывал у него истерические припадки[534]. Возможно, отсюда в чешской литературе и пражской культуре столь часто встречается мотив Страстей и тревожащей красоты Христа, пригвожденного на жесткое древо креста. Ходили слухи, что Рудольф одержим дьяволом, околдован любовными напитками. Вот почему в “Магелоне” он повторяет, словно экзорцизмы: “Patibulum, Patibulum” (лат. “виселица, виселица”).
Литература преувеличила и коварство придворных, что толпились вокруг Рудольфа. Недоброжелательные легенды особо ссосредоточиваются на бесстыжем Филиппе Ланге из Лангенфельса, обращенном еврее, бедняке по происхождению, который ради осуществления своих гнусных намерений не гнушался прибегать к помощи банды грабителей. Он даже имел собственную алхимическую лабораторию, хотя разбогател не на превращениях, а вымогая подарки у просителей и обкрадывая императорскую казну.
Но не вечно радоваться жене вора. 7 мая 1608 г. он был заключен в Белую башню, где погиб через год насильственной смертью[535]. В нашумевшем романе Йозефа Иржи Коларжа “Адское отродье” (“Pekla zplozenci”, 1862) Ланг изображен отчаянным злодеем (правда, в романе он фигурирует под именем Иоахим, а не Филипп). Стремясь завладеть сокровищами почившего алхимика Курцина, хранящимися в Праге в доме Фауста, Ланг затевает интригу с целью избавиться от Йошта и Вилема, двух детей-близнецов Курцина. Он подсылает наемных убийц, чтобы убить Йошта, а затем обвиняет Вилема в убийстве брата по подстрекательству флорентийки Сибиллы Редзоники. Поначалу его затея оканчивается ничем, потому что Йошт был спасен настоятелем Слованского монастыря[536], а у Вилема, приговоренного к повешению (ну это уж слишком!) обрывается веревка, он остается в живых и находит прибежище в доме того самого болвана Скотты, в сатанинских обрядах которого принимает участие сам Рудольф. В конце концов, Лангу удается расправиться с двумя молодыми Курцинами, “адским отродьем”, но тот, кто роет ров, сам в него и попадет – его ждут тайные ужасы Белой башни. Ярослав Врхлицкий в комедии “Раввинская мудрость” (“Rabínská moudrost›”, 1886) противопоставляет строгой науке рабби Лёва гнусность Ланга, развратника и взяточника, который с помощью посредников и сводников соблазняет чужих жен, подворовывает и растрачивает сокровища императора.
Но вернемся к Рудольфу. Меланхолия как жар поедает его тело. Любое слово его злит, любой намек раздражает. Он одержим беспокойством, строит замыслы мести, совершает несколько попыток самоубийства. Все мысли его только о смерти. “Он избегает любых отношений с людьми, – утверждает Румпф в комедии Карасека. – Он живет в своих комнатах в одиночестве. Не выходит в сад полюбоваться тюльпановыми клумбами. Не спускается даже проведать льва, им же самим прирученного. Золотая чаша, им же отчеканенная, покоится среди других заброшенных вещей… Его Величество безразлично глядит на столы, загроможденные нерассмотренными документами. По Праге уже ходят слухи, что Рудольф умер и что его смерть скрыли от народа. Это происходит оттого, что его давно никто не видел. Даже в часовне уже не витает его тень. Иные говорят, что он сошел с ума. Вспоминают, что он правнук сумасшедшей Иоанны Кастильской”[537].
На исходе своих дней, изгнав немногих верных министров, он доверил государственные дела посудомойкам, конюшим, гвардейцам и прочим нахлебникам, которых не подозревал в желании узурпировать власть. Жил он милостью их семей, но даже их стеснялся – когда он раздевался, они должны были отводить взгляд. Все это крайне удручало и без того подавленный дух империи.
Однако существует неразрывная связь между меланхолией Рудольфа и тревожным Логосом, черной субстанцией Праги. В “Короле Рудольфе” Карасека Рудольф, выглядывая из окна, лелеет мысль, что Прагу, “подругу мистических душ”, в будущем окрестят “городом Рудольфа”[538]. В трагедии Витезслава Галека всеми покинутый, вынужденный уступить царство брату Матиашу (23 мая 1611 г.), Рудольф предает анафеме этот “неблагодарный город”[539]. В “Магелоне” Коларжа он сетует, что Прага стала концисторией непристойности и яслями гнусности, представляя ее загроможденной виселицами[540], словно его Прага есть не что иное, как пейзаж из “Триумфа смерти” Брейгеля, состоящий из одних эшафотов.
Глава 31
Рудольф собрал при своем дворе известнейших художников и скульпторов, которых он одаривал всяческими благами и подарками. Арчимбольдо, Бартоломеус Спрангер, Адриан де Врис, Иоганн Хоффман, Йозеф Хейнц, Йорис и Якоб Хофнагели, Питер Стивенс, Эгидий Саделер, Ханс фон Аахен, Даниэль Фрёшль, Рурант Саверей, Матеус Гунлелах и многие другие (в основном немцы и голландцы) создали вокруг императора что-то вроде космополитической École de Prague (Пражской школы), для которой был характерен маньеризм[541]. Они основывали группы, соединенные дружбой и родством; новые мастера занимали место почивших или отправившихся в путешествие; Пражский Град полнился миниатюристами, медальерами, ювелирами, изготовителями подделок (чеш. “kontrfekty”), художниками, что специализировались на пейзажах, изображениях священных сцен или дичи. Занятно, что эта армия художников сгустилась вокруг монарха к 1600 г., когда его меланхолия усилилась и дни его близились к закату.
Стремление Рудольфа украсить двор большой толпой художников было вызвано его судорожной страстью к коллекционированию, собиранию всяческих раритетов и натуралий, желанием собирать и скрывать от любопытных глаз других людей накопленные им сокровища – ласкать предметы, ревностно лелеять их, наслаждаться ими подобно скупому.
Якуб де Страда (Якопо Страда), заведующий императорскими коллекциями в романе Йозефа Сватека “Астролог”, подтверждает: “Император считает эти собрания своей частной собственностью и поэтому хранит их как зеницу ока. Только некоторые коронованные особы, прибывшие сюда с визитом, и некоторые прославленные художники были допущены им в эти залы”; “…император считает пинакотеку своей исключительной собственностью, к которой никто не должен притрагиваться”[542]. И все же нельзя утверждать, как это делают некоторые ученые[543], что живописные полотна, которыми был заполнен Пражский Град, совсем не оказали влияния на развитие богемского искусства, если верно то, что знаменитый живописец эпохи барокко Карел Шкрета смолоду был знаком с коллекцией императора[544].
Уже дед императора – Фердинанд I, отец Максимилиан II и дядя, Великий герцог Фердинанд Тирольской, были страстными коллекционерами и археологами. Но в одержимости этой страстью Рудольфу не было равных. Для своей Kunst-und-Wunderkammer он не скупился на расходы: посылал специальных посредников, а иногда и самих Hofmaler (нем. “придворный художник”), закупать для него по всей Европе картины, драгоценности, экзотические предметы обстановки. Он заказывал художникам копии полотен, которые ему не удавалось приобрести. Чтобы не повредить картину “Праздник венков из роз” (“Das Rosenkranzfest”) Дюрера, купленную в Венеции одним из его поверенных, он приказал перенести ее через Альпы на плечах четырех сильных мужчин[545]. Его любимыми художниками были Питер Брейгель и Дюрер.
“Šacmistr”, или управителем собраний, был итальянский антиквар Якопо Страда, который ранее занимал аналогичную должность при Венском дворе. Тот факт, что прекрасная дочь Страды на долгое время пленила черное сердце императора, позволил антиквару и его семье занять в Пражском Граде важные должности (так что после смерти Страды, случившейся в 1588 г., управление коллекциями перешло его сыну Октавио).
Но в романе “Астролог” Йозеф Сватек утверждает, что Страда имел доступ к Кунсткамере (чеш. “šackomora”) – кабинету, в котором были собраны драгоценности и рудольфовы диковины, – только в присутствии императора или по его специальному разрешению[546]. Это преувеличение, возможно, связано с той двусмысленной ролью, которую отвел Сватек старому антиквару, изобразив его как подставное лицо коварнейшего Скотта, этого короля Quacksalber (нем. “шарлатан”) и обманщиков.
Глава 32
В романе Макса Брода больной и во всем сомневающийся монарх, беседуя с Тихо Браге, признается, что он искал в камнях, металлах и картинах совершенство[547]. В действительности, все экспонаты его собрания – часы, ювелирные изделия и даже астрономические инструменты и природные диковины – были мастерски обработаны, так что они становились драгоценными произведениями искусства[548]. Стремление к совершенству, перфекционизм сочетался в нем с необычайной любовью к раритетам, к чудным экзотическим, “индийским”, вещицам, броским безделушкам, от которых веяло приключениями или чудесами[549].
Впрочем, эта любовь к удивительному вполне согласуется со вкусами той эпохи, тяготеющей к маньеризму. Коллекционеров воодушевляли товары, которые морские караваны привозили из Индий: мальдивские кокосы, ракушки, охотничьи рога из слоновой кости, экзотические плоды земли и моря, китайский фарфор, страусиные яйца, птичьи перья, японские картины на бумаге и шелке. Все это называлось по-немецки “indianische” (“индийский”).
Кунсткамеры (Schatz- und Wunderkammern) стремились заполучить миниатюрные предметы, созданные с микроскопической точностью, миниатюрные изделия, вырезанные из слоновой кости, на ореховой скорлупе, черешневых косточках, раковинах, тончайшие орнаменты на эмали. Эмблемой этой любви ко всему миниатюрному могла бы послужить одна великолепная картина из галерей Рудольфа, на которой Йорис Хофнагель[550] нагромоздил цветы, плоды, бабочек, полевых мышей, жаб, улиток, саранчу и всякого рода насекомых, вокруг одной-единственной белой розы[551] – увядшей розы, словно из стихотворения Франтишека Галаса.
Золотых дел мастера, столь многочисленные при Пражском дворе, оправляли в золотые оправы акульи зубы и змеиные языки. Резчики придавали форму пейзажей или распятий грубым штуфам кристаллов (нем. “Handsteine”), считавшихся природными чудесами. Необычные, заморские вещицы становились талисманами по воле фантазии, предлогом для смелых аналогий. Поэтому в клыках нарвала фантазия усматривала рог единорога, что благоволит к девам, или кусок янтаря, или сгусток космического эфира, или экскременты таинственного животного. В кости какого-нибудь ископаемого зверя видели кость гиганта. В изогнутых рогах африканской антилопы – когти грифона.
Камни и растения уродливой формы или необычного цвета, в которых угадывались очертания невиданных зверей, Рудольф считал источником сверхъестественных сил, как хуака для инков[552]. В его собрании было множество камей и литологических редкостей[553], “Donnersteine” (нем. “доисторические кремневые молотки”), два болта от Ноева ковчега, двухголовые уродцы, крокодил и образцы безоара – известковых отложений из кишечников серн и горных козлов, желудочных камней с таинственными свойствами, которые ювелиры превращали в амулеты и ожерелья.
Из прочих странных экспонатов заслуживает упоминания нож, проглоченный одним крестьянином-обжорой и извлеченный спустя 9 месяцев в 1602 г. мастером Флорианом, цирюльником; железный стул-ловушка (нем. “fangstuhl”), бравший в плен каждого, кто на него садился; музыкальные часы с позолоченной крышкой, украшенные сценками охоты на ланей и оленей; механический орган, что сам по себе исполнял “ричеркары, мадригалы и канцоны”; чучела страусов, кубки из рогов носорога, в которых отравленные напитки закипали; обетный медальон с иерусалимской землей; кусок глины из долины Хеврона – той самой, из которой Яхве Элохим сотворил праотца Адама; а также крупные корни мандрагоры в форме маленьких человечков (альраунов), лежащие в шкатулочках с подкладкой из мягкого бархата, словно в кукольных кроватках. Колдовские силы этого растения семейства пасленовых считались сильнее, если корень находили под виселицей. Мандрагора – растительная кукла Пражского театра, из того же рода манекенов, к которому принадлежит Голем, роботы и одрадек.
Глава 33
Рудольф II хранил свою коллекцию ценностей без какой-либо системы – на столиках и консолях, в бесчисленных шкафах и сейфах[554]. Чтобы читатели этой книги составили представление, какие еще предметы находились в этом “verzauberter Raum” (нем. “заколдованное пространство”), попробуем перечислить некоторые экспонаты, не пытаясь навести порядок в этом неупорядоченном перечне, который, именно в силу своей беспорядочности, наилучшим образом отразит хаотичность коллекции.
Гипсовые слепки ящериц и серебряные копии разных животных, морские ракушки (“Meermuscheln”), черепаховые панцири, перламутр, кокосовые орехи, раскрашенные восковые куклы, египетские глиняные фигурки, тончайшие зеркала из стекла и стали, очки, кораллы, “индийские” шкатулки с яркими перьями, “индийские” или японские картины, “индийские” орехи из позолоченного чеканного серебра и другие экзотические предметы, которые большей частью привозили каравеллы из “Индий”, гипсовый женский торс телесного цвета из тех, что позднее приглянутся пражским сюрреалистам, доски для игры в кости из янтаря и слоновой кости, череп из желтого янтаря, янтарные кубки, волынки, “пейзажи” из богемской яшмы, серебряная столовая горка с эмалью, умывальники из агата, яшмы, топаза и хрусталя, серебряная картина в эбонитовой оправе, картина на восточном алебастре, расписанные камни, мозаики, серебряные складни, хрустальный кубок с серебряной крышкой, штоф из топаза, подаренный Рудольфу послом из Московии, ваза из “звездного камня” (астрофиллита[555]), чаша из богемского агата с золотыми ручками, топазовая чаша в виде львиной морды, золотые столовые приборы с рубинами, терракотовые сосуды (некоторые с подкладкой внутри из красного бархата), коралловый корабль с фигурками, корабль из позолоченного дерева, миниатюрный корабль из мальдивского кокоса с серебряной отделкой, ларец из горного хрусталя, перламутровая шкатулка, серебряная лютня, пластины лазурита, рога носорогов, охотничьи рога из слоновой кости, ножи с инкрустацией из золота и самоцветов, фарфор, отрезы дорогих тканей, глобусы самых разных размеров – один позолоченный, другой серебряный, с подставкой в виде гиппогрифа (полуконя – полугрифа), армиллярные сферы, измерительные инструменты, венецианское стекло, старинная голова Полифема, серебряная статуэтка “Деянира и кентавр”, медали, многоцветная майолика, анатомические препараты, упряжь, шпоры, уздечки, седла, купола палаток, жилеты и другие трофеи, захваченные у турок при отражении их набегов, охотничье снаряжение, знамена, намордники и ошейники, посуда, кубки из страусиных яиц, сабли, орудия казни, мушкеты, стилеты, кинжалы, мортиры, пистолеты, шпаги. А также всяческие автоматы и механизмы с мелодией. И часы, часы… В форме серебряной лодки, башни с трубачами…[556] Словно во сне героя Альфреда Кубина в Перле в романе “Другая сторона”: “…и тут же услышал вокруг себя многозвучное тиканье и увидел множество плоских часов самых разных размеров – от башенных до небольших кухонных, – которыми был занят целый луг. Подобно черепахам, на коротеньких ножках они беспорядочно ползали туда-сюда с возбужденным тиканьем”[557]. В коллекции Рудольфа имелась и черепаха с часовым механизмом[558].
От богемских гранатов до пенсне, от ветвей кораллов до кубков из рога носорога, от коварных клинков с глазами-рубинами на рукоятях до фигурок “ушебти” и перьев колибри: бог мой, сколько стимулов для фантазии. Эта пестрая смесь, гостеприимно охватывающая различные царства природы и отдаленные географически места, это сосуществование всевозможных хитроумных приспособлений, этот перечень игрушек и артефактов, серебра, инструментов и безделушек был призван воссоздать “orbis pictus” (лат. “картина мира”), отразить книгу Бога. Кроме того, это смешение предметов различного назначения из самых разных стран соответствовало живописному кишению самых разнородных персонажей в городе эпохи Рудольфа. Ко всему этому следует добавить старинные и современные статуи, а также нумизматику и море картин. И не стоит забывать о лошадях, которых Рудольф коллекционировал пылко, возможно, только для того, чтобы с него писали портреты в полном вооружении и тяжелых рыцарских доспехах.
Глава 34
В романе Макса Брода, посетив кунсткамеру (“šackomora”) Рудольфа, Тихо Браге жалуется на подавленность и тоску, которую вызывало у него “это бессвязное нагромождение предметов” – астроному казалось, “что сам император дрожал от страха пред видом столь огромного богатства”[559].
Страсть к предметам родилась в Рудольфе из стремления заполнить окружавшую его пустоту, совладать со страхом одиночества. Он жадно собирает горы редчайших устройств, словно огораживаясь стенами от смерти. Его маниакальное коллекционирование являлось выражением танатофобии – страха смерти. Если верно, как утверждал Гоголь в “Портрете”, что распродажа на аукционе благодаря полутени в помещении и скорбному голосу аукциониста, постукивающего молотком, напоминает заупокойную службу, то удивительные собрания Рудольфа тоже несли в себе нечто заупокойное, а его галереи были скорее саркофагами мертвых, чем комнатами живых.
Но эта инерция, эта неподвижность – только видимость. Мертвые вещи лишь выявляют зловещую тревогу. Они злорадно наблюдают за хозяином из своих нор, словно звери из засады. А некоторые экспонаты, которые он слишком часто рассматривал, обрели выражение его лица, словно стали зеркалами его ипохондрии.
Для ипохондриков весьма полезна смена воздуха, которая мозговые ткани укрепляет, нервные соки очищает и работу всех ферментов с помощью жидкостей исправляет. Но Рудольфу не удается оторваться от предметов, захвативших его в рабство. Он возвращается к ним даже по ночам, при мрачном свете высоких канделябров. И вот он словно превращается в человека-предмет из “Причуд” Брачелли[560], в тело, состоящее из ящичков и коробочек, чтобы прятать там штофы, драгоценные камни, ожерелья. Жабье поквакивание шкафов, подмигивание кристаллов и амулетов, прочая дребедень из арсенала Авензоара[561], грозные глаза, глядящие с портретов, жирный блеск тканей, шепот камней привлекают его больше, чем государственные дела. В этой кладовой-“хуаке”, в этой “dreamland” фетишей он читает тайны вселенной, как в перегонных кубах и в гороскопах.
В драме Иржи Карасека гамлетоподобный Рудольф изображен как король-мечтатель (чеш. “krâl-snivec”), неторопливый в принятии решений, противник любопытных взглядов и дневного света, бледная тень в хранилище диковен и древностей. В конце концов, он и сам ощущает себя мертвецом среди окружающих его мертвых вещей: “призрак монарха, в игры теней играю с короной, – она запечатлела судьбу на моем измученном челе, – как в цветке страстоцвета природа отпечатала орудия казни…”[562].
Глава 35
Ярослав Сейферт[563]
- И Ее Величество Пыль
- Мягко оседает на брошенный трон.
Судьба коллекций Рудольфа оказалась печальной. Свора придворных нередко запускала туда руку. Хорошо зная, что серебро может обелить и черного ворона, Филипп Ланг из Лангенфельса, вор и искусный лжец, постоянно таскал из коллекции старинные монеты, ювелирные изделия, яшмовые вазы, “индийские” редкости[564].
В своих мемуарах Дачицкий вспоминает, что после смерти Рудольфа II (20 января 1612 г.) один из камергеров, Иероним Маковский, в надежде выйти из тюрьмы, признался в существовании множества сокровищ, которые император “спрятал и замуровал”. И добавил: “Куда эти обнаруженные и поднятые драгоценные предметы и образцы подевались и исчезли, совершенно неизвестно, ибо при этих раздорах было в Чехии все раз-два, и проч.”[565].
Собрания были заброшены, когда преемник императора Матиаш перенес свою резиденцию в Вену. Тридцатилетняя война, начавшаяся в 1618 г. с пражской дефенестрации, попросту разорила рудольфову коллекцию. После битвы на Белой горе герцог Максимилиан Баварский, оставляя Прагу 17 ноября 1620 г., вывез с собой, в качестве компенсации за оказанную Фердинанду II помощь, не менее тысячи пятисот повозок с золотом и драгоценностями, украденными из Пражского Града. Еще пятьдесят повозок наполнил добычей курфюрст саксонский, когда в 1631 г. его войско заняло богемскую столицу. Раз-два! Стоило кому-то пройти через Прагу, как она становилась беднее еще на одну порцию раритетов Рудольфа. Огромный кит, уже без Ионы в пещере-часовне его чрева, возами поставлял иностранным разбойникам свое мясо, кожу и жир.
Но самое худшее произошло ночью 26 июля 1648 г., когда шведы заняли Градчаны и Малу Страну[566]. Лисы Самсона нанесли меньший урон амбарам филистимлян, чем солдатня Кенигсмарка рудольфовым галереям. Казалось, шведы пришли сюда с единственной целью – похитить сокровища императора-ипохондрика, которые жаждала заполучить королева Кристина. В этом неслыханном разграблении, которое распространялось longe horrendior quam ignis (лат. “намного страшнее, чем огонь”) и которое затронуло и дворцы чешской знати, и библиотеки Рожмберга и Страгова, Кенигсмарк позаботился и о себе, зарезервировав для себя пять повозок с золотом и серебром. Раз-два! Изъятые ценности были перевезены в Висмар, а оттуда на корабле в Стокгольм. Комиссия, собранная для оценки последствий пиратского финала тридцати лет войны, нашла только обломки двух статуй, пустые рамы и несколько поврежденных картин, в том числе “Праздник венков из роз” Дюрера[567].
Для описания дальнейшей судьбы этой расчлененной коллекции, разбросанной по всей Европе, потребовалось бы слишком много времени. Но кое-что от нее все же сохранилось, как если бы “хуаки” умножались силой волшебства. Благодаря эрцгерцогу Леопольду Вильгельму, брату императора Фердинанда III, удалось создать из картин, купленных в тот год в Антверпене на распродаже коллекции Букингема, к которым присоединили остатки коллекции Рудольфа, новое внушительное собрание[568], которое славилось весь xvii век и оставило след в произведениях художника позднего барокко Петра Брандла[569].
Но во времена Карла VI (1711–1740), посредственного правителя и фанатичного католика, Габсбурги, во имя централизма, стали считать галерею Пражского Града резервом и складом Венской галереи и, начав понемногу расхищать картины, в два счета разорили только что восстановленное собрание[570]. В 1749 г. Мария Терезия, чтобы поправить финансовое положение страны[571], с легким сердцем продала множество картин в Дрезденскую пинакотеку. Во время Семилетней войны, а именно, в 1757 г., когда Фридрих II Прусский приказал обстрелять из пушек Пражский Град, остатки коллекции затолкали в подвалы, но столь поспешно, что множество статуй, фарфора и хрусталя было побито.
А в 1780 г. Иосиф II приказал приспособить древнее здание, гордость богемского народа, под артиллерийскую казарму. Посему понадобилось разгрузить его от холстов и другого заплесневелого барахла, чтобы освободить место для оружейных складов. Был проведен оскорбительный аукцион. Но прежде провели довольно легкомысленную оценку экспонатов. Грубо говоря, лучшие картины (включая “Das Rosenkranzfest” Дюрера) и наименее поврежденные были оценены в один или два флорина, менее ценные или худшей сохранности – в несколько краций[572]. А поскольку статуи оценивались только исходя из массы материала и сохранности, то всего в тридцать краций был оценен, вместе с другими мраморными торсами, знаменитый Илионей[573], за которого Рудольф заплатил десять тысяч дукатов[574]. При объявлении аукциона было поставлено условие: приобретенные вещи должны были вывозиться незамедлительно – так велико было желание ликвидаторов освободиться от этих экспонатов, оставшихся от огромного собрания, которое, исходя из холодного утилитаризма того времени, казалось ненужной грудой “бесполезного” барахла[575]. Этот печальнейший аукцион, не менее разорительный, чем шведское нашествие, состоялся 13 и 14 мая 1782 г.
А черепки, а потрескавшиеся предметы? В первый день аукциона в Пражском Граде семьи собирали в корзины металлолом, черепки, гипсовые слепки, окаменелости, раковины, статуэтки, монеты и медали с вмятинами и менее ценные камни и сбрасывали затем всю эту мелочевку с Порохового моста в расположенный ниже Олений ров. В глубоком рве скопились обширные залежи отходов, в которых пражские мальчишки рылись еще и спустя пятьдесят лет[576]. Вот так огромные сокровища, длинный список роскошных предметов свелся к груде мусора и скарба с барахолки. Вот оно – вечное присутствие блошиного рынка в измерении Праги.
В течение всего xix столетия память об этом аукционе Иосифа II жгла оскорбленные души чехов. Еще в 1862 г. художник Карел Пуркине сокрушался о том, что шедевры из галереи Рудольфа украсили пинакотеки Вены, Мюнхена, Дрездена, Стокгольма, в то время как в Пражском Граде не осталось совсем ничего[577]. В этом архиве утерянной славы звучало лишь эхо “фанфар тишины”, говоря словами Сейферта[578]. Роскошная анфилада комнат, символ ненавистной власти Габсбургов, казалась новым поколениям разграбленным сейфом, пустым чужим мавзолеем.
Но оскорбительным аукционом дело не закончилось. Кладовая-“хуака” давала новые побеги, словно оставшиеся в земле обрывки корней. Инспектор, присланный из Вены в 1876 г., констатировал, что многим картинам, помещенным в наименее доступные места, удалось избежать разграблений, конфискации, грабежей, торгов[579]. И все началось сначала, раз-два, и… наиболее ценные холсты потихоньку, в несколько приемов были вывезены в Вену, так что пражский странник, вечный изгнанник, не имел об этом понятия[580]. Но роскошная галерея Рудольфа поистине обладала свойствами феникса, потому что, несмотря на то что коллекции методично растаскивались, совсем недавно в подземельях Пражского Града было найдено несколько забытых ценных картин – последние остатки, последнее утешение.
История этой кунсткамеры (“šackomora”), казалось бы, удивительно символична – она говорит как о бесчисленных потерях, так и об упрямом стремлении к вечному возрождению этого края, “где цветущее дерево миража / быстро превращается в песок”[581]. Здесь шкатулки с драгоценностями превратились в барахло с блошиного рынка, горделивый сокол обернулся глухим присмиревшим филином, великая мечта обернулась прахом. Но закончим наш рассказ об этих безумных собраниях, я уже устал следовать по их следам.
Глава 36
Когда лейтенант Лукаш спросил Швейка, смотрел ли тот когда-нибудь на себя в зеркало, Швейк ответил: “Вот у китайца Станека было выставлено выпуклое зеркало. Кто ни поглядится – с души воротит. Рот этак, голова – будто помойная лоханка, брюхо – как у налившегося пивом каноника, словом – фигура”[582]. Подобные “фигуры”, отраженные в магических зеркалах в ярмарочном шатре гадалки, наводят на мысль о составных портретах Арчимбольдо, которые тоже содержат в себе суть Праги, – лица из овощей, фруктов, пернатых, дичи, жаркого, книг, инструментов и кухонной утвари: “мозаика из составленных вместе нелепостей”, наивысшее достижение этой “гротескной живописи”, о которой пишет Даниэлло Бартоли в своем труде “Досуги мудреца”[583].
Джузеппе Арчимбольдо (1527–1593), “изобретательнейший фантастический художник”[584], занял в 60-е годы xvi века место придворного портретиста при Венском дворе, которое оставил, из-за слабости глаз, Якоб Зейзенеггер. В то время правил Фердинанд I (1526–1564). Арчимбольдо оставался там и при Максимиллиане II (1564–1576). Позднее, при Рудольфе II, он переехал в Прагу. Художник настолько слился с созданной Рудольфом атмосферой, что вошел в мифологию той эпохи, и сам отчасти несет отпечаток магической двуличности и сатурнальной меланхолии, что отличали алхимиков. Таким он предстает в автопортрете – торжественным и суровым, в черном камзоле, высоком коническом берете, с крахмальным воротничком под бородой. В комедии “Раввинская мудрость” (1886), действие которой происходит в эпоху Рудольфа II, Ярослав Врхлицкий показал Арчимбольдо этаким художником-сорвиголовой (под именем Арчимбальдо), богемным авантюристом, раскрывающим секреты волшебства рабби Лёва[585].
Глава 37
Искусство Арчимбольдо, таким образом, неразрывно связано с пристрастиями Рудольфа II, с его любовью к автоматам и механическим куклам, с окружавшим его странным и экзотическим миром, с алхимическими соединениями различных субстанций, с големической марионеточностью и особенно со страстью коллекционирования, обуревавшей монарха[586]. Существует тесное родство между гибридными портретами Арчимбольдо и кунсткамерами Рудольфа, его кабинетом натуралий, раритетов и аномалий. Арчимбольдовские фигуры, будучи связками предметов, фруктов, цветов, зверей – сами по себе являются коллекциями. Не случайно Арчимбольдо внес вклад в обогащение императорских коллекций и, даже когда он на склоне лет удалился от двора в Милан (1587), продолжал заниматься закупкой “диковин” для огромного музея Рудольфа.
Например, “Времена года” – подлинные коллекции растительных элементов. “Лето” (1563) – профиль, выстроенный из фруктов, – виноградные ягоды вместо зубов, груша вместо подбородка, щека в виде яблока, огурец вместо носа, ухо – кукурузный початок и – роскошный натюрморт вместо шляпы. Наложение фруктов на члены тела “весьма изобретательно, и вызывает удивление, переходящее в изумление”[587]. Подобные же коллекции и перечни предметов представляют собой портреты “Официант” (1574) – нагромождение бочек, бочонков, бутылок, бокалов, штопоров, воронок; “Повар” (1574), состоящий из кастрюль, сковородок, тарелок, поварешек, дуршлага, яичной скорлупы, улиток – в стиле “Bauernhochzeit” (нем.
“деревенская свадьба”) – настоящая благородная пародия на крестьянские обычаи.
Коллекционирование особенно заметно в “Библиотекаре”, карикатуре на императорского историографа Вольфганга Лацио (1514–1565), собирателя томов и фолиантов, а также нумизмата. Портрет состоит из одних книг: открытая книга вместо волос, книга – нос, голова из книг, тесемка-закладка вместо ушей, грудь из книжных переплетов и многотомных собраний. Моделью послужил “Корабль дураков” Себастиана Бранта (1494). Когда смотришь на эту “фигуру”, приходит на ум описание библиотеки в “Лабиринте света и рае сердца” Коменского – библиотека-аптека, где в ларчиках, что называются книгами, хранятся лекарства против оскудения мысли, и ученые мужи, поглощающие книги[588]. Арчимбольдовский библиотекарь выглядит кубическим, как коробка, и его кубичность отсылает нас к геометрическим образам, к кубическим роботам других художников-маньеристов – Луки Камбьязо[589] и Брачелли. Но не будем забывать, что среди персонажей, с которыми повстречался Швейк в психбольнице, “самым буйным был господин, выдававший себя за шестнадцатый том Научного энциклопедического словаря Отто и просивший каждого, чтобы его раскрыли и нашли слово “переплетное шило”, – иначе он погиб. Успокоился он только после того, как на него надели смирительную рубашку. Тогда господин начал хвалиться, что попал в переплет, и просить, чтобы ему сделали модный обрез”[590].
Страсть к “диковинам” сопровождается у Арчимбольдо внимательностью к деталям, характерной для многих художников-рудольфинцев, таких, как Бартоломеус Спрангер, Питер Стивенс, Рулант Саверей, которые в своих пейзажах, “Охотах” и “учебниках природы” заботливо выписывали каждую шерстинку, каждую веточку, каждый стебель, каждый камень. В “Лабиринте” Коменского один из двух телохранителей королевы Тщеты, тот, что воплощает Хитрость (чеш. “Úlisnost”), вместо брони облачен в вывернутую наизнанку лисью шубу, а вместо алебарды держит лисий хвост[591]. Как и у Коменского, у Арчимбольдо животные играют роль аллегорий душевных недостатков, страстей и настроений. Каждое из животных, составляющих “Землю”, имеет аллегорическое толкование, о котором говорит мантуанский каноник Грегорио Команини в диалоге “Фиджино, или О цели живописи” (1591)[592].
Непросто разобраться в груде нагроможденных друг на друга животных, в переплетении ушей, хвостов, лап, рогов, которые превращают изображенного на портрете мужчину в подобие Ноева ковчега, в конгломерат зверей, вроде “допотопных” пейзажей Руланта Саверея, в тесное нагромождение куриных, бабуинов, перепончатолапых, оленей, пернатых, диких зверей. С затылка до лба сгрудились обезьяна, горный козел, лошадь, кабан, медведь, мул, олень, лань, леопард, газель, собака, верблюд, лев. Лиса, “хитрющее животное”, находится на лбу и своим хвостом образует бровь. Ухо и щека принимают вид головы смущенного слона, опирающейся на осла. Заяц, который обладает великолепным нюхом, но неосторожен, формирует своей спиной круглый нос. Волк с открытой пастью образует глаз. Ненасытный кот – рот. Подбородок – голова тигра, высовывающаяся из слоновьего хобота. Свернувшийся рядом с косулей бык образует шею.
Глава 38
Кокошка ошибается, утверждая, что искусство Арчимбольдо “антимагическое” и свободно от какого-либо суеверия[593]. Тот же Команини уже отмечал его онирическую суть, его мастерство, его искусность и удивительность. В “Фиджино, или О цели живописи”, беседуя о трех “распорядителях сновидений” Морфее, Икеле и Фантасе, один из собеседников, по прозвищу Гуашь, утверждает: “Не будь все это сказками, я бы сказал, что все эти распорядители сновидений весьма знакомы Арчимбольдо, потому что он умеет делать те же хитрости и превращения, что и они делают. Впрочем, он их превосходит, ведь он может куда больше, чем они, превращая животных, и птиц, и змей, и сучья, и цветы, и фрукты, и рыб, и травы, и листья, и колосья, и солому, и ягоды в мужчин и мужскую одежду, в женщин и женские украшения”. А другой собеседник возражает, заметив, что “добродетель фантазии”, должно быть, “чрезвычайно развита у Арчимбольдо, поскольку он, соединяя вместе изображения наблюдаемых им чувственных вещей, создает из них странные каприччо, а также идолов, превосходящих любую фантазию, ловко сваливая в кучу с трудом сочетаемое и творя из этого все, что он захочет”[594].
Предметы Арчимбольдо, хоть и выписаны весьма тщательно, точно и реалистично, обладают пугающей жизнеподобностью призраков, мертвых реликвий: кишение мертвых рыб, груды перезрелых, увядающих фруктов. Нечто аморфное, склизкое, отталкивающее есть в лице-зверинце “Земли” – жуткого охотника, мрачной горы дичи. “Вода” (1566), чудовищная голова из глазастых рыб, осьминогов, ящериц и мелких морских гадов, раковин и панцирей улиток – это триумф склизкости. Так я представляю себе ужасную голову спрута – морского чудовища Ктулху из рассказов Говарда Лавкрафта.
Безмерное уныние исходит от “Зимы” (1563) – ужасного маскарона[595], косматого, щетинистого старика, словно составленного из острых сучков. Узловатый ствол дерева образует голову, с волосами из переплетающихся ветвей с мелкими листьями; носом служит торчащий из ствола сук с ободранной корой. Колючие отростки ветвей служат ему бровями и бородкой. Распухшие губы – белые древесные грибы, заросшие мхом. Из рогожи торчит морщинистая шея, с которой свисает ветвь с лимоном и апельсином.
А что можно сказать о призрачной мрачности “Огня” (1566) – выражения древнего военного ужаса, идола, готового к набегам и поджогам, – не воспоминание ли это о компании Максимилиана II против турок?[596] Волосы у фигуры из волнистых и развевающихся языков пламени, лоб и рот – из запальных шнуров, в глазу – огарок восковой свечи, нос и уши – рукояти мечей, шею поддерживает что-то вроде канделябра и факел, воротник из металлических пластин, перемежающихся изумрудами, а грудь – из бомбард и аркебуз.
Тщательное выписывание реалистических деталей не исключает двусмысленности, как нас учили художники-сюрреалисты. Достаточно увидеть “Воина”[597] – натюрморт-перевертыш, из нескольких кусков жаркого между двумя тазами, которые служат шлемом или металлическим воротником доспехов, если повернуть картину на 180 градусов. И разумеется, в осязаемости жаркого, фруктов, дичи, в этой реальности, что обретает фантастические черты из-за слишком тщательной имитации деталей, можно было бы найти некоторое сходство с “cool iry” поп-арта – с продуктами питания, овощами, пирожными и сандвичами Класа Ольденбурга[598]. Но мечтательная кисть грезящего Арчимбольдо достигает иных демонических эффектов. Соединение номенклатурных элементов создает что-то вроде магии неожиданного, дьявольскую гибридность.
Возможно, именно поэтому в его образах нам видятся аллюзии на примитивные культуры, на татуировки Маркизских островов, деформации черепа у племени мангбету в бельгийском Конго. Рыбное ассорти “Воды” напоминает нам, что меланезийцы представляют своих богов в виде акул, а фруктовый калейдоскоп “Лета” не так уж сильно отличается от разукрашенного лица какого-нибудь полинезийца[599].
Глава 39
Лицо, состоящее из разных предметов и украшенное ими, само представляет собой предмет – украшенный предмет. Человек становится инвентарем и приложением к своим обычным инструментам, пугалом, состоящим из орудий своего ремесла. Тела на картинах Арчимбольдо не изображены, но они представляются нам жесткими и марионеточными. Результат достигается с помощью одной головы, которая и есть головоломка, пазл из предметов, вставленных один в другой, из овощей, соединяющихся друг с другом по подобию, как виноградные лозы с ветками вяза, оливы и мирта, или звери, которых объединяет кротость нрава.
Жизнь подменяется компиляцией, совокупностью множества бездушных механизмов. Антропоморфные видения Арчимбольдо – предшественники роботов Чапека. Они стремятся к серийности, они призваны воспроизводиться массово, в лимбе дубликатов. Эта кукольная облицовка утварью, птицами и фруктами указывает на упадок красоты Лика, который, отказавшись быть подобием Бога, становится безобразным и сводится к совокупности, складированию предметов, поскольку человек становится рабом орудий, которыми, как ему кажется, он манипулирует, а на самом деле становится их жертвой, и они управляют всей его жизнью.
Серийность этих составных лиц несет в себе два противоположных аспекта: с одной стороны, они вызывают ощущение подделки, предупреждение о грозящей опасности, предчувствие, предзнаменование (“menetekel”), мрачное чувство упадка и смерти, с другой стороны – в них есть нечто ироническое и фарсовое, атрибуты рыцарского и вульгарного мира, мира Челионати. Эти лица, похожие на массу замоченных фруктов, вызывающих слабительный эффект, для приготовления эмульсий от ипохондрии; глупая и веселая “пафлагонская”[600] улыбка “Лета” с надутыми щеками и артишоком на груди; и даже лицо “Весны”, хотя и представляет собой цветочную мозаику, но выглядит несвежим, словно цветы уложены с помощью крахмала в жесткие складки гофрированного воротника – все отдает карнавалом.
Однако эта комичность и потешность часто обретают дьявольский оттенок, как на уродливых лицах “Повара” (1570) и “Официанта” (1574), а также в изображении некоего доктора и юриста, а именно императорского вице-канцлера Иоганна Ульриха Зазиуса (1521–1570), “все лицо которого было обезображено французским недугом, и на подбородке осталось лишь несколько волосков”[601]. Его физиономия из лягушек и костлявых птичьих окорочков столь безобразна, что он походит на вожака чертей, и из его жабьего рта словно исходит зловоние асафетиды[602].
Глава 40
Но части этих портретов действительно соединяются друг с другом в единый часовой механизм, и тем не менее каждый фрагмент живет самостоятельной жизнью, напоминая о возможности анатомической декомпозиции, подобно носу из рассказов Гоголя. И разве для Арчимбольдо каждая часть лица не обладает душой, как для некоторых дикарей?[603]
И впрямь, эти шершавые носы, которые художник накладывает на пухлые физиономии, словно совершая операцию по ринопластике, выглядят устрашающе. Если бы какой-нибудь раздражитель заставил такое лицо громко чихнуть, разве не издавали бы эти хоботовидные носы трубные звуки? А если нос-дыня вдруг отправится на прогулку по Праге? В отношении носов арчимбольдовские образы сближаются с еще одной фигурой пражской демонологии – астрологом Тихо Браге, который щеголял искусственным золотым носом.
Но, кроме того, что-то роднит эти составные физиономии, особенно “Времена года”, с сельскими масками богемского барочного театра – “Lucky” с длинным чудовищным клювом, с призраками козлов и лошадей с вытаращенными глазищами, носящими имена Brůna, Perchta, Klibna, с Smrtka – Смертью, соломенной куклой с цепью из яичной скорлупы[604]. Сам материал одежд и украшений сближает сюжеты картин Арчимбольдо с фольклорными персонажами, что одевались в скорлупу, солому, мешковину, медвежью шкуру. “Лето” одето в деревенскую фуфайку из соломы, со стоячим воротничком, из которого торчат связки колосьев. “Осень” облачена в деревянные доски от бочек. Фигуры, словно из народных сюит режиссера Эмиля Франтишека Буриана[605].
И хотя в 1648 г. они большей частью были похищены шведами, кажется, эти фетиши, вызванные к жизни Челионати-Арчимбольдо, все еще можно встретить на улицах Праги Бамберга во время карнавальных шествий. Впрочем, различные свидетельства приписывают Арчимбольдо оркестровку маскарадов и праздников с фейерверками, каруселями, турнирами и мифологическими процессиями (например, в Вене, в августе 1571 г., по случаю свадьбы эрцгерцога Карла Штирийского, брата Максимилиана II, с Марией Баварской), с шествиями монстров, напоминающих его составные портреты[606].
Словно возникает из пражского тумана “Осень” с выражением лица, как у ландскнехта, вся сплетенная из яблок, дынь, виноградных лоз и гроздей винограда грубейший образец брутального сбора урожая, лишенный той меланхолической прозрачности, осенней тоски (чеш. “tesklivina”), из которой соткана Осень в стихах Франтишека Галаса. А “Воздух” – копна клювов, головок и тревожных птичьих глаз, с “многоочитым” павлиньим хвостом вместо груди. А “Весна”, лицо которой и белый воротничок темного испанского платья густо вышиты цветами? А “Флора”, это тончайшее кружево из тычинок, вьюнков и лепестков, таинственное ботаническое создание, но слишком телесное, чтобы уподобить ее миниатюрной цветочной куколке Дертье Эльвердинк из “Повелителя блох” Гофмана, спавшей в тюльпанной чашечке. Присоединившись к бесчисленным имитаторам Арчимбольдо, мы могли бы с помощью этого “метафорического переноса”, составлявшего его метод[607], сварганить и другие составные головы, и прежде всего голову Алхимика, составленную из колб, перегонных кубов, реторт, аламбиков. Или посмотреть на Прагу как “изобретение Арчимбольдо” (“Inventio Arcimboldi”), как на антропоморфный город, в котором деревья Петршина были бы волосами, Градчаны – лбом, дворцы Малой Страны – глазами, Карлов мост – носом, а Староместская площадь – ртом.
Но кто “хозяин” этих призраков, выпущенных из галерей Пражского Града? Да сам Рудольф II – да он и сам составлен из множества элементов. Арчимбольдо изобразил Рудольфа в виде Вертумна – роскошного нагромождения фруктов – с дыней на лбу, яблоком и персиком вместо щек, черешней вместо одного глаза и тутовой ягодой вместо другого, с грушей вместо носа, волосами из колосьев, виноградных лоз и гроздьев винограда, губами – из двух орехов, бородой – из колючего каштана[608]. От этого триумфа косточек и мякоти исходит довольное шутовское безрассудство, а за головой, что крупнее индийской тыквы, за откормленными и румяными щеками кроется шизоидная усмешка.
Глава 41
Арчимбольдо ничуть не устарел и не потерял притягательности. Разве не сродни его составным головам столь любимые пражскими сюрреалистами восковые манекены в витринах парикмахерских? Существует тесная связь между паноптикумом Арчимбольдо и созданиями Индржиха Штырского, который обожал нагромождать всякого рода “диковины”. Незвал вспоминает, как Штырский признался ему, что создал несколько искусственных фигур – одну из стебля спаржи на поношенной женской туфле, другую – из обрубка оттоманской статуи, к которой он приделал вместо головы рекламу какого-то продукта для роста груди[609]. Что-то арчимбольдовское присутствует в коллажах Карела Тейге, представляющих актуализацию незваловской темы “женщина во множественном числе”. Коллажи составлены из обнаженной натуры – разрозненных и соединенных произвольным образом частей женского тела (соски вместо щек, глаза на ногах и т. д.), в сочетании с зеркалами, колоннами, съедобными и ядовитыми грибами.
Но ярче всего техника Арчимбольдо оживает в сборнике Незвала “Абсолютный могильщик” (“Absolutní hrobař”, 1937). В первом же из стихотворений “Мужчина, выкладывающий свой портрет из предметов” (“Muž který skládá z předmětů svou podobiznu”) Незвал как поэт нарушает статичность арчимбольдовских творений, предметы переносятся с места на место, персонаж претерпевает метаморфозы и составляется заново, как бы из частей реквизита иллюзиониста, дающего представление[610]. То перед нами мужчина в “шляпе в форме маленького гроба” из лавки старьевщика, то у него “голова-кактус”, покрытая “иголками душераздирающих мыслей”, то вдруг в кабинете зубного врача он обнаруживает у себя во рту два жернова, которые перемалывают “стеклянный глаз его каннибальских желаний”, то он замечает, что язык его имеет “форму крота”. В свою очередь, его шея – “пучок гаванских сигар”, перевязанных высоким прикладным воротником, а вместо галстука у него “прирученная ласточка”. Когда же мужчина чувствует, что стареет, его волосы становятся похожими на “белую стружку”.
Самый устрашающий из персонажей – абсолютный могильщик, попавший в заголовок сборника. Эль Лисицкий изобрел для своего электромеханического спектакля “Победа над Солнцем” (“Sieg über die Sonne”)[611] фигурки гробов, танцующих канкан на цилиндре, катафалки из мюзик-холлов, напоминающие своими геометрическими формами “проуны”[612]. В отличие от них, незваловский герой – тошнотворный призрак, заплесневевшее чудовище без плоти, обжора с аппетитом Гаргантюа. В захудалой харчевне он, как обычно, переваривает “один из своих ежедневных протухших обедов”. Его левый глаз, “похожий на заспиртованное яйцо”, уставился на карту из паутины, свитой пауком на заплесневелом куске колбасы, в то время как из правого, “покрытого личинками мух”, “то и дело вылетает навозная муха размером с пуговицу”. Его мягкое нёбо “покрыто пленкой слюней и пыли”, а под ним скрывается “кладбище в миниатюре, превратившееся в мешанину”. Даже “веселые гробовщики” (чеш. “veselí hrobaři”) из произведения Галаса выглядят бледновато по сравнению с этим мерзким зверем, покрытым струпьями, гноем и лишаями. Впрочем, и персонажи Галаса не обходятся без жутковатых кладбищенских реквизитов, к примеру, уста одного – это “морг задушенных голосов”[613].
В традициях Арчимбольдо Незвал настаивает на огромном размере носа: “подобного плавнику океанских циклонов”, “покрытому крапивой и сыроподобными островками размером с манное зернышко”, “вентилятору, защищенному ноздрями Сецессии”, “гибельной приманке”, под которой свила гнездо ласточка. Он – “метафизический смеситель отходов абсолютной клоаки”. “Этот голем, созданный из кладбищенских цветов, удивительно подходит по духу городу, который своим демонизмом во многом обязан старому еврейскому кладбищу”.
Приемы Арчимбольдо появляются в некоторых “podoby” (“портретах”) – карикатурах Адольфа Хоффмайстера. Каждая “podoba” заключает в себе синтез мира, относящегося к изображенному персонажу, окружающие его символы. Так, Честертон – мяч, с крестовидной антенной на лице, парит как аэростат. Макс Эрнст, с телом ветхого британского особняка, витает среди колонн, призраков и растений со своих коллажей. Тейге – неотъемлемая часть своей типографской геометрии. Сергей Третьяков – длинный прямоугольник китайских надписей, а Шоу – колючий кактус в горшке. В этих шуточных портретах, как и в причудливых книжных иллюстрациях (так, очки мистера Фикса у Жюля Верна состоят из двух циферблатов, а на шляпке, груди и коленях кэрроловской Ее Величества Кошки (Její Veličenstvo Kočka) – мордочки котят, которые кажутся совиными головами), а также в “потешных картах” Европы (фр. “cartes drolatiques”) для Освобожденного театра, Хоффмайстер превращает арчимбольдовскую пошлость в веселую беспечность, в клоунаду, свойственную эпохе поэтистов[614].
Глава 42
В безветрии розовых закатов слышно позвякивание стеклянных листьев, которых пальцы алхимиков касаются, словно ветер.
Ярослав Сейферт. Прага[615]
Когда Рудольф II перенес в Прагу императорскую резиденцию (1583), город на Влтаве стал театром и лицеем герметических наук. Как мухи на сладкое вино слетались сюда алхимики со всех концов Европы. В надежде поправить с помощью алхимического золота финансы, истощенные из-за закупки диковин, и добыть эликсир, продлевающий жизнь, Рудольф окружал себя полчищем экстравагантных алхимиков, которых он превозносил и одаривал подарками, чтобы позднее, если они его разочаровывали[616], отвергнуть и заключить в кандалы.
Глазурованные кувшины, колбы, гермафродиты, превращения и совокупления элементов, сошествие в адские бездны, союз серного короля и ртутной королевы, порождающий философское золото, аналогии между мучениями металлов в перегонных кубах и страстями Господа, символы атанора[617] – яйцо, стеклянные сферы, лысые деревья – все удивительное, что только было в алхимии, разгорячало до бреда его фантазию, отвлекая от государственных забот.
Поговаривали, что он и сам был приверженцем герметического учения и всегда носил на шее в серебряной шкатулке, обшитой черным бархатом, тщетный “эликсир жизни”. Когда он испустил дух, камергер Кашпар Руцкий из Рудз украл эту шкатулку вместе с сокровищами и тинктурами, но скоро оказался в тюрьме, где повесился шелковом шнуре. Его труп был расчленен, поскольку вращался, словно призрак, а прах был развеян над Влтавой[618].
Алхимия удивительна в окружении Рудольфа, где отдавалось предпочтение маньеристским каприччо, гибридам, диковинам, спиритическим сеансам, глиняным андрогенам. В остальном же сатурнальная меланхолия Рудольфа II, его болезненная печаль, в которой словно угадываются предпосылки мрачности барокко и Карела Гинека Махи, соответствует черному цвету гниения, при котором материя Великого Творения обретает цвет смерти, – это меланхолия адепта, бесконечно ожидающего, когда подействуют его смеси и отвары[619].
Агентам, рассылаемым Рудольфом по другим странам, чтобы добывать произведения искусства, было также поручено разыскивать алхимиков и привлекать их ко двору с помощью подарков и обещаний[620]. Для шарлатанов, наводнявших Европу, вроде “Английских комедиантов” (нем. “Englische Komödianten”), а позднее – бродячих комедиантов-импровизаторов, Богемия стала чем-то вроде Калифорнии спиритизма. Город на Влтаве в те годы можно было бы изобразить на символической гравюре так: в воздухе, отравленном серными парами, под пасмурным солнцем с человеческой головой и чертами Рудольфа II Трисмегиста, в императорских садах растут металлические деревья с черными воронами на ветвях, и, пугая чаек и уток, целая флотилия экстравагантных кораблей-атаноров плывет по Влтаве, в то время как напялившая железную броню брюхатая мегера Брейгеля сбегает с Пражского Града прямо в ад.
Дыни выбирают по вкусу, поэтому Рудольф, прежде чем принять алхимика к себе на службу, устраивал ему экзамен с помощью придворного врача Тадеуша фон Хайека[621]. Но многим мошенникам с помощью различных ухищрений все равно удавалось обдурить и Рудольфа, и его придворного врача. Они пользовались тиглями с двойным дном из глины или воска, под которым прятали золотую пыль. Или смешивали содержимое разогретого тигля с брусками, имевшими внутри полость, куда вкладывалось несколько унций золота, покрытых слоем воска. Или в тигель клали древесный уголь, содержавший опилки благороднейшего металла, скрытые под черным воском, который при нагревании растворялся[622].
Рудольфа часто водили за нос обманщики, толокшие воду в ступе, но, сколько они ни пытались, сидя на Пражском Граде, соединить серу с ртутью, смесь никак не превращалась в золото. То же происходило с богемскими патрициями и богатыми буржуа, которые из кожи вон лезли ради коагуляций и сублимаций и, пожираемые страстью к “тинктурам”, как и их монарх, изнуряли свои тела и заводили алхимические печи в своих дворцах и имениях. Надуваемые непонятной тарабарщиной и громкой славой лжедистилляторов, облегчавших их кошельки, они надеялись добыть желтый металл и обрести вечную молодость, как простофили в сказках ждут золотого или рубинового поноса от ослов. Lapis philosophorum – философский камень привлекал их подобно заколдованному фетишу.
Стаи жуликов и обманщиков, бездельников и проходимцев, мошенников и продавцов мазей заполонили Прагу, обманывая народ своей галиматьей, своими бальзамами и магическими зеркалами. Похваляясь умением возгонять ртуть и воспламенять серу, многие авантюристы наполняли свои карманы в городе Рудольфа, чтобы впоследствии отправиться восвояси, подобно ворону из Ноева ковчега, если только по невезению Рудольф не заключал их “во глубину Кавказа” Белой башни и не вешал их, разодетых в золотые блестки, на позолоченной виселице – чтобы покачались на ветру. Впрочем, если в образе клоуна с шутовской усмешкой и проскакивает порой гримаса страдания выставленного на посмешище изгоя, то в маске алхимика, исполненной чванливой наглости шарлатана, шут обретает выражение горького разочарования и печали.
Глава 43
По преданию, во времена Рудольфа II, алхимики обитали в миниатюрных домишках на Златой улочке (Zlatá Ulička, Alchimistengäßchen, Goldmachergäßchen) – лилипутской онирической улочке на задворках великолепного Града. Майринк, который, по словам Макса Брода, тоже занимался поисками философского камня[623], описывал ее так: “Тесный переулок с амбразурами, извилистый проход, такой узкий, что едва пройдешь… и вот я уже перед рядом домиков, величиною не выше моего роста. Протянув руку, я мог дотронуться до их крыш. Я попал на улицу “Делателей золота”, где в Средние века алхимики выплавляли философский камень и отравляли лунный свет”[624]. А Оскар Винер писал: “Это и правда очень веселая улица, потому что она построена из игрушечных кубиков. Разноцветные кукольные ящички, размер которых едва ли превосходит четыре квадратных шага, прилепились к ограде Оленьего рва. На этой удивительной глухой улочке до сих пор живет беднота, но малюсенькие комнатки, каждая из которых размером в целый дом, содержатся в скрупулезной чистоте, а на окнах, которых не более двух, цветут герани и гвоздики”[625].
Легенда сообщает, что подозрительный Рудольф держал под бдительным присмотром своих косматых алхимиков на Златой улочке. Каждый из них имел в качестве жилья и лаборатории свой собственный кукольный домик (нем. “Puppenhaus”) и, закрывшись в нем, должен был без устали заниматься трансмутациями. По улочке днем и ночью маршировал туда-сюда ландскнехт с алебардой. Однажды, восхищенные золотым солнечным светом, сиявшим с неба, и пением первых весенних птиц, что вили гнезда на городских стенах, некоторые из этих шарлатанов громко потребовали, чтобы их пустили погулять в Олений ров. Но в Оленьем рву в это время охотились благородные друзья императора, и он не мог позволить, чтобы неотесанные алхимики смешались со столь избранным обществом. Из протеста против отказа эти Wundermänner повыдергивали свои ассирийские бороды, поразбивали вдребезги реторты, колбы и сифоны, выбросив все снаряжение в Олений ров, и объявили забастовку: с этих пор ни грана золота не прибавится во дворе. И тогда Рудольф решил по-своему успокоить их: он повелел повести их в ров и заточить в железные клетки, подвешенные на елях, где они умирали от голода. И это потому, что алхимик не должен покидать свою задымленную кухоньку, чтобы беззаботно гулять под небесным сводом, наслаждаясь весенней небесной лазурью[626]. Высокомерный Рудольф плохо обращался с алхимиками из своего “гарема” и порой убивал их, подобно тому, как Сатурн пожирает свое потомство, а антимоний (сурьма), этот “химический хищник” (лат. “lupus metallorum”), пожирает металлы[627]. Майринк утверждает, что в Оленьем рву медведи Рудольфа питаются мясом адептов[628].
Легенда, согласно которой алхимики проживали на Златой улочке, восходит, как и легенда о Големе, к периоду позднего романтизма. Пражский Град, город в городе, не подчинялся законам, действующим в остальных частях Праги, поэтому в xvi веке полчища лавочников, незарегистрированных ремесленников, скупщиков и других подозрительных личностей с дурной репутацией нашли пристанище в его стенах. С негласного позволения властей над Оленьим рвом возник плотный ряд игрушечных домиков, прилепившихся, подобно паразитам, к сложному организму Пражского Града. В этих домишках проживали не только золотых дел мастера (от которых улица получила свое первое название, Zlatnická), но и лучники, служившие в карауле Пражского Града и охранявшие его тюрьмы. Ремесленники, купцы и даже лучники прилично зарабатывали на продаже провианта, напитков и всякой всячины узникам двух башен по улочке: Белой, куда часто сажали тех же алхимиков, и Далиборки[629].
Название последней происходит от имени Далибора из Козоед, ставшего ее узником в конце xv века за то, что он поддержал крестьян района Литомержице в восстании против жестокого землевладельца. Боясь сойти с ума во внутреннем карцере из-за темноты и вечного молчания, не имея возможности видеть хотя бы полоску неба, Далибор попросил купить ему скрипку и с помощью усердных упражнений достиг такого мастерства, что люди съезжались со всей Праги послушать под окнами башни его сонаты. Весной грустные трели скрипки узника соперничали с щебетанием птиц в Оленьем рву. Скрипичные всхлипы прекратились в 1498 г., когда Далибор попал в руки палача. Но у каждой сказки должна быть мораль – а значит, жалобная музыка была не чем иным, как душераздирающим криком Далибора, пытаемого на дыбе, которая на жаргоне палачей называется “скрипка”. Впрочем, несмотря ни на что, лунными ночами скрипка до сих пор звучит в волшебной башне[630].
Убежденность в том, что Злата улочка была прибежищем алхимиков, возможно, проистекает из того факта, что среди ее обитателей было много ювелиров. Историческое объяснение, однако, не менее убедительно, чем легенда, поскольку предлагает нам кафкианский образ паразитического мира на границе таинственного Замка. Не случайно Кафка некоторое время (в 1916 г.) проживал в доме № 22 на этой улочке[631]. И не случайно Замок в его романе (1922) не был похож на крепость или дворец, но представлял собой скорее “множество тесно прижавшихся друг к другу низких зданий”[632]. Ясно, что никому не перечеркнуть волшебную связь между алхимиками и этой улочкой. Вместе с Незвалом мы скажем:
- На Златой улочке где Градчаны
- Время застыло словно в анемии
- Хочешь жить лет пятьсот
- Забудь что было и отдайся алхимии
- А когда простое чудо случится
- На песке осядет злато наших рек
- Скажем с Богом с Богом шарлатаны
- Поприветствуйте от нас грядущий век[633].
В живописных кукольных домиках, в тесных кухоньках, за миниатюрными окошками, фантазия и поныне видит адептов и их подмастерьев, жаждущих обрести, как утверждает Ченчо в комедии Джордано Бруно “Подсвечник”, “чистопробнейшее золото на дне перегонного сосуда, перемешанное с глиной мудрости” (действие i, явление xi)[634]. Мы представляем, как они, укрывшись в этих домишках, словно в глазурованных кувшинах, падая с ног от усталости, пропахшие дымом, опаленные огнем, с закопченными лицами, готовы совершать бесчисленное количество дистилляций, неделя за неделей и месяц за месяцем повторяя одни и те же процессы с бесконечным, упорным, поистине пражским терпением. Мы словно слышим их брюзжание, как в “Лабиринте” Коменского[635] – один сетует на неблагоприятное расположение звезд, другой – на примеси в ртути грязной земли, третий – на взрыв перегонного куба из-за слишком сильного огня, четвертый – на плохую спекаемость или на слишком слабый огонь, что к тому же то и дело гаснет, пятый жалуется, что дым мешает ему следить за обжигом, шестой – на испарения азота. Вместе с Сейфертом мы скажем:
- О алхимики, варите свои травы,
- бормочите колдовские формулы,
- складывайте буквы в криптограммы,
- чтобы черти с вами договор блюли[636].
Злата улочка – балаган с бродячими певцами и незатейливые домики, возникшие словно по мановению волшебной палочки, – лишь фон для драматического чуда трансмутации. Большая часть демонизма города на Влтаве рождена именно в этих домишках. В драме Карасека “Король Рудольф” Артур Ди признается Румпфу: “…я люблю эту удивительную Прагу, она уникальна и чарующа, как и ее меланхоличный король. Этот угрюмый город, поверь мне, вселяет пламя безумия в мозги тех, кто тут обосновался. На Златой улочке, где Рудольф разместил кузницы своих алхимиков, вся душа города. Сколько силы, сколько магнетизма оккультных сил сгустилось здесь, где удаются предприятия, что в других местах потерпели бы неудачу”[637].
Но картина не была бы полной, если бы мы не вспомнили, что Станислав Пшебышевский, идол богемских декадентов, напрасно мечтал поселиться на Златой улочке[638] и что в одном из этих домиков, под № 4, до Второй мировой войны, снимала комнату знаменитая французская хиромантка мадам де Феб[639]. Три потрепанные карты, три карты на плотной скатерти, множество пожелтевших фотографий на стенах и удивительный вид на Олений ров. Как и в хижинах прорицательниц еврейского квартала, большой толстый котище гулял по маленькой комнатушке, если не лежал, свернувшись, в корзинке хиромантки, подобно черному коту Бердслея.
Глава 44
В августе 1584 г. в Пражский Град прибыли два английских мага: Джон Ди и Эдуард Келли. Они приехали из Польши. Джон Ди осмеливался беседовать с духами, вызывая их с помощью магического шара из дымчатого кварца – дара архангела Уриила[640]. Ассистировал Джону Ди в его встречах с небесными посланниками некромант Эдуард Келли. Биографии двух алхимиков полны загадок, таинственных вмешательств и чудес. Но если о Джоне Ди (Яне Девусе), астрологе, родившемся в Лондоне в 1527 г. и ценимом королевой Елизаветой, некоторые хроники отзываются как об образованнейшем человеке, то по поводу Келли все источники единодушно сообщают, что он был Jahrmarktsdoktor (нем.
“ярмарочный доктор”), жадным до заработков шарлатаном, с душой, лишенной драгоценного бальзама честности, авантюристом-балаболом, достойным, по словам Сватека, “скорее войти в чешский “Питаваль”[641], чем быть причисленным к пантеону ученых-рудольфианцев”[642].
Он обладал клювоподобным носом, мышиными глазками и был “корноухим” (уши отрезал ему в 1580 г. ланкастерский палач за фальсификацию нотариальных документов)[643], что только усиливало его двуличие, его дьявольский ореол. Вот как описывает его Майринк: “шарлатан с отрезанными ушами, искуситель, медиум”[644]. В реальности его звали Талбот и родился он в 1555 г. в Ворчестере. Искалеченный палачом, он отрастил длинные волосы, чтобы скрыть отсутствие ушей, изменил имя на Келли, сбежал из Ланкастера и скитался по Англии. Как-то на постоялом дворе в одном из уэльских городков в руки Келли попал старинный манускрипт, найденный на могиле монаха-колдуна вместе с двумя полыми шарами из слоновой кости, наполненными красной и белой пудрой. Старый фолиант был написан на непонятном языке. Уверенный, что там записана формула философского камня, Келли отправляется (22 ноября 1582 г.) в Мортлейк, где жил доктор Ди, надеясь, что вызванные магическим зеркалом духи дадут ему ключ к расшифровке рукописи[645].
Келли, хотя и был пьяницей и жуликом, вызвал большое доверие королевского астролога и стал его помощником в беседах с ангелами и в трансмутациях. Их экзорцизмы, ангелология и предсказания привлекали множество любопытствующих и, по-видимому, саму Елизавету в “капеллу” в Мортлейке. В июне 1583 г., когда воевода серадзкий Ольбрехт Лаский, “польский князь Лаский”[646], оказался в Англии, он не преминул посетить лабораторию Джона Ди. 26 июня некий дух, вызванный с помощью зеркала, предсказал Ольбрехту, что после смерти короля Стефана Батория он взойдет на Ягеллонский трон[647]. Метивший на этот престол Лаский, растрогавшись, пригласил обоих колдунов в Польшу. После этого удачного путешествия Джон Ди, вместе с женой Фромондой, сыном Артуром и шарлатаном Келли, отправился в Краков, где возобновились “шагаловские” видения – предвидения, приводившие Лаского[648] в упоение. Стефан Баторий, большой поклонник гороскопов и астрологии, тоже не хотел отставать, так что ангелы небесные были явлены и ему, в его резиденции[649].
В августе 1584 г. оба английских мага – Джон Ди и Эдуард Келли – прибыли в Пражский Град. Джон Ди, понимавший язык птиц и умевший говорить на языке прародителя Адама, добился милости монаршего ипохондрика, превратив ртуть в золото и оживив целый театрик духов в своем хрустальном шаре[650]. Разве можно было отыскать более подходящий инструмент для удовлетворения капризов Рудольфа, да еще настолько соответствующий этой волшебной шкатулке – городу на Влтаве? Говорящее зеркало – ангельская бездна, безумный предмет, который можно было бы поместить в арсенале пражского иллюзионизма рядом с цилиндрами фокусников, как у Франтишека Тихого[651], или с трианглем, быстрее скорости света погружавшим в прошлое, как в романетто[652] Якуба Арбеса “Мозг Ньютона”[653].
Оба мага были приняты при дворе со всеми почестями, однако попытались усидеть на двух стульях. Пообещав Рудольфу польский трон с помощью вещего шара, они злоупотребили доверием другого фанатика алхимии и ужасного простофили – Вилема из Рожмберка – синьора Крумлова и маркграфа богемского королевства. В лабораториях в Крумловском замке Рожмберка и в Тршебони паслись толпы чудотворцев, гадателей, алхимиков, орды грабителей и мошенников, что с помощью хитрости и махинаций выкачивали деньги из рода пятилепестковой розы[654]. Некий адепт из Мейсена потребовал выдать ему восемьдесят флоринов и посеял их в саду Крумловского замка, полив затем алхимической настойкой. И пока Рожмберк ждал, когда деньги дадут золотые всходы, обманщик ночью вырыл монеты и отправился восвояси с хорошим кушем[655]. Этот анекдот, подобно притче, иллюстрирует спагирическую[656] тенденцию считать металлы живыми организмами, способными расти, зреть, умножаться, подобно пшенице, если их посеять в хорошую землю[657], а также мошенничество алхимика-сеятеля, облапошившего своего мецената (ибо в жажде наживы заключен источник неблагодарности).
Как и Ольбрехт Лаский, Рожмберк участвовал в спиритических сеансах. Он отдал в распоряжение Джона Ди кузницу Крумлова, чтобы тот добыл для него одного философский камень, и спрятал англичанина в Тршебоньском замке, когда Рудольф II, подстрекаемый католиками и папским нунцием, обвинявшим английского мага в некромантии и сделках с Сатаной[658], изгнал того из богемских земель. Когда же после смерти Батория (1586) на польский трон взошел шведский принц Сигизмунд III Ваза, племянник последнего из Ягеллонов, а Рожмберк и Лаский остались с носом, Джон Ди предпочел вернуться в Англию, хотя за время его отсутствия созданные им богатейшая библиотека и лаборатория в Мортлейке были разворованы. И все же он продолжал, правда, уже без Келли, вести протоколы встреч с ангелами. Однако после смерти Елизаветы (1603) престолонаследник король Яков I к нему уже не благоволил. Тогда Ди, по научению серафимов, решил было вновь уехать, но заболел, так и не успев сесть на корабль, и в сентябре 1607 г., в Мортлейке, его настигла смерть.
В пражской литературе Джон Ди часто фигурирует как дармоед и жулик, хотя и не столь отъявленный и беспардонный, как Келли. В драме Иржи Карасека “Король Рудольф” мошенник Джон Ди и его сын Артур, притворяясь, что пытаются дистиллировать Aurum potabile (лат. “питьевое золото”[659]), приготовили смертельную смесь, чтобы отравить Рудольфа, но их замысел был раскрыт, и они окончили свои дни заживо погребенными в Белой башне. Именно дочь алхимика, Гелхосса, выдала отца и брата влюбленному в нее монарху: Гелхосса стремилась изгнать из души Рудольфа печаль – вместилище злых духов и вытеснить силой своей любви всю заумную чушь, все эти бредовые выдумки спиритистов и астрологов, утешив Рудольфа в его безотрадном одиночестве. В романе Майринка “Ангел западного окна” (“Der Engel vom westlichen Fenster”) Джон Ди получает современное воплощение: он вновь переживает путешествие английского мага в город на Влтаве и визит к мрачному Рудольфу II; чтобы подискутировать об алхимии и ангелах, встречается с рабби Лёвом, уже уподобившимся мумии с “изборожденным лабиринтом морщин лицом”[660]. Есть ли связь между доктором Ди и легендарным Махаралем[661]? Адама называли Magnum opus[662] алхимиков, потому что материя трансмутаций воспринималась как единая субстанция вселенной, а Голем считался копией Адама, ибо он вылеплен из глины[663]. И вот создание Голема и поиск философского камня сходятся в одной точке. Магический кристалл Джона Ди позволяет предвидеть будущее подобно тому, как чайки предчувствуют грозу, а Махараль, словно в “кино”, воскрешает перед глазами императора тени предков.
Возможно ли, что спиритизм Джона Ди был только шарлатанством, ловкостью рук, дешевой мистификацией? Если был обман в призывании внеземных существ, то почему никто никогда не заметил, что он со своим сообщником водил за нос простаков? И возможно ли, чтобы столько экзальтированных фантазеров позволили заманить себя в ловушку обманным путем, с помощью кристального шара (чеш. “kryształowa tarcza”) или магического зеркала (чеш. “magické zrcadlo”)? А Елизавета, которая высоко его ценила, неужели и она не распознала его фокусы (фр. “tours d’adresse”), его мошенничество? С другой стороны, если он действительно был прорицателем, ясновидящим и экспертом-алхимиком, то почему Елизавета позволила человеку таких достоинств искать удачи у иностранных монархов и магнатов и не оставила его при своем дворе?
Некоторые считают, и это предположение нельзя недооценивать, что Ди и Келли были секретными агентами королевы Альбиона, которая хотела с их помощью помешать Габсбургам завладеть польской короной и получить поддержку Филиппа II Испанского. Предположение подкрепляется некоторой холодностью Рудольфа к Джону Ди и тот факт, что оба колдуна непрерывно сновали между Богемией и Польшей. В таком случае шарлатанство, со всем его инвентарем зеркал, предсказаний и архангелов, служило только прикрытием политических маневров, а дневник, в котором Ди записывал свои беседы с “небесными посланниками”, был лишь камуфляжем и шифровкой.
Глава 45
Но подобной гипотезе противоречит последующая судьба Келли, прозванного Engelender (старонем. “англичанин”[664]). Он пользовался и благосклонностью графа Вилема из Рожмберка, и занимался алхимией в лабораториях Крумлова и Тршебони, внося свой вклад в постепенное разорение этого маркграфа, одержимого страстью к спиритизму. В 1586 г., когда Ди был изгнан из Праги, Рудольф II позвал в Пражский Град длинноволосого шарлатана Келли, хотя Вилем и не желал его отпускать.
Келли прописал монарху ревень от ипохондрии, а с помощью одной капли красной тинктуры превратил в его присутствии ртуть в золото. Рудольф, убежденный, что нашел жемчужину среди адептов, луч солнца среди светил, наградил его подарками и почестями, назначил императорским советником и, поскольку Келли утверждал, что происходит из ирландского дворянского рода, в 1588 г. возвысил его, посвятив англичанина в богемские рыцари[665]. Келли задрал нос, стал одеваться по-княжески и корчить из себя всеведа, открывшего тайну мироустройства.
Время от времени он отправлялся в Тршебонь, где под защитой Рожмберка скрывался Джон Ди. Со своим старым соратником он объезжал окрестности, охотился в местных лесах и рыбачил в прудах, столь многочисленных в тех местах. Однажды осенью по вине пьяного кучера они свалились с каретой в ров, и рыбаки с трудом их вызволили[666]. Тем временем и император, и Рожмберк напрасно ждали от Келли “философского камня”. Если Рудольф возвел его в рыцари, то Рожмберк в 1590 г. даровал ему два феода близ Йилове – Либержице и Нова-Либень, каждый с прилегающими деревнями[667].
С помощью собственных заработков и приданого жены Иоганны, чешки из зажиточного рода, Келли приобрел в Йилове пивной завод, мельницу, несколько домов и постепенно присвоил себе монополию на снабжение продовольствием в этом районе, где завышал цены по собственному произволу. Протесты горожан не могли ему помешать, потому что алхимик считался одной из знатнейших особ в королевстве. Его младший брат тоже достиг земли обетованной: выдав себя за ирландского рыцаря, он взял богатую жену благородных кровей и за приданое купил два имения у “безухого”[668].
В Праге Engelender проводил время в кутежах и распутстве и купил два дома в Новом Месте: в одном из них, “Dobytčí trh” (чеш. “Скотный рынок”), до Келли, согласно романтической традиции, проживал доктор Иоганн Фауст[669]. Говоря о шарлатанах рудольфова города, невозможно пропустить Фауста: в книгах о докторе Фаусте (нем. “Faustbücher”), самая древняя из которых датируется 1587 г., этот чернокнижник, путешествуя по Европе на спине Мефистофеля, превратившегося в крылатого коня, “подобного верблюду”, пролетал и над Прагой[670]. Невозможно найти более колдовского и призрачного места для Фауста (чеш. “Faustův dům” – “дом Фауста”), чем “Dobytčí trh”, о котором мы расскажем впоследствии, – в этом месте народная фантазия поместила тюрьмы, казни, заговоры, заживо погребенных, – идеальное место для некромантов, благодаря его виселицам и мандрагорам[671].
Согласно легенде, которая заставляла раздуваться от гордости романтиков, Фауст был чехом, мастером чернокнижных наук, а именно – мастером некромантии и книгопечатания. Звали его Счастливый (чеш. “Šťastný”), или Faustus. Во время гуситского восстания он якобы эмигрировал в Германию, взяв имя Фауст или ди Куттенберг, по названию родного местечка (по-чешски – Кутна-Гора). То есть он был не кем иным, как Гутенбергом, изобретателем книгопечатания[672]. В поэме Яна Эразима Воцела “Лабиринт славы” (“Labyrint slávy”, 1846) богемский бакалавр Ян Кутенский, после поражения таборитов Прокопа Голого близ Липани (1434), отчаявшись, предается спагирическому искусству с помощью дьявола Духамора, которому он продал душу. После того как жертва, принесенная влюбленной в него Людмилой, освободила его из когтей Сатаны, он поселяется в Майнце и здесь изобретает книгопечатание, к вечной славе славянского народа. Но в фольклорных кукольных комедиях, в театре марионеток (pirmplata)[673], Фауст остается все тем же, куда более привлекательным персонажем “Народной книги” (нем. “Faustbücher”), хотя в столице Португалии, где он вызывает ко двору “Александра Великого в мантии чешского герцога и прекрасную Элеонору в турецком платье”, он фигурирует рядом с комической чешской куклой Кашпареком, водящим за нос чертей[674].
