Читать онлайн Загадочная Коко Шанель бесплатно
ПРЕДИСЛОВИЕ
Марсель Эдрих назвал свою книгу «Загадочная Коко Шанель». Слова «загадочная», «загадка» неизбежно повторяются всякий раз, когда говорят или пишут о Шанель. И дело заключается не только в тайне того, откуда она вышла — из монастырского приюта или из богатого овернского дома; не в том, кто был ее отец — бродячий торговец или деревенский кузнец; не в том, как прошла ее юность; не в годах, предшествовавших ее известности, которые она всю жизнь яростно уничтожала, путая следы, порождая самые невероятные легенды, к которым прибавила и свою собственную. Дело заключается в ней самой.
Начиная с 1913 года, когда в Довилле, одном из самых фешенебельных курортов в мире, на рю Гонто Бирон впервые появилось на белой маркизе черными буквами имя «Шанель», о ней знали всё. Знали женщин, которые у нее одевались, знали ее друзей, ее романы, состояние, вкусы, мнения, удачи и неудачи; знали о приемах, которые она устраивала на своих виллах или в салонах на рю Фобур Сент-Оноре, а потом на рю Камбон. Словом, знали всё или почти всё о ней, но не знали и не знают ее. Она остается загадкой, потому что была особенной, «решительно ни на кого не похожей», как было замечено в предисловии к ее «Максимам», напечатанным за год до Второй мировой войны в одном из женских журналов. И в этой особенности, непохожести, быть может, и крылась одна из причин ее невиданного успеха.
Она всегда плыла против течения, жила, поступала, добивалась триумфов вопреки, разрушая традиции, прокладывая новые пути.
Она и в «от кутюр» ворвалась внезапно и смело, быстро завоевав мировую известность. Уже в 1916 году, спустя всего три года как она открыла бутик в Довилле, знаменитый американский журнал «Харперс Базар» опубликовал ее первую модель; во Франции это произошло лишь в 1921 году — еще один из парадоксов Шанель: имя ее стало символом Франции, а признание пришло из Америки. Это повторилось и в 1954 году, когда после пятнадцатилетнего добровольного молчания она вновь принялась за работу.
Все известные модельеры, прежде чем сделать себе имя или открыть собственные Дома, проходили то, что можно назвать «школой». Карден учился у Пакэн и Скиапарелли, потом работал у Диора. Живанши был учеником Балансиаги. Известнейший современный модельер Карл Лагерфельд, прежде чем стать арт-директором в 1983 году Дома Шанель и открыть собственный, начинал у Бальмена[1].
Все они вышли из семей крупных промышленников, архитекторов, буржуа или, как Ив Сен-Лоран, имели богатых меценатов[2].
Все они еще подростками мечтали стать модельерами.
У Шанель все было не как у других — иначе. Никакой школы. Никаких меценатов. Дочь ярмарочных торговцев, воспитанница монастырского приюта, любовница офицера провинциального гарнизона, страстного любителя лошадей, — как далека была она от кругов, принадлежащих Высокой моде! Да и стремилась ли она приобщиться к ней? Было ли это ее призванием? Талант — да. Может быть, даже гений! Но призвание? Шанель занялась этой профессией после долгих колебаний, расставшись со многими иллюзиями, убедившись, что у нее нет другого пути добиться независимости, жаждой которой была одержима. (Характерно, что, уже открыв шляпную мастерскую на рю Камбон, она отправилась в парижскую студию Дункан, а разочаровавшись скорее в атмосфере, там царящей, чем в методе Айседоры, какое-то время брала уроки у характерной танцовщицы Кариатис[3].)
Можно сказать, что не она выбрала профессию, а профессия выбрала ее. К славе Шанель привели тысячи женщин — миллионерши и простые буржуазки, разгадавшие в ней редкий гений сделать их не только элегантными, но и даровать им свободу и независимость.
Когда в начале 1910-х годов Шанель стала появляться на скачках в Довилле, она немедленно привлекла к себе внимание, была больше, чем красива, — неповторима: гибкая, полная жизни, со своеобразным очарованием женщины-подростка. Как тонко заметила биограф Шанель Эдмонд Шарль-Ру[4], уже тогда она открыла то, что стало секретом обольстительности «по Шанель», — выглядеть на десять лет моложе своего возраста. Строгая простота ее костюма, шляпа, напоминающая мужской котелок, резко контрастировали с роскошными туалетами дам полусвета. Такой костюм мог показаться тогда смешным и даже двусмысленным, если бы не природная грация Коко, подчеркивающая женственность ее облика, элегантность и редкое умение носить платье.
Один из главных ее секретов — простоту приняли за экстравагантность, но экстравагантность самого хорошего тона. Эта простота родилась не только от ее природного вкуса, удивительного чувства меры и редкостного понимания того, что ей идет. Эта простота была и вызовом чрезмерной пышности «Белль эпок»[5], и своеобразным вызовом судьбе. Шанель казалось, что с помощью этого созданного ее воображением костюма, столь не похожего на туалеты кокоток, она избежит и участи, которой боялась превыше всего, — участи остаться содержанкой. Уже тогда, может быть, еще не до конца отдавая себе в этом отчета, она связывала костюм с положением женщины в обществе, с ее самоощущением в нем.
Так или иначе, вольно или невольно, она действительно создала не только новый облик, но и новый тип женщины, произвела революцию, выходящую далеко за пределы эстетических канонов «от кутюр». Не случайно в течение многих лет она была центром притяжения для целого поколения женщин, которым, сняв с них корсет, освободила тело, раскрепостила душу и сознание, дала восхитительное ощущение самостоятельности. К ней приходили не просто чтобы заказать туалет, но и вдохнуть и заразиться той дерзкой атмосферой свободы и независимости, которая ее окружала. Она казалась непобедимой, магия ее сияния, обаяние ее незаурядной личности много способствовали успеху ее предприятия. Шанель создала новый тип женщины и открыла перед ней еще невиданные горизонты, потому что сама была этой новой женщиной. «Я родилась на двадцать лет раньше, чем следовало», — не раз повторяла она.
Единственной из модельеров Шанель удалось создать не моду, а свой неповторимый стиль. Ее ни с кем нельзя спутать. В этом стиле нет никаких культурных влияний, исторических реминисценций. Ей все открывали жизнь и собственный опыт. Она любила повторять, что в поисках новых идей рылась в гардеробах своих любовников. С Дягилевским балетом и Великим князем Димитрием на какое-то время в ее модели пришли русские мотивы. С Кейпелом и герцогом Вестминстерским — английские. Черный цвет, введенный ею в моду в 1925 году, — наследие ее далеких крестьянских предков. Знаменитые в 30-е годы усыпанные блестками платья родились, преображенные и облагороженные, из воспоминаний о туалетах фигуранток из кафе-концерта «Альказар», в котором она подвизалась в юности.
В профессии ее путеводной нитью стал здравый смысл. Сама Шанель считала, что победу ей принесли очень простые вещи. Она поняла: одежда имеет свою логику, отвечающую потребностям времени, и с этим надо считаться. Разрушая устоявшиеся каноны и традиции существующей моды, она создала стиль, в котором мельчайший парадокс был связан с очевидной функциональностью, в котором роскошь отделки уступила главенство линии, изящество покроя облагородило недорогие материалы, сделав элегантность и изысканность костюма доступными большинству женщин.
Шанель никогда не рисовала свои модели, она творила их с помощью ножниц и булавок прямо на манекенщицах. Этой кудеснице «достаточно было пары ножниц и нескольких точных движений рук, чтобы из груды бесформенной материи возникла сама роскошь», — писали о ней.
Роскошь! Шанель постоянно твердила о своем пристрастии к ней. Роскошь может быть кричащей и безвкусной. Роскошь «по Шанель» — это простота и чувство меры, изящество, совершенство линий и форм.