Но вернемся к Келли: его удача и известность выросли всего за несколько лет. Однако не вечно смеяться жене вора. На вершине ярмарочного шеста оказалась посмертная маска. В апреле 1591 г. он убил на дуэли придворного Иржи Хунклера[675]. В тот же день удача от него отвернулась. В приступе гнева император, которому надоело напрасно ждать “философского камня”, подписал указ об аресте Келли. Алхимик попытался достичь Тршебони, чтобы найти прибежище в “эльдорадо” Рожмберка, но сыщики схватили его на постоялом дворе в Собеславе, где он ожидал смены лошадей. Келли обнажил шпагу, но был схвачен и заточен в башню Худерка в замке Кршивоклат[676].
В тюрьме Келли метался, словно дикий зверь. Еду ему передавали через узенькое отверстие. Потом он объявил голодовку и заболел от истощения. Испугавшись, что алхимик умрет, так и не открыв формулу, Рудольф послал одного из придворных врачей излечить узника. Но, поскольку пленник не хотел выдавать секретов своих перегонных кубов двум подосланным к нему советникам, император ужесточил заключение. Несговорчивый и грубый узник стал доставлять еще больше неприятностей, когда Рожмберк вступился за своего протеже. Управляющий башни Худерка получил приказ выведать у узника таинственный рецепт, хотя бы под пытками, но Келли словно воды в рот набрал[677]. Тем временем его семья изнывала от нужды, потому что осенью 1591 г. Рудольф наложил секвестр на имущество англичанина, доверив это двум имперским комиссарам, которые и разграбили все имущество. Жена Келли по уши влезла в долги, чтобы облегчить заключение мужу.
Келли просидел в Кршивоклате более двух лет. Потеряв всякую надежду на милость или на честный суд, он хотел бежать и, подкупив одного из часовых, однажды ночью попытался спуститься из окна башни. Но веревка оборвалась, и Келли упал в ров. Его нашли утром, без чувств, со сломанной ногой. Рудольф сжалился и позволил семье отвезти Келли в Прагу, где хирург был вынужден ампутировать ему ногу и заменить ее деревянным протезом.
Вот так в шеренге хромых странников искалеченное подобие Келли (Деревянная нога, Безухий) сближается с подобием Тихо Браге с носом-протезом и составными усами, написанными Арчимбольдо. Келли так и не был допущен ко двору, где, затмевая его, блистали другие фавориты. Имущество ему было возвращено, но комиссары довели семью до столь плачевного состояния, что жене Келли пришлось продать драгоценности, чтобы хоть как-то восстановить утраченное[678]. Алхимия доходов более не приносила. Вилем Рожмберк умер в 1592 г., а его брат Петр Вок предпочитал держать в Тршебони гарем экзотических красавиц, а не тратить деньги на дистилляции. История Келли подтверждает правильность поговорки, что мошна алхимика сделана из кожи хамелеона, потому что она наполнялась только воздухом и ветром. Келли отказался от принадлежавших ему многочисленных сельских домов и имений, но утихомирить толпу кредиторов не удалось, и Рудольф в ноябре 1596 г., воспользовавшись в качестве предлога его долгами, заточил Келли в тюрьму замка в Мосте. Чтобы быть с ним вместе, жена, отказавшись уйти в монастырь, переехала с двумя детьми в этот городок.
Из тюрьмы Келли послал Рудольфу свой трактат “О философском камне” (лат. “De lapide philosophorum”) вместе с письмом, в котором объявлял себя невиновным, утверждая, что людям всегда будет свойственно освобождать Варавву и распинать Христа. В ответ ему ужесточили заключение. Так шарлатан становится беспомощным нищим мучеником, отождествляющим себя с Христом. Теперь, достойный читатель, вместо роскошного представления с глазурованными сосудами, лысыми деревьями и прозрачными сферами, в которых совершается бракосочетание элементов, ты станешь свидетелем крушения низвергнутого хвастливого алхимика, и не в образе поверженного Икара в брейгелевском море опалового тумана, но как последнего мошенника в холодном аду богемской тюрьмы. Если обработку металла уподобить Страстям Христовым, то не меньше металла страдает в перегонном кубе тюрьмы шарлатан с отрезанными ушами. И более того, если субстанции в атаноре познают только временную смерть, поскольку во Христе они воскреснут, сублимированные, то для Безухого не будет воскресения во славе, но лишь смерть без возврата.
Летом 1597 г. жена Келли попросила у императора аудиенции, но один из камергеров пригрозил арестовать ее как сообщницу, а ее детей сослать в монастырь. Тогда алхимик решил повторить попытку побега. Брат, приехавший в Прагу, должен был ждать его в карете под замком в Мосте. Но вот ведь проклятая судьба! И на этот раз веревка порвалась, и Келли упал в ров, сломав себе вторую ногу. Вернувшись обратно в тюрьму, он лишил себя жизни, выпив яда, который втайне принесла ему жена, – это произошло 1 ноября 1597 г.
Глава 46
Безотрадная судьба досталась и другому алхимику, имя которого также связано с городом на Влтаве: поляку Михаилу Сендивогию[679]. На долю этого человека выпали столь разнообразные превратности судьбы, что его биография может показаться коллажем из нескольких жизней.
Сначала он исколесил Германию, а в 1590 г. явился в Прагу, но Келли, бывший в то время в фаворе, боялся конкуренции и не допускал его ко двору, приютив в своем доме в Йилове[680]. Сендивогию, выдававшему себя за дворянина и имевшего господские замашки, не сложно было найти себе покровителей в богемской столице. Ему удалось за короткое время обвести вокруг пальца лекаря Микулаша Лёва из Лёвенштейна, а затем и богатого аристократа Людвига Коралека из Тешина. Этот последний помешался на искусстве трансмутации, как и герой “Подсвечника” Джордано Бруно: его ворчливая супруга на дух не выносила алхимические пристрастия своего простофили-мужа и могла бы повторить слова разгневанной Марты, жены Ченчио: “И вот, вбивши себе в голову надежду открыть философский камень, он стал таким, что ему скучно сидеть за столом, спать на кровати, и ночь ему кажется длиннее, чем гулящей девке, у которой появилось новое платье и которой не терпится пощеголять в нем. Все-то ему надоедает, всякая свободная минута его огорчает! Единственная его отрада – плавильная печь” (действие i, явление xii)[681].
Чтобы ввести в заблуждение Коралека, Сендивогий окунул в некую жидкость гвоздь и крюк для подвешивания бельевой веревки, подержал их над горящими углями и превратил в чистое серебро. А потом пообещал продлить его жизнь до двухсот лет. Коралек потерял голову и, к неудовольствию супруги, одарил Сендивогия деньгами и подарками. Когда же тот излечил его самого от водянки, а дочь его от оспы, Коралек проникся такой благодарностью к алхимику, что предоставил ему дом в Новом Месте и послал мебель, две кровати с бельем, воз угля для экспериментов и шляпу с белым пером. Когда же у Сендивогия родился ребенок, патриций послал роженице пеленки и одеяльца, две бочки вина и масло из своего имения[682].
Исцелив с помощью своей панацеи также тяжелобольного сына Лёва из Лёвенштейна, Сендивогий прослыл чудотворцем[683]. Однако, должно быть, сам он не особо верил в свое лекарство, если в 1594 г., когда в Праге разразилась чума, бежал в Саксонию и, несмотря на призывы своего покровителя, вернулся только после прекращения эпидемии. И тут же попросил у Коралека денег, чтобы купить в Йилове дом, который продавала жена Келли, пребывавшая в стесненных обстоятельствах. Коралек, казна которого оскудела, чтобы доставить Сендивогию удовольствие, занял для него денег у богатого еврея Майзеля, настолько разозлив этим жену, что та сбежала к матери. Немного позже этот аристократ-выпивоха, соединявший страсть к алхимии с пороком пьянства, вновь заболел, но Сендивогий на этот раз не сумел его спасти ни с помощью солнечного крокуса, ни лунной солью, ни настойкой потогонного антимония. Коралек умер в 1599 г., помирившись со своей сварливой женой и крикнув польскому алхимику: “Hic est ille Lapis tuus philosophicus!” (лат. “Так вот каков твой философский камень!”)[684].
Госпожа Коралкова обвинила Сендивогия в отравлении ее мужа с помощью эликсиров и заставила вернуть деньги, одолженные покойным. Сыщики арестовали его в Йилове, но ему удалось доказать, что эмульсии и микстуры, которые он давал Коралеку, не были ядовиты, а Коралек умер от алкоголизма. Он оплатил часть долга и был выпущен из тюрьмы. А когда вновь разразилась чума, скрылся в общей неразберихе.
И вот тут выходит на сцену таинственная фигура Александра Сетона, по прозвищу Космополит, бродячего алхимика, который творил чудеса с помощью своего красного порошка. Он возникал подобно метеору в разных частях Европы, совершал ослепительную трансмутацию и тут же скрывался, чтобы не попасться в сети курфюрста Саксонии Кристиана II. Последний, в напрасной надежде получить от Сетона формулу его дистилляций, в конце концов засадил его в казематы Кенигштайна и там пытал. Тень Сетона витала над судьбой некоторых алхимиков, попадавших в Пражский Град. Злую шутку сыграло знакомство с Сетоном над ювелиром из Страсбурга Филипом Якубом Густенховером. Узнав, что тот обладает флаконом пурпурной настойки, подаренной ему Сетоном во время одного из таких “набегов”, Рудольф II тут же послал к Густенховеру одного из камергеров, чтобы тот уговорил ювелира отправиться в Прагу. Густенховер принял приглашение неохотно, и путешествие оказалось для него фатальным, потому что его флакон отнюдь не был “неиссякаемой бутылкой” Робера-Гудена, жидкость быстро кончилась, а император, заподозрив обман, приказал погубить ювелира в Белой башне[685].
Пока Сетон страдал, изнуренный пытками и кандалами, в сырой и темной камере в Кенигштайне, в Дрезден приехал Михаил Сендивогий. Он познакомился с Сетоном во время своих юношеских скитаний по Германии. Теперь, принятый ко двору, поражавший всех утонченными манерами и считавшийся колдуном (время от времени он превращал живую форель в хрусталь, а хрусталь – в форель), Сендивогий заручился покровительством Кристиана II и, предложив ему убедить шотландского алхимика выдать формулу, получил разрешение посетить Сетона и совершить с ним прогулку по периметру крепости[686]. Подкупить часовых и бежать с Сетоном в сторону Кракова было проще простого. Но он опоздал! Изнуренный изощренными пытками и побегом Сетон через несколько месяцев преставился, не выдав формулу даже своему спасителю, но оставив ему зато свои ученые книги и красный порошок, который ему удалось спрятать при аресте и отыскать после побега.
Сендивогий вернулся в Прагу с настойкой Сетона и осчастливил Рудольфа, позволив тому совершить трансмутацию. Согласно Майринку, чтобы монархи и магнаты не допытывались у него секрета, которого он не знал, польский алхимик притворился, что он без ума от радости и не ожидал такого удивительного эффекта от дешевого порошка, купленного у Marktschreier (нем. “рыночный зазывала”) в Кракове за несколько грошей. Рудольф, обрадованный успехом, приказал установить в помещении, где проходила трансмутация, мраморную табличку с надписью: “Faciat hoc quispiam alius, – quod fecit Sendivogius Polonus” (лат. “Кто б мог под солнцем сделать так, что совершил здесь сей поляк!”).
Слава Сендивогия вознеслась до небес, но и угроз в его адрес прибавилось. Во время путешествия из Праги в Краков он был схвачен людьми моравского князя Кашпара Мачака из Оттенбурка и брошен в тюрьму, откуда ему удалось сбежать по веревке, сплетенной из разорванной на лоскуты собственной одежды. В еще большую опасность он попал, когда отправился совершать трансмутацию в Штутгарт, во дворец герцога Фридриха. Сендивогию с его утонченными польскими манерами удалось завоевать расположение и этого правителя, но его успех вызвал ревность придворного алхимика Мюллера фон Мюлленфельса.
Мюллер, цирюльник, научившийся алхимическим трюкам ярмарочного Quacksalber (нем. “шарлатан”), в своих скитаниях по Европе тоже останавливался в Пражском Граде. Совершив притворную трансмутацию металла в золото в тигеле с помощью дешевого трюка, а затем предложив желающим стрелять в него свинцовыми пулями, что словно растворялись в воздухе, цирюльник вызвал изумление у капризного Рудольфа, который в качестве награды даровал ему дворянский титул.
Он был посредственным и неумелым алхимиком или скорее комическим трюкачом, так что можно понять его ревность к Сендивогию, рыцарю с хорошими манерами, этому утонченному “полячишке”, приехавшему расстроить его планы и подорвать его положение при штутгартском дворе. С одной стороны, он начал нашептывать герцогу, что Сендивогий врун, случайно купивший кроваво-красную тинктуру у некоего шарлатана, а с другой – “советами Ахитофела”[687] стал уговаривать польского алхимика смыться, прежде чем герцог, раскрыв тайну, повесит его. Помня о судьбе Сетона, Сендивогий бежал. Но головорезы неучтивого цирюльника, закутавшись в плащи и наклеив смешные фальшивые бороды, напали на него в дороге, изъяли чудесную тинктуру, самого Сендивогия заключили в глубокое подземелье одной из башен. Мюллер получил возможность хвастаться, что якобы тоже открыл, путем серии экспериментов, микстуру для трасмутации, но торжествующий герцог забрал у него флакон и попытался с помощью пристрастного допроса выведать у него состав формулы. Это было как выжимать масло из пробки или вино из пемзы.
Сендивогий же, этот “Гудини алхимии”[688], которому удавалось сбегать из самых замысловатых тюрем, умудрился сбежать даже из башни. Майринк описал в романе этот побег, приписав заслугу в нем очаровательной Фьяметте, молодой цыганке, достойной одного из рассказов Карла Гинека Махи[689]. Алхимик, воспылав чувствами к Фьяметте, хотел увезти ее с собой в Страсбург, но “сыны египетские, – сказала она ему, – не предают собственной крови”[690] и рассталась с ним, устроив романтическое прощание. Когда герцог Фридрих узнал о жульничестве своего любимца-алхимика, то предал его палачу, и бывший цирюльник, в костюме с золотыми блестками, болтался пугалом на позолоченной виселице.
Сендивогию так и не удалось вернуть себе свой красный порошок[691]. А без порошка он был конченым человеком. Он отправился скитаться по Польше, продавая эликсиры и сиропы из кислицы и дикого винограда и вытягивая деньги из простодушных польских магнатов. Майринк придумал красивый конец: после многих приключений алхимик живет со своей прекрасной цыганкой в покосившейся хижине на одной из неприступных горных вершин Шварцвальда, вдали от мирского шума, и изучает герметические науки. Он умер в 1646 г. в возрасте восьмидесяти лет.
В пражской литературе и Сендивогий обвинен в интригах и обмане. В посредственной и полной вопиющих неточностей романтической трагедии Йозефа Иржи Коларжа “Магелона”, щедро расцсвеченной высокопарными фразами, латинизмами и алхимическими терминами, Сендивогий – астролог, “изготовитель золота” и прорицатель, – выдавая себя за безумного дона Цезаря, внебрачного сына Рудольфа II, вынашивает дерзкие планы махинаций и краж и в итоге заканчивает свой век на виселице. Но самая удивительная подробность трагедии в том, что дон Цезарь, соблазнивший испанскую дворянку Магелону Требизондскую, был плодом запретной страсти между Рудольфом и женой Сендивогия.
Глава 47
Таким образом, Прага во времена Рудольфа стала прибежищем шарлатанов, обманщиков, мошенников и прочих охотников за чужими кошельками. Нельзя обойти в нашем повествовании и грека Мамунью из Фамагусты, приехавшего в город на Влтаве с двумя черными псами-мастиффами, сущими дьяволами. Сам Мамунья напоминал эдакого сатанинского Паганини, словно с рисунка Франтишека Тихого, прибывшего в Прагу на черной колымаге, в черном смокинге и потрепанном цилиндре. Мамунья выдавал себя за внебрачного сына венецианского вельможи Антонио Брагадина, которого турки схватили при захвате Фамагусты и содрали с него живьем кожу. Он называл себя “светлейший граф” и с помощью золота, которое ему удалось выцыганить у своих пражских меценатов, закатывал грандиозные празднества. Но из-за неприязни Келли ему не удалось закрепиться в Праге, и тогда он уехал в Мюнхен, где в 1591 г. и окончил свои дни в золотом костюме на позолоченной виселице; черти-мастиффы разделили судьбу своего хозяина[692].
Но чемпионом среди авантюристов при Рудольфе II был итальянец Джеронимо (или Алессандро или Джованни) Скота (или Скота, или Скотти, или Ското), астролог и алхимик, но прежде всего мошенник и сводник[693]. В воспоминаниях Дачицкого за 1591 г. мы читаем: “Некий итальянец, житель Праги, осуществлял свое мошенничество, надувая и обманывая людей с помощью ведьмовского дьявольского искусства – звали его Скота”[694]. Родом он был, скорее всего, из Пармы и сначала скитался по Германии, совершая различные махинации, интригуя в матримониальных делах, надувая простофиль своей “доктриной”, которую усвоил “под беневентским орешником”[695].
В Прагу он въехал 14 августа 1590 г. на трех каретах, запряженных сорока лошадьми, сопровождаемый кортежем из всадников. В одной из карет, обитой красным бархатом, сидел он сам, подбоченясь, наряженный, как франтоватый путешественник – усы с заостренными кончиками, в красной шляпе, приподнятые поля которой вздымались над его головой, точно парус. Он поселился в роскошной квартире, в одной из гостиниц Старого Места.
Скота быстро освоился в Пражском Граде, где поначалу все смотрели ему в рот, но Келли, у которого сердце сжималось при виде любого нового алхимика, позволил ему заниматься только астрологией. Удача Скоты была недолгой: уже в 1593 г. мы находим его в одном из деревянных ларьков на Староместской площади, продающим мази и порошок из оленьих рогов, “марсианский”[696] купорос и слабительное из мякоти кассии или участвующим в игре в наперстки.
В пражской литературе Скота появляется как кровопийца и отлученный от церкви богохульник, творец беззаконий, весьма искусно водивший за нос многочисленных баранов и простофиль. Именно его фигура легла в основу самого китчевого из пражских романов ужасов, готического романа “Адское отродье” (1862), в котором Йозеф Иржи Коларж подробно, с пикантными подробностями и часто с использованием нецензурной лексики пересказывает и смакует истории о нашумевших злодеяниях – повешениях, преступлениях, мандрагорах, ведьмах, оккультных ритуалах, ночных шабашах. На этих страницах Джованни Скота, алхимик-хирург, “великий чернокнижник и алебардщик светлейшего князя господина Сатанассо”, словно сбежал из анатомического кабинета: “на выпуклой горбинке его орлиного носа выступал демонический знак, а именно коричневая бородавка, напоминающая паука-крестоносца и обладавшая странным свойством краснеть до огненно-красного цвета, как только в глубине его души зарождалась дикая похоть или злобная страсть”.
Скота живет в ужасном доме, закопченном и почерневшем, с множеством ниш и выступов, с покосившейся деревянной башенкой на стрельчатой крыше и садом, полным сорок, ворон и волков в железных клетках, пену из слюны которых он использует в своих опытах. В его лаборатории красуется атанор из золота и горного хрусталя и разные коробки, в которых он хранит странные предметы: корни травы сидрихмы (чеш. “sidrikma”), одной из семи трав, служащих топливом для атанора, капсулу, полную яда жаб, убитых при свете планеты Юпитер, жало пчелиной матки, зеленую фляжку с пеной слюны бешеных волков, шкатулочку с камнем Анахиты[697], чтобы ловить лучи созвездия Плеяд – камень, который он однажды выкрал среди развалин Мемфиса у жрецов-хранителей быка Аписа в храме Исиды и Осириса.
Чего только там не было. К тому же Скота нанял смотреть за домом морщинистую и высохшую горничную, уродливую ведьму, которую некромант подзывает с помощью свистка:
“Странная бестия была эта Абигайла! Низенькая сгорбленная фигурка, в платье из темной парчи, с продолговатым, темно-лиловым, как у мумии, лицом, и чепцом с длинными лентами, на концах закручивающимися вверх, она напоминала вампира (или Phyllostoma Spectrum, как выразились бы натуралисты), из тех, что по ночам подстерегают уснувших людей и животных, чтобы выпить из них кровь своим острым языком”.
Позднее выясняется, что это страшилище, “удивительнейший предмет оккультной пневматологии”, выходит замуж за Скоту (это был ее второй брак) и рожает ему дочь Лукрецию, прозванную Прекрасной Дьяволицей. От предыдущего сожительства с покойным алхимиком Якубом Бартушем из Курцина у нее были близнецы Вилем и Йошт, которых преследует коварный камергер Рудольфа II, тот самый Ланг (здесь Яхим Ланг), желая с ними расправиться. Обвинив Вилема в убийстве брата (на жизнь которого он сам покушался), Ланг посылает его на казнь, но Вилем ночью 25 мая 1593 г., во время бурной грозы незаметно освобождается от петли, на которой его повесили и находит приют в доме Скоты, когда все уже считают его трупом, давно оскверненным палачом и вскрытым “анатомистами” и прозекторами. Вилем становится последователем доктрины Скоты, этой “пресловутой оккультной и истинной пневматологии, что в эпоху Рудольфа исцелила многих злых духов и изгнала много легкомысленных страстей”. Вместе с самим Скотой и с самим Рудольфом он возвращается к месту казни, той самой виселице, с которой он упал, чтобы найти мандрагору, которая, как известно, растет под виселицами. И он лелеет ее как куклу, моет в красном вине, делает для нее чехол, держит в шкатулке из эбенового дерева с подкладкой из мягкого красного бархата.
Скота желал сделать Вилема бессмертным, чтобы затем сочетать его с таинственной Семпитерной. Эту пражскую проблему продления жизни затронул и Кроуфорд в своем романе “Пражская ведьма” (“The Witch of Prague”), где гнусный горбун, некромант Кийорк Араб, вместе с ведьмой Унорной замышляют продлить жизнь дряхлого старца, перелив в его вены кровь тяжелобольного юноши Израиля Кафки. Скота считает, что человек достигает бессмертия, только если его четвертовать, а затем собрать разрозненные члены в атаноре, где они будут соединены новой бессмертной связью. Столь повышенный интерес к “анатомированию”, диссекции в этом романе связан с тем, что в 1600 г. доктор Ян Есениус провел в Праге первое публичное вскрытие человеческого тела: “В Праге, – можно прочитать в мемуарах Дачицкого, – некий врач-иностранец, пожелав в совершенстве изучить природу человека, выпросил у властей приговоренного к смертной казни и, убив его с помощью яда, разрезал его тело, вскрыл все его члены и изучил все, что находится в теле, особенно вены. Это искусство медики называют «анатомированием»”[698].
Когда Вилем уже лежал на операционном столе под ножом, Абигайла пришла ему на помощь, словно “Безумная Грета” Брейгеля, с кнутом из змей в правой руке и мандрагорой в левой. Скота напустил на нее “целую свору белоснежных кошек”, “множество крупных, омерзительных и зловонных жаб”, “бесчисленное множество быстрокрылых летучих мышей”. Растрепанная, разъяренная, взбешенная, Абигайла защищается с помощью мандрагоры, в то время как Скота глотает одну из змей, чтобы набраться сил. Поскольку Абигайла не сдается, он срывает, словно занавес, алую мантию, покрывающую ее тело, и видит, что одна ее нога – из блестящего металла, а другая – ослиная, что подтверждает принадлежность отвратительной Абигайлы к породе ведьм. Этот поединок с жабами, лягушками, кошками и летучими мышами словно списан со сражения между архивариусом Линдгорстом и безобразной беззубой ведьмой Лизой из “Золотого горшка” Гофмана. Гофмановская ведьма также знается с летучими мышами, совами и черным котом, а студенту Ансельму, заключенному в стеклянный сосуд, она является в своей отвратительной наготе.
В комедии “Голем” (1931) Восковец и Верих спародировали химерический язык, двусмысленную обстановку, ужасные видения, фальшивое рудольфианство и прочие глупости этого смехотворного триллера. Придворный алхимик Иероним Скотта, “некромант и министр Сатаны”, который в романе был соперником Ланга, в сценах этой комедии подыгрывает гнусному камергеру. Скотта, дряхлый старичок, которому, несмотря на астму и склероз, ежедневный глоток эликсира жизни дает достаточно сил, строит ловушки за кулисами, похищает из синагоги шем[699], душит своей длиннющей белой бородой астролога Брженека и вешает его на виселице – но тот оказывается живым, потому что у него, как и у Вилема из романа “Адское отродье”, оборвалась веревка[700].
В романе Йозефа Сватека “Астролог” (1890–1891) придворный астролог (Александр Иероним) Скотта напоминает скорее графа Калиостро, чем Сатану: лиса, лицемер, подхалим, поднаторевший в разных мирских хитростях, мастерский интриган, способный вступить в сговор с придворными злопыхателями, речи его словно мед, а на вкус – горче колоцинта[701], с помощью коварных уловок он соблазняет простофиль. Сватек ассоциирует его с патрицием Кораликом из Тешина, который на самом деле был покровителем Сендивогия, а также вносит в его биографию некоторые черты из жизни Келли и Джона Ди, тем самым запутывая все до невозможности.
Скотта у Сватека манипулирует с магическим зеркалом, найденным за сто лет до описываемых событий на могиле некоего галльского епископа, знатока алхимии. “Волшебная стеклянная сфера”, “открывающая далекие вещи”, однажды оказывается во владении немецкого алхимика Сетониуса, который и дарит ее Скотте. Зузанка (чеш. Zuzanka), дочь состоятельного человека Коралека, мечтает выйти замуж за своего жениха Ольдриха Рабштейского из Чиханова (чеш. Čihanova), отправившегося в Испанию за счет Рудольфа II. А пармский авантюрист, желающий стать зятем зажиточного аристократа, чтобы присвоить приданое, показал ей в том зеркале для катоптромантии[702] ее возлюбленного, держащего в объятиях мадридскую девицу, и разбил ее сердце.
Но как обесценен у Сватека этот инструмент, являющий “предсказательные эктоплазмы”[703], – здесь это обычный стеклянный шар, в линзе которого увеличился анемичный образ, созданный шарлатаном Скоттой. Чтобы усилить плутовство своего персонажа, Сватек повествует о другом обмане, совершенном им по сговору с антикваром Якубом Де Страда. Скотта прячет в лесах Брандиса-над-Лабой гроб с мумией фараона, а затем “обнаруживает” его в присутствии Рудольфа II, чтобы доказать, мол, якобы в древней Богемии существовали египетские некрополи. Но из мумии выпадает транспортная накладная агента, продавшего ее для императорских коллекций, и обманщика заточают в Белую башню.
Через три года Скотта выходит из тюрьмы, и ему ничего не остается, как с утра до вечера торговать в деревянном ларьке травяными настойками, огуречной травой и слабительными эликсирами.
Можно утверждать, что в пражской литературе Скотта – распространенный персонаж, воплощение гнусных пороков – соединяет в себе опыт чернокнижников с бесстыжим проворством грабителей и бандитов, бороздивших Богемию времен Рудольфа. Скотта стал прототипом всех итальянских мошенников, осевших в городе на Влтаве. Сватек не упускает возможности назвать его “коварным итальянишкой”, “итальянским мошенником”, “высокомерным итальянцем”, “итальянским авантюристом” и отметить его “дьявольскую итальянскую хитрость”. По этому поводу вспомним, что в рудольфинскую эпоху в Праге нашли пристанище многочисленные преступные банды итальянцев – наемных убийц, вооруженных пистолетами, которые назывались “bambitky” или “panditky”, от слова “бандиты”. Чтобы положить конец мародерству и убийствам, Рудольф повелел воздвигнуть три деревянные виселицы – ужасные подмостки правосудия, – на которых повесили многих мародеров[704].
Скотта послужил прообразом для некоторых мошенников – персонажей пражской литературы. В процитированной выше поэме Эразима Воцела “Лабиринт славы” дьявол утверждает, что он принадлежит к итальянскому роду Герцога любви, огорчен тем, что скатился (так же, как Скотта) до продавца мазей по имени Духамор. А перед собранием корифеев он называет себя “итальянским учителем” и хвастается, что якобы преподавал “в славном болонском университете”[705]. Со Скотта мы можем связать также хитрого Восилку из пьесы-сказки Й. К. Тыла “Волынщик из Стракониц” (“Strakonický dudák”, 1847), студента-неудачника, бродягу, тунеядца, подхалима и сутенера.
В конце концов, в памяти остается какое-то смешанное и беспокойное чувство от Златой улочки с ее карликовыми домиками. Образы бесчисленных адептов и уличных зазывал, что достигали берегов Влтавы, словно накладываются друг на друга благодаря похожести их судеб и образуют одно огромное составное пугало шарлатана-алхимика, пританцовывающего над Прагой с мошеннической гримасой на физиономии, словно искаженное в анаморфозе[706]. О слепота, о безрассудство, о мании этих ненасытных людей! Вся эта возня, трюкаческая лихорадка, все эти проклятые мошенничества канули в Лету, оставив по себе лишь свинец, дым и адскую тоску. Ни один эликсир не способен продлить жизнь. Да и было ли там золото, кроме того, что пошло на золочение виселиц?
Глава 48
В “Лабиринте света и рае сердца” Яна Амоса Коменского[707] читаем: “Кроме того, субстанция, превращающая металлы в золото, имеет и другие чудесные свойства: к примеру, она сохраняет здоровье человеческое и на две-три сотни лет предотвращает смерть, а того, кто постоянно с нею соприкасается, делает бессмертным. Этот самый lapis, без сомнения, – не что иное, как семя жизни, основа и квинтэссенция всей вселенной, от которой берут начало все живые существа, растения, минералы и сами природные стихии” (xii).
В комедии Владислава Ванчуры “Алхимик” (1932) император Рудольф II перед консилиумом различных астрологов и алхимиков (Джона Ди, Сендивогия, Келли, Брагадино, Кеплера, Хайека, Тихо Браге и других) страстно умоляет алхимика Алессандро дель Мароне (возможно, это одно из имен итальянского шарлатана Алессандро Скотты) остановить распад, вытащить его из грязной бездны, вернуть ему молодость. Алхимия, процветавшая в Праге во времена Рудольфа II, и философский камень, продлевающий жизнь, послужили поводом для комедии Карела Чапека “Средство Макропулоса” (“Vèc Makropulos”, 1922)[708].
Иеронимус Макропулос, один из многих шарлатанов и алхимиков, наводнявших двор, “всевед” из племени авантюристов Скотта и Мамуньи, изготовляет для монарха жизненный эликсир, который может сделать его бессмертным и молодым на триста лет. Но Рудольф, опасаясь отравления, желает, чтобы первой это “aurum potabile” (“питьевое золото”) выпила шестнадцатилетняя дочь алхимика. Оккультные науки – вот еще один пражский мотив, который, наряду с големической темой, составляет инвентарь Чапека.
В комедии дочь алхимика, ставшую долгожительницей, зовут Эмилия Марти, она знаменитая певица. Эмилия живет более трехсот лет под разными именами (Элина Макропулос, Эллиан Мак Грегор, Евгения Монтес, Екатерина Мышкина, Эльза Мюллер). Чапек твердит, что она “прекрасна до безумия”, но “холодна, как лед”, “холодна, как нож”, словно вышла из могилы. Она излучает чары, извращенный магнетизм которых завлекает и прельщает мужчин, встречающихся на ее пути.
Однако ее вечная молодость напоминает замаскированную старость, которая едва-едва скрывает утомленность воспоминаниями, пресыщенность, цинизм. Достаточно всего одной морщины, невольной гримасы, чтобы вскрылась ее подлинная сущность молодящейся старухи: жеманной, напомаженной, с восковыми губами, разглаженными морщинами и волосами, пожелтевшими от перхоти, со стеклянным глазом – а венчает все это шляпка по моде двадцатых годов[709].
В певице есть что-то метафизическое и колдовское, этакое зловещее ведьмовство, которое еще более усиливается благодаря контрасту с сухой канцелярской средой, в которой разворачивается комедия. Формула бессмертия, которую Эмилия Марти носит на груди, отсылает нас к шему Голема. Формула Макропулоса возбуждает аппетит у многих, многие души наполняет вожделением. Но Эмилия Марти изнемогла и истомилась от бессмертия, которое подрывает нравственность и иссушает чувства. Радость жизни рождается из осознания ее кратковременности. Слишком длинная жизнь порождает тоску и отвращение к жизни. “Но невозможно любить триста лет. Невозможно надеяться, творить или просто глазеть вокруг триста лет подряд. Этого никто не выдержит. Все опостылеет. Опостылеет быть хорошим и быть дурным. Опостылеет небо и земля. И тогда ты начнешь понимать, что, собственно, нет ничего. Ровно ничего. Ни греха, ни страданий, ни привязанностей, вообще ничего”[710].
Герой романетто Якуба Арбеса “Мозг Ньютона” – говорящий автомат. Перед ученым собранием он утверждал, что в будущем, благодаря более совершенной медицине, жизнь станет дольше, но тогда она будет длиться слишком долго и люди начнут вырождаться, деградировать. Следовательно, долгожительство – проклятие. Не стоит завидовать струльдбругам, описанным Свифтом в “Путешествиях Гулливера”[711].
Леон Яначек в опере “Средство Макропулоса” (“Věc Mak-ropulos”, 1925), созданной по мотивам комедии Чапека, усилил призрачность певицы, которую слишком долгая жизнь сделала упрямой, злобной, деспотичной, пустой[712]. “Вам знаком, – писал он, – этот ужас, чувства человека, которому не будет конца. Сущее несчастье. Он ничего не хочет, ничего не ждет”[713]. “Трехсотлетняя и вечно молодая красота – с обожженными (сгоревшими) чувствами! Бррр! Холодна, как лед…”[714].
Как Елене Глори в “Р.У.Р.”[715], так и здесь именно женщине по имени Кристина предстояло уничтожить в огне формулу. Эмилию Марти ожидал такой же конец, как и Голема, которого навсегда лишили шема. Если в “Р.У.Р.” уничтожение человечества роботами вызывает в Чапеке песнь хвалы жизни, то в “Средстве Макропулоса” бесконечность жизни вдохновляет его на апологию смерти. Но мораль все та же: не надо нарушать порядка существования. В великой онтологической дилемме, что не дает покоя этому миру, смерть необходима, чтобы жизнь была прекрасной.
Глава 49
Одним из самых магических мест Праги был еврейский квартал (чеш. “Židovské město”), его называли еще Йозефов, по имени императора Иосифа II, первым ослабившего в конце xviii века религиозную и расовую дискриминацию; позднее, в xix веке, его стали называть Пятым кварталом (чеш.
“Pátá Čtvrt”). Таинственный район, от которого до наших дней мало что сохранилось: несколько синагог, в частности Староновая синагога, кладбище, Еврейская ратуша с часами, стрелки которых вращаются в обратную сторону. Часы были воспеты Аполлинером (“les aiguilles de l’horloge du quartier juif vont à rebours” (“И стрелки на часах еврейского квартала / Вспять поползли”)[716] и Сандраром (“et le monde, comme l’horloge du quartier juif de Prague, tourne éperdument à rebours” – “а мир, как часы в еврейском квартале Праги, самозабвенно вращается вспять”)[717]. Это район, где до сих пор ощущается вечное присутствие Голема, ведь там, как утверждает Незвал, шем рабби Лёва “вложен под язык каждого предмета, даже под древние камни, которыми, впрочем, выложены все тротуары Праги”[718]. Если пофантазировать на тему ветхой архитектуры гетто, то можно и впрямь поверить, что эти кривые домики оживляются и приходят в движение по мановению шемов, всунутых в пугающие пасти их стрельчатых порталов.
Еврейская традиция относит происхождение гетто к незапамятным временам, еще до основания самого города на Влтаве. Некоторые легенды сообщают нам, что евреи прибыли в Прагу сразу после разрушения Иерусалимского храма, другие относят их появление к viii или ix веку. В романах эпохи романтизма уже Либуше[719] предсказывает их прибытие, но даже хроники обычно подтасовывают карты. Вацлав Гаек из Либочан, в своей “Чешской хронике” (1541), а вслед за ним и еврейский хронист Давид Ганс в “Потомстве Давида” (“Zemach David”, 1592) утверждали, что евреи получили разрешение обосноваться в городе на Влтаве в 995–997 гг., после того как они помогли христианам отразить атаку неверных[720]. Но, безусловно, уже в x веке караваны еврейских купцов, совершавшие долгие странствия с Востока на Запад, останавливались в Праге и основывали там товарные склады, и из таких первых промежуточных стоянок возникла между xii и xiii веками пражская еврейская колония.
С готической эпохи еврейский квартал представлял собой густое скопление огороженных домов, окруженное стенами с воротами[721], – эти стены внутри городских стен передвигались, когда гетто удавалось немного расширить, захватывая дома на его окраине (за Белой горой, например, оно вобрало в себя несколько домов, покинутых евангельскими христианами)[722]. В xix веке наперекор фанатичным раввинам, предпочитавшим изоляцию, стены были снесены и заменены на “šňůry” и “dràty” – канаты и железную проволоку.
Привязанность к обычаям привела к тому, что, несмотря на пожары и наводнения, христианские рейды и даже позднейшие барочные пристройки, выступы, башенки, крылечки и террасы на крышах, гетто сохранило свой средневековый облик и древнюю топографию почти до середины xix века. Несмотря на запреты, вплоть до xix века деревянных построек там было больше, чем каменных[723]. После каждого бедствия (например, после ужасного пожара 1689 г.) оно сразу же лихорадочно восстанавливалось в своем первозданном виде[724]. В то время как Прага, расширяясь, меняла стили, гетто оставалось тем же скупым скоплением средневековых домишек с небольшими барочными надстройками[725].
Пригвожденный к тесной территории между Старым Местом и рекой, позади старинного публичного дома (gallimor-dium)[726], этот перенаселенный район с все возраставшей плотностью населения[727], с домами, теснящимися друг к другу наподобие крысиных нор, был меньше всех прочих пражских кварталов. Площадь его составляла девяносто три тысячи квадратных метров, то есть одну девятую всего Старого Места, перегруженного церквями, рынками, монастырями, или одну тринадцатую Малой Страны, большей частью покрытой садами, окружавшими дворцы знати[728]. Здесь не ветвились иные деревья, кроме нарисованных на стенах. Здесь был всего один сад – сад мертвых. Но, несмотря на удушающую тесноту, в гетто было по синагоге на каждые десять домов[729].
Своей живописностью гетто (каким оно предстает перед нами на пожелтевших фотографиях и картинах Яна Минаржика, Антонина Славичека и других художников начала xx века) обязано искривленной архитектуре с уплотненной застройкой, сплошь из кривых домиков с щербатой кладкой, отсыревших, зловонных, подобных норам мышиного короля. Оно представляло собой причудливый лабиринт грязных немощеных улочек, узких, как штольни угольной шахты, куда проникают редкие солнечные лучи, чтобы рассеять грязный мрак. Неприглядные, неопрятные улицы, то продирающиеся сквозь чрева домов, то внезапно уходящие в сторону, чтобы в конце концов упереться, подобно летучим мышам, в глухую стену. Сходные с бойницами замызганные улочки, покрытые грязью и плесенью. Проулки, петляющие зигзагом, с фонарями по углам, клоачными лужами и деревянными порталами со стрельчатыми проемами. Кишкообразные проходы, в изгибах и уступах которых было что-то нетрезвое, шаткое, инфернальное.
В гетто было множество одинаковых веранд, выходивших во двор, – со старыми расшатанными ступеньками и козырьками над покосившимся крыльцом. Если во дворике не было места для веранды, в хибарах гетто ее располагали со стороны улицы[730].
Нагроможденные друг на друга плохонькие домишки чуть ли не лопались от жителей, теснившихся в каждой комнате на соломенных матрасах по углам, и все же это тошнотворное скопление тел не мешало складировать в каждом домишке товары, заводить птичники и голубятни[731]. В этом отношении лачуги еврейского квартала сродни кукольным домикам алхимиков на Золотой улочке. Теснота всегда таила опасность, что это маленькое пространство будет еще урезано. Отсюда эта тяга к штабелированию, к многослойности, к утрамбованности домов людьми, будто кильками в консервной банке.
Я словно жил когда-то в древние времена в этом гетто, я узнаю себя в шагаловском еврее из “Праздника Кущей” (“Суккот”), с этрогом (из рода цитрусовых) в руке, или в “Хануке”, собирающемся зажечь с помощью свечи шамес восемь свечей меноры, или же в одном из шамесов[732] многочисленных синагог, или в ветхой лавке старьевщика; я брожу в болезненной и призрачной (нем. “gespenstisch”) темноте по его улочкам.
Мы привыкли видеть пражское гетто через фильтр экспрессионизма и особенно глазами Майринка, которым в романе “Голем” (“Der Golem”), по словам Кафки, “удивительно уловлена атмосфера старого пражского еврейского квартала”[733]. Майринк превращает еврейское гетто в “Schauplatz” (нем. “арена”) некоего демонического “Zwischenwelt” (нем. “промежуточный мир”), в кошмарный притон, в обнищавший, убогий район, призрачность которого словно символизирует истощенность и изнуренность всей Европы начала века.
Из текста Майринка мы узнаем о вероломстве хибар гетто – вероломстве, усиливавшемся по ночам, когда двери распахивались, подобно кричащим глоткам. В фильме “Голем” (“Der Golem”, 1920) Пауля Вегенера косые и угловатые домишки с ритмическими фасадами венчают готические коньки на утепленных паклей крышах, будто перекликающиеся с высокими коническими шляпами и козлиными бородками их обитателей[734]. Экспрессионизм словно наложил отпечаток на сумрачную и зловещую средневековость, на зловонность Пятого квартала, на неугомонность проживавших в нем призраков. С его извилистыми улочками, с накренившимися и скорченными домами, с косыми окнами, с пятнами теней, город доктора Калигари словно подражает пражскому гетто. Может показаться, Карл Майер и Ганс Яковиц заказали сценарий фильма Альфреду Кубину[735], родом из богемского города Литомержице, создателю монструозных гротескных, колдовских и кошмарных миров – Кубину, в романе которого “Другая сторона” покосившиеся дома города Перле с покрытыми паутиной и плесенью стенами тоже напоминали лачуги Пятого квартала.
Пражское гетто знало лучшие свои времена в эпоху Рудольфа II, когда там жили прославленные рабби Йехуда Лёв (Лива) бен Бецалель, кладезь полезных поучений, и меценат и финансист Мордехай Майзель (Maisl, Meysl или Mayzl) – оба ставшие персонажами многочисленных легенд. Последний (1528–1611), обязанный своими богатствами, согласно легенде, волшебству двух гномов (“trpaslici”), был “rojsch-hakól” (ивр. “всему глава”) еврейского квартала и построил там три синагоги, одна из которых носит его имя, общественные бани, здание городского совета и больницу, а также расширил бетхамидраш – высшую талмудическую школу, основанную рабби Лёвом. Знаменитейший благодетель и благотворитель, он одевал бедных, обеспечивал приданым нищих невест и одалживал деньги самому Рудольфу для пополнения его коллекции и войн против турок[736].
Но история еврейского квартала Праги, как и история любого гетто, – это прежде всего история выживания маленького человека в череде преследований и погромов, под гнетом налогов и угроз. Гетто жило не только продажей старья и хлама, здесь встречались ремесленники всех сортов, доблестная гильдия мясников, поставлявших мясо даже христианам. Когда-то здесь проживал мясник, что каждый Шаббат взвешивался вместе с женой, чтобы затем распределить между бедными куски мяса, по весу его самого и супруги[737]. И любопытно, что евреи, умелые пожарники, помогали тушить пожары в прилегающих кварталах, часто служивших трамплином для набегов головорезов и грабителей[738].
Среди кривых домишек гетто расхаживали бородатые евреи в высоких желтых шляпах, верхушки которых часто украшались чудным шариком, в кафтанах, с нашитыми на левой стороне груди кругами из желтой ткани[739]. Нужно трепетно относиться ко всему живописному, особенно когда оно оборачивается горькой нищетой и унижением. Выходя из гетто в Старый город, евреи словно становились фигурками из “jeu de massacre” (фр. “ярмарочный тир”), которых толпа забрасывала камнями и снежками. И катились по земле островерхие шляпы, а в позднейшие времена – цилиндры.
Глава 50
Но в течение веков не катился по земле, подобно шляпам, зубчатый треугольник, шпиль Староновой синагоги, относящейся к концу третьего века[740] мрачного и почерневшего вытянутого тетраэдра – вместилища ангелологии, восходящего.
Герой романа Иржи Карасека “Готическая душа” (“Gotická duše”, 1921), скитаясь однажды ночью по грязным улочкам гетто, оказался в этой “мертвой, словно углубившейся в могильную плесень, синагоге, куда через узкие готические окна попадал чахлый свет, словно тусклый отблеск настоящего”.
“В удушливом чаду масляных ламп, в темноте, кантор читал на алмемаре[741] нараспев, и чтение это казалось причитанием об умершем прошлом и о бесполезном народе; старейшины, склонив головы, угрюмо стонали о разрушении Иерусалима”.
“Было в этом что-то столь безысходное и столь мрачное, что он был вынужден выйти, чтобы не дать печали овладеть им…”[742]. Более банальны воспоминания другого посетителя, Андерсена (1866): “Потолок, окна и стены были грязными от дыма, и стоял там столь нестерпимый запах лука, что я был вынужден выйти оттуда на свежий воздух”[743].
Сегодня эта синагога покрыта потухшей музейной патиной, но еще в xix веке, тонущая в толкотне прижимающихся к ней домишек, она тревожила своей стрельчатой архитектурой, профильтрованным сквозь узкие окна бледным траурным светом, готической решеткой, огораживающей алмемар, пыльным чердаком, про который поговаривали, что где-то там лежат останки Голема, стенами, закопченными и покрытыми пятнами, подобно муренам или миногам, и забрызганными кровью евреев, зверски убитых во время погрома 1389 г., о котором рабби Авигдор Каро сочинил свою знаменитую элегию[744].
“Tausend Jahre zählt der Tempel schon in Prag” (“Храму пражскому минула тыща лет”), – написала Эльза Ласкер-Шюлер в одном из своих стихотворений[745]. Говорили, что синагога древнее собора Святого Вита и всех пражских церквей. Существует множество легенд, повествующих о ее происхождении: а) она была построена из камней разрушенного Иерусалимского храма, которые привезли в Прагу евреи палестинского происхождения; б) старейшины общины вырыли яму в месте, указанном старым провидцем, и нашли под выступом земли уже готовую синагогу; в) ангелы перенесли в Прагу (как из Назарета в итальянский Лорето дом Девы Марии) обломки Иерусалимского храма и вновь соединили их, строго-настрого наказав ничего не менять. Тех, кто пытался что-то перестроить в этой темной двухнефной целле, разили неприятности и смерть. Во время пожара еврейского квартала ангелы (пламенные создания, согласно Талмуду[746]) появились в виде голубей на шпиле-шляпе синагоги, спасая ее от огня[747].
Глава 51
По улочкам гетто, словно вереница призраков, шествует строй бородатых смуглых мужчин в черных пальто с белыми воротниками и черными широкополыми шляпами. Это члены Похоронного братства (“Pohřební bratrstvo”, или “Хевра кадиша”), которое занималось добрыми делами – утешением больных, поддержкой умирающих, организацией похорон и уходом за кладбищами. Быть членом Похоронного братства считалось большой честью. На ежегодном банкете в честь назначения председателя братства его члены пили из стеклянных кубков с изображением погребальных сцен[748]. Их сокрушение на грани меланхолии, их тяжелая поступь контрастировали с паясничаньем badchónim – шутов “Пурима”. И вот они вышагивают – с серебряными расческами, чтобы причесывать покойников, с серебряными щеточками для чистки ногтей, с комками земли, чтобы положить под голову усопшему, – эти хмурые маски направляются к древнему еврейскому кладбищу.
Легенды, основанные на ошибочном прочтении некоторых могильных плит, относят происхождение этого кладбища к незапамятным временам. На самом деле, древнейшая могильная плита, под которой покоится поэт синагоги и раввин Авигнор Каро, датируется 23 апреля 1439 г. В своем плаче о погроме 1398 г. Каро утверждает, что даже могилы не избежали ярости христианской толпы, но он, безусловно, упоминает какое-то более древнее место захоронения. Последняя могила восходит к 17 мая 1787 г. В том году по приказу Иосифа II, чтобы избежать заражения чумой, на кладбище, находившемся вблизи от жилых домов, прекратили хоронить[749].
Еврейское кладбище, теснящееся между Клаусовой, Пинкасовой и Староновой синагогами, со стороны реки граничило с борделями, бараками палачей и отбросов общества, собачьими приютами, ямами с селитрой и хижинами селитрщиков[750]. В сумбуре теснящихся, налезающих друг на друга могил, в этом некрополе проявляется та же страсть к штабелированию, что встречается нам в хибарах и лавках старьевщиков гетто.
Из-за нехватки места, старые захоронения заливали новой глиной, так что в некоторых местах различимы вплоть до двенадцати слоев могил один над другим, что объясняется земельным неравенством[751]. Из этих слоев торчат густые нагромождения разбитых, упавших, согбенных, подобно слепым Брейгеля, погрузившихся под землю по самую верхушку могильных плит, поглощенных сырой черной землей.
Господа из Похоронного братства с трудом пробираются по узким тропинкам, их раскачивающаяся походка напоминает позы покосившихся могильных стел. Камни, бесформенные, как вырванные с корнем зубы, морщинистые каменные тиары, погруженные в грязь, надгробные плиты, ползущие, подобно “culs-de-jatte” (фр. “безногие”), по запутанным переплетениям надгробных памятников, накренившиеся стелы с очертаниями мертвецов выступают из земли, словно застыв в таинственном танце. Внук рабби Лёва, Самуил, почивший в 1655 г., завещал похоронить себя рядом с могилой деда. Но все пространство вокруг было занято, и тогда ковчег рабби Лёва сдвинулся немного в сторону, чтобы освободить место для внука[752].
Словно креповые лохмотья – паутина, натянутая между урнами. На этих урнах посетители, потомки, поклонники, как когда-то евреи в пустыне, за неимением цветов оставили груды камешков в знак почтения к усопшим. На улочках гетто не росли иные деревья, кроме нарисованных на стенах. Но в саду мертвых, среди потрескавшихся надгробных плит, переплетаются худосочные, морщинистые и изогнутые кусты бузины, словно вторя наклону плит. Весной кладбище утопает в белых гроздьях цветов бузины, пронизывающих воздух острым запахом, а многочисленная семья рахитичных, искалеченных плит словно находит утешение в ее белых соцветиях.
В повести Вильгельма Раабе под названием “Бузина” (“Holunderblüte”, 1863) рассказана история бастующего студента. Он приехал в Прагу из Вены, познакомился в гетто с еврейской девушкой, племянницей кладбищенского сторожа, ведущей свое происхождение от рабби Лёва, которую, “подобно дочери Иова”, звали Емима. Вместе с ней студент все лето бродит меж могильных плит и кустов бузины, слушая легенды о покойниках. Как и очарование умирающей Маринки, дочери бродячего скрипача, в одноименном рассказе Карела Гинека Махи (1834), красота Емимы контрастирует с нищетой и грязью ее окружения[753]. Но дни Емимы сочтены, поскольку у нее больное сердце, как и у хрупкой танцовщицы Махалат, угасшей во цвете лет, – последнего создания, похороненного, согласно Вильгельму Раабе, на этом кладбище в 1780 г.
“Ты забудешь меня, как забывают сон”, – говорит Емима своему возлюбленному, и добавляет: “Помни о бузине!” В мае следующего года (1820), студент возвращается в пору цветения бузины в город, который “и сам подобен сну”. В то время как Прага, украшенная гирляндами, коврами и штандартами, готовилась к празднику святого Яна Непомуцкого, в гетто, где по контрасту царит похоронная тишина, он узнал, что Емима умерла. Это кладбище, с его льстивым запахом бузины, с вековым зловонием, с неровностью плит, насупившихся, подобно злорадным идолам, заражает своей злокачественной грустью, своей убийственной копотью. “И подумать только, – вырывается у Раабе, – что они называют это место “Бет-Хаим” – Дом Жизни!”.
В этом литологическом театре словно слышится “Молитва камня” Владимира Голана, в стихах которого некая масса, не важно, из какого она рода – менгиров, дольменов, мастаб[754] или пражских надгробных стел, выражает себя с помощью тарабарщины:
- Paleostom bezjazy,
- madžnûn at kraun at tathău at saün
- luharam amu-amu dahr!
- Ma yana zinsizi?
- Gamchabatmy! Darsk ādōn darsk bameuz.
- Voskresajet at maimo šargiz-duz,
- chisoh ver gend ver sabur-sabur
- Theglathfalasar
- bezjazy munay! Dana! Gamchabatmy![755]
Молитву Голана можно было бы воспринять как хвалу усопшему, придав слову “воскресает” значение, подобное выражению “шалом” (ивр. “мир”) в древних палестинских греко-еврейских эпитафиях[756]. Сам Голан в дневнике “Лемурия” называет могильную плиту “aktinolit”, или “камень света” (от греч. άκτίς – “свет, сияние”)[757].
Господа из Похоронного братства бродят меж множества потемневших могил, стоящих столь плотно, что между ними трудно пройти. Всего на кладбище около одиннадцати тысяч могил, от самых простых и грубых из песчаника, квадратных или продолговатых, плоской, полукруглой или шатровой формы, до стел xvi века, более изысканных, более броских, из красного сливенецкого мрамора или известняка, и, наконец, саркофагов xvii века, таких, как надгробие рабби Лёва, в форме шатра (на иврите “ohel” или, в просторечном варианте, “häuslech” – “домик”), в котором заметно влияние барочной архитектуры[758].
Глава 52
Символика надгробных плит весьма разнообразна. Благословляющие руки – символ священников (kóhánim); кувшин и тазик – атрибут их помощников из рода левитов (léviim). Ножницы означают могилу портного, пинцет – врача, ступка с пестиком – могилу торговца специями, арфа – лютниста, книга – печатника, этрог – продавца цитрусовых для праздника Суккот (Праздника Кущей). Гроздь винограда означает мудрость и плодородие, райская сцена говорит, что под плитой покоится женщина по имени Хава (Ева), под розой спит Роза. Изображения животных – целый бестиарий (олень, медведь, волк, лев, лиса, петух, голубь, коза, утка) означают звериные фамилии[759].
О могиле, на которой были изображены Адам и Ева, ходили слухи, что там покоились двое новобрачных, пораженных ангелом смерти в день свадьбы. А о другой, на которой курицы с двух разных сторон целились клювами в женскую голову, поговаривали, что там покоится неверная жена, которой в наказание за измену мужу курицы выклевали глаза. Рассказывали также, что рабби Лёв повелел захоронить в углу кладбища труп собаки, которую из презрения сбросили со стены[760].
Кроме имени усопшего, его звания и профессии, даты смерти и погребения (от сотворения мира), на плитах написаны эпитафии, хвалебные эпитеты или пожелания вечной жизни, в стихах или в рифмованной прозе, перечень заслуг, формулы плача, заимствованные из Библии или раввинистической литературы[761].
Не кажется ли тебе в этом погребальном танце, что даже буквы на надгробных плитах должны однажды ожить, подобно словам книги “Ibbur”, которую незнакомец с косыми глазами дает Атанасиусу Пернату в романе Майринка[762]. Квадратные еврейские буквы (напоминающие шрифты древних типографий гетто) составляют вместе с символами алфавитные пиктограммы, оптические поэмы, сравнимые с надписями и вывесками древних пражских лавок, которые Йозеф Чапек прославил в своем романе “Самое скромное искусство” (“Nejskromnější umění”, 1920). Не случайно Хоффмайстер прославил еврейское кладбище своими почти буквенными коллажами, где даже бузина принимает форму букв, высеченных на нагроможденных друг на друга могильных плитах[763]. Я сказал бы, что в этом некрополе надгробные памятники, могилы, кусты и господа из Похоронного братства – все превращается в танцующие буквы, словно в безумном талмудическом упражнении совершающие фантастические превращения, перебирая все возможные сочетания.
Эти “странные иероглифы”, как называет их Рааве, очаровывали многих писателей. Йозефу К., в одном из коротких рассказов Кафки, снится, что он очутился на кладбище (разумеется, на кладбище Пятого квартала) и встретил там художника в бархатном берете (возможно, одного из коллег Титорелли), вырезавшего на одной из могильных плит (плите, под которую немного позже угодит сам Йозеф К.) простым карандашом золотые буквы “Здесь покоится…” с жирными росчерками. “Каждая буква выделялась ясно и четко, сверкая золотом”[764].
В романе Иржи Карасека “Ганимед” (1925) англичанин Адриан Моррис – “человек-сфинкс”, загадочный, как Странник Кроуфорда, бродит по еврейскому кладбищу в поисках саркофага рабби Лёва и разгадывает надписи и эмблемы, украшающие надгробия[765]. В “Хобби” (1969) Иржи Фрида рассказчик отправляется на закате вместе со старым маниакальным переписчиком разглядывать могильные плиты одного из кладбищ, скорее всего, именно кладбища в гетто, – эпитафии на иврите, которые его персонаж переписывает, словно таинственные формулы, криптограммы, не понимая их содержания.
Где похоронен математик Йосеф Соломон бен Элиаху Дельмедиго де Кандия[766]? А где астроном и хронист Давид Ганс[767]? Где лежит мясник Давид Кореф? А где раввины Зееб Ауэрбах и Давид Оппенхайм? А где похоронен рабби Йехуда Лёв бен Бецалель? А где могила Мордехая Майзеля? А Фруметы, его второй жены? А Гендель, супруга Hofjude (нем. “придворный иудей”) Якуба Башевиса из Трейенберка, в чьей могиле, как поговаривали, покоится некая польская королева?[768] Где похоронены господа из Похоронного братства, что были здесь еще недавно, печальные, одетые в черное, казавшиеся иволгами в своих широкополых шляпах? Все они – лишь тени нашей памяти, погруженные в грязь, сплющенные под слоями камней, глины и лишайников.
“Тень в темноту, а человек в глину”, – нашептывает в поэме “Одетая светом” Ярослав Сейферт, что, прогуливаясь по Праге в закатный час, тихонько, на цыпочках, подобрался к стенам пражского гетто, от которых исходит ощущение пагубы, порча Голема[769]. Впрочем, не только этого глиняного пугала. Ведь некрополь кишит призраками. Под плитой с изображением женщины меж двух петухов лежит католический священник, выкрест, пожелавший быть похороненным рядом с еврейской возлюбленной своей молодости. И каждую ночь скелет переправляет его через Влтаву, чтобы он мог играть покаянные псалмы на органе в соборе Святого Вита[770].
Глава 53
Еврейское кладбище будило фантазию многих чешских писателей (Антонина Манеса, Ярослава Чермака, Войцеха Хинаиста, Индржиха Штырского, Адольфа Хоффмайстера) и некоторых иностранных писателей, таких, как Андерсен и Детлев фон Лилиенкрон[771]. Во время своих пражских путешествий поляк Пшебышевский ходил туда гулять с Иржи Карасеком[772], большим знатоком големических легенд и специалистом по похоронному оснащению, что можно увидеть также в романетто “Занавешенная картина” (“Zastřený obraz”, 1923), где описано другое пражское кладбище, а именно заброшенное Малостранское кладбище в Коширже, с меланхоличными ясенями, проржавевшими железными крестами и ангелами в стиле ампир[773].
Посетителей поражала вековая печаль этой ограды и изумляло, сколько поколений покойников уместилось на столь небольшом клочке земли, “словно в ненасытном бездонном болоте”, выражаясь словами Вильгельма Раабе. Эти свирепые покореженные камни выглядят как живые, и их таинственность еще усиливается при скупом зимнем освещении, когда они торчат из-под снега, а промозглый ветер воет в голых ветвях. Рудольф Лотар в рассказе “Голем” (1904) выразил пустынность кладбища в гетто в те дни, когда снегопад одевает надгробные стелы в белые шапки, покрывая саркофаги горностаевой мантией и набрасывая сверкающий ковер на узенькие тропки между могилами. В зимний вечер при матовом освещении надгробия кажутся Кроуфорду шеренгами огромного войска, потерпевшего поражение в бою, а чахлые кусты – группой скелетов, протягивающих к прохожему свои костистые руки. Помни о бузине!
Призрачность этого некрополя объясняет также, почему Раабе, Карасек и Кроуфорд выбрали это место в качестве декораций для самых таинственных сцен. Карасек в романе “Ганимед” делает некрополь местом встречи эксцентричного англичанина Адриана Мориса и еврейско-датского скульптора Йорна Моллера – оккультиста, что пытается извлечь из эпитафии, высеченной на надгробии рабби Лёва, секрет изготовления Голема – этого больного некроманта с носом “кривым, как клюв хищной птицы”, с коварными, налитыми кровью глазами, “словно источающими розовый ежевичный сок”[774]. В нашумевшем романе Кроуфорда “Пражская ведьма” именно на еврейском кладбище ведьма Унорна гипнотизирует молодого экзальтированного еврея Израиля Кафку и в состоянии каталепсии заставляет его вновь пережить мучения, выпавшие на долю Симона Абелеса, который, по легенде, был замучен и убит отцом, потому что отрекся от иудейской веры.
Эта легенда, распространенная контрреформатской пропагандой, в барочную эпоху наделала много шума. Двенадцатилетний Симон Абелес, жаждущий обратиться в католическую веру, в сентябре 1693 г. сбежал из гетто в иезуитский колледж Клементинум, чтобы креститься. Но родители схватили его, отец, при помощи некоего Леви Курцгандля, подверг пыткам, а 21 февраля 1694 г. убил. Преступление было обнаружено, Лазаря Абелеса арестовали, и он удавился ремнем от филактерий[775] в тюрьме Староместской ратуши. Палач вынес его тело за стены города, четвертовал, вынул сердце и вложил в рот трупа. Курцгандль, приговоренный к смерти 19 апреля 1694 г., был осужден на колесование, но, поскольку под пытками он согласился сменить веру, ему была дарована милость – умереть от мгновенного удара сабли.
Эгон Эрвин Киш, исследовавший акты процесса инквизиции, был убежден, что случай Абелеса представляет собой чудовищный блеф “иезуитского политбюро”[776]. Останки юноши, эксгумированные на еврейском кладбище, были выставлены в течение целого месяца в Староместской ратуше, и толпы людей посещали их, прикладывая носовые платки к струям крови, вытекающим из ран. Наконец в марте 1694 г. тело Симона Абелеса, в сопровождении торжественной погребальной процессии, было перенесено в Тынскую церковь, где он был захоронен рядом с могилой Тихо Браге. Клир, школьники, городская знать с выражением скорби на лицах, и колокола всех церквей приветствовали мученика, пополнившего списки святых. Зато в гетто воцарилась жуткая тишина[777].
По словам Раабе, во всем мире не было кладбища, где небо, взбудораженное грозой, почернело бы так, как в некрополе пражского гетто. Старые кусты бузины “вздыхают и стонут в великом потрясении, словно живые существа”. “Почва с потусторонним бульканьем впитывает потоки воды, что стекают вниз с нагроможденных друг на друга надгробий”. Так выйдем же из этой ограды, господа Похоронного братства, прежде чем гроза окрасила чернильным цветом лик неба! Что-то мне здесь не по себе. От всего на свете можно уберечься, кроме смерти.
Глава 54
В начале xix века, когда стены гетто и ворота были снесены, границы между гетто и Старым городом обозначались только мотками металлической проволоки, носившими название “dráty” или “šňůry”. Состоятельные евреи стали покидать грязный, перенаселенный Йозефов, переселяясь в современные дома и умножая свое богатство посредством спекуляций и торговли[778]. В начале xx века пространство вокруг Врхлицких садов – пражского городского парка – и жилой квартал Бубенеч представляли собой скопление надменных фабрик и вилл евреев-миллионеров[779]. Но и мелкая буржуазия, состоявшая из бухгалтеров, клерков, коммивояжеров, знавших толк в крахмальных воротничках, выбиралась за “éjrew” – ограду Пятого квартала.
В гетто остались бедняки и фанатичные ортодоксальные евреи. Взамен выехавших отсыревшие норы заполнялись христианской беднотой: шайками головорезов, мошенников, нищих, карманников, потаскух, сутенеров – подозрительный, никчемный народ. Еврейский квартал, называемый “Za drátem” (чеш. “за проволокой”), из-за проволоки, которая даже в 1960-е годы все еще была натянута по его периметру, впрочем, уже провисая[780] то тут, то там, стал прибежищем преступников и неудачников, бомжей и проституток, землей обетованной воров, бродяг, логовом безнравственности.
“Здесь словно перестает действовать юрисдикция внешнего мира, и одинокий прохожий отдан во власть иных сил – невидимых, оккультных и злых”[781]. Оказавшись в этих местах, англичанин Адриан Моррис из романа Карасека “Ганимед”
“ощущал унижение давно снесенного древнего гетто, неопрятность и грязь его облупившихся домов, его кривых улиц и переулков, с кишащими на них обитателями, повылезавшими из своих душных и неприглядных нор…”[782].
На мостовой гнили кучи отбросов, разливались смердящие лужи и ручейки зловонной жижи. Тысячи крыс обитали на этих улочках. И поскольку в квартале не было уборных и канализации, то воздух был пропитан парами миазмов. На порогах лачуг, стены которых вечно были в пятнах, подобно миногам или муренам, небрежно одетые женщины справляли нужду на виду у соседей и в жаркие дни, когда в их халупах можно было задохнуться, прямо на улице вычесывали вшей у своих детей (как когда-то в отдаленных деревнях моей родной Сицилии. Я до сих пор вспоминаю, как щелкали вши, раздавленные ногтями больших пальцев). Теплыми вечерами, сидя на скамейках перед черными воротами, жители зловонных домишек болтали с соседями из дома напротив, и не существовало таких семейных секретов, которые не перелетали бы из окна в окно, из двери в дверь, из окон во двор[783].
В стихотворении “Z ghetta” (“Из гетто”) Ярослав Врхлицкий описывает женщину, которая жарким летним вечером идет, спотыкаясь, по “извилистой сети / покосившихся грязных домов”, – женщина с желтоватым лицом, неряшливая, с растрепанными волосами, “под бременем материнства, прикрытым изношенными лохмотьями”, преследуемая и осмеиваемая уличным сбродом[784].
Но заглянем внутрь этих холодных, покрытых плесенью халуп, смрадных клоак, вонючих дыр. Веревки или нарисованные мелом линии на полу разделяли на множество отсеков комнатки в несколько квадратных метров, а там в тесноте проживали вперемешку люди разного возраста и пола, что познакомились друг с другом в таверне или в тюрьме, – закоренелые мошенники и обнищавшие собственники, когда-то владевшие в других районах Праги квартирами, застеленными мягкими коврами. Таким образом, каждая комната представляла собой что-то вроде мышиного царства, с заплесневевшими соломенными тюфяками и сколоченными из досок нарами вместо кроватей, на которых меж начерченных мелом условных границ толпились больные старики и молодожены, проститутки и дети. Там же женщины рожали на виду у всего мышиного царства, в котором по вечерам столпотворение нарастало, по прибытии тех, кто весь день собирал милостыню, а на закате возвращался домой. Не исключено, что Кафка в “Замке”, описывая толкотню служанок и помощников в жарко натопленной комнате К. на постоялом дворе “У моста”, намекал на столпотворение жильцов в пропащих норах Йозефова[785].
Основной доход бедноты, стекавшейся в гетто, и оставшихся там евреев состоял в перепродаже всевозможного хлама. На прилавках и у входа в темные лавки смешные мужички в котелках выставляли свои Trödelwaren (нем. “старье”), заманивая с хитрым выражением лица зевак и ротозеев, что заглядывали в гетто из любопытства. В “Пражском прохожем” Аполлинер рассказывает: “Мы прошли через еврейский квартал с развалами поношенной одежды, железного лома и прочего хлама, которому нет названия…”[786]. На каждом шагу, на каждом углу стаи перекупщиков налетали из чуланов и подвалов, чтобы скупать всякое барахло, собранное по городу старьевщиками.
Глава 55
Странствующие старьевщики – “handrlata”[787] – с мешком на плече ходили от дома к дому, скупая тряпье и металлолом. В больших круглых шляпах[788] они постоянно бродили по улицам Праги, как и словацкие лудильщики (чеш. “dràtenici”) и сапожники (чеш. “opánkáři”). Они были настолько старыми и дряхлыми, что казались почти прозрачными, точно соломенными, эти коннетабли Мафусаила, эти мустафы из “Тысяча и одной ночи”. Укутанные в длинные, грязные черные пальто, похожие на кафтаны их польских единоверцев, склоняясь под весом своих мешков, они заходили в каждый двор, жалобно затягивая “Hándrle-hándele vú?” (“Есть что на продажу?”). А вьющаяся за ними хвостом детвора передразнивала:
“Hándrle-hándele vú?”, и напрасно они размахивали мешками, чтобы прогнать детей.
Если из окон или с террас выглядывала любопытная голова, то старьевщик, этот dieu-clochard[789], лукаво покосившись, говорил как бы в шутку: “Nyx cu handln, nyx cu čachrn?”[790]. С первого этажа ему подает знак пани Хлохова: она приготовила для него в тесной кухоньке кучку старых вещей своего мужа: стоптанные ботинки, поношенные жилеты, сплющенные цилиндры. “Handrle” скупает все, но отчаянно торгуется. Нужно вначале просить у него втридорога, а потом постепенно понижать цену. Если ему предлагают обувь, он требует одежду, если же одежду – ему надобна обувь. И хотя он готов скупить все подряд, и одежду, и обувь, он притворяется, что его ничего не интересует и что покупает “только потому, чтобы не зря ходить по лестнице”.
Когда согласие достигнуто, он спрашивает: “И это все, пани?” Пани Хлохова достает из комода целую флотилию жестких белых воротничков, и перчатки, и котелки, и зонтик. Старьевщик скупает все, не отказываясь ни от одного пустяка: бритвы, расчески, лампы, затупившиеся ножницы, шпоры, кружева, альбомы, висячие замки без ключей, локоны, отрезанные от шевелюр, чудесно выращенных благодаря помаде Анны Чилляг. Только один товар ему не по вкусу – женские шляпки.
Госпожа Хлохова вынимает одну из огромного шкафа – старинную, пропахшую нафталином: старьевщик подпрыгивает, щурится, словно он увидел черта, и возмущенно восклицает: “Я не модист, пани!” Но на шляпе торчит страусиное перо: “Вот перо я возьму, а шляпу можете оставить себе”. Это увиливание продолжается часами. Многократно тощий человечек вскидывает мешок себе на плечо, открывает дверь и делает вид, будто уходит, но через некоторое время высовывает голову из-за занавески, которой задернута дверь, точно марионетка из-за занавеса, со словами: “Остановимся на одном злотом и восемьдесят, пани, ей-Богу, больше заплатить не могу…”[791].
Все то, что эти “handrlata” скупали в своих странствиях по пражским дворам, попадало, вместе с ворованным товаром, на барахолки, на свалки металлолома “блошиных рынков” (нем. “Tandlmark”) и на улочки Пятого квартала – в глубокие пещеры товарных складов, а также в корзины и на уличные прилавки, где громоздились ступки, погнутые терки, трости, стамески и другие неисправные инструменты, искореженные до неузнаваемости запчасти машин, капканы, ржавые лошадиные подковы, половники, сковороды и чайники, ружья без прикладов, кинжалы, шпаги с инкрустированными перламутром эфесами, часы без циферблатов, часы с кукушкой “Schwarzwald” без боя, рукоятки ножей без лезвий, вилки с отломанными зубцами, мечи без рукоятей, рваные ситечки, ружья без курков, весы без стрелок[792]. И, кроме того, развалы (“kudlmudl”, от нем. “Kuddelmuddel”) старых книг[793], в которых можно блаженно копаться, калоши, мундштуки, зонтики, пропахшая потом помятая одежда.
Так, на улицах гетто, из всяких мелочей (что могли бы привлечь разве что клептомана) и рванья, собираемого по сусекам со всей Праги, возводилось своеобразное “мерцбау”[794] – вавилонская свалка старья. Словно сюда стекались все черепки, отходы и отбросы, все инструменты, поломанные со дня творения. Если в “šackomora” Рудольфа II преобладало серебро, то в товарообороте Пятого квартала преобладало ржавое железо. Над всеми свалками пражского скарба – этой праздничной мишурой и жалкими реликвиями великого потопа повседневности – царствовали металлы, подобно амулетам оберегая все богатство от порчи.
На старых фотографиях сохранились изображения полутемных лавочек старьевщиков из гетто, заваленных товаром до потолка. Товар вываливается перед распахнутыми большими дверями, складывается на прилавках или на земле. Старьевщики делают групповые снимки под вывеской своего магазина, важничая, подобно грузинским “kintò”[795]. На снимках – мужички в котелках, со сползающими как у клоуна брюками, на фоне часов, птичьих клеток, половников, керосиновых ламп. В романе “Голем” Майринк вспоминает инструменты, сваленные в одной из таких лавочек: “помятая жестяная труба без клапанов, пожелтевшая картинка со странно расположенными солдатами, связка заржавевших шпор на потертом кожаном ремешке и всякий прочий полуистлевший хлам. А впереди земля так густо уставлена рядом железных сковород, что невозможно переступить через порог лавчонки”[796].
В Пятом квартале чинили сломанные или погнутые вещи. Циферблаты обретали потерянные стрелки, ружья – курки, а лезвия – рукоятки. И любой “pištuntál”[797], любая безделушка превращалась в выставочный экспонат. Этот микрокосмос купли-продажи кишел толпами народа, особенно по воскресеньям. Продавцы и покупатели торговались с криками, проклятьями и ссорами, взмахивая руками, словно музыканты, играющие на свирелях. Здесь оживал театр марионеток, разыгрывался фарс, способный вдохновить какого-нибудь чешского Брейгеля[798].
Глава 56
По ночам в гетто стекались самые отъявленные пьяницы и дебоширы Праги. “Вот увидите, – говорит Исаак Лакведем Аполлинеру, – по ночам здесь каждый дом превращается в вертеп”[799]. Улочки Пятого квартала изобиловали кабаками, борделями и прочими приманками. Завсегдатаи пропахших плесенью и затхлостью кабачков, где всегда было накурено, теснились в маленьком зале при свете керосиновых ламп, отбрасывающих желтоватый свет на их опухшие лица[800]. По декрету 1862 г. бордели водружали над дверью на длинном железном стержне красные фонари[801], – подобные фонарям в хонки тонк[802] и салонах района Сторивилль в Новом Орлеане в эпоху начала джаза[803].
Тот, кто рискнул бы шляться по ночам по лабиринтам гетто, при колышущемся пламени редких газовых фонарей, встретил бы там стаи соблазнительниц: “flundry”, “fuchtle”, “bludičky”[804], – зазывавших прохожих наглым движением грубо накрашенных губ или жестами рук, подмигиваниями или задранной юбкой, чтобы продемонстрировать светло-зеленые чулки (нем. “Zeisiggrün”)[805]. На некоторых улицах почти в каждом доме был отель с проститутками[806], из дверей и окон которого подмигивали старые сводницы, эти разоруженные шлюхи, с отвисшими грудями. “У каждой двери стояла или сидела, накинув на голову шаль, какая-нибудь матрона и бормотала призывы к ночной любви”[807].
Зеленые чулки, подслеповатые фонари, подобные флаконам с красной микстурой, порочной ночью в гетто. Во многих борделях музицировали слепые арфистки. Там были даже “салоны” класса люкс (как “Салон Аарон”, описанный Паулем Леппином), с фортепьяно и комнатами, полными зеркал и лепнины на стенах, в которых увядшие и дородные путаны, достойные картин Жюля Паскина, эти “jeptišky” (чеш. “монашки”), как их называли в некоторых пражских песенках[808], лениво волочили шлейфы в стиле модерн по толстым коврам. Провинциалы, которым довелось попасть в Пятый квартал в поисках развлечений, рисковали проснуться без кошелька, часов и колец[809]. В мрачные кабачки и злачные места нередко заглядывали, ища укрытия, преступники, мошенники и прочие прохиндеи, как, впрочем, и жандармы в охотничьих шляпах с петушиными перьями[810], что за ними охотились.
Самое удивительное, что рядом с обителями нечестия, в Пятом квартале продолжали жить в своих домах строгие ортодоксальные евреи, отмечавшие праздники в соответствии со старыми традициями. Так что случалось, что к грохоту танцзалов, крикам уличных пьянчужек, звукам арфы и развязному смеху потаскух примешивалось монотонное пение субботних молитв, доносящееся из синагог[811].
На исходе xix века чудаковатые персонажи усилили двуличность, разнородность, экстравагантность Йозефова. На его улочках, осаждаемые ватагой галдящих мальчуганов, прогуливались низенький, тщательно одетый и гладко выбритый, пан Веле, по прозвищу “Wehle mit dem Paraplüh” (нем. “Веле с двумя зонтиками”), так как у него всегда при себе были два зонтика – от дождя и от солнца, один раскрытый над головой, второй – сложенный под мышкой, в зависимости от погоды, и меланхоличный Хаим Паф, по прозвищу “Паф с кожаным пистолетом” (нем. “Paff mit der ledernen Flinte”), что убегал, крича от страха, если внезапно кто-то подбегал к нему с криком “пиф-паф”[812].
Потерпевшие любовную неудачу субретки, дамы в шелестящих шелках – все, кому не терпелось узнать свою судьбу, стекались сюда со всех концов Праги, чтобы спросить совета у хироманток или ведьм, которых в Пятом квартале было хоть пруд пруди. Эти ясновидящие жили в облупленных каморках, куда можно было добраться только через лабиринты галерей, коридоров и других комнат, переполненных жильцами, что пялились на посетителей косыми и алчными взглядами. В конурах, тесных словно капканы, хиромантки манипулировали толстыми колодами карт, мелками, бутылками с илистыми жидкостями, книгами по геомантии. А рядом с такими мегерами часто мурчал адский черный котище с совиной головой[813].
Глава 57
Зловоние, сырость, тошнотворная грязь, ветхость перенаселенных халуп – причина эпидемий и высокой смертности. Нехватка средств гигиены и питьевой воды, узость жалких улочек, душных и темных (куда не проникал свет), нищета, проституция и гнездящаяся здесь преступность – все это вынудило администрацию Праги снести гетто[814]. В соответствии с “asanační zákon” (“закон об оздоровлении”) от 11 февраля 1893 г., еврейский квартал, за исключением нескольких синагог, ратуши и кладбища, уничтожили и сровняли с землей.
Исчезли кривые домишки, танцзалы, бордели, винные погребки, салоны, кабаки: “Лойзичек” (“Lojzíček”), “Лусковиц” (“Luskovic”), “Генерал” (“Jeneràl”), “Старая пани” (“Starà paní”), “Денница” (“Denice”), “Три карпа” (“Tři kapři”), “У Лишеков” (“U Lišků”), “У умного зверя” (“U chytrého zvířete”). Обратился в пыль Вавилон, в котором погрязали в разврате шарлатаны, сводники и прочее отребье[815]. И хотя у городской власти на это были веские причины, живописность квартала была жестоко и безрассудно уничтожена. Можно было бы подумать, что сносившие яростно пытались стереть с лица земли все следы унижения гетто, если бы не было известно о замешанных в сносе спекулянтах недвижимостью. Узкие проходы превратились в широкие бульвары вроде парижских, грязные трущобы уступили место роскошным домам в стиле модерн, и это пришлось по вкусу новой буржуазии[816].
Впрочем, закон об оздоровлении коснулся не только еврейского квартала. Многие районы Праги, не отвечавшие гигиеническим требованиям современного города, как, например, На Франтишку, попадали под снос. Безжалостное уничтожение вызвало гнев у многих деятелей культуры. По инициативе Вилема Мрштика, автора романа “Санта Лючия” (1893), 5 апреля 1896 г. группа писателей распространила манифест “Českému lidu” (“К чешскому народу”) в защиту древностей, находящихся под угрозой уничтожения.
Тот же Мрштик в 1897 г. опубликовал памфлет “Bestia Triumphans” – яростную брошюру против тех, кто во имя гипотетического оздоровления искажал лицо Праги, снося и сравнивая с землей ее чарующую и необычную архитектуру, чтобы обезличить ее невзрачными “Wohnmaschinen” (нем.
“жилые машины”). Невежество, стремительность и бесчеловечность порождают слепой вандализм – Торжествующего зверя (Bestia Triumphans), образ которого Мрштик заимствовал из “Утренней зари” (“Morgenroete”) Ницше. Зверь ослепляет и одурачивает своих пособников, поощряя их обезобразить Прагу подобными актами вандализма. “Политика макияжа, цирк фарисейских масок” – так Мрштик определяет безответственные действия “муниципального совета”, находящегося в когтях Торжествующего зверя[817].
В разрушении (разорении) старой Праги, этого “сердечного рая”, Мрштик, сам родом из еще нетронутой моравской провинции, предвидел последствия упадка национальной культуры, которая, ради стремления к модернизации, отрицает традицию, фольклор, патриархальные обычаи[818]. Другие писатели подхватили тему Мрштика. Для Йиранека даже срезанная “прекрасная ветвь векового каштана на Летенской улице”, срубленный платан, разбивка на участки свидетельствуют о жестоком вторжении Торжествующего зверя[819]. И Врхлицкий, в своем стихотворении “Старая Прага” воспевая “город, поврежденный новой эпохой”, жалуется на исчезновение “старых уголков”, “древних храмов”, “узких извилистых улочек”, “мистического гетто”, “старинных набережных”[820].
Поэты многократно выражали печаль по тому утраченному миру. Пауль Леппин в “Призраке еврейского квартала” (“Das Gespenst der Judenstadt”) рассказывает о прекрасной и больной проститутке Иоганне, которая однажды ночью бежит из больницы, чтобы вернуться в “салон”, в котором она работала, но уже не находит здания, снесенного при “оздоровлении”[821]. И Врхлицкий, оплакивая исчезновение гетто, воспевает закопченные и облупившиеся сохранившиеся синагоги: “Вы вдовам подобны, серые синагоги, / в разодранных одеждах и пеплом на головах, / но когда ночь в черном талесе сходит на землю, / я вижу, как ваши окна сверкают лучами и пурпуром”[822].
Хотя ревностное оздоровление и упразднило чарующую атмосферу города, тем не менее грязь, зловоние и тайна Пятого квартала и поныне разлиты в маслянистом воздухе Праги. “У нас все еще есть темные углы, таинственные проходы, слепые окна, грязные дворы, шумные и тайные притоны. Мы ходим по широким улицам вновь построенного города. Но в наших шагах и взглядах нет уверенности. Внутренне мы еще дрожим, как на старых, нищих улочках. Наше сердце еще не знает о проведенной реконструкции. Нездоровый старый еврейский квартал внутри нас гораздо реальнее гигиенического нового города вокруг нас. Бодрствуя, мы идем сквозь сон – сами лишь призраки ушедших времен”[823].
Иногда казалось, что в какие-то магические часы пыль снесенного гетто начинает проникать во все уголки Праги, как запах нацеженного пива или речные испарения. Еще Незвал заметил, что порой, “особенно, когда собирается, но никак не разразится гроза” волшебство Еврейского квартала простирается далеко вокруг, подобно “давно распахнутому и готовому к полету крылу в одном из старых музеев”[824]. Тот же Незвал вспоминает, как однажды ночью они бродили вместе с Индржихом Гонзлом[825] по перестроенному району Йозефова. Затихшие бульвары, напоминавшие пейзажи де Кирико[826], давали, как ему показалось, ключ к совсем иному восприятию Праги[827]. Скопление лачуг и притонов, где лихорадочно пульсировала жизнь, сменилось заброшенностью, пустотными ландшафтами, достойными метафизической живописи[828].
Глава 58
Что такое Голем? Искусственный глиняный человек. Как и солдат Швейк, слуга Голем – это ключевой персонаж магической Праги. Еврейское слово “golem” (на идише “gójlem”), которое встречается в Псалме 138, обозначает “набросок”, “зародыш”, “эмбрион” или даже “бесформенный сгусток”:
- Не сокрыто от Тебя было тело мое,
- в темноте, где Ты создал меня,
- в глубине земли, где Ты соткал меня –
- бесформенный сгусток – видели меня очи Твои.
Упоминание земли позволяет предположить, что уже в Библии “голем” означает “комок глины”[830].
Понятие “голем”, следовательно, это нечто незавершенное, необработанное, эмбриональное. В Талмуде еще не рожавшая женщина, кувшин, нуждающийся в полировке, обозначаются словом “golem”[831]. От значения “несовершенный” и “неотесанный” недалеко и до несуразного и неуклюжего человечка.
Создание Голема – раввинистическая забава, подражание мифу об Адаме – единственном человеке, который не вышел из материнского чрева, но был слеплен из пыли самим Элохимом (Быт: 2, 7)[832]. Можно сказать, что первозданный Адам тоже был бесформенной массой земли, големом, пока Яхве Элохим не вдохнул жизнь в его ноздри, сделав его райским садовником. И наоборот, Голем – это Адам, оставшийся незавершенной глиняной кажимостью, без жизненного духа. Его афазия доказывает, что он не обладает душой, правда, некоторые мистики утверждали, что, хотя Голем не обладает Neschamà (Светом Божьим), он имеет в себе Ruach и Nèfesch или, по крайней мере, обладает Nèfesch – вегетативной душой, как животные[833].
Все многочисленные варианты легенды о Големе (“Golemlegende”) описывают его как немую куклу, вылепленную из грязи, как мрачного и вечно мешкающего слугу, как неповоротливого шута. Ему подобает быть гигантского роста, с конечностями, как у обезьяны, с ноздрями, подобными двум шлюзам, и огромным, словно мельничный жернов, ртом. В богатой палитре вариантов изготовления Голема наиболее настойчиво повторяются три мотива: его статус слуги (Knechtmotiv), его злобность, перерастающая в восстание против хозяина, и возвращение в землю – исходную материю.
Как изготовить Голема? Прежде всего, нужно очиститься. Самый древний рецепт содержится в причудливом комментарии Элиазара из Вормса (1176–1238) к Сефер Йецире (Книге творения) – тексту, который надлежит детально изучить, прежде чем приниматься за дело[834]. Вылепить куклу из нетронутой глины, а затем сколько-то раз обойти вокруг нее против часовой стрелки, повторяя, во множестве сочетаний, буквы тетраграмматона. По одному из вариантов, надо сделать четыреста шестьдесят два круга[835]. Затем, чтобы привести его в движение, написать на его лбу слово “Emet” (“Истина”) или всунуть ему в рот “шем” (schem-ha-m-forash – Имя Неназываемого, или Тетраграмматон) – листок с непроизносимым именем Бога. Поскольку знаки алфавита играли, вместе с числами, важную роль при сотворении мира, то и изготовление искусственного человека, имитация божественного творения опирается на могущественную силу слова. Именно магические свойства алфавита, и особенно тетраграмматон, могут влить инстинкты и импульсы в ничтожную глину.
Как разрушить Голема? Обойти его в противоположном направлении, произнося в качестве заклинания алфавит задом наперед, но обращая внимание на число кругов, на комбинации букв, на скорость движения. Чтобы не случилось, как с теми учениками мистика, которые, поворачиваясь в обратном направлении с неправильной скоростью и шепча буквы в неправильном порядке, погрузились до пупка в грязь и погибли бы, если бы рабби не вмешался и не поправил их[836]. Но есть и более простой способ обездвижить и уничтожить обнаглевшего Голема, если он, упаси нас от этого Бог, слишком уж распояшется.
Нужно вынуть у него изо рта шем или, если на лбу Голема начертано слово “Emet”, зачеркнуть первую букву, чтобы осталось только “Met” (то есть “смерть”), и кукла ослабеет и вновь превратится в мягкую глиняную массу. Но и здесь нужно быть внимательным, чтобы не случилось, как с польским раввином из Хелма Элайе бен Иудой, по прозвищу Баал Шем, знаменитым гаоном[837] и чудотворцем xvi века, который хитростью заставил истукана наклониться, чтобы соскоблить с его лба первую букву слова “Emet”, но громадная глиняная масса упала прямо на него и расплющила его[838].
Глава 59
Когда-то невозможно было отыскать городок в Центрально-Восточной Славии, не имевший своей легенды о Големе. Не существовало раввина, который не лелеял бы мысли сотворить андроида или автомат с помощью Сефер Йециры. Но среди имен всех манипуляторов с глиной выделяются два имени – уже упомянутый нами рабби Элияху из Хелма и рабби Йехуда Лёв бен Бецалель, который вылепил своего Голема в пражском гетто.
Лёв (Löw, или Löwe, или Liwa) родился в Вормсе или в Познани между 1512 и 1520 гг., был раввином в Микулове в Моравии, затем в Познани, и наконец, с 1573 г. – в Праге, где он умер в 1609 г.[839] Образованнейший человек в области математики, физики и астрономии, глубоко постигший мудрости Аггады и заклятый враг хасидских талмудических фантазий, Маа-раль[840] имел репутацию одного из замечательнейших эрудитов своей эпохи[841]. “Его слава, – читаем мы в рассказе “Голем” (“Der Golem”, 1904) Рудольфа Лотара, – распространилась по всей земле. О нем говорят императоры и монархи, и все корифеи – его друзья. Все, что он пишет, драгоценно, как золото и драгоценности, а все, что он говорит, кладется ему в рот Богом”[842].
Но как объяснить, что легенда о Големе оказалась столь неразрывно спаянной с фигурой этого мудреца, чуждого каббалы, чья биография не дает поводов для мифа о создании зловредного монстра?[843] Возможно, все дело в демонической атмосфере Праги – питомника андроидов и покровителя призраков, – Праги времен Рудольфа II, одним из героев которой являлся рабби Лёв. Легенда превращает его в каббалиста и мага, преуспевшего в дьявольской науке, то есть в типичного представителя той эпохи, когда полчища ярмарочных шарлатанов и дармоедов, достойные того, чтобы быть низвергнутыми в последние, самые глубокие круги ада, занимали посты при дворе рядом с учеными и мудрецами и вера в сверхъестественные силы была необычайно велика.
Легенда наделяет рабби удивительными, чудодейственными способностями, говорят, что он был иллюзионистом и вызывателем теней (Totenbeschwörer), магистром гоетии[844] и алхимиком. Не случайно и в комедии “Раввинская мудрость” (1886) Ярослава Врхлицкого, и в рассказе “Голем” Рудольфа Лотара, и в фильме Пауля Вегенера “Голем” (1920) его кабинет представляет собой настоящую алхимическую лабораторию, с атанором, астральными знаками, оккультными книгами, перегонными кубами и другими приборами для трансмутации.
Глава 60
Главное событие в жизни рабби Лёва – аудиенция, которой его удостоил 16 февраля 1592 г. Рудольф II[845]. Сколько историков утверждают, что они обсуждали нужды еврейской общины! Но легенде угодно, чтобы Рудольф II, жаждущий проникнуть в секреты мироздания, спрашивал мага о каббале и мистических, таинственных вещах. Эта беседа поразила фантазию многих из-за того, что осталась окутанной тайной, ведь еврею (хоть и высокого положения, но все же еврею) было позволено беседовать с императором.
Легенды и литература преувеличивают связь рабби Лёва с двором и его учеными, придворными астрономами и особенно с Рудольфом II – связь, которая должна была обеспечить императорскую защиту пражским евреям. В комедии Врхлицкого “Раввинская мудрость” коварный министр Ланг, собравший в себе все достойные порицания пороки, жалуется, что при поддержке Тихо и “шарлатана” Кеплера Маараль пользуется особым расположением Рудольфа II[846]. Макс Брод описывает встречу жрецов-всеведов, Тихо Браге с раввином, в приемной императора, и Тихо у него сопоставляет собственную бродячую жизнь с судьбой еврейского народа – преследуемого, но крепкого благодаря вере.
Рассказывая о близости рабби к Рудольфу II, легенды преувеличивают колдовство раввина, представляя его чем-то вроде иудейского Фауста. Они еще не были лично знакомы, когда рабби Лёв вышел навстречу императору по Каменному мосту[847], чтобы умолять того отозвать декрет об изгнании иудеев из Праги, преградив дорогу величественной карете, запряженной четверкой лошадей, что остановились и застыли как вкопанные. Чернь принялась забрасывать его комьями грязи и камнями, но камни и грязь превращались в цветы. Усыпанный цветами, рабби пал на колени: Рудольф даровал ему прощение для людей гетто и вдобавок пригласил ко двору[848].
В Пражском Граде, в отдаленном небольшом зале, после того как ему пообещали, что никто не помешает ему болтовней или смехом, рабби Лёв согласился вызвать в присутствии императора и придворных тени патриархов Авраама, Исаака и Иакова с двенадцатью сыновьями. В темноте от медной жаровни с раскаленными углями струились длинные клубы дыма. На одной из стен вызванные магическими заклинаниями раввина явились из дыма одна за другой огромные фигуры праотцев из Книги Бытия. Но когда Неффалим, один из двенадцати сыновей Иакова, рыжий, веснушчатый и горбатый, стал парить, покачиваясь и потешно подпрыгивая на фоне колосьев и стеблей льна, Рудольф и с ним зловредные придворные разразились неумеренным смехом. Видение исчезло, и вдруг потолок начал с треском опускаться на охваченных ужасом сановников и раздавил бы их, если бы рабби Лёв его не остановил, произнося каббалистические формулы[849].
В фильме-балладе “Голем” Пауля Вегенера, это Агасфер провоцирует смех, а падающий потолок будет подпирать глиняный истукан, после того как испуганный император пообещал быть милосердным к евреям, которых он собирался изгнать. Майринк утверждает, что рабби Лёв вызывал в крепости Рудольфа II “видения умерших” с помощью некоего “волшебного фонаря”[850], и Карасек в “Ганимеде” рассуждает о “чудесах волшебного фонаря” рабби[851]. Мы тоже могли бы попытаться изобразить рабби Лёва одним из предтеч кинематографа, наряду с иезуитом Афанасиусом Киршером, который первым описал в 1654 г. волшебный фонарь[852], если бы мы не помнили о том, что уже Иоганн Фауст в одной из “Народных книг” в 1587 г., вызывает из царства мертвых, наряду с императором Карлом V, в Инсбруке, благородных призраков Александра Македонского и его жены[853]. Кроме того, среди каббалистов были некоторые – достаточно процитировать Исаака Лурию (1534–1572), – которые, бормоча заклинания, вызывали замогильных духов и вступали в тяжбы с библейскими патриархами[854].
Рудольф II решил однажды отправиться с ответным визитом в дом рабби Лёва[855], и по этому случаю раввин, по примеру Фауста, который внезапно воздвиг на холме величественный замок для графа Анхальта, превратил свой старый дом в роскошное жилище, украшенное мрамором, коврами и старинными картинами, подобное замку Тщеты (Marnost), царицы мира, в “Лабиринте света и рае сердца” Коменского. Так, убогая лачуга, затерянная среди покосившихся домишек гетто словно по волшебству превратилась в дворец “no palazzo de sfuorgio” (неап. “роскошный дворец”)[856], из центральной залы которого (mázhúz) виднелись анфилады великолепных комнат с зеркалами, хрустальными люстрами и столами, заставленными сверкающими золотыми чашами, белоснежным мороженым, цукатами, винами и лакомствами. Пир удался на славу! Да, такой пир он закатил в своем воображаемом имении, что превзошел пир Фауста.
Некоторые толкователи легенд считают, что рабби Лёв добился преображения своего жилища, спроецировав в своем кабинете целый Пражский град с помощью оптического обмана “камеры-обскуры”[857]. Эта “камера-обскура” в комедии Врхлицкого становится “странной игрушкой”: вращающийся ящик, во внутренней части которого, разделенной на четыре отделения, рабби Лёв, “волшебник и кудесник”, как о нем отзывался художник Арчимбольдо, прячет, вызывая ревность жены Перл, девушек, которых преследовал все тот же Филипп Ланг из Лангенфельса, мошенник и сосуд всякого нечестия.
Это приспособление или сундук, таким образом, – не только потайная лаборатория для “изучения света” или для добывания питьевого золота, но и прибежище для преследуемых и инструмент иллюзиониста[858]. “Моя камера, – объявляет Лёв, – это и есть чрево кита Ионы: там внутри (мой слуга) Иехиель тайком изготовил разные забавы – там есть железный лев, что может ходить, и до недавнего времени там внутри находился металлический человек по имени Голем, который, приведенный в движение с помощью спрятанного у него внутри механизма, открывал рот, имитируя человеческий язык”[859]. Заметьте – глиняного манекена Врхлицкий заменяет металлическим автоматом.
Wundermann Йехуда Лёв, с помощью своих каббалистических умений, долго держал смерть на отдалении. Однажды ночью, во время чумы, бродя по кладбищу, он наткнулся на тощую женщину под вуалью, которая стискивала в руке листок бумаги. Он взял листок из ее руки и тут же порвал его: это был список тех, кто обречен скоро умереть, и в нем содержалось и его имя, написанное красными чернилами. С помощью различных ухищрений ему многократно удавалось избегать смерти. Однажды внучка подарила ему на день рождения удивительную розу. Зачарованный ее красотой, он понюхал розу и упал замертво: в вазе скрывалась смерть[860]. Смерть в розе. О, смерть в розе. Для Незвала, смотрящего сквозь фильтр легенд, образ рабби Лёва отождествляется с поэзией:
- Ты искал поэзию а нашел преданье
- Значит снова нужны повести о рабби Лёве
- это твой случай поэзия
- это твой случай ну как тебя не узнать
- ты протягиваешь мне руку через столетья
- Это ты вышла на каменный мост
- Чтоб услышать императора
- Чернь встречает тебя камнями а на платье твое падают
- вместо грязи цветы
- Твой дом отличен от всех домов
- Ты лев и гроздь винограда
- Ты оживляешь вещи из глины превращая их
- в строптивые созданья
- Вкладываешь в их уста шем
- Его сила рассчитана на века или неделю
- Каждую пятницу ее нужно обновлять
- Но зачем же поэзия ты убила Голема
- Страшно стереть со лба магическую надпись
- Дать отнести себя на чердак превратиться в прах
- Ты ревностно подстерегаешь смерть берешь у нее посланья
- Где твое имя в списках приговоренных к смерти
- В тот раз ты ее избежала но все же придет и к тебе поэзия
- Смерть затаившаяся в розе[861].
Глава 61
А сейчас навострите уши, ибо вы услышите, как рабби Лёв вылепил Голема. В 5340 (1580) г. ночью, совершив ритуальное омовение в микве и прочитав замысловатый сто восемнадцатый псалом, а затем, прочитав отрывки из Сефер Йециры, раввин (воздух), его зять Ицхак бен Симеон (огонь) и ученик левит Якоб бен Сассон (вода), укутанные в белые плащи, отправились при свете факелов на берег Влтавы, где находились месторождения селитры и много глины. Из этой глины (земля)[862] они вылепили Голема. И тогда Ицхак справа, а Якоб слева обошли по семь раз каждый вокруг глиняного истукана, бормоча комбинации букв (zirufim) и перенося в глиняное тело один – красноту огня, другой – влажность воды. Раввин положил ему в рот шем, листок пергамента с именем Бога, и приказал встать на ноги и слепо повиноваться ему, как раб. На рассвете все трое вернулись в гетто вместе с Иосиле Големом, и, чтобы избежать ненужных вопросов, рабби Лёв рассказал Перл, своей сварливой жене, что он подобрал на улице из жалости этого беднягу – глухонемого иностранца[863].
Как выглядел андроид рабби Лёва? Легенда облачает его в одеяния шамеса. Уже трудно представить его иным, чем его изобразил Пауль Вегенер в фильме “Голем”. Высокий и полноватый, волосы немного шлемиком, башмаки-котурны, куртка наподобие доспехов из прессованной кожи или, скорее, похожая на стеганые куртки (ичкауипилли), набитые просоленной ватой, – доспехи ацтекских воинов. Но в фильме изготовление манекена происходит в лаборатории, как акт чернокнижного искусства (нем. “schwarze Kunst”), с помощью соединений звезд и химерических наук. Рабби Лёв, начертив огненный круг, вызывает Астарту, хананейскую богиню, и средь пламени и серных паров возникает злобная маска – Totenkopf (нем.
“череп”, “мертвая голова”), словно из фосфоресцирующего желе. Эта ужасная физиономия сообщает раввину магическую формулу, которую он записывает на полоске пергамента, чтобы потом спрятать эту полоску, вместе с еврейской звездой, на груди Голема[864].
Глиняный истукан сидел, опустив голову, в углу, с тупым и застывшим взглядом, ожидая приказаний от Маараля. Послушный и простоватый, он исполнял все желания хозяина. С забавной неточностью Майринк утверждает, что рабби создал этого человечка, “чтобы тот помогал ему звонить в синагогальные колокола”[865]. По версии Врхлицкого, человечек помогал рабби в его “каббалистической кухне”[866]. Поскольку в Шаббат Голем должен был воздерживаться от всякой работы, каждую пятницу на закате солнца рабби Лёв вынимал у него изо рта (или из лба, или из груди) шем, делая его недвижимым.
Но однажды он забыл это сделать. Он был уже в Староновой синагоге и готовился к встрече царицы-субботы, когда у Голема неожиданно пошла пена изо рта, и он стал метаться по дому, одержимый демонами. Перебив посуду, разбив мебель и разодрав перины, он выбежал на улицу, стал душить кур и кошек и разрушать все вокруг. Это было чудовищно. От гнева он жужжал, как гигантская оса. Люди, выбегая из домов, кричали: “Иосиле Голем сошел с ума!” Глаза Голема налились кровью, извергая пламя, неистово мотая головой, его бесформенное тело тяжело надвигалось на замеревшее от страха гетто.
Об этом сообщили рабби Лёву, и он тут же прервал чтение девяносто второго псалма. Если бы он опоздал, то весь мир мог быть разрушен. Если бы началась суббота, то он не смог бы остановить безумного увальня. В большом волнении он вышел навстречу Голему и ловко вынул у него изо рта листок. Рассвирепевший слуга, забрызганный кровью, землей и перьями, упал замертво. В синагоге продолжили чтение псалмов. В некоторых вариантах забывчивость рабби Лёва объясняется тем фактом, что он скорбел о болезни своей дочери Эсфири[867]. В фильме Вегенера Голем, успокоившись после припадка, вышел из гетто на залитый солнцем луг, где беззаботно играли дети в сплетенных из цветов венках. Испугавшись, дети убежали, но затем, осмелев, один из них запрыгнул на руки Голему и украл у него в шутку звезду. Неповоротливый слуга ослабел и разбился. Именно детская невинность спасет человеческий род от воинственной злобы страшилища[868].
Но когда глиняный увалень замер неподвижно, что сделал рабби? Он, два его помощника и шамес Абрахам Шайим обошли семь раз вокруг андроида в противоположном направлении, произнося каббалистические формулы в обратном порядке. И Иосиле Голем вновь стал грудой глины, которую свалили на чердаке Староновой синагоги, завалив кипой ветхих свитков, старых талесов и малых талитов[869] с кистями цицит[870]. Но и эта глина долго внушала ужас и стала поводом для сочинения страшных небылиц. Рассказывали, что рабби Лёв запретил лазить на чердак. Однако один раввин, надев талес котн (шерстяной талес) и тфиллин[871], хотел его осмотреть, но сразу же спустился оттуда, бледный и дрожащий как осиновый лист[872]. А Эгон Эрвин Киш, дерзнувший подняться на этот чердак, не нашел там ничего, кроме изъеденных древоточцем сундуков, засаленных подсвечников и всякого заплесневелого старья под слоем грязи и паутины[873].
Другая легенда рассказывает, что шамес Абрахам Хаим, который помогал Мааралю уничтожить Голема, попытался, несмотря на запреты рабби, вновь его оживить. И однажды ночью вместе с зятем Абрахамом (Abraham Sacharjach), тоже шамесом, украдкой пробрался на чердак синагоги и перенес кучу глины на Цыганскую улицу (Cikánská[874]), в погреб своего зятя Ашера Балбьерера (цирюльника), знатока каббалы. Пока они пытались вернуть к жизни глиняного увальня, разразилась чума, и божественное возмездие поразило укрывателя опасной глины: двое из пяти детей Балбьерера умерли. И потому эти шамесы поспешно сложили в детский гроб страшный глиняный “выкидыш” и поспешили захоронить его за городскими стенами на Виселичном верхе, у Староместских ворот[875].
Глава 62
Тех, у кого хватит терпения прочитать эту книгу, ожидает в финале приятное слово “конец”. А пока посмотрим, какие черты отличают пражского Голема? Легенды оправдывают создание Голема необходимостью защитить евреев от погромов, учиняемых христианами под предлогом мести за якобы совершаемые ими ритуальные убийства. А самым злостным врагом обитателей пражского гетто, по легенде, был некий Тадеуш, фанатичный ксендз, клеветник и мошенник, – такой негодяй, что даже виселица под ним прогнулась бы.
Голем Мараля проявил себя как помощник еврейского народа в его бедах, как глиняный страж еврейского квартала. Он обходил по ночам кривые улочки гетто, особенно в период между Пуримом и Песахом, обращая в бегство всякого, кто вызывал его подозрение, и следил за тем, чтобы какой-нибудь бродяга не спрятал в еврейском доме труп христианского младенца. Однажды ночью он подкараулил толстого мясника Гавличека, который хотел подкинуть в дом задолжавшего ему богача Мордехая Майзеля эксгумированный труп младенца, спрятанный в брюхе зарезанной свиньи[876].
Вот почему Иосиле Голем наделен сверхчеловеческой силой. Будучи неуязвимым, он избегает любых ловушек, пересчитывает кости мерзавцев своими ручищами, обращает в бегство врагов. Кроме того, он может становиться невидимым благодаря амулету из кожи лани, покрытому каббалистическими формулами, – талисману, подобному тем, о которых рассказывает Елиазар из Вормса[877].
Созданный для исполнения защитных функций, пражский Голем был лишь инструментом в руках раввина, который управлял им как слепым орудием, тараном. И потому в своем безграничном рабском подчинении он не нуждался в разуме: он всего лишь болван, простофиля, увалень. Одно высказывание, приписываемое Йехуде Лёву, утверждает, что движения этого увальня (нем. Tolpatsch) “напоминают движения автомата, послушного воле его создателя”[878]. Но из-за того, что Голем выполнял команды буквально, он часто попадал в смешные ситуации, о которых повествуют сказания, но порой и хитрецов оставлял в дураках[879].
Однажды, когда Голема послали купить яблок на рынке, der dumme Hans (нем. “глупый Ганс”), этот простофиля потащил за собой по улицам Праги продавщицу со всем ее прилавком и с корзинами фруктов[880], подобно слуге, который, услыхав приказ хозяина: “Принеси мне апельсин”, вырвал с корнем апельсиновое дерево и, взвалив его на плечи, понес хозяину. Если ему приказывают набрать воды, Йозеф заливает весь двор[881]. Если Перл, напоминающая ветреных жен раввинов из хасидских легенд, посылает его купить рыбы, Иосиле, рассвирепев от того, что карп ударил его хвостом по лицу, выбрасывает рыбу обратно в реку и возвращается с пустыми руками[882]. Лучше вовсе не поручать Голему дел по хозяйству – не приспособлен он убирать со стола или подметать кухню.
Рабби Лёв, благодаря своему всеведению, сотворенным им чудесам и тому, как он управляет своим слугой-паладином, превращается в цадика, в Wunderrabbi, из племени чудаковатых святых, которыми полны хасидские рассказы. Не случайно непрестанно строивший козни против евреев желчный кровопийца Тадеуш, придя в бешенство из-за того, что Голем своими странными действиями сводил на нет все его интриги, назвал рабби Лёва чернокнижником. Благодаря Иосиле рабби также избегает отравления ядом, который мерзавец Тадеуш, что сам противнее лошадиного клеща, подмешал к хлебной закваске[883].
В то время как польская Golemsage (легенда о Големе), связанная с рабби Элияху из Хелма, уже встречается в xvii и xviii веках, пражская легенда восходит к романтической эпохе. Впервые она рассказана в сборнике мифов, курьезов и анекдотов из еврейской жизни, который еврейский издатель из Богемии Вольф Пасхелес публиковал на немецком языке под названием “Sippurim” с 1847 по 1864 г. До этого времени ни один документ (даже хроника Давида Ганса 1592 г. и биография рабби Лёва 1718 г.) не упоминает Голема, вылепленного Ма-а-ралем. До этих дат любой разговор о големах относится только к глиняным куклам галицийских раввинов. Из сборника “Sippurim”, вышедшего в пяти томах, черпали сведения все последующие пересказчики этой легенды, от Врхлицкого до Карасека и от Йирасека до Майринка. Следует считать подделками письмо рабби Лёва о создании Голема, датированное 1583 г. (на самом деле этот документ создан не раньше 1888 г.), и “Народную книгу” (“Volksbuch”) 1909 г. – под названием “Wunder des Rabbi Lúw” (Niflaoth MHRL), ложно приписываемую одному из современников великого гаона. Сводом и переработкой этих источников стала книга Хаима Блоха “Пражский Голем” (“Der Prager Golem”, 1920)[884].
Так сага о рабби Лёве разрослась до того, что затмила славу легенды из Хелма, а Прага стала основным Schauplatz (нем. “место действия”) големических легенд. Эти легенды включают в биографию Маараля воспоминания о проделках Фауста из “Народных книг” (“Volksbücher”) и комедий чешских кукольников, – но прежде всего, сближают его фигуру с хасидскими традициями. Пронизывающая их элементарная магия, анекдотичность, некоторое безрассудство (mešuge) раввина, а также прерывание молитвы и задержка службы Шаббата в синагоге – все это отдает хасидской традицией и ее приемами. И пусть мрачная, опасная Прага и зловещий нрав глиняного колосса контрастируют с атмосферой бесшабашных шуток, столь типичной для хасидизма. Между этими двумя героями – рабби Лёвом (воплощением трагедии познания, по легенде – знатоком каббалистической премудрости) и Исраэлем Бааль-Шем-Товом (чудотворцем из Подоли, местечковым экзорцистом, торговцем талисманами и целебными травами, далеким от анагогических мудрствований и казуистической талмудистики) – всегда будет пролегать пропасть.
В пражском цикле легенд о Големе расширен мотив внезапного помешательства глиняного колосса, который в канун Шаббата чуть не разрушил не только еврейское гетто, но и Прагу, и весь мир. Шем-Гамфораш, провоцирующий оживление Голема и возбуждающий в нем разрушительную злобу, в этом цикле становится магическим инструментом, инструментом-персонажем, как золотая прялка в балладе Карела Яромила Эрбена, и в то же время охранной грамотой, сатанинской ловушкой, демонической приманкой.
Но в пражских легендах о Големе также затронута тема восстания манекена против его создателя, материи против инструмента, слуги против хозяина. И наконец, рассматривая тесную связь между рабби Лёвом и его андроидом, можно прийти к выводу, что Голем – это мрачное Alter ego, ужасный Doppelgänger (нем. “двойник”) раввина. Этим я не утверждаю, что и рабби Лёв обладал отвратительным и склизким лицом, как у его глинистого Джекила, но, конечно, порой даже он, на равных со своим гротескным Knecht (нем. “слуга”), кажется в этих легендах вестником из страны призраков – Лемурии.
Глава 63
В литературе о Големе чередуются два мотива – польский (мотив Эмета) и пражский (мотив шема). Можно было бы долго перечислять чешских и немецких писателей, рассказавших в драмах или балладах о проделках глиняного фетиша. На их страницах Голем предстает глиняным чурбаном, ненавидящим своего создателя, вместилищем скотских инстинктов, хвастливым лакеем, слугой Вельзевула, мстительным поджигателем. Восстание этого увальня нередко сопровождается мелодраматическими пассажами и романтическими штампами, присущими Schauerromantik[885].
В некоторых произведениях самонадеянный раввин добивается святотатственного тет-а-тет с Богом, вдохновляясь идеалом ницшеанского сверхчеловека, – но божественное наказание следует мгновенно, не оставляя камня на камне от его фальшивого титанизма. В других книгах в своем тщеславии он подобен Menschlein – человечку, не понимающему пределов дозволенного.
В балладе Врхлицкого “Голем” изготовление глиняного чудища – действие высокомерного раввина, который, будучи “лишь карликом” (“pouze trpaslík”), возомнил, что может тягаться с Господом. Но манекен раздувается до колоссальных размеров и мечется, точно чертище с огненными глазами, не обращая внимания на заклинания раввина. Без помощи Яхве, который ударом молнии превращает куклу в груду глины, раввин пропал бы. Так Бог демонстрирует невежественному кукольнику, какое страдание нанесли Ему восставшие ангелы, изгнанные с небес и заключенные в ад за непокорность[886].
Но уже Детлев фон Лилиенкрон в балладе “Голем” (“Der Golem”, 1898) описал гротескный танец рабби, пытающегося взнуздать распоясавшегося болвана, – тот брыкается, лягается и встает на дыбы, точно жеребец: “Hopsa, hopsa, was für Sprünge!” (“Гоп-ля-ля, гоп-ля-ля, что за прыжки!”). Смешной Голем Лилиенкрона не вылеплен из глины, но “вырезан из дерева”, этому неустанному слуге поручено подметать, помогать на кухне, баюкать детей, мыть окна, чистить сапоги и т. д. Но когда ему в нос попадает горчица, он не только “Bäume reißt er aus der Erde / Häuser wuppt er in die Wolken/Schleudert Menschen in die Lüfte” (вырывает деревья из земли / бросает дома под облака / зашвыривает людей на небо), но даже “Stülpt den Hradschin auf den Kopf” – водружает Градчаны себе на голову, словно парик. Но гораздо смешнее деревянной игрушки – Голема изображается раввин, которому, несмотря на погруженность “in der schwarzen, / in der schweren Kabbala” (“в черную, трудную каббалу”), приходится потрудиться, чтобы догнать Голема и выхватить у него изо рта листок с шемом. Поэт завершает балладу так: “All zu klug ist leicht zu dumm” (“Чем мудреней – тем глупей”)[887].
От комической баллады Лилиенкрона уже нетрудно было перейти к дадаистической комедии “Голем” (1931) клоунов Иржи Восковца и Яна Вериха. В ней бродячий певец исполняет “Píseň strašlivá o Golemovi” (чеш. “ужасная песнь о Големе”), полную наивности и ехидства, присущих “kramářské písně” (чеш. “праздничные песни”). Рассказчик повествует о том, как, разозлившись на тетку, укравшую его “староновую” трубу, рабби Лёв-прототип изготовляет куклу-“палача”, чтобы напугать воровку и понаблюдать за ней. Но Голем влюбляется в симпатичную и капризную тетку раввина и, застав ее в объятиях офицера пехоты, зверски убивает обольстителя. Злобный глиняный монстр совершает и другие преступления, но в конце концов его загоняют на старую мельницу, которую в течение девяти месяцев и девяти недель осаждает целый полк, и Голем кончает с собой, бросившись в воду[888]. Так сага о Големе становится фарсом, а мудрый маг и его глупый слуга переходят в разряд клоунов.
Среди предполагаемых записей рабби Лёва мы находим, в частности, следующую: “Голема надлежало создать без сексуальных инстинктов: в противном случае ни одна женщина не могла бы чувствовать себя спокойно рядом с ним”[889]. Но разве могла история глиняного андроида обойтись без эротической подоплеки? В одной морализаторской и надуманной балладе пражского поэта Гуго Салюса дочь рабби, фривольная Рифке, “глупая, точно гусыня”, влюбляется в неповоротливого “глиняного Ганса”, созданного ее отцом. Рабби Лёв, чтобы исцелить ее от увлечения, приказывает Голему сжать девушку в объятиях, и тот стиснул Рифке так сильно, что у нее кости затрещали, и чуть было не задушил[890].
Но еще хуже, что и Голем, взбесившаяся глина, может влюбиться без памяти. Против запаха женской плоти разве что камень устоит, и в штанах глиняного страшилища возгорается огонь. Но какая зловещая мрачность, какой апокалиптический душок у этой похотливости! Как бы ее ни звали – Эсфирь, или Гольде, или Мириам, или Абигайль, кокетливая дочь раввина пробуждает желание в глиняном увальне. Именно похотливое вожделение рождает в Големе мучительное стремление выйти из состояния автомата, обрести человеческую душу.
В драме “Голем” (1908) Артура Холитшера великан Голем с именем Амин, влюбившись в Абигайль, сокрушается о том, что он не человек, а дочь раввина утешает его медоточивыми словами. Но абсурдность этой страсти вынуждает Абигайль выпрыгнуть из окна, а Голема – вырвать из своей груди волшебный амулет, чтобы снова стать равнодушной глиной[891]. А как неистовствовал обуреваемый ревностью андроид! В фильме “Голем” Вегенера, приревновав Мариам к белокурому Флориану – дамскому угоднику, которому она лепечет томные слова, грубый увалень с изрытым оспой лицом поджигает хибары гетто, сбивает с ног прохожих, тащит куда-то потерявшую сознание дочь рабби, сбрасывает с террасы своего соперника – холеного, напомаженного щеголя.
Рудольф Лотар, автор пьесы “Король-Арлекин” (“Masken-spiel König Harlekin”), в рассказе “Голем” (1899) еще сильнее усложнил сюжет. Эсфирь, дочь рабби Лёва, отвергает некрасивого Елазара, которого отец выбрал ей в мужья. И тогда раввин с помощью заклинаний переселяет в Голема душу спящего Елазара. Манекен воспламеняется любовью, а Эсфирь отвечает ему взаимностью. Возвращаясь с вечерней службы в канун субботы, рабби Лёв содрогается при виде Голема, сжимающего Эсфирь в объятиях. Он заносит молот над Иосиле. Но вдруг грохочет гром, Голем взлетает, словно на крыльях, и летит на еврейское кладбище, по дороге распадаясь на части. Пробудившись, Елазар вновь обретает душу, а Эсфирь замечает, что питает к нему то же чувство, что и к андроиду[892].
Лотар добавляет к големической саге необычный элемент: мотив временного переселения души живого человека, погруженного в сон, в глиняного истукана. Эта операция напоминает гипнотическое состояние факиров и шаманов, чей дух путешествует в космосе, в то время как они лежат, погруженные в летаргический сон, напоминающий смерть. Чистая душа безобразного Елазара обретает красоту, присущую глиняному телу. Произнесенные устами Голема нежные слова убеждают непокорную девушку, которая, словно по волшебству, забывает, что Елазар – некрасивый, низенький горбун, “почти гном с непропорционально большой головой и огромными, сияющими черными глазами”[893]. Следовательно, Голем становится любовным стимулом и посредником. И не только это: как показывает его полет в грозу, его ожидают “крылатые легионы”, в конце пьесы андроид Лотара принят в ангельское воинство.
Глава 64
Итак, Голем не всегда уродлив. Лотар утверждает, что на изготовление ангела-голема, образца юношеского изящества и физической силы, контрастирующего с приводящим в отчаяние безобразием жениха, раввина вдохновила “мраморная греческая скульптура Аполлона”[894]. Древняя красота проступает также в Големе, вылепленном датским скульптором Йорном Моллером на страницах “Ганимеда” (1925) Иржи Карасека[895].
На этом романе, переносящем сагу о Големе в область декадентства, следует остановиться подробнее. Карасек подходит к мотиву Голема с манерностью, присущей декадентам, таким, как Франц фон Штук, который даже во время работы за мольбертом надевал парадный костюм и гордился своим прозвищем “Maler im Gehrock” (нем. “художник в сюртуке”)[896]. Еврейско-датский скульптор Йорн Моллер, не менее известный, чем Торвальдсен, оставил искусство, поскольку оно не давало ему возможности оживлять свои статуи. Он поставил себе цель: дать жизнь Голему, который, в отличие от Голема рабби Лёва, обладал бы даром речи.
Переехав в Прагу в поисках волшебного рецепта, позволившего раввину оживить своего глиняного истукана, и проведя пять лет в напряженных поисках на еврейском кладбище, Йорн Моллер путем сложных вычислений гематрии обнаружил, что формула заклинания зашифрована в эпитафии, которую Маараль сочинил для собственной могильной плиты. И действительно, одно предполагаемое высказывание рабби Лёва утверждает: для того чтобы вселить жизнь в Голема, необходимо извлечь из букв алфавита скрытые в них лучи, – но это может сделать только мудрец или праведник, цадик[897].
Моллер, который был так уродлив, что его никто не любил, принялся за работу, но вместо неповоротливого, бестолкового слуги с грубо вылепленной физиономией изваял похожего на античную статую прекрасного юношу Ганимеда – своего друга и господина, чьи желания можно будет исполнять. Таким образом, к мифу о Големе добавляется еще и гомосексуальный элемент. Необходимо также вскользь упомянуть, что в литературе встречаются иногда женщины-големы, вроде похожей на цыганку Изабеллу куклы, сделанной для Карла V в ярмарочном балагане польским евреем, из повести Ахима фон Арнима, столь воодушевлявшей сюрреалистов. В этой повести рядом с големессой Беллой фигурирует также альраун, корень в форме человечка[898].
Но если даже рабби Лёву с трудом удалось унять своего помощника, то Моллеру, больному тифом и близкому к смерти, не под силу остановить андроида, для которого он мечтал стать не столько хозяином, сколько инструментом. Моллер уверен, что взаимная страсть между человеком и андроидом окажется сильнее злобных сил, и исключает мысль об обратном превращении Ганимеда в глину, даже если тот взбесится.
Своего Голема он изготавливает как зеркальное подобие Радована, изнеженного и томного девятнадцатилетнего юноши с телом подростка, чья хрупкая женоподобность напоминает фигурки Обри Бердслея. Моллер – знаток французских поэтов, особенно Малларме, и сам поэт. Мать его была лесбиянкой, отец – женоненавистником, а сам он пудрился и накрашивал глаза, чтобы очаровать чудаковатого англичанина Адриана Морриса, по которому сходил с ума. Моллер мог бы воспользоваться воском, который “в ритуале черной магии поглощает жидкость”[899], но он тоже использует глину, замешивая ее с чистой водой, в то время как рабби Лёв, по Карасеку, пропитал ее кровью животных, вот откуда взялась зверская ярость, овладевавшая андроидом, когда вступили в игру враждебные силы.
Мотив полного сходства между куклой и моделью, скорее всего, заимствован из романа “Будущая Ева” Вилье де Лиль-Адана[900], герой которого, Эдисон, изготавливает с помощью “электромагнетизма и светоизлучающей материи” андроиду мисс Гадали – манекен, “новое творение, электрогуманоида”. Гадали в точности воспроизводит черты, кожу, цвет глаз, жесты недоступной и холодной Алисии Клери для влюбленного в нее лорда Эвальда.
На окраине Праги, в старом заброшенном доме среди полей, Моллер лепит своего Ганимеда, опьяненный красотой обнаженной модели, мягким телом юноши, в изящных членах которого сквозит “возбуждающая нега томления и смерти”[901]. Но по мере создания Голема Йорн Моллер, все более привязываясь к манекену, теряет интерес к Радовану, который кажется ему бледным и потухшим по сравнению с его Ганимедом. Более того, отделывая статую, Моллер теряет силы: “По мере того как Ганимед оживает, я все более приближаюсь к порогу смерти. Я ощущаю, что в тот момент, когда он совсем оживет, я умру. Трагедия моей попытки именно в том, что мне не суждено полюбоваться живыми зрачками моего Ганимеда и услышать его голос и что, сотворив его жизнь, я создал свою смерть…”[902].
После бесчисленных попыток ему, наконец, удается влить кинетические импульсы в своего прелестного Голема. Но изнуряющая усталость поражает его. Вопреки первоначальным намерениям, на пороге смерти он просит Морриса уничтожить куклу, что лежит на мягкой двуспальной кровати в комнате, увешанной белыми тканями и благоухающей миррой, и похоронить ночью в его собственной могиле. Но Моррис не осмеливается превратить андроида в прах с помощью семи церемониальных кругов и решает увезти его.
Проникнув ночью через слуховое окно в дом Морриса, пропахший горелым воском и погребальными венками, Радован увидел “себя самого”, то есть Ганимеда, в постели английского аристократа. Придя в ужас от сходства, он нечаянно касается шема на устах глиняного манекена, тот открывает глаза, сходит с брачного ложа, приближается, обнимает его, стискивает и душит. Так восстание Голема становится восстанием симулякра против собственной модели – не говоря уже о том, во что этот злосчастный Ганимед обошелся исступленному скульптору. Адриан Моррис находит Радована мертвым на полу, а над ним – расколовшегося на части андроида. Даже облагороженный, утонченный, женоподобный, благоухающий и напомаженный, словно в парикмахерской, глиняный манекен несет с собой бедствие и гибель.
Глава 65
Голем Густава Майринка (1915) уже имеет мало общего с огромным пугалом рабби Лёва. Это не глиняный манекен, но Spuk (нем. “привидение”, “призрак”) – ускользающее, туманное, загадочное подобие, что является раз в тридцать три года на улочках пражского гетто, вызывая переполох. Этот призрак, прячущийся среди жителей Юденштадта и никому не заметный, лишь иногда становится видимым – при определенном сочетании планет и созвездий, которому предшествуют предзнаменования[903].
Таким образом, этот Голем представляет собой симптом духовной эпидемии, что порой стремительно распространяется, воплощение смутных настроений, что вечно бродят в удушающей тесноте гетто, иногда вырываясь наружу, чтобы вылиться в ужасающее колдовство, в темный психоз. Другими словами, именно страхи и беспокойства преследуемого маленького еврея дают телесность Голему. Этот призрак – продолжение мрачной и затхлой атмосферы Пятого квартала с его щербатыми обшарпанными домишками, замызганными камнями – раз в тридцать три года проходит по грязным улочкам, погруженным в двоящийся сумеречный свет (нем.
“Zwielicht”), принимая облик желтолицего незнакомца с монгольскими чертами лица, одетого в выцветшую старомодную одежду и спотыкающегося на ходу, “словно он вот-вот упадет”.
Монгольское лицо призрака (даже в фильме Пауля Вегенера у Голема раскосые глаза, острые скулы и приплюснутый нос)[904] – свидетельство присутствия злых восточных сил в пражских стенах. Сколько раскосых азиатских глаз фосфоресцировало в мрачных рассказах Майринка! На Малой Стране, в одном призрачном доме, опирающемся, словно “мертвый сторож”, на поросшие травой ступени Града, находилась жуткая лаборатория доктора Моххамеда Дараш-Кога[905]. В другом рассказе описан еще один таинственный дом на малостранской улице Туновска, – “узкогрудый, в два окна, дом – зловещее, чахоточное строение”, в котором таинственный египтолог доктор Синдерелла выращивает непентии, дрозерии и другие плотоядные растения, покрытые вздувшимися венами и бесчисленными глазными яблоками[906]. Говоря о Майринке, Макс Брод вспоминает, как его очаровывали таинственные каббалистические и буддийские миры, помещенные рассказчиком среди древних пражских зданий[907].
В “Големе” среди прочих фантастических выдумок мы можем прочесть также об “огромном кладе”, зарытом орденом азиатских братьев, “предполагаемыми основателями Праги”, под серым камнем на Золотой улочке, у начала Оленьего рва. Камень этот охраняется Мафусаилом, чтобы Сатана с ним не совокупился. Среди восточных персонажей, которых можно встретить в пражских закоулках – этих предместьях ада, клоаках всяческих пороков, – выделяется бальзамировщик Кийорк Араб в романе “Пражская ведьма” Кроуфорда, карлик с лицом василиска и деформированным черепом, о котором мы расскажем позднее.
В своем во многом близком “Голему” романе “Другая сторона” (“Die andere Seite”, 1907) Альфред Кубин пошел еще дальше: вместо того чтобы переносить азиатов в Прагу, он перенес Прагу в сердце Азии, за Самарканд, переименовав ее в Перле. Любопытно также, что меняющий личины, аморфный, склизкий, неуловимый тиран – властитель и поработитель разлагающейся столицы Царства грез, носит пражское имя Патера – так звали известного официанта в кафе “Унион”, друга писателей и художников[908].
В романе Майринка кажется порой, что Голем отождествляется с Вечным жидом, которого Аполлинер уже в начале века встретил в городе на Влтаве. В периодическом возвращении этого призрака (Spuk) можно усмотреть влияние легенды об Агасфере, в то время как интервал времени в тридцать три года, через которые происходит его явление, отсылает к возрасту Христа[909]. Таким образом, мало того, что Голем является выражением еврейской души и чумной “атмосферы” гетто, он становится эмблемой иудаизма, да еще и с христианским оттенком.
Роман Майринка можно отнести к экспрессионизму из-за повествования в форме бреда, гротескности его персонажей, подобных восковым фигурам, насыщенности призраками и двойниками. Его таинственность усиливают самые разнообразные элементы – от йоги и других индийских учений, оккультных практик и фокусов черной магии до ссылок на Талмуд и каббалу. Стоит отметить, однако, что Майринк, изучавший теософию и метафизические феномены, неоправданно относит к каббале все, что отдает эзотеризмом, например магическое происхождение карт Таро и книгу “Иббур”. Такой книги не существует, как и “Некрономикона”, упомянутого в произведениях Говарда Филлипса Лавкрафта, хотя в ее названии и звучит слово, которое еврейская мистика обозначает как “оплодотворение души” (“Seelenschwängerung”), а именно добавление второй души[910].
Идея о том, что Голем – это призрак, бродящий в тех местах, где когда-то находились хибары еврейского гетто, вновь появляется в “Ганимеде” Иржи Карасека. Скульптор Йорн Моллер, “сумасбродный ныряльщик в глубины Прошлого”[911], считает, что можно встретить глиняную статую (не чудовище, а изящного высокого юношу) на проложенных после “оздоровления” улицах, а также в закоулках, где до сих пор пульсирует дух исчезнувшего еврейского города. Впрочем, это только легенда, согласно которой святой рабби воскреснет и с помощью формул Сефер Йецира – Книги творения даст новую жизнь глиняному истукану, пока спящему летаргическим сном в одной из могил[912].
Глава 66
Пражская литература и культура изобилуют манекенами, големами, марионетками, восковыми статуями, фигурками из паноптикума, тряпочными куклами, автоматами. В романе “Адское отродье” (“Pekla zplozená”, 1862) Йозефа Иржи Коларжа, в этом кладезе дешевых трюков и ужасов в духе Гранд-опера, итальянский некромант Скота, фаворит Рудольфа II, собирается анатомировать молодого Вилема, чтобы вновь сложить его члены в алхимической печи атанор и там внутри сочетать его браком с бессмертной Семпитерной. Воспользовавшись тем, что самонадеянный чернокнижник неосмотрительно отлучился, Вилем заглянул в атанор, где на диване неподвижно лежала его невеста, и обнаружил, что у Семпитерны под париком голый деревянный череп и что она протягивает руки и приходит в движение, только когда заведут ее “часовую душу”. Разозлившись, Вилем переворачивает вверх дном адскую лабораторию мошенника Скота, который пытался навязать ему в жены деревянную куклу (“dřevěný tajtrlik”), и сбегает в Фаустов дом. За ним несется Семпитерна, скрипя заклепками, скрежеща колесиками и пружинами, “как тело, снятое с виселицы”[913].
Карлик Кийорк Араб из романа Кроуфорда – не менее жуткий персонаж, чем Скота. Этот бальзамировщик уверен в том, что человеческое тело может противостоять времени так же долго, как гранит египетских пирамид. Он набил свой пражский кабинет множеством чучел людей и животных, черепами, мумиями из всех частей света, первобытными орудиями, африканскими масками, амулетами, священными барабанами и прочим хламом, достойным Колониальной выставки. Подобно реаниматору Герберту Уэсту в одном из рассказов Лавкрафта, Кийорк пытается пробудить мертвые клетки, возродить мумии к жизни с помощью эликсиров и загадочных механизмов, стеклянных сердец и электрических разрядов. Но бальзамированные трупы никак не реагируют, разве что мимолетной ухмылкой или коварным подмигиванием.
Бесчисленное количество мумий и изуродованных восковых кукол мы находим у Майринка. В “Големе” уродливый старьевщик Аарон Вассертрум, с “круглыми рыбьими глазами”[914] и заячьей губой, хранит в своей лавке под кучей всякого барахла “восковую фигуру в натуральную величину”[915], купленную на ярмарке. На каббалистические терафимы – консервированные в соли со специями человеческие головы, с золотыми пластинками под языком[916], похож Аксель – белокурая человеческая голова, превращенная в чучело мрачным персиянином Мохаммедом Дараш-Когом (этот “персидский сатана” часто фигурирует в рассказах Майринка). Голова с широко раскрытыми глазами висела на медном пруте, торчащем из потолка. А шея была замотана шелковым платком, под которым пульсировали розовые легкие и “сердце, обмотанное золотой проволокой проводов, тянущихся по полу к небольшому электрическому аппарату”[917].
Среди оживших мумий, которыми изобилует Прага, следует упомянуть и героя романетто “Мозг Ньютона” Якуба Арбеса. Это рассказ о фокуснике, павшем в битве у Градеца-Кралове, который после смерти вновь появляется в Праге однажды ночью, чтобы дать иллюзионистское представление для общества ученых, аристократов и богачей. Сначала перед нами просто катафалк с набальзамированным трупом в офицерском мундире, но покойник постепенно оживает, словно автомат, через который пропустили электрический ток, и выходит из гроба, помещенного на катафалк. На мгновение выключается свет, и вот он уже стоит перед обществом в элегантном черном фраке, напоминая игрока в кости. Он снимает, будто шапку, верхнюю часть своего черепа, срезанную прусским палашом, и, невозмутимо держа ее в руке, сообщает ошеломленной публике, что он заменил свой мозг мозгом Ньютона, украденным из Британского музея[918].
Можно до бесконечности перечислять беспокойных марионеток Праги, мумии ее паноптикумов, угрюмых чучел, украшавших ее витрины. Из последних первенство принадлежит огромному чучелу тигра в витрине магазина “У тигра” меховщика Прохазки на Фердинандовой улице. Это гигантское чучело кошачьего стало неотъемлемым атрибутом города на Влтаве в конце xix века. Немецкий поэт Фридрих Адлер посвятил ему стихотворение, упоминает его и Леппин. Зверь, окруженный меховыми изделиями, держал в зубах модную муфту, а на голове его красовалась шапка из выдры или бобра. Пан Прохазка часто одалживал тигра устроителям балов-маскарадов и карнавалов (šibřinky), где в джунглях из бамбука, пальм и руин индийских храмов тигр помогал создать иллюзию поддельного Востока[919].
К племени пражских автоматов принадлежит и Одрадек из рассказа Кафки “Забота главы семейства” – плоская звездообразная шпулька для пряжи, способная стоять и перемещаться. Его “пражскость” усилена именем, представляющим собой не абстрактный Klangmaterial (нем. “звучащий материал”), как, например, “Ango Laina” Рудольфа Блюмнера[920], но чешское слово, происходящее от глагола odraditi – отпугивать. Можно долго рассуждать и спорить о том, что такое эта шпулька со спутанными обрывками пряжи: неопределенный предмет, издающий “звук падающих листьев”, механическая кукла-альраун, подобная тем, что изготовлял маэстро Абрагам в “Житейских воззрениях кота Мурра”, или купленная на барахолке безделушка, приводимая в движение скрытыми импульсами, подобная двум смешным целлулоидным шарикам, белым в синюю полоску, забавно прыгающим по комнате пожилого холостяка Блумфельда[921].
В идеальный музей пражских манекенов я поместил бы также пражского младенца Иисуса (Pražské Jezulátko) – восковую куклу, меняющую в зависимости от сезона платьица и драпировки из шелка и вышитого золотом бархата. Эта статуэтка была привезена в Прагу в эпоху Рудольфа II, в период тесных сношений между богемской и испанской знатью. Если Голем с его массивными габаритами и после превращения его в глину всегда предвещал порчу и неприятности, то Иезулатко – прелестный карапуз, с ассортиментом изысканных платьев, выставленный в барочной кармелитской церкви Девы Марии Победоносной, стал раздатчиком целительных бальзамов, утешителем отчаявшихся сердец, целителем тел и душ. И не важно, что главным донатором этого мрачного храма, в криптах которого демонстративно выставлены в открытых гробах мумии покровителей ордена кармелитов, был безжалостный испанский генерал Бальтазар де Маррадас, который, согласно легенде “Inultus” (1895) Юлиуса Зейера, заказал скульптору Флавии Сантини статую умирающего Христа[922].
В рассказе “На самом деле” (Nämlich, 1915) пражского писателя Пауля Адлера слабоумный герой, наивный фантазер, говорит о Иезулатко: “А я очень люблю младенца Иисуса. Но я почти не боюсь его матери, она ведь из старого фарфора. У него розовые щеки и палочка в руках. Младенцу Иисусу нравится играть с большим полированным шаром. Часто мы с младенцем играем с деревянной лошадкой. Я гарцую верхом на коне, а младенец Иисус – верхом на моей спине”[923].
Я включил в свой рассказ статуэтку Иезулатко в качестве талисмана, да сохранит он меня и спасет от ужасного колдовства многообразных големов и восковых кукол, которых я неосторожно воскресил в памяти.
Глава 67
Латунная утка и флейтист Вокансона[924], турецкий шахматист барона фон Кемпелена[925], а также механические фигурки на часах – это автоматы, нашпигованные валиками и шестеренками; восковые куклы, ожившие с помощью “mécaniciens d’autrefois” (фр. “механики былых времен”)[926], – не что иное, как обветшавшие ярмарочные марионетки, забавы бродячих артистов, даже сравнить невозможно со свирепыми роботами, изобретенными богемским писателем Карелом Чапеком в драме “Р.У.Р.” (Россумские Универсальные Роботы, 1920)[927]. “Робот” – человекообразный, искусственный работник – это чешское слово, которое Чапек образовал от слова “robota” – барщина, тяжелый наемный труд[928].
Эти автоматы принадлежат к тому же семейству Големов, которые, хотя и изготовлены на далеком острове, все же выросли на пражской почве из ее колдовства. Голем – существо из глины, приведенное в движение с помощью “шема”, листка с именем Бога. И роботы состоят не из пружин и поршней, как ярмарочные автоматы, а вылеплены из химического вещества, которое ведет себя как протоплазма, из “коллоидного раствора”, по словам Йозефа Чапека[929], – вещества, открытого ученым-философом Россумом (от “rozum” – разум), “экстравагантным стариком”, “удивительным безумцем” из племени безумных мудрецов, которыми изобиловала эпоха экспрессионизма.
Как и Голем, робот имеет природу “Knecht”, “ewed” (на идише), а возможно, и “knouk”, пользуясь словом Беккета, то есть послушного слуги, но угрюмого и необщительного, замышляющего месть против хозяев, злоупотребляющих своей властью. Впрочем, уже в древнеславянском языке корень “rob” означал “раб”. Это племя совершенных механизмов, не испытывающих страданий и страха смерти, представляет собой идеальную рабочую силу благодаря их выносливости и дешевизне. Они прекрасно могут заменить несовершенный человеческий организм с его большими амбициями, но силой, как у сверчка.
В термине “робот” наша фантазия может даже усмотреть некоторую созвучность с “рабби”. Но в отличие от угрюмого “сганареля”[930] рабби Лёва, роботы, хотя они тоже лишены души, обладают “невероятным рациональным умом и великолепной памятью”. Стойкость этих “awódim”, нечувствительных к поломкам и травмам, наводит на мысль о том, что название “робот” было выбрано не без влияния одного из персонажей Жюля Верна – Робура-Завоевателя, который хвастался своим завидным здоровьем, могучей телосложением, богатырской мускулатурой (фр. “une constitution de fer, une santé à toute épreuve, une remarquable force musculaire”) и напоминал своим геометрическим торсом правильную трапецию (фр. “carrure géométrique”), увенчанную огромной шаровидной головой[931].
По словам Вальтера Меринга, “Р.У.Р” можно отнести к числу “Golems-Marionetten-Komödie” (нем. “комедия големов и марионеток”)[932]. Чапеку же казалось, как он сказал в 1927 г. Жюлю Ромэну, что побороть Голема было намного проще: чтобы одолеть восставшую сырую материю, достаточно было вынуть “шем” изо рта глиняного колосса. С роботами это не пройдет[933]. Голем всего один, и, стоит ему рассердиться, ритуальное действие поставит его на место, в то время как роботы составляют сплоченное и своенравное полчище, которое, к несчастью, никому не под силу укротить. Внезапное помешательство глиняного увальня, пускающего пену изо рта и скрежещущего зубами, не сравнить с оркестрованной беспощадной яростью громадного войска големов. Словно кукла раввина размножилась, породив бесконечный ряд одинаковых статуй. Доктор Галль утверждает: “Мы дали роботам одинаковые лица. Сто тысяч одинаковых лиц обращено в нашу сторону. Сто тысяч пузырей без всякого выражения. Кошмар какой-то”.
Пузыри без выражения. То же можно сказать о проклятых саламандрах из романа Чапека “Война с саламандрами” (“Válka s mloky”, 1936). Эти земноводные, полутюлени – полуящерицы, с недоразвитыми ручонками, эти склизкие морские дьяволы, достойные подводного города Р’льех, в котором обитает (в рассказах Лавкрафта) великий Ктулху, воспроизводятся и размножаются с неконтролируемой скоростью – отвратительная масса одинаковых, склизких существ, бич, поражающий и истребляющий род человеческий. Как и роботы, саламандры “совершенно не нуждаются ни в одной из тех вещей, в которых человек ищет успокоения и облегчения от метафизического ужаса и страха перед жизнью; они обходятся без философии, без веры в загробную жизнь и без искусства; они не знают, что такое фантазия, юмор, мистическое чувство, мечта, игра”[934]. Куда призрачнее роботов эти “ящерицы” или “tapa-boys”, это беспощадно надвигающееся склизкое “нечто”.
При звуках “тап-тап”, с которым они выходят ночью из жидкого ила, и “тс-тс-тс”, с которым они подзывают людей, сердце колотится и прошибает холодный пот: я слышу в ушах эти апокалипсические звуки, подобные “бух-бух!” вампиров из романтических баллад.
Кроме основной темы механического слуги, “Р.У.Р.” связывают с “Golemlegende” (“Легендой о Големе”) многие другие темы, и прежде всего мотив внезапного безумия, падучей болезни, “судороги роботов”, что однажды, из-за поломки организма, выводит из строя роботов, превращающихся в груду обломков. Из круга этих легенд также происходит идея, высказанная охваченной ужасом нянькой: подражать божественному творению, изготовляя этих проклятых человечков, – это демонизм и святотатство. Мотив восстания роботов против создавших их людей сильнее всего проявляется в тех вариантах големических легенд, в которых озлобленность глиняного манекена объясняется его ненавистью к раввину – создавшему его бородатому мудрецу. Разве что восстание безликих коллоидов Чапека отражает, по велению модной в то время коллективной драмы, также социальную нетерпимость, глухую злобу угнетенных.
Самое отталкивающее в них – это безликая ярость, коллективное озлобление каменных сердец, глупая суровость на лицах этих “пузырей без выражения”. В отличие от Фрица Ланга, который в немом фильме “Метрополис” (1926) составляет из толпы роботов и людей-машин декоративные геометрические группы, следуя эстетике немецкого киноэкспрессионизма[935], Чапек избегает стилизации при изображении синхронных движений племени роботов. Сдержанность и сухость его словесных описаний только усиливают отталкивающий эффект. Он был напуган призраками, которых сам придумал: “Пока я писал, меня охватил ужас, я хотел предостеречь людей против массового производства и бесчеловечных лозунгов, но вдруг меня сжала тоска при мысли, что когда-то так и будет, и возможно, очень скоро, и мое предупреждение окажется бесполезным; что тем же самым образом, каким и я, писатель направлял силы этих тупых механизмов туда, куда мне хотелось, и однажды кто-то поведет глупые человеческие массы против мира и против Бога”[936].
Как в комедии-близнеце “Средство Макрополуса”, так и в “Р.У.Р.” именно женщина разрушает самонадеянные формулы, плод чрезмерных мужских амбиций. Но разрушение Формулы, совершенное Еленой Глори (довольно жестоким персонажем с ее филантропией, достойной суфражистки или же делегата Армии спасения), оказывается, по сути, дьявольским актом – ведь оно отнимает у выживших последнюю возможность спастись, обменяв секрет изготовления роботов на собственную жизнь. В сиянии огня, сжигающего тайну открытия, эта женщина неожиданно становится служанкой дьявола.
Вскоре автоматы поймут, что их род обречен на вымирание, если не останется людей, способных их создавать, если Алквист, единственный, кто остался в живых, не исправит Формулу. Но Чапек принимает меры, и на руинах Апокалипсиса вновь вздымается древо жизни. “Я плохо себя чувствовал, Ольга, – писал он жене, – и потому ближе к концу я пытался найти почти спазматическим образом полюбовное и примиряющее решение. Как Вы думаете, возможно ли это, дорогая?”[937]. Взаимная человеческая любовь с довеском ревности, преданности и тщеславия вспыхивает между двумя наиболее совершенными роботами – Еленой и Примом. И таким образом, даже финал стал переработкой одной из големических тем – сексуального пробуждения големов, их мечты превратиться в людей.
В этой комедии, которую вместе с Мерингом мы могли бы назвать “eine Science-Nonfiction-Horror-Story”[938], как и в романах “Фабрика Абсолюта” (“Továrna na Absolutno”, 1922) и “Кракатит” (“Krakatit”, 1924), Чапек берет за основу удивительное научное открытие, чтобы нарисовать образ грядущей катастрофы. Идет ли речь о роботах, или о кракатите, или о “совершенном карбюраторе”[939], это открытие, машина, вырывается из человеческих рук и бунтует, порождая катастрофы и истребление человеческого рода. Впрочем, во всем виноваты сами люди – бездельники и лентяи, что, породив автоматы, вооружая ими, используя их в бесчеловечных войнах и умножая их число, сами себе вырыли ров: “Такого гигантского могильника из человеческих костей не воздвигал себе еще ни один Чингисхан”[940]. То же произойдет и с саламандрами: выдрессированные и эксплуатируемые людьми, которые использовали их в качестве грубой рабочей и военной силы, стада неудержимо размножающихся саламандр постепенно вытесняют и уничтожают человеческий род. Сам человек “финансирует этот конец света, этот новый Всемирный потоп”[941].
Таким образом, Р.У.Р. должен был стать предупреждением технологическому обществу: оно должно предвидеть ту бездну, в которую катится. Однако нельзя сказать, что группка людей на острове ученого Россума сильно выиграла от сравнения с жестоким характером роботов. Меня раздражает их холодность, их расчетливое хладнокровие, их кокетничанье с Еленой во время нашествия автоматов. Но прежде всего меня озадачивает тот факт, что при всей своей инженерной гениальности, предвосхищающей будущие открытия, эти люди вооружены только пистолетами и несколькими мотками проводов, что у них нет даже маленького самолета, на котором можно было бы улететь[942].
Или все это нужно для того, чтобы подчеркнуть недальновидность этих изобретателей, неспособных даже избавиться от изготовленных ими чудовищ? Если это так, то как смешно выглядит показная архетипичность их столь выразительных имен: Домин (от Dominus – лат. “Господь”), Бусман (от Businessman), Алквист (Aliquis – лат. “другой + алхимист”), Фабри (Faber – кузнец), Галль (Galenus – от имени римского медика Галена)[943]. Впрочем, если интерпретировать еще шире, в самих роботах можно усмотреть символ вырождения человеческого рода, превратившегося в безликую толпу, рабочую силу. Очевидное сходство сближает похожих на механизмы людей из романа “Мы” Замятина, одетых в голубоватые “юнифы” с номерами на золотых бляхах, с коллоидами Чапека, в полотняных блузах с латунными бляхами на груди.
В сценах “Р.У.Р.” Карел Чапек выражает свое неприятие риторики коллективизма, классовой ненависти, тоталитарных идеологий, восстаний, которые разделяют мир во имя иллюзорных преобразований. Если отвратительное нашествие саламандр отражает распространение нацистского спрута, то в восстании роботов нетрудно разглядеть намек на русскую революцию. Если свирепые карикатуры на персонажей габсбургской монархии в “Швейке” (1921–1923) Гашека отдают уродливым гротеском советских плакатов, то агрессивные возгласы андроидов Чапека подражают пропагандистским лозунгам и декретам большевиков[944].
Карел и Йозеф Чапеки уже касались пролетарского восстания в рассказе “Система” (1908)[945]. Здесь чванливый капиталист и хозяин плантаций, Джон Эндрю Рипратон, хвастается непогрешимой коллективной “системой”, с помощью которой он держит в узде и стерилизует рабочие массы в своем казарменном Губерстоне: “Рабочий должен стать машиной, от него требуется только движение, ничего больше! Любая идея – грубейшее нарушение рабочей дисциплины!” – но порабощенные коллективы пробуждаются и бунтуют, уничтожая его фабрики и его семью.
Очевидно, что Чапек не мог равнодушно смотреть на эгоизм, жадность и спесь хозяев – этих акул и выскочек, на вопиющие противоречия капиталистического общества, на несправедливое распределение благосостояния. Об этом свидетельствует энтомологическая “мораль” в сценах “Из жизни насекомых” (“Ze života hmyzu”, 1921), в которых он, вместе с братом Йозефом, сатирически изображает пороки послевоенных людей, присваивая их бабочкам, муравьям и стрекозам. Но в то же время он не доверял и благородным преобразовательным реформам, предвещавшим солнечное будущее. Убежденный в том, что сегодняшние фанатичные реформаторы назавтра повторят в увеличенном масштабе ошибки изгнанных ими классов, он не питал иллюзий по поводу изменений и не разделял упоения представителей авангарда, слышавших в топоте мятежников предвестие палингенеза[946]. По мнению Чапека, лозунги, восстания, чудесные открытия, вместо того чтобы улучшить условия жизни человека, ведут человечество к уничтожению.