Она создавала свои модели не как музейные экспонаты и не для того, чтобы известные актрисы или дамы из высшего света «одалживали» их для балов или гала-представлений (бесплатная реклама, выгодная обеим сторонам), а для того, чтобы в них жили.
Во все, что делала Шанель, она вносила новые мотивы. Ее прославленные духи «№ 5» стали вехой в истории парфюмерии. Отказавшись от традиционных, легко узнаваемых цветочных запахов — гардении, гелиотропа, жасмина или розы, — она создала состав, в который входило 80 ингредиентов. Он нес в себе свежесть целого сада, но в нем нельзя разгадать запаха ни одного цветка. В этой неуловимости, «абстрактности» особая, чарующая прелесть ее духов. Новостью стали и ее флаконы. Графическая четкость, геометрическая простота их линий бросала вызов изощренным традиционным формам, столь любимым другими парфюмерами. Завораживающая Шанель магия цифр породила и необычные названия ее духов: «№ 5», «№ 19», «Рю Камбон № 31».
Она первая, создавая украшения, смешала драгоценные камни с фальшивыми, изобрела новые, своеобразные формы, сделала их мобильными, способными к трансформации.
Ее идеи декорировки интерьера — будь то вилла на Юге Франции или салон на рю Камбон — стали своего рода школой. У нее учились, ее копировали.
Она была подлинным новатором, эта Великая Мадемуазель.
От своих далеких предков, крестьян-горцев из неприступной области на Юге Франции, родине мистраля, куда никогда не ступала нога завоевателя, Шанель унаследовала непреклонность, стойкость перед трудностями и неудачами, дар веры в непредсказуемое завтра. Гений коммерции, подозрительность крестьянки. А главное — жажду создавать, то есть выжить и пережить себя. От них же пришла к ней и страсть к прочности, умение сделать что-то из ничего и гордость творца, стремящегося к совершенству.
От них унаследовала она черноту волос и глаз, горделивость осанки и легкость походки, ставшей легендарной.
Жизнь и характер Шанель изобилуют парадоксами.
Создательница уникального стиля, она никогда не жаловалась на плагиат. Напротив, испытывала удовольствие, когда ее копировали.
Среди ее постоянных клиенток были миллиардерши Америки, Азии и Востока. А своей главной победой она считала то, что ее стиль был воспринят улицей, простыми людьми.
Она создала колоссальное состояние, но никогда не восхваляла богатство и деньги. Она ценила их только потому, что они принесли ей независимость, дали возможность помогать тем, чей творческий гений восхищал ее. Ими измеряла она и путь, который прошла сиротка из приюта, ставшая императрицей Моды. Деньги давали ей уверенность в завтрашнем дне.
Шанель никогда не была близка с теми, кто, казалось, должны были стать людьми ее круга: промышленниками, финансистами, деловыми воротилами. Зато у нее было много друзей среди больших художников, поэтов, артистов, музыкантов. На протяжении десятилетий ее окружала художественная элита Парижа: Серты, Дягилев, Стравинский, Пикассо, Дали, Кокто, Макс Жакоб, Кристиан Берар, Жан Ренуар, Дюллен, Жуве, Жорж Орик, Лифарь и многие другие. Она не только дружила, но и работала с некоторыми из них: с Дюлленом, Кокто, Дягилевым, Стравинским, Пикассо, Лифарем, Баланчиным. От всех этих людей она многое взяла, многому научилась. Но поразительно: ценя больших художников, восхищаясь ими, она восставала, когда ее называли художником, а то, что она делала, — искусством. Она считала свою профессию ремеслом в самом высоком смысле слова и гордилась этим.
Она была расчетлива и щедра. Сколько раз и с каким тактом помогала Шанель Дягилеву, Стравинскому, Реверди, Кокто, Максу Жакобу, помогла Лукино Висконти, с которым ее связывала многолетняя дружба, начать его кинематографическую карьеру, о чем он сам рассказал, когда Шанель уже не было в живых, назвав ее «женщиной поистине фантастической».