Отсюда его приверженность здравому смыслу, золотой середине, среднему пути – приверженность, которая могла бы раздражать, если бы мы не были сыты по горло экспериментами и прогрессивными заблуждениями, спекуляциями о сверхчеловеке. Дожив до седых волос, мы вынуждены согласиться с ним, хотя и сожалеем немного о сброшенных романтических плащах. Алквист, почти альтер эго Чапека, утверждает: “Я думаю, лучше уложить хоть один кирпич, чем набрасывать огромные планы”[947]. В финале “Кракатита” Бог, седой старичок, под холщовым навесом повозки показывает мир в виде ящика с окошком, в котором чередуются нарисованные изображения, при свете масляного фонаря, и говорит изобретателю Прокопу: “Ты хотел творить слишком великое – а будешь творить малое. И это – хорошо”[948]. Другой персонаж “Р.У.Р.”, консул Бусман, утверждает, что историю творят не великие мечты, а мелкие нужды маленьких людей. И беда в том, что отрицание хвастливого героизма, безрассудных мятежей и воздушных замков часто обращается в мещанскую успокоенность, сытый минимализм, в самодовольную воскресную провинциальность, как в заключительной вечеринке “Фабрики Абсолюта”, где односельчане рассуждают в кабачке о доверии и терпении к людям, жуя при этом колбаски с квашеной капустой.
Столкнувшись с беспрецедентной жестокостью чапековских саламандр и автоматов, затмевающей все балаганные уловки и веселое двуличие манекенов, с ностальгией вспоминаешь кукол из музеев восковых фигур. И действительно, Чапек даже к Апокалипсису относится с рассудительной отстраненностью, не перебарщивая с ужасами. И все же, если посмотреть внимательнее, его андроиды – порождение пражской порчи, демонические силы, как и арлекины – персонажи народной комедии, несмотря на все различия между этими двумя прототипами (нем. Urgestalten)[949].
Арлекины, хотя и возглавляют толпы мертвых и сопровождают их в загробный мир, и потому всегда находятся в контакте с Unterwelt (нем. “преисподняя”), еще и жонглеры, эквилибристы, шуты в наряде из разноцветных ромбов. А роботы мрачнее Судного дня – это фетиши техногенной цивилизации, сухие управленцы, высокомерные постники, образцы механизации, способной погасить остроумие и воображение. Скажу словами Ариосто: “Что нет никого и не было злее, коварней, зловреднее, чем искусник проклятого орудия”[950].
Глава 68
Я пишу тебе из обожаемого тобою города, чтобы сообщить, что Прага в это мятежнейшее время буквально кишит големами. Нет ни одного каштана, двора, крыши, моста, которые не несли бы отпечаток их глинистых ручищ. Мала Страна, Лорета, твой уголок в Кампа, Петршин, Бельведер, Ольшанское кладбище. Полчища “бесформенных комков” толпятся на этом корабле дураков, нос которого находится в Градчанах, а корма – на Летне.
Твой город лежит в сумерках и кошмарах. Липкая глиняная масса часто прибегает к маскировке, превращаясь в скрытые микрофоны, в циклопические уши, в стопки папок с документами, в кафкианских насекомых. Они, эти раздатчики братской помощи, утверждают, что их цель – помочь нам своими ласками и покровительством, но на самом деле они готовы растерзать нас своими когтями, напустить на нас огромных железных жаб, с гусеницами вместо лап.
Повсюду воняет големами или заплесневелым перегноем, услужливостью, козлиным потом. И уже слишком поздно усиливать слабые стены, укреплять двери, рыть защитные рвы. Этот дьявольский соус уже настолько перелился через край, что твой друг поэт, этот безумец из Памплоны[951] мог бы сложить скорбную Големиаду. Они уже проникли в наши дома – в любом жилище встречаются эти глиняные маникены, что hircum redolent (лат. “пахнут козлом”), они уже лезут на рожон, хохочут до упаду, обжираются и дебоширят, чистят свои зубные протезы.
И наши люди, самые безобидные, самые достойные, под давлением дьявольского ига постепенно превращаются в ужасных големов. Продавцы сосисок в киосках, трамвайные стрелочники, торговцы пивом, официанты кафе “Славия”, завсегдатаи, выходящие на рассвете из ночного клуба “Barbora”, – все они уже напоминают големов. А наиболее отвратительные из глиняных “братьев” кичатся своей големичностью, похваляются, как с помощью гнусных уловок, злоупотреблений и взяточничества они опутывают дрожащих и испуганных жертв. И многие женщины путаются с големами, не боясь, что их постигнет судьба выброшенных кукол, из разодранного нутра которых торчат глинистые нити, стружки липкой грязи.
В прошлом веке наши дома наполняли разные музыкальные механизмы и игрушки. Табакерки, портсигары, шкатулки для ювелирных украшений или швейных принадлежностей принимались наигрывать, чуть приоткроешь крышку. Под крышками пивных кружек и кубков, в настольных лампах, под стульями и в альбомах с дагерротипами прятались звуковые механизмы. Крылья раскрашенных в клеточку ветряных мельниц, если потянуть за ниточку, приходили в движение, исполняя изящную музыку, как правило, вальс Максимилиана[952]. Но сегодня нет ни одного предмета, внутри которого не прятался бы какой-нибудь острый осколок – рожица голема. Что бы ты ни сказал или ни вспомнил, любой твой шепот, любое ласковое слово – они все записывают на маленькие невидимые валики; каждая твоя фраза поможет им смонтировать против тебя гнусные механизмы клеветы и погибели.
И потому в домах воцарилась тишина, и слышно было только шуршание крыс, обнюхивающих суглинок. Но порой вспыхивают бурные ссоры, которые големы тщательно записывают: дети ругают отцов, обвиняя их в том, что они неблагородно уступили нашу землю. Сдавленные хваткой големов, позволим же всему распадаться, уже не чувствуя ни за что вины и заботясь только о том, чтобы их не разозлить. Беда, если они обезумеют. “А завтра что будет? – спросил однажды пророчески твой поэт. – У стен вырастут уши…”[953].
Единственное наше утешение – в том, что мы видим по утрам в мусорных баках останки големов, которые за ночь превратились в глиняное месиво. Но это слабое утешение – вместо одного растаявшего Голема поднимаются сотни других, в то время как, к несчастью, угасают от горя и скитаются по миру лучшие из нас. Но когда-то же должно прийти возмездие! Здесь ничего уже не осталось, что ни поскользнулось бы и ни упало… Когда же?
Глава 69
18 июня 1621 г. пражский палач Ян Мыдларж получил приказ построить помост для казни двадцати семи чешских господ (представителей знати, кавалеров, буржуа), приговоренных к смерти за организацию мятежа против Габсбургов[954]. При свете факелов в ту же ночь помощники палача принялись за работу и построили на Староместской площади обнесенный деревянной оградой помост длиной и шириной в двадцать два шага и высотой в четыре локтя. Эту театральную сцену мостиком соединили с балконом ратуши, которую полностью занавесили черной материей, служившей декорацией.
21 июня, в этот ужаснейший день в истории Чехии, в пять часов из орудий Пражского Града был дан залп – как сигнал к началу этого гнусного действа. При влажном проблеске зари на траурном черном фоне вырисовывались очертания театральной сцены, по краям которой стояли две гвардии всадников и три роты пехотинцев, которые не давали приближаться толпе. Одетый в мрачный капюшон помощник палача водрузил высокий крест перед столбом, рядом с которым, обнажив меч, с непроницаемым, словно замороженная айва, лицом застыл в ожидании казни его гнуснейшая милость палач Мыдларж. В пустоте под настилом уже заранее, словно в крипте, были рядами расставлены гробы. Влиятельные лица, знать и судьи, все в черном, восседали на балконе ратуши: трое ходили туда-сюда от помоста к зданию, вызывая следующего осужденного.
Все время, что продолжалась казнь, били барабанную дробь и дудели трубы, чтобы простой люд не слышал стоны и последние слова казненных, отрубленные головы которых продолжали еще биться о посыпанный песком дощатый настил. Шесть приспешников палача, вернее, шесть рабочих сцены (holomci) в черных ливреях, черных масках и черных плащах тащили вниз с помоста обезглавленные трупы, после того как каждого несчастного коснулся топор палача и лишил жизни. “Жуткий театр”, – воскликнул Микулаш Дачицкий: черный помост, черные одежды, траурные маски; как писал в одном из стихотворений Иосиф Святополк Махар, площадь выглядела так, словно наступила Страстная пятница[955].
Казнь продолжалась четыре часа, палач сменил четыре меча, ни разу не промахнувшись, он обезглавил двадцать четыре человека, и после небольшого перерыва, немного отдышавшись, казнил и остальных: с одним он расправился посреди площади, с двумя – на торчащей из окна ратуши балке. В упомянутом стихотворении Махара вечером 21 июня изнуренный палач с пересохшей глоткой, в ожидании, пока служанка принесет ему кувшин пива из пивной “Зеленая лягушка”, в мельчайших подробностях рассказывает своей жене о том, что перерезал всем горло одним махом, и кичится этим. Йозеф Сватек, напротив, рассуждает о волнении, сожалении и угрызениях совести Яна Мыдларжа и утверждает, что удрученный необходимостью казнить патриотов Чехии, тот надел черные траурные одежды вместо обычной красной накидки и старался ослабить их страдания, отрубая им головы одним ударом[956].
Сватек собирался сделать из этого пражского палача легендарную личность, наподобие парижского Шарля Сансона, которого Пушкин назвал “свирепым фигляром”[957]. На примере предполагаемых воспоминаний о нескольких поколениях семьи Сансон, он сочинил целую историю династии Мыдларжей и написал о ней вымышленные воспоминания (1886–1889), в основе которых лежат преступления, судебные процессы, казни в эпоху Рудольфа II и Тридцатилетней войны[958]. Сама идея создать подобные мемуары о жизни палача исходила из того, что палачи могли жениться только на дочерях палачей, а сыновья палачей были вынуждены следовать по стопам отцов в служении этому кровавому делу, и семьи палачей в Богемии, как и в других странах, составляли особую, сплоченную касту[959]. В воспоминаниях о роде Мыдларж кровавые истории с налетом романтизма становятся слезливым поводом к созданию мещанской мелодрамы, в которой палачи предстают мягкосердечными, сентиментальными, отверженными и посему несчастными.
Но еще до Сватека Йозеф Иржи Коларж в пьесах о “Пражском еврее” (1872) пошел дальше и нафантазировал, будто Ян Мыдларж на самом деле отказался казнить двадцать семь господ, и на помосте его заменил другой палач, которого нельзя было узнать под красным капюшоном[960]. В этой трагедии, полной кошмаров, преувеличений, пафосного утрирования и заявлений адвокатишек, мастер Мыдларж освобождает из тюрьмы раввина Фалу-Элиабом с Вереной, дочерью графа Турна, главы побежденной чешской армии, и бежит с ними из Праги. Затем на силезианской границе он вешает на дереве зловредного преследователя Пржибика Яничека, бывшего продавца мазей, который немало поучаствовал в резне.
На самом деле Ян Мыдларж не только отрубал головы и затягивал скользящие узлы, но и обогатил свой мифический труд некоторыми изысканными издевательствами: так, перед окончательным ударом Ондржею Шлику, Богуславу из Микаловича, Йиржику Хауеншильду и Лендеру Риплу он сначала отсек правую руку, а доктору Иоганнесу Есениусу, ректору Пражского университета, язык. В стихотворении Я. Врхлицкого “Есениус” доктора, уже подружившегося с Тихо Браге, и персонажа из галереи мечтателей и чудаков времен Рудольфа II, тревожит эта “жуткая ампутация”[961]. Как утверждал Махар, “мучительно было видеть окровавленный рот, в котором обрубок языка пытался говорить…”.
Обезглавленный труп Есениуса не был брошен под настил, а был перенесен на небольшую площадь перед Горской башней (воротами перед входом в город Кутна-Гора), где палач-мясник четвертовал его под эшафотом, насадив части тела на столбы. До полудня Мыдларж вернулся в злосчастный “театр” и собрал в железные кадки двенадцать голов казненных, вместе с помощниками отнес их на Каменный мост и выставил на всеобщее осмеяние на карнизе башни Староместской ратуши: шесть ехидно ухмыляющихся масок он выставил лицом к Малой Стране, а шесть – напротив католической церкви Святого Спасителя. На головы графа Шлика и доктора Хауеншильда он водрузил их отрубленные правые руки, а на голову Есениуса – язык.
За исключением черепа графа Шлика, которого вернули семье в мае 1622 г.[962], все остальные черепа в течение десяти лет так и продолжали висеть в железных кадках. Чешские эмигранты, возвратившиеся в Прагу в 1631 г. с саксонскими протестантами, сняли с башни растрескавшиеся от непогоды черепа и, организовав величественное погребальное шествие, захоронили их в Тынском храме[963]. В 1766 г. в этом храме выставили на всеобщее обозрение гроб с одиннадцатью черепами, но поговаривали, будто до отступления саксонцев (1632) эти несчастные головы были погребены в секретном помещении в евангелистской церкви Святого Спасителя. И каждый год, в годовщину казни, они выходили из своего склепа и шли на Староместскую площадь посмотреть на астрономические часы магистра-астронома Гануша и сокрушались, если стрелки останавливались и тем самым сбывалась дурная примета грозящих напастей[964].
Так, 21 июня 1621 г. в центре Праги на уличной сцене-эшафоте была разыграна одна из самых жестоких трагедий в истории Чехии. Палач Ян Мыдларж – инструмент мести и вероломного лицемерия Фердинанда II – точнейшими ударами своего меча завершил разгром и покорил это общество мятежников и еретиков. И поэтому странно, что, благодаря некоему налету романтики, за все эти годы он превратился в несчастного героя, вынужденного против своей воли выполнять экзекуцию. Но я не устану кричать всем палачам, которые свирепствовали и продолжают свирепствовать в Праге: in ignem aeternum, in ignem aeternum! (лат. “в вечный огонь, в вечный огонь!”).
Глава 70
Брат Рудольфа II Матвей (Матиаш), ставший императором в 1612 г., после того как он годом ранее вынудил своего брата Рудольфа II отречься от чешского трона, перенес императорский престол в Вену. Меж тем в Праге усиливалось противоборство между протестантами и католиками. Сталкиваясь с различными проявлениями нетерпимости и опасаясь, что исчезнет свобода вероисповедания, дарованная Рудольфом II в “Грамоте величества” от 9 июля 1609 г., главы евангелистской церкви, подстрекаемые графом Индржихом Турном, приняли решение перейти в наступление против Габсбургов. 23 мая 1618 г. небольшая группа наиболее радикально настроенных граждан направилась в Пражский Град просить аудиенции. После словесной перебранки и взаимных угроз протестанты выбросили из окна вниз головой двух имперских наместников Ярослава Мартиница и Вилема Славата – вместе с их секретарем Филиппом Фабрициусом. Несмотря на высоту, все трое остались в живых[965]. С этого момента это уже была не игра в “войнушку”, а настоящее восстание[966].
Было образовано временное правительство из тридцати директоров, а граф Турн собрал войско из шестнадцати тысяч наемных солдат, которое первым делом нанесло поражение войскам императора, которыми командовали генералы Дампьер и Бюкуа, после непродолжительной схватки под Пельгржимовом и между Весели и Ломнице, а затем направилось к предместьям Вены. Но нерешительность и слабая поддержка помешали чехам воспользоваться моментом. Тем временем ненависть, досада и обида переливались через край, словно пивная пена. После смерти болезненного и нерешительного Матиаша на его место встал молодой эрцгерцог Штирийский Фердинанд II, бойкий и непреклонный ученик иезуитской школы, убежденный, что опуститься до мира с протестантами – это все равно, что оскорбить Всевышнего. 19 августа пражский сейм лишил Фердинанда чешской короны, которую столь щедро возложил на него несколькими годами ранее, и провозгласил королем Богемии двадцатитрехлетнего Фридриха, пфальцского курфюрста, зятя английского монарха Якова I и главу немецкого Объединения протестантских государей. Фридрих, который благодаря своей кальвинистской вере был очень близок Богемским братьям, прибыл в Прагу в конце октября вместе с супругой и с придворными, а 4 ноября был коронован как чешский король.
Фердинанд II начал грандиозные приготовления к тому, чтобы избавиться от опасного для Габсбургов евангелистского королевства в самом центре Европы.
Лига католических правителей должна была направить ему на помощь солидное войско под предводительством герцога Баварского Максимилиана, возмужавшего после многолетнего служения военному делу, а король Польши – казачий полк. Испания, Франция и вся католическая Европа, даже лютеранец курфюрст Саксонии, жаждущий присоединить к себе Лужицы, выступали на стороне императора против кальвиниста короля Богемии. Немецкие протестанты, король Англии, Голландия, хоть и горячо поддерживали интересы Чехии, не хотели ввязываться. Только от любителя порисковать князя Трансильвании Габора Бетлена чехи получили подкрепление. Переговоры с Турцией прошли неудачно.
Равенство в силах двух войск было нарушено, когда к императорским войскам под командованием Бюкуа в июне 1620 г. присоединились тридцать тысяч солдат от Католической лиги под предводительством Максимилиана и генерала Тилли. Решающее сражение между католиками и чехами, которыми командовал Христиан Анхальтский, состоялось 8 ноября 1620 г. на горе, возвышающейся над чешской столицей, на Белой горе, как ее называли из-за гипсового мергеля, который здесь добывали[967]. Эта битва, с военной точки зрения совсем незначительная, которая для всей остальной части Европы имела второстепенное значение, для Богемии оказалась настоящей катастрофой, крахом прежней славы, началом мощнейшего упадка[968].
В воскресенье, в полдень, императорские войска, под руководством фанатика брата-кармелита Доминика Иисуса Марии, пробили левый фланг чешского войска – конные эскадроны графа Турна. Сначала “еретикам” удавалось сдерживать натиск врага, но вскоре, после того как императорское войско получило подкрепление, они были вынуждены отступить. В мгновение ока переполох, начатый отступающей конницей, передался всем отрядам, и тщетными оказались усилия юного сына Анхальта, которому вместе со своим отрядом ненадолго удалось проникнуть в ряды противника. Все войско, один полк за другим, распалось под ударами армии католиков, воодушевленной первыми успехами. Это было не просто отступление: побросав оружие, чехи врассыпную, перепрыгивая через препятствия, пустились в бегство, началась давка. Венгерская конница быстро освободила поле перед лицом польских казаков, которые скакали с вожжами в зубах. Только отряд моравских пехотинцев держался до конца, но и он был уничтожен. В два часа дня битва была завершена.
Заметив, что все попытки угомонить разогнанных и напуганных солдат не дают никаких результатов, принц Анхальтский вернулся в Прагу вместе с конным взводом. С трудом пробравшись сквозь нагромождения повозок перед Страговскими воротами, он понесся к Пражскому Граду и напал на короля Фридриха, который вместе с конницей своей охраны мчался в зону боевых действий. Задержавшись на обеде в честь британского посла, он не успел к началу военных действий. Прага кишела вооруженными людьми и была готова защищаться. Но на рассвете 9-го числа “зимний король” отправился в Силезию с придворными и семьей, и уже в полдень протестанты безоговорочно капитулировали перед Бюкуа и Максимилианом.
В то время как в Вене служили священные благодарственные мессы и клеймили “еретиков”, в Праге специальный трибунал под председательством Карла фон Лихтенштейна приговорил к казни двадцать семь представителей дворянства, которые, уповая на милосердие, не спаслись бегством за границу. Чтобы вознаградить хорошо сослуживших свою службу офицеров, Фердинанд II конфисковал имущество беглых или погибших, а также казненных мятежников, а после фарса в виде “всеобщего прощения” еще и у всех тех, кто оказывал содействие “зимнему королю”. Так, группа алчных спекулянтов, карьеристов и негодяев[969] из разных мест – такие как Бюкуа, Лихтенштейн, Валленштейн и Маррадас – собрала в своих руках невероятные богатства. Желая с помощью угроз и виселиц обратить всю страну в католическую веру, Фердинанд II начал преследовать лютеран, утраквистов и евангелистов, лишая их всяческих прав и изгоняя из чешских земель их священников и проповедников, а также отдал в руки иезуитов школы, университеты и цензурирование книг.
Тысячи буржуа, дворян, ремесленников и деятелей культуры (среди прочих и Ян Амос Коменский) эмигрировали, продолжая бороться еще в течение нескольких десятилетий из-за рубежа, замышляя заговоры, поставляя оружие, поступая служить в ряды шведских, саксонских и прочих войск, сражавшихся против Габсбургов. В войсках Густава Адольфа, на которого возлагались большие надежды, были целые отряды чешских изгнанников. Пока оставшаяся на родине католическая знать онемечивалась, приближаясь все больше к Венскому двору, обнищавшие и угнетенные крестьяне еще долгие годы оставались верны евангелистским традициям. В деревнях многие продолжали исповедовать “ересь”, подкрепляя свою веру чтением древних священных книг, которые прятали от глаз иезуитских миссионеров.
После битвы на Белой горе и до окончания Тридцатилетней войны (1648 г.) еще немало различных войск истоптало чешские земли, собирая дань. Солдатня, прибывшая из самых разных мест, разбойничала в деревнях Моравии и Богемии, убивала и грабила. Дачицкий восклицал: “В Чехии… ничего иного не было, нежели: ах, увы и горе, дай и хватай!”[970]. Обозленные от постоянных набегов и грабежей крестьяне вешали на деревьях разбойничавших солдат: и в почерневших от пожаров деревнях на тлеющих пепелищах с веток, словно марионетки, свешивались наемники.
Любопытно, что, после того, как на Белой горе Прага не смогла отбить атаку императорских войск, в 1648 г. она устояла против шведов в Кенигсмарке[971]. Но, видимо, это объясняется тем фактом, что шведы, вместо того, чтобы играть роль освободителей, тоже предались грабежам и насилию. Вестфальский мир убил последнюю надежду на возрождение чешского королевства, которое градом выстрелов из мушкетов, артиллерийского огня, грабежами, беспорядками и безволием перепуганного населения превратилось в пустыню. Прага утратила свое прежнее великолепие резиденции чешских монархов – печальная тишина окутала ее мертвые улицы. Пражский Град чешских королей опустел и умолк, словно останки былой славы. Так начался период нестабильности.
Глава 71
После того дня на Белой горе многим иностранцам город на Влтаве кажется хмурым и печальным, сплетением мертвых улиц, потухшим глазом измученного и обессилевшего края. Словно после того поражения плотный и густой туман опустился на Прагу.
В одну из холодных ночей 1822 г. при сиянии полной луны Каролина де ла Мотт Фуке поднялась на Белую гору, и у нее прошелся мороз по коже при виде этого места, где была предопределена дальнейшая судьба чешского народа, а легкая туманная дымка, которая окутывала все вокруг, показалась ей дыханием призраков[972]. Иноземных путешественников всегда шокировало разложение этого вечно сердитого, безрадостного города, его беззащитность и полную отчаяния инертность, которая сдавливает горло, его величие вдовы низверженного монарха и вместе с тем его четверодневную бледность, безропотность и мрачность проходящих по узким улочкам людей, навозную кучу былой славы[973]. С другой стороны, даже пражские писатели, чешскоязычные и немецкоязычные носят в своей полной сажи крови беспокойство о том упадке, о том проклятии Белой горы, знамении конца Богемского королевства.
“Прага! Прага! Ты каменное сердце моего отечества: несчастная земля, несчастная мать!” – восклицает Карел Гинек Маха в одном из своих прозаических произведений в 1834 г., выражая беспокойство, угасание, мрачное уныние чешского народа, которому не удается избавиться от порчи, наведенной этой злополучной битвой[974]. “Поднимитесь на Белую гору, – скажет Карасек, – и вы почувствуете, что вы еще никогда так сильно не приближались к смерти. Вдалеке вы увидите умирающий город, несчастную королеву Прагу. Она гибнет от истощения, а агония, изнуряющая ее вот уже три столетия, – это рана, что никогда не затянется. Когда здесь, на Белой горе, медленно и печально пылает алый закат, а там внизу в синеве опускаются сумерки и Прага звенит всеми своими колоколами, вы словно присутствуете на грандиозном реквиеме”[975]. Как к этому скорбному фону подходит определение, которое Кафка дал самому себе в беседе с Густавом Яноухом: “Я – Kavka, галка: Я сер, как пепел. Галка, страстно желающая скрыться среди камней”[976]. Швейк тоже легко вписывается в это меланхоличное мироощущение со своим черным юмором, с навязчивой кабацкой болтовней, со своим апокалипсисом и сумасшедшими домами.
Раздражительность Рудольфа II, ипохондрия алхимиков, отсутствие моря, казнь двадцати семи представителей чешского дворянства, мрачность барокко, кровожадность еврейских сказок – все эти траурные компоненты жизни Праги со временем сошлись в едином образе Белой горы. Печальные нити города на Влтаве намотались на шпульку того горестного бедствия.
Что касается отсутствия моря, которое ощущалось чехами как неприятность и повод посокрушаться, оно появляется в Богемии только на страницах “Зимней сказки” Шекспира, где молодой человек Антигон, добираясь из Сицилии на корабле, приплывает к пустынным берегам Богемии (акт ii, сцена iii). Один из персонажей “Малостранских повестей” Яна Неруды постоянно злится, что его страна не омывается морем. Это пожилой слушатель на пенсии, пан Рыбарж с хвостиком на голове, в пузатом цилиндре, в белом жилете, кожаных потрескавшихся, словно крыша фиакра, ботинках, в светлых чулках, закрепленных серебряными пряжками, в черных штанах до колена и в зеленом фраке с золотыми пуговицами и длинными фалдами, ниспадавшими на исхудалые икры. Из-за его зеленого фрака, который делает его похожим на морских чертей из чешского фольклора, из-за его имени и его мучительной жажды моря народ прозвал этого “урода”, этого чудака водяным (“hastrman”). Когда он понимает, что камни, которые он всю жизнь собирал, не имеют никакой ценности, его безграничное разочарование маленького человека сливается с отчаянием и огорчением, что Прага не стоит на берегу моря, сулящего спасение мятущейся душе[977].
Чешское войско, разгромленное на коварной горе, в эпоху барокко заменят на другое войско – на когорту святых, встревоженных статуй, которые в жажде неба танцуют мавританский танец и безумствуют в пышных церквях и на перилах моста. Из близости траурности Белой горы и драматичности барокко рождается особая гротескная и лихорадочная атмосфера пражской литературы, которая сводится к экзальтированным и призрачным персонажам, лишенным рассудка, с нервным тиком, что напоминают фигурки на картах Таро.
Печальными воспоминаниями о Белой горе пронизаны страницы произведений многих пражских писателей, и этим объясняется, почему во многих книгах изображена в основном ночная Прага или Прага при свете мертвенно-бледного лунного света. Сколько раз Якуб Арбес в своих “романетто” описывает темные, пустынные улицы Малой Страны, залитые дождем, – улочки, где колышутся на ветру тусклые огоньки газовых фонарей, порождая мистические силуэты, от которых мороз идет по коже. Немецкие авторы и немцы еврейского происхождения стремятся главным образом запечатлеть особую атмосферу города на Влтаве – расслабленность, гниение и разложение, – все то, что мешает его благополучию. Их боязливое самоощущение островитян в окружении моря славян заставляет их создавать мистический и грозный образ чешской столицы, делая упор на ее магическую неоднозначность и призрачную сущность. Мне вспоминается роман Пауля Леппина “Хождение Северина во мрак”, в котором Прага предстает сморщившейся, растерянной, в облаке тумана и агонии фонарей, а в своем рассказе “Описание одной борьбы” (1904–1905) Кафка рисует чешскую столицу городом Ахерона, этакий зимний Брюгге на Влтаве: “…Влтава и городские кварталы на другом берегу были окутаны темнотой. Горело, играя с глядящими глазами, лишь несколько огней”[978]. Влтава вторит колдовству Праги, как утверждает Майринк, тупому иностранцу Влтава может показаться мощной Миссисипи, но на самом деле “глубиной она всего лишь несколько миллиметров, и в ней полно пиявок”[979].
Прага живет в ритме постоянного медлительного пережевывания (как Грегор Замза в “Превращении” Кафки, часами жующий челюстями один и тот же кусок)[980], словно вековая тошнота, кататония, пробужденная импульсами и порывами, которые тут же глушатся. Все приезжающие заметили этот печальный дух, глухую подавленность, которые окутывают даже посторонних. В эссе Альбера Камю “Со смертью в душе” с зеркальной точностью отражено беспокойство и уныние города Рудольфа II: “Я слонялся по пышным барочным храмам, пытаясь обрести в них отчизну, но выходил оттуда еще более опустошенным и отчаявшимся от этого малоприятного свидания с самим собой. Я бродил вдоль Влтавы, перерезанной бурлящими плотинами. Проводил долгие часы в огромном квартале Градчаны, пустынном и безмолвном”[981]. Жид в “Журнале” с пышностью античных фанфар так говорил о Праге:
“Прославленный, скорбный и трагический город”[982].
На кривых, заплесневелых улочках, в напыщенных церквях, в старинных дворцах все еще покоится та скорбь о “Finis Bohemiae” (“Конце Чехии”), горькая обида цивилизации, насильственно сломленной жестокими вмешательствами дерзких соседей. Редкие бурные проявления Праги – это лихорадочные судороги мрачной дремоты, оживленные эфемерным восторгом, за которым следуют целые дни тления, тяжесть охмеления, болезни и несчастья. Отзвуки этой печали достигают аж Венского вокзала Остбанхоф, они чувствуются во влажном унынии погасших вагонов, готовящихся ночью отправиться в потерянную Чехию, в некоторых вывесках на вокзале, на которых, словно в записках филинов и сов, повторяется одна и та же фраза: “дешевая распродажа продолжается”.
Глава 72
(Написано в Брюгге)
Порча Белой горы остановила течение жизни в этом городе на Влтаве и превратила его в саркофаг, в кладовую былого величия, реликвий, фигур, памятников, но также и во вместилище ненужных обломков, вотивных реликвий, инкрустированных канделябров, пружин проржавевших часов, в общем, в город-реликварий.
Прага, словно норовистое животное, спит, свернувшись калачиком, в своем великолепном прошлом: пивовары стремятся в глубь веков к одному и тому же месту: к Белой горе. И, увы, великолепие заводов не уменьшает ощущение упадка: красивая повязка это еще не бальзам на рану.
Главный герой романа “Готическая душа” (1900) Карасека чувствует себя измученным и беззащитным, как и вся чешская культура, уподобляя свое бесноватое существование кладбищенскому духу города на Влтаве, гнезду горькой славы, пристанищу обленившихся обездоленных существ. Слушая на рассвете перезвон колоколов церквей прошлых столетий на Петршинском холме, он представляет, будто весь этот звон воскрешает ужасы пражского прошлого. Эти мрачные и металлические удары заставляют звучать “плоскую черепицу крыш, наклонные дымоходы, сгнившие оконные рамы, замурованные окна, почерневшие коньки крыш”, и в вечернем стоячем воздухе пробуждаются звуки жестокого прошлого[983].
В Праге все – утверждает Карасек в “Романе Манфреда Макмиллена” (1907) – “пропитано прошлым. Оно окружает вас повсюду. Оно дует на вас из зеленоватой тени густолиственных садов. Он поджидает вас в темноте портиков, в глубине парадных. Вы находитесь в древнем городе, сохранившем душу своих прежних обитателей, удушающую могильную близость тех, кто жил здесь в прошлые века”[984]. “Я ничего не знаю, – говорит Франсис Манфреду в упомянутом романе, – о настоящем этого города. Я ничего не ищу здесь кроме прошлого. Если я хочу при жизни испытать то, что чувствуют лежащие в хрустальных гробах мертвецы, если я хочу посмотреть на жизнь, словно из стеклянного гроба, я еду в Прагу, в ее гнетущую, давящую атмосферу, несущую отпечаток всей трагичности ее прошлого. Я смотрю на Градчаны, на Малу Страну, на Староместскую площадь, и Прага представляется мне царством минувшего”. “В Праге все имеет завершенный, окончательный вид: совершенно не важно, кто в ней живет сейчас, как не важно, кто живет в развалинах старого здания, чьи хозяева уже ушли в мир иной. Мне нравится гулять по ночной Праге и словно ловить каждый вздох ее души. В редкие моменты неожиданной ясности у меня создается ощущение, будто славный мертвый город пробуждается от своего вечного сна, чтобы снова окунуться в эту печальную, сумеречную зеркальную гладь собственного пагубного тщеславия”[985]. В романе “Ганимед” (1925), в том месте повествования, где Йорн Моллер направляется к дому Морриса в Малу Страну, Карасек замечает: “Здесь ему казалось, что они были единственными живыми существами в закоулках этого старого города, их окружали пустынные улицы. Здесь исчезали любые воспоминания об остальном мире, о настоящем. Здесь царило только ощущение Прошлого и его всплывающих загадок”[986].
Прогулки персонажей этих романов по Праге становятся удобным поводом для описания гнетущего облика истощенного города, чьи величественные дворцы возвышаются под мрачной сенью веков[987], этого мистического города, ловушки для тайных встреч, зловещей сцены для драматических действий, где еще выбивают свою дробь барабаны, обитые черным, как и прежде двадцать семь музыкантов оглушают всех своим исполнением. Манфред рассказывает: “…Мы блуждали по улицам в сумерках и ночью, когда при обманчивом свете луны очертания всех предметов вырастают до невообразимых размеров. С берега мы смотрели на Влтаву, как она со скорбным траурным величием, степенно течет вдоль города, и на мрачный силуэт Пражского Града, от которого веяло печалью, как от руин. Это пустынное длинное здание, мрачное, словно тюрьма, произвело на нас удручающее впечатление: оно было символом всего тщеславия этого места, пережившего собственную славу”[988]. В драме “Король Рудольф” (1916) того же автора монарх, выглядывая при лунном свете из окна Пражского Града, взывает к Праге: “саркофаг… потонувший в полутьме… окутанный тайной…”[989]. В произведениях этого автора легенда о Белой горе смешивается с типичной тягой декадентов и денди к мертвым городам, полным загадок.
Но Кроуфорд в “Пражской ведьме” (1891) еще до Карасека отмечал похоронную мрачность Праги, укутанной вязким туманом и черной, словно угольной, мглой, где правит вечный тускло-серый сумрак с редкими вспышками слепящего солнца, которому с трудом удается пробиться сквозь густой, маслянистый туман. Этот ослепший город, сморщенный в ожесточенном онемении от нескончаемой зимы, эта каталектика могилы, превращающей его в “Остров мертвых” А. Беклина, приобретает в романе кладбищенский облик. “Этот город, – бормочет Кийорк Араб, – отдан старикам. Он в трауре. Его дома зиждятся на шатком фундаменте”[990]. На кривых узких улочках и Кроуфорд, и Карасек наталкиваются на толпы запыхавшхся прохожих, с болезненным видом, механической походкой, разговаривающих смиренным шепотом посреди этого лихорадочного движения туда-сюда вытянутых фигур в длинных до пят солдатских шинелях с окоченевшими масками мертвецов, скорее призраков, чем реальных людей. К этим прохожим можно добавить и тех призраков, что продолжают жить после смерти, тех привидений, которые являются поэту В. Голану в стихах: “И словно вымер весь город / пустому гробу подобна Прага”, – пел Карел Гинек Маха в эпоху романтизма. У Махи даже луна мрачнеет от траурного вида Белой горы, и этот источник нескончаемого одиночества и отчаяния рождает в его поэзии множество различных мотивов, среди прочих и частый лейтмотив “арфы безструнной, что висит во мгле забытой кельи, арфы из античных времен, – колыбели сладких звуков, арфы опустелой”[991].
Над прошлым господствует Мала Страна. В новелле Рильке “Король Богуш” читаем: “Богуш продолжил: – Я знаю мою мамочку Прагу до глубины души, до глубины души, – повторил он, словно кто-то подверг сомнению его слова, – потому что именно это и есть ее душа, Мала Страна с Градчанами. В самое сердце западает все наиболее загадочное, а в этих старинных домах, знаете ли, хранится очень много тайн”[992]. Чудаковатый Адриан Моррис у Карасека, прогуливаясь по Малой Стране, подозревает, что “внутри этих старинных домов” могли бы происходить весьма “странные вещи” и могло бы выясниться что-нибудь этакое, доселе не известное[993]. В рассказах Неруды, действие которых разворачивается в середине прошлого столетия, Мала Страна с ее дворянскими замками и цветущими садами, величественными церквями, узкими улочками, ведущими наверх, к Пражскому Граду, с ее желтыми фонарями, отражающимися в лужах, выглядит тихим сонным захолустьем. И сейчас можно разглядеть сквозь зелень Петршина и с высоты Замка, как завораживающе нагромождены друг на друга крыши из плоской черепицы, открытые террасы, чердаки, дымоходы, башенки и коньки крыш; кажется, будто квартал погрузился в глубокий сон, сбросив с себя все копошение жизни. И по сей день те дома, говоря словами Арношта Прохазки, “это приюты для одиноких душ, ларцы для покинутых сердец”[994].
Во времена, описанные Нерудой, громадные коты мяукают во весь голос, просовываясь сквозь пеларгонии, растущие на подоконниках, отдельные веточки торчат на улицу, с окон свешивается чье-то белье, полосатые и цветастые наволочки развеваются на ветру, а коренастые мужички, в основном уже почтенного возраста, обманывают ход времени и курят трубки, травят байки в тавернах или у подъездов. Чудаковатые старички, одетые по старинке, застывшие в своей задумчивости и хандре потухшего квартала. “Создается ощущение, – пишет Оскар Винер, – что ты нигде не найдешь так много стариков, как на Малой Стране, а поскольку эти пожилые люди, которым некуда спешить, любят просиживать часами, сложа руки на коленях, то эта сладостная безмятежность разливается по всему кварталу и его невероятно спокойным улицам”[995].
Здесь и мелодичный шелест листвы, и камни, и гербы на фасадах домов – все напоминает об ушедших былых временах. Изысканный герб “Три скрипки” на Нерудовой улице[996] как раз символизирует собой меланхоличную музыкальность Малой Страны. Музыка тишины и умиротворенность этого квартала навевают и углубляют грусть и апатию на весь город на Влтаве.
Перле, столица Царства грез в “Другой стороне” (1909) Кубина – сырой, промозглый город, выкрашенный в серый цвет, будто бы обернутый в погребальный саван, древнее Сибилл, это город-двойник Малой Страны. “Здесь никогда не сияло солнце, никогда на ночном небе не появлялись луна или звезды”[997]. Дрожащие в тумане, еле различимые желтые огоньки, мрачный выцветший воздух, чернильно-черная река, над которой возвышается город, покосившиеся лачуги, повальная сонливость, безжалостно охватившая всех жителей, сближают эту тусклую столицу, которая словно погрузилась в летаргический сон со слабыми отблесками, без какого-либо источника света, с несчастной Прагой после Белой горы.
“…Все, что во мне осталось от Праги, – пишет Альбер Камю, – это запах маринованных огурцов, которые продаются на каждом углу, огурцов, рассчитанных на то, чтобы их съели на ходу; их терпкий пикантный аромат пробуждал во мне тревогу…”[998]. Здесь, в Брюгге, я думал о тебе, Прага. Прогуливаясь вдоль ленивых, пахнущих гнилью каналов, по лугам, на которых громоздятся стаи белых лебедей с буквой “В” на клювах, перед картинами Мемлинга, в тишине Бегинажа, на Рыночной площади, которая напоминает о легкомысленном тщеславии Фландрии, перед богадельнями, на улице Слепого Осла, на Пирсе дю Мироар, в лавках, забитых канделябрами, кружевами и всякими медными безделушками, Прага, я думал о тебе, о твоем каменном великолепии, твоих ларях, переполненных ржавым скарбом, о твоих маринованных огурчиках, чей острый запах рождает тревогу. Гниль зловонных вод Брюгге схожа с плесенью некоторых твоих улочек на острове Кампа, где живет великий певец теней и призраков – Владимир Голан.
Смущенный и колючий, словно лиловый репейник Франтишека Тихого, я перебросил веревку канатаходца от испанской Фландрии к испанской Чехии[999]. В эти дни, пропитанные липкой грязью, когда от зеленоватой сырости польдеров веет тоской, а готические дома Брюгге (которые перенес на свои холсты Гануш Швайгер[1000]) навевают тягостные чувства, словно портрет Сибиллы Самберт кисти Мемлинга, мне вспоминаются твои парки, о Прага, твои чарующие замки, твои кабаки, где пиво льется рекой. Я вспоминал, как вечерами со стен Кампы я наблюдал за Влтавой, волны которой бешено бились о берег, распугивая огромных водяных крыс – точных копий крыс из сточных канав, что обгладывали и рвали на куски Офелию в стихотворении Голана. Я представлял те промозглые вечера, когда луна, как глупая тряпичная кукла, играла в прятки с каштанами, а облака, словно кони с могучими гривами – с медными куполами Святого Микулаша и с башнями Карлова моста. Здесь, в Брюгге, как и на твоих кривых улочках, я, господин Роденбах[1001] – Карасек, вновь ощутил невероятную тоску по скрытой гордости, величественному прошлому, померкшему величию. Как вы похожи в своей агонии, в своей мутной сырости, своем великопостном освещении, вы прогнившие, отвратительные города-Офелии. Издалека я услышал твой свист, когда ты, Прага-Жозефина, созываешь свою униженную крысиную свору.
Глава 73
Горбун Кийорк Араб заверяет, что извилины и изгибы этого слепого города напоминают извилины человеческого мозга[1002]. В этих извилинах затаились коварные домики, приюты призраков, испещренные черными гнойниками, эти скелеты из хрящей. В Малой Стране, в Пражском Граде, в лабиринтах Старого города по ветхим стенам сочится расплавленная смола липких теней. В чернющем тумане отражаются домики-развалюхи с вытаращенными глазами и воспаленным горлом, как у самого Кафки[1003]. Нет ни одного путешественника, который не отметил бы лицемерное коварство, угрюмую болезненность пражских домов.
Чахнут скупые дома, чудаковатые домишки имеют несуразный вид – а внутри домов эта путаница галерей, куда, как в нору Кафки, не может проникнуть даже свежий воздух. На узких улочках полутемные комнаты, закупоренные плотными занавесками с бахромой, – анемичные, неприбранные комнаты, с брошенными на накрытых столах расческами на подпаленной скатерти, облитой свиным бульоном. Комнаты с запотевшими зеркалами, словно в них отражается менструирующая дама, с овальными портретами предков в австро-венгерских мундирах, с сундуками, набитыми котелками и жесткими отстегивающимися воротничками, с мышеловками и мышиными норами с их чудаковатыми обитателями, шерсть которых в темноте кажется светящейся паклей, словно клоуны с картин Франтишека Тихого. Слепые коридоры, антресоли, забитые всяким барахлом: веерами, досками, керосиновыми лампами; лестничные клетки, сортиры на лестничных клетках, серпантины и обрывы лестниц, перила – насупленные, суровые, словно оракулы.
Пражский поэт Лео Геллер писал:
- В моей стране темные улочки,
- Причудливые и узкие, словно осоловелые,
- Слепые окна и вымокшие кресла
- В этих старых заброшенных домах[1004].
Читатель, ты помнишь лачуги в гетто в “Големе” Майринка? Они “жались… друг к другу, как старые обозленные под дождем животные. Они казались построенными без всякой цели, точно сорная трава, пробивающаяся из земли, с предательскими лицами, исполненными беспредметной злобы”. Майринк описывает “предательскую и враждебную жизнь” этих лачуг, “едва заметную тихую игру их физиономий”, “тихие таинственные совещания” по ночам, как кто-то, поскользнувшись на крыше, с грохотом падал в водосточный желоб, черные двери, как “раскрытые пасти”, которые, хоть и безголосые, умеют издавать такие душераздирающие крики, столь переполненные ненависти, что наводят невероятный страх, стекла в окнах, под дождем становящиеся настолько “сырыми, мутными и покрываются наростами, словно рыбий клей”[1005]. Не менее опасными, чем дома в гетто, представляются Майринку и дома в Малой Стране, потонувшие в ужасающей мертвой тишине. “В любое время суток – днем и ночью – здесь царит вечный сумрак. Какое-то смутное свечение, как фосфоресцирующая дымка, оседает с Градчан на крыши домов. Сворачиваешь в какой-нибудь переулок, сразу погружаясь в омут мрака, и вдруг из оконной щели тебе в зрачок вонзается длинная колдовская игла призрачного света. Потом из тумана выплывает дом с надломленными плечами и покатым лбом; как давно околевшее животное, бессмысленно таращится он в небо пустыми люками крыши”[1006].
Майринк обожает сравнивать пражские дома со свирепыми зверями, сидящими в засаде.
Таким же образом наводят на нас ужас эти мышиные норы, ободранные и кривые, замызганные грязью дома, которые Кубин изобразил в романе “Другая сторона”. Не дай Бог пройти мимо них ночью: из зарешеченных окон и из подвалов раздаются сдавленные стоны, словно там внутри совершаются какие-то чудовищные преступления. “Все двери были полуотворены. Я слышал треск… мелодичный бой часов… от сквозняка распахивались двери… что-то хрустело”[1007]. Когда в итоге сквозь эти апокалипсические завывания Царство грез постепенно исчезает, мучительно видеть, как эти дома, сцепившиеся в пьяном единении, невыносимо вопят этим своим “жутким”, “отчаянным”[1008] воплем. Из этих очертаний покосившихся домов, из этих нагромождений восстающего старья, из этого архитектурного уродства, возможно, и рождаются эти кривые дома, эти перекошенные окна с искривленными рамами, эти клиновидные двери “Калигари”[1009].
Уже Кроуфорд мастерски изобразил таинственность заводов этого слепого города, поселив ведьму Унорну в доме “У золотого колодца” на Карловой улице, а коварного Кийорка Араба – в доме “У Черной Богоматери” на Целетной улице. Причудливое здание “У золотого колодца”, с фасадом, украшенным черными гипсовыми фигурами святых, защищавших от чумы, когда-то было стеклянной крепостью. Попелка Билианова (1862–1941), плодовитая создательница китчевых слезливых романов, писала, что в том доме винтовая лестница, окруженная стеной, была настолько узкой, что тучный человек занял бы ее собой всю без остатка, так что даже мышь не пробежала бы. Если бы вдруг перед тобой появилось привидение, ты бы даже не смог ускользнуть от него. И остается загадкой, как наверх удавалось поднять утварь и скамьи. Умерших выносили через окно. В подвале был колодец, вода из которого в Страстную пятницу светилась желтыми соломинками. А на дне действительно нашли горсть золотых монет. Рядом с колодцем, словно белый мокрый клубок, свернулась утонувшая там служанка, польстившаяся на блеск злополучного металла[1010].
Происходащее внутри этих мрачных зданий никогда не выходит наружу. Что творится внутри угрюмого дома “персидского сатаны” доктора Мохамеда Дараш-Кога в Малой Стране? “В стеклянной ванне, на столике, стоявшем в стороне, плавал в голубоватой жидкости человеческий живот”;
“внутренняя дверная ручка была человеческая рука, украшенная кольцами, – рука покойника; белые пальцы вцепились в пустоту”[1011]. В доме египтолога доктора Синдереллы, тоже в Малой Стране, бурным цветом произрастало плотоядное растение с пульсирующими по всему телу венами, и “вся стена до самого потолка была опутана густой сетью кроваво-алых вен, как ягодами усыпанной сотнями вытаращенных глаз”: “Я наткнулся на чаши; беловатые кусочки жира лежали в них, облепленные целыми колониями красных, обтянутых прозрачной кожицей мухоморов. Грибы из кровоточащего мяса, которые нервно вздрагивали при малейшем прикосновении”[1012].
Дома у Майринка походят на каморку старого учителя в “Эфиопской лилии” (1886) Арбеса, полной скелетов, засушенных цветов, набитых соломой животных, анатомических препаратов[1013], на кабинет Кийорка Араба, музей мумифицированных тел. В “Ганимеде” лаборатория Моллера представляет собой средневековую кузницу, забитую, словно чердак, всякой всячиной: пергаментами, исписанными каббалистическими знаками, молитвенными книгами, мистическими фолиантами – и находится эта лаборатория в “ведьмовской трущобе” за Коширже, у Мотольского ручья, где Лоу якобы нашел глину для своего Голема[1014]. В том же романе Адриан Моррис останавливается на Малой Стране – на Туновской улице, идущей вдоль склона Градчанского холма, в том самом месте, где когда-то жила любовница Рудольфа II[1015].
Пражская литература изнуряет своим бесконечным описанием черных ведьмовских жилищ, колдовских обиталищ. Леппин говорит о своем Северине, что когда он смотрел сквозь прикрытые веки, пражские домики обретали какие-то фантастические формы: “Виноват ли во всем был этот город с его мрачными фасадами, молчаливыми площадями, сгинувшей страстью? Ему всегда казалось, что чьи-то невидимые руки касались его”[1016]. Где еще мог жить сумасшедший герой романа Арбеса “Святой Ксаверий” (1878), как не в мрачной крепости в Малой Стране на улице Покойников?[1017] В романе “Королева колокольчиков” (1872) Каролины Светлой рисуется жуткий образ домов и церквей с Мясного рынка, которые “темной, как могильный перегной, ночью, тяжелой, как крышка гроба, они были похожи на бесформенные могильные холмы, жмущиеся друг к другу… в странной неразберихе”. Этот дом назывался “У пяти колокольчиков”, с его балкона на фоне густой черноты вниз спускается ярко-красная линия, словно кровавый след на красном саване[1018]. Если пройти мимо него в ночные часы, ноги тебя, дорогой читатель, сами понесли бы оттуда. Не меньшее отвращение вызывает фигурирующий в романе Йозефа Сватека “Пражские тайны” (1868) дом Бонневаля на Малой Стране, с постоянно занавешенными окнами, спрятанный в глубине густого сада, заслоняющего вид дома, по ночам здесь бродит жалобно стонущий скелет. Пахтовский дворец на Целетной улице – это саркофаг духов и призраков, с узкими темными лестничными маршами, огромными пустыми пространствами, с длиннющими бесконечными коридорами, подобными мышиным норам или берлогам. Этот злосчастный дом – царство сгнивших приспособлений, а также обычных ужасов позднего романтизма.
Эта дряхлость умножает таинственность пражских домов. Именно об этом свидетельствует мрачная столица Перле в романе Кубина, вереница дряхлых лачуг в жалком состоянии, которые тиран Клаус Патера купил в Европе. Царство грез – это “Эльдорадо для коллекционера”[1019], куча хлама с блошиного рынка: “Только старье можно вносить через дверь”[1020], даже одежда его жителей до смешного старомодна. Если на улицах Иннсмута в повести Лавкрафта[1021] пахнет рыбой, скользкими водорослями, тиной, то по улицам Перле распространяется запах плесени со “смесью запахов муки и вяленой рыбы”[1022]. Перле с ее заплесневелыми двориками, черными каминами, потайными мансардами, винтовыми лестницами, деревянными или черепичными крышами, нагромождением кровельных коньков – город скорее миттель-европейский, чем азиатский. Когда нападает этот бич дремоты, когда “болезнь неживой материи”[1023] покрывает все саваном и ржавчиной, дома, предметы и стены рассыпаются в пух и прах, в этом общем распаде рухляди чувствуется особый дух Праги.
Яркие примеры тревожной архитектуры города на Влтаве – это душные жалкие домишки из “Процесса” Кафки. В типичной пражской развалюхе, являющей собой нечто среднее между мерзким многоквартирным домом для рабочих и лачугой из гетто: клубок темных лестниц, удушливых коридоров, лестничных клеток, чуланов, и расположилось это невероятное здание, куда одним воскресным утром вызывают Йозефа К. Эта смесь постоялого двора с канцелярией и одновременно с прачечной, с лавочками в подвале, окнами, заткнутыми матрасами, с жильцами, переговаривающимися друг с другом, свесившись с подоконников, напоминает то пролетарский район Праги Жижков, то еврейский квартал. В пражском же стиле выстроен дом – činžák (обитель) в грязном пригороде, в котором снимает жилье мазила Титорелли – с этими узкими лестницами, на которые не мог пробиться и лучик света, с этими стайками нахальных ребятишек. И тут можно было бы долго спорить о пражском стиле затхлой съемной комнатушки Йозефа К. Но у Кафки даже Америка отдает Прагой: вспомним дом с бесчисленным количеством лестничных клеток, пролетов, самих лестниц, балконов, проходов, опять лестниц, в одной из комнат которого, забитой старыми шкафами со всяким хламом, живет на софе в красном одеянии, в толстых белых шерстяных носках певичка Брунельда.
И поныне каждое утро Франц Кафка в котелке, весь в черном, ровно в пять возвращается в свой дом на Целетной улице. Дома, что стоят вокруг Староместской площади, столь же таинственны, что и дома, в которых жил Кафка с семьей: особенно дом “У трех королей” на Целетной улице, № 3, где он десять лет жил с 1897 г., – ветхое строение, примыкающее к Тынскому храму, из которого через окна-бойницы в напоминавший мрачную шахту квадратный внутренний дворик проникали звуки органа, пение и запах ладана. И поныне каждую ночь Ярослав Гашек в каком-то кабачке вещает собутыльникам о вреде радикализма и о том, что здорового прогресса можно достичь только в рамках закона. На Гашека также произвели впечатление дома Праги. Его малоимущая семья постоянно переезжала с места на место, перебиралась из одной лачуги в другую: все свою детство и юность он провел в промозглой, затхлой[1024] халупе среди постоянных детских воплей и болтовни кумушек на лестнице. Возможно, именно эти юношеские страдания и мучения от давящих комнатушек и пробудили в нем неуемную страсть к бродяжничеству[1025].
Итак, чахоточные лачуги с затхлым воздухом, гладкие, как куски травы, камни[1026], здания в трауре, который не омыть слезами, дома, даже издалека выглядящие потрепанными, словно носом утыкаются в вас. И потому в этом городе создается навязчивое ощущение, будто стены тебя сжимают и не пропускают ни лучика света, хотя, как пишет Поль Адлер, там есть “стены, среди которых достаточно места для неизведанного…
Меж этих стен хватает места для неведомого, а меж этих домов – для фиакров и шествий ряженых”[1027]. Черная бесконечная стена опоясывает Царство грез, ворота которого представляют собой “огромную черную дыру”[1028]. В одном из своих рассказов Кафка описал нелепое и фрагментарное строительство китайской стены[1029], по-видимому, движимый столь характерным для пражских писателей ощущением убогости и затворничества. Стены, словно ужасные доски с выщерблинами от разрушения, словно загадка, словно “печаль из-за бреши в чудесном”[1030], словно кошмары, просачиваются к поэтам и художникам “Группы 42”, в творения Ортена и Голана.
Глава 74
Кто знаком с пражской литературой, наверняка испытал ощущение, что пражская литература – лишь придаток архитектуры[1031]; ее персонажи, словно призраки-сомнамбулы отделяются от стен зданий и хижин, от нефов тучных барочных церквей, от “широких пластов крыш”[1032]. В Логосе города на Влтаве особое место отводится церквям. “Говорят, что здесь столько же церквей, сколько дней в году. В этом отношении Прага может даже посоперничать с Римом”[1033].
Следуя примеру декадентов, которые соревновались друг с другом в создании самого таинственного образа чешской столицы, мы отметим не столько архитектурную монументальность этих зданий, сколько мрачность атмосферы, промозглую темень и заплесневелую дряхлость. Карасек превращает каждую церковь в печальный паноптикум, особо отмечая загнившие цветы у алтарей, унылую роскошь восковых статуй, облаченных в одеяния из помятой блестящей тафты, связь между нездоровым полумраком пражских святилищ и трауром по Белой горе. На фоне этих церквей, превозносящих телесные мучения, светотень, страдания святых, священный экстаз, декаденты лишь продолжают барочные тенденции, столь укоренившиеся на пражской почве. Если уж Прага решит изгаляться в барочной причудливости, то она превзойдет в этом всякую меру: она изобретет монастырь барнабиток (босых кармелиток) в Градчанах с церковью Святого Бенедикта, в которой монашки преклоняются перед почерневшей мумией блаженной Электры, в Лорете она поставит статую святой Старосты на кресте в прекрасном одеянии, но с бородой[1034], а в церкви Святого Йиржи (Георгия) в Градчанах, если ей вдруг взбредет в голову, – жутчайшую статую святой Бригитты в виде сгнившей бренной плоти, облепленной лягушками, змеями и ящерицами[1035].
О траурности, неприветливости и эксцентричности, которые Карасек находит в пражских храмах, повествуется и в двух отрывках из “Романа Манфреда Макмиллена”. В соборе Святого Йиндриха (Генриха) золотые статуи в алтаре “имели вид усеченных заколдованных призраков, вышедших из могил и превращенных в материальные субстанции. Меня в дрожь бросало при виде их ужасающей, гротескной химерности. Ощущение непонятного ужаса пробудило во мне потаенные связи с уже сгнившими существами, под полом храма и вокруг, на давно упраздненном кладбище”[1036]. В церкви Святого Якуба: “Все эти мрачные предметы, которые я до сих пор рассматривал с удовольствием, присущим антиквару, отличаются притворным жеманством. Христос смотрит на меня в упор сквозь застекленный шкаф. Некоторые изображения трупов оживают за рамами реликвариев, какие-то кости угрожают мне. Все жесткое и гротескное. Все кажется искаженным, словно в восприятии сумасшедшего…”[1037].
В еще более мрачном стиле Карасек изобразил загадочность святилищ чешской столицы в романе “Готическая душа” (1921). Главный герой – последний отпрыск старинного благородного рода, состоявшего почти сплошь из душевнобольных, ипохондрик, вернее, сторонник Рудольфа: он тоже боится лишиться рассудка (а в итоге и сойдет с ума, закончив свои дни в сумасшедшем доме). Герой закостенел в своем одиночестве, ему везде видятся преследующие его глаза, а в каждом человеке он видит врага. Нет ничего милее для этой “готической души”, чем ощущать запах ладана и завядших цветов и видеть “над алтарями стеклянные гробы с забальзамированными трупами”[1038].
Больше всего его привлекает монастырь барнабиток, которые живут, словно слепые кроты в своем мрачном мистическом заключении. Фантазия породила невероятное количество легенд, в которых фигурировал этот траурного вида монастырь[1039]. Рассказывали, что каждая послушница перед принятием обета ровно в полночь должна была стащить кольцо с морщинистой руки жуткой мумии блаженной Электры. А во время церемонии, словно из омута бездны, слышались голоса живых мертвецов, распевающих гимны. И верующим мерещилось, будто беспокойные глаза подмигивают им сквозь металлические решетки. “Алтари поднимались, словно безобразные похоронные катафалки”[1040]. “Только главный алтарь со жмущимися друг к другу восковыми фигурами под образом святой Терезы, измученной, но страстной в своем почитании Христа, светился светом, словно большая, мерцающая золотой ртутью пирамида. Он сиял, как огромный замок боли”[1041]. Эта церковь будоражит “готическую душу” и лишает ее рассудка. И уже известная тема умерших, тревожащих душу церквей приобретает новые оттенки в связи с мифом о вымершей, погребальной Праге.
О тех же барнабитках ведется речь и в рассказе Юлиуса Зейера “Тереза Манфреди” (1884). Принцесса Манфреди, которую отверг художник Бенедикт, скрывается в этом монастыре, и ночью лунатично бродит по извилистым гребням крыши, при зеленоватом свете луны, пытаясь проникнуть в его мастерскую, прилегающую к монастырю. Бенедикт воспламеняется страстью, но уже слишком поздно: Тереза умрет прямо в момент пострижения в монахини. Герои Зейера – это тоже порождения пражской архитектуры, призраки, которые появляются из того “лабиринта почерневших крыш, надменных башен и величественных куполов”[1042].
В романе “Святой Ксаверий” Арбес рассказывает о гибельной силе картины Франтишека Ксавьера Балко, находящейся в церкви Святого Микулаша в Малой Стране, – картины, на которой изображен умирающий на грубой циновке на морском берегу святой Франциск Ксаверий[1043] в черной монашеской рясе. Запершись в пустынной церкви, фанатичный юноша по имени Ксаверий, тоже из племени рудольфинцев, чье лицо – точная копия святого, будто это он позировал художнику в качестве натурщика, – расследует загадку этой картины. После длительного анализа и мучительных подсчетов, он обнаруживает в картине схему: если перенести ее на план города Праги, то получится маршрут, ведущий от дома, где жил Балко, к виноградникам Мальвазинки, что за Смиховом, где должен был быть спрятан клад. Однажды ночью Ксаверий вместе с рассказчиком отправляются туда выкапывать клад. Но от спички, упавшей в траву, загорелись кусочки реальгара, в пугающем желтом пламени вырисовалась хмурая фигура святого, и Ксаверий, охваченный ужасом, убегает. В жестяной банке, которую ему удалось схватить, были только ничего не стоящие куски минеральной породы. И здесь загадочность барочной живописи и тайнопись картин сходятся воедино с темой иезуитской дьявольщины, столь частой для пражской литературы, как и тема коварной заколдованности ночных церквей – житниц призраков.
Церкви как магнитом притягивают к себе болезненных персонажей пражской литературы. Леппин так пишет о своем Северине: “…что-то его постоянно толкало бродить в темноте боковых алтарей с хмурыми статуями в нишах и с мерцающим вечным огнем в красных баночках”[1044]. Стоит здесь вспомнить и собор Святого Вита в романе “Голем” Майринка, а также эпизод, как герой, по ошибке взяв вместо своей шляпу незнакомца, словно во сне, проживает жизнь Атанасиуса Перната, “величайшего из всех когда-либо живших резчиков”[1045]. В таком романе, где собраны все самые большие нелепости на свете, не могло не быть этого загадочного и вместе с тем клоунского номера с перепутыванием шляп, особенно внутри собора. В остальном Майринк описывает собор Святого Вита в нежном свечении, что так типично для пражской литературы. “Золотой алтарь сверкнул мне сквозь зеленое мерцание умирающего света, падавшего сквозь цветные окна на церковные стулья. Сверкали искры из красных стеклянных лампад. Слабый запах воска и ладана”[1046].
В главном храме чешской епархии разворачиваются действия рассказа Неруды “Месса святого Вацлава” (“Svatovác-lavská mše”, 1876), где автор вспоминает ночь, которую провел девятилетний пономарь в кафедральном соборе, весь дрожа от холода и страха, в полусне, он присутствует на воображаемой мессе, которую служит святой Вацлав. Неруда описал все ужасы ночного храма, с неожиданными хлопками, обступающими героя злобными тенями, загадочностью церковной утвари и статуй, скрывающихся в темноте: “… колонны и алтари уже покрылись синими полотнами теней, и все стало заволакиваться одноцветным, вернее бесцветным, сумраком”[1047]. Здесь как раз приходит на ум гениальная сцена из “Процесса” Кафки, разворачивающийся в стенах собора Святого Вита: гладкая, как стеклышко, бумага тщедушного довольного адвокатишки словно отражает кристально чистую сущность кафедрального собора.
Жуткая погода (промозглый, холодный, облачный день, больше похожий на ночь), сумрак собора, разгоняемый лишь мерцанием свечей, стоящих треугольником” в главном алтаре, удушающая пустота, тесный, словно узкая ниша, амвон – все это связывает отрывок из романа Кафки с приведенными выше описаниями церквей, породившими мрачную образность всей пражской литературы. На самом деле есть удивительные параллели со сценами из романа Арбеса “Святой Ксаверий”, разворачивающимися в светотени базилики Святого Микулаша[1048]. Чтобы усилить это мрачное ощущение, в “Процессе” появляется притча о служителе закона и деревенском жителе, ее рассказывает Йозефу К. священник. Нечто похожее было и у Арбеса: в темноте церкви страдающему галлюцинациями Ксаверию мерещится карлик с огромной головой и лицом художника Балко: тот, карабкаясь на алтарь, обращается с бессвязной речью к двум женщинам в траурных одеждах: к бабушке и матери Ксаверия. Но речь идет лишь об отдаленных параллелях, порождаемых типичной атмосферой Праги. С другой стороны, создается ощущение, будто страж закона в притче – “острый горбатый нос и длинная жидкая черная монгольская борода”[1049] – словно взят со страниц Майринка.
После стольких спиритических сеансов в духе кафешантана (нем. Tanztavern), остается добавить кое-что к теме церквей, хотя долгое пребывание в холодном храме в эти промозглые дни еще больше усугубит мою простуду. У пражских писателей есть навязчиво повторяющийся образ распятия в испанском стиле, жуткое переплетение рваных ран, искалеченных частей тела, фонтана живой крови, словно видение медиума и одновременно источник кошмара. Два примера из Карасека. В церкви Святого Йиндриха: “…как только мой взгляд упал на висящий на стене крест, я вдруг ощутил у себя за спиной живого человека. Меня охватил ужас – потому что теперь даже крест, на который я смотрел, стал похож на призрака: он словно висел не на стене, а парил во мраке”[1050]. В монастырском дворике сестер-барнабиток: “Огромный Христос, покрытый кровоточащими ранами, которые мерцали в темноте, словно раскаленные мистические знаки, сошел со своего креста и не спеша направился к алтарю”[1051]. Над кроватью фанатичной матроны Неповольны в приведенном выше романе Каролины Светлой висит огромное распятие грубой выделки, с золотым терновым венком на голове и крупными гранатами, врезанными в пять ран[1052]. В романетто “Сероглазый демон” (1873) Якуб Арбес описывает жуткое распятие, висящее в одном из домов в Малой Стране: воинствующий, одичавший Христос, скрюченный, как калека, со сгустками черной, как уголь, крови, покрытый язвами, как чумными гнойниками[1053]. Трудно представить себе более отвратительный образ. Священный предмет, на котором был распят наш Господь, становится лейтмотивом другого мрачного романа Арбеса, “Распятая” (1878), в духе театра “Гран-Гиньоль”[1054]. Душа однокашника рассказчика – юного героя этой квинтэссенции ужаса – потрясена повторяющимися видениями распятой женщины с ликом, обезображенным густой черной бородой. Этот лик напоминает лицо еврейской девушки из Тарнува, которую распяли восставшие польские крестьяне, а также распятую святую Старосту с бородой, которой можно полюбоваться в Лорете. Источником этого кошмара, его демоном оказалась безобразная физиономия преподавателя катехизиса Шнайдера, омрачившего душу юноши своими шокирующими воспоминаниями. Здесь намешаны и Голгофа, и волосы, и сера пламенеющих образов, и мертвенно-бледные пронзенные тела, и слабоумие.
Тема креста преобладает и в “Трех легендах о распятии” (1895), особенно в пражской легенде под названием “Инултус” Юлиуса Зейера. Действие происходит через двадцать лет после битвы на Белой горе. На мосту толпятся нищие, оборванцы, калеки – символ чешских страданий и бед. Один из них – Инултус, юный поэт с прической, как у назаретянина. Он скорбит из-за упадка несчастной родины, он больше не может писать: “в агонии этой земли у его музы пропадает дар речи, каждое живое существо в оцепенении, оно онемело, отупело и окаменело, как и сама земля”[1055]. Надменная и невозмутимая скульпторша Флавия Сантини из Милана, однажды вечером прогуливаясь по мосту, замечает Инултуса и приглашает его в свой дом в Градчанах. Она работает над огромной глиняной статуей Христа и хочет, чтобы на лице статуи отразились подлинные мучения человека, борящегося со смертью. Она выбирает Инултуса в качестве модели и привязывает его обнаженным к кресту. Целыми днями поэт висит на жутком куске дерева, алчущий и оголодавший. Жестокая Флавия туго обвязала его веревками, искромсала ему лицо, на голову водрузила терновый венец, а под конец еще и ударила кулаком в грудь. И только тогда, увидев жуткое изнеможение своей модели, бесконечное его мучение, она может поставить последний штрих на свою священную куклу. Затем, потеряв рассудок, она вешается.
В этой легенде Зейера есть аллюзия на невероятный драматизм барочных статуй, на блеск барочного искусства в гибнущей Чехии, а также отражаются мессианские черты в сравнении Страстей Господних и тяжелых испытаний слепого народа, ужас распятия связывается с поражением на Белой горе. Инултусу, “Неотмщенному”, кажется, что он, взбираясь на крест и испытывая те же мучения, что и Христос, освобождает терзаемую и запачканную кровью родную страну, словно, по онтологическим законам, каждое распятие должно превратиться в распятие Спасителя. Фоном этой жесточайшей истории служит скорбная музыка Влтавы, “огромный, трагический плач Праги, лежащей у подножия Пражского Града, подобно закованному в цепи монарху”[1056].
Глава 75
Обителью зла, пристанищем злобных духов был Скотный рынок, который располагался там, где сегодня находится Карлова площадь: огромное пространство с лабиринтом катакомб, в которых громоздились лавки шарлатанов, грязные ветхие лачуги, дом Фауста, капелла Тела Христова, иезуитская церковь Святого Игнатия Лойолы, а в центре – загадочный обломок скалы с водруженным на него крестом[1057]. На этом камне происходили жесточайшие действа[1058]: палач отрубал головы, лежащие на этом валуне, а тело падало вниз через специальный люк в клубок потайных коридоров, камер пыток, закутков для заговорщиков, комнат, в которых заживо замуровывали приговоренных секретными трибуналами к смерти.
В романе “Пражские тайны” (1868) Йозефа Сватека члены общества карбонариев “Молодая Чехия” собираются как раз в этих подземных лабиринтах со скелетами на каждом углу, один из членов общества – доктор Людвиг – находит там кости собственной матери, которую заперли здесь бандиты в масках[1059]. Пражские истории очень часто заставляют погрузиться в мрак подземелья: поэтому в шуточном романе Сватоплука Чеха филистимлянин господин Броучек фантазирует, будто он прошелся по этим лабиринтам под таверной “На Викарце” во время своего воображаемого путешествия в xv век[1060]. Карел Халупа рассказывает об одном бондаре, у которого была лавка в бывшем монастыре крестоносцев: направившись однажды в погреб в поисках обручей, он заблудился в лабиринте темных подвалов с огромным количеством сгнивших гробов с торчащими из них костями[1061]. Повторим вслед за Голаном: “что было бы в гробу сучком – как серп луны над городом торчком”[1062]. В пражской литературе сплелись воедино взрывы романтических настроений, похоронное настроение и целый арсенал гробов из мастерских гробовщиков.
Различные здания Праги оспаривали право принимать у себя доктора Фауста во время его пребывания в городе на Влтаве: Тейфлов дом на Сирковой улице (Серной), названной так из-за некроманта, который, исчезнув, оставил после себя невыносимую адскую вонь; дом Сикста на Целетной улице, недалеко от дома алхимика, мецената Коралека из Тешина; жалкая лачуга на Угольном рынке; а главный – Фаустов дом на Скотном рынке, особенно отмеченный из-за своего местонахождения, необычной архитектуры и того факта, что здесь располагалась лаборатория алхимика Келли[1063]. Ян Эразм Воцель в поэме “Лабиринт славы” (1846) делает из последнего роскошный дворец, который трудно разглядеть, с высокими колоннами, с убранством из тафты, с золотыми оконными рамами и потолками из гладкого, блестящего кедра[1064]. А Коларж в романе “Адское отродье” (1862) окружает его садом, в котором растут заморские цветы, с чудесными фонтанами, клетками с гиенами, волками и леопардами[1065]. Согласно легенде, этот дом был последним пристанищем доктора Фауста, сцена его последней встречи с дьяволом происходила именно здесь, и именно из этого заброшенного дома, который все старались обходить стороной, после исчезновения Фауста дьявол через дыру в потолке утащил за собой пражского студента, который, набравшись невероятной храбрости, там поселился[1066].
Кузницей суеверия была на этом зловещем рынке капелла Божьего Тела – пристанище иезуитов. Если бы кого-то ночью угораздило пройти мимо развалин этой капеллы, особенно когда ветер дул прямо в лицо, а дождь хлестал по рукам, то он услышал бы звон цепей и призывные стоны, а в дымке разглядел бы белые простыни, призраков в монашеском обличье, палачей, закутанных в красные плащи, и, конечно, услышал бы зовы о помощи. Кто-то готов был поклясться, что иезуиты приговаривали своих врагов к смертной казни ровно под этой часовней. В традиции чешского романтизма иезуиты обладают дьявольской сущностью. И в этом нет ничего удивительного: по словам французского путешественника Шарля Патена, который был в Праге в 1695 г., если Лондон был известен своими тысячью тремястами аптекарями, то Влтавский Град купался в блаженстве, будучи приютом для двух тысяч иезуитов[1067].
Протестом против иезуитов пронизан весь роман Каролины Светлой “Королева колокольчиков” (1872), действие которого развивается как раз на фоне этого злосчастного рынка. В доме “У пяти колокольчиков” живет вдова – ханжа Неповольна вместе с Ксаверией (от мужского имени Ксаверий), дочерью ее умершей умалишенной дочери. Название дому дали серебряные колокольчики, которые опоясывают голову святого Яна Непомуцкого, изображенного на фасаде, а звон этих колокольчиков напоминает дьявольский хохот.
Кошмар всех иезуитов, и особенно падре Инноченцо, Неповольна, под предлогом участия в общей соборной молитве, организации процессий и украшении пражских церквей, посвящает себя делам тайного общества (речь идет о конце xviii столетия), выступая против франкмасонов, просветителей и тех, кто симпатизировал французской революции. Прекрасная Ксаверия, королева колокольчиков, получившая религиозное воспитание, приученная к иезуитскому двуличию, влюбляется в Клемента Наттерера – юного заговорщика, главу тайного общества, и предупреждает его о грозящих опасностях. Но поскольку Клемент не верит ей и не слушается ее советов, Ксаверию обуял такой гнев, что она сдала любимого своей бабке и исповеднику, назвав его мятежником и еретиком. Юношу казнят прямо на ее глазах неподалеку от проклятой часовни, Ксаверия сходит с ума: в лохмотьях и в дождь, и в холод, она доживает свои дни на улице – на том самом месте, где Клемент поднялся на эшафот.
Что за веселую комедию, что за радость для болтунов, залитую кровью романтическую помойку являет собой этот рынок, этот общий оплот иезуитов, призраков, сплетников, заговорщиков, некромантов, скелетов, палачей, этот адский театр с устройством для пыток!
Глава 76
Похоронный город, где поедают пирожные rakvičky, и внешне, и по названию представляющие собой маленькие гробы, и где гробы соскальзывают с траурных тележек, а доктор Казисвет прямо во время похорон воскрешает советника Шепелера[1068]. Это город алхимических эликсиров, где бледная, морщинистая юная Исмена принимает мышьяк и становится очаровательной, словно Мадонна с полотен Мурильо, хотя и ненадолго, так как яд ее же и убивает[1069]. Это город чернокнижников, где украшение из опала, теряя свой блеск, приносит неудачу[1070]. Это город необыкновенных чудес, где невероятный цветок, эфиопская лилия, засохшая в гербарии, влияет на судьбу людей[1071]. Это город, в котором без устали разбойничают призраки, словно сорняки.
“Скелеты и страшилки наподобие черепа “Keep Smiling” (“Улыбайся”), всадники без головы и плачущие белые девы, высушенные прозрачные монахини, те, кому удалось избежать виселицы, и те, кто взошел на эшафот, заколдованные скряги и мертвые некрещеные младенцы, рыдающие мошенники и злобные высокомерные феодалы”[1072]. Страждущие души, огненные оболочки, подбитые в грудь кровоточащие скелеты, обезглавленные останки, ведьмы, призраки в различных обличьях, звери апокалипсиса, воплощенная зараза, Богом наказанные обездвиженные калеки, духи с гербов, глашатаи чумы в беспокойстве бродят по мрачным ночным улицам Праги[1073], по извилистым улочкам, расходящимся от улицы Янский вршек по склону Градчан, бродят по коридорам зданий с загадочными гербами[1074], по криптам и разрушенным кладбищам, по старинным, но уже оскверненным монастырям (особенно доминиканским), среди домов чудаковатой формы, как тот, “У золотого колодца”, по ужасающим опустевшим дворцам, вроде Чернинского дворца, рядом с которым принцесса Драгомира провалилась в ад, оставив после себя невыносимый серный смрад. От всех этих жутких пражских историй, отдающих дьявольщиной, даже у мавробойца поджилки задрожат.
Пражские привидения все вместе щебечут по краям моих страниц, как сверчки и лягушки на лугу летними вечерами. Опустив мелкие подробности, я остановлюсь лишь на некоторых представителях этой злосчастной компании привидений, получивших известность благодаря россказням и мифам. В бывшем доминиканском монастыре на Кармелитской улице, который на некоторое время превратился даже в театр, бродит актриса Лаура л’Ачефала, любовница очень богатого и чванливого графа. Когда муж узнал об измене, он, будучи расчетливым человеком, отрубил ей голову, положил ее в коробку и отправил дворянину. С тех пор Лаура стала бродить по коридорам в розовых цветастых шуршащих одеяниях, звеня браслетами на запястьях и жемчужным ожерельем на обезглавленной шее[1075].
В малостранском костеле Святого Яна на Прадле, в бывшей больнице для бедных и прачечной, когда-то жила скаредная вдова, которая спрятала свои незначительные сбережения в склепе. Каждую ночь привидение в образе черного монаха, который некоторым являлся под видом истекающего кровью прелата, умолял ее дать ему хоть один талер, потому что он когда-то обокрал дом Божий и хотел загладить вину. Вдова долго сопротивлялась, окропляя все вокруг своей постели святой водой, но в итоге, мучимая бесконечной бессонницей, кинула ему, словно уличному певцу, один талер. Монах вспрыгнул на черную повозку, которую тащили два черных козла, с невероятным грохотом проехал сквозь распахнутые перед ним ворота и исчез. Но монета оказалась фальшивой, и следующей ночью монах снова явился к вдове, чтобы задушить скупердяйку. И каждую ночь у костела Святого Яна на Прадле из-под земли выскакивает и мчится огненная повозка, запряженная дьявольскими животными, с истекающим кровью настоятелем или черным монахом, а среди шума и грохота слышится щелканье хлыста и блеяние. Привидения рождают привидений, жадная вдова тоже, словно дух, бродит по этому костелу с клеймом в виде фальшивого талера на лбу[1076].
На Лилиовой улице в Старом городе во внутреннем дворике костела Святого Вавржинца (Лаврентия) каждую пятницу после полуночи на белой лошади, извергающей из ноздрей пламя, в белом плаще с красным крестом появляется обезглавленный тамплиер, который в одной руке держит поводья, а в другой – собственный череп[1077]. Каждую ночь из бенедектинского монастыря на Хибернской улице выезжает на трехногой кляче Черный Испанец, косой на один глаз, в надвинутом на физиономию сомбреро, с длинной и тонкой, словно мышиный хвостик, бородкой, при этом шляпа часто покрывает весь его затылок[1078]. А из церкви Святого Якуба в полночь выходит безмолвная тень бледного латыша, виртуозно владеющего шпагой, с красным шрамом посреди лба, в красной шляпе, с истерзанным лицом и зверским взглядом[1079]. На Янском вршке каждую ночь разъезжает безголовый скелет в огненной повозке[1080]. Бегают обезглавленные церковники; монашки карабкаются по стенам, за которыми они провели всю жизнь; сквалыги-мельники ездят по городу на четверке лошадей[1081], везут тошнотворный товар на ярмарку для призраков. Я бы поостерегся приближаться к этой армии призраков, которые вышли из пражских легенд.
По Козьей площади бродила тучная пани в пышной накрахмаленной юбке с огромной связкой ключей. При жизни она развлекалась тем, что мучила портних и домработниц, требуя, чтобы ее кринолины были шарообразные, как огромные колокола. А теперь она дует на всех прохожих, пытаясь надуть их, словно воздушные шары[1082]. Наглая еврейка с черными как смоль волосами и такими же чернющими глазами появляется из темноты борделя “У десяти девственниц” на Озерове и, сгибаясь в дугу, трясясь всем телом в похотливых позах, заманивает гуляющих полуночников: она кружится в танце с прохожими, посылает им воздушные поцелуи, пока те не упадут без чувств[1083]. Когда-то другая зазывала, томная красавица, каждую пятницу в полночь выходила из серебряной кареты, бродила по церковному кладбищу Святого Мартина в Вышеграде и печально напевала. Однажды какой-то юноша из окна напротив решил подыграть ей на гитаре. Взглянув на него с жадностью, она пробуравила ему сердце, убедила его сесть к ней в карету и ограбила его[1084]. Одна девушка, тоже из зазывал, прибыла в Прагу в 70 г. xviii века, вся в побрякушках, в черной вуали и в безвкусном черном шелковом блестящем платье. Она поселилась на постоялом дворе “У черной лошади” в Прикопском. Эта странная дама, которая объездила весь свет, угощала ужином за пятьдесят тысяч флоринов каждого юношу, готового провести с ней хоть одну, но восхитительную ночь. Много фанфаронов и щеголей, что поднимались к ней в комнату, умчались оттуда в холодном поту и онемев от ужаса после того, как увидели на шее этой чужестранки в черном жуткий череп[1085].
Стоит привести еще одну историю, имевшую место в уже упоминутом доме “У золотого колодца”. Некоему кондитеру поступил заказ на Рождество изготовить фигурки двух обезглавленных испанских привидений, кавалера и его супруги, которые по ночам бродили по мрачному замку. Оба несчастных явились ему с головами на плечах и умоляли кондитера придать реальный облик сладким фигурам, которых он вылепил, а затем извлечь из того погреба, в котором их убийца и спрятал. Кондитер, не испугавшись, повиновался и похоронил их как положено, за что выручил горсть золотых из их сбережений, припрятанных в развалинах замка[1086]. В доме “У черного кота” на Панской улице, когда чума унесла жизни хозяина и его жены, коварный слуга убил их трех дочерей, чтобы обокрасть дом. Но огромный черный кот с загнутыми когтями вцепился ему в грудь и круглыми сутками висел на его груди, расцарапывая ее своими крючковатыми лапами. И тщетно слуга носился по улицам города, в бешенстве умоляя прохожих снять с его груди это адское животное: кота никто не видел[1087]. А кто тот старикашка в шляпе с перьями и в сапогах, который, выходя из иезуитской церкви Святого Варфоломея, отмахивается кулаками от злобного мастифа? Это граф Дейм, который не может обрести покой, так как при жизни превратил человека в собаку. И тот пес никогда не обретет посмертного покоя, если не вернет себе человеческий облик. Но дело в том, что граф после смерти уже не способен совершать превращения[1088].
Во дворике Эммаусского монастыря по ночам бродит безголовый монах, негодяй, транжиривший направо-налево полученные пожертвования на женщин и выпивку. Он дошел до того, что украл из часовни облатки, за что ему отрубили голову[1089]. Запачканные и жирные дождевики, рясы, торсы, лишенные облика, так и бросаются на нас, моля о погребении и отмщении. Было время, когда появление привидений служило дурным предзнаменованием. В 1713 г. однажды холодной мартовской ночью во время метели и пурги “Великая чума” пришла в город в обличье всадника, выезжающего на страшной кляче из какой-то гостиницы в Старом городе. Лицо у него было желто-восковое, лиловые губы пересохли, а на голове – огромные черные перья, свешивающиеся с завязанных в узел золоченых шнурков. Под плащом находился только его скелет. Первой жертвой эпидемии чумы, вмиг охватившей всей страну, стала миловидная горничная в гостинице, которую он прижал к груди и поцеловал своими зловонными устами, когда та пришла наводить порядок в комнате[1090].
Но с некоторыми привидениями так и не удалось справиться. В декабре 1874 г. в районе Подскали, в доме господина Прохазки, когда-то, видимо, принадлежавшем иезуитам, кто-то назойливо играл на трубе, так что земля содрогалась, а вокруг слышался звон тарелок и льющейся воды. Кто-то заявил, что видел, как по воздуху летала шляпа иезуита. Кто-то считал, что это буйствовал дух убийцы целой семьи. Старушки ставили свечи, обильно окропляли святой водой и делали ставки в лотерею. Как один лающий пес заставляет лаять всех собак в округе, эти звуки породили общий грохот. Спустя три недели этого гама замолчал призрак той трубы, мелодия которой уже вошла в моду и вместе с полькой стала частью стандартного репертуара музыкальных кафе и танцплощадок[1091]. В то время вся Прага собиралась в театре Бергера, в деревянном шатре, на сцене среди игры зеркальных отражений в густом тумане во весь голос выли и извивались чудовища, скелеты, зомби, призраки, которых работник сцены тщетно пытался обезглавить, гоняясь за ними и целясь в них своими рубящими ударами[1092].
Ярмарочные песни, “питавали”, слезливые народные песни Попелки Билиановой, сенсационные романы, иллюстрированные журналы только плодили пражских привидений. Новая волна интереса к привидениям и историям, связанным с ними, обязана сюрреалистам, которых очень привлекала литература кошмара. Особенно Незвал испытывал слабость к рассказам об ужасах, о невероятных преступлениях, “загадках Праги”, к этим низкопробным романам о мерзких злодействах, публикуемые во второсортных издательствах, в основном у Алоиса Гинека, в конце xix века для читателей-выпивох[1093]. И если даже “многие страницы в этих книгах до того зачитаны, что ничего уже не разобрать, – пишет Незвал, – в самой этой ветхости столько подлинной поэзии, подлинной любви к Праге… Но у Праги свои тайны. Я уверен – придет время – и ее загадочный, романтически-сумрачный свет еще верой и правдой послужит поэтам”[1094]; “…по мере роста моего интереса к черным романам Прага стала являться мне во все более волнующем свете, те места, что меньше всего принадлежат нашему веку, ее старая часть”[1095].
Город паноптикумов и восковых фигур, город злоключений, калейдоскоп теней. Город, в котором высокомерные графини в париках не переносили обычную обувь и заказывали у пекарей нежнейшие туфельки из хлебного теста, затем давали роскошные балы, кутили напропалую, до тех пор, пока дьявол во всем своем блеске не разносил их жилище в пух и прах и не утаскивал их живьем в ад[1096]. Даже в период последней войны в тусклом мраке немецкой оккупации, людская молва породила еще одно привидение Праги – Перака (чеш. Pérák – мячик, попрыгунчик), тщедушного, невзрачного человечка, эдакого одрадека, который благодаря пружинам на ногах избегает всех козней нацистов.
Хотя некоторые из призраков уже исчезли, обретя отмщение, а иные нынче держатся в стороне и забились под насест, призраки богемской столицы все еще столь многочисленны, что, следуя совету Эдуарда Басса, было бы целесообразно их использовать в туристической индустрии, создавая рекламные слоганы, в духе предложенных им самим: “Старая Прага, излюбленное место привидений на любой вкус”, или “Каждую ночь в полночь шабаш первосортных пугал”[1097]. К этому балу-маскараду духов и привидений, вернее, к их дьявольской пляске, можно присоединить и теней, что роятся у моста Легии в небольшом стихотворении Незвала “Эдисон”, и мертвых ангелов Голана. А я добавил бы еще одного призрака, о котором мне поведала знакомая: в старой лачуге на улице Островни, среди гор перевязанных бечевкой выцветших журналов каждую ночь кто-то играет на пианино, как и при жизни худой чернокнижницы Гушковой, которой брак с банковским служащим помешал сделать карьеру концертирующей пианистки.
Глава 77
Таким образом палач, повелитель веревок, становится главным героем чешской столицы. Незвал считал Яна Мыдларжа, отправившего на тот свет двадцать семь человек, за “человека достойного” войти в его “будущие черные романы”[1098]. Завернутый в черный плащ с кровавым, словно чумные язвы, подбоем, в красном кожаном жилете, черных шароварах, низких сапогах из мягкой кожи и со шпагой на бедре[1099], он занимает место в ряду алхимиков, швейков, путников, хмельных марионеток, тыкв Арчимбольдо, удивительных чародеев, которые веками ходят по городу на Влтаве. В Праге, как и в других городах, господин Форка был не только мучителем и церемониймейстером, постановщиком жуткого спектакля, который притягивал целую толпу зрителей, но и колдуном, и знахарем, специалистом-ортопедом: раз умеешь калечить людей, умей уж и вылечить.
Палачи в Чехии жили припеваючи во времена Рудольфа и особенно в период Тридцатилетней войны, когда вся страна стала, по словам Алоизиюса Бертрана, “виселицей, которая словно однорукая нищенка просит у прохожих милостыню”[1100]. Крестьянам отрубали головы за то, что они отрезали у повешенных мошенников куски ткани, лохмотья, а также гениталии и руки, которыми те варили приворотные зелья и отвары от потливости у лошадей. Пьяницы бродили по улицам с бочками, напяленными им на шею, словно деревянные камзолы. Солдат-дезертиров объвляли вне закона и вешали на деревьях. Подмастерья у палачей собирали в начищенные до блеска медные тазы слюну и кровь казненных как средство для лечения эпилепсии. Эта эпоха представляла собой парад висельников, яркое шоу, особенно если петля с золотой бахромой, а повешенный – “военный офицер в роскошной форме с позолоченными шпорами”[1101].
Палачи зарабатывали кругленькие суммы с продаж амулетов в виде обрывков веревок, костей животных, больших пальцев казненных, а также поставляя покойников патологоанатомам, отлавливая бешеных псов, очищая улицы от падали, вычищая уборные и канавы. Прекрасная эпоха для висельников. Об этом свидетельствуют “смоляные”, то есть черные, книги, недавно всплывшие протоколы исповедей. В этих “смоляных книгах” содержатся истории о ведьмах, варящих различные зелья и отвары, о соблазненных девах, бросающих свиньям незаконнорожденных детей, об отчимах, совращающих падчериц, об умалишенных, насилующих коз, а также истории о душераздирающих пытках колесами, огнем и клещами, о виселицах и захоронении заживо; истории, названные Богумилом Грабалом балладами (morytáty), “эти балаганные песни, которые в слушателях должны были вызывать трепет и ужас от жутких преступлений”[1102].
В эпоху Рудольфа II самой громкой была казнь королевского маршала Германа Кристофа Россвурма (или, вернее, Кристиана Германа Фейера фон Руссвурма) – офицера и невероятного бабника, который 25 (или 29) июля 1605 г. в Малой Стране, подстрекаемый миланским разбойником Джакомо Фурлани, завязал дуэль с графом Франческо Барбиано ди Бельджойозо. Вмешались слуги обоих противников, и в этой заварухе Бельджойозо лишился жизни. Россвурма арестовали, он пытался оправдываться, но подхалим камердинер Филипп Ланг из Лангенфельда (все тот же Ланг) не внял мольбам обвиняемого и убедил Рудольфа, что маршал готовил против него заговор вместе с турками. И ранним утром 20 (или 29) ноября в ратуше при свете погребальных свечей, лежа на голом полу в монашеской рясе, Россвурм был обезглавлен. Немилость государя, пусть и не сразу, но вскоре достигла и Ланга[1103]. Золотое время для палачей. Когда в 1612 г. камердинер Кашпар Руцкий из Рудз, алхимик, посаженный в тюрьму из-за того, что он похитил сокровища у умершего Рудольфа, повесился в келье Белой башни, палач перевез на телеге его труп к Страговской башне, где отрубил ему голову, отрезал руки и ноги, расчленил, вытащил сердце и, размяв его, как кошачий корм, извлек все, что еще оставалось в теле, выбросил отдельные куски этого тела в канаву, наполненную негашеной известью, но так как после этого черный призрак камердинера разъезжал по Праге на огненной телеге, палачу пришлось эксгумировать останки и предать их огню, а затем выбросить во Влтаву[1104].
Связь Рудольфа II с мрачной историей повешения демонстрирует декрет от 9 февраля 1608 г., в котором монаршая канцелярия просит у скабинов (судебной коллегии) Кутна-Горы “немного того мха, что растет в местах казней на костях людей, ушедших в мир иной из-за своих злодеяний”, “в особенности того мха, который растет на человеческих черепах”[1105]. И поэтому Коларж не преувеличивает, когда в своем высокопарном романе пишет, как Рудольф II, переодевшись в приспешника палача, ночью, при слабом свете закопченного фонаря, идет на поиски мандрагоры вместе с доктором Скотой, с черным псом и с Вилемом проходит под виселицей, в петле которой висел последний – целый и невредимый. “Здесь, – говорит Скота, – в славной и великолепной Праге, в этом алтаре оккультного искусства и человеческого знания пророс цветок единственной, настоящей, живой мандрагоры”[1106]. Со степенностью ленивого сборщика податей Коларж описывает мистический ритуал поиска волосатого корня мандрагоры, который он также называет “маленькой виселицей” (чеш. sibeničníček).
Вся метафизика пражской казни снова возрождается в знаменитом финале “Процесса” Кафки, где при свете луны два палача, два комедианта, “бледные, одутловатые”, два цилиндра ведут Йозефа К. в “небольшую заброшенную и пустую” каменоломню Страгова[1107].
Арбес в романе “Дьявол на скамье пыток” (1865) описывал убийство собаки “в пустой каменной пещере за Страговской башней”[1108]. “Как собака” – таковы последние слова Йозефа К., когда один из мерзавцев ткнул нож ему в сердце[1109].
Глава 78
Что палачи скорее разыгрывают спектакль, понимал и Кафка. Йозеф К. догадывается, что два господина в черном, которые должны сопровождать его на казнь, “старые отставные актеры”, но только задумывается над тем, актеры какого театра они, и по их двойному подбородку делает вывод, что “может быть, они теноры”[1110].
Если в словесных миниатюрах Алоизиюса Бертрана слово “pendu” (“повешенный”) появляется десять раз, то интересно, сколько раз в этой моей оде Праге звучат слова “виселица” и “повешенный”? Но как можно не упомянуть Пипергера, предпоследнего официального палача города на Влтаве? Он жил в серой халупе на Платнержской улице, и на двери висела табличка:
“Ян Креститель Пипергер,
профессиональный палач Чешского королевства”.
Обыкновенный ремесленник – ковровщик или краснодеревщик, маленький, толстый, скрюченный подагрой, он вмиг перевоплощался в виртуозно владеющего веревкой демона. И поэтому некая комедиантка в черном фраке и котелке, с гвоздикой в петлице – сама Смерть – частенько приходила поиграть на скрипке перед этой халупой, что примыкала к кабачку, и завлекала прохожих.
Журналист Карел Ладислав Кукла описал невероятный ужас в духе “Гран-Гиньоль” (парижского театра ужасов), который он испытал, когда в январе 1888 г. навестил мастера Пипергера в его лачуге всего за несколько дней до того, как тот отправился на Кутна-Гору, чтобы казнить двух бедолаг – Августа и Карела Прженосилов, – убивших в лесу молодого сержанта жандармерии Каспара Меличара[1111]. Пипергер родился в 1838 г., его отцом был палач Стейр, один из первых, кто отказался от отсечения головы мечом, чтобы всецело посвятить себя казни через повешение. Его шестнадцать братьев все были “профессиональными палачами” в разных частях империи Габсбургов. В своей мрачной лачуге за черным шкафом Пипергер хранил мешок, набитый крюками и мотками конопляных веревок, а внутри черного сундука – меч, которым его отец, мир праху его, вершил свои основные казни: меч для бывалых палачей играл роль талисмана[1112].
Когда Кукла отправился его навестить, преодолев страх перед коридорами-катакомбами, в которых эхом отдавался каждый его шаг, Пипергер был сам не свой – он хватался за сердце, весь дрожал, говорил хрипло, жестикулируя своими костлявыми руками, столь тощими, что они едва были видны в темноте на фоне красных вспышек молнии. Во время разговора с Куклой Пипергер, словно призрак со страниц книги Майринка, сокрушался, что казнь на Кутна-Горе неминуема, что она стала бы для него полным крахом, – и его лицо вдруг стало мертвенно-бледным, пожелтевшим, иссохшим, с впалыми глазами, похожим на скелет. Он подшутил над журналистом ужаснейшим образом: ухмыляясь, он накинул петлю на шею объятого страхом Куклы, а затем попросил помочь ему надеть черный редингот палача.
Как утверждал Киш, к концу своей жизни Пипергер был в упадническом настроении, потому что ходили слухи, будто бы именно он в 1872 г. отравил Яну Фохлшлягрову – вдову, на которой он женился в Хорватии десятью годами ранее. Кто смог бы поверить в невиновность палача, тем более что именно палачи владели секретами магических трав и колдовскими силами. Однако Кукла находит в Пипергере некоторую трогательность, бледность, трепет, – из всего этого вырисовывается патетический образ скорбящего демона. К примеру, он повествует о том, как тот скрежетал зубами, а затем разрыдался, когда 21 июня 1866 г. ему пришлось сопроводить на равнине Жижков на высоченную виселицу своего друга Вацлава Фиалу, хозяина винного погреба в кабачке “Погребок” – волокиту, увивавшегося сразу за несколькими служанками, который убил свою любовницу Клару Земличкову.
Именно Пипергер вздернул на площади в Пльзени цыгана Йозефа Янечека, грабителя и мошенника, которого Швейк вспоминает, утешая на дивизионном суде подавленного учителя-солдата: “Терять надежды не следует, – говорил цыган Янечек в Пльзени, когда в тысяча восемьсот семьдесят девятом году его приговорили к повешению за убийство двух человек с целью грабежа”[1113]. Виселицу, к которой Янечека сопроводили под оглушительный звон колокола, окружали пехотинцы тридцать пятого пехотного полка. На площади столпилось столько народа, что многих людей подавили. Ходили слухи, будто бы целый цыганский табор нападет на город и сожжет его, чтобы уберечь бандита от наказания. Тело висело вплоть до следующей ночи, а люди и не собирались расходиться.
В казне в Кутна-Горе (12 января 1888 года, по словам Куклы, и 11 июня того же года – по словам Киша) Пипергер участвовал с большой неохотой, его мучила лихорадка, ему докучали видения. И действительно, как только оба преступника повисли на скользких веревках, он обмяк в руках приемного сына, который еще со времен повешения Яначека помогал ему. Приемный сын Леопольд Фольшлягер на поезде отвез его в Прагу, и здесь через четыре дня ослабевший палач и угас. В одной из площадных песенок поется о том, что, когда Господь Бог позвал к себе на небо Пипергера, палач проявил нерешительность, боясь очутиться в аду вместе с теми, кого он сам повесил[1114]. И еще долго актриса с цветком в петлице останавливалась у ветхой лачуги, где он когда-то жил, чтобы поиграть на скрипке.
Однако его преемник, пасынок, которого 24 июня 1888 г. называли “палачом Чешского королевства” (“Scharfrichter für das Konigreigh Bohmen”), уже никоим образом не был связан с мистикой. Если Пипергеру хотя бы нравилось “ошиваться” по кабакам, прежде всего в “У Черного пивовара”, распугивая клиентов своими историями про висельников, то Фольшлягер в перерывах между казнями вел затворническую жизнь, ходил в домашних тапочках, был предан своему ювелирному делу и семье. И рядом с ним даже атрибуты палача, столь близкие Пипергеру: петли, крюки и мотки веревки – выглядят не столь зловещими. Фольшлягер, о котором Швейк пишет, что он вешал за четыре золотых[1115], мечтал лишь об одном: быть палачом в Вене. Но когда он был приглашен в австрийскую столицу на пробу – задушить одну дамочку, зарезавшую собственную дочь, у него запуталась веревка, и осужденная несколько секунд раскачивалась, подрагивая, словно полип. С тех пор он уже не заводил речей о Вене, оправадываясь тем, что в этом городе никуда не годные веревки.
Глава 79
Сейчас я хотел бы, чтобы читатель познакомился с отрывком из романа Махи “Кршивоклад” (“Křivoklad”, 1830), полного светящихся искр и языков пламени, – отрывком, который должен был стать частью большого романа под названием “Палач” (“Kat”), по плану состоящего из четырех “остановок”, каждая из которых носила бы имя одного из чешских замков. Этот текст Махи, который своей драматичностью и богатством диалогов вызвал у Буриана желание инсценировать его[1116], опирался на узы, связывавшие Вацлава IV и его палача. Древние летописцы ненавидели этого монарха, единственного короля, к которому Незвал, по собственному его утверждению, питал симпатию[1117]: и действительно, в хрониках говорится, что Вацлав ходил по кабакам в сопровождении своего палача, которого называл “приятелем”, якшался со всяким сбродом, душил священников, обезглавливал знать, поджаривал на вертеле нерадивых поваров, спускал на жену бешеного пса, который искусал ее до смерти[1118]. Подобная клевета звучит про него и в рассказе Махи: “Утром король Вацлав или, как его называли пражане, Вацлав Ленивый, приговаривает к смерти пятерых, которые ему кажутся виновными, в полдень его приятель с помощью меча отправляет их в мир иной, а вечером за бокалом вина они оба оплакивают это убийство, продолжают сетовать, пока у них не начинают языки заплетаться и их, мертвецки пьяных, не относят в постель”[1119].
После того как поэт в мельчайших подробностях описывает скорбные взгляды, пылающие взоры, гримасы, ехидные ухмылки, меняющуюся мимику палача, весь рассказ целиком можно назвать трактатом о физиогномике или мимике лица. Эти два персонажа словно участвуют в игре противоположных цветов – король (в белом одеянии с серебряной отделкой) и палач (в черном плаще с красным подбоем) сливаются в единую чудаковатую фигуру с двумя лицами: одна и та же сомнамбулическая грусть, одна и та же тревога. Только король стыдится своей власти и мечтает раствориться среди простого люда, тогда как палач жаждет сбежать из этого ничтожного государства, которое бесконечно мучает его. На самом деле, как оказывается в итоге, палач – это незаконнорожденный племянник Вацлава III, последний из рода Пшемыслов, и он избрал эту жуткую профессию, чтобы поиздеваться над человечеством из боязни унижения. В этом палаче, который устремляет свой взор в бесконечность, измученном мечтателе, смахивающем на Пьеро, в этом палаче, который за взрывами развязного дьявольского смеха скрывает свой траур, Маха изобразил самого себя, свое отчаяние, свою хандру поэта-романтика[1120].
Королевское происхождение и ужасное настроение палача; любовь девушки (по имени Милада) к палачу, который казнил ее отца; грустные песни в исполнении Милады под аккомпанемент арфы; истощение и смерть девушки, и к тому же арфа, замки, тюрьма, катафалк, в котором в конце вся в белом лежит Милада с мечом палача на груди: все сцены, приемы, мотивировки, встречающиеся в этом рассказе, уходят корнями в эпоху романтизма. Главный атрибут – меч – постоянно появляется на страницах рассказа: если палач являет собой вырождение королевской чести и упадок старинной славы, то меч – символ королевского достоинства – превратился в рабочий инструмент палача[1121]. “О меч! Ты мой призрак (симулякр)”, – воскликнет палач в конце, когда найдет его на теле умершей Милады[1122].
Превращение наследного принца в палача, вернее, в отверженного, связано с темой уязвленной чести чешского народа, живущего после поражения на Белой горе, с благоговением и самоопределением чехов. В музыке этих невеселых времен звучит лейтмотив, а именно в песенке “О король! Спокойной ночи!”, пронзающий до глубины души, знак угасания и усталости, одновременно заклинание и скорбное приветствие, вкратце излагающее судьбу палача, короля, Милады, демонстрирующее быстротечность жизни, бренность власти, finis Bohemiae – конец Чехии[1123]. О король! Спокойной ночи! Романтизму удается возвысить образ палача. В драме “Пражский еврей”, выстраивая связь между злоключениями раввина Фалу-Элиаба и Яна Мыдларжа после событий на Белой горе, Коларж ставит еврея и палача на одну ступень, они оба гнусны и гонимы. В стремлении облагородить образ палача, автор делает его спасителем: в жажде спасения, Мыдларж, палач-патриот, отказывается убивать двадцать семь человек, оставляет в живых раввина и Верену, обвиненных в колдовстве и мятеже против Габсбургов.
О король! Спокойной ночи! Чешские писатели – авторы скетчей в своих небольших сценках о льстецах и подлизах переделают этот живой топор, эту карательную бутафорию, эту несчастную каналью, этого первенца дьявола в бедную парию, в ничтожество, вечно скрывающегося человеческих глаз, которое произносит основные высказывания, но и выеденного яйца не стоит и, как от чумы, бегает от своих прямых обязанностей казнить виновных. Палач, сверженный со своего пьедестала, потерявший уважение народа, без сомнения, стал одним из несчастных и обездоленных.
Слезливые, мелодраматические истории вертятся в основном вокруг несчастной судьбы палача. Они и вправду заставляют пустить слезу. Потому что палач, бедняжка, живет, словно в дремучем лесу, изгнанный людским сообществом, будто бы его зловонное дыхание отравляет воздух. Запутавшийся в веревках и крюках, с помощью которых палачи стаскивают трупы с эшафота, пропитанный кровью и желтоватыми желчными выделениями, он проводит бессонные ночи один на один с призраками тех, кого он, с помощью веревки или топора, отправил в мир иной. Он проникает в город через специальный проход – дыру в городской стене. В храме Святого Валентина для него отведен отдельный уголок. В кабаке у него отдельный стол с собственным стаканом, обожженным в печи, и если он решает потанцевать со своей светлейшей женушкой, то платит музыкантам, которые каждую ноту будут сопровождать гримасами и ухмылками; после танцев хозяйка гостиницы с опаской подметает и моет пол, потому что поговорка гласит: “Замараешься – пеняй на себя”. Кто идет на похороны палача, куда сами могильщики приходят неохотно, всегда идет перед гробом, потому что идти за ним считается позорным. А во время казни вельможи не желают, чтобы палач прикасался к ним своими мерзкими руками[1124]. Палача хвалят за то, что он хорошо завязал узел или хорошо отрубил голову. Но, не дай Бог, удар был бы плохим: возбужденный люд не пощадит неумелого палача и безжалостно погонит его прочь. Дачицкий рассказывает, что в Праге в 1588 г. взбешенный сброд избил двух палачей камнями, потому что им не удалось отрубить голову жертве даже с третьей попытки[1125].
О король! Спокойной ночи! Еще скачет из Кршивоклада в Прагу палач Махи, и развевающийся красный плащ походит на пламя в ярких лучах солнца[1126]. Все это лишь красочные декорации, экспонаты ненасытного музея под открытым небом, этот кровавый клоун уже давно превратился в призрака, не более. Но взамен иные, невидимые палачи, в последние годы неистовствовали среди маслянистого тумана Праги, пытая своих жертв огнем, негашеной известью и слепящим светом, ледяной водой и уколами скополамина[1127]. А теперь после небольшой передышки, на фоне грязных интриг и ненависти из нор вновь повыползали всякие бандиты и мерзавцы, изрекая зловещие приговоры во времена культа, когда, как писал Коларж, “даже веревка стыдилась узла”[1128].
Город на Влтаве под пасмурным небом, неблагоприятно влияющим на здоровье, сейчас опять погрузился в сонное забытье. И по его сточным канавам, по воздуховодам, по его склепам бродят, словно тени, тайные Мыдларжи. Город-зритель, который может лишь безучастно наблюдать, как его проигрывают в карты. Переплетение веревок и канатов. Город, в котором в каждой забегаловке тень какого-нибудь доносчика, какого-нибудь Бретшнейдера вслушивается в пьяную болтовню несчастных посетителей. Ведьмовский город, скрывающийся под маской с ослиными ушами и с ярмом на шее. Город, в котором достаточно лишь тени мятежной мысли во взгляде, чтобы тебя запрятали в жуткую, мерзкую тюрьму, в грязную кутузку, на хлеб и воду.
Зачастую, из-за отсутствия иного человеческого общения, в одиночной камере палач становился единственным другом и поддержкой невинного узника. Угрозами, ударами, лекарствами, пытками, постоянными ночными побудками, допросами с пристрастием палач убеждает его в правильности обвинений и вынуждает его признать мнимую вину. И таким образом палач ускоряет подписание смертного приговора, освобождая осужденного от адских мучений, гнета, сумасшествия, бреда, от позорной ссылки[1129].И что тогда остается этому пражскому страннику, этому невиновному виновнику? Как писал Иржи Ортен во времена протектората, “сочувствовать палачам, ровным шагом идти на виселицу – и петь, петь до последнего момента”[1130].
Глава 80
Барокко проникло в Прагу в первой половине xvii века, в период Тридцатилетней войны[1131]. Его появление совпало с трудными для чешских земель временами, а точнее – с победой Фердинанда II в битве на Белой горе (1620) и Вестфальским миром (1648). В то время, когда было подавлено “мерзкое восстание”[1132], когда Контрреформация вовсю старалась искоренить сорняки протестантской ереси и разоблачить козни Антихриста. Габсбурги, воспользовавшись неограниченной властью, вынудили некатолическую знать и интеллигенцию бежать в другие страны, конфисковав у них все и затем распределив награбленное между генералами и их приспешниками, которые, вовремя примкнув к победителям, молниеносно разбогатели. Пока чешская культура загибалась и загнивала, эти псы-спекулянты, урвав себе лакомые и плодородные участки земли, разжирели, словно турки. Простой деревенский люд, изможденный крайней нуждой, грабежами и набегами войск из-за гор, должен был трудиться не покладая рук, чтобы новые хозяева могли роскошно жить. Страдали от порабощения сельские жители. Непомерные налоги из-за нескончаемых войн высасывали все соки из чешских граждан. Из глаз побежденных извергались бесконечные потоки слез. И между тем, словно снег на голову, на эту несчастную порабощенную страну валились вереницы кармелитов, иезуитов, барнабитов, крестоносцев, Братьев милосердия, испанских бенедиктинцев, как залог будуших бед.
Итак, изначально барокко было чем-то чужеродным для чешского народа, пропагандой и искусством укрощения, агрессивным атрибутом контрреформистов, способом подчинения Габсбургам, практически открытой насмешкой со стороны Церкви, празднующей победу над агонизирующей непокорной побежденной нацией. И народ вначале воспринимал в штыки барочные произведения, которые, словно нарциссы, появились из мерзкой, зловонной луковицы.
Участь побежденных была жалкой: того, кто не ходил на мессы, подозревали в ереси, чаши со святой водой росли как грибы, а проповеди, индульгенции и катехизисы угнетали душу. Церкви изменили свой внешний вид. Костел Святой Троицы в Малой Стране, принадлежащий немецким лютеранам, в 1624 г. был отдан босоногим кармелитам испанского происхождения, которые перестроили его (1636–1644) в барочном стиле, посвятив его теперь Деве Марии Победоносной – защитнице Габсбургов в битве на Белой горе. Напыщенный ханжеский испанский дух проникает в существо Праги, даже в ее символику, связанную не только с пражским младенцем Иезулатко, нашедшим приют в этой церкви, но и с доном Бальтазаром де Маррадас, императорским фельдмаршалом, командующим пражским гарнизоном, выступавшим в качестве мецената при реконструкции здания.
Страстное желание навязать свою мощь и похвалиться своим величием вызывало в узурпаторах, захвативших имущество сбежавших и повешенных, стремление к бурному строительству. Полководцы, преданные императору и монашеским конгрегациям, неистово опустошавшие целые кварталы, построили себе громадные заводы, прямо здания-киты, величественные троны тщеславия.
Генералиссимус Альбрехт Венцель Эусебиус фон Валленштейн (Вальдштейн), рьяный последователь Макиавелли, без тени сомнения разрушил двадцать шесть домов, три сада и сушильный дом, использовавшийся для производства кирпичей, чтобы возвести посреди Малой Страны свой великолепнейший двухэтажный дворец (1623–1630), с пятью внутренними двориками и садом, огромную махину, фасад которой представлял собой ровные ряды абсолютно симметричных окон, а на крыше – мрачные бойницы слуховых окон. Валленштейн, “адмирал Атлантического океана и Балтийского моря”, не выносил шума, его выводило из себя даже воробьиное щебетание. Хотя он привык к грохоту на поле боя, в своем огромном замке он требовал абсолютного покоя, так что офицеры из его эскорта не смели и рта открыть, а если и разговаривали, то настолько тихо, что походили, как отмечал Брузони, на “кающихся на исповеди”[1133]. У дверей его комнат целый отряд пажей, или телохранителей, стерегли его покой, вернее, его жизнь.
Тридцать два дома, три церкви, два сада и доминиканский монастырь сровняли с землей, чтобы выстроить (1653–1679) иезуитский коллегиум Клементинум, невероятных размеров здание, втиснутое между халупами Старого Города, угрюмую цитадель, рустованный бастион, вызывающий и чванливый, оплот высокомерия и догматизма. С однообразием вертикальных полос на фасаде, соединяющих между собой окна, чередующихся с мощными квадратными пилястрами, сочетается сеть бесконечных коридоров внутри здания. Своими невероятными размерами гордится также замок графа Гумпрехта Яна Чернина из Худениц в Градчанах (1669–1692), бросающий вызов Пражскому Граду своей строптивостью. Помпезный, чванливый дворец, безрадостный, холодный, с чудовищным фасадом, в окна вставлен ряд из тридцати огромных полуколонн в палладианском стиле, стоящих на высоченном рустованном цоколе.
Раннее барокко в Праге со своим тяготением к преувеличениям, постоянным повторам, со своей гигантоманией демонстрирует господство и значимость заказчиков, которые считали себя избранниками Божьими. Та же склонность к горизонтальным линиям в сочетании с монументальными колоннами и пилястрами свидетельствует о неутолимой жажде новых хозяев завладеть крупными территориями, разрастись вширь и господствовать. Эти строгие, нелепые здания напоминают скорее не дворцы, а крепости, полевые редуты на вражеской территории.
Но в период с конца xvii до начала xviii века ситуация изменилась. Знать, властвуя в своих кичливых замках и дворцах, теряет тесную связь с Венским двором. Чешское духовенство возрождает местные обычаи и создает культ Яна Непомуцкого с помощью особых трехдневных бдений и паломничеств. Церковные празднования в честь его беатификации (1721), а затем канонизации (1729) умножают значимость чешской провинции в католическом мире.
В начале xviii века знать и церковники словно соревнуются, кто больше построит, и заказывают архитекторам и художникам со всех уголков Европы строительство церквей, монастырей, святилищ, дворцов, садов, статуй, капелл, колонн, посвященных Деве Марии, а также колонн в честь победы над чумой. Масштаб строительства в Праге в то время был невероятный. Говорят, что барочные церкви города на Влтаве построены из раствора, смешанного со слезами и кровью. Тяготы несчастного чешского народа, которые усугублялись лишениями на фоне подобной роскоши, словно бы терялись за крепкими атлантами Брауна, которые на портале дворца Клам-Галласа (1713–1725) держат на своих плечах балкон.
Постепенно барокко, отходя от австрийского имперского господства, все больше переплеталось с чешской культурой. То, что вначале было деспотичным иностранным насаждением, ставшим уже притчей во языцех, напоминанием о прежнем подчинении, станет самой кровью, духом, строительным материалом нации, вновь обращенной в католическую веру. Пусть Чехия и была лишена автономии политической жизни, благодаря влиянию позднего барокко она вновь, как и в эпоху готики, обретает вдохновение, она вновь включается в европейский контекст, внеся свой вклад и в чем-то даже обогатив его. Замки в Малой Стране, полотна и фрески Карела Шкреты, Петра Брандла, Вацлава Вавржинеца Рейнера, целая аллея статуй на Карловом мосту, скульптуры Брауна в замке Кукс, церкви Яна Сантини-Айхеля и Килиана Игнаца Динценхофера свидетельствуют о поразительном усердии, с которым чешская культура, оправившись от унижения, вобрала в себя барочные черты.
Позднее барокко невероятно ярко и пышно расцвело в Чехии в первые два десятилетия xviii века, словно страна захотела, вопреки нужде и постоянно вспыхивающим эпидемиям чумы, восполнить потерянное время. И очень быстро она создала основной элемент, главную характерную черту панорамы Праги, ключевую стилистическую особенность, свой аккомпанемент. В городе на Влтаве до сих пор есть еще такие уголки, в которых ощущается барочное дыхание. Жаждущее театральности и визуализированности, позднее барокко изменило пражский пейзаж, теперь в нем здания гармонично сосуществуют с бурной растительностью, а неровности почвы маскируются с помощью лестниц и террас, украшенных рядами статуй. На смену разрозненности готических построек приходят ансамбли величественных дворцов, чьи фасады соединяются в единые кулисы с помощью пластичной лепнины. Из неровных пространств, вкрапленных в средневековый город, получились небольшие милые и гостеприимные площади.
Пейзаж левого берега с природным подъемом в виде амфитеатра, открывающийся с Карлова моста, лучше всего подошел для возрождения строительства. Если на Оленьем рву сохранился средневековый образ, дух алхимии, то со стороны Малой Страны и зеленого склона Петршина город словно превратился в “оптический театр”, где все части соразмерны, а на различных устройствах расположены сады с террасами, такие как Фюрстенбергский сад и сад Вртба, из которого знать, словно с театральных лож, любовалась видами Праги и предавалась пасторальному отдохновению. На вершине этого крутого склона высится основной объект пражской панорамы – великолепная пластичная махина собора Святого Микулаша с его пылающим медным куполом постройки Динценхофера (1750–1752). Здесь будет очень уместно вспомнить слова Кафки, сказанные по поводу одного из видов Праги, изображенного Кокошкой: “В центре – зеленый купол собора Святого Микулаша: крыши летят прочь, купола, словно зонтики на ветру, весь город вот-вот вспорхнет в небо”[1134].
Музыкальность барочной архитектуры города на Влтаве – это неустанное переплетение выпуклых и вогнутых форм. У Джордано Бруно читаем: “Круглое не ложится на круглое, потому что они касаются только в одной точке, но выпуклое покоится на вогнутом”[1135]. В церкви Святого Яна на Скалце (1730–1739) Динценхофера выпуклой балюстраде лестницы соответствует, словно в едином овале, вогнутость фасада, усиленная тем, что две высокие фасадные башни расположены немного наискось. Склонность к изогнутой архитектуре, словно отсылающая к приемам Борромини, отличает множество фасадов пражских церквей: например, Святой Урсулы (1702–704), Святого Микулаша в Малой Стране (1703–1711). В церкви Святого Микулаша боковые части фасада имеют вогнутый изгиб, в то время как центральная часть фасада являет выпуклое движение, которое тут же словно в испуге распадается на три вогнутые волны. Жесткий материал словно рассыпается, превращаясь в бесконечную перемежаемость выступов, завихрений, рельефов и выемок, ловушек для света. Контрасты робости вогнутости и тщеславия выпуклости на фасадах храмов и в пражских статуях соответствуют игре слов и оксюморонам в барочной поэзии Бедржиха Бридела и необарочного Голана.
В первые десятилетия xviii века чешскую архитектуру отличает невероятная строгость, доминирующие горизонтальные линии, свойственные жизни пражан со времен Белой горы. Позднебарочные храмы несут на себе отпечаток трансцендентности, наживки для неиссякаемой “мечтательности”, с парящими в синеве небес куполами, статичными вертикальными линиями, с волнистыми поверхностями, с их головокружительными подъемами снизу вверх. Они уже принадлежат не тем высокомерным ханжам, которые лбом пробивали пол, в ожидании, что их окропят святой водой, а мечтателям, влюбленным и поэтам. Потому что, как утверждает Голан, “без чистой трансцендентности нельзя возвести ни одно здание”[1136].
К тому же барокко в Чехии более, нежели в иных странах, искало тесных связей с готикой, как Сегодня, которое в беспокойстве ищет свое Вчера. Многие монашеские ордена, в основном ордена премонстрантов, цистерцианцев, бенедиктинцев, желавших возродить средневековую чешскую традицию, благоприятствовали смешению двух стилей в архитектуре – барочного и готического. Неизвестно, было ли это шагом к завоеванию людских сердец, или желанием избежать австрийского влияния, или попыткой уменьшить страдания современников, показав, что католицизм не был чем-то чужим на чешской земле, но факт состоял в том, что монашеские конгрегации возродили традиции, особенности и характерные черты готического Средневековья.
Этот возврат к Средневековью особенно ощущался в строительстве храмов. Если многие церкви, возведенные в период с xiii по xv век, сохраняют нетронутыми готические черты, пусть и в барочном обличье, то в xviii столетии уже большинство церквей отличает смешение готического и барочного стилей. Великолепные вариации на готические темы, вертикальные линии Hallenkirche (нем. трехнефных соборов), танец коньков и гребней, остроугольных форм, резных сводов с чередой выступов, в котором камень кажется невесомым, таковы монастыри, построенные Яном Сантини-Айхлом (Седлец, Кладрубы, Желив), в особенности цистерцианский монастырь на Зеленой горе в Ждяре-над-Сазавой (1719–1722).
Этот остервенелый историзм, похлеще, чем в гуситский период, эта фантастическая смесь чрезмерной духовности барокко с устремленным вверх ритмом готики являются не только отличительной особенностью архитектуры, но проникают и в легенды, в поэзию, в проповеди, в панегирики, в богослужения Чехии в xvii – xviii веках. Уже персонаж Милоша Мартена в одном из диалогов говорит об “обновленной готике контрреформистов”[1137]. Некоторые ученые (Вилем Битнар, Йозеф Вашика и особенно Зденек Калиста) даже ввели в научный обиход выражение “готика чешского барокко”.
Так, соединение и совмещение двух удаленных друг от друга во времени стилей демонстрируют непрерывность истории и единство чешских земель, опустошенных войнами и грабежами. Да какая разница, были ли Динценхоферы, Брокоффы, Брауны, Сантини-Айхели иностранцами? Очарование Праги и Чехии всегда основывалось на разнородности элементов. Иностранные художники и архитекторы прибывали в Прагу огромными толпами в период правления Рудольфа II и быстро овладевали традиционным чешским искусством. И влюбившись в город на Влтаве, они через свои изобретения отдавали ему всю фантазию, мечты и силы.
Глава 81
Целые полчища барочных статуй обосновались на пражской почве. В xvii и xviii столетиях число экзальтированных фигур в небесной славе, усеявших парапеты, фасады, лоджии и внутренние дворики церквей едва ли не превосходило число алхимиков в рудольфианскую эпоху. Кафедры соборов зарастали бурной скульптурной растительностью. Извивающиеся, танцующие статуи с кимвалами украшали исповедальни, алтари, балюстрады, хоры, капеллы, балконы. Статуи группировались, инсценируя остановки “Крестного пути”. Они гнездились на террасах и мостах, на колоннах Девы Марии и лестницах, в начале проспектов, в партерах садов, в нишах и на консолях, перед роскошными дворцами. Придворные из небесной канцелярии и ангельские чины, летающие херувимы, чешские святые покровители, иезуиты, дьяволы, плачущие мадонны, евангелисты, отцы церкви. И помимо всех этих фигур Небесной иерархии, еще полчища атлантов, гигантов и мифических сущностей, орлов и смуглых рабов.
В первой четверти xviii столетия в городе на Влтаве более двадцати скульптурных мастерских соревновались с таким творческим пылом, что, казалось, это и придавало статуям лихорадочности. В этом соперничестве родилось два мастера, дополняющих друг друга, и хотя они были иностранцами, они впитали в себя и дух, и свет Праги: Фердинанд Максимилиан Брокофф (1688–1731) и Матиаш Бернард Браун (1684–1738).
Для Брокоффа были характерны величественность, монументальная сдержанность, логика, или, если точнее, выразительная сосредоточенность, которая обуздывает драматический накал. Уравновешенность и глубина, поиск чистого равновесия форм преобладает в его скульптурах над типичной для барокко экзальтированностью. Матиаш Бернард Браун, напротив, вселяет в своих героев отпечаток грусти, чрезмерного возбуждения, стараясь запечатлеть их в моменты мучений или сильной страсти. Он склонен к преувеличениям, к урагану чувств, к патетическим диспропорциям. С помощью водоворота распахивающихся драпировок, испещренных острыми складками перекрученных, словно силки, шелков, он нагнетает тревожность и беспокойство своих тенеподобных призраков, пойманных в их стремительном движении. Этот нездоровый динамизм, в духе Бернини, возможно, отдает холодным отчаянием. Словно избыточность жестов пытается заслонить собой едкий запах пустоты. Браун в совершенстве усвоил драматизм и нетерпимость Праги. “Он родился в Тироле, – писал Оскар Кокошка, – и на своей родине, несомненно, был бы просто одним из огромного количества резчиков, распятиями которых любуются путники в Австрийских Альпах”[1138].
Барочные статуи – это акценты в пространстве, ритмические знаки в панораме города на Влтаве. Любой пражский прохожий словно вовлечен в их балаганный галдеж и стрекотание. А если бы к одной из них подлетела птица, чтобы унести с собой в полет? “Я не жду ничего другого, – утверждает Голан, – кроме последнего и милого наваждения, когда, оторвавшись на какое-то мгновение от своего пьедестала, статуя повиснет в воздухе”[1139]. И когда в апреле капризам поддаются даже камни, пражскому пешеходу чудится, будто они взволнованы весенним теплом, словно их губы шепчут любовные признания и вздыхают, как в чешской барочной “alamódóva poezie” (“модной поэзии”)[1140]. “Это любовь, – снова восклицает Голан. – Даже статуи сделали бы первый шаг”[1141].
Вереница скульптурных симулякров проникла и в современную чешскую поэзию. Галас говорит о “недвижимой тревоге статуй”[1142]. Сейферт утверждает, что “статуи слились с темнотой, распахивая тяжелые парадные плащи”[1143]. Голан пишет: “Неодолим был платан в Кампе, – века еще не прошли, и статуя на Опыши еще не затерялась среди гипсовых скульптур”[1144]. У Коларжа: “Статуи кокетничали одна с другой”[1145]. Кайнар: “Подобная ужасная обездвиженность – это лишь признак крайней степени опьянения”[1146].
Существует очень тесная связь между скрюченными статуями Брауна и мучениями, изображаемыми в стихах Галаса, Заградничека, Голана. Потому что барокко – это лимфа чешской поэзии, да и не только поэзии. “А также, – замечает Сальда, – мы даже и представить себе не можем, до какой степени барокко перемешалось с чешским национальным характером и насколько глубоко оно проникло в души чехов”[1147]. Многих чешских поэтов, к примеру Маху, можно узнать по сходству их поэзии с барочной пражской скульптурой, благодаря мощности метафор, избыточной театральности, чрезмерной парадоксальности, нагромождению гипербол, изысканных форм, эмблем, благодаря экстатичности поз, ощущению упадка, вечному стремлению в никуда, которое все превращает в безжизненный пепел[1148]. “Познайте вечное желание, – пишет Голан. – Мы не желали ничего. Потому что у человека ничего нет. Даже Смерти”[1149]. И еще читаем у Голана: “Красота, ты розовый куст, в корнях которого лежит череп, бессмертная красота!”[1150]. Злобно ухмыляющийся череп Махи, воспевавшего “вечное небытие”[1151], призрачную природу и неумолимое исчезновение всего земного[1152], находится рядом с мощными головами барочных статуй святых.
Как марионетки Арчимбольдо, барочные статуи в Праге являют собой вполне сплоченную группу, вечный конклав. В черные для города времена их жажда полета, их потусторонность, как, впрочем, и легкость изогнутых форм куполов, не сочетались с тяжелой поступью мрачных горожан, закутанных в унылые пальто, которые шагают по жилым кварталам с пухлыми портфелями. Я близко знаком с многими из них. Мое воображение трогает больше всего Святой Гумберт с чудесным оленем – творение рук Брокоффа (1726) на фасаде “Дома у золотого оленя” на Малой Стране. Незабываема также статуя Хроноса, вылепленная тем же Брокоффом (1716) на могиле Яна Вацлава Вратислава из Митровиц в церкви Святого Якуба: крепкий мужичок, все еще в расцвете сил, словно Вечный жид Аполлинера: угрюмый и беспощадный старикашка, ah quantum currit (лат. “ах, как бежит”). Постоянно вспоминаются “День и Ночь” Брокоффа (1714), два бюста, украшающие фасад дома Морзина на Малой Стране. “День”, кудрявый кокетливый красавец, мишень в тире, с солнцем на груди, в плаще, украшенном подсолнухами. “Ночь”, девушка со сладостными устами, печальная, погруженная в глубокий сон, в мантии, усеянной звездами, и с серпом-месяцем, похожим на лодочку. Когда я проходил мимо этих бюстов, меня очаровала их романтичность, так что мне вспомнились строчки Незвала:
- Наши жизни словно дни и ночи.
- До свиданья, звезды, птицы, губы, очи,
- До свиданья, кладбища под глогом.
- До свиданья, с Богом! До свиданья, с Богом!
- Доброй ночи! Доброго дня!
- Доброй ночи! Доброго сна![1153]
Глава 82
(“Moldava stellis lustratur” – лат. “Влтава освещается звездами”)
Однажды вечером мы спускались вниз из Пражского Града. На нас с фасада Мордзинского дворца на Малой Стране смотрели недовольные фигуры двух темных гигантов Брокоффа. Во Влтаве отражались отблески света от трамваев. “Над домом Вальдштейна виднелись, – как пишет Голан, – мужские пятна на простыне луны”[1154]. Ты помнишь тот зеленый свет фонарей на Карловом мосту? По этому призрачному пути, меж двух рядов статуй из песчаника, в наше время еще ездили повозки, искажающиеся при желтом свете фонарей. Затесавшись в ряды святых комедиантов с королевской выправкой, на перила моста взбирались пьяницы, чтобы поговорить с рекой, со звездами, отражающимися в черных водах.
Пять звезд, пять синих огоньков, словно в пунше, блестели в водах Влтавы, когда Ян Непомуцкий, сброшенный с моста, исчез в волнах. Но легенда на этом не заканчивается: в латинском источнике упоминаются блуждающие огоньки и отблески, бесчисленные чудеса игры света, великолепный блеск, небесное сияние. Это было 16 мая 1383 г. Вся Влтава светилась “зеленоватым блеском”[1155]. “Ты, наверное, видел бесчисленное количество ярчайших блесток, будто огонь и вода примирились, стекая по ней”[1156].
Каждый год 16 мая толпы очумевших дамочек и тучи паломников направлялись со всех уголков Чехии и Моравии, чтобы отдать дань памяти на этом самом месте на мосту, с которого каноник столичного капитула и настоятель собора Всех Святых Ян Непомуцкий, как сообщает легенда, был сброшен в воду приспешниками жестокого короля Вацлава IV, потому что отказался разглашать тайну исповеди королевы[1157]. Мы не будем вдаваться в подробности этого спорного факта биографии святого: противники культа Яна Непомуцкого считали, что этого персонажа и вовсе не существовало, или его нужно отождествлять с его тезкой, доктором церковного права и викарием архиепископа Праги, также утонувшим, только десять лет спустя, по той причине, что пошел против воли Вацлава IV, которого во всех хрониках называют иродом и нероном, и назначил аббата монастыря Кладрубы[1158].
Символ звезд Яна Непомуцкого послужил источником вдохновения для многих чешских произведений искусства. Этот звездный квинтет, светивший из вод Влтавы, стал прообразом сада и всей пятиугольной структуры милой церквушки на Зеленой горе недалеко от Ждяра, небольшой, остроконечной, словно стеклянная друза. Образ этих звезд появляется, пусть и в шутку, даже у Гашека: силой доставленный в дом Швейка подвыпивший капеллан Отто Кац “демонстрировал жажду мучения, требуя, чтобы ему отрубили голову и выбросили ее в мешке во Влтаву: “Мне бы очень пошли звездочки вокруг головы. Хорошо бы штук десять”, – восторженно произнес он”[1159].
Благодаря усердным молитвам, трехдневным богослужениям, празднествам, проповедям иезуитам удалось распространить культ строптивого каноника. Источник из пяти струй, манна небесная, высокий кедр с вершины Ливанских гор, истинное сокровище, новый Элизиум, крепкая и нерушимая стена в страданиях, – непомуцкий мученик, вызывая жалость к перенесенным им мучениям, помогал стереть воспоминания о еретике Гусе и служил лозунгом в борьбе против “заблуждений” Гуса, без дополнительных ходатайств или догматических обоснований. И они не успокоились, пока им не удалось поместить Яна Непомуцкого на небесах среди святых.
15 апреля 1719 г. была открыта предполагаемая могила Яна Непомуцкого в соборе Святого Вита. И в присутствии на ладан дышащих бакалавров, юристов, знати и прелатов консилиум хирургов во главе с Франтишеком Львом из Эрлсфельда – чванливым беднягой с огромным кудрявым париком – произвел опознание завернутого в лохмотья скелета, который был эксгумирован из сгнившего дубового гроба. Заключение медиков: скелет оказался целым, хотя, по причине падения и удара об основание моста, во многих местах были трещины. Очень осторожно соскребли с черепной коробки пряди волос, покрытые плесенью, и комки глины, и вот во рту, забитом землей, показался алый язык, в котором текла самая настоящая лимфа[1160].
После этого чуда слава о мученике разрослась невероятно, и его причисление к лику святых только ускорилось. В день канонизации (4 июля 1721 г.) скелет без языка, одетый в церковное одеяние, в треугольной шляпе священника и со стихарем, был помещен в стеклянный гроб. Череп лежал на шелковой вышитой подушечке, в правой руке был крест и серебряный колос, в левой – золотая пальмовая ветвь. Под звуки труб гроб вынесли во двор на небольшую площадь перед Градчанами. За прозрачным гробом, медленно переставляя свои красные туфли, словно ступая по воде, старый архиепископ нес в серебряном реликварии в форме цилиндра святой язык, уже отделенный от Скелета. Вечерняя Прага была вся подсвечена огоньками. Факелы горели по краям триумфальной арки, возведенной перед Шварценбергским дворцом. Пиво и вино лились из фонтанов архиепископа[1161].
Но вся страна с нетерпением ждала канонизации священника. В Прагу из пригородов потянулись вереницы паломников. Распространялись слухи и хвалебные речи, зажигались свечи, а под звуки военных оркестров, исполняющих музыку под сводами моста, все готовили души к величайшему событию. Какие-то болваны судачили, будто дьявол не успеет своими ловушками и препонами помешать канонизации. В Риме священная конгрегация хотела знать больше подробностей о чудесном Языке. И вот, назло архиепископу и другим сановникам, снова (1725) Лев из Эрлсфельда склонил свою голову с париком перед реликвией. И Язык, который с самого начала казался сухим и сероватым, в руках у хирургов разбух, будто налился кровью, и поменял цвет, стал красным, пурпурным.
“О твоем Языке огненно-красном, – который достали из обиталища червей, – вечно пылающем в божественной пучине, поднятом из жестокой пыли”, – так писал Ян Заградничек в гимне Яну Непомуцкому[1162].
В пражской мифологии Язык исповедника соседствует с фальшивым носом Тихо Браге, с Иезулатко, с восковым паноптикумом, с марионетками Арчимбольдо, с набитым соломой конем в замке Вальдштейн, конем, на котором молчаливый генералиссимус скакал галопом в битве при Лютцене.
“Это животное было столь же немым, когда звучал военный горн, как был нем и его хозяин, когда к нему пришла слава? Должна же быть хоть какая-то причина, почему среди прочих скакунов снискал бессмертие именно он: вполне вероятно, что он не издал за свою жизнь ни одного ржания”[1163]. Чучела делают только из бравых коней, а не из падших героев, как заметил Лилиенкрон о скакуне графа Фридладского, уже ставшем поеденным молью манекеном[1164].
Язык Яна Непомуцкого, не пожелавшего раскрыть тайну исповеди, стал символом вечного безмолвия в сочетании с вечным сном, безмолвия, о котором спорят с пеной у рта легкомысленные градоначальники Праги за кружкой пива. Язык, сверкающий, словно драгоценный камень в капелле кафедрального собора, встречается с множеством других языков, осоловевших от пива, и последние, гримасничая, спрашивают его: “Дурак, зачем ты смолчал?” Множество кабацких россказней ходило по улицам Праги, поднимая на смех безмолвие, олицетворение смерти.
И наконец, официально сообщили о канонизации святого, что привело к еще восьми дням празднований (9–16 октября). Счастье для святош: в одном только соборе Святого Вита за те дни отслужили тридцать две тысячи месс и было совершено сто восемьдесят тысяч причастий[1165]. Город наводнили триумфальные арки, люнеты, транспаранты с изображением на них лика святого, огненные пирамиды, факелы, аллегорические мостки, звездные квинтеты. 9 октября на рассвете в облаках фимиама, среди дыма от факелов и свеч в сторону Пражского Града двигалась торжественная процессия с хоругвями и знаменами из золотой парчи. Вперемежку с духовыми оркестрами шли толпы капуцинов, иезуитов, носителей Креста, барнабиток, доминиканцев, тринитариев, кармелитов, служек и алтарников: белый, серый, красный парады, кишащие монашеские рясы, туники, монашеские пояса и капюшоны. Шесть священнослужителей в окружении вереницы пономарей, дьяконов, приходских священников в красных ризах несли разноцветную статую святого. Было несколько шествий с огромными флагами: главы трех муниципалитетов Праги, помощники, викарии, помощники епископов, у каждого на груди крест, усеянный самоцветами и горным хрусталем, архиепископ с реликварием, в котором сверкал Язык святого, три “государства” в треугольных шляпах с разноцветными перьями. За ними тянулись толпы крестьян в национальных одеждах, которые в перерывах между песнопениями тараторили “Аве Мария” и “Отче наш”[1166].
Кафедральный собор вычурно украсили красными занавесями и изображениями чудес нового покровителя, а также гирляндами, узорами, хоругвями и другими атрибутами церковных богослужений с бесчисленными свечами в серебряных подсвечниках. Подобная роскошь по крайней мере на восемь дней исключала малейшую мысль о наказаниях и о горении in ignem aeternum (лат. в вечном огне). На главном алтаре была водружена серебряная статуя восседающего на троне Яна Непомуцкого под расшитым серебром балдахином из красного бархата, который по краям поддерживали четыре небесных посланца. На другом алтаре рядом со стеклянным гробом, в котором располагались мощи исповедника, было зажжено множество лампадок, свет от них отражался в богатейшем золотом ковчеге. На его чехле нагромоздили кучу подарков от прихожан: чаши, сердечки, языки, черепа, статуэтки, ляпис-лазурь, яшму, медали и множество других безделушек и побрякушек. Под торжественные залпы артиллерийских разрядов шли одна за другой проповеди и богослужения не только внутри кафедрального собора, но и на церковном дворе, куда набивались невероятные толпы. Прошел короткий ливень. А затем небо снова просветлело. Вечером все направились смотреть на бенгальские огни, на великолепные фейерверки[1167].
В эпоху барокко образ и легенда о Яне Непомуцком стали главной вывеской и навязчивой идеей всей Чехии и Моравии. Стихи, церкви, капеллы, картины, музыка, фрески, скульптуры, триумфальные арки – во всем под разными соусами подавалась тема этого мученика. Бесконечные литургии, бесконечные религиозные процессии возвышали до небес и помогали сохранить вечную память о святом. Слава о нем охватила весь католический мир и добралась аж до края земли.
На Карловом мосту изначально находились лишь распятие и изображение Голгофы. К трехсотлетию с того дня, как Ян Непомуцкий утонул (1383), на том самом месте, с которого бандиты бросили его в воду, был установлен памятник молчаливому исповеднику, первый из сонма барочных памятников на Карловом мосту. Маттиас Раухмюллер отлил из бронзы бородатого святого, одетого в стихарь и треугольную тиару, сжимающего своими длинными пальцами пальмовую ветвь и распятие: однако уже исчез ореол из пяти звезд вокруг его головы. В его смерти в воде, в создании этого культа, а также в том, что после этой первой статуи на мосту появилась еще целая вереница подобных статуй, Влтава сыграла особую роль. Ян Заградничек писал:
- Заступись за нас, Святой Ян,
- Брошенный к рыбам в речной ил!
- Грязь, что заполонила течение,
- Все утопленники, которых оно несло,
- Окровавленные после бойни лохмотья,
- Все одежды, испачканные пороком,
- Вся гниль, что застряла в нем:
- Все считает тебя своим исповедником[1168].
Словно мрачные тени из поэмы Незвала “Эдисон”, тени пьяниц, потерянных женщин, самоубийц, азартных игроков, дрейфуя, растекались по Влтаве от моста Легии до Карлова моста.
Этот памятник послужил прототипом множеству других памятников святому, которых набожные барочные скульпторы разместили на перекрестках дорог, на мостах, в тени липовых аллей, на мелких площадях по всей Чехии и Моравии[1169]. В начале xviii столетия, следуя примеру их земляка, который первый создал изображение Яна Непомуцкого, вся буржуазия, знать, все сословия и монастыри возжелали, чтобы на мосту была поставлена статуя в честь их покровителя (не бронзовая, а из песчаника). Так и появилась эта великолепная, единственная в мире глиптотека, которая, благодаря волнообразному движению вертикальных пластичных форм статуй вдоль тяжелого хребта перил, превратила мост в подобие величественного кентавра с множеством голов.
Глава 83
Ты помнишь самое начало весны, когда чайки возвращались на Влтаву с Махова озера, а пани Глохова доставала из сундука фландрийские кружева для летних платьев? А зима забивалась по углам молочных магазинов, прячась под холодными цинковыми прилавками, под покрытыми снежной корочкой гребешками крыш, в тенистых переулках Малой Страны. Светило соломенное солнце, пока еще слабо, как сквозь тусклое стекло, но очень скоро на Петршинском холме пышным цветом расцветут желтая форзиция, лилия и жасмин. От этого лихорадочного цветения – головокружительного, дурманящего, перехватывало дыхание. Почему-то при виде этого мимолетного цветения, столь контрастирующего с мрачной пражской атмосферой, на ум приходят строчки из Кафки: “Беспомощность весеннего амбара, весеннего чахоточного”[1170].
Стоял апрель, по воскресеньям мы на рассвете спускались вниз с Пражского Града. На островке Кампа все еще продавали горшки. Сейферт писал: “Горшечники стоят у прилавков, постукивают пальцами по кувшинам, а в руках охапки цветов”[1171]. От порыва ветра на реке появилась рябь. Уточки, которые прятались от зимних морозов под обжигающими струями, бьющими из Карловых Вар, с надутым видом плыли к ледоломам, защищающим арки Карлова моста. “Тихие психи”, рыбаки в лодках, покуривая трубку, невозмутимые, как водяные с картин Йозефа Лады[1172], забрасывали свои удочки в воды Влтавы. Достаточно было одного яркого солнечного луча, чтобы статуи святых на мосту озарились светом, вырвавшись из покрова зимней тьмы. Я вновь и вновь мысленно сбегаю вниз из Пражского града – это воспоминание навязчиво повторяется в моей памяти, как “назойливые” линии Франтишека Купки[1173], что перекручиваются и искривляются вместе с улочками, в жажде любви.
Строительство моста, соединяющего Малу Страну со Старым городом, началось еще в июле 1357 г., то есть в период правления Карла IV[1174]. Его конструкцию придумал швабский архитектор Петр Парлерж, который прибыл в Прагу в 1353 г., чтобы продолжить работы по строительству собора Святого Вита, начатые Матьё (Матиашем) Аррасским. Предыдущий мост, возведенный в 1157–1172 гг., по всей видимости, итальянскими каменщиками по приказу королевы Юдиты, супруги короля Вацлава II, был разрушен наводнением в феврале 1342 г. Для строительства моста вместо обычного мергеля использовали более долговечный камень – песчаник из города Негвизды: ходят слухи, будто, чтобы сделать раствор более прочным, жители города Вельвары посылали сумки и корзины с яйцами, а жители Унгошта – сыр и творог[1175]. Веками путешественники любовались его длиной, его изгибом у Малой Страны, его шестнадцатью арками, остроконечными готическими башнями, этими чудесными компактными призмами со стрельчатыми воротами и со шпилями на крышах, со статуями на консолях, гербами, зубчатым орнаментом и гребнями крыш.
Изначально он назывался Каменным мостом или Пражским мостом, и только с 1870 г. стал носить имя своего создателя, Карла IV. Согласно легенде, в его опоре запрятана чудесная шпага мифического принца Брунцвика, которую возьмет в руки святой Вацлав в бою с врагом, когда Чехия будет в опасности[1176]. Все это химеры, легенды. Но одно жестокое пророчество гласит, будто однажды на мосту чехи станут встречаться чуть ли не реже, чем олени с золотыми рогами. Время, перестрелки, повышенная влажность много раз проверяли на прочность его основы. Не меньший ущерб, чем от пожара, настигшего Национальный театр Праги в 1881 г., нанесло чешскому народу наводнение 1890 г., из-за которого обрушилась часть моста, поглотив несколько скульптурных групп, которые впоследствии удалось выловить из реки.
Эта висячая аллея, пребывающая в вечном противостоянии капризам природы: то ледоходу, то паводку, – когда-то была центральной артерией города, наиболее посещаемым местом, и поэтому о любом оживленном месте говорили:
“людный, словно Пражский мост”. В одной песенке пелось: “На Пражском мосту растет розмарин”[1177]. Чтобы проехать через этот мост, торговцы платили пошлину, а евреи должны были вносить специальный налог (méchess).
Сюда собирались, особенно в эпоху барокко, толпы нищих и обездоленных. Нищие – алчные и приставучие, как тот, чья рука протянута к святому Мартину – из скульптурной группы, созданной Конрадом Максом Сусснером (1690) в соседней церкви Святого Франциска Ассизского при монастыре ордена крестоносцев. Бродяги, чтобы выпросить милостыню, притворялись, будто у них язвы на ногах или болезнь святого Лазаря, или опоясывающий лишай, выставляя напоказ язвы, свищи, волдыри, искусно созданные с помощью птичьего клея, растворителя и муки. Иезуит Альбрехт Чановский, который не брезговал восседать в телеге с грязью или навозом, словно в триумфальной карете, и не гнушался общества отверженных и побирающихся, обычно ходил “с сумой на плече, словно попрошайка, по наиболее многолюдным улицам города, и даже через Пражский мост”[1178]. Думаю, что вам часто попадались на глаза работы барочного художника Яна Петра Брандла (1668–1735), жуткого пьяницы, погрязшего в долгах. Согласно легенде, после битвы на Белой горе, словно символ краха и унижения всего чешского народа, на этом мосту просил милостыню поэт Шимон Ломницкий из Будче, герой рассказа Зейера “Inultus” (“Неотомщенный”): не исключено, что эта легенда была связана с тем, что вышеупомянутый поэт подписывался также именем Ptocheus (что по-гречески означает “нищий”)[1179].
Глава 84
В начале xviii века на Карловом мосту появилось множество статуй, венчающих победу контрреформации в Чехии, триумф церкви, получившей большую власть после Белой горы, а также широкое распространение католической веры в самые отдаленные уголки страны. За восемь лет (1706–1714) на длинных горизонтальных перилах, на мощных, глубоко забитых опорах, появилось множество скульптурных композиций, выстроившихся в ряд, словно имена в литании. Если на островке Кампа поэт томится в удушающей тесноте стен, которые нередко ставят в основу “самую частую барочную статую – статую смерти”[1180], то на этой висячей авеню, созданной по образцу моста Святого Ангела в Риме, святые с кимвалами звенящими – с их визионерским пылом и жаждой трансцендентности – окружены воздухом, водой, облаками, лазурными балдахинами небес и гомоном чаек, пикирующих с небес на воду. Факультеты, монастыри и целые династии дворян и буржуа доверили создание скульптур из песчаника разным скульпторам, среди которых были Матей Вацлав Якель, Ян Олдржих Майер, Фердинанд Максимилиан Брокофф, Матиаш Бернард Браун. Пыльные процессии с полевыми цветами тянулись из провинции Моравии и Чехии, произнося “Отче наш” перед этой витриной “небесной аристократии”.
Но нельзя в полной мере прочувствовать загадочность Карлова моста, не рассматривая его в единстве с архитектурой окружающих его строений, которая, по словам Милоша Мартена, единодушно отражает “весь драматизм латинской духовности”[1181]. Со стороны Старого города находится уютная и милая маленькая площадь Крестоносцев (Кржижовницкая), кладезь барочных украшений, “смеющаяся клумба”[1182], к краям которой выходят церкви Святого Спасителя и Святого Франциска, не говоря о Клементинуме. Со стороны Малой Страны – собор Святого Микулаша, над которым “по чьему-то невероятному капризу расположился перевернутый изумрудный кубок медного купола, словно триумфальный маяк”[1183]. В панораме Старого города церковь Святого Франциска монастыря ордена крестоносцев с гибким изгибом ее гладкого и легкого купола встречается со шпилями башни моста – так готика и барокко сплетаются в едином созвучии. И этому согласию с другой стороны моста вторит великолепное единство готической башни въездных ворот Малой Страны и малахитового купола церкви Святого Микулаша, “огромной зеленой розы”[1184], которая гармонирует, в свою очередь, с куполом церкви Святого Франциска Ассизского.
На портике фасада и на крыше церкви Святого Спасителя, в нишах фасада и на аттике храма Святого Франциска Ассизского примостилось множество статуй евангелистов, иезуитов, богословов, епископов, ангелов с атрибутами страстей Христа. Отсюда, от этого обиталища и сонмища святых, от портика церкви Святого Спасителя начинается шествие скульптур из песчаника, обосновавшихся на перилах моста. Словно апофеоз чешского барочного искусства, это величественное шествие направляется дальше – к церкви Святого Микулаша – зеленому куполу с его игрой полусфер и треугольников, который словно надувается, по мере того, как к нему приближаешься от глиптотеки статуй на мосту.
Сейферт вспоминает пчел, которые весной, окоченевшие, словно они родились подо льдом, вылетают из-под сутан святых и прочих христовых воинов, стоявших ровными рядами на Карловом мосту[1185]. Этот “строй” статуй из песчаника, который иноземному путешественнику кажется двойным строем мушкетеров[1186], являет собой также бесценный образец самых различных церковных облачений: далматики, митры, береты, епископские посохи, фелони и прочие священнические ризы из развевающихся тканей, с каскадами драпировок на сутанах, напоминающими бушующие волны. К этому набору всех видов облачений присовокупляется целый арсенал атрибутов: кресты, Евангелия, цепи, четки, нимбы на палочках, словно сахарная вата нашего детства, книги и гусиное перо святого Фомы, вазы со сценами жития святого Антония Падуанского, свод законов святого Иво, палица Иуды Фаддея, сосуды с мазями Косьмы и Дамиана.