Она делала много добра, но не хотела, чтобы об этом знали. Что это: скромность, гордыня? Или она попросту боялась, что ею станут злоупотреблять? В последние годы это стало ее навязчивой идеей. Она была умна. «Такого ума еще никогда не знала Мода», — писали о ней. И беспощадно трезва к себе и к другим. С ней было нелегко, с этой Великой Мадемуазель. И в то же время что-то неодолимо притягивало к ней и, несмотря ни на что, заставляло хранить ей верность. Как это было с такими разными людьми, как, скажем, крупнейший промышленник Пьер Вертхеймер и ее дворецкий Жозеф Леклерк. Или с владельцем отеля «Риц», который отказывался рассказывать о ее приступах сомнамбулизма, боясь повредить памяти женщины, безмерно восхищавшей его.
Кокто утверждал, что Шанель «с ее приступами гнева, колкостью, с ее сказочными украшениями, ее творениями, прихотями, крайностями, юмором, щедростью — неповторимая, притягательная, отталкивающая — одним словом, человечная»[6]…
Через несколько дней после ее кончины известная писательница и политический деятель Франсуаз Франсуаза Жиру написала в журнале «Экспресс»: «До конца яростная и прямая, стояла она, как капитан на мостике тонущего корабля».
Но корабль не пошел ко дну. До сих пор, спустя 35 лет после смерти Шанель, стиль, созданный ею, остается незыблемым. Имя ее продолжает быть символом элегантности и хорошего вкуса. Ее духи сохраняют магическую привлекательность для женщин в разных концах света. Их рекламируют известные французские актрисы. О ней пишут книги, ставят фильмы и спектакли, делают телевизионные передачи. На белых маркизах черными буквами продолжает светиться имя «Шанель». Для парижан, да и не для одних лишь парижан, рю Камбон и отель «Риц» неразрывно связаны с памятью о Великой Мадемуазель. Она вошла в историю не только как великий модельер, дважды совершивший революцию в мировой моде. Андре Мальро[7] утверждал, что «Шанель, де Голль и Пикассо самые великие личности Франции ХХ века».
Книга писателя и журналиста Марселя Эдриха, друга и конфидента Шанель последних десяти лет ее жизни, вышла через несколько месяцев после того, как ее не стало. У него не было времени для длительных документальных изысканий, как у других ее биографов. Да он и не ставил перед собой такой задачи. Ему важно было запечатлеть живой образ Шанель, каким он стоял у него перед глазами. Воскресить для читателя ее нрав, голос, интонации, манеру говорить — не «правду» Шанель, а ее такой, какой он ее знал, видел, слышал, ощущал.
Н.Тодрия
"Люди, имеющие легенду, сами по себе — эта легенда"
С благодарностью — моему другу Эрвэ Миллю[8], без сотрудничества с которым эта книга не была бы написана.
Шанель создала женщину, подобную которой до нее Париж не знал.
Морис Саш[9]
Я познакомился с Коко Шанель в 1958 году. Ей семьдесят пять лет. Священное чудовище[10]. Триумфатор: она утвердила свой стиль во всем мире. Я настаиваю, чтобы она рассказала о своих победах перед магнитофоном. Она бормочет в микрофон: «Даже не знаю, была ли я счастлива…».
Она говорила: «Каждый день я что-нибудь упрощаю, потому что каждый день чему-нибудь учусь». Она говорила: «Если настанет день, когда я ничего не смогу изобрести, мне будет крышка». Она говорила: «Эта женщина знает все, чему можно научить, и ничего, чему научить нельзя». Она говорила: «Молодость — это что-то очень новое, двадцать лет назад о ней не говорили». И еще она говорила: «Только истина не имеет предела». И еще: «У меня осталось любопытство только к одному — к смерти».
Из потока слов я выуживал золотые самородки. Это не всегда удавалось. Она говорила быстро, надо было привыкнуть к ее низкому, глуховатому голосу. Я находил, что у нее подчеркнуто вызывающий, почти агрессивный макияж: слишком красные губы, чересчур широкие черные брови, волосы выкрашены в слишком черный цвет. Тогда я видел в ней прежде всего старую размалеванную даму, которая все говорила, говорила, говорила… Она была на два года старше моей матери. Я думал: что ты делаешь у Коко Шанель, ты, мюнстернец из Мюнстера?[11] Она внушала мне робость. Я развешивал уши. Входя к ней, вы погружались в монолог.