Вокруг этих небесных покровителей собрался также небольшой “зоопарк”, целый небесный проспект, обиталище херувимов. Один ангелочек несет корзину с хлебом, другой с помощью раковины хочет вычерпать все море, третий несет улей, другие держат гербы, картуши и атрибуты различных покровителей. Кто-то забирается на скалу, кто-то кружится в воздухе, словно крылатый цветок. В скульптурной группе святого Гаэтано головки ангелов вместе со стайками каменных облаков окружают обелиск, который завершается огромным сердцем. Хотя в этом сонме собраны по большей части местночтимые святые, он демонстрирует столь характерный для барокко экзотизм[1187]. Мне вспоминаются турок и еврей в скульптурной группе святого Викентия Феррера и святого Прокопа Сазавского (бородатый еврей, обернутый в талес, с морщинистыми руками, словно посланец легендарного рабби Лёва), турок-надсмотрщик над узниками-христианами на пьедестале святого Феликса де Валуа и святого Жана де Мата, индийский принц и два пажа, стоящие на коленях перед святым Франциском Ксаверием, поднимающим крест, негр, татарин, самурай, индус, расположенные на постаменте той же самой скульптурной группы, Азия в роскошных одеяниях волшебницы в скульптурной группе Святого Игнатия Лойолы[1188]. Некоторые скульптуры влтавского конклава особым образом отпечатываются в памяти. Наибольший интерес вызывает скульптурная группа святой Лютгарды. Обращаясь к Христу, барочный поэт и органист Адам Михна из Отдрадовиц писал: “Святая Лютгарда, вечная – твоя обожаемая любящая дева, – нашла в твоем сердце священную трапезу… и вкусный сладкий мед”[1189]. Удивительная баллада из камня, выполненная Матиусом Бернардом Брауном, изображает воздыхания этой цистерцианской святой, возлюбившей Христа. А надпись гласит: “Vivificum latus exugit cor mutuans corde” (лат. “Оживляющее тело высасывает сердце, беря взамен сердце”). Лютгарда, томящаяся пылким чувством, словно роза в разгаре лета, стоя на коленях, обнимает колени Христа, левая рука которого пригвождена к кресту, а правую Он положил на плечо своей мистической возлюбленной. Эта сцена отражает почти плотскую страсть и необузданные грезы наяву, с амурами на облаках в качестве свидетелей – эдакий тет-а-тет земли и небес, драматизм которого подчеркивается асимметричным расположением всей скульптурной композиции на тяжелой каменной глыбе столь же волнообразной формы, как и широкие, свисающие рукава развевающейся туники цистерцианки. В своем неистовом беге и буйстве все скульптуры Брауна – одного поля ягоды, но еще более свирепый вихрь взъерошивает и перемешивает натянутые и буйствующие одеяния, которые обвивают испещренное градом морщин уродливое тело другой статуи скульптора, уже не из этого ареопага, и даже высеченной не из песчаника, а из липы, – наводящего страх и ужас святого старца Иуды Фаддея.
Самое пугающее существо из глиптотеки моста – это Турок из скульптурной композиции Брокоффа, так называемый “Турок на мосту” (Turek na mostě), который по степени странности может сравниться с Големом и с бородатым привидением святой Старосты (нем. Heilige Kümmernis) в Лорете. Скульптурная группа представляет святого Феликса де Валуа и святого Жана де Мата, основателей ордена тринитариев, которые боролись за освобождение христиан из рабства неверных, с которыми вместе почему-то затесался славянский святой Иван. Три покровителя расположились на скалистой темнице, из зарешеченного окна которой высовываются, все в искривленных позах, три несчастных христианина с мольбой о помощи. Опираясь на скалу, хмуря брови, дремлет невозмутимый, величественный страж этой пещеры, янычар с большим животом и свисающими усами, в расшитом кафтане, с кривой турецкой саблей и в тюрбане. Его злой сторожевой пес сидит почти на парапете и словно обнюхивает прохожих. Олень святого Жана де Мата застыл над крутым обрывом, как бы прислушиваясь к воплям трех несчастных. Общее расположение скульптур напоминает расположение фигурок в барочных вертепах и статуэток, высеченных ремесленниками из горных пород в Крушне Горы (Рудных горах)[1190].
Оскар Винер рассказывал, что Лилиенкрон во время своих беззаботных прогулок по Праге от души смеялся, увидев угрюмую физиономию Турка, и даже запустил апельсином в открытую пасть цербера[1191]. Отголоски язычества еще прослеживались в провинциях Миттельевропы (Срединной Европы), когда Брокофф изваял эту статую (1714). Образы турок, как воспоминание о набегах, которые они совершали в 1683 г. вплоть до Вены, встречаются повсеместно в произведениях барочного искусства Чехии: и не только в живописных полотнах и скульптурах, но и в балаганных песнях, в вертепах, в народных комедиях, на маскарадах в честь святого Микулаша и на карнавале[1192]. Мустафа с Карлова моста предстает в ином образе, в нетипичном для чешского барочного образа турка[1193] – он не какая-то кариатида, не побежденный раб, а почти призрачная сущность, вселяющий ужас тюремщик, почти адский персонаж в духе Майринка.
В своем рассказе Эгон Эрвин Киш повествует о богатом немолодом купце, торговавшем персидскими коврами, армянине Задриадесе Патканяне, который, переехав в Прагу, женился на Милушке, юной дочери седельника. Днем и ночью он носил при себе саблю, с помощью которой в Эрзуруме он отправил на тот свет свою первую жену[1194]. В воображении напуганной Милушки жестокий армянин соединился с образом злобного Турка с моста. Пока он болтался по кабакам, молодая жена бегала к столь же юному любовнику по имени Тоник. Однажды поздно вечером, возвращаясь со свидания, Милушка бросила камень в кривую саблю каменного мусульманина, и оружие, отлетев от статуи, упало и вдребезги разбилось. Армянин, который ждал жену уже несколько часов и с ума сходил от ревности, занес уже было с ехидной усмешкой саблю над головой Милушки, но вдруг в ужасе обнаружил, что в руке у него остался один эфес[1195].
Во всех статуях на этом мосту – как в тех, что надменно устремляют известковые глазницы в небесную даль, так и в тех, что предаются неистовому экстазу или обращают язычников в христианство и творят чудеса – есть что-то театральное – в их жестах, в выражении эмоций, в этих растрепанных одеяниях. Горделивость, высокомерие и некоторое бахвальство сочетаются со стремлением победить тяжеловесность, прибивающую их к земле. Мне вспоминается напыщенность фигур святых Косьмы и Дамиана, которые, словно два шарлатана, выставляют напоказ свои лекарства; подобная пафосность и в образе святого Иво, покровителя адвокатов и крючкотворов, и в фигуре святого Викентия Феррера, воскресающего мертвеца из гроба, и в статуе святого Прокопа, великого укротителя бесов, под которой свернулся калачиком дьявол.
Среди этих святых нет ни одного статичного и степенного, и, в отличие от самой Праги, ни один из них не страдает кататоническим синдромом[1196]: на своих высоких пьедесталах, подобных крутым скалам, эти небесные клоуны-эквилибристы разыгрывают несколько представлений одновременно. Чтобы вовлечь прохожих в эту игру, некоторые фигуры настолько выступают, что к ним можно прикоснуться: пес Турка, к примеру, или ангел у святого Франциска Борджиа, который уселся на пьедестале, непринужденно свешивая ножки. Даже-после заката статуи не прекращают общаться. Ходили слухи, что когда-то в полночь они беседуют друг с другом с таким пылом и красноречием, что иные богословы позавидовали бы, а в кабаках пьяницы пересказывали эти воображаемые беседы.
Глава 85
Незвал пишет: “…кто не видал, как ночью, в неведомые нам, не предусмотренные календарные дни, статуи сходят со своих смертоубийственных пьедесталов, чтобы, смешавшись с ночными прохожими, обойти все двенадцать пражских мостов, которые все сразу отсюда и не увидишь, – тот никогда не поймет моей поэзии”[1197].
Когда я прочитал эти слова Незвала, мне пришла в голову мысль поставить спектакль на этом мосту, на этом украшенном статуями корабле. Поэтому я и обращаюсь к Вам, господин Крейча[1198], главному режиссеру театра “За воротами”, к Вам, к волшебному ларю, полному сценических идей, не хотели бы Вы взять на себя постановку, в качестве актеров которой будут выступать не только марионетки из песчаника, но и вода в реке, и зеленые “полотнища” Петршина, и помосты Кампы, и башни, и облака на фоне Малой Страны и Пражского Града. Отдайтесь целиком на волю воображения, используйте весь технический арсенал приспособлений, необходимых для неожиданной смены декораций, для воспроизведения дьявольского грохота, фейерверков, внезапных появлений.
Мы начнем со световых эффектов, так как представление состоится 9 октября 1729 г. в честь Яна Непомуцкого. Дело будет происходить на закате. Как на картине Петра Брандла[1199], удушливый свет последних лучей солнца, скрывшегося за облаком, холодный отсвет уходящего дня встречаются с теплым светящимся потоком, со священным светом, который словно исходит от сбившегося с пути голубя, уже растерявшего свои перья голубя Святого Духа. Грохочет тройной залп из двадцати с лишним орудий, распугивая чаек, штопором летящих вниз, и слышится монотонный перезвон колоколов. Акробатические номера с факелами, отблески огней отражаются в окнах домов, в которых живет знать, на силуэтах фигур в монастырских двориках, на зигзагообразном силуэте Пражского Града. Старинные фасады усеяны эмблемами, транспарантами и различным убранством с аллегорическими изображениями. А в качестве кулис выступают улочки Малой Страны.
Искры разноцветных зажженных на башнях моста огней, падая вниз, в реку, смешиваются со сверкающей молнией алых декоративных звезд и полыхающим распятием, возвышающимся над куполом церкви Святого Франциска. Словно светлячки, скользят по водам Влтавы лодочки, украшенные хвоей, и огни фонарей дрожат, словно кролики[1200]. Толпы верующих на набережных, на маленькой площади Крестоносцев, на острове Кампа, эти подданные “перевернутого царства”, жаждущие оптического обмана, уставились в небеса, в которых парят стаи херувимов, как на плафонах барочных живописцев.
На двух кораблях триста музыкантов, играющих на трубах и литаврах, устроят концерт под сводами моста, на котором стоит статуя Яна Непомуцкого. И тут же с небес обрушится град бенгальских огней, гигантские огненные шары и спирали – аллегории молчаливого покровителя. Под мостом взбаламученная вода, постоянно меняя цвет, будет то зеленой, как оливковая роща Гефсиманского сада, то мутной, как та бурда, в которой мыл руки Понтий Пилат, то желтоватой, как вино с желчью, то черной, как темнота на Голгофе в шестой час, то алой, как кровь Господа нашего, то мертвенно-бледной, как Его тело, пригвожденное к кресту, то пурпурной, как погребальные одежды священников в Страстную неделю, то пепельной, как плач Праги, бездыханной Праги, ждущей, пока кто-нибудь подаст ей губку, пропитанную уксусом.
В полночь погаснут огни. Разойдется толпа. Но на мосту будут слоняться бездельники, опьяневшие от вина, струившегося из фонтанов напротив архиепископского замка. Кто-то, напевая и навеселе, понесет огромные свечи, как те, что изобразил Брандл на картине “Смерть святого Винтиржа” (1718) в костеле Святой Маркеты Бржевновского монастыря. Пройдут три музыканта в черном, во фраке и котелке, с покрасневшими глазами на белых, как мел или белила, физиономиях, с гобоями под мышкой. Пять ангелочков-помощников держат в руках лилию, пальмовую ветвь, факел, корону и крест (атрибуты Яна Непомуцкого), прыгают и танцуют перед аркой, имитируя Давида, возвращаясь в монастырь урсулинок в Градчанах и занимая свое место на фреске Вацлава Вавржинеца Рейнера (1727), с которой сошли, чтобы поучаствовать в празднествах. Проходят и осведомители, и кайафы, и искариоты, книжники, и со шпагой наперевес какой-нибудь высокомерный Епишев[1201] или Рейхспротектор[1202], или дон Маррадас, какой-нибудь Ковьелло[1203], лодырь и сплетник, некий дон Исквакера, который обделывается каждый раз после приказаний иностранцев. И провалиться мне на этом месте, если эти трое, которые ковыляют, крича по-турецки: “Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его”, – не те три христианских узника, которых Турок держал в темнице.
Вдруг раздается такой жуткий грохот, настолько невыносимый треск, что кажется, будто мы находимся у Беневентского орешника[1204]. Статуи, словно в каждой по десять духов, в гневе приподнимаются, дрыгаясь как марионетки, свешивающиеся с пальцев кукловодов. Некоторые даже поднимаются со своих пьедесталов. Латинские надписи на постаментах невероятным образом перемешиваются, буквы меняются местами, в духе Иржи Коларжа. В испуге разбегаются последние несчастные прохожие.
Но продолжается это недолго. Вскоре святые становятся на свои привычные места и вновь напоминают могильные памятники. Мрштик писал: “По обеим сторонам моста они вырастали из пустоты, словно черные трупы”[1205]. Теперь они напоминают восковые фигуры, без тени оживлявшего их пафоса, изысканно одетые фетиши, злобно усмехающиеся святые пугала. Вычурность, триумфальность, величественность этих церковных облачений сменяются полной противоположностью – смесью бренности, траурности, опьянения небытием – резким запахом смерти. Среди статуй есть некоторые, напоминающие жутких мумий, хранящихся в открытых гробах в больших криптах находящейся неподалеку Святой Марии Победоносной[1206], построенной в испанском стиле. С вершин Пражского Града один актер (по всей видимости, Радован Лукавский) в огромный мегафон читает поэму “Что есть Бог? Что есть Человек?” (1658) иезуита Бедржиха Бриделя[1207] – поэму, в которой противопоставляются червоточащая ничтожность наших бренных глиняных тел, худоба постников и бесконечная власть и мощь Господа.
И в этот момент – неожиданный сильный порыв океанского, а не речного ветра, из тех, что вздымали волны к звездам, а огромные каравеллы Ост-Индийской компании – ко дну. Во время этой бури, имитирующей так часто описываемые в чешской барочной литературе ураганы[1208], все статуи произнесут молитву “repulisti me domine” (“очисти меня, Господи”), святые из песчаника исчезнут, отчего мост совсем опустеет и станет призраком, точно монастырь в Спаццавенто[1209].
На восходе статуи, вернувшиеся на свои постаменты, вновь приступают к своим речам и проповедям, акробатическим номерам и полетам в потусторонний мир, а прохожие с огромными тюками бредут по этому речному коридору, рассеянные, хмурые, не обращающие никакого внимания на это литологическое кабаре. Сквозь облака пробивается луч солнца, и пока чайки набирают высоту, чтобы потом ринуться вниз головой, солнце, как писал Голан, “просачивается меж зубов статуй”[1210]. Рыбаки, местные “тихие психи”, в своих речных челноках забрасывают удочки в воду[1211]. “Там, на реке, – пишет Кафка в своих дневниках, – плавали лодки, рыбаки уже забросили удочки, день был пасмурный. На набережной молодые люди облокачивались о парапет, скрестив ноги”[1212]. Берега будут кишеть этими пражскими зеваками и бездельниками, которые только и делают, что что-то рассматривают, этими обездвиженными пилигримами, которые чего-то ждут. Вверх и вниз по бульвару будет прохаживаться странный тип в старомодном цилиндре и продавать свои книжонки, выкрикивая: “Захватывающие истории! Захватывающие истории! Турок с моста. Экстаз святой Лютгарды”.
Глава 86
Магическая Прага: сборище и склад хлама и реликвий, старых орудий, груда отбросов, блошиный рынок, ярмарка всякого барахла и рухляди. Не случайно начиная еще с xvii века блошиный рынок кишел в самом центре чешской столицы, посреди Старого города, за стенами гетто. Со своих лотков наперебой кричали лавочники, скупщики золота, предлагая прохожим обувь, золотые и серебряные монеты, часы, шляпы, кинжалы, попугаев, клетки с канарейками, домашнюю утварь, старинные Библии, инкунаболы, книги, шубы и длинные халаты. Здесь в xvii веке сбывал свои картинки за один дукат художник Норберт Грунд[1213]. Торговцы продавали блины, свинину, горох со свиными шкварками, доставая свои дешевые лакомства половником из котлов на колесиках. Толпа любопытствующих зевак бродила по улочкам и небольшим площадям, перегороженным обшарпанными деревянными бараками. В эту давку затесались бродяги, попрошайки и нищие.
Хотя от этой магии старого блошиного рынка мало что осталось, в сущности, для Праги осталось характерным постоянное кишение. До сих пор, как пишет Грабал, на месте былого рынка “у продавщиц лент от носа разлетаются цветастые ленты, когда их отмеряют с помощью локтя, у зеленщиц каждый день на верхушке шляпы вырастает зонтик… у цветочниц в карманах, как у кенгуру, тюльпаны всех возможных цветов… попугайчики бьются в клетках, словно поэтические метафоры”, а старушки “с лицом, испещренным всеми знаками зодиака, с двумя кусочками кожи сервала вместо глаз… выставляют несусветную дребедень: одна продает зеленые розы из перьев, шпагу адмирала, клавиши для аккордеона, другая предлагает военные шорты, полотняные ведра и чучело обезьяны”. До сих пор “здесь воняет новорожденными, отсыревшими соломенными тюфяками, уксусом и коноплей”[1214].
В начале века блошиный рынок пышно расцветал, в основном на Рождество. На Староместской площади за одну ночь вырастал целый город дрожащих на ветру временных бараков. Желтоватому свету газовых фонарей вторил мерцающий отблеск свечей в стеклянных шарах и масляных лампах[1215]. В этом сказочном месте мне встречались мошенники с картузианскими дьяволами[1216], прорицатели с попугаями, которые из клюва извлекали предсказания судьбы, далматинцы с корзинами, заполненными зеркалами, безопасными бритвами, презервативами. “Мороженое, мороженое, фруктовое мороженое!” – кричали мороженщики. Повсюду слышались странные выкрики: “Инжир, американский инжир!” “Подтяжки прекрасной пани Манды! (Kšandy paní Mandy!)”. Как писал Пауль Леппин, “среди пряничных всадников, желтых труб и детских барабанов толпился народ, в этой давке девушки по двое пробивали себе дорогу. Огоньки колыхались на ветру, дрожали над выставленными сладостями и высвечивали красные тюрбаны продавцов рахат-лукума”[1217].
В тирах, заполненных ленивыми женщинами, прикорнувшими у окна, словно собачки, стреляли по гипсовым трубкам. Кашпарек зачитывал свои фарсы в передвижных лавках кукловодов[1218]. Сказители хвастались новыми любовными и криминальными историями, указкой показывая сцены, изображенные на натертом воском экране. Еще больше усиливая живописную неразбериху, повсюду располагались механические театры со сценками из жизни шахтеров, театральные задники, музеи, кабинеты с восковыми фигурами, с восковой говорящей головой, обезглавленной дамой, морской нимфой, чем-то средним между набитой соломой обезьяной и плешивой козой[1219].
Болгарин Дуко Петкович продавал турецкую колбасу и турецкий мед, твердый, как камень, и хрустящий рахат-лукум, усеянный горьким миндалем: он отрезал его от большого куска маленькой секирой, или гильотиной, как вспоминает Киш[1220]. На этих ярмарочных гуляньях в Праге каких только не было лакомств: и мятные лепешки, и сиенский кулич панфорте, “сладкое полено”, “хлеб святого Яна”, pendrek (лакричные конфеты, по-немецки Bärendreck – “медвежий помет”), curkandl (засахаренные леденцы), mejdličko (коврижка), разноцветные призмы с мыльным привкусом, безе, разноцветные драже, пряники, крендели, миндаль, щербет, полосатые леденцы, špalik (кусочек сахара цилиндрической формы, украшенный цветком), засахаренный аир и еще бесконечное количество сластей разного рода, вкусностей и бланманже. Рядом со всем этим расположились фигурки черных трубочистов, которые появлялись в витринах со святым Николаем, рядом с орехами в золотой глазури: трубочисты из сморщенного чернослива в белых бумажных беретах и лестницей за спиной рядами выстроились на длинных полках[1221].
В качестве символа уличной торговли Праги выступает пан Марат, старьевщик, который в конце прошлого столетия в течение двадцати лет сидел, словно персонаж с картин воскресных художников, за своим малюсеньким прилавком под сводами галереи напротив кафе “У Штурму” на Угольном рынке или в гуще блошиного рынка[1222]. Отслужив гранатометчиком на четырех войнах, голый как сокол, он принялся продавать оборванцам тряпье и всякое барахло, собранное по разным кучам и свалкам. Дождь ли, снег ли, этот старьевщик с возбужденным выражением испещренного морщинами лица неподвижно стоял на фоне дряхлого барака, этой халупы с посеревшими облупившимися стенами.
На источенной червями лавке и в двух дырявых котомках он хранил рваные лохмотья, поломанные кастрюли, столовые приборы, лампы, выпачканные галстуки, верхние части подсвечников, трубки без наконечников, потертые пряжки, башмаки без пяток и подметок, щетки без щетины, кольца цепей, целую кучу зонтиков без купола или спиц, грязные воротнички, обломки бритв, ножей, очков, вилок, несвязные обрывки детективных романов: короче говоря, кучу паршивых мелочей, подобранных на самых жутких свалках и загаженных помойках Праги. А на деревянном кресле перед этой вавилонской башней запыленного барахла гордо восседал господин Марат в заштопанном бурнусе и засаленном военном кепи.
Прага – это не только роскошь барокко и вертикальные линии готики, но и этот Марат с хламом, ненужные вещи на мостовой или в ларях, дешевые, неряшливые поделки, отбросы, ветошь старьевщиков, доживающие свой век реликвии, произрастающие, словно горчичные семена в огороде фантазии[1223]. Еврейское присутствие, бережливость чехов, их пристрастие к вещам, “молчаливым товарищам”[1224], особенно в отсутствие новых, к поломанным безделушкам, требующим починки, – все это создает представление о Праге как о большом рынке. Еще совсем недавно в старых буржуазных домах выцветшие сундуки были забиты отстегивающимися воротничками и цилиндрами, которые какой-нибудь господин Глок, советник Габсбургов, носил в Вене, а также сломанными безделушками, бесформенными ботинками, цветными открытками и прочей ветошью, которую бережно хранили до полного износа, как старомодные и поношенные платья в забитых до отказа шкафах хозяйки гостиницы[1225].
На метафизическом блошином рынке города на Влтаве продавались и безделицы с танцевальных вечеров xix века, пустяковины с балов в Жофине и других залах, которые давали организации с цветочными именами: “Тубероза”, “Гардении”, “Петунии”, подарочки, которые девушки вплоть до смерти хранили на дне своих шкатулок. Картонные, шелковые, бархатные, кожаные призы, полученные на балах, в форме четырехлистников, липовых листочков, колчанов со стрелами, маленьких альбомов с золотистой оторочкой, втулок с вращающимися цилиндриками, с нанесенным на них списком балов. Все пустяковины с быстротечных балов, программки, напечатанные золотыми, алыми, серебряными буквами на глазированной бумаге, к которым прилагался карандашик, чтобы дама могла записать имя партнера[1226].
Был еще один блошиный рынок, который перемещался из одной пивнушки в другую, отчего вся Прага превращалась в движущийся балаган. В романе “Санта Лючия” Вилем Мрштик описал это хождение старьевщиков взад и вперед в пивной “У Флеку” в конце xix столетия: “…беспризорная девка с растрепанными волосами, что бегала от стола к столу, предлагая спичечные коробки, торговцы из Кочевье с плетенками на шее, скульпторы со слепками гипсовых статуй, словно измазанные мукой, кроткие старушки с целыми пирамидами апельсинов и яблок из Мейсена, продавцы картин с окровавленным ликом Христа и обнаженными соблазнительными нимфами со скрещенными ногами и с телами балерин, продавцы миндальной нуги и ярмарочные торговцы с птицами, вытягивавшими билетики для гадания…”[1227].
Сюда стоит добавить несчетное множество продавцов засахаренных фруктов, барометров, надувных шариков, лотерейных билетов, сельдей в свертке, зажигалок, жареного миндаля, огурцов, плавающих в мерзкой мутной жиже. Нескончаемый поток товара тянулся из одной таверны в другую. Отдельно стоит упомянуть “тележки продавцов жареных каштанов”, которые “по ночам светились красными огнями на краю проезжей части”[1228], ночные чайники на колесиках, самодвижущиеся самовары, прототипом которых служил небольшой паровоз, который тащила собака, под названием “Скорая помощь горячих напитков” или передвижное кафе “Канделябр”: видимо, настоящий канделябр с подвешенными бутылками, который владелец прислонял прямо к фонарному столбу[1229].
Это театральное действо с перекупщиками и старьевщиками, с поломанными, не подлежащими починке приборами приближает пражских сюрреалистов к парижанам, которые так же преклоняются перед старомодными артефактами с блошиного рынка. Механические танцующие фигурки, стеклянные шары, лотерейные столики, ярмарочные палатки, таблицы хиромантов с линиями жизни, маски, затертые зеркала, сломанные статуэтки, обломки, гробики с низкопробными арабесками, амурчики с надгробных стел: полный набор заплесневелого товара с блошиных рынков перемешался с сюрреалистическими атрибутами на фотографиях из цикла “На острие этих дней” (1935) художника Йиндржиха Штырского[1230]. Ангел с расправленными крыльями висит на фронтоне аптеки и держит надпись: “Материалист”. На витрине одной из парикмахерских кокетничают женские манекены с кудрявыми шевелюрами между флаконами и рекламными щитами Одоля и Биркенвассера. Странный запах ортопедических магазинов исходит от сломанных кукол с пластмассовыми туловищами, как на фотографиях Штырского. Вопреки стандартным представлениям, можно сказать, что пражские сюрреалисты – наследники блошиных рынков из-за их пристрастия к поломанным куклам, тирам, паноптикумам, парикмахерским манекенам, карусельным деревянным фигуркам, ярмарочным афишам, предметам с отбитыми краями[1231].
Глава 87
Магическая Прага: скопление таверн и пивных на любой вкус, множество известных забегаловок, мир торжественного опьянения и плутовства трактирщиков, главным из которых был защитник всех пьянчуг и подвыпивших нищих Лумпацивагабундус. Кто мог забыть множество харчевен из романа Гашека? А кто не помнит “У чаши” – землю обетованную Швейка и Водички, а “Куклик”, где “играют на скрипке и на гармонике” и где “бывают уличные девки и другие приличные люди, которых не пускают в «репрезентяк»”[1232]?
Во второй половине xix столетия еврейский квартал кишел бесчисленными кабаками – беда кошельку и погибель для печени. Особой популярностью пользовалось сомнительное место, приют всякого сброда “У Дейла”. Этот притон, который открыл обнищавший Мамерт Дейл, бывший владелец дома для умалишенных в Малой Стране и кафе “Стара Славия”, был одновременно игорным домом, винным погребком и приютом для бродяг. В подполе, в душном погребе под названием “Žbluňk” (“Всплеск” – название имитирует шумное падение тела в стоячее болото) на промокших тюфяках ютились кучи нищих, убогих, бродяг, воров и фальшивомонетчиков.
В этом подвале, в этой влажности, при слабом свете покрытых копотью керосиновых ламп “всплескники”, которым было запрещено заходить в кабак, играли на расческах, обернутых в веленевую бумагу[1233], резались в карты, ставили театральные сценки, так что сидящая наверху элита даже не замечала их. Время от времени полицейские в плюмаже из петушиных перьев врывались в катакомбы. Хозяину удавалось держать в узде мошенников, скрывающихся в подземелье, но когда в 1893 г. он покончил с собой, повесившись на дереве, полиция закрыла кабак “У Дейла” вместе с его подземными притонами для бродяг[1234].
Глава 88
В тот же день был закрыт и другой притон, “Батальон”, о котором говорит кукловод Цвак в “Големе” Майринка, рассказывая о превратностях судьбы доктора Гульберта. Этого странного персонажа звали не Гульберт и не Унгр, а Угер. Франтишек Угер родился в 1830 г., получил юридическое образование, впоследствии стал великолепным юристом, а также депутатом в чешском сейме. По мнению Цвака, “лицо у него было все в прыщах, ноги кривые, как у таксы”, а жил он, словно нищий, на чердаке[1235]. Красавица, на двадцать лет его моложе, на которой он женился, изменила ему с его самым близким другом, лейтенантом Хойером, и сбежала с ним, обобрав мужа до нитки[1236]. По словам Майринка, легкомысленная жена-бесприданница, пусть и благородного происхождения, сбежала с бедным студентом, а Гульберт, у которого не было своих детей, был его благодетелем, так что ни у кого не закралось никакого подозрения.
И вот начинается мелодрама. Узнав о супружеской измене, застав их с поличным, Угер упал, словно подпиленный дуб. О несчастная, да будь проклято твое предательство! Придя в себя, он совершенно обезумел: дважды пытался покончить с собой, а выписавшись из больницы, искал облегчение в алкоголе. Как пишет Майринк, муж стал свидетелем адюльтера, как раз когда нес жене букетик роз на ее день рождения. “Говорят, что голубой василек может навсегда потерять свой цвет, если на него упадет тускло-желтый, серый отблеск молнии. Вот так навсегда ослепла душа старика в тот день, когда вдребезги разлетелось его счастье”[1237].
Оставив теплый дом, он отправился ночевать в хлевах и подвалах на кучах мусора, словно он тоже был одним из отживших свой век предметов с пражских блошиных рынков. В грязных лохмотьях, без гроша в кармане, он одичал и отощал. Похожий на тень, на жертву малярийной лихорадки и на удушенную мумию, он бродил по улицам с протянутой рукой, словно Педант, прося милостыню у своих коллег адвокатов и торговцев, чтобы потом выпивать с прочими оборванцами.
Игнат Германн вспоминает, как встретился с ним впервые в 1869 г.: “Его ноги тонули в стоптанных башмаках, которые с трудом держались на нем, отчего его семенящая походка становилась еще более шаркающей. Это ощущение усиливали согнутые колени. Штаны были ободраны внизу и заляпаны старой, уже засохшей грязью. В роли одежды у него выступало длинное узкое полинявшее пальто цвета ржавчины, застегнутое до подбородка. Очевидно, что под пальто у него не было никакой рубашки, по всей видимости, и трусов тоже, потому что штаны развевались у него, словно на ветру. На опухшем, почти вздувшемся лице от подбородка и до ушей был повязан грязный пестрый платок. Узелок от платка на макушке скрывался под сплющенным котелком”. Брат Германна, доктор юриспруденции, подал Угеру серебряную монетку, и тот “с невероятной жадностью схватил монетку своими грязными руками. Грязными, словно трухлявая палка, уже без металлического наконечника. Какими опухшими были его щеки! С мешками под глазами, с помутневшим взглядом, водянистым, с запутанными клочками усов, а остальная часть лица полностью заросла щетиной, как у каторжника”[1238].
Глава 89
Майринк рассказывает, как Гульберт вечером того же дня, когда застал жену с воздыхателем, напившись водки, практически без чувств валялся в “Салоне Лойзичек”, который впоследствии стал его постоянным убежищем. Однако он путает “Лойзичек” и “Батальон”. Такая деталь, как оловянная ложка, привязанная к столу цепочкой, ложка, которой Цвак отбивал время[1239], отсылает как раз ко второму заведению; более того, в комедии Шмидта “Батальон” ложки привязывались металлическими проводами не к столам, а к горшочкам.
“Лойзичек” Майринка, который заполонили подобные призракам проститутки, умалишенные дьявольские сущности, раскрашенные в различные цвета, одинаково далек как от “Батальона”, так и от настоящего “Лойзичека”. Таверна “У Лойзичека” – этот облезлый притон на улице Длоуга Тршида между Еврейской ратушей и Староновой синагогой просуществовала намного дольше других в Пятом квартале. Жизнь начиналась после полуночи: под музыку забытого пианино, на котором бренчал пожилой пианист – к нему все обращались “Господин маэстро”, – пели охрипшими голосами, распутницы подсаживались к пьяницам и выпивохам, чтобы потом удалиться. Хозяин Алуа Флориан, по прозвищу Лойза, или Лойзичек, толстый коротышка с впалыми плечами и вытянутым лицом, по форме напоминающим шишку, покончил с собой, как и Дейл[1240].
Все эти кабаки и харчевни были сделаны из одного теста, эти волчьи логова, эти барные стойки с потными лбами и склоненными от крепкого пива головами. Но Густав Майринк превращает пошлый “Лойзичек” в место встреч, объединяющее колорит Сецессиона с дьявольщиной гофмановского пошиба, предшествующей Гофману, в непристойный и вместе с тем сюрреалистический балаган, в пещеру с магическими масками и сомнительными привидениями, с разрисованными шутами, у которых черные круги под глазами и печать ангела смерти на челе.
Глава 90
В омерзительной еврейской забегаловке “Батальон”, на углу улиц Платнержска и Микулашска, напротив трактира “У зеленой жабы” ошивалось сборище исхудалых и обездоленных сущностей. Эта яма была ночлежкой и штаб-квартирой Гульберта-Угера[1241]. Луч яркого света смог бы высветить в этом глубоком тесном подземелье, в густой темноте, пропитанной дымом и ядовитым смрадом, муравейник подозрительных личностей, рож доходяг, сбежавших из анатомических театров, бледных физиономий, словно выбеленных свинцовыми белилами, пьяных мошенников, напевающих хриплыми голосами, грязных проституток, которые то и дело разражались грубым хохотом, оборванцев с мутным взглядом, вместе с отрыжкой испускающих дух, сутенеров, шулеров, бандитов.
Из утвари в этой норе с ободранными стенами с дырами на месте выпавших кирпичей были: всего пара скамеек и столов, к которым на цепочках были прикручены ржавые ложки, разбитое зеркало, висящее рядом с входной дверью, маленькая печка, куча емкостей с ромом и другими напитками, в частности с можжевеловой и персиковой настойками, которые потягивали посетители вместе с чесночной подливкой, купленной в трактире напротив, заставленный кувшинами, графинами и грязными стаканами прилавок – прилавок, за которым восседали хозяин, приземистый, горбатый бывший маркитант, и его жена, когда-то надсмотрщица в тюрьме.
“Батальон” получил свое название после той зимней ночи, когда какой-то пьяница нацарапал это слово мелом на ветхих дверях. Гульберт возложил на себя обязанности главы этой нелепой шайки “львов кутежа”, расположившейся там, этого братства отверженных, горой стоящих друг за друга, готовых при необходимости глотку перегрызть за своих. “Батальон”, хор из этой “баллады оборванцев”[1242], подчинялся юристу: он руководил набегами своих “подопечных”, распоряжался выручкой, приносимой ворами и попрошайками со своих заданий, охранял “архив” и общий гардероб, вернее, два “представительских костюма”: один праздничный для торжественных мероприятий (сбор пожертвований, вызовы в полицию, концерты, свадьбы), который подходил не каждому нищему, выглядели они в этом костюме чудаками, словно ослы в пурпурной мантии; а второй “для дел” – набор лохмотьев прокаженного, настолько разодранных, что полицейские не могли не схватить того, кто носил такое. А это и было основной целью “батальонщиков”: чтобы тебя арестовали и ты получил в тюрьме более приличную одежду, чтобы потом перепродать ее старьевщику и тем самым пополнить кассу шайки.
Юрисконсульт пил столь отчаянно, что зачастую катался по столам и засыпал, как убитый. И когда он, свернувшись в углу калачиком, с осоловевшим взглядом рассказывал товарищам о своем прошлом, о несчастной любви, раскрывая перед ними весь свой багаж печальных воспоминаний, впуская в свой мир тревог и склад огорчений, гул, крики, смех, словно по волшебству, прекращались, оборванцы снимали шляпы и склоняли головы. И, по словам Майринка, нередко какая-нибудь расчувствовавшаяся шлюха протягивала ему полузавядший цветок[1243].
Друзья пытались вытащить Угера из этой трущобы, но он всегда возвращался в свой “Батальон”, к своей персиковой настойке, бурными овациями его встречали все мошенники, и он снова облачался в лохмотья. И когда ему надоедала чрезмерная забота, он приказывал своим товарищам гнать в шею всех непрошеных помощников. Как утверждал Майринк, его нашли окоченевшим на скамейке на набережной. А мне кажется, что его обнаружили всего побитого за воротами на куче мусора, отвезли в больницу к сестрам милосердия, где он и скончался 11 сентября 1871 г.
Вошло в традицию, что на похоронах любого профессора Карлова университета присутствовали декан и секретарь факультета, к которому принадлежал умерший, и несли его знаки отличия. За упряжкой из двух коней, которая из морга на Ольшанское кладбище везла телегу с гробом Гульберта-Угера, в тогах шествовали представители юридического факультета, а секретарь в бархатной алой мантии с обшивкой из горностая держал золотую цепь на подушечке из парчи, а также монахи из больницы сестер милосердия, а в отдалении шел весь “батальон”, толпа рыдающих нищих, один из которых, как писал Майринк, был даже оборванец, одетый в газетную бумагу, подвязанную бечевкой.
Майринк рассказывает, что, по завещанию Гульберта, каждый “батальонщик” каждый день получал бесплатно в “Лойзичеке” суп из таза, напоминающего огромную миску. На самом деле после смерти Угера “Батальон” распался, а его приспешники отдали Богу душу либо от крайней нужды, либо из-за алкоголизма. Кабачок вскоре был закрыт под предлогом “оздоровления” нации и, словно от меча истребляющего все на своем пути ангела, был стерт с лица земли.
Глава 91
Гульберт-Угер стал ключевой фигурой пражской мифологии. Легенды умножили в тысячи раз трагичность его истории. В основном распространителем истории Гульберта-Угера стал актер и фолк-певец Франтишек Леопольд Шмидт, в его единственном представлении “Батальон”, в котором он исполнял роль доктора Унгра (Угера), “короля бродяг”[1244].
Шмидт (1848–1915) открыл первое в Праге кафе-шантан в трактире “У белого лебедя”, нечто вроде кабаре и кустарного театра, о нем помнят до сих пор, потому что это место связано с именем Аполлинера. Он карикатурно изображал разных людей, персонажей из старой Праги, “простодушных повес”, а особенно хулиганов. На голову криво нахлобучивал берет, а в зубы вставлял сигарету. Его комедийные сценки изображали целую ватагу мошенников, бандитов, “философов” дна, проституток, героев забегаловок: и этим объясняется его живой интерес к судьбе Угера.
“Батальон” Шмидта, “картинка мира алкоголиков” с едва уловимым пафосом описывает ту “гнусную берлогу”, считая, что жизнь преступности в то время была чище, чем приукрашенная жизнь честного люда. Тщетно коллеги пытаются вытащить его из этой клоаки: Унгра воротит от разнообразных форм мошенничества порядочных людей, он снова и снова погрязает в этом отвратительном царстве нищеты, мучавшемся из-за его отсутствия.
Шмидт через мучительное разочарование падшего юриста передает часть собственных страданий несчастного бродяги, втянутого в мелочную жизнь пивных. В его комедийных сценках содержатся все те же слезливые приемы, характерные для сиротливых этюдов в xix веке: обязательно должна быть встреча с уличной женщиной с чахоточным ребенком. Сидя на бочке, уставившись в пустоту, Унгр-Шмидт от всего сердца сочувственно вздыхал, видя несчастного пьянчугу, в глазах которого двоились фонари, он напевал дрожащим голосом столь грустную песню, что израненные души не могли сдержать слез.
- Ах, все уже в грязи,
- Тяжелой оказалась попытка,
- Как младенец, я плачу,
- Но зачем мне это?
- Солнце уже погасло,
- Моя любовь прошла,
- Пусть Бог тебя накажет
- За то, что оставил ты меня[1245].
В другой весьма посредственной одноактной комедии “Командир «Батальона»” Йозефа Хайса-Тынецкого (1885–1964) Угер, оказавшийся в приюте “На Карлове”, поочередно играет на органе то подобные песенки, то церковные мелодии. Юрист, побеждая здесь ностальгию по кабаку, изо всех сил старается освободиться и вернуться к размеренной жизни в надежде, что вновь придет та, что его предала и променяла на офицерские погоны. Но женщина отказывается вернуться к нему, и Угер, в безумстве разразившись хохотом, сорвав с себя галстук и воротник, проклинает благовоспитанное общество с его “безгрешным обликом” и “моральным обличьем”[1246].
В легенде сохранилось несколько имен бедолаг из этой харчевни из окружения Угера. Вспомним некоторых персонажей из его верных оруженосцев. Верзила с плоским, словно башмак, носом, который продавал ножницы и, занимаясь анатомией, “переделывал природу”: перекрашивал живых птиц, чтобы придать им больше блеска, переставлял кожу одного животного другому, превращал воробьев в желтых канареек, а мышей в кротов и белок, а затем сбывал их на блошиных рынках как “чудеса природы”, и задолго до Гашека с его Швейком вылавливал на улицах бездомных собак, придумывал им родословную и продавал их дуракам на рынках. Вондра, плечистый свинцовый бугай с красным носом и усами, как у военного, загнутыми, словно хвост у тарантула, в красках расписывал свою службу наемным солдатом в папских войсках. Старшина Первого батальона настолько героически боролся с Пьемонтом, что заработал серебряную медаль, которую потом променял на персиковую настойку.
Драматическую роль титана исполнял комик Войта Мушек. Приглаживая лохмы, спутанные на затылке, он декламировал отрывки из Шекспира, пытаясь метать бисер перед свиньями – перед этим неотесанным сбродом. Он бросил труппу, с которой играл, и прибился к гнезду Угера, театральный костюм, в котором он приехал зимой из провинции, “батальон” сбыл на блошином рынке. Бывший чахоточный студент Бохоуш Новак, с тюремным прошлым борца за реформы, продавал карикатуры и исполнял непристойные куплеты в элегантных местах, существенно пополняя кассу “батальона”. В турецком костюме в харчевню прибыл химик Шварц, которого из-за пьянства погнали с пивоваренного завода, на котором он работал, он пересек Балканский полуостров, прибиваясь то к цыганам, то к барышникам, к охотникам на кабанов, бандитам и комедиантам. В кутежах растратил все состояние своей богатой семьи студент Шветска, заядлый гитарист. В этом балагане отверженных не могло обойтись без поэта, трагического и отчаявшегося поэта: таким был Вацлав Шольц (1838–1871), автор сборника стихов “Примулы” (1868).
Глава 92
Легенда об Угере – это на самом деле типичная для xix столетия история многих сбившихся с пути, которые заканчивали свои дни в кабаках. Игнату Германну удалось развенчать миф, лишив юриста-пьяницы того ареола, который ему придал Шмидт. Бесполезное предприятие: это как выселить алхимиков со Златой улочки.
В результате сложнейших умозаключений Германн выяснил, что Франтишек Угер, родившийся в Быстре (Вольтерсдорф, район Ланшкроуна) 23 января 1825 г., изучал право в Оломоуце и в Праге и получил диплом в 1856 г. В 1861 г. он был избран депутатом Чешского сейма, но 26 апреля 1864 г. был лишен мандата из-за того, что он пропускал собрания и пьянствовал. Германн утверждает, что в 1861 г. Угер женился на девушке из провинции, шестнадцатилетней дочери состоятельного мыловара, Аните Х., родившейся в 1845 г., то есть она была на двадцать лет моложе его. Но девочка была влюблена в другого мальчика, торговца из родной деревни, однако титул и положение Угера обаяли мать девушки, а юристу было просто необходимо приданое девушки, чтобы выплатить свои долги.
После свадьбы Угер оставил новобрачную и исчез на несколько недель, в считаные мгновения растратив все приданое и распродав даже часть мебели. Тогда кто-то из родственников девушки, мать или отчим, отправился в Прагу забрать ее вместе с остатками утвари. По словам Германна, девушка не взяла ничего из имущества Угера, не сбежала с самым близким его другом, а просто вернулась в родную деревню в Восточной Чехии. Вернувшись домой, чтобы забыться, она предалась прогулкам, танцам, забавам, типичным для кокеток, и, вызвав кучу сплетен, завела интрижку с мельником, за которого вышла замуж после смерти Угера. Но мельник тоже принялся за кутежи, влез в долги и протянул ноги. А Аннушка переехала в Вену с каким-то железнодорожником[1247].
Итак, желая создать отличный от традиционного образ Угера-Гульберта пьяницы, который разочаровался в любви еще до измены жены, Германн напридумывал целый ряд не менее китчевых происшествий, и разработал другую фабулу, без полутонов и схождения во ад.
Очевидно, что “докторство” Угера отличается от искусства магии архивистов и докторов Гофмана. И если бы он хотел воскресить его образ, ему следовало бы отойти от едва уловимых линий наброска и взрастить в нем зерно безумия, мятежа и отчаяния, которыми его столь щедро наградила легенда. Сделать Угера принцем вонючей канавы, а не пристанища несчастных обездоленных, посадить его на зловредную сцену, в паноптикум.
Но есть и те, кто считает, что “Батальон” с его пьяницами и гулящими женщинами, с его чахоточными и шарлатанами, даже с актером, цитирующим отрывки из “Гамлета” и презирающим тех, кто не понимает его, это всего лишь ночлежка в духе Горького. Обычная ночлежка, в которой, правда, нет ни одного Сатина, выражавшего бы надежду на высокое предназначение человека, ни одного Луки, ни одного нищего, разыгрывающего из себя апостола. Демонизм кутежей вовлек их навечно в эти трущобы, и нет никакого средства от насекомых в их лохмотьях, никакого напитка, который утолил бы жажду их души, и нет спасения, потому что все ничтожно, как утверждают Хамм и Клов. Возможно, однако, что, сойдя с этих страниц, комедиант Войта Мушек пойдет и повесится, как в итоге сделал герой Горького.
Глава 93
В кафе, в кабаках, на улицах Праги обреталось огромное количество всяких чудаков, насмешников, фигляров, паяцев, которые соревновались в степени проявления своих странностей[1248]. Портреты эксцентричных особ начала прошлого века встречаются на страницах романиста и драматического актера Йозефа Иржи Коларжа. С лицом, вымазанным белой и розовой глиной, бровями и волосами, крашенными сажей, в жилетке в цветочек, в светлых кожаных штанах и во фраке бродил по Праге учитель танцев, барон Бонжур. Его легкомысленная возлюбленная Сидони сбежала с цирковым наездником. И барон, обычно столь меланхоличный, мелкими менуэтными шагами обошел весь город, в своем красном галстуке-бантике, шепча: “Сидони, Сидони!” и держа в левой руке в грязной желтой перчатке букетик завядших цветов, словно офицер в “Игре снов” Стриндберга[1249].
Розиной и Розалией (дамочками с мопсом) называли двух близняшек-старых дев, с абсолютно одинаковой внешностью, жестами, грубыми голосами, у которых в конуре на улице Покойников в Малой Стране жил их раскормленный мопс[1250]. Тощие, сморщенные, хмурые, с ястребиными клювами и серыми глазами злобных кошек, они носили одинаковые выцветшие платья с истоптанными шлейфами, черные вуали и, как истинные демонические сущности, плоские фиолетовые шляпки, на верху которых кокетливо подпрыгивал пучок изгрызенных мышами фазановых перьев[1251].
В конце прошлого века у пражских буржуазных семей в ящичке в секретере или на полке в бельевом шкафу хранились толстые альбомы дагерротипов в полный рост, а также поясных портретов[1252] – этакий ларец воспоминаний и реликвий; многие держали его в гостиной, на овальном столе, откуда он подмигивал напыщенным креслам, обтянутым перкалью, фарфору, нелепым статуэткам, серебру в застекленном серванте. В доме Глоха на улице Каролины Светлой я обнаружил интересный альбом со старыми фотографиями, которые изображают на фотопластинках из посеребренной меди предсказывателей результатов лотерей с сальными физиономиями, “египетских оракулов”[1253], пафосных чтецов харчевен, торговцев тайнами, слегка облезлых актрисок, но, в основном, дураков и чудаков конца xviii – начала xix века.
Среди пражских шутов конца xix столетия особым образом выделялся Карличек Бумм, несчастный, выживший из ума из-за неразделенной любви или, как многие считали, из-за того, что он потерял все свое имущество при пожаре[1254]. Скорбный, словно оракул, он сидел на ступеньках вокзала на улице Гибернска и продавал бумажные разноцветные флажки. Вокруг Карличека вился всякий сброд, дразня его, словно Иону Идиота в “арабеске” Неруды[1255]. Но его кротость порой сменялась диким буйством, он разражался градом ругательств, если какой-нибудь нахал орал ему в ответ фразу: “kapsa hoří” (“карман горит”). О Карличеке даже сложили песню на смеси чешского и немецкого с детскими рифмами, в духе считалочек Вильгельма Буша.
С его мрачной физиономией контрастировало радостное лицо пана Доктора, психа, который слонялся по Малой Стране с очками в роговой оправе без стекол и доброжелательно всех приветствовал, словно лицемерный адвокат, щеголяя своим латинским языком. Другой сумасшедший, по прозвищу “Халупка, танцуй!”, по ночам в кабаках, за похвалу добряков и за пару монет копировал неуклюжие ласки и танцы медведей[1256]. В темноте по Пражскому Граду бродил спящий Хонзичек с котомкой за спиной, набитой кренделями, достававшимися бездельникам, старавшимся не будить чудака, похожего на лунатика[1257]. Торопливо семенил посреди проезжей части, подвешенный за свой громадный нос, Якоб Вейс, по прозвищу Гашиле, главарь нищих, оракул попрошаек, который, собирая милостыню в тавернах, не брал меньше десяти краций[1258].
Какой-то лимб, бедлам ненормальных. Однако в чудаковатости никому не удалось обойти Табачного мужчину, который выделывал пируэты на улицах Праги в 70-х годах xviii века. Верзила с орлиным носом, в коричневом костюме, в рубашке из набивной хлопчатобумажной ткани с коричневым рисунком, с развивающимся шелковым коричневым шейным платком, в коричневой шляпе, туфлях из коричневой ткани, коричневых перчатках, зажимавший между пальцами сигару с виргинским табаком, словно барон Виктор фон Дирзстай на одной из картин Кокошки. У него даже волосы были коричневыми, и из коричневых волос был сплетен длинный шнурок для часов. Только очки у него были с белыми стеклами, но иногда он их протирал коричневой тряпочкой. Так, весь в коричневой гамме, к тому же со смуглой кожей и с мрачного вида усами, он походил на огромную сигару, на памятник никотину – не случайно люди прозвали его Виргиниус.
Страстный любитель табака, как Манилов в “Мертвых душах”, Виргиниус (вернее, писатель Эдуард Мария Шранка – наполовину чех, наполовину немец) держал в огромном шкафу за стеклом различного рода приспособления для курения: пенистые трубки с серебряной отделкой, мундштуки самых разнообразных форм, трубки из орехового корневища, из янтаря, из обычной и обожженной глины, турецкие наргиле и сибуки, обернутые в шелковую ткань и парчу, украшенные канителью и жемчугом, трубки для курения опия, спички, старинные огнива, агатовые и стеклянные блюдца с щепотками тертого нюхательного табака. Напротив этого массивного шкафа в секретере чуть меньшего размера громоздились книги – как современные, так и старинные – о возделывании и использовании пасленовых растений.
Комната-музей Виргиниуса могла похвастаться коричневыми стенами с зелеными арабесками в виде листьев табачного дерева, а также целой серией изображений различных привычек курильщиков. Пол, внутренняя перегородка, ковер и кровать (начиная от наволочек на подушках, заканчивая перинами и покрывалом) – все было коричневым. Коричневые тапочки под кроватью. На столах Виргиниус раскладывал пирамиды и коробки с блестящим табаком – как скрученными в трубочики, так и крошеным, пачки марилэнда, скребки для чистки трубок, канделябры, чтобы от них поджигать сигары с помощью бумажных скруток под названием “fidibus”, и еще всякую всячину, используемую курильщиками. Помимо историй о перчатках, пиве, супе, он написал “коричневую книгу”, в которую вошла сотня различных историй, связанных с табаком[1259].
Глава 94
В одном из рассказов Богумила Грабала[1260] некий старый болтун, одного поля ягода с карикатурными персонажами Гашека, пережевывает, как резину, один из своих нескончаемых монологов, забавную речь про все на свете: то он вспоминает эпоху монархии, то произносит какие-то слова невпопад, беспорядочные отсылки к евангельским притчам и сонникам, эротическим анекдотам, хвастливым выступлениям и площадным историям, – постепенно переходя от лисьего плутовства до молитвенной несуразицы. Тяжело в этих чудаковатых пражанах провести грань между наивной спесивой глупостью и хитростью высшей марки, хотя можно спокойно заявить, что они угрюмые и двуличные, словно луковицы.
Подобным лицемерием отличался и бродяга еврейского происхождения Вайсенштайн Карл, который был вхож в литературный круг немецких евреев в кафе “Арко”. Гидроцефал с тощим телом, чей вид всегда вызывал насмешки, изъяснялся на смеси чешского, немецкого и иврита. Его называли именно так, фамилия стояла перед именем. Его биографы (Хаас, Верфель, Урцидиль) стилизовали события его жизни, практически создав пародию в духе экспрессионизма: мятеж сына против тирана отца[1261]. Отец Вайсенштайна Карла был владельцем мерзкого погреба с водкой и сливовицей в одной моравской деревушке. Но сын, который с детства глотал книжки о вреде алкоголизма, однажды воскресным вечером, пока таверна кишела пьянчугами, взобрался на стол и стал грозить божественной карой и невыносимыми муками выпивохам и отцу, который выдавал за кюммель (ликер) виноградные выжимки, вымоченные в желтой краске, а за вино – отвратительное темно-красное пойло. Отец в бешенстве вышвырнул сына из дома.
Фальшивым морализаторством в духе Армии спасения, карикатурой на братское сочувствие, которое отстаивал Верфель в своем сборнике “Друг мира”, слащавой заботой, как при тайной болезни, были проникнуты жесты Вайсенштайна Карла, который, после того как его выкинули на улицу, бродил по ярмаркам вместе с торговцем безделушками и работал помощником в мясной лавке. Так как вечно поддатый мясник поколачивал свою жену, он посоветовал ей бежать, но та, хоть и была легкомысленной натурой, стоило только мужу пальцем к ней прикоснуться, тут же выложила ему все в подробностях, и Вайсенштайну Карлу пришлось уносить ноги. Он нашел пристанище в кафе “Арко” и, подружившись с его завсегдатаями – писателями, стал жить при них, словно угодливый бездельник, развлекая их своими полушутливыми проповедями против алкоголизма, адюльтера и распутства. Хотя много раз они пытались избавиться от него, находя ему какую-нибудь работу, он неизменно возвращался, даже если приходилось идти пешком издалека, поскольку душа не позволяла ему расстаться с ними.
Пражские чудаки были обуреваемы страстным желанием сплетничать, болтать, изумлять собеседников своими россказнями. Грабал называет их “хвастомелями” (“pábitelé”), объединяя в одно слово “пустомеля” и “хвастун”[1262]. В целом речь идет о маленьких людях, которых сильно побила жизнь, о “бесцветных сущностях”, как называл их Неруда[1263], о “бусинках на дне”, как говорил Грабал[1264], находивших утешение в причудах и самом звучании пустых разговоров, в словесном недержании, великолепные примеры которого нам продемонстрировал Швейк. Однажды мне довелось познакомиться с одним из этих невыносимых болтунов, получившим докторскую степень за свое ораторское мастерство, с паном Тополем, бледным белобрысым неудачником, вполне услужливым, который сменил множество видов деятельности – от угольщика до бутафора в театре; он косил под простачка с голубыми глазками и трясся из-за пива так, как черно-желтые иволги, слетающиеся на груши и сливы, и запивал его капустным соком, чтобы отбить запах хмеля. Стоило его позвать, он тут же бежал к тебе с удивленным видом, пританцовывая на носочках и на пятках, словно провинциальный вариант Фреда Астера, при этом на него обрушивался град острот и шуток, по большей части сальных, что он жирный толстозадый комедиант, настоятель храма Святого Фрегонио.
В старой Праге не было большого различия между этими болтливыми чудаками и нахалами, которые крутились вокруг Ярослава Гашека. Колоритный пример – художник и актер Эмиль Артур Питтерманн Лонген, которого Кафка упоминает в своих дневниках, рассказывая о его “мимических шутках” и “красивом прыжке клоуна через кресло в пустоту боковой кулисы”[1265]. Лонген, свободомыслящий цыган, “редкость для рода человеческого”, у которого “смешанные корни – и городского жителя, и индейца”, как он сам о себе говорит в бестолковом романе “Актриса”[1266], – сочинил множество комедий и фарсов для кабаре про австро-венгерскую действительность, героями которых выступают те же личности, что и у Киша и Гашека, да и темы он охватывает те же самые: солдатня, ложь, фекалии[1267]. Я хотел бы обратить внимание именно на его чудаковатость, его словоохотливость, его страстное желание поворчать. Не случайно Кубишта в письме художнику Яну Бенешу в 1910 г., негодуя, писал: “Питтерманн нас прямо-таки терроризирует своей болтливостью и бесконечными перепалками”[1268].
“Не забывайте обо мне, господин Рипеллино”, – обращался ко мне один из самых чудаковатых психов Праги – Ферда Местек де Подскаль, импресарио балагана, уличный торговец, Hanswurst (нем. скоморох), дрессировщик блох. Маленький человечек с длиннющим носом[1269]; этот шарлатан очень хорошо вписывался в балаганную Прагу последних десятилетий существования монархии. Прагу, в которой свои услуги предлагала Донна Ипполита – с двумя бидонами вместо грудей, полусферами, способными выдержать целую балку с двумя мужиками на ней[1270]; моравский гигант Йозеф Дразал, который мог одним кулаком расшибить корову и, словно в комедийном фарсе, поджечь сигару от уличного фонаря[1271]; маркиза ди Помпадур, лилипуточка в халате в стиле рококо со своей грациозной компаньонкой – карлицей[1272].
Ферда Местек добавил к свой фамилии “де Подскаль” (по наименованию района Праги – Подскали, в котором он родился), что стало напоминать благородный титул. Его можно было встретить на всех ярмарках по всей австро-венгерской территории, когда он зазывал зевак в цирки-шапито и деревянные палатки. По мнению Басса, “он брал с собой в гастрольные поездки самого высокого солдата болгарского войска, блошиный цирк, пять карликов, три русских брата-циклопа, безногую даму, двуглавого быка, Илону – даму, которая летала по воздуху, целый воз восковых фигур, даму в татуировках, бородатую даму, женщину-змею, женщину, способную исчезать, принцессу Игарту, женщину-паука”[1273]. Но чаще всего он продавал на ярмарках всякую всячину: “холодный лимонад в бутылках в качестве средства против холеры, баночки с семенами гвоздики в качестве средства от незаконнорожденных детей, мыло – стопроцентное средство от подагры – и драже против выпадения волос”[1274]. Лысина была одной из самых серьезных проблем в эпоху империи Габсбургов, как Швейк сообщает нам в длинном скучном диалоге в поезде, при котором присутствовал генерал-майор фон Шварцбург[1275] на фоне рекламы Анны Чилляг, лысой девушки, которой чудодейственный бальзам ее производства подарил шикарную шевелюру[1276].
В одном из своих рассказов[1277] Ярослав Гашек повествует о деревушке в чешской провинции; рассказ начинается с описания “укротителя змей” Ферды Местека и некоего Швестки, владельца американских горок, каруселей и тира, затем рассказывается об акуле, “грозе северных морей”, которая была приобретена в Праге однажды утром на рыбном рынке, где по дешевке продавали морских рыб. Любопытные быстро подтягивались, “словно с целью прикоснуться к святым реликвиям”. Но это предприятие закончилось весьма печально, и трио попало в кутузку, потому что акула начала разлагаться, и, несмотря на их попытки возродить ее, окропляя всяческими эссенциями, она стала испускать такое невыносимое зловоние, что зрители падали без чувств.
Неудача преследовала Ферду повсюду, и не было ни одного места, где бы он задерживался надолго. “Если бы у тебя было похоронное бюро, – говорила ему жена, – клянусь тебе, больше никто никогда бы не умер. А если все же у тебя заказали бы гроб, на следующий день покойник вернул бы тебе его, заявив, что закрывал глаза лишь в шутку”[1278]. В самые голодные дни Ферда топил свою тоску на дне пустого бокала, в который свешивался его длинный нос, “так напоминающий горький огурец с надкушенным кончиком”. Но стоило в воздухе запахнуть деньгами, нос “взмывал вверх, словно клоун, готовый выполнить пируэт”[1279].
В чешском юмористическом фольклоре имя Местека будет в первую очередь ассоциироваться все же с блошиным театром. Этот жанр был очень популярен в те времена в Центральной Европе[1280], когда проводились блошиные парады, когда одни блохи везли других в колясках. Но спектакли нашего Ферды были более зрелищными, потому что, словно Барнум, он располагал огромной коллекцией этих насекомых, настоящей конюшней: блохи-акробаты, блохи-исполины, запряженные в коляски, в автобусы и в лафеты для малокалиберных пушек, блохи-балерины в бумажных сатинированных юбочках, блохи-дуэлянты с бумажными сабельками, блошиный оркестр[1281]. В своих незатейливых воспоминаниях, слегка подкорректированных Кишем, он гордится тем, что для своего театра всегда покупал только отборных “человеческих блох с хорошей родословной” и никогда не брал тех, что хранились в бутылках из-под алкогольных напитков, потому что терпеть не мог пьяных блох, или в коробках из-под соли Зейдлица, потому что они страдали поносом[1282]. Степень мерзости историй, связанных с личностью “благородного” Ферды Местека де Подскаль, на гербе которого изображались “три оплеухи на синем фоне”[1283], его бахвальство сближают его с Йозефом Швейком, а точнее, с создателем Швейка, его другом и собутыльником.
Глава 95
Жизнь Ярослава Гашека, этого паяца, родившегося в Праге 30 апреля 1883 г., разворачивается в рамках серий комедийного немого кино: Гашек-бакалейщик, Гашек – редактор зоологического журнала, Гашек – муж, Гашек – продавец собак, Гашек – политический лидер, Гашек – комиссар большевиков, но в основном Гашек – пройдоха, мошенник и завсегдатай харчевен. Его биография состоит из анекдотов, в ней бывает нелегко отделить правду от вымысла и вздора, который периодически создавали его друзья по кутежу: художник Йозеф Лада, Эмиль Артур Лонген, Франтишек Лангер, шут Вацлав Менгер, актер кабаре и прозаик Эдвард Басс, писатель-бродяга Зденек Матей Кудей, Франта Сауэр, страховой агент, контрабандист сахарина, бродячий торговец книг, комедиант и Spaßmacher (нем. остряк)[1284], в свою очередь, герои прочих водевилей и историй, которые в совокупности образуют целый комедийный олимп, пивную сагу.
Как Энсор ад Остенда среди вещиц в отцовской лавке безделушек[1285], словно Шарлот за прилавком, который чуть не разбил и не сломал будильник, в лавке старьевщика[1286], – так и он вначале предстает в качестве бакалейщика в лавке “У трех золотых шаров” у мелочного ханжи Фердинанда Кокошки, по прозвищу Радикс, на пересечении улиц На Перштыне и Мартинска, – над входом в которую, как в каждой бакалейной лавке, был подвешен разноцветный ангелочек с расправленными крыльями[1287]. В полумраке этой конуры, смахивающей на мастерскую алхимика, где пахнет лаком, корицей, камфорой, средством от мышей, скипидаром, кремом для обуви, канифолью, зловонной чемеричной водой и липовой настойкой, Гашек мастерски разводил загадочные отвары и всякие смеси и подшучивал над молодняком, подсыпая им в пиво слабительные порошки.
И вот как закончилась эта комедия в бакалейной лавке. Господин Кокошка очень любил рисовать картинки на стекле, а Гашек вывел его из себя, пририсовав его корове бороду и заводной монокль на пружинке – и корова с альпийских лугов стала походить на хмурого скупщика колониальных товаров. “Я тоже учился аптекарскому делу, – ответил Швейк, – в Праге, у некоего господина Кокошки на Перштыне. Он был ужасный чудак, и когда я как-то нечаянно запалил бочку с бензином и у него сгорел дом, он меня выгнал, и в цех меня уже нигде больше не принимали, так что из-за этой глупой бочки с бензином мне не удалось доучиться”[1288].
В надежде заработать себе положение и жениться на любимой женщине, осенью 1908 г. Гашек становится главным редактором популярного журнала для любителей животных “Мир животных”[1289]. Вместе с принадлежащим редакции мастифом из собачьего приемника, он, как Жером Савари со своими “грустными зверями”, мотался по Праге, агитируя всех. Королевой приемника была синьорина Джулия, резвая ручная обезьянка, раньше работавшая в цирке Хагенбека в Гамбурге, с хозяином которого Гашек был на короткой ноге[1290].
Писатель оставил особый след в истории журнала, превратив его в бестиарий несуществующих животных, что Альфреду Брему и не снились, достойных выступать в Гранд Мэджик Циркус или скорее в комнате ужасов доктора Катценберга у Жана Поля: тираннозавр, какаду-летучая мышь, медведь Асваиль, голубая акула, палеозойская вошь, кит с серными внутренностями[1291]. О ките “с муравьиной кислотой в мочевом пузыре” и о “воши инженера Хуна”, паразита, живущего на доисторических кротах, говорит в “Швейке” также и доброволец, взятый на год службы, Марек, альтер эго Гашека, и рассказывает, что в то время, когда он являлся редактором “Мира животных”, им были изобретены также “плут-счастливец, млекопитающее из семейства кенгуру, съедобный бык, предок коровы, инфузория-каракатица”. “Знал ли Брем и его последователи о моем нетопыре с острова Исландия, о так называемом нетопыре заморском, или о моей домашней кошке с вершины горы Килиманджаро под названием «Пачуха оленья раздражительная»”[1292].
Часто подписывая статьи именем своего друга Лады и вызывая споры среди ученых, Гашек со всей серьезностью, достойной школьного справочника, дискутировал об алкоголизме животных, об их восприятии музыки и распространял сенсационные новости: что мускусные мыши, выращенные в замке Добриш, заполонили всю Влтаву или что скоро оборотни будут продаваться как обычные собаки. Хотя в “Швейке” доброволец Марек и утверждает, что своими чудаковатыми находками он до смерти довел господина Вацлава Фукса, хозяина журнала[1293], на самом деле вся комедия, связанная с “Миром животных”, закончилась увольнением флегматичного мистификатора.
В этих балаганных “чудесах” сквозят обман и коварство. Не случайно через некоторое время Швейк рассказывает о “некоем Местеке”, который на улице Гавличка в дыре в ширме обнаружил “выдуманное животное”, “морскую сирену”, вернее, обычную шлюху с Жижкова. “Ноги у нее были завернуты в зеленый газ, что должно было изображать хвост, волосы выкрашены в зеленый цвет, на руках были рукавицы на манер плавников, из картона, тоже зеленые, а вдоль спины веревочкой привязано что-то вроде руля”[1294].
Господин Йозеф Майер, известный зануда, владелец дома в три этажа, конечно же не был готов выдать свою дочь за такого неудачника, анархиста и пьяницу, как Гашек. Дочь господина Майера, Ярмила, хоть и принадлежала к солидной и степенной Gemutlichkeit (нем. “степенной”) буржуазии, восхищалась бравыми подвигами своего Гриши (уменьш. от “Ричард Львиное Сердце”), и стала восхищаться им еще сильнее после того, как 1 мая 1907 г. его посадили в тюрьму за оскорбление полицейского[1295].
Письма Гашека Ярмиле – это истинный кладезь банальностей, сладкоголосых речей и телячьих нежностей, брачных обещаний, сиропного китча, детской непосредственности. Он постоянно говорит о своем стремлении стать лучше, бросить пить, начать прилично одеваться и перестать быть неряхой. Вылизанная цветистость стиля его посланий, как и его ложный возврат к католической вере и якобы отречение от анархических идей, это всего лишь его способ поломать комедию, это вид супружеской игры, в которой клоун примеряет маску степенного буржуа.
Только таким способом, после стольких препирательств ему удается добиться расположения господина Майера. После бракосочетания (состоявшегося 15 мая в храме Святой Людмилы в Виноградах) он играл роль благомыслящего угрюмого простачка, напоминая фигурку со свадебного торта: отказываясь от возлияний, он утверждал, что через год тесть наградит его внушительной суммой за воздержание. Но привычки бродяги взяли верх, и все его благие намерения “полетели ко всем чертям”. Пьянчуга исчезал на целые сутки, а отчаявшаяся Ярмила ждала его. И даже рождение сына Рихарда (Рича) в апреле 1912 г. не смогло заставить его отказаться от чудачеств. Поговаривали, что однажды он умудрился забыть ребенка в пивной, куда притащил его, чтобы показать друзьям, а также что он проиграл в карты деньги, отложенные на коляску, а когда Майеры пришли навестить роженицу, он сбежал, как трус, якобы отправившись за пивом[1296]. Как бы то ни было, Ярмила с новорожденным переехала в дом к родителям.
В России в период Гражданской войны Гашек женился на сироте Шуре, вернее, на Александре Гавриловне Львовой, с которой познакомился в Уфе, когда служил военным комиссаром в Пятой армии[1297]. Хотя русская девушка и поехала покорно за ним в Чехословакию, Гашек, вернувшись в Прагу, пытался снова сблизиться с Ярмилой, писал ей ангельские письма, что он искренне раскаивается, восхищался ее талантом как автора женских рассказов, вымаливал прощение за порочное прошлое, клялся, что женитьба на Шуре была ошибкой и что его преследуют большевики. Ему не удалось склеить обломки разрушенного брака: хотя они иногда встречались тайком, но Ярмила представила его сыну как “господина редактора”. Гашек, который в России всегда носил на шее медальон с изображением сына, потрепал мальчика по волосам и обратился к нему на “Вы”. Рич же был уверен, будто его отец, будучи легионером, погиб в Сибири[1298].
В конце 1911 г. в районе Коширже Гашек открыл “Кинологический институт”, вернее, магазин, где продают собак. Вместе с меланхоличным помощником, господином Чижеком, он стал отлавливать бродячих собак, а потом сбывать их как породистых, придумывая им родословную[1299].
Но лавочку прикрыли очень быстро, потому что клиенты раскусили мошенничество. Однако Гашек передал этот свой опыт Швейку, который как раз “промышлял продажей собак, безобразных ублюдков, которым он сочинял фальшивые родословные”[1300]. С полицейским осведомителем Бретшнейдером бравый солдат беседует как заправский собаковод[1301], а лейтенанту Лукашу компетентно разъясняет способ перекраски старых псов, чтобы выдать их за более молодых и составить их родословную[1302]. У своего автора Швейк перенимает ловкость собаколова, когда крадет пса тупого полковника Фридриха Крауса фон Циллергута, попав из-за этого в очередную передрягу[1303].
Собаки, и в целом все животные из бестиария Гашека, – омерзительные и наводящие страх. С одной стороны поставим покорных, мечтательных животных Франца Марка, с другой – уродливых собак, “гадких страшилищ”, которых Швейк всучивает Бретшнейдеру: “Сенбернар был помесь нечистокровного пуделя с дворняжкой; фокстерьер, с ушами таксы, был величиной с волкодава, а ноги у него были выгнуты, словно он болел рахитом; леонбергер своей мохнатой мордой напоминал овчарку, у него был обрубленный хвост, рост таксы и голый зад, как у павиана”[1304]. Ярмарочные чудовища того же пошиба, что и анаконды и блохи Ферды Местека.
Весной 1911 г., когда вот-вот должны были состояться выборы в Чешский парламент, Гашек вместе с некоторыми своими приспешниками создали Партию умеренного прогресса в рамках закона[1305]. Партия шарлатанов и лжецов, рупор чешских харчевен, штаб-квартира которой находилась в кабаке “У Звержину”, или иначе “Кравин”, и в других злачных местах, ибо “алкоголь – это молоко в политике”[1306]. Изюминкой и базовым принципом партии были следующие: любая форма радикализма вредна, и развитие общества должно происходить не спеша, без резких движений. В смехотворной программе этой партии отражались лживая покорность и плутовская медлительность Гашека.
Собрания этой чудаковатой секты были развлечением для пражских интеллектуалов и художников. Начиналось все в восемь вечера: после хорового исполнения гимна на слова поэта Йозефа Маха Ярослав Гашек, “самый великий чешский писатель”[1307], брал слово и с напускным величием часами трещал как сорока о вреде алкоголизма, о реабилитации для животных, святых, суфражистках, миссионерах и об изысканных блюдах. Куча несвязной болтовни, липовых цитат, преувеличений, невероятных обещаний, высокопарных слов, пародий на лозунги и кумиров прочих партий. Под свист и шиканье постояльцев разговорчивый кандидат, который глушил пиво в перерывах между болтовней, настаивал на необходимости отменить плату за общественные уборные и на сборе пожертвований для ночных швейцаров, с которыми он постоянно препирался[1308].
Эта комедия, словоохотливое кабаре склочника, надевшего маску консерватора, добропорядочного гражданина Габсбургской империи, в итоге привела к фиаско этой уморительной партии, которая на выборах набрала около двадцати голосов.
Политические проповеди раскрыли в Гашеке талант импровизатора и комедианта. К тому же вместе с другими представителями пражской богемы (Бассом, Махом, Лонгеном и Лангером) он принимал участие в сатирических постановках, скетчах и литературных пародиях: в “Монмартре”, в “Копманке”, а с труппой “Братья Маккавеи” выступал в кабачке “У Звержину”[1309]. В 1912 г. во многих забегаловках в Праге устраивались шумные вечера кабаре с участием разнузданных приспешников Гашека. Но Гашек, хотя на этом всем собаку съел, как актер на самом деле был никудышний: пережаренная яичница, человек настроения, бездельник с причудами.
Всю вторую половину своей жизни, после возвращения из советской России, он играл в кабаре “Семерка червей”, качаясь от пьянства, грязный и в перепачканных ботинках. Он молол всякую чушь, декламировал один и тот же рассказ “Как я встретился с автором некролога обо мне” – пасквиль против поэта Ярослава Колмана Кассиуса, который в своей ядовитой статье “Предатель” (1919) написал о Гашеке как о погибшем в вихре революций, назвав его “мерзавцем и комедиантом”[1310]. В январе 1921 г. в “Семерке червей” он произнес длинный скучный монолог “о китайских и монгольских обычаях и привычках”: при этом он якобы искал слова в словаре, который на самом деле был не чем иным, как расписанием поездов, утверждая со всей серьезностью ученого, будто в монгольском языке “čо” означает “лошадь”, пара лошадей будет “čоčо”, а “čоčоčоčоčоčо” – целый табун[1311]. Это время – расцвет дадаизма[1312]. В сентябре того же года Курт Швиттерс и Рауль Хаусманн организовали в Праге вечер “Мерц-антидада”[1313].
Когда в 1915 г. Гашека призвали в армию, он почти всерьез вел себя как патриот Габсбургов и усердный солдат. Перед отправлением в Ческе-Будеёвице, куда направлялась его 91-я пехотная часть, он распевал своим фальшивым голосом солдатские куплеты, пренебрежительно и высокомерно выражаясь о людях в штатском, словно об уклонистах[1314]. О его невзгодах в казармах сложили множество легенд. Поговаривали, будто его поймали за дезертирство, будто исключили с курса молодого бойца или будто ему удалось прикинуться эпилептиком[1315]. Но начальству из-за него хлопот было не оберешься – что правда, то правда.
Вскоре в винных лавках города на Влтаве стали бродить противоречивые толки о его жестокой смерти. Поговаривали, будто военный трибунал приговорил его к виселице за плохое поведение, будто он утонул в Днестре или пал на поле боя в Галиции, будто матросы в пьяной схватке разорвали его в одном из портовых кабаков в Одессе или будто он погиб от руки чехословацких легионеров, взбешенных его предательством[1316]. Таким образом, “чешская традиция сочинять байки? – как утверждает Франтишек Лангер, – приписывала самому великому пражскому комику самую скорбную судьбу”[1317]. “За мое пяти-шестилетнее пребывание в России я был несколько раз убит различными организациями и отдельными лицами. Вернувшись на родину, я узнал, что был трижды повешен, два раза расстрелян и один раз четвертован дикими повстанцами-киргизами у озера Кале-Ишела. Наконец меня окончательно закололи в дикой драке с пьяными матросами в одесском кабаке. Эта версия мне кажется самой правдоподобной”[1318].
На самом деле после очень мучительного пути он добрался до фронта на Буге, на горе Сокаль, в Галиции, где в июле 1915 г. его рота потерпела поражение. В австрийских рядах поднялась такая паника, что, когда невозмутимый Гашек вернулся в тыл с тремя сотнями схваченных им пленных русских, командир бросился бежать, так как решил, что это очередное наступление вражеских войск[1319]. Спустя некоторое время, 24 сентября, во время битвы у Хорупань Гашек, который ждал благоприятного момента, пробрался в стан врага вместе с Франтишеком Страшлипкой, рабочим кирпичного завода в Гостивице, который благодаря своему болтливому и хвастливому нраву сыграл немалую роль в формировании образа солдата Швейка[1320].
Во время тюремного заключения у истоков Тока, под Самарой, где свирепствовали тиф, дизентерия и нагайка казаков, нахальный хозяин кабачка превратился в глашатая антиавстрийского сопротивления. Когда русские, которые с недоверием смотрели на непокорных подданных империи Габсбургов, разрешили создать чехословацкие объединения (1916), он поспешил вступить в них. В киевском журнале “Чехослован” замалчивали об “австрофилии” и обывательской трусости участвующих в сопротивлении, делая упор на славянофильскую направленность киевской организации в поддержку царя, у которой были разногласия с западниками Петербурга.
В это самое время Гашек выступал за объединение России Романовых с Чехией, за коронование русского царя королем Чехии, он делал это настолько рьяно и безрассудно, что это вызывало немалое удивление и заставляло вспомнить те времена, когда он бредил своей Партией умеренного прогресса в рамках закона. Он был даже арестован из-за жестокого пасквиля в отношении членов петроградской части Чехословацкого национального совета, но он был в первых рядах, когда войска Масарика во время бессмысленного наступления Керенского разгромили в Зборове (июль 1917 г.) сильные австрийские и немецкие подразделения.
Когда разразилась Октябрьская революция, он тут же выступил против большевиков: он надеялся, что легионеры атакуют Австрию, пройдя через Кавказ, Персию и Румынию. Но как только Масарик присоединил их к французским войскам, приказав переместиться на Запад через Сибирь, он тут же стал поддерживать большевиков и начал пропагандировать присоединение к войскам Красной армии. Для чехословацкого командования это был наилучший способ получить ордер на арест. Чтобы избежать легионерского контроля, в июне 1918 г. в Самаре он прикинулся “умалишенным от рождения сыном немецкого поселенца в Туркестане”. Опять неопределенность, опять маска: придурковатый паяц, простофиля, затерявшийся среди татар.
В сентябре 1918 г. в Симбирске его схватили по ошибке именно красные, приняв его за вражеского лазутчика. Затем новые приключения: в конце года он уже в Болгарии в ранге майора 26-й советской дивизии. Попав в пучину Гражданской войны, Ярослав Романович Гашек не щадит себя, передвигается из Уфы в Омск, из Новосибирска в Красноярск. Он редактирует журналы и газеты на русском, сербском, венгерском, немецком и даже бурят-монгольском языках. Он собирает иностранные отряды Пятой армии и секретное подразделение против легионерских шпионов. Он становится грозным политическим комиссаром и какое-то время, словно кубинский “отец отечества”, управляет азиатской территорией[1321]. Ходили слухи, будто в эти годы он даже бросил пить[1322].
Но сквозь все эти личины всегда проглядывала истинная сущность Гашека, его природа вспыльчивого, неорганизованного скитальца и проявлялись его фокусы бродячего паяца. Уже в ранней юности он обожал шататься непонятно где, пьяный и неряшливый, как типичный для его поколения бродяга (tulák).
Только-только он начал работать в банке “Славия” в 1902 г., как тут же сбежал: сначала в Словакию, затем на Балканы, где как раз начались выступления против турок[1323]. Хотя трудно перечислить набеги, в которых он участвовал: Зденек Матей Кудей описал странные передвижения по Центральной Чехии, которые они осуществляли вместе летом 1913 и 1914 гг.[1324] Нетерпимостью объясняется принадлежность Гашека к группе поэтов-анархистов, из которых он был самым активным[1325]. Даже в его манере письма прослеживалось его беспокойство: он писал очень легко и быстро, в один присест, невзирая на гул пивных. А затем он бегом нес в редакции свои свеженаписанные рассказы и наброски, чтобы тут же получить за них гонорар и моментально пропить его или раздать бедным[1326].
Как плющ обвивает кору дуба и проникает вглубь, так и Гашека обволакивал хмель пражских кабаков. Он посещал более сотни питейных заведений, вот лишь некоторые из них: “Тумовка”, “Главовка”, “Монмартр”, “Деминка”, “У Флеку”, “У чаши”, “У золотого литра”[1327]. Только в ночном угаре в заплеванных, почерневших норах и притонах, среди косых и хмурых пьяниц с клоунской шевелюрой, словно с картин Йозефа Чапека, только посреди запаха пива, мочи и аммиака, который исходит из уборных в кабаках, только в этих грубых трущобах его фантазии удавалось работать. Для него кабак становится не просто hortus deliciarum (лат. “сад наслаждений”), но и метафорической моделью мира: этот мир воспринимается затуманенным от табачного дыма и опьянения взглядом.
Возвращаясь после своих выходок зачастую с виноватым видом, Гашек давал понять, что он невероятно сожалеет и раскаивается в содеянном, но на следующий же день снова принимался за свое. Один любезный господин попытался вернуть его на путь истинный, но у него ничего не вышло. Исследователь А. В. Фрич, к примеру, разместил его на своей вилле в Коширже, где среди рухляди и невообразимого барахла у него жил индеец из племени чероки. Так как каждую ночь Гашек пытался смыться, Фрич закрыл его, оставив лишь еду и пачку бумаги для письма. Но заключенному все равно удалось бежать, опустошив перед этим погреб и превратив пачку все такой же белой бумаги во флотилию корабликов[1328].
Гашек не упускал возможности связаться с мошенниками, сутенерами, бандитами и отверженными с самых низов и с разного рода юродивыми и чокнутыми. Если вывести из тени его друзей, то в первых рядах окажется директор цирка Якл, бродячий комедиант Вацлав Цимера с канатной плясуньей Эсмеральдой, борец Карлас, хиромантка Клео де Мерод, бывшая наложница бельгийского короля, и в первую очередь – Ферда Местек де Подскаль, для чьего блошиного театра он работал зазывалой, добрый вор Олдржих Зунек, по кличке Ганушка, с которым он познакомился в тюрьме[1329]. Благодаря этой дружбе с сомнительными субъектами, с ярмарочными жиголо, а также благодаря его маскам, наработанным в ходе лет, благодаря его неспособности вести нормальный образ жизни, а также легкости слога Гашек походит на русского писателя Куприна, веселого приятеля цыган, пьяниц, заядлых игроков, артистов шапито (таких, как клоун Жакомино), штангистов, как усатый коренастый Иван Поддубный, – на Куприна, который попробовал профессию судьи на соревнованиях по французской борьбе под куполом цирка, рыбака, пожарного и многих других, – на Куприна, которому нередко выпадало сочинять, сидя за столом кабачка[1330].
Гашек постоянно менял место жительства, то он ночевал в углу какого-нибудь кабака, то в доме у друзей, которым, благодаря своей чудаковатости, причинял немало сложностей и хлопот. Он довольствовался малым: софа, пальто вместо одеяла, свернутый прикроватный коврик вместо подушки. Но у него было всегда одно стремление: исчезнуть. Словно если бы он надолго задержался на одном месте, смерть начала бы проявлять к нему интерес. Чуть дольше он прожил в доме художника Лады, хотя без неявок в суд и неожиданных возвращений вундеркинда тоже не обошлось: в те дни, когда он жил в этом доме, он вешал над входом табличку в серебряной рамке, словно надгробную надпись, на которой значилось: “Ярослав Гашек, придворный писатель, отец нищих духом и дипломированный парижский ясновидящий”[1331].
Стиль Гашека, словно почерпнутый со страниц новеллы Серкамби или какого-нибудь чешского Саккетти[1332] – это сплошные насмешки и издевательства. Если ему на ум приходила какая-нибудь шутка, он не знал меры. Свидетельства его товарищей изобилуют его глупостями и ребячествами. Мы ограничимся лишь двумя из них.
Однажды ночью в феврале 1911 г. он перелез через перила Карлова моста, как раз в том месте, где находится статуя Яна Непомуцкого, и прикинулся, будто хочет прыгнуть в реку. Мимо проходил театральный парикмахер, он схватил Гашека и закричал о помощи. Гашек ускользнул от прибежавших жандармов и принялся выдергивать из их шляп петушиные перья. В полицейском участке он уже снова перевоплотился, на сей раз в дурачка. Поэтому его отправили в сумасшедший дом, из которого, как впоследствии и Швейк, он не хотел уходить[1333]. Даже если все и привыкли к его скверной привычке мистификатора, все-таки они задавались вопросом: действительно ли все это было шуткой, гротескным преувеличением, бахвальством пьяницы? Или за всеми этими насмешками над собой и другими кроется отчаяние?
Когда в конце 1914 г. русские войска прорвались в Галицию, а пражане приговаривали, что “в Находе уже говорят по-русски”, Гашек переехал жить в трактир “У Вальсу” на улице Каролины Светлой, зарегистрировавшись под именем Ивана Федоровича Кузнецова или, как некоторые говорили, Льва Николаевича Тургенева или Ивана Ивановича Ледрпалесика, киевского купца проездом из Москвы. Цель путешествия: “Ревизия австрийского генштаба”. Побледневший от ужаса портье подумал, будто перед ним находится невероятно наглый шпион, и кинулся звать жандармов. В полицейском участке, заработав себе пять дней заключения, Гашек, с этим своим опухшим лицом грубияна, заверял, что хотел всего лишь выяснить, в полной ли мере соблюдались полицейские указания в вопросах регистрации иностранных граждан в военное время[1334].
Смесь строптивости, пьяного упрямства, детской досады воспламеняется в этом “подвыпившем, шатающемся в экстазе Вийоне”, в этом “средневековом привидении, сошедшем с полотна в грязно-желтых и красноватых тонах Брейгеля или Швайгера”[1335]. Шут, грубый и неотесанный по своей сути, как крестьянин славянского происхождения, превратившийся в горожанина, и вместе с тем пропитанный запахом пражских печных горшков, с лоснящимся лицом, напоминающим сдобную булку, с живыми глазками, взъерошенными, словно воробьиное гнездо, волосами, “гениальный идиот”[1336], сорвиголова, который меняет маски, как паяцы котелки, именно он становится самым главным образом города на Влтаве. Дерзкий задира, “жирный пьяница, чье пузо свешивалось над брючным ремнем”[1337], он порождал атмосферу вражды, беспорядков и недопонимания, апокалиптическое свечение, которое благодаря детской улыбке тут же рассеивается[1338]. Он проживал жизнь, словно карнавал или ярмарочные гулянья, потому что балаган (как и сумасшедший дом) позволяет ему жить в надломе, в неустойчивости безнаказанности, в отрешенности в духе дадаизма, наперекор всем правилам и запретам.
19 декабря 1920 г. господин Штайдл, то есть Ярослав Гашек, закутавшись в длинную темную шинель, в сероватых валенках и в кавказском башлыке, выходит вместе с Шурой из поезда на пражском вокзале[1339]. От вокзала в карете он направляется в кафе “Унион”, где его принимают с распростертыми объятиями и он знакомит своих друзей со второй женой, представляя ее как княжну Львову, внучку главы первого Временного правительства России, и рассказывает, как спас ее от гнева большевиков.
Возвращение политического комиссара буквально взорвало пражские кабаки. Появилась целая серия анекдотов о его жестокости. Говорили, будто он истребил всю Шурину семью и превратил сиротку в свою рабыню, что он, словно Ирод, отправил на смерть тысячи чехословаков. Пресса правого толка раздувала это вранье, будто легионеры угрожали ему, пресса левого толка тоже рождала подозрения в его отношении[1340].
Гашек, до смерти уставший работать комиссаром, снял с себя рубашку и сапоги и снова кинулся в адский омут кабаков, бросив несчастную Шуру в гостинице одну, и опять стал пропадать целыми сутками. Среди пьяных компаний он распространял слухи о роковых ошибках большевиков. Писательнице Ольге Фастровой, очень чувствительной особе, он подтвердил, что большевики питались мясом взятых в плен китайцев[1341]. Но его кутежи уже не были столь безрассудны, как раньше. Его переполняли теперь неуверенность в себе и смятение.
Не в состоянии оплачивать гостиницу, они вместе с Шурой перебрались в дом его товарища по кутежам Франты Сауэра, в район Жижков[1342]. Именно в этот период он пытался снова сблизиться с “тетушкой”, с Ярмилой: на самом деле Шура была ему все же нужнее, чем Ярмила. Он был единственной опорой и поддержкой терпеливой и смиренной сиротке татарочке в этой чужой стране, и она не упрекала его за пьяные выходки, не стремилась переучивать и принимала его слабости.
Между кружками пива Гашек принялся за роман “Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны”, который по замыслу автора, а также издателя Сауэра должен был поконкурировать с популярными историями о Нате Пинкертоне и Нике Картере, открытыми авангардной группой “Деветсил” как раз в то время. Черно-желтые афиши сообщали о скором выходе романа в еженедельных выпусках, которые Гашек и Сауэр продавали в кабаках Жижкова[1343].
Заставить Гашека продолжать написание романа было непростым делом. Шура, в сопровождении юного поэта Ивана Сука, секретаря и бухгалтера в издательстве, выискивала его по кабакам. Пьяница встречал ее с насупленным видом, оскорблял, затем заказывал “княжне” выпить, чтобы она тихонько посидела в уголке, и продолжал пьянствовать, не смотря в ее сторону. Шура смиренно улыбалась в ответ на его бессвязную болтовню, поджидая момент, когда он все же решится вернуться домой.
В августе 1921 г. художник Ярослав Панушка, тоже один из членов сообщества Лупполо и Беффы, убедил Гашека переехать в городок Липнице-над-Сазавой (Юго-Восточная Чехия)[1344]. И здесь в винном погребке “У инвалида” он продолжил работать над книгой: он надиктовывал двадцатилетнему писарю, сыну полицейского, при этом постоянно прерывался на болтовню с посетителями. Затем он тут же отправлял готовые главы издателю (уже не Сауэру, а Синеку), оставляя себе только последний надиктованный лист[1345].
В ту осень Швейк появился на “Революционной сцене” Лонгена, роль Швейка исполнял Карел Нолл, который и создал его образ коренастого пузатого народного героя[1346]. В винном погребке в Липнице его автор так и не изменил своих привычек: он по-прежнему выпивал, оплачивал выпивку всем своим друзьям, отмечал ежегодные праздники возлияниями и беседами, ночами напролет рассказывал анекдоты, варил моряцкий грог по собственному рецепту, совал нос на кухню в поисках соусов. На первые деньги, полученные с продажи книги, он купил себе в Липнице чудаковатую полуразрушенную лачугу с четырьмя входами, которая с одной стороны выходила на нищий квартал под названием “Мизери”. Конец скитаний. Разорившийся распухший астматик в этой покрытой накипью бочке, в этой последней собачьей конуре, которую он получил после бесконечной череды скитаний по кабакам, так до самого последнего вдоха и не бросивший пить[1347].
Когда он скончался 3 января 1923 г., никто не воспринял эту новость всерьез: слишком уж часто сообщалось о его кончине[1348]. В Праге старые товарищи-собутыльники решили, что Гашек снова замышляет какую-то выходку. Из столицы на похороны приехали только Кудей, Панушка, брат и сын – они встречались с ним всего несколько раз[1349].
Глава 96
Когда в тот вечер после попытки броситься с моста Гашека поместили в сумасшедший дом, он утверждал, что он – Фердинанд Добрый[1350]. В списке пражских чудаков обязательно значилась лысая и худощавая фигура этого монарха (1793–1875), который 2 декабря 1848 г. отказался от трона в пользу своего племянника Франца Иосифа, а сам отправился в Пражский Град. Фердинанд V, которого прозвали “Добрым (Dobrotivý)”, был последним австрийским императором, надевшим корону чешского короля (1836)[1351].
На фотографиях в моем альбоме он изображен уже сухопарым стариком с кукольными ручками. Седая борода обрамляет его невыразительное лицо. Невзрачный, он провалился в кресло, выставив напоказ из-за спинки свою огромную лысую башку. Целыми днями он играл в бильярд с мажордомом и выращивал прекрасные цветы, которые получали первые места на цветочных выставках. Будучи страстным поклонником музыки, он сам в юности играл венские песни и танцы. Бедржих Сметана, пусть и неохотно, дважды в неделю отправлялся в Пражский Град, чтобы исполнять для него вальсы и триумфальные марши[1352].
Он ходил в штатском, за исключением дней рождения, когда доставал из нафталина старый генеральский мундир и наблюдал из окна за парадом пражского гарнизона. В городе на Влтаве он чувствовал себя лучше, чем в Вене: климат Праги, как он утверждал, вылечил его от эпилепсии. Если жестокая венская знать презирала его, то в Чехии его с любопытством воспринимали как ценную реликвию.
Какая бы ни была обстановка, он всегда выезжал вместе с придворными и с врачом в карете, запряженной двумя белыми липицианскими лошадьми. Хотя карета и была украшена пластинами из золота, а на дверцах были изображены гербы, она ни в какое сравнение не шла с изумительным экипажем Фридриха Вильгельма I Гессен-Кассельского (1802–1875). Бывший курфюрст, который объединился с Австрией в войне 1866 г., жил в Праге со всеми королевскими почестями в замке Виндишгрец. Три пары буланых лошадей везли его шумную карету, раскачивающуюся из стороны в сторону на огромных колесах с золочеными спицами. На одной лошади из первой пары восседал в костюме жокея стремянный и размахивал белым хлыстом[1353].
Карета Фердинанда спускалась из Пражского Града по улице Остроугова (Нерудова) и, проезжая через Карлов мост, сворачивала на набережную. Прохожие останавливались, с почтением снимая шляпы. И Фердинанд, вжавшись в угол, со свисающей нижней губой и свисающими ножищами, приветствовал их в ответ, то и дело приподнимая цилиндр, который покачивался на его огромной голове. Если была хорошая погода, он даже мог выйти из экипажа и не спеша прогуливался по Фердинандовой улице, улице На Пршикопе до Пороховой башни. А карета с мажордомом в треуголке, ливрее и с пледом, перекинутым через плечо, ехала за ним следом.
Цилиндр ни минуты не находился в покое. Фердинанд снимал его, как автомат. Это походило на цирковую игру. Но пражане не забывали, что на эту гидроцефальную голову была в последний раз надета корона святого Вацлава. В целом, чтобы чехи стали симпатизировать ему, достаточно было, чтобы Вена перестала с ним считаться. И поэтому, даже если Фердинанд и выглядел как олух, прохаживаясь вот так, в воображении пражан он выступал полной противоположностью Прохазке (“старику Прогулкину”), то есть Францу Иосифу[1354], который разъезжал по улицам Вены, даже если его пенсионерская поездка в одиночестве не отличалась роскошью императорских.
Это не означает, что город на Влтаве со своей тягой к виселицам не развлекался за спиной у этого потерявшего власть государя, которого за его ребячливый нрав и глупость прозвали Фердинандиком (Ferdáček). В рассказе Франца Верфеля “Дом скорби” пианист Нейедли в борделе хвастается, как он однажды играл для Фердинанда в качестве “королевского вундеркинда”, и рассказывает о его странностях и нелепой привычке чуть что – влепить пощечину, из-за чего помощник во время поездок в карете был вынужден держать руки постоянно поднятыми[1355].
Прага веселилась, относя этого впавшего в детство короля к “местным чудесам”, и когда по причине все ухудшающегося здоровья он не мог более выходить, любопытные в одежде садовников умудрялись проникнуть в Пражский Град, чтобы увидеть, как он сидит в саду в кресле на колесиках. Какая-то цыганка предсказала, будто он проживет до глубокой старости, и каждый день между Фердинандом и его мажордомом разворачивался следующий диалог:
Фердинанд: Сколько лет я еще проживу?
Мажордом: Ваше Величество может прожить девяносто, сто лет.
Фердинанд: Сто лет? Сто лет? А потом?
Мажордом: Ну, может быть, сто двадцать.
Фердинанд: Сто двадцать. А потом?
Мажордом: А потом Ваше Величество будет иметь честь скончаться.
Фердинанд: Скончаться. А потом?
Мажордом: Состоятся пышные похороны, и все будут делать бум, бум.
Фердинанд: Бум, бум? Все будут делать бум, бум?
И вот таким образом в музее пражских легенд и чудовищ Фердинандик породнился с Карличеком Бумом.
Глава 97
Два черных господина, два бледных, одутловатых комедианта в рединготах и цилиндрах, при свете луны ведут по Карлову мосту Йозефа К. на казнь в дом у Страгова монастыря. А в обратном направлении однажды утром по тому же маршруту два ковыляющих солдата с примкнутыми штыками, верзила и толстый коротышка, ведут Йозефа Швейка в его забавной форме, раздутого, словно луковица, из тюрьмы Пражского Града вдоль Нерудовой улицы и Карлова моста в Карлин к полковому священнику[1356]. В начале 1921 г. в окнах кабаков и на всех углах пролетарского квартала Жижков яркий желто-черный манифест с пафосом и бахвальством сообщал о выходе отдельными брошюрами романа “Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны”[1357]. Ярослав Гашек сочинял этот свой сатирический роман, который должен был конкурировать с приключенческими новеллами и популярными историями, выходящими отдельными выпусками, переходя из одного кабака в другой – сначала в Праге, а затем в харчевне в Липнице, где он скончался 3 января 1923 г. Сначала он сам занимался изданием романа с помощью своего друга и собутыльника Франты Сауэра и его распространением среди посетителей кабаков, которые были его убежищем, пристанищем и святилищем.
Роман Гашека – это в первую очередь апология денщика. Автор великолепной фразой описывает преимущества и достоинства подобной “маски”, огорчаясь, что древнейшая история о денщиках не была написана. Военачальники считают, что денщик – это “вещь, часто только чучело для оплеух, раб, прислуга с неограниченным числом обязанностей”[1358]: альтер эго своего офицера, чьи вредные привычки, ругательства и богохульства он перенимает[1359]. В действительности это отрицательное альтер эго, сомнительный простофиля, мрачный субъект – в общем, выходец из племени хитрых рабов, которые имеют в запасе кучу вариантов и способов, как надуть хозяина.
От денщика до клоуна один шаг. И Швейк – это пражский клоун: болтливый, пьяный, неотесанный, со своей нескончаемой балаганностью. Он даже одевается как клоун. В тюрьме ему дают “старый мундир, ранее принадлежавший, очевидно, какому-то пузатому здоровяку, ростом на голову выше Швейка. В его штаны влезло бы еще три Швейка. Бесконечные складки, от ног и чуть ли не до шеи, – а штаны доходили до самой шеи, – поневоле привлекали внимание зевак. Громадная грязная и засаленная гимнастерка с заплатами на локтях болталась на Швейке, как кафтан на огородном пугале. Штаны висели, как у клоуна в цирке. Форменная фуражка, которую ему тоже подменили в гарнизонной тюрьме, сползала на уши”[1360].
В этой дурацкой одежде, раздутый, словно перезрелый инжир, похожий на Грока или Заватту[1361] в развевающемся австро-венгерском одеянии, Швейк спускается вниз из Пражского Града, в то время как Йозеф К. туда поднимается, он одет в черное “а ля Чаплин”, с важным видом господина в котелке и идеально выглаженном пальто, которые чуть позже появятся на картинах Магритта. Говорят, что когда Гашека призвали в армию, он явился в казарму в Ческе-Будеёвице с шатающимся цилиндром на голове[1362].
У Швейка клоунское поведение связано с притворным слабоумием, блестяще сыгранным, последовательно и до самого конца. Для слуги-паяца, который высмеивает хозяев, дурацкий поступок представляет собой невероятное раздолье для различных уловок и крайних мер. Главная задача Швейка – это убедить всех в своем невежестве. Он гордится тем, что начальство воспринимает его как дурачка, и если кто-нибудь сомневается, он тут же с торжествующим видом демонстрирует свой знаменитый кретинизм, свое слабоумие и вновь подтверждает, что это медицинская комиссия признала его идиотом. “Я – официальный идиот”[1363] (глава ii), “официально меня признали полным идиотом”[1364]. Звукосочетание “blb” (“простофиля”) достигает уже гиперболических размеров, оно раздувается, как мыльный пузырь. Швейк не перестает откровенно, с надменным видом демонстрировать свою невероятную тупость. Полный кретинизм, пусть и наигранный, но исполненный со злобной ухмылкой, и гордость за доказанную степень идиотизма и слабоумия[1365] превращают Швейка в нарцисса, кичащегося своим сумасшествием. Напрасно Лукаш его оскорбляет. “Посмотрите на себя в зеркало. Вас не тошнит от идиотского выражения вашего лица? Вы – глупейшая игра природы, какую я когда-либо видел”[1366]; “Большего дурака в жизни своей не встречали”[1367]; “Мне уже самому противно без конца повторять, что вы идиот. Слов не хватает, чтобы определить вашу глупость. Когда я называю вас идиотом, это еще очень мягко и снисходительно”[1368]. От всего этого потока оскорблений Швейку ничуть не стыдно или неловко, наоборот, его переполняет блаженство.
Гашек утверждает, что у его героя лицо, как полная луна, что у него добрые глаза, мягкий взгляд ягненка[1369]. Кретинизм, который отражается на полном лице Швейка в самые сложные моменты и во время создаваемых им самим трудностей, это всего лишь проявление абсолютной невинности, “абсолютно-го спокойствия и отрицание вины”[1370]. На гневные проявления Лукаша, которого раздражают его нелепые подвиги, на слова Лукаша: “Иисус Мария! Швейк! Hirnmelherrgott! Я вас застрелю! Скотина! Тварь! Осел! Дерьмо! Неужели вы такой идиот?”[1371], Швейк в ответ добродушно улыбается, “и швейковские глаза добродушно и приветливо глянули в лицо поручику”[1372], словно ничего не произошло, эта обезоруживающая улыбка способна растопить любой гнев и обезвредить нависшую грозу.
Однако Гашек заботится о том, чтобы читатель постоянно терялся в догадках, действительно ли герой – невероятный идиот, или просто хитрая бестия, ловкач, “или отъявленный негодяй, или же верблюд, болван! Ходячий анекдот!”[1373]. Чтобы еще больше усилить степень безмозглости Швейка, сообщается о его природном идиотизме, инфантильности его подвигов и пустой болтовне, о его наигранных мятежах и в основном о безмерном хладнокровии, которое позволяет ему переживать досадные события, не дрогнув ни одним мускулом на лице, ни одной фиброй души. Главное средство прикидывающегося дурачком – это хладнокровие, равнодушие, это его “и бровью не повести” – рождает забавные схемы несостыковок, нелепицы, путаницы, переполоха. С помощью своей невыносимой рожи, бесконечной болтовни, поведения бешеной козы, клоун Швейк выводит из себя хозяев, они лезут на стенку, он путает им все карты, глумится над ними и посылает ко всем чертям.
Глава 98
Чтобы целым и невредимым выбраться из лап военной машины, денщик, идиот, тупоголовый, паяц прибегает к вернейшему средству, разыгрывая стопроцентное повиновение и абсолютную покорность. Его девизом становится – служить императору, будучи готовым жизнь за него отдать[1374]. Хотя Швейк был освобожден от военной службы за кретинизм и страдал ревматизмом, он все равно демонстрировал свою отвагу в любом опасном деле, связанном с прославлением Австрии и всяческим превознесением ее имени.
Он подчиняется приказам с таким почтением и рвением, что приводит в замешательство даже ангелов-хранителей и священников, докторов и тупоголовых военных офицеров. В полицейском управлении он с радостью принимает все пункты обвинения, которые ему зачитывает бестия, в духе криминологии Ломброзо. “Я все признаю. Строгость должна быть. Без строгости никто бы ничего не достиг”[1375]. “Если вы желаете, ваша милость, чтобы я признался, так я признаюсь. Мне это не повредит. Но если вы скажете: “Швейк, ни в чем не сознавайтесь”, – я буду выкручиваться до последнего издыхания”[1376]. Вернувшись после подписания признания радостным в камеру, он заявляет сокамерникам: “Я сию минуту сознался, что, может быть, это я убил эрцгерцога Фердинанда”[1377]. И на суде, когда его спросили, оказывал ли кто на него давление, Швейк ответил: “Да что вы, ваша милость. Я сам их спросил, должен ли это подписывать, и когда мне сказали подписать, я послушался. Не драться же мне с ними из-за моей собственной подписи. Пользы бы это, безусловно, не принесло. Во всем должен быть порядок”[1378].
Тема ложного и непостижимого обвинения, которая очень сочетается с самой сущностью Праги, сближает Гашека с Йозефом К. Отличие лишь в том, что Швейк обесценивает, сводит на нет свою вину, прибегая к таким ухищрениям, как лживая покорность. Швейк изо всех сил стремится показать свое почтение полицейским, он единственный восторгается объявлением войны и прославляет императора, он единственный верит в победу, единственный радуется, когда его призывают в армию, – но его энтузиазм настолько искусствен, что многие его считают сумасшедшим. Уже в самом начале на него показывают пальцем в газетах и утверждают, что он “являет нам прекраснейший пример приверженности к трону”[1379]; в форменной фуражке и с букетиком цветов, который носят все рекруты, его везли в казарму в коляске, которую пришлось “одолжить у кондитера за углом… в которой тот когда-то вывозил подышать свежим воздухом своего хромого хрыча-дедушку”, он, размахивая костылями, кричал: “На Белград! На Белград!”[1380].
Если ему давали какое-то поручение, он его выполнял несмотря ни на что и с таким рвением, что приводило к невероятным недоразумениям, нелепым злоключениям и мелким катастрофам, а его круглое, как большая буква “О”, лицо лишь расплывалось в тупой улыбке. Претендуя на роль борца за порядок и дисциплину, хитрый лис утверждал, что солдат не должен думать, потому что за него думает начальство. И даже с радостью предвкушал смерть на поле боя. “А я думаю, как это здорово, когда тебя проткнут штыком! – сказал Швейк. – Неплохо еще получить пулю в брюхо, а еще лучше, когда человека разрывает снаряд и он видит, что его ноги вместе с животом оказываются на некотором расстоянии от него. И так ему странно, что он от удивления помирает раньше, чем это ему успевают разъяснить”[1381]. Когда Лукаш сообщил ему, что они должны будут отправиться в маршевый батальон, на вопрос Лукаша, доволен ли Швейк, тот ответил:
“Так точно, господин обер-лейтенант, страшно доволен, – ответил бравый солдат Швейк. – Как это будет прекрасно, когда мы с вами оба падем на поле брани за государя императора и всю августейшую семью!”[1382].
И в сцене поноса, как и в той, свидетелем которой становится придурковатый польский генерал-майор, Швейк отличался верностью долгу и присутствием духа, я даже сказал бы, телесного духа. В то время как солдаты со спущенными штанами и с ремнем на шее, словно готовые повеситься, сидели на корточках над рвами, вошел болван подпоручик, который с большим удовольствием принялся надзирать за отхожими местами. “Два взвода со спущенными штанами и с ремнями на шее поднялись над ямой. Генерал-майор приветливо улыбнулся и сказал: “Ruht, weiter machen!” (“Вольно, продолжайте!”) (нем.)[1383]. Эта картина в духе “Симплициссимуса”[1384] – одна из самых комичных и клоунских сцен, гремучая смесь темы отхожего места и военного кретинизма.
Благодаря своей первобытной покорности, слащавому подобострастию к вышестоящим, упорному пиетету к уставу Швейк запутывал и замедлял развитие действия. Как одно из средств задержки действия в романе присутствуют анекдоты, которые постоянно приостанавливают ход и текучесть повествования. Вдобавок непропорциональность непропорционального, древовидная структура анекдотов не к месту, переходящих один в другой, все это создает второй план повествования, постоянное отклонение в сторону, повествование внутри повествования: неровное, беспорядочное, шаткое, фантасмагорическое.
Швейк сыплет анекдотами, в которых прослеживается атавистическая ирония, порожденная веками рабства; подобные анекдоты появились в смутное, тяжелое время, когда процветали легендарные кабаки в Праге, те самые харчевни на границе, где бесконечно сидели подстрекатели и наушничали. Угрюмое безразличие Homo Bohemicus выливается в безудержную словоохотливость, которая порождает невероятное хвастовство, живописные истории и замки из песка. В кабацких анекдотах, которые Швейк стряпал, как горячие пирожки, он подшучивал над обидой угнетенного народа, веселился, надувая всех, в них неистовствуют роковые желания и жажда сопротивления. Эти пошлые пляски в кабаках, эта пьяная отрыжка, эти издевательские вспышки красноречия полностью соответствуют намерениям Швейка выхолостить гнилую самонадеянность всей системы и вместе с тем вывести на свет, как путника из лабиринта, беспорядочное устройство мира.
Множество пустой болтовни, которой напичкан роман, посвящено теме судебных ошибок, ошибочных обвинений. На дивизионном суде, успокаивая учителя из солдат, которого сгноили в тюрьме из-за того, что он сочинил стишок про “старого австрийского вшивца”, Швейк говорит: “Терять надежды не следует, – как говорил цыган Янечек в Пльзени, когда в тысяча восемьсот семьдесят девятом году его приговорили к повешению за убийство двух человек с целью грабежа; все может повернуться к лучшему! И он угадал: в последнюю минуту его увели из-под виселицы, потому что его нельзя было повесить по случаю дня рождения государя императора, который пришелся как раз на тот самый день, когда он должен был висеть. Тогда его повесили на другой день после дня рождения императора. А потом этому парню привалило еще большее счастье: на третий день он был помилован, и пришлось возобновить судебный процесс, так как все говорило за то, что бед натворил другой Янечек. Ну, пришлось его выкопать из арестантского кладбища, реабилитировать и похоронить на пльзенском католическом кладбище. А потом выяснилось, что он евангелического вероисповедания, его перевезли на евангелическое кладбище, а потом…”[1385]. На самом деле причина беспочвенных обвинений, пусть она и изображена в комическом ключе, мучила Швейка, и это проявилось в его шутках: “Помню, как-то одну женщину осудили за то, что она удавила своих новорожденных близнецов. Хотя она клялась, что не могла задушить близнецов, потому что у нее родилась только одна девочка, которую ей совсем безболезненно удалось придушить, ее все-таки осудили за убийство двух человек”[1386].
Такое изобилие острот, вставных анекдотов и гротескных басен отражает условия существования маленького человека в Чехии: исключенный из участия в исторических событиях, он в отместку сочиняет анекдоты и забавные истории, которые на первый взгляд кажутся нелепыми, но скрывают в себе жгучий сарказм. Болтовня и пустые сплетни сочетаются с лживой покорностью и маской простака.
Глава 99
Очарование слова “blb” (“простофиля”), этой вереницы лабиальных согласных, которые, подобно двум бродячим комедиантам, сжимают несчастную сонорную, этого “бильбоке” (“чудака”) из согласных, окруженных гласными, этого жесткого определения позволяет Швейку выйти невредимым из ужасов войны. И среди всех сумятиц нет ничего более рассудительного, чем потерять рассудок. Прикинуться идиотом, позволить себе плыть по течению и таким образом надувать вышестоящих, под прикрытием покорности – спасти собственную шкуру, которая важнее всех правил и приказаний. Швейк, завернутый в безразмерное тряпье, плутовская луковица, набитая анекдотами, упакованными один в другой, официально объявленный идиотом, одерживает победу над гигантской, абсурдной австро-венгерской машиной, а также над придурками, которые ею управляют.
Обычно роман Гашека воспринимают как сатирическое произведение, где пустая болтовня перемежается с историями, читая которые помираешь со смеху. На самом деле в романе полно шутовства, клоунады, разнообразной чепухи и умопомрачительного остроумия. На клоунский номер в стиле средневекового “Продавца мазей” походит месса, которую служил пьяный фельдкурат[1387] Отто Кац в ризе наизнанку, кое-как крестясь, издавая “воинственный клич индейцев”[1388]. Еще комичнее представляется сцена, в которой Кац, изрядно напившись, свешивается с кафедры, рискуя выпасть, и читает невразумительную напыщенную проповедь солдатам и арестантам гарнизонной армии, среди которых был Швейк вместе с остальными ангелочками в белых подштанниках. Швейк был единственным раскаявшимся грешником: “Из рядов подштанников послышалось всхлипывание. Это рыдал Швейк”[1389]. По богатству описания жестов эти страницы близки к киносценарию, в котором в пуританские времена Шарло (герой Чарли Чаплина), беглый каторжник, надел одеяние служителя культа и вместо чтения проповеди разыграл жуткую пантомиму на тему “Давид и Голиаф”[1390].
Дальнейшие аллюзии демонстрируют, что сам Гашек воспринимал как спектакль причуды Отто Каца. В гарнизонной тюрьме староста предупреждает Швейка: “Завтра у нас представление. Поведут в часовню на проповедь. Мы все там будем стоять в одних подштанниках. Вот будет потеха”[1391]. Фельдкурат упрекает солдат: “Молиться вы не умеете и думаете, что ходить в церковь – одна потеха, словно здесь театр или кинематограф”[1392]. Пока он, абсолютно пьяный, служил мессу, солдаты испытывали чувство, которое “напоминало то чувство, какое рождается в театре, когда мы не знаем содержания пьесы, а действие все больше запутывается и мы с нетерпением ждем развязки”[1393]. Смешная передряга, в которой Швейк вез в телеге совершенно пьяного фельдкурата[1394]; цирк да и только, когда Отто Кац, служа мессу, прыгал то вправо, то влево, что “несколько напоминало индийский танец вокруг жертвенника”[1395].
Множество дурачеств фельдкурата напоминают клоунские номера с различными приспособлениями, например сценку с будильником из фильма Чарли Чаплина: не имея телефона, фельдкурат разговаривал в настольную электрическую лампу[1396]; возвращаясь с лагерной мессы в трамвае со складным алтарем, пьяный священник и его денщик потеряли дарохранительницу[1397]. Все заключение второй части посвящено играм Швейка с телефоном – важным атрибутом клоунады – безумным предметом, который разоблачает военный беспорядок и невыносимую путаницу в приказаниях.
Однако множество острот и иные комические средства – это не все, что делает книгу Гашека по-настоящему сатирической. Идиллические и забавные карикатуры Лады, остроты сельской Чехии[1398], приучили нас видеть в Швейке добродушного толстяка и добряка, этакого деревенского дядюшку, нечто вроде остроумного сынка Бертольдино, тучную, заросшую щетиной, ползающую каракатицу в помятой форме с носом-пробкой. Но день ото дня становится яснее, что глупая физиономия Швейка (Гросс[1399] уловил этот символ) постоянно кривится в гротескной усмешке, в злостной гримасе. Несмотря на неуемное остроумие и сатирическую жилку, сквозящие с каждой страницы, в романе Гашека есть и иная, леденящая душу сторона, в какой-то степени он близок “Процессу” Кафки, таинственность которого нередко переходит в мрачную буффонаду.
Страшный, словно сборщик податей, высвечивающий своим всепроникающим лучом все пороки этого мира, который уже скрипит, как плохо построенный, ленивый парусник, Гашек обнажает нелепость уставов, злостное святотатство тех дел, которые провозглашаются священными и торжественными, подагру, зыбкость словно построенных на песке военных институтов. Но в основном он выставляет в неприглядном свете войну, этот кровоточащий зоб, этот шабаш смерти, который в итоге превращается в шествие костылей и манекенов-призраков. В его описаниях жесткости конфликтов просвечивают червивые проблески апокалипсиса, отчего Гашек становится близок немецким писателям и художникам эпохи экспрессионизма.
На станции Табор в ресторане третьего класса Швейк встречает разных солдат. “Преобладали солдаты различных полков, родов оружия и национальностей. Всех их занесло ураганом войны в таборские лазареты, и теперь они снова уезжали на фронт. Ехали за новыми ранениями, увечьями и болезнями, ехали, чтобы заработать себе где-нибудь на тоскливых равнинах Восточной Галиции простой деревянный намогильный крест, на котором еще много лет спустя на ветру и дожде будет трепетать вылинявшая военная австрийская фуражка с заржавевшей кокардой (“frantík”)[1400]. Изредка на фуражку сядет печальный старый ворон и вспомнит о сытых пиршествах минувших дней, когда здесь для него всегда был накрыт стол с аппетитными человеческими трупами и конской падалью; вспомнит, что под фуражкой, как та, на которой он сидит, были самые лакомые кусочки – человеческие глаза…”[1401]. Кабацкий певец становится певцом горя и бедствий, с холодной скрупулезностью сводя “прелести войны” к рядам крестов, на которых висят пустые фуражки, к жутким вороньим пиршествам:
“Поезд медленно шел по свежей, наспех сделанной насыпи, так что весь батальон имел возможность досконально ознакомиться с прелестями войны и, глядя на военные кладбища с крестами, белевшими на равнинах и на склонах опустошенных холмов, медленно, но успешно подготовить себя к бранной славе, которая увенчается забрызганной грязью австрийской фуражкой, болтающейся на белом кресте”[1402].
Черные стаи ворон, белеющие вереницы крестов, фуражки пугал набекрень, закальцинированные горы костей. “После войны здесь хороший урожай уродится, – после небольшой паузы проговорил Швейк. – Не надо будет покупать костяной муки. Для крестьян очень выгодно, если на их полях сгниет целый полк: короче говоря, это для них хлеб. Одно только меня беспокоит, как бы эти крестьяне не дали себя одурачить и не продали бы понапрасну эти солдатские кости сахарному заводу на костяной уголь”[1403].
В этих отступлениях плутовской сарказм Гашека становится настолько резким и разрушительным, что начинает напоминать картины Дикса, Гроса, Бекмана. По невероятной плодовитости в чешской литературе может сравниться лишь Ванчура со своим романом “Поля пахоты и войны” (1925 г.), который, крича во весь голос, словно глашатай, прибегает в своей речи к библейским цитатам, будто сообщая о предстоящей опасности, наводит ужас на подожженные равнины Галиции, где “смерть работников громыхает ударами и звенит косой”[1404]. То, что Ванчура опирался на роман Гашека, видно по эпизоду, в котором фуры со смертоносным грузом вез “какой-то бравый Швейк”[1405].
Когда Гашек перестает прятаться за кучей анекдотов и открыто раскрывает тему тяжелых испытаний войны, швейки-ада становится обличительной и жестокой, потому что Гашек, по словам Голана, как никто другой знает, как “засунуть градусник в задний проход войны”[1406]. С горечью, которая словно копирует гневные советские плакаты, он клеймит бесполезную бойню, сговор священников с армией, дубоголовость командиров, лицемерие хрестоматийных патриотов, басенки о радости умереть за императора, образки, которые старые девы дарили солдатам. Ужасная, полная трагизма печаль маскируется за бурлящим юмором. В остальном – опять же по словам Голана – ирония не умирает из любви к трагедии[1407].
Гашек доводит двойственность своего персонажа до крайности, он обожает непристойности и банальности перемежать пророчествами, громогласными отсылками к Библии и к истории, в итоге получается весьма неоднозначный мощный организм, со степенностью Таможенника. В полицейском управлении, “поднимаясь по лестнице в третье отделение, Швейк безропотно нес свой крест на Голгофу и не замечал своего мученичества”[1408]. В суде “повторилась знаменитая история римского владычества над Иерусалимом. Арестованных выводили и ставили перед судом Пилатов 1914 года внизу в подвале, а следователи, современные Пилаты, вместо того чтобы честно умыть руки, посылали к “Тессигу” за жарким под соусом из красного перца и за пльзеньским пивом…”[1409]. В комиссариате: “Полицейский инспектор Браун обставил сцену встречи со Швейком в духе римских палачей времен милейшего императора Нерона”[1410]. В бараке симулянтов: “Сам Сократ не пил свою чашу с ядом так спокойно, как Швейк пил хинин”[1411]. Отправившись ночью пешком из Табора в “Будеёвицкий анабасис”, Швейк “шел по занесенному снегом шоссе, по морозцу, закутавшись в шинель, словно последний наполеоновский гренадер, возвращающийся из похода на Москву”: “Ксенофонт, античный полководец, прошел всю Малую Азию, побывал бог весть в каких еще местах и обходился без географической карты. Древние готы совершали свои набеги, также не зная топографии. Без устали продвигаться вперед, бесстрашно идти незнакомыми краями, быть постоянно окруженным неприятелями, которые ждут первого удобного случая, чтобы свернуть тебе шею, – вот что называется анабасисом”[1412].
Можно привести еще десятки подобных примеров из школьного учебника, в которых за суровостью скрывается бурлеск. И здесь стоит упомянуть о беспорядочном круге чтения самого Гашека. Он предпочитал читать в научно-популярном изложении и в сокращенных вариантах книги по истории, хиромантии, оккультизму, а также Библию, “Научный энциклопедический словарь Отто” (из статей именно этого словаря он многое почерпнул для своих шуток и прибауток), “Науку сумасшедших и ненормальных” чешского невролога Антонина Хевероха, кулинарные рецепты, катехизис, буквари, женские и морализаторские романы Ольги Фастровой (Ивонны) и Павлы Мудры, специализированные журналы для сапожников, пивоваров, кожевников, “Жизнь животных” Брема, “Кронен цайтунг” о деталях жизни дома Габсбургов и особенно статьи и письма главному редактору газеты “Народная политика”[1413]. О том, что он был напичкан всякими научными фактами, о его наивной осведомленности свидетельствуют теософские рассуждения повара-оккультиста Юрайды, а также пассажи, в которых Швейк, разбирающийся в собаках, словно Ноздрев из “Мертвых душ”, полувсерьез рассуждает о науке кинологии.
Хотя этот роман и антирелигиозный, нахальный и бесстыдный, являя собой мифопорождающую машину, которая высмеивает все и вся, в нем все же присутствует, пусть и искривленная, метафизика и что-то сверхъестественное. Мне вспоминается изображение забавной загробной жизни на календаре Каца и во сне кадета Биглера перед приездом в Будапешт. Ад пьяному тюремному священнику представляется местом, где котлы и вертелы вращаются с помощью электрических двигателей, где грешников поджаривают на маргарине, а рай – это идиллический край, где “действуют распылители одеколона и симфонические оркестры играют Брамса так долго, что скорее предпочтешь ад и чистилище… У ангелочков в задницах по пропеллеру, чтобы не натрудили себе крылышки”[1414]. В своем сне усердный кадет Биглер в чине генерала инспектирует участок вверенной ему бригады, невредимый проходит под разрывающимися снарядами, а затем вдруг после оглушительного удара его автомобиль взмывает вверх и летит по Млечному Пути, “густому, словно сливки”. У небесных врат он встречает толпу инвалидов, которые носят недостающие части тела у себя в рюкзаках. Генерал Биглер произносит пароль: “Für Gott und Kaiser” (“За Бога и императора” – нем.) и въезжает на автомобиле в рай, представляющий собой казарму, где рекруты-ангелы учатся кричать: “Аллилуйя”. Даже штаб-квартира Бога – это казарма, два ангела в форме полевой жандармерии берут генерала за шиворот и втаскивают в комнату, на стенах которой висят портреты принцев габсбургских и начальника генерального штаба. Бог не кто иной, как капитан Сагнер из одиннадцатой маршевой роты, он вне себя, потому что Биглер присвоил себе титул генерала, и два ангела кидают его в вонючий сортир[1415]. Этот кошмарный сон, эта буффонада, эта смесь злой шутки и метафизики в чем-то напоминают сны из фильмов с Чарли Чаплином, наиболее яркие и жестокие гротескные фарсы.
Глава 100
По поводу ворон: в комедии “Последние дни человечества” (1915–1919) есть баллада, в которой вороны хвастаются, что им не страшен голод, благодаря павшим на поле боя[1416]. В каком-то смысле роман Гашека принадлежит габсбургской литературе. Хотя он едкий, злобный, в нем нет ни капли сочувствия, он все же отражает агонию империи, Finis Austriae, закат Какании, то есть, как говорил Музиль, того “исчезнувшего, непонятного государства, которое в столь многих отношениях было, хотя это и не признано, образцовым”[1417].
Но “Швейк” – это полная противоположность “Маршу Радецкого” Йозефа Рота: в отличие от Рота и иных австрийских писателей, Гашек не испытывает ни грамма грусти из-за распада этого мира: более того, со своей едкой сатирой он нападает на Австрию и на монархию, сводя их, подобно “Симплициссимусу”, к мерзкому загаженному нужнику и зловонному бурлению.
Генерал, инспектирующий отхожие места, издал такой приказ: “Um halb neune Alarm, Latrinen scheiben, dann schlafen gehen!” (“В половине девятого тревога, испражняться и спать!” – нем.):
“Генерал уделял отхожим местам столько внимания, будто от них зависела победа Австро-Венгерской монархии”: “Победа Австрии явно вытекала из отхожего места”[1418]. В бараке, где симулянтам делают промывание желудка с помощью мыльной воды и глицерина, Швейк подбадривает санитара, ставившего несчастным клистир: “Даже если бы здесь лежал твой отец или родной брат, поставь ему клистир – и никаких. Помни, на этих клистирах держится Австрия. Мы победим!”[1419].
Кафка в своих “Дневниках” (1911 г.) вспоминает, что Кубин посоветовал ему в качестве слабительного регулин – “растолченную водоросль, которая в кишечнике разбухает, доводит его до вибрации, то есть действует механически и заставляет его работать”[1420]. Персонажам Гашека не нужны слабительные, потому что они все загажены, по своей природе. Эмблемой целой шайки мог бы стать спесивый кадет Биглер, которого, после того, как он переел канноли с кремом, настолько сильно пропоносило, что его оставили в госпитале в Будапеште среди больных холерой, и оборвались его мечты о славе. “Его обделанные брюки исчезли в водовороте мировой войны”[1421].
“Stink awer d’Kerl wie a’Stockfisch” (“А воняет, парень, словно треска” – нем. диал.), – сказал Батцер, который с интересом наблюдал, как спящий кадет Биглер подозрительно вертится, – “mus d’Hosen voll ha’n” (“Наложил, должно быть, полные штаны” – нем. диал.): “Stink, wie a’Haizlputza, wie a’bescheisena Haiziputzar” (“Воняет, как золотарь! Как замызганный золотарь!” – нем. диал.)”[1422].
По сути, это описывает как раз то, что Владислав Ванчура называл “болезненной и нечистой смертью в сортире”[1423], то есть дизентерию; роман заканчивается бесконечной гонкой в уборных между изможденным Биглером, носящимся от одной уборной до другой, и Дубом, которого тоже замучила ужасная диарея[1424]. Никаких лавров победы: по мнению Гашека, война – это то же, что наложить в штаны, обделаться, пропоноситься. Он посвятил жутчайшие страницы описанию грязной жижи испражнений, смешанных с кровью, которой перепачканы окопы во время сражений[1425]. Потонувшая в мерзостях войны, империя Габсбургов кажется создателю Швейка Dreckkatafalk (“грязным катафалком”), содержимым выгребной ямы, зловонной кучей клистиров и обгаженных штанов.
Эта апология нечистот проявляется и в образе Франца Иосифа. Жители Вены создавали миф о хорошем самодержце, поборнике былого великолепия, но пражане называли этого уже пожилого монарха господином Прохазка, то есть господином Прогулкиным: “именем, которое, – как утверждал Макс Брод, – отдавало мелкобуржуазным колоритом и мещанством; я сразу представлял себе строгого инвалида или швейцара, который еле-еле передвигается, шажок за шажком”[1426]. Если на страницах двух галицийских евреев, Бруно Шульца и Йозефа Рота, с образом императора связывается печальный образ героя сказки[1427], то пражанин Ярослав Гашек только и делает, что глумится над этим олухом и дурнем. В истории про Швейка нет и следа суровости Франца Иосифа, его строгости, его холодности, его стойкости офицера, помрачневшего от горестей. Только однажды, вначале, в притворном порыве сочувствия, сокрушаясь о несчастьях, постигших императорскую семью, Швейк словно цитирует излюбленный девиз императора: “Mir bleibt doch nichts ersparrt” (нем. “Меня же ничто не минует”)[1428], который звучит в бестолковой “мамонтоподобной” пьесе Крауса, напоминающей представление в кабаре со сценами Апокалипсиса[1429].
Леон Блой награждал Франца Иосифа такими “почетными званиями”, как, например, “старый болван”[1430]: подобным образом и Гашек считает императора “ехидным общепризнанным идиотом”[1431], обделанным придурком. “Государь император небось одурел от всего этого, – заявил Швейк. – Умным-то он вообще никогда не был, но эта война его наверняка доконает”. “Балда он! – веско поддержал солдат из казармы. – Глуп, как полено. Видно, и не знает, что война идет. Ему, наверно, постеснялись бы об этом доложить. А его подпись на манифесте к своим народам – одно жульничество. Напечатали без его ведома – он вообще уже ничего не соображает”. “Он того… – тоном эксперта дополнил Швейк. – Ходит под себя, и кормить его приходится как малого ребенка. Намедни в пивной один господин рассказывал, что у него две кормилицы, и три раза в день государя императора подносят к груди”[1432]. Даже страж закона, жандармский вахмистр Фландерка в подпитии бормочет бабке Пейзлерке: “Зарубите себе на носу: любой император или король заботится только о своем кармане, потому и война идет. То же самое и эта развалина, “старик Прогулкин”, которого нельзя выпустить из сортира без того, чтобы он не загадил весь Шенбрунн”[1433]. В своем романе Гашек настолько открыто демонстрирует презрение и ненависть к Австро-Венгерской монархии, что Швейку на медицинской комиссии достаточно было прокричать: “Господа, да здравствует государь император Франц Иосиф Первый!”, чтобы его тут же признали “официальным идиотом”[1434]. Если Шульц с ностальгической грустью вспоминает убеленные сединами бакенбарды императора, изображавшиеся “на всех марках, на всех монетах и печатях”[1435], то чешский писатель твердит сплошные гнусности, вроде той, что на портрет императора нагадили мухи[1436].
Гашек, выросший на пражском гумусе, не приемлет бурной роскоши Вены, Вены радостных офицеришек и веселых вдов, всю эту вычурную парадность, сладостное раздолье вальсов и оперетты, гедонизм, забвение, благостную беспечность счастливой Австрии. Когда-то в городе на Влтаве стояли гарнизоном самые элегантные солдаты австрийских войск, роскошные драгуны из командования принца Евгения: в белых кителях с алыми воротниками, в длинных шинелях с красной подбивкой, с двумя рядами золотых пуговиц, с черной треуголкой с кокардой, в высоких сапогах со шпорами, с карабинами, охотничьими тесаками и пистолетами[1437]. И сравните их с солдатами в грязных подштанниках и в обвисшей военной форме, с полами гармошкой и длиннющими, как у Швейка, рукавами.
Роман Гашека, пародия на закат выжившей из ума империи, заваленной мумиями, отражает враждебность и неприязнь оккупированной нации, веками вынужденной притворяться. Не случайно военный врач Баутце заявляет: “Das ganze tschechische Volk ist eine Simulantenbande” (“Весь чешский народ – банда симулянтов” – нем.)[1438]. Гашек не упускает возможности показать пальцем на гниль, которой заражена эта чванливая бюрократия, на оборотную сторону этой педантичной пунктуальности и убранства, на несоответствия и разногласия, бушующие в этой многонациональной клоаке, и, как говорит Урзидиль, на эту “межнациональную” мозаику[1439]. Гашек начиняет свой роман разноязычными непристойностями и прибаутками, чтобы лучше продемонстрировать этот бардак, эти вавилонские королевско-императорские компании. Но антиавстрийские настроения не умаляют значения этого романа, написанного в духе Миттельевропы (“Центральной Европы”), и высвечивают закат эпохи Габсбургов. Отсутствие ностальгии по “былым временам”, а также полное отрицание ценностей монархии и чисто чешская безжалостность позволяют Гашеку высветить тот жуткий беспорядок и коррупционность прогнившей системы, ее тщательно подобранный аппарат тайных агентов и полицейских, недееспособность военной машины, кретинизм и жестокость командования, – в общем, он смотрит на Австрию без сожаления, не как на фривольного Traumland der Operette (нем. опереточная страна мечты, по аналогии с Dreamland), а как на жалкое сплетение комиссариатов, тюрем, ковыляющих эшелонов, борделей, казарм, лазаретов, уборных.
Чтобы усилить комический эффект и отвращение, пражский писатель описывает останки Австро-Венгерской империи (в лице офицеров, жандармов, генерал-майоров, комиссаров, полицейских, капелланов, сестер милосердия и святош старых дев) – будто маски идиотов с наводящей страх внешностью, словно из музея восковых фигур. Абсолютно верно Пискатор в своей инсценировке романа Гашека сравнил с марионетками[1440] этих “черно-желтых хищников”[1441]. Это огромная галерея: вспомним лишь некоторых из ее экспонатов, наиболее показательных, начиная с высших чинов.
Вот, к примеру, пожилой плешивый господин, самый страшный генерал-майор фон Шварцбург, который ведет жутчайшую дискуссию со Швейком о лысине в поезде Прага – Ческе-Будеёвице[1442], это все звучит как насмешка над весьма распространенной в габсбургских странах рекламой с изображением Анны Шиллаг с копной волос; слабоумный польский генерал, “призрак из царства четвертого измерения”, навязчивой идеей которого было отправлять солдат по вечерам в отхожие места на станциях, чтобы ночью не гадить на линии[1443]; “впавший в детство” “генерал-дохлятинка”, который инспектирует войска на станции в Будапеште: “Таких генералов в Австрии было великое множество”[1444].
В соответствии с иерархией дальше идет полковник Краус фон Циллергут, “редкостный болван”, он “был так непроходимо глуп, что офицеры, завидев его издали, сворачивали в сторону”, приверженец “фельдфебельского мистицизма” и фанатик воинского приветствия[1445]; затем идет полный дурак подпоручик Дуб – образец тупой лояльности, неистовый борец за дисциплину, зануда, его Гашек линчует с особым энтузиазмом[1446]. Целый рыцарский турнир разворачивается между Швейком и этим жутким занудой, “дураком”, как его называет его же денщик[1447]. Над Дубом, который ему надоел со своими упреками и нагоняями, круглым дураком, Мессером Дольчибене[1448], Швейк издевается особым образом: когда Дуб заставляет Швейка выпить залпом бутылку коньяка, Швейк в отместку дает тому “целый стакан воды, от которой у него во рту остался вкус лошадиной мочи и навозной жижи”[1449]; после того как Дуб запретил солдатам ходить в бордели, пообещав, что накажет каждого, кто туда отправится, его застают пьяным, в одних кальсонах “в таком раю, полном клопов”, в объятиях мадемуазель Эллы[1450].
Капелланы, все как один, любители выпить и поразвлечься с девицами легкого поведения, представляют собой забавную кучку: начиная с Отто Каца, “святого отца” еврейского происхождения, азартного игрока и частого посетителя борделей[1451], до патера Лацины в черном котелке, обжоры и пьяницы, который, напиваясь до рвоты, подолгу отсыпается после сытных обедов[1452]; от обер-фельдкурата Ибла, поведавшего отбывающим войскам нелепые истории о патриотизме и жертвенности[1453], до болвана фельдкурата Мартинеца, который под хмельком отправившись к Швейку во вшивую тюрьму в Перемышле, шатаясь, “буквально впорхнул к Швейку, как балерина на сцену”, “легкий, как перышко”[1454].
Во всех этих балбесах из театра гротеска, в этих мрачных странных типах есть нечто столь отталкивающее и отвратительное, что они напоминают кобольдов, троллей, страшные морды с рисунков Кубина. Но в карикатуре, создаваемой Гашеком, без солдат, оборванцев, тех, кто страдает от наглости этих баранов, тоже не обошлось. С какой насмешкой он описывает, к примеру, денщика Балоуна, мельника из-под Чески-Крумлова, “толстого пехотинца, обросшего бородой, как Крконош”[1455], лизоблюда, бездельника, канализационную трубу, постоянно рыскающего, чем бы поживиться. Балоун вечно голоден как волк, обжора ворует чужие съестные припасы, только и делает, что мечтает о фрикадельках из печенки, вареной говядине с огурцом, франкфуртском жарком и яблочном рулете, с ностальгией вспоминает времена, когда в деревне зарезали свинью[1456]. Чрезмерный интерес к гастрономическим темам в этом памфлете сочетается с другой земной темой – темой испражнений[1457]. И получается так, что взвод, демонстрируя свою придурошную природу, свою глупость, свое обжорство, ничем не отличается от своих болванов офицеров.
Глава 101
На страницах романа Гашека практически не говорится о любви, рассказывается всего лишь о коротких интрижках офицеров с гулящими женщинами и о пьяном разгуле в борделях. Но в прозе Кафки тоже редко встречается настоящая любовь. Как утверждает Батай: “В “Процессе” и “Замке” эротизм лишен любви, желания и силы, это опустошенный эротизм, от которого надо бежать любой ценой”[1458]. Взамен этого у обоих писателей выстраиваются целые бюрократические горы, а на их вершинах сидит неуловимый Кламм со своей когортой секретарей, а также восседают непреклонные группы полосатых, словно зебра, “хищников”, напоминая усатого и угрюмого священного кота с полотен Клее на своей собственной горе[1459].
Своей сатирой Гашек рубит гнилые деревья густых зарослей казенщины. В “Швейке” Австро-Венгерская монархия разветвляется и распадается из-за коварной путаницы параграфов и поправок, секретных поручений, бессвязных указателей, опросников, противоречивых утверждений, “строго конфиденциальных”[1460]. В уголовном суде “в большинстве случаев исчезала всякая логика и побеждал параграф, душил параграф, идиотствовал параграф, фыркал параграф, смеялся параграф, угрожал параграф, убивал и не прощал параграф. Это были жонглеры законами, жрецы мертвой буквы закона, пожиратели обвиняемых, тигры австрийских джунглей, рассчитывающие свой прыжок на обвиняемого согласно числу параграфов”[1461]. Полицейское управление “представляло собой великолепную кунсткамеру хищников-бюрократов, которые считали, что только всемерное использование тюрьмы и виселицы способно отстоять существование замысловатых параграфов”[1462]. Вахмистр Фландерка постоянно приходил в ужас при виде этих цифр в запросах и инструкциях, так что по ночам ему чудилась веревка на виселице оттого, что он что-то в них напутал[1463].
Кафку с автором “Швейка” сближает негативное отношение к запутанной бесчеловечной бюрократии, способной похоронить беззащитных людей под кипами документов и пятикнижиями законов, заставляя их прогрызаться сквозь крючкотворство, вынося обвинение наобум. Военный следователь Бернис “постоянно забывал обвинительный материал, и это вынуждало его придумывать новый, он путал имена, терял нити обвинения и сучил новые, какие только приходили ему в голову; он судил дезертиров за воровство, а воров – за дезертирство; устраивал политические процессы, высасывая материал из пальца; он прибегал к разнообразнейшим фокусам, чтобы уличить обвиняемых в преступлениях, которые тем никогда и не снились, выдумывал оскорбления его величества и эти им самим сочиненные выражения инкриминировал тем обвиняемым, материалы против которых терялись у него в постоянном хаосе служебных актов и других официальных бумаг”[1464].
Множество примеров подобной административной неразберихи есть и у Кафки, в основном в “Замке”. Достаточно вспомнить кучу бумаг, формуляров, брошюр, которыми забит дом начальника канцелярии[1465], кипы и пачки документов, которые служители на специальных тележках развозят по секретарям в гостинице “Господский двор”[1466]. Грудами папок до самого потолка загромождены мерзкие комнаты “Жемчужного архива”, которым заведует загадочное “Его Превосходительство” весь в орденах и в расшитом золотом мундире, хамелеон Патера в “Другой стороне” Кубина[1467]. От холодных, словно застывших в летаргическом сне, чиновников Кафки не слишком отличаются напыщенные “хищники” и тупые головорезы Гашека: они точно так же унижают человеческое достоинство вечными путаницей, надувательствами, препонами, постоянными переносами и безосновательными запретами. Разница лишь в том, что чиновники, с которыми встречается Швейк, имеют колоритные физиономии, словно из фарсовых кабаре, в то время как у Кафки они мелькают, словно туманные сущности со взаимозаменяемыми лицами.
В романе Гашека как лейтмотив проходит идея о засилии бюрократии, с которой связана тема жертвенности и уничтожения несчастных невиновных. “Из Градчанской гарнизонной тюрьмы путь вел через Бржевнов на Мотольский плац. Впереди в сопровождении солдат шел человек в ручных кандалах, а за ним ехала телега с гробом. На Мотольском плацу раздавалась отрывистая команда: “An! Feuer!” (“Пли!” – нем.). По всем полкам и батальонам читался полковой приказ об очередном расстреле одного призывного за «бунт»”[1468]. Когда в гарнизонной тюрьме валяющий дурака больше не возвращается в камеру, потому что Кац взял его себе в денщики, “веснушчатый ополченец, обладавший самой необузданной фантазией, объявил, что Швейк стрелял в своего ротного командира и его нынче повели на Мотольский плац на расстрел”[1469]. Двое солдат с примкнутыми штыками, верзила и маленький толстяк, ведут его к Отто Кацу: “на Карловой улице маленький толстяк опять заговорил со Швейком:
– Ты не знаешь, зачем мы ведем тебя к фельдкурату?
– На исповедь, – небрежно ответил Швейк. – Завтра меня повесят. Так всегда делается. Это, как говорится, для успокоения души.
– А за что тебя будут… того? – осторожно спросил верзила, между тем как толстяк с соболезнованием посмотрел на Швейка.
Оба конвоира были ремесленники из деревни, отцы семейств.
– Не знаю, – ответил Швейк, добродушно улыбаясь. – Я ничего не знаю. Видно, судьба”[1470].
Нельзя не заметить, что, хотя этот эпизод и пронизан тюремным юмором и в качестве самозащиты приправлен плохо сыгранной буффонадой, он очень явно перекликается с тяжелым финалом “Процесса” Кафки. Мотольский плац находится недалеко от Страгова. Вещь, гроб, представляющий собой величие бюрократической машины, чванливо двигается вперед на телеге, а несчастный осужденный идет пешком[1471]. Многие невинные висят на все разрастающемся дереве параграфов. В комическом ключе, как на картине Магритта, оно все испещрено трещинами, пробоинами и расщелинами.
Глава 102
По кривым этой административной мышеловки, по узким ответвлениям этого аппарата дряхлый Швейк движется как по лабиринту. Всегда услужливый, проворный, ловкий, он не испытывает того изнеможения и утомления, которые характеризуют героев Кафки, ватных сущностей, зачастую не вылезающих из своей сырой постели. Прибегнув к аллегории, можно отметить, что австро-венгерский лабиринт, по которому странник Швейк абсолютно спокойно в доспехах безразличия передвигается, близок “мировому лабиринту”, театру невероятных пороков и изъянов. И этот путь, который приводит денщика на фронт, этот лабиринт становится для него крестным путем на голгофу.
Форме лабиринта в “Швейке” соответствует сильный взрыв кинетической энергии. Справедливо отметил Пискатор, что, несмотря на пассивность главного героя, в романе “все находится в постоянном движении”, и чтобы лучше передать “тревожное нагнетание событий”, он использовал конвейер[1472]. Если бы мы стали вдаваться в подробности, то увидели бы не один лабиринт, а целых три: путаница из комиссариатов, казарм, бараков, сумасшедших домов, больниц, тюрем, куда попадает Швейк вначале; лабиринт дорог, запутанный клубок поворотов, который денщик намеренно проходит во время “Будеёвицкого анабасиса”; запутанный лабиринт в Какании, по которому ленивый воинский эшелон, эта каракка на колесах, пробирается с большим трудом, проходя зигзагами, то и дело останавливаясь, запаздывая и сворачивая с пути.
На этом извилистом пути среди постоянных смен декораций самое идиллическое место – это сумасшедший дом, райский уголок, сад блаженств, где человек в своем сумасшествии обретает утерянную свободу. “По правде сказать, я не знаю, почему эти сумасшедшие сердятся, что их там держат. Там разрешается ползать нагишом по полу, выть шакалом, беситься и кусаться. Если бы кто-нибудь проделал то же самое на улице, так прохожие диву бы дались. Но там это – самая обычная вещь”. “Очень хорошо там было, и те несколько дней, что я провел в сумасшедшем доме, были лучшими днями моей жизни: в сумасшедшем доме каждый мог говорить все, что взбредет ему в голову, словно в парламенте”[1473].
Один из сумасшедших, которых Швейк встретил во время своего счастливого пребывания, являет собой собирательный образ Арчимбольдо, Библиотекаря (см. с. 197).[1474]. Как в фольклорных напевах и в сказках: X представляется, что он головешка, и умоляет находящихся рядом дуть на него, чтобы потушить; Z, считая себя горчичным зернышком, отправляется на рынок в кувшине с желтой горчицей, потому что горчица не может обходиться без горчичного зернышка.
Глава 103
Представим, что Швейк – это аллегория самой Праги и ее жителей, постоянно вынужденных терпеть. А также что притворства денщика отражают строптивый нрав сопротивляющегося чешского общества, людей, которые после этих уроков полной покорности достигли ни с чем не сравнимого величия. Какие последствия проистекают из подобной, даже чересчур верной верной аналогии? Легко сказать: теорема о лживой покорности имеет неизбежное унизительное следствие: готовность гнуть спину, насмешливое раболепие, отказ стремиться к чему-либо.
А может, это уж слишком. Допустим, что Швейк, чья жирная рожа прикидывающегося идиотом входит в олимп современной мифологии, как и восковая физиономия Кеатона или круглая морда с косыми глазами Сенеки с полотен Клее в мятом кителе и длиннющих штанах, так хитро устроились внутри этой гнетущей системы. Он не факел, который нужно поджечь, да и к тому же кому нужны жесты? Его основное дело – это выжить. Этому чудаку с плутовскими замашками подходит определение “clobrda”, то есть подвыпивший заурядный человечек, достаточно ловкий и изворотливый, такой же болтун, как цирюльники и сороки.
Кафка неправ, утверждая, что “великие времена придворных шутов, пожалуй, прошли и больше не вернутся”[1475]. До тех пор пока будут существовать тираны, будут и шуты. Как вороны с колоколен приучены к звону колоколов, так и швейки притворяются глухими к гулу преследований и ссылок и отваживаются обнародовать правду, которую нельзя произносить вслух, именно потому, что шутам все позволено[1476]. И поэтому пусть мухи гадят на священные портреты монархов, пусть, как утверждает Макс Брод, на улицах Праги флаги в честь чужих побед, тускнея, становятся “грустными промокшими призраками”, “похоронными покрывалами”[1477].
Согласно легендам, безобразный урод Голем возвращается помочь евреям в тягостные моменты. Точно так же случается порой, что в смутные времена (которые тянутся уже целую бесконечность) какой-то дух в камуфляже, некий Швейк, дьяволенок ложного подобострастия, деланной овечьей покорности, овладевает пражанами и вдохновляет их в пассивном сопротивлении насилию и произволу иностранцев. Забавно, когда Швейк оказывается среди русских заключенных, он одет в военную форму одного из них, и австрийский сержант принимает его за еврея: “Не запирайся! Каждый из вас, пленных, знающих по-немецки, еврей, – уверенно продолжал писарь-переводчик. – И баста! Как твоя фамилия? Швейх? Ну, видишь, чего же ты запираешься, когда у тебя такая еврейская фамилия?”. Более того, они приняли за хасидскую историю анекдот, который бравый солдат без промедления им рассказал[1478].
Пражское настроение, напоминание о городе на Влтаве постоянно выступают в качестве аккомпанемента и, словно водяной знак, проступают в каждом действии этого романа. В некоторых отрывках под грубостью и непристойностью скрывается невероятная ностальгия по Праге, в основном по ее кабакам. Что может быть более печальным, чем расставание Швейка и Водички, которые выходят из тюрьмы в Кираль-Хиде и возвращаются в свои отряды?
“Швейк, прощаясь с Водичкой, сказал:
– Как кончится война, зайди проведать. С шести вечера я всегда “У чаши” на Боиште.
– Известно, приду, – ответил Водичка. – Там скандал какой-нибудь будет?
– Там каждый день что-нибудь бывает, – пообещал Швейк, – а уж если выдастся очень тихий день, мы сами что-нибудь устроим.
Друзья разошлись, и, когда уже были на порядочном расстоянии друг от друга, старый сапер Водичка крикнул Швейку:
– Так ты позаботься о каком-нибудь развлечении, когда я приду!
В ответ Швейк закричал:
– Непременно приходи после войны!
Они отошли еще дальше, и вдруг из-за угла второго ряда домов донесся голос Водички:
– Швейк! Швейк! Какое “У чаши” пиво?
Как эхо, отозвался ответ Швейка:
– Великопоповицкое!
– А я думал, смиховское! – кричал издали сапер Водичка.
– Там и девочки есть! – вопил Швейк.
– Так, значит, после войны в шесть часов вечера! – орал Водичка.
– Приходи лучше в половине седьмого, на случай если запоздаю! – ответил Швейк.
И еще раз донесся издалека голос Водички:
– А в шесть часов прийти не сможешь?!
– Ладно, приду в шесть! – услышал Водичка голос удаляющегося товарища”[1479].
Невероятное отчаяние, неизбежность разлуки, срывающийся на плач голос отличают этот канон на два голоса, это постепенное расставание, которое покрывает абсурдными фразами безутешное бурление разлук, переживание из-за неотвратимости судьбы.
И вот война закончилась. Балоун вернулся в деревню уплетать куропаток на вертеле и фрикадельки из печени. Швейк в кабачке “У чаши” ждет Водичку, но вместо сапера снова появляется агент тайной полиции Бретшнейдер. Значит, его не разодрали семь псов-ублюдков, которых Швейк ему продал?[1480] Значит, опять все сначала, опять притворство, лицемерие, мошенничество, опять до дурноты носить маску хитрого балбеса? Или “…терять надежды не следует, – как говорил цыган Янечек в Пльзени”[1481].
Глава 104
“В марте 1902 г. я был в Праге. Я приехал из Дрездена”, – так начинается рассказ Аполлинера “Пражский прохожий”[1482]. Это путешествие в Богемию, которое французский поэт вставил в свой “тур по Германии”, имело очень большое значение для чешской культуры. И здесь уместно будет вспомнить, что летом того же года по случаю открытия своей выставки Прагу посетил Роден, в сопровождении художника Альфонса Мухи, который тогда жил в Париже[1483].