Я смотрел во все глаза. Я посещал монумент. Что известно об Эйфелевой башне? У меня было довольно условное представление о Коко Шанель. Я знал, что она была очень красива, что один из львов «Белль эпок» привез ее в Париж из Мулена, где стоял кавалерийский полк; что в Париже она раскрепостила женщину, сняв с нее корсет; что создала стиль и духи; что герцог Вестминстерский осыпал ее драгоценностями (восемь метров жемчуга, изумрудов и бриллиантов); что она ввела в моду черный цвет, короткие волосы, бижутерию и т. д.
Коко Шанель! Я находился в ее салоне, в пещере Али Бабы с сокровищами Голконды[12], лакированными ширмами из Короманделя[13], с перламутром, черным деревом и слоновой костью, ланями и львами, золотом и хрусталем, масками, целой стеной бесценных книг, шарами, магией, ароматом туберозы; это была Византия, дворцы китайских императоров, Египет Птолемея[14]; в зеркалах над камином отражение Греции с Афродитой IV века, облокотившейся наподобие фантастического разъяренного кабана, аэролит, тысячелетие назад упавший из глубины небес на монгольскую землю, — все это спутано, перепутано, смешано, перемешано в чудесном и гармоничном беспорядке, организованном безошибочным вкусом Коко. Роскошно. Слишком роскошно, на мой взгляд. Можно ли здесь жить? Спать, любить на этом диване? Я задавался тем же вопросом в Ватикане в апартаментах Борджиа[15]: можно ли действительно дышать, есть, пить, наслаждаться любовью в этом великолепии? Обнажает ли Папа голову, когда его бреют? Коко никогда не снимала шляпу, как будто отдавала визит самой себе в своем музее Шанель.
В тот день (мои первые записи датированы 1 августа 1959 года) это была плоская соломенная шляпа с широкими полями и большой брошью, приколотой спереди на тулье. На ней был очень легкий, почти белый с отблеском бледного золота костюм. Она то и дело одергивала жакет. Говоря, не переставала курить.
— Когда кончится вся эта суматоха, я переделаю некоторые модели, — сказала она.
Только что вместе с Эрвэ Миллем я присутствовал на субботней демонстрации ее коллекции. В ту пору я работал главным редактором «Мари-Клер», но никогда не занимался модой, так как был уверен, что ничего в ней не понимаю; да она меня и не интересовала. Для этого отдела журнала у нас были наши дамы — чарующие создания, невинные и порочные, медоточивые и беспощадные. Грандессы в своей Испании, они называли Диора или Берара[16] Кристианом, Фата[17] Жаком, Бальмена Пьером. Глядя на них, этих дам из газет и журналов, собравшихся на демонстрацию коллекции, можно было только недоумевать по поводу моды. Однако они служили ей как весталки, поддерживавшие огонь на алтарях Рима, с той же преданностью и убежденностью; часто такие же целомудренные, как весталки — не по обету, поневоле, — а следовательно, нервозные, раздражительные, надушенные, закаленные, непреклонные. Они соблюдали диету и умели считать только калориями. Их нельзя было похоронить заживо, как весталок, нарушивших обет, когда они не оправдывали надежд.
Коко говорила:
«Философия моды? Не понимаю, это пустые слова. Мода для молодых? Это бессмыслица: не существует моды для старых. Что значит — молодежная мода? Одеваться, как маленькая девочка? Нет ничего глупее, потому что ничто так не старит. Они все путают, все смешивают. Мода иногда бывает глупой. Тогда ею пренебрегают. Ею пренебрегают, и когда она некрасива. Мне хотелось бы спросить модельеров, что такое мода. Ни один из них не ответил бы вразумительно. Мода той или иной страны — это образ жизни ее обитателей, их манера одеваться. Делают все возможное, что бы помешать француженкам одеваться так, как одеваются во Франции. Модельеры хотят продавать за границу, только об этом и думают, а так как они слишком мнят о себе…»
По разным причинам она заставляла меня вспоминать о Мосаддыке[18] — говорю это не для того, чтобы поразить, и не ради красного словца. Прежде всего, мне казалось невероятным, неправдоподобным, что я нахожусь у нее, в ее роскошном салоне. То же чувство было у меня, когда в Тегеране я вошел в побеленную известкой монашескую келью Мосаддыка, единственным украшением которой были часы со стальным браслетом, висевшие на гвозде над ночным столиком.
В Тегеране была революция. Парижские газеты на восьми столбцах сообщали, что на улицах льется кровь. Лилась главным образом vodka-lime[19] в глотки журналистов, бросившихся в Иран со всех концов света. Было лето, стояла страшная жара.
Мосаддык говорил со мной по-французски. Вначале я понимал его не больше, чем Мадемуазель Шанель. Он говорил не так быстро, как она, но тоже с множеством отступлений. Казалось, он забывал о нефти, декламируя поэму Зороастры[20] о битве света и тьмы. Он просто возвещал о том, что происходит: более справедливое распределение мирового богатства уже не благодаря приводящей в отчаяние милости Запада, а из-за поднятия цен на нефть и другое сырье, которое мы покупаем в третьем мире.
Политика может быть благотворной, только если она соответствует морали своего времени, позволяющей большей части человечества жить в согласии. Вот истина, которую преподал мне Мосаддык, когда я сидел у его изголовья, счастливый и гордый тем, что он избрал меня среди двухсот моих коллег, чтобы посвятить в свой символ веры.
Шанель поставила передо мной ту же проблему, что и Мосаддык: найти золото в потоке слов. Говоря, она пронзала вас взглядом, как пронзают насекомое булавкой: вы слушаете? Вы меня слышите? С моих кроваво-красных губ срывается не пустой звук. У меня есть много что сказать, а меня недостаточно внимательно слушают. Думают, что я говорю, чтобы заполнить пустоту моей жизни. Вы эльзасец, кажется, вы способны быть внимательным. Сядьте возле меня. Отныне будем друзьями…
Так ли далека мода от нефти? В этом замкнутом мире деньги тоже добиваются победы за счет морали.
— Когда руководят журналом мод, нельзя допускать плохой вкус, — говорила Мадемуазель Шанель.
Мы подступали к сути нашей первой встречи, организованной Эрвэ Миллем, одним из самых старых друзей Коко, который после ее возвращения (ее come-back[21]) не переставал ломать за нее копья.
Можно ли вообразить покойного толстяка Ага Хана[22], слезающего с весов, на которых каждый год алмазами измеряли его вес, чтобы упрекнуть своих слуг за то, что они украли десять или двадцать каратов из более чем ста килограммов бриллиантов?
Великая Мадемуазель реагировала именно так: ее новая зимняя коллекция прошла с триумфом, и, однако, несмотря на поток похвал (ожидаемых, презираемых, необходимых, бесполезных), она раздражалась, улавливая некоторую сдержанность по отношению к своим неизбежным «костюмам-шанель». Кто эти журналисты, освистывающие меня?.. Она, которая ничего не просила, когда ей давали все, удивлялась, что дают так мало.
Накануне, на премьере своей коллекции, она заметила писательницу Эдмонд Шарль-Ру, в ту пору директора журнала «Вог», одетую во «что-то отвратительное». Разумеется, в платье из другого Дома.
— Почему ты надела его, Эдмонд?
— Мне его подарили.
— Тем более не следует это носить.
Лукавство и улыбка заставляли забыть ее возраст.
У нее были очень красивые круглые колени, которые она неустанно закрывала подолом юбки, складывая на них руки.
— Если бы я была журналисткой, пишущей о моде, то, приходя на презентацию коллекции, одевалась бы самым тщательным образом.
Глаз — черная булавка с золотыми искорками — допрашивал:
— Если бы были женщиной, вы бы пришли на демонстрацию моей коллекции в шанель, не так ли?
Слуга приносит цветы. От кого? Она бросает взгляд на карточку: Аведон, знаменитый американский фотограф.
— Какой дурак, — говорит она, скривив рот в недовольной гримасе.
И приказывает отнести букет в соседнюю комнату; она называла ее кладбищем.
— Туда ставят цветы, присланные людьми, которых я не люблю.
Несколько букетов оставалось в салоне:
— Это от тех, кого люблю, я сохраняю их даже увядшими.
Почему Аведон попал в немилость? Для репортажа в «Харпер’с Базаар», сделанного по сценарию Трумена Капоте[23], он фотографировал ее модели, которые выбрала и демонстрировала Одри Хёпберн. В Америке парижские моды оставались событием. Журналы соревновались в поисках писателей для репортажей.
Привлечь для этого Трумена Капоте! Я подумал: у них есть деньги? Коко было наплевать на гонорары писателя, ее возмутил выбор актрисы. Могла ли она смириться с тем, что Одри, одевавшаяся в жизни у Живанши, представляла в журнале Шанель?[24]
— Зачем им понадобилась иностранка? — ворчала она. — Нет, что ли, красивых девушек во Франции?
У меня перед глазами стояли чудеса, созданные ею для зимы: костюмы из твида, легкие, как гагачий пух, сногсшибательные романтические вечерние платья, черный бархат, кружева. Для каждой модели десяток находок. Платья Коко, как заметил кинорежиссер Франсуа Рейшенбах[25], — это музыка Великих. В них всегда находишь то, что ждешь, но и, сверх того, обязательно какую-нибудь неожиданность.
«Мари-Клер» два раза в год публиковала указы модельеров, анализируя их строжайшим и точнейшим образом: круглые воротнички, широкие плечи, высокая талия, подчеркнутая грудь, юбки до колена, прямые пальто, расклешенные платья, что там еще? Все это не сходило с уст наших дам, всего этого следовало придерживаться под угрозой прослыть старомодной — какое несчастье, какой позор для женщины! Но вот уже в 1959 году, после четырех лет возвращения Шанель, стало ясно, что все это не имеет больше смысла, потому что эту моду убил стиль Шанель.
Кто это знал?
Прежде всего этого не знали модельеры, считавшие, что они эту моду создали.
Мадемуазель Шанель делала вид, что презирает их. Однако эта властная императрица, казавшаяся такой уверенной в себе, была всегда полна тревоги. Она провела жизнь, балансируя на канате, который сама протянула над созданной ею пустотой. Чем больше я знал ее, тем больше хотелось мне ее узнать. При каждой новой встрече она казалась мне все более патетичной, часто вызывающей жалость, отравленной тайной, о которой сама уже ничего не знала. Она говорила:
— У меня не было времени жить. Никто этого не понял. Даже не знаю, была ли я очень счастлива. Много плакала, больше, чем обычно плачут люди. Была очень несчастна, даже когда приходила большая любовь.
И далее следовала эта восхитительная фраза, которую едва хватало времени уловить в потоке слов:
— Великие страсти — их тоже надо уметь переносить.
Она привыкла ко мне. Говорила со мной очень непринужденно.
— Я помню только, как была несчастна в жизни, которая внешне кажется такой блестящей, — призналась она при нашей третьей или четвертой встрече.
— Я всегда терзалась, — говорила она, — прежде всего потому, что никогда не хотела покинуть Дом Шанель, — единственное, чем я владею целиком, что принадлежит мне одной, единственное место, где я чувствовала себя действительно счастливой. Здесь мне никогда не докучали. Все, что я делала, имело успех. Мне оставалось лишь требовать деньги, когда я этого хотела. Я видела только улыбки. Никто не смел быть неприятным со мной.
Забывался ее воз раст. Нельзя было не поддаться власти ее глаз, глаз требовательной нищей. Она весила ровно столько же, сколько в двадцать лет. Почему она так упорно вносила путаницу во все, что касалось ее возраста?
При первой встрече она рассказывала о молодом американце, недавно посетившем ее. Описывала его: узкие брюки, длинные ноги, однобортный пиджак, застегнутый на три пуговицы. Когда о нем доложили, его имя напомнило Коко о забытых друзьях, «людях очень скучных, но тем не менее в Штатах я была не прочь видеться с ними». Так как она была одна и ее немного мучила совесть.
— Просите, — сказала она портье… Она рассказывала свои истории, как бы сохраняя их хронометраж. Пока молодой чело век поднимался по лестнице, она вынесла свой приговор Америке: «Пропащая страна, там ценят только комфорт, страна, где богатые покупают картины, чтобы вложить деньги. Они покупают их для рекламы: немедленно становится известно, что такой-то купил Ренуара». Напротив, Германия познавала настоящую роскошь:
— Я бывала в немецких замках. За каждым стулом стоит лакей. Серебро замечательное, хоть и тяжеловатое, но это настоящая роскошь. Во Франции — половина наполовину. Все так американизируется во Франции! Какое заблуждение — жертвовать роскошью…
Отступление закончено. Молодой американец в узких брюках входит в салон. Коко встречает его словами:
— Вы сын мадам…
— Нет (она имитирует его манеру говорить), мы только однофамильцы.
— Так чем же я могу быть вам полезна?
— Видите ли, Мадемуазель, мы с моим другом (я забыла его имя) революционизируем искусство интервьюирования.
— В самом деле?
— Да, Мадемуазель. Мы задаем всего три вопроса. И если они правильно выбраны, из ответов на них можно узнать все, что нам нужно.
— Неплохо.
— Вы согласитесь ответить, Мадемуазель?
— Садитесь, месье.
— Так вы соглашаетесь?
— Еще не знаю. У меня очень мало времени. Поторопитесь.
— Сколько вам лет, Мадемуазель?
— Это вас не касается.
— Это не ответ, Мадемуазель.
— Вы правы, месье. Раз обещала, должна ответить. Итак, мой возраст зависит от того, какой сегодня день, и от людей, с которыми я говорю.
— Это меня вполне удовлетворяет, Мадемуазель.
— Подождите, месье, я еще не закончила.
И, обратившись ко мне и Эрвэ, она объясняет:
— Я начала сердиться, вы понимаете?
После чего, вернувшись к молодому американцу:
— Когда мне скучно, я чувствую себя очень старой, а так как мне страшно скучно с вами, то через пять минут, если вы не уберетесь прочь, мне будет тысяча лет.
Молодой американец уничтожен. Два других вопроса, чтобы «все узнать о Шанель», застряли у него в глотке. Прощайте, молодой человек. О, знаете, в Америке это совершенно в порядке вещей, — журналисты там могут спрашивать о чем угодно…
В ту пору я очень увлекался магнитофоном, который мне подарил американский художник Россуэл Келлер; я взял интервью у Брижитт Бардо, получилось удачно. Коко колебалась:
— Я рассказываю невесть что, — говорила она.
Прошли месяцы. Я чаще виделся с ней, привыкал к ее макияжу, голосу, слушал ее внимательнее. Однажды вечером я застал ее спящей на диване. Шляпа надвинута на глаза, костюм из твида, юбка натянута на колени, руки сложены на животе, большой палец просунут в одно из ожерелий. Это было зимой, в феврале, после показа новой коллекции. Я уже поздравил ее и вернулся, чтобы поужинать с ней. Из-за двери под сурдинку доносилась мелодия Вагнера.
Я вошел, решив, что она не слышала, как я постучал. Она спала. Значит, можно спать на парадном диване. Кругом стаканы, окурки в пепельнице, терпкий запах шампанского. Не убирали, чтобы не разбудить ее.
Прежде чем я успел уйти, она открыла глаза:
— Останьтесь.
Приподнялась, поджав ноги и натянув, по своему обыкновению, юбку на колени.
— Вот