Остановимся подробнее на этом рассказе, который заставляет пересмотреть неясные фантазии относительно топографии города на Влтаве и, кажется, остается верен традиции, начатой Арбесом, Майринком и Карасеком, при описании пражской дьявольщины. Завороженный путешественник обращается к разным прохожим по-немецки с просьбой помочь найти жилье, но те проходят мимо, ничего не говоря в ответ, пока кто-то не объясняет ему по-французски, насколько чехи ненавидят все немецкое, и указывает на “гостиницу, расположенную на улице, название которой пишется так же, как и произносится: Поржич”.
Итак, Аполлинер остановился На Поржичи, одной из улочек в Новом городе, где не было недостатка в кабаках, пивных, в шуме, Tanztavernen, целой плеяде кафе с созвучными названиями: “У зеленого вола”, “У золотого фазана”, “Черный петух”, “Белый лебедь”…[1484]. “Фойе гостиницы, которое мне показали, занимало кафе-шантан. На первом этаже я обнаружил старушку, с которой мы договорились о цене, и она меня повела в тесную комнатку с двумя кроватями. Я уточнил, что собирался жить один. Дама улыбнулась и сказала, как мне будет угодно: в любом случае я мог бы с легкостью найти себе спутницу в кафе-шантан в фойе”.
Выдвигались различные предположения относительно того, где располагалось это местечко. Незвал вместе с поэтами его поколения был уверен, что Аполлинер выходил из полуразрушенной гостиницы “Бавария”, в здании которой располагалось кабаре “У Розваржилу”. “Люблю стоять перед загадочной гостиницей «Бавария» … эта гостиница перед угрозой сноса … для меня одно из поэтичнейших зданий квартала; раз в год я неизменно прихожу сюда, представляя, что здесь мне назначила свиданье сама судьба, которая вот-вот явится в обличье таинственной особы (когда-то я, кажется, читал такую трогательную историю) или типичной старой сводницы, вздумавшей сжить меня со свету… я часто путаю здания, карты и некоторые омонимы”[1485].
А вот и Вильгельм Костровицкий (Аполлинер) выходит из загадочной гостиницы, чтобы прогуляться по Праге. Ему встречается Исаак Лакедем, Вечный жид, который воплощался в различные эпохи в различных местах. Благодаря этому фламандскому имени, позаимствованному из средневековой песни, Агасфер уже упоминался у Тристана Корбьера в сборнике “Желтая любовь”[1486].
Закутавшись в длинный коричневый плащ с воротником из выдры, в невероятно узких черных драповых штанах, с маленькой шелковой повязкой на лбу, в черной фетровой шляпе на голове, “такой, как обычно носят немецкие профессора”, Исаак Лакедем имеет все данные, чтобы быть экспонатом в Музее привидений в Праге. “Лицо было практически не видно за бородой, усами и чрезмерно длинными волосами, белыми, как мех горностая. К тому же у него были фиолетовые огромные губы. И большой волосатый нос крючком”.
Черно-белое привидение с оттенками фиолетового рассказывает поэту о своих воплощениях в разные эпохи, о своей “жизни без конца и передышки”, которая была и будет вечным путем к Страшному суду. “Иисус велел мне ходить до его второго пришествия: но я не иду по крестному пути, на моих улицах праздник”. Вечный жид Аполлинера не похож на образ, созданный Ганушем Швайгером, на дряхлого бродягу, на прозрачный разлагающийся труп, сходный с обрывком облака, из беспокойного рода крысоловов, чучел и пугал огородных, образ, который так любил рисовать этот чешский художник конца xix века[1487]. Несмотря на груз стольких прожитых лет, Лакедем все еще резв, в нем нет усталости и мрачности духа, как у настоящих стариков, его не мучает ипохондрия; он алчный обжора, и вековое долголетие не мешает ему заливать за воротник в кабаках, ходить много километров и участвовать в драках.
С утра до поздней ночи Лакедем сопровождает поэта в прогулках по городу на Влтаве. Чуть позднее Иван Голль отметит: куда бы Аполлинер-Костровицкий ни направился бы, ему постоянно “преграждает путь черная тень Вечного жида”[1488]. Перед их глазами проходят Староместская площадь, Тынский храм с могилой Тихо Браге, часы магистра Гануша с их оживающими статуэтками, Пятый квартал со Староновой синагогой и Карлов мост, украшенный священными скульптурами, с которого “можно любоваться великолепной панорамой Влтавы и всего города Праги с ее церквями и монастырями”. Рассуждая о судьбе еврейского народа, Лакедем вместе с поэтом поднимается к Градчанам, чтобы посетить собор Святого Вита, “в котором находятся могилы королей и серебряный реликварий святого Яна Непомуцкого”. И здесь, в капелле, где “короновали королей Богемии и где принял свои мучения святой король Вацлав”, с инкрустированными агатами, яшмой, хризопразами, сердоликом и другими самоцветами стенами, Лакедем показывает поэту, так верящему в талисманы, амулеты и иные предметы культа[1489], аметист, в прожилках которого прочитывалось “лицо с горящим сумасшедшим взглядом” – маска Наполеона. “Это мое лицо, мои темные ревнивые глаза. И правда. А вон там – это мой скорбный портрет, рядом с бронзовыми вратами, где висит кольцо, которое было на святом Вацлаве, когда его истязали. Но нам нужно было уходить. Я был бледен и несчастен, что мне довелось увидеть свой образ в обличье безумца, ведь я так боялся им стать”[1490].
Незвал напишет: “Я не преминул спросить у Тристана Тцары, взгляды на поэзию которого близки моим: а видел ли он агаты в храме святого Вита, украшающие стены часовни святого Вацлава, дважды воспетые Гийомом Аполлинером и подтверждающие бессмертие его поэзии, бессмертие особого порядка”[1491]. Во время пребывания в Праге в 1928 г. Жюль Ромэн захотел отправиться посмотреть эту капеллу, чтобы “увидеть отображение Аполлинера в одном из ее камней”[1492].
Тема агатов, в которых отображаются человеческие черты, а также иных камней с различными изображениями, встречается и в романе Иржи Карасека “Король Рудольф”. Мошенник Артур Ди из путешествия привозит государю gamahe’ – камень, испещренный иероглифами, которые так поразили Бретона[1493]. “Это самый загадочный талисман, который существует. Сама природа в редкие моменты отпечатывает в камнях, на металле и в минералах таинственные образы”. Этот gamahe’ нашли в Венеции среди барахла какого-то колдуна с Востока, который умер в возрасте трехсот лет, и, как поняли, этот камень способен продлевать жизнь. Но Рудольф с ужасом различает в нем изображение смерти, скелет[1494]. О загадочных отпечатках в предметах человеческих лиц Аполлинер повествует в еще одном рассказе – “Салфетка поэтов” (1907). Это история о четырех поэтах, которые заражают друг друга чахоткой, вытирая рот одной и той же салфеткой, а после их кончины на салфетке проступают четыре грязных пятна – их лица[1495].
Но вернемся к путешествию Аполлинера и Лакедема по Праге. С наступлением ночи они пересекают реку “по более новому мосту”. Поужинав и потанцевав на постоялом дворе под дьявольский грохот оркестрика из трех музыкантов, они снова отправляются в еврейский квартал. И в одном из кабачков, совмещенным с борделем, пьют венгерское вино, и резвый Лакедем, выпячивая свой длинный посох, свой “крепкий ствол”, словно древовидный фаллос – как символ алхимиков, – развлекается с “грудастой и задастой венгерочкой”. Выйдя оттуда, Вечный жид удаляется в морозную ночь, а поэт глазами следит за мерцанием его тени, то растущей от игры бликов, то исчезающей. Вдруг с ревом подбитого зверя он падает наземь. Для него настало время покинуть Прагу. И он возродится вновь уже в других местах и в другом обличье.
Глава 105
В древних манускриптах повествуется о манипуляциях алхимиков с множеством кувшинов, населенных симулякрами и символами. Если бы мы захотели найти смысл магических преобразований материи в Праге, посадив ее символические образы в огнеупорные печи, – в одной из них устроился бы спесивый и ничуть не меньше, чем Лёв или Гашек, принадлежащий истории Праги Исаак Лакедем, странник и иллюзионист, который, благодаря его постоянным возвращениям, в чем-то близок Голему Майринка. К тому же он так долго живет и не болеет, словно выпил эликсира бессмертия Келли или Сендивогия, и может находиться рядом с Эмилией Марти-Макропулос из комедии Карела Чапека: “Каждые девяносто или сто лет со мной случается ужасная беда. Но я выздоравливаю и вновь нахожу силы, необходимые для еще сотни лет жизни”.
То ли благодаря своей превосходной интуиции, то ли у Аполлинера взыграли его славянские корни, он очень глубоко прочувствовал основы колдовской сущности Праги. Он уловил черную энергетику и печаль проклятого, пользующегося дурной славой Пятого квартала. И к магии города на Влтаве он отнес глазеющие с камней лица, агаты из Святого Вита, в крупинках которых он в растерянности разглядел собственное отражение, кабачок, где он слушает чешские песни, стрелки часов из еврейского квартала: все это находит свое отражение в небольшом стихотворении “Зона”[1496] (1912), в котором поэт упоминает и о таинственном постоялом дворе в окрестностях:
- Ты на террасе кабачка в предместье Праги
- Ты счастлив роза пред тобой и лист бумаги
- И ты следишь забыв продолжить строчку прозы
- Как дремлет пьяный шмель пробравшись в сердце розы
- Ты умер от тоски но ожил вновь в камнях Святого Вита
- Как Лазарь ты ослеп от солнечного света
- И стрелки на часах еврейского квартала
- Вспять поползли и прошлое настало
- В свое былое ты забрел нечаянно
- Под вечер поднимаясь на Градчаны
- В корчме поют по-чешски под сурдинку[1497].
Кстати, о “террасе кабачка”: поэт Карел Томан предположил, что Аполлинер имел в виду старый кабак “Sipkapas”, куда захаживали немецкие студенты, терраса которого выходила на долину Шарка. А другой поэт, Константин Библ, был убежден, что речь шла об открытой террасе “У золотого колодца”, живописного кабачка в Малой Стране, взбирающейся вверх по крутым, увитым зеленью ступеням, откуда открывается великолепный вид на медно-зеленый купол церкви Святого Микулаша и на всю Прагу. И ничего страшного, что Малая Страна не была пригородом[1498].
Издатель и писатель Отакар Шторх-Мариен рассказывает, как вместе с Карелом Чапеком они пытались обнаружить в районе Градчан харчевню, о которой писал французский поэт: “Я очень хорошо помню тот летний день, когда мы добрались до небольшой площади под названием “У Далиборки”, откуда начинается Злата улочка. Напротив казарм, в которых жила охрана Пражского Града, на углу находилась харчевня: я не знаю, как она называлась, от нее не осталось и следа. Много лет назад к этому дому приставили новый, с иголочки, фасад, и на том месте, где был вход, теперь находится окно. Посетителями здесь были в основном солдаты, которые часто забавлялись, распевая хором песни. И в тот день из кабачка доносилось протяжное заунывное многоголосное пение, которое тут же зародило грусть в наших душах. Мы остановились и прислушались. “Наверное, точно так же отсюда слушал пение и Аполлинер”, – сказал через какое-то время Карел, опершись на палку. “Благодаря «Зоне» пражские кабаки вошли в историю”, – с наивной улыбкой добавил он, зажигая окурок. “Но что за харчевня «в предместьях Праги» описана в «Зоне»?”, – полюбопытствовал я, заглядывая в голубые, словно всеведущие, глаза Карела. “Трудно сказать, – ответил он, – да и не нужно понимать буквально. Очевидно, что она находилась совсем не в предместьях Праги, а может, в нескольких шагах отсюда, «У золотого колодца»”[1499]. Тот же Шторх-Мартин вспоминает, как высоко Жироду отзывался об “уютных тавернах-садах в Праге”, которые обнаружил Аполлинер во время своего уже легендарного путешествия[1500].
Как автор “Алкоголей” и “Каллиграмм”, так и немецкий поэт Детлев фон Лилиенкрон совершил путешествие в Прагу в мае 1898 г. Лилиенкрон, юный офицер, во время австро-прусской войны 1866 г. оказался в чешской столице проездом. Но именно путешествие 1898 г. запало ему в душу и заставило буквально влюбиться в город на Влтаве, куда впоследствии он неоднократно возвращался с тщетной надеждой обрести здесь постоянное жилье. “Когда меня не станет, – просил он пражского поэта Оскара Винера, который его сопровождал, – опиши наши прогулки по Праге. Расскажи все полностью, чтобы все знали, насколько я здесь был счастлив”[1501].
Скача, словно косуля, по улицам, он повторял: “Прага еще красивее моего любимого города Палермо!”, – хотя в Палермо он никогда не был. Он бегал за девушками и кричал будто бы по-чешски: “tschippi tshappi”, – и удовлетворенно хвастался: “Как быстро я усвоил чешский”[1502]. С улицы На Прикопе они направлялись к Вацлавской площади, которую Лилиенкрон назвал “самой высокомерной улицей в мире”, затем на Староместскую площадь, где он осмотрел часы магистра Гануша, место, на котором 21 июня 1621 г. была установлена жутчайшая плаха для казни двадцати семи представителей чешской знати, затем они посетили Тынский храм вместе с могилой Тихо Браге и с мемориальной доской из красного мрамора. Отсюда они направились в Пятый квартал, по дороге среди остатков отсыревших, разрушенных в результате оздоровления, домиков они полюбовались Староновой синагогой, часами Ратуши с идущими в обратном направлении стрелками, и пришли на еврейское кладбище, к могиле Лёва бен Бецалеля.
Пройдя через Карлов мост, они поднялись на Петршин, чтобы посмотреть на сияние Праги на закате. Интересно, что в первый день прогулка Лилиенкрона по Праге заканчивается, как и у Аполлинера, в еврейско-чешском оперном театре (Singspielhalle). И здесь еврейская составляющая Праги имеет те же особенности, что в рассказе французского поэта: “Когда мы вдоль и поперек прошли еврейское кладбище, где стоял сильный дурманящий запах черной бузины, мы остановились перед могилой прославленного рабби Лёва. Лилиенкрон сказал: «Вы должны очень подробно рассказать об этом народе, который не может ни жить, ни умереть»”[1503].
Эта прогулка, но еще в большей степени прогулки последующих дней, а также совершенные шесть лет спустя и последняя – незадолго до смерти Лилиенкрона, – являются для Винера удобным поводом воспеть красоты Праги и скроить подробнейший путеводитель по кабакам, церквям, дворцам, капеллам, садам, вставляя связанные с ними легенды. Но путешествие, по крайней мере сначала, очень походит на блуждания Аполлинера, так что даже закрадывается мысль, что Винер пользовался и воспоминаниями о прогулках “Пражского прохожего” (1902) при описании (1922) “набегов” его очарованного путешественника.
Глава 106
“Прага еще красивее моего любимого города Палермо”, – утверждал Лилиенкрон, и это сравнение вдвойне потрясло меня. В поэме “Одетая светом” (1940), родившейся именно во влтавском граде, Сейферт заявляет: “Прага была прекраснее Рима”. И мне кажется, что в эти фразы вписан шаткий треугольник моей жизни.
В Чехии к Аполлинеру пришел успех 6 февряля 1919 г., когда Карел Чапек опубликовал в журнале “Июнь” собственную версию “Зоны”, с гравюрами брата Йозефа, – версию, которая потом (в 1920 г.) была включена в крупнейшую антологию современных французских поэтов, “чудо искусства поэтического перевода”, по словам Незвала[1504], завораживающее зеркало для молодых чешских поэтов послевоенного времени. Активные члены общества “Деветсил” (“Белокопытник, или подбел”)[1505], основанного в Праге 5 октября 1920 г., поначалу поборники пролетариата, а затем уже занявшиеся поэтикой, сделали из Аполлинера “арлекина с Парнаса и Монпарнаса”[1506], “без которого не было бы поэзии двадцатого столетия”[1507], собственного защитника и божества, егеря из лесов Аполлона, образец, “источник молодости” чешской литературы.
Перед их глазами постоянно стоял образ поэта на фоне Парижа – с белой повязкой на раненой голове. Иржи Волькер, Зденек Калиста, Константин Библ, Ярослав Сейферт, Витезслав Незвал и другие настолько восхищались его произведениями, что готовы были повторить сказанное устами Блеза Сандрара:
- “Аполлинер не умер
- Вы шли за пустым катафалком
- Аполлинер маг”[1508].
“Аполлинер, – как утверждал Карел Тейге, крупный специалист в теоретической поэтике, – является для нас символом того Нового Духа, за победу которого мы боремся даже в его тени. Для нас Аполлинер – мастер всей современной поэзии, с его творчества началась новая эра современного искусства… В Париже и Праге, городах, которые живут его поэзией, в сиянии всеобщего расцвета свобод и творчества, повсюду нам встречаются его лицо и его улыбка…”[1509].
В своих стихах поэты очень часто обращались к “Каллиграммам” и вспоминали их автора. “Париж – зеркало Европы, и Ваша отразилась в нем улыбка”, – писал Сейферт в оде “Гийом Аполлинер”, сравнивая образ “мертвого кормчего” с Эйфелевой башней, с “Эола арфой”[1510]. В стихотворении “Поколение” Константин Библ высказывает предположение, что Аполлинер находится в “Золотом колодце”, а за соседним столиком сидят “молодые поэты и старые грубияны”, копируя его, они пьют французские вина и курят трубку: “Мы также пытаемся обволакиваться дымными клубами новых облаков”[1511]. Позднее Незвал с сожалением будет молить: “а мне кто-то наизусть читает fleurs du mal как карел тейге / или каллиграммы гийома аполлинера / чье имя до сих пор вызывает у меня слезы”[1512].
Можно пофантазировать вместе с Библом и представить себе безмятежно покуривающего трубку Аполлинера, как он рассматривает с террасы “Золотого колодца” россыпь сверкающих крыш Малой Страны, причудливое скопление башен, башенок, чердаков, коньков и купол церкви Святого Микулаша, “самый чистый изумруд в мире”[1513]. А ночью поэтисты собирались и, словно на шабаш колдунов, спешили на прогулку по городу на Влтаве, вдыхая его очарование, пронизанное воспоминаниями строчек из “Зоны”. На площадях, на мостах, на набережной им слышались шаги и голос французского поэта. Они не могли себе представить этот кладезь чудес без него.
“Вечный жид из рассказа Аполлинера, – писал Зденек Калиста, – уже превратился в своего рода символ наших блужданий среди газовых фонарей и отдаленных уголков города. Под покровом ночи было невозможно появиться около ратуши на Староместской площади, чтобы не пережить вновь ту сцену из “Пражского прохожего”. Невозможно было прикоснуться в темноте к стенам еврейского кладбища, так чтобы тишина этого места не распространилась для Незвала на образ старого еврейского квартала начала века, которого уже не существовало. Кабак на углу улицы Йозефской в пятом квартале превратился в харчевню, в которую заходят Лакедем вместе с поэтом, и в его воображении девушка, повстречавшаяся ему на улице, убегает “к хозяйке получить разрешение на ночную встречу”. Мы должны были пойти в Винограды, где можно встретить “девочек четырнадцати-пятнадцати лет, так что даже педофилы подберут себе по вкусу”, нам нужно было пойти на скучное кабаре “У Розваржилу”, потому что оно находилось рядом с отелем “Барский зал”, где, по мнению Незвала, по-своему интерпретировавшего “Пражского прохожего”, жил Аполлинер[1514].
“Мне не хватает слов признательности, – пишет Незвал – чтобы толком объяснить, каким образом я научился у него воспринимать Прагу иной, будоражущей фантазию, его взглядом из-под мечтательно прищуренных век – видеть все то, что до недавних пор считалось атрибутами избитых сентиментальных романов о временах давно прошедших”[1515]. И друзей-иностранцев, в основном французов, поэты пытались провести путями, указанными их кумиром. Незвал рассказывал о походе вместе с Полем Элюаром в Еврейский музей в апреле 1935 г. Их сопровождал “молодой еврей, похожий на марионетку”, которого они приняли за глухонемого, после того как он, не говоря ни слова, оставил их одних любоваться “великолепным старьем”, вдруг сорвался на фальцет и закричал: “Сюрреалисты!”. Побледнев, они подумали, что молодой еврей с внешностью марионетки был новым воплощением Исаака Лакедема[1516].
Изучению влияния Аполлинера на чешскую литературу можно было бы посвятить целый трактат. Не было ни одного послевоенного поэта, который не позаимствовал бы ракушек, раковин, камешков из его безбрежного творчества. Сейферт перевел “сюрреалистскую драму” “Груди Тирезия”, которая была поставлена в Освобожденном театре 23 октября 1926 г. В 1928 г. в журнале “Деветсил” целый отдельный номер был посвящен Аполлинеру в честь десятой годовщины его смерти (9 ноября 1918 г.). У французского поэта, которого мало-помалу изучали все, его эпигоны пытались почерпнуть ощущение многогранности, чудесности, текучести переходов, стремление к изменчивости, неустойчивости, очарование легкомыслия, в чем-то даже и дурновкусие и поверхностность. Следы “каллиграмм” обнаруживаются в типографической структуре их книг и в их “оптической поэзии”. Еще недавно этим пиктографическим письмом увлекался Иржи Коларж в своих попытках создать “наглядную поэзию”, особенно в сборнике “Вывеска лавки Жерсена” (1966).
Поэма “Зона”, которую Незвал считал “лучшим стихотворением двадцатого столетия”[1517], “одновременно яркая и томная, – как писал Тейге, – рапсодия путешественника”[1518], стала чуть ли не священным писанием, сборником архетипов. В Брно появился журнал под редакцией Бедржиха Вацлавека, который даже взял название этой поэмы (по-чешски “Pasmo”). Молодые чешские поэты послевоенного периода оказываются настолько отравлены приворотным зельем, этой “пьяной скачущей пленкой”[1519], что можно присоединиться к словам Сандрара и заявить, что “они все говорят на языке Аполлинера”[1520]. Восприятие поэзии как бесконечного потока лирической лавы, одновременное нагромождение различных образов, упразднение пунктуации, отказ от логики мысли (ductus) в пользу несообразных аналогий – все это, как мощный магнит, притягивало поэтов, в результате чего родилось множество стихов, опирающихся на поэму “Зона”. Я имею в виду “Святой Копечек” (1921) Иржи Волькера, “Панихида” (1927) Вилема Завады, “Новый Икар” (1929) Константина Библа и в первую очередь “Эдисон” (1927) Витезслава Незвала[1521].
Поэт-кубист, “звезда, вершитель судеб всех созвездий на небосклоне современной поэзии”, как подмечал Тейге[1522], говоря о последнем из упомянутых стихотворений, испытал очень большое влияние мэтра. Мотивы небольшого стихотворения “Удивительный кудесник” (1922) позаимствованы из “Гниющего волшебника” Аполлинера. Путешествие, описанное прозой, “Пражский пешеход” Незвала (1938) перекликается с почти одноименным рассказом Аполлинера. Комедия “Депеша на колесиках” (1924) отсылает к представлению о театре, которое формулирует директор труппы в Прологе к “Грудям Тирезия”. Следы творчества Аполлинера встречаются во всех бесчисленных трудах Незвала. Мало чешским поэтистам было черпать вдохновение из его поэзии, они еще пользовались фактами биографии автора “Каллиграмм”: любовь к “Таможеннику” Анри Руссо, вера в талисманы, страсть к трубкам, которых у Аполлинера собралась целая коллекция[1523]. Но склонные воспринимать только что завершенный конфликт как апокалипсис и масштабную катастрофу, подобно экспрессионистам, они не разделяли воинственного духа, боевого настроя, тяги Аполлинера превратить войну в сказку, в фейерверк.
То, что в этой игре отражений и копирования поражает больше всего, так это невероятное сходство Незвала и Аполлинера – как по характеру, так и чисто внешне. У Незвала был такой же капризный нрав, та же слава весельчака и выдумщика, та же тучность, что у французского поэта[1524]. Эта дородность старого кардинала, прелата из чешской литературы, над которой Гофмейстер подтрунивает в своем цикле коллажей “Незвалиада”[1525]. В них, словно в серии клоунских сценок со старых литографий, шарообразный предводитель поэтистов рождается в корзине из огромного яйца, в развевающейся театральной мантии жирного барда-романтика он плывет на лодке к неведомому континенту поэзии, он превращается в простофилю Д’Артаньяна в шляпе из перьев, неуклюже, словно чаплиновский партнер Фатти, он держится за лавровый венок на античной статуе, как за поручень в трамвае…
Глава 107
Вивиан, жестокая Дама дю Лак, создание ар нуво, подмешивает опиум в питье магу Мерлину, влюбленному в нее, и радостная, что ей удалось заколдовать колдуна, погребает его в саркофаге в самом густом и непроходимом лесу. Но с наступлением темноты со всех сторон стали сползаться, чтобы оплакать и поговорить с его загробным голосом, друиды, змеи, жабы, ящерицы, летучие мыши, лягушки, лжесвятые, ворон, толпа сфинксов, сова, фата-моргана, эльфы в хрустальных башмачках, Лилит, Анджелика, Далила, геральдический уж, ненастоящие волхвы, святой Симон и множество иных сущностей животного и мифологического мира. Речь идет о произведении “Гниющий волшебник”[1526], в котором Аполлинер демонстрирует свою любовь к романам о рыцарях Круглого стола и к средневековым рыцарским романам[1527]. Среди шести благородных старцев, направившихся во вторую ночь к могиле, которую охраняет Дама дю Лак, мы обнаруживаем Вечного жида, вернее, Исаака Лакюдема, того же самого, что под именем Лакедема бродил по улицам Праги.
Мерлин Аполлинера станет прообразом многих магов и иллюзионистов в современной чешской литературе, и в первую очередь “удивительного кудесника” из одноименного стихотворения Незвала. Тот же Незвал пояснил, что его кудесник и иллюзионист родился от магии, исходящей от слов “Гниющий волшебник”, утверждающей, что красота должна быть “чистая, как льдины”[1528]. У Аполлинера чешский поэт позаимствовал вкус “магической фантазии” (“fantasie de Noel funeraire”), образ волшебника, отчасти смешав его с ницшеанским канатоходцем, Озерной Дамой и определенной цветистостью ар нуво.
В стихах об “удивительном кудеснике” уже бушует эта страсть к изменчивости, эта игривость, эта погоня за чудесами, которыми наполнено творчество Незвала. Это стихотворение – настойчивое нанизывание превращений – сочетает в себе дьявольщину фокусов с динамизмом кино. Его химерический Калиостро появляется в различных воплощениях на фоне разных экзотических пейзажей. Вместо шествия нереальных сущностей к обездвиженному Мерлину Незвал вводит шустрого мага, который проворнее выдры, или Дугласа Фербенкса, ловко перемещается туда-сюда в различном камуфляже: от ледников Гренландии к притокам Амазонки, из Индии на острова прокаженных, от таинственного гейзера в пещеру со сталактитами, из угольной шахты в Москву, становясь революционером[1529].
История волшебника, в общем, столь же часто меняет свои сценические декорации, как и в истории, описанной в “Зоне”. Но не стоит забывать, что путь этого мага начинается в ночной Праге, на набережной, “мрачной и светящейся, как фата-моргана”, среди “молочного розария фонарей в виде арки, которые создают сквозную перспективу города”, – и поэтому это персонаж из племени колдунов и чародеев, которыми кишела Прага.
Итак, фокусник и жонглер занимают важное место в поэтическом балагане. Тут же всплывают в памяти жонглер Арноштек, который в рассказе Владислава Ванчуры “Душное лето” (1926) своими дьявольскими представлениями поднимает переполох в сонливом городке Карловы Вары, а также канатоходец-чудотворец из стихотворения Незвала “Акробат” (1927), посвященного Ванчуре. Под пристальными взглядами толп немощных и убогих, молящих о выздоровлении, акробат Незвала, воплощающий собой самого поэта, однажды воскресным утром идет по канату, натянутому над Европой, но срывается вниз (ницшеанский образ), символизируя тем самым бессилие поэзии. Дети вместе с семилетним безногим матросиком приводят его в город акробатов, мечтателей, умалишенных, очень напоминающий ночную Прагу с ее фонарями, сюрреалистичный город, куда поэт вернется “со своими двойниками в разных обличьях”[1530].
Но Великим магом поколения “Деветсила” был Эдисон, мастер чудес с электричеством: его имя встречается в стихах Сейферта, Незвала, Библа. В ярком стихотворении Незвала “Эдисон” (1928) мотивы из биографии изобретателя Менло Парка, образца бодрости духа и жизнелюбия, переплетаются с печальной и сырой панорамой ночной Праги, с болезненными тенями, стежками пьяных лучей света, скользящих по набережной и мостам, а затем падающих во Влтаву, в наш гудрон, в нашу Лету, вместилище слез, нездоровый источник меланхолии. И удивительно, что и здесь тоже, в четвертой песне, есть отсылка к Аполлинеру, сюда просачивается воспоминание о “Вечном жиде, который скитается в поисках родины”.
Глава 108
Как говорил Иван Голль, кафе в 20-е годы были “Geistzentrale der Welt”[1531] (“центром мироздания”). История чешского авангарда связана с различными кофейнями в Праге (“Унионка”, “Деминка”, “Тумовка”, “Главовка”, “Бельведерка”), но в основном с “Националем” и “Славией”[1532]. Потертые стулья Тонета, хромые диваны с черной клеенчатой растрескавшейся обивкой, столики с мраморными столешницами, полки с газетами на стенах – легендарные атрибуты бесконечных посиделок и оживленных дискуссий. Весна 1923 г.: в кафе, кабаках, ночных задымленных норах, во время ночных прогулок поэты, художники, актеры, сотрудники “Деветсила” создают “поэзию для всех чувств”, поэтизм. “Атмосфера чуда, которую повезет пережить только раз в жизни”[1533]. Первый манифест поэтистов – “Poetismus” под авторством Карела Тейге – вышел в 1924 г., и в том же году был опубликован сборник Незвала “Пантомима”, в котором были представлены различные жанры (циклы маленьких стихотворений, “Удивительный кудесник”, либретто пантомимы, балет, “фотогеническая поэма”, эссе о поэтическом мастерстве, каллиграммы и запутанные игры слов), являвший собой отличный пример той новой тенденции в литературе[1534].
Карнавальные педанты, цирковые наездники на акробатических канатах, пиротехники со сверкающими фейерверками, поэтисты продвигали искусство прыжка и бурлящего веселья, искусство, построенное на клоунаде, эксцентричности, которое своей постоянной сменой аналогий и перевоплощений отражало бы бешеный ритм и невероятную скорость, “нервозное состояние двадцатого века”[1535]. Каждый поэтист становится учеником Чаплина и братьев Фрателлини, скоморохом (шутом, акробатом), искусно жонглирующим метафорами, профессионалом жанра гэг и словесных перепалок. Множество подобных образов таится в глубинах поэзии Незвала, подобно животным или различным предметам в карманах и в специальных отворотах в одежде фокусника, которую Гарольд Ллойд по ошибке надевает в фильме “Безумие кино”[1536]. И им совершенно не важно, маскировочные ли наряды, безграничная любовь к шутовским переворачиваниям, цвета пудры и муки или свобода импровизаций сближают поэзию Сейферта, Незвала, Библа с косметикой, с розовыми миндальными печеньями, со светящимися лампочками: задача – разбить фетиши, сломать традицию и спесивость прежнего искусства, создав бесшабашное контрискусство, пусть и зараженное китчем.
Карел Тейге, неутомимый Барнум приспешников “Деветсила” и главный зачинщик, в своем манифесте, громогласном, как все манифесты всех “измов”, говорит о “лирико-пластичной эмоции перед спектаклем современного мира”, “страсти к современности”, “умноженной, полной оптимизма, вере в то, что жизнь прекрасна”[1537]. Созданное им течение, этот поток веселья, получает название “поэтизм”, потому что поэзия имеет превосходство над всеми другими искусствами, включая те, что окружают поэзию: кино, авиацию, радио, спорт, мюзик-холлы, цирк, танец. “Парусники тоже современная поэзия, инструменты радости”[1538].
Глава 109
Поэтизм не ограничивается рамками искусства, он должен воздействовать на человеческое существование в целом, став modus vivendi (“стиль жизни”), “превратить жизнь в поток веселья: эксцентричный карнавал, буффонаду чувств и понятий, пьяную киноленту, калейдоскоп чудес”[1539]. Поэтизм – “современный эпикуреизм”, как Тейге поясняет в своем “руководстве”[1540], это “далекое от претенциозности, спокойное побуждение ко всеобщему счастью и безмятежности”, “стимул к жизни”, который “рассеивает печаль, тяготы и плохое настроение”[1541]. Поэзия становится формой терапии и успокоения: смелыми метафорами и словесным каламбуром среди людей разжигать огонь счастья. Игривая поэзия и хорошее самочувствие воспринимаются как синонимы. Подобное суждение высказывал и Евреинов, когда говорил о функции врачевателей у театральных актеров. Благодаря раскрытию “всех прелестей жизни”[1542], своему танцевальному характеру, созданию средств для бесшабашной радости и высмеиванию мрачных книг прошлого, поэтизм можно было бы назвать видом лишенного мистицизма хасидизма чешской литературы.
Это запрограммированное веселье скрывает за собой опьянение, тревожное волнение поколения, выросшего в эпоху ужасов и кошмарных убийств, в эпоху, начатую (если воспользоваться словами госпожи Мюллеровой из “Швейка”), когда “у нас убили Фердинанда”, и закончившуюся эпидемией испанки. Выбравшись из обломков Какании, поэтисты – чешский вариант дадаистов – начинают революцию веселья против невероятной дурости высоких чинов, властей и чопорности генераторов смерти. Но в то же время они, вслед за советскими конструктивистами, претендуют на роль строителей новой жизни, стараются сформировать поствоенное общество, создать не просто современное искусство, но и необычное мироустройство: и здесь вступает в свои права Великая Иллюзия, коммунизм, который был их кредо, хотя, слава богу, ни его слоганы, ни вынужденная атрибутика не испортили их поэзию. Что касается конструктивистских идей, если они и подходили Тейге, архитектору, который назвал свою книгу “Конструкция и поэзия” (1927), то они не вписывались в легкие ариетты и нежнейший шелк мадригалов, в поэзию мимолетности, которую создавали Незвал, Сейферт, Библ, в свободный поток их ярких бессмысленных метафор и необузданных сравнений, кровных врагов, сухих, как деревянная скамья, московских конструктивистов. Как сочетать аскетизм конструктивистов с неуемным воображением Незвала, с богатством его “фантастического кабаре”?[1543].
Благодаря поэтистам лиризм, изображение быстротечной эфемерности жизни, становится основным принципом творчества, источником энергии и духовного благополучия. Мечтая о смеющемся мире, они учатся разгонять тучи и любые бессмысленные тяготы души, используя сумасбродные сравнения и острый юмор. Об этой жажде к безудержному веселью свидетельствуют бессмысленные стишки, бурлескные кабалетты, примеры “оптической поэзии”, типографские композиции Тейге, в которых буквы алфавита и геометрические фигуры походят на цирковую бутафорию, и особенно – комедии клоунов Восковца и Вериха в духе дадаизма.
Таким образом, в Логосе Праги, “волшебного города созданного для поэзии”[1544], поэтизм являет собой победу шутовства и легкомыслия над големским ужасом, это течение, направленное против Майринка, против Кафки, это бегство от раздумий, от депрессии, печали, которые всегда были постоянными спутниками пражской литературы. Бегство из укоренившегося микрокосма Рудольфа II, от этой мрачной меланхолии, которая ранила души алхимиков во время длинных ночных бдений у печи-атанора, меланхолии, изображенной в черном цвете, обозначающей гниение, вместе с целым арсеналом его атрибутов: черепами, воронами, скелетами и гробами. Катабазису герметистов в аду, мертвенной бледности апокалипсиса, крови призраков, декомпенсации и метаболизму, которыми грешит вся литература Праги, мрачного города, который никогда не улыбается, поэтисты противопоставляют смех, очищающий кровь, и алхимию другого толка, веселящуюся из-за словесных ассоциаций, “алхимичку, действующую быстрее радио”[1545].
Однако, как говорил Банвиль, “поэт не всегда веселит медведей”. Несмотря на свое паясничанье, Швейк порой бывает устрашающе печален, так и поэтизм местами чисто по-чешски мрачен и окрашен в черный цвет. Я не имею в виду угрюмые стихи Галаса или Завады или томные стихи Сейферта об “Отплытии на остров Киферу”, но творчество того же Незвала, Великого Визиря поэтизма, чей “Эдисон” заполнен тяжелым, как битум, пражским туманом, сыростью реки, и своими прощальными жестами, своей чернотой, несчастными призраками и ночными видениями отсылает к мрачным творениям Махи.
Глава 110
Ты помнишь афишу цирка “Летна”: индус в чалме с двумя крокодилами? Мы поднимались по старинным ступеням Пражского Града, населенным плесенью и тенями, и беседовали о паяцах и акробатах, участниках кукольных театров в стихах поэтистов. По вечерам среди извилистых улочек Градчан фонари, испускающие беловатый свет, с черными, как шипы, верхушками приобретают призрачный вид; злобно ухмыляющиеся кусты каких-то северных растений, похожие на отрубленные головы на блюдах… Насколько же странной и нереальной кажется веселость поэтистов при таких печальных декорациях, особенно когда дождь танцует свой мрачный танец и Прага становится лабиринтом погруженных в туман коридоров.
Но Незвал, звезда “Деветсила”, в конце комедии “Депеша на колесиках” пишет: “Через сцену на руках пробегает искусство в виде циркового клоуна”[1546]. Либо искусство это скачок, кувырок, беспрерывное сверкание разноцветных заплаток, как у Труффальдино, яркого шута, столь отличающегося от инфернальных фарсовых персонажей и приспешников сатаны, которые подмигивают нам с картин Франтишека Тихого. Чтобы генерировать счастье, поэзия превращается в веселый спектакль и в цирковой номер[1547]. “Не философы и не педагоги, – утверждает Тейге, – а клоуны, балерины, акробаты и туристы – вот настоящие современные поэты”[1548]. “Наше искусство, – следом скажет Незвал, – было ближе к жонглерам, цирковым наездницам и эквилибристам, чем к магам с их религиозными ритуалами”[1549].
Вместо сфер алхимиков – подпрыгивающие мячики фокусников. Поэтисты превращают город на Влтаве в луна-парк, в цирк-шапито (со светом звезд, проникающим сквозь щели), в стоянку вагончиков комедиантов. Сейферт заставляет там работать клоуна Пома, “знаменитого пожирателя огня” Джона, маленькую балерину Хлою, мечтательницу-эквилибристку мисс Гада-Ниджи; Штырский на одной из картин изображает цирк “Симонетт”; Тойен – цирк Конрадо. Клоун из “Депеши” делает трюки на зафиксированной трапеции. В произведениях Незвала встречаются различные комедианты и фокусники, целая “семья арлекинов”, среди них есть и “Пьеро на велосипеде”, появляется даже цирковой импресарио, чью телегу “тащат лебеди”. В балете “Алфавит”, в котором буквы изображаются жестами, представляя собой карикатуры на азбуку поэтистов, Незвал сравнивает букву “Н” с клоуном, который прыгает на летящей трапеции, а букву “I” – с “хрупким телом танцовщицы”. Все творчество Сейферта укутано кружевами куколок-балерин. Ранний Галас, будучи еще рьяным поэтистом, бредил “электробалетом в цирке «Monde»” и клоуном, который за сотнями масок потерял свое лицо и больше не мог найти его[1550].
“В цирке, в варьете, в мюзик-холле, – продолжает Тейге, – родилась свобода нового искусства. В них живет настоящая современная поэзия, раскованная, наполненная электрическими импульсами и чуждая натурализму”[1551]. В этой страсти к эквилибристам, фокусникам на ковре, летающим акробатам, цирковым наездницам, канатоходцам, в общем, ко всем атрибутам шапито поэтисты копировали увлеченность родственного им авангарда. Иван Голль в своем Welt-variete вставлял номер с Орфеем между номерами с девушкой-янки и человеком-змеей[1552]. Кокто воспевал Фрателлини, балаган, шумные танцы и балы, Мистингетт, цирк “Медрано”, “американские негритянские оркестры”[1553]. Шлеммер отмечал в дневнике: “Дадаизм, Цирк, Варьете, Джаз-банд, Темп, Кино, Америка, Самолеты, Авто”[1554].
Поэтистов, как и иных представителей авангарда, невероятным образом очаровало кино, этот “Вифлеем, из которого придет спасение современного искусства”[1555]. Перл Уайт, Гарри Лэнгдон, Бастер Китон, Бен Терпин, Мэри Пикфорд, Алла Назимова, Гарольд Ллойд завоевали их сердца. А также два великих шута их времен, Восковец и Верих, которые в своих комедиях, и особенно в “сценах перед занавесом”, обращались к чудаковатым фарсам, к приемам и шуточкам из клоунского репертуара. Шарло, герой из поэмы “Чаплиниады” (1920) Ивана Голля и поэмы “Киноповетрие” (1923) Маяковского не мог не появиться рядом с Дугласом Фербенксом в “Удивительном кудеснике” (1922).
- Фербенкс же ловит на лассо
- всех встречных на пути
- Аполлинер там Пикассо
- фантасты-обольстители
- На мотоцикле Чаплин мчит
- своей любви звезду
- в подарок зеркальце икру
- и всякую еду.
Не менее кино поэтистов привлекал диксиленд, джаз, который заменил раскачивающиеся польки и застольные песни, джаз как источник веселья:
- Поэты уж не клянчат
- на бедность ничего
- как негры скачут в танце
- при реве джаза своего[1556].
Но и в этом случае меланхолия берет верх: в пражский humus внедряется ханжеский безутешный блюз. Мы могли бы долго фантазировать на тему “негритянского блюза” из сборника Незвала “Стеклянная накидка” (1932) или блюза Восковца и Вериха, положенных на музыку Ярославом Ежеком, в частности “Грустный мир” (1929), в котором соединяется страх темноты, слепоты, безвыходных положений, пробивая слезу и доходя до самых глубин сердца.
Открытые для всего нового, чуткие к “чудесам” прогресса поэтисты, наслушавшись бахвальств о приключениях в книге Эренбурга “А все-таки она вертится” (1922), прославляют машины, трансатлантические лайнеры, аэроплан “Голиаф”, небоскребы. Один из них, прозаик Карел Шульц, громогласно заявляет: “Антенна аппарата радиотелефона красивее Дискобола, или Аполлона Бельведерского, или Венеры Милосской”[1557]. Сейферт называет один из своих сборников “На волнах TSF” (1925). В “Депеше” Незвала один поэт-радиотелеграфист призывает человечество радоваться и смеяться. Но что бросается в глаза в творениях этих легкомысленных умов, это навязчивое обращение к экзотическим темам, мобильность globertrotter (“путешественника”). Благодаря этой тяге к экзотике они хотят вырваться из заколдованного круга Праги, который их окутывает, словно змея алхимика, пожирающая свой хвост, скрыться от невыразимой печали, от насилия города на Влтаве.
Глава 111
Авангардистов 20-х годов очень манил экзотизм[1558]. Но ни одна из группировок не грешила экзотизмом так, как чехи. Из Праги, от “зеленых прудов Чехии / что поют лягушачьим хоралом”[1559], поэтисты любили уезжать в чудесные края, в те, что обычно рисовали на открытках. Страх перед морем и открытым пространством, который всегда отличал чешскую культуру предыдущих веков и был в самом характере Homo Bohemicus, для последователей “Деветсила” превращается в тревогу перед всем неизведанным, перед такими приключениями, которые описаны в романах Карла Мая и Фенимора Купера, в романах с приключениями Буффало Билла и Ника Картера, в описаниях Явы и Абиссинии у Рембо. Караваны, джунгли, покачивающиеся пальмы, индейцы, туземцы, негры, прерии – все эти живописные образы фильмов об экваториальном поясе и вестернов оживали на их страницах: иногда можно обнаружить даже вкус и антураж французской колониальной литературы.
Поэтисты разделяли страсть к путешествиям и считали туризм ветвью поэзии. В сборнике “На волнах TSF”, который в 1938 г. сменил свое название на “Свадебное путешествие”, Сейферт восхваляет очарование “двуспальных вагонов” и “дорожных расписаний книжку” называет “поэмой”[1560], а в качестве сравнения приводит уныние морских путешествий: “Плакали девушки, и я плакал вместе с ними – я тоже хотел помахать платочком – они махали окровавленными платочками – красного цвета их румян”[1561]. А Незвал называет сборник мелодичной пражской поэзии “Прощай и платочек” (1934).
Бегство к отдаленным берегам – это лейтмотив их поэзии. Незвал утверждает: “И если в Чехии нам места нету / мы можем в Океанию удрать”[1562] или “Я уеду, уеду в Африку / На моей деревянной лошадке”[1563]. А вот Библ: “На корабле, что возит чай и кофе, однажды я отправлюсь на далекую Яву”[1564]. Иногда случается, что экзотические растения и предметы перемещаются в Чехию и Моравию: Незвал в “Алфавите” предлагает пальмам сделать экватор над Влтавой, а в “Паноптикуме” представляет, как комедианты из Техаса приезжают в его Требич[1565]. Или сама Чехия становится незнакомым пейзажем с открытки, цветное изображение со стереоскопа. Во время своего путешествия на Яву, мечтая о родных землях, Библ отмечает: “С другой стороны света – Богемия – красивая и экзотичная земля, с ее глубокими и тайными реками”[1566]. Изобретательность фокусников “Деветсила” ни за что не отказалась бы от изображения прогулки на лодке по Влтаве среди чаек и уточек.
Можно было бы привести еще множество мест, которыми переполнена их поэзия, в качестве иллюстрации их тяги к экзотизму, но лучше ограничиться следующими. В стихотворении-балете “Букварь” буква “Г” напоминает Незвалу “ловкость лассо Фербанкса”, “И” – песню “Индианола”, “V” – “отражение пирамиды в палящем песке”. “С” – “луна на воде” – вдохновляет его на следующие строки: “Романсы гондольеров умерли навсегда – и поэтому вперед, капитан, в Америку”. “D” – “арка, которая протянулась с запада”, напоминает ему индейца, сбившегося с пути. “R” – “комедианты из “Деветсила” расставили палатки на берегах божественного Нила”. “S” – “на равнинах Черной Индии – жил укротитель змей по имени Джон”. Для Сейферта в “счетах любви” грудь возлюбленной – это “два яблока из Австралии”[1567]. Подъемные краны в порту – “гротескные жирафы”, “пальмы с неизвестного континента”[1568]. Библ наполняет свои стихи восточными звуками (magistan, gamelang, rambutan)[1569], и даже Галас вначале не скупится на кокосовые орехи, гондолы, коралловые острова, пальмы, бурнус, наргиле и различные экзотические безделушки, воображая себе даже “карнавал в синей Сахаре”[1570].
Вся эта вереница художественных образов, безусловно, уходит корнями в яркую метафору “Пьяного корабля” Рембо. Хотя эта игра в экзотизм часто становится глупой и голословной. Если Библ говорит: “Сегодня поэт отдает свое сердце хоть за банан, пусть за желтый банан, пусть с изъяном”[1571] или “Китай – это бедная и грустная страна, в которой живут канарейки”[1572]; если Сейферт говорит: “Под кажущейся пальмой улыбается негр – с маской из розовых теней на лице”[1573] или “Китаец распрямляет глаза – в складках его халата дракон жует шоколад”[1574]; если Незвал говорит: “Негритос играет в биллиард / кокосовыми орехами в Сахаре”[1575] или “Благовонная Азия волновалась, как желтое знамя, где выткан тончайший орнамент лотосовых садов”[1576], – то это все легкомысленное шутовство, граничащее с банальностью оперетты. Многие из этих образов похожи на грубый задник нарисованных полотен. Почти весь этот экзотический бред – слащавый сироп из псевдовосточных песенок и с календарей парикмахеров. В остальном поэзия поэтистов хочет быть, как мы уже знаем, “косметической фабрикой”, а поэт “коммивояжер с духами, поэтической пудрой, магическими настойками”[1577].
Экзотизм из папье-маше хотел бы стать противоядием от нездорового духа Праги. Но зачастую противоядие бывает хуже яда. Очень странно представлять, как на Малу Страну с ее геральдическими замками накладывается образ “черного пальмового рая” с “попугаями, хранителями Сахары”[1578]. Несчастных больных животных из метафизики города на Влтаве Незвал, доставая из своих тайников экзотических образов, меняет на попугаев. Этот оживший разговорчивый изумруд с клювом становится эмблемой искрящихся стихов поэтистов, чья поэзия сама по себе “сказочная птица, попугай на мотоцикле”, “совокупность впечатлений, этих попугайчиков с волшебными именами”[1579]. Кудахчет и бурлит стихотворение-фор-марсель в руках поэтиста-фокусника Челионати, которого характеризует “элегантность шарлатанов”[1580]. Попугай Незвала идет от петуха Кокто. Петух – парижанин, а попугай поэтистов, невзирая на его экзотическое оперение, становится одним из персонажей Праги, этого города импровизаций, тяготеющего к маньеризму, этой лаборатории бесчисленных арчимбольдо.
Глава 112
В Национальной галерее Праги висит автопортрет, который мог бы послужить эмблемой изобретений поэтистов. Одетый в черное, в черном берете художника, с черной бородой, с кисточкой и палитрой, важничает невозмутимый и степенный сборщик податей Анри Руссо. Его огромная фигура, стоящая словно на сцене театра, изображена на фоне Сены, моста, парусника с флажками всех стран мира, Эйфелевой башни, крыш Парижа, двух фигурок прохожих, а в небе, среди облаков, монгольфьер[1581].
Примитивизм поэтистов подпитывался именно этим состязанием флажков, но в первую очередь сюрреалистичными джунглями и панорамами тропиков, “мексиканской живописью”, хитроумной невинностью, мифами о Таможеннике. В защиту этих вылизанных экзотических пейзажей и лубочных картинок со страниц иллюстрированных журналов стоит вспомнить, что этот “батюшка”, создавая свой альбом “Дикие звери” Галереи Лафайет, для своих зверских образов черпал вдохновение у кустарников в Ботаническом саду[1582]. Множество стихов Незвала, Сейферта, Библа, множество картин художников “Деветсила” (Мырквичка, Музика, Шима, Гофмейстер, Пискач) копировали роскошные сцены воображаемого Мексиканца. Поэтисты обожали произведения Таможенника, и в этой страсти также можно увидеть влияние Аполлинера. Вычурный Гофмейстер претендовал (естественно, не без дадаистской самоиронии) на роль нового Руссо, заимствуя у автора Ядвиги не только мотивы, но и подпись[1583]. Даже Яна Зрзавого, чьи картины (особенно с изображением луны на заднем фоне, пирамид и изящных пальм) Тейге называл “заколдованными снами в таинственных кристаллах”[1584], считали чешским Руссо.
С загадочных картин Таможенника и с цирковых и балетных афиш (к примеру, афиши к балету Кокто – Сати – Пикассо “Парад”, 1917 г., который очень хвалил Аполлинер) сходят экзотические веселые образы, постоянно появляющиеся на картинах и в стихах поэтистов: клоун, матрос, негр, балерина, акробат. Вереница мелькающих образов (клоун, негр, матрос, торговка рыбой, купцы, exotove) доказывает, что водевиль Незвала “Депеша на колесиках” опирался на “Парад”, в котором присутствовали те же “маски”: акробаты, китаец из мюзик-холла, американская девушка, импресарио[1585]. Очевидно, что exotove Незвала, “шесть коробок, из которых выпрыгивают только голова и ноги”, это копия импресарио, людей-декораций, носивших на себе сооружения в кубистском стиле. Вместе с этими фольклорными атрибутами Монмартра, которыми восхищались кубисты (трубки Гамбье, гитары, бутылки, веера, игральные карты, пачки сигарет), эти символичные образы, интересные всему поколению (негр – любитель джаза; клоун – любитель цирка; матрос – любитель далеких земель), составляют для “Деветсила” нечто вроде неосознанной геральдики, элементарные симулякры из букваря, художественного мира поэтистов.
Любимым иероглифом и дада пражских фокусников сумасшедших лет была Эйфелева башня, главный атрибут из арсенала всех европейских авангардистов. Иван Голль писал, что с первого фундамента собственной башни, господин Эйфель, флейта, что поет по ветру, “маг в спортивной шапочке”, пригласил всех европейских поэтов на ужин[1586]. Поэтисты часто повторяли друг другу строчку из “Зоны”: “Пастушка Эйфелева башня…”. Эйфелева башня была музой, “гигантским фейерверком Всемирной выставки”, “небесным зондом”, по мнению Сандрара[1587], и “Эоловой арфой” для Сейферта[1588], очень уж часто она появлялась на страницах их произведений. К “окнам” Делоне, к “Парижу, который спит”, к образам Руссо и Шагала следует добавить горячую “эйфелогию” “Деветсила”. Незвал в “Азбуке” называет Z “зубчатой рейкой на Эйфелевке”, а в “Депеше” взывает к ней как к “башне веселья и любви”, “башне бедных влюбленных”, “башне первых поцелуев”, вкладывая слова нежности в уста фигурки радиотелеграфиста, звуча в унисон с Кокто, для которого башня “была королевой машин”, а “теперь она мадемуазель телеграф”[1589].
Эйфелева башня – это Париж, а Париж – это Мекка поэтистов: Париж – “зеркало Европы”[1590] (для Ивана Голля – “Бриллиант на шее Европы”)[1591], той Европы, которая блистала в те годы, хотя война и превратила ее, как говорит Сейферт, в “плащ Арлекино” и “разбитую шахматную доску”[1592]. Затем наступят времена отвращения и разочарования, когда Прага будет на стороне брошенной Франции в лапах нацистов. И тогда Голан взорвется: “Все, Париж! Больше ни шагу в твои тревожные леса, где когда-то я ждал, что ночь заставит меня страдать. И значит, мы больше не увидимся, звенящие сады Боболи!”. – И добавит: “Меж тем неумолимо бьют часы на Спасской башне”[1593].
Хотя опрометчивые поэтисты много испили из столь малой чаши, нельзя сказать, что в чешской литературе вокруг Спасской башни был такой же магический ареол, как вокруг Эйфелевой. Горестно вспоминать, что обе эти великие и бурные страсти чешского авангарда, Париж Аполлинера и “невидимая Москва”[1594], предали веру чешских интеллектуалов. А Праге после набегов из-за Альп и забвения безразличных осталось только плакать.
Глава 113
Пусть наконец-то на моих страницах появятся канатоходцы, клоуны, дрессировщики, наездники, чревовещатели, люди-змеи, эквилибристы, акробаты, глотатели шпаг, фокусники, которые заполнили собой полотна и рисунки Франтишека Тихого. Искусство этого художника (1896–1961), родившееся из “песчаного гумуса цирковых манежей”[1595], схоже по своей любви к зрелищности и экзотизму к творениям поэтистов. Не случайно Незвал в 1944 г. создал поэтический цикл под названием “Конь и танцовщица”, в котором языковыми средствами передаются образы живописи Франтишека Тихого[1596]. Творчество художника вдохновило и других X чешских поэтов: от Голана до Сейферта, от Галаса до Коларжа[1597].
Эта живопись не только собирает вместе персонажей цирка, но и передает саму сущность игривости, виртуозности висящего на страховке, упорных тренировок, опасности профессии, технического мастерства и трюков. Стараясь облегчить “тяжелой вещи тяжесть[1598], тот же знак делает фокусник, пританцовывая на канате. Эти “простые линии, порой тонкие, как рыболовная леска”[1599], повторяют неустойчивость движений, которые не допускают ошибок, колеблющуюся готовность, скорость метеора в номерах шапито. В ослепительном свете отражателей, “под искусственным светом электрических лун”[1600], артисты словно пойманы в кульминационный момент их игры, в тот самый момент, когда директор “перед большим сальто-мортале, заклинает, воздев руки, умолкнуть оркестр”[1601], в тот самый момент, когда кажется, будто артист устремляется в космическую пустоту.
Воображение Тихого сильно будоражила разнообразная жизнь под куполом, из-за чего стали поговаривать, будто до этого он работал в цирке “Пиндер” в Марселе[1602]. Он сам создал миф, будто его мать была артисткой венгерского цирка, но стала калекой после падения, и он в шестнадцать лет сбежал с труппой бродячих комедиантов[1603]. К тому же разве нельзя принять Альфонса Муху за “молодого венгерского художника” с татарскими корнями, обнаруженного Сарой Бернар в пушта[1604],[1605]. У него были друзья артисты манежа и варьете, в первую очередь, Альберто Фрателлини, который в 1937 г. рисовал, стоя в огромных ботинках и рыжем парике. Он любовался жонглерами Медрано, так же как Муха любовался на площади Обсерватории геркулесами и скрученными усатыми борцами в купальном костюме с плоской каймой на могучем теле[1606]. Полный энтузиазма, он рассказывал о Босхе, Гроке, Гудини, чудесном фокуснике Медрано, Клементе де Лион, который, исполняя свой номер, казался каким-то нереальным существом[1607].
Франтишек Тихий разделял с поэтистами мечту о далеких землях. Его экзотизм разгорался в основном в Марселе, городе, “загаженном рыбьей чешуей”[1608], где он черпал творческое вдохновение в цирке “Пиндер”, в порту, на арене для корриды, среди копошения зуавов[1609], матросов, торговцев рыбой[1610]; а в голодные и бедные времена (1930–1935) – в Париже, где подпитывался в Музее Гуйме, Галерее, на карнавале и блошиных рынках[1611].
Но фокусники и канатоходцы из “Ночных пейзажей” Тихого не знают той раскованности и живости, которые характерны для магов Незвала и других поэтистов. Они свирепые и мрачные. Исхудалые, на тощих ногах. Тонкие, как фитильки, и в них так мало плоти, что, если бы их поставить к свету, они просвечивались бы насквозь. Их худоба передается и лошадям со слабенькими ножками. Нет и намека на плотность этой оболочки без содержания, этих призраков без тела, которые в своей изможденности словно копируют образ Валентина де Десосса. Глотатели шпаг сморщенные и измученные, наездники в цилиндрах заостренные, словно ножи, наездницы хилые. Как говорит Кафка, “если бы какую-нибудь хилую, чахоточную наездницу на кляче месяцами без перерыва гонял бичом по кругу манежа безжалостный хозяин, заставляя ее вертеться на лошади”[1612].
Лица у всех артистов этих “представлений” бесформенные, лица-грибы, продолговатые, приплюснутые, напоминающие химер, призраков, с коварной ухмылкой. С резиновыми головами, мягкими, как из пластилина, с формой сплюснутой тыквы, на которой порой, словно злокачественная опухоль, высится берет. И часто вместо лица у них маски из извести, шершавые отложения, пользуясь словами Галаса, “загрубевшие белила античных чудаков”[1613]. Блестят маленькие глазки, торчат накладные носы, словно из слоистого грима, как гипсовая маска, не похожая на забавную рисовую пыль клоунов у поэтистов Восковца и Вериха, скорее это пепельно-белый траурный цвет, как в Древнем Китае. Из черных фигурок, которые Франтишек Тихий покупал на блошиных рынках[1614], получались “белые негры” или “негры-негативы” с его картин: белесые восковые лица с пурпурными губами и глазами, видимо, прообразы слоняющихся по блошиным рынкам, лишенных надежды негров, “одетых в саваны”, в одном из стихотворений Голана[1615]. Морщинистая рожа из облицовочного раствора с узкими прорезями для глаз, длинная шея, шляпа с полями, словно летучая мышь – таков образ паяца Бодлака (“Репейника”), со стеблем репейника в зубах, напоминающий персонажа маэстро Блоху у Гофмана – Иоганна Пепуша, человеческое воплощение меланхоличного репейника Зехерита.
На меня наводят страх эти плоские рожи, эти дьявольские усмешки, эти репейники, загробные призраки, эти цилиндры, как у исполнителей в мюзик-холле или у выпускников университета, на головах у черных наездников и чревовещателей. У иллюзионизма есть и другая, дьявольская сторона, полная призраков. Мне все время является во сне, принося лишь огорчение, человек-змея, символическая фигура из астрологии Франтишека Тихого. Если долго наблюдать за ним, за этой одушевленной арабеской, этим привидением в “костюме свернувшейся анаконды”, то вам покажется, что “этот клубок из частей тела начинает распутываться”[1616].
Необычайный талант этого художника как мима, который работал актером в кабаре, проявляется и в преувеличенной нарочитой жестикуляции[1617]. Оно и понятно: во всех этих ужимках, делающих из обычного шута безумца из психитарической клиники “Катержинки”, фантастический образ танцующего на балу в сумасшедшем доме, за которого ручается Домье, в этой невыносимой мешанине пошлости и клоунады, в этой худобе отражаются таинственность и перекошенность Праги. Лошадь с женским лицом в цилиндре, на котором сидит наездник с лошадиным лицом, наперсточник с колодой игральных карт, крутящихся над цилиндром, акробаты в масках из смолы с носами в виде хоботов, чревовещатели в огромных тряпичных цилиндрах с носами, напоминающими резиновый хлеб, близнецы в цилиндрах, искоса подозрительно смотрящие друг на друга, – это все призраки и ведьмы, взбудораженные городом на Влтаве, его голодом, посланцы смерти, шествующие по прямому пути Прага – Ад.
И что можно сказать о Паганини Тихого, поджаром Князе тьмы, липкой копне черных волос, с ножками-спичками и длиннющими руками с точеными пальцами, скрюченными, словно вьюнок? Если верить Шамиссо, что и дьявол худой, как кончик нити, выскользнувшей из иголки портного[1618], тогда да: пражский Паганини в исполнении этого художника – это воплощение дьявола. Уже Иржи Карасек, в соответствии с романтическим рецептом, изобразил нечто среднее между Паганини и дьяволом с сияющими красноватыми глазами и пиликающим на скрипке[1619]. Виртуозность и дьявольщина переплетаются в “Ночном музыканте” Тихого и брызжут фосфорицирующими искрами из лона первородной тьмы. Если бы я не знал, что они находятся в родственных отношениях с badchonim из еврейского фольклорного театра, а также с суровыми могильщиками в длинных черных сутанах и шляпах в виде фокаччи, изображенными на моравских кувшинах конца xviii века[1620], я представил бы в образе паяцей-призраков в духе Тихого двух церемонных комедиантов-палачей в рединготе и цилиндре, которые мучают Йозефа К., и двух адъютантов, истязающих другого К., тупых преследователей, служителей оккультной власти, метафизических шпионов.
О связи дьявольских образов этого художника с произведениями Майринка, хрониками аномалий и историями о привидениях сомнений не возникает. Эквилибристы Тихого напоминают акробата месье Мускариуса из ночного кафе “Аманита”, лемура, появившегося после отравления грибами, с морщинистой, как у индюка, шеей, в телесного цвета свитере, в котором он утонул, ибо слишком уж тощ, в шляпе, как у гриба. Гулящую женщину той ночи, Альбину Вератрину, скелет из сверкающих веревок, без тела, сгусток светящейся дымки напоминает эквилибрист, кривое создание, изображенное Тихим в 1941 г., омерзительный вампир в траурном трико, который скрежещет зубами и держится на узловатых, словно корни, руках[1621]. Не стоит к тому же забывать, что Франтишек Тихий создал иллюстрации к некоторым ужасающим “романетто” Якуба Арбеса[1622].
Короче говоря, весь этот цирк превращается в машину “Гран-Гиньоля”. В дрожь бросает от этих выступлений жонглеров, делающих Прагу похожей на сатанинский цирк, этот могильный смотр, в котором клоуны и чревовещатели выставляют напоказ свои физиономии, а каждый номер превращается в погребальный ритуал, в издевательский визит вежливости, словно в мгновение ока нас могут погубить, отправить в вечный огонь. Ну вот и все.
Глава 114
И в этот момент “зритель на галерке кладет лицо на барьер и, утопая в заключительном марше, как в глубоком сне, плачет, сам не зная того”[1623].
Глава 115
С божьей помощью, я уже приближаюсь к концу этого длинного и сложного пути. Я уже в нетерпении считал, сколько дней понадобится, чтобы добраться до финала, подобно тому, как барочный художник Петр Брандл на автопортрете в нетерпении перебирает пальцы. Наверное, я должен быть рад, что выпутываюсь из этого дела. Наверное, я должен сказать ей: я устал от тебя, чешская столица. Но я ей говорю: я хочу полностью принадлежать тебе, мой рок, мое наваждение. Я хочу, чтобы меня высмеивали, как пражского юродивого. И я повторю слова Незвала: “Ведь время так бежит… а я сказал так мало… Как ласточка оно летит и зажигает над старой Прагой все те же звезды”[1624]. Как в рассказе Кафки “Первое горе”, акробат не хочет слезать с трапеции.
Забавно, дорогой мой город: чем больше тебя хотят русифицировать, тем больше ты пахнешь плесенью Габсбургов. В полдень на Кармелитской улице из каждого подъезда тянется запах квашеной капусты, кнедликов и пива. Продолжайте, ресторанные оркестрики, играть польки и вальсы Фучика. Нужно снова встраиваться в волну, дразнить преподавателей катехизиса, дурачиться, никуда не торопиться или, как говорили во времена императора, кое-как перебиваться[1625]. Иржи Ортен скрывался от нацистов, но погиб под колесами немецкого большегрузного грузовика на набережной. Пол Адлер уехал из Хеллерау, чтобы искать убежища в родной Праге, но его разбил паралич, и он семь лет, вплоть до своей смерти, оставался прикованным к постели в жуткой норе в пригороде Збраслава[1626]. Пауль Корнфельд укрывался от нацистов в Праге, но все равно попал к ним в лапы и погиб в лагере Лодзи[1627]. Все время ходишь по кругу и приходишь в одно и то же место. В Праге нет спасения, “Neni uniku” (Нет исхода), как говорится в названии одного из стихотворений Голана:
- Плетясь в ночи по Карлову мосту,
- ты падал на колени перед каждой статуей
- справа, по дороге к Малостранской площади,
- а у Мостецкой башни переходил на левую сторону
- и так же двигался в обратный путь,
- к площади Крестоносцев,
- чтоб очутиться снова в той пивной,
- которую покинул с час назад.
- Ты б и в другое время не мог иначе…[1628]
Друзья беспокоились, чтобы я поскорее дописал эти мои заметки, надеясь, что они разбудят в других людях огонь воспоминаний о преданной, потерявшей всякую надежду, стране. Ирина писала из Амстердама: “То, что я с нетерпением жду, так это твою книгу о Праге”. И Вера из Парижа: “Tesim se na Vasi magickou Prahu” (чеш. “Ждем Вашей магической Праги”). У коня, на котором я восседал столько лет, глаза стали, словно пожелтевшее стекло, он набит соломой и поеден червями, как скакун Валленштейна. И весь мой гнев по поводу замысловатой лжи и незаконных домыслов по поводу этого края бессмыслен, как драка в кабаке.
Я не собирался спускаться в Браник, Хухле, но хотел проникнуть в самое сердце, в самую суть города на Влтаве. Я не довольствовался, как красноречивый журналист, бурдой из автомата и осадком от переваренного цикория. Я до боли и жжения грыз гранит, горящую паклю чешского языка. Но я устал. Стоит мне взглянуть на себя в зеркало, как я замечаю, что и вправду стал походить на Брандла на его автопортрете: погруженный в печальные мысли, осунувшийся, с кругами под глазами и затуманенным взором, с жесткой улыбкой, я замечаю приближение старости. Но действительно ли было все то, о чем я рассказывал? Или этот чешский город – всего лишь плод воображения, замок из песка, построенный для тех, кто любит верить в легенды? Я подхвачу монотонную интонацию Блока: “Было то в темных Карпатах, было в Богемии дальней…”[1629].
Целая вереница друзей, умерших за эти годы от горя, доказывает, что Прага существует на самом деле. Сейчас, когда опять там всем правят высокомерие доктринеров, полицейский произвол и тавтологическая скука, я не смогу больше вернуться туда. В “Пражской балладе” Франц Верфель рассказывает о сне, который ему приснился в поезде по пути из Миссури в Техас во время войны. Извозчик, покойник Вавра, везет его на карете в Прагу. Но перепуганный поэт пытается остановить кучера: там нацисты, туда нельзя ехать. И пан Вавра, проезжая через Збраслав и Йилове, увозит его за море[1630]. “Ты собираешься обосноваться в Тель-Авиве? – спрашивал больной Верфель у Макса Брода в своем последнем письме. – Или ты иногда подумываешь, что еще возможно вернуться в Прагу?”[1631]. “Порой у меня возникает страстное желание поехать в Прагу”, – писала Эльза Ласкер-Шюлер Паулю Леппину[1632].
Теперь, когда тут хозяйничают солдаты из Москвы – той самой великой блудницы, с которой блудодействовали все цари земные (Откр; Апок 17:1–2), теперь, когда некоторые ревностные подобострастные лакеи предаются кутежам, в то время как Христос постится, я больше не смогу туда вернуться. Теперь, когда Прага снова “Помпеи глуше”[1633], как кричала Марина Цветаева, я держусь от нее подальше. И между тем в моей старческой памяти уже все смешалось: алхимия и изгнание, сосиски и Белая гора, пиво “Пльзень” и Пражская весна. Карл Краус утверждал: “Австрия – это одиночная камера, в которой можно кричать”[1634]. Ну да, Tristium Vindobona[1635]. А нынче и перешептываться перестали – слишком много микрофонов, слишком много навостренных ушей.
И опять бумага служит скорее для обвинений, для Актов Пилата[1636], анонимок, чем для печатания книг. Ненавистный Чехона, архетип раболепного консерватора-монархиста[1637], не хуже конюха из московской конюшни. Опять легкомысленные, амбициозные, коррумпированные судьишки, опираясь на идеологические кляузы, стряпают дела против всех, кого осмелятся осудить. И напрасно Йозеф К., которому вменяется несуществующая вина, один из подписантов манифеста “Две тысячи слов”[1638] пытается убедить адвокатишек и ходатаев в своей невиновности. Богумил Грабал назвал свою книгу “Объявление о продаже дома, в котором я уже не хочу жить” – сборник рассказов об абсурде и подводных камнях периода сталинизма. Но дом все тот же: убогий, душный, полный ловушек. И снова, как скажет Титорелли, о делах, в которых осужденный был оправдан, только легенды ходят. И кто сегодня на сцене? Только тюремщики, злобные паяцы, роботы распада, фарисеи, некроманты, приспешники на суде у Сатаны.
Глава 116
- Не умрешь, народ!
- Бог тебя хранит!
- Сердцем дал – гранат.
- Грудью дал – гранит.[1639]
Я хотел бы провести там свою старость. Но мечта рассеялась, как у Пшебышевского и Лилиенкрона. Я больше ничего не знаю об этом городе, я, который пустил там корни, словно чахлое дерево. Изредка украдкой мой друг шлет мне привет. Ни одна женщина мне не пишет, как Эльза Ласкер-Шюлер Максу Броду: “Lieber Prinz von Prag” (нем. “Милый принц из Праги”)[1640]. Я попусту ожидаю писем. К тому же, как утверждает Голан, “треть жизни я провел, ожидая почтальона”[1641]. Да и какая разница? Я успокоюсь, листая телефонный справочник Вены, переполненный чешскими фамилиями: Вавра, Зайиц, Петржичек, Фиала, Закопал.
И все же я не могу забыть твою бесплодность, твои беды и изъяны. Я был в Мюнхене 10 июня 1972 г., в тот вечер, когда в Праге давал последний спектакль театр “За воротами”. Продолжая вершить свое ужасное дело по уничтожению чешской культуры, эти болваны, саранча, грубияны, что правят городом на Влтаве, закрыли чудесный, столь любимый поклонниками со всего света, театр Отомара Крейчи.
Грустный, я бродил по баварскому городу вечером 10 июня и разглядывал огромные кричащие витрины, где среди кучи барахла и типичных товаров мне подмигивали эти глашатаи королевства Китча – манекены карамельных расцветок. А на прощание “Чайка”. В тот вечер театр “За воротами” давал свой прощальный спектакль, чеховскую “Чайку”, с которой МХАТ начал новую эпоху в истории театра. Актеры Станиславского плакали от радости: в той же пьесе актеры Крейча плакали от отчаяния и гнева. Их подбитая чайка пела реквием по Праге и по всей европейской культуре. Бурные аплодисменты взорвали зал практически на целый час. Зрители тоже тонули в слезах, бросали цветы и кричали: “До свидания!”. Но это “до свидания” отдавало лицемерием, подхалимажем, неискренностью.
Теперь мне кажется, что я написал мрачную книгу, Totenrede (нем. речь на панихиде”), присовокупив к вечной печали Праги, печали от разгрома на Белой горе, зловещее предзнаменование недавнего заката. Но вокруг меня было мало поводов для веселого спектакля, если не считать роковую клоунаду призраков и радостную белиберду поэтистов, с траурным подтекстом. Настоящий пражский Моцарт – это не беспечный шутник, которого заточили в комнату “Бертрамки”[1642], чтобы он сочинял увертюру к “Дон Жуану”, пока веселые дамы передают ему через окно в саду еду и напитки[1643], это театр в стиле Голана, который, “как пьяница, перевернул Альпы, – чтобы поставить неустойчивую бутылку – на заросшую крапивой ступеньку страха смерти”[1644].
Уже несколько лет как у меня из головы не выходит метафора Незвала, который сравнивает Прагу с “хмурым кораблем”, на который напали судна корсаров, обстреливающие градчанские башни “со всех сторон Европы”. “Вот уже несколько лет издалека мне кажется, что строения в городе на Влтаве, как на некоторых коллажах Иржи Коларжа, потрескавшиеся от сейсмических толчков и холмистости почвы, шатаются и вот-вот упадут. Мне представляется, как вороны кружат над Градчанами и “караван мостов”[1645] вот-вот расколется и уйдет под воду. Перед лицом нацистской угрозы Незвал выразил то же ощущение грозящего упадка, крушения чешской столицы. Опасение, что вторжение и война разрушат ее красоты, заставляло его застывать “перед Прагой, как перед уникальной скрипкой”, чтобы “нежно, вслушиваясь в тон, трогать ее струны”[1646].
Вот уже много лет магический город где-то вдалеке предстает для меня в гипсовом, слепящем сиянии стихийного бедствия, словно из барочных пророчеств катастроф, вызванных горечью поражения на Белой горе. Мне вспоминаются предсказания сивилл, которые в чешских легендах предрекают превращение Праги в заброшенный ком грязи, в чахлую поросль, в груду развалин, кишащую змеями и мерзкими чертями[1647].
Но все это бред, затуманенность больного сознания, чумные бредни… Потому что, как писал поэт Карел Томан, “закон есть – чтоб всходить, расти / и в непогодь, и в бурю/наперекор всему”[1648]. Поэтому – к черту предсказания и блудливых сивилл. Никогда не исчезнет волшебство и не закончится жизнь Праги. Исчезнут в бездне гонители и перевозчики трупов. И тогда, возможно, я туда вернусь. Конечно, вернусь. Зайду в какой-нибудь кабак в Малой Стране, в призрак моей юности, и откупорю бутылку “Мельника”. Я поеду в Прагу, в кабаре “Виола” и буду читать свои стихи. Я привезу туда своих внуков, детей, женщин, которых я любил, моих друзей, моих воскресших родителей… Прага, нас не победить. Не падай духом, держись. Нам ничего не остается, как вместе отправиться в этот длинный чаплиновский путь надежды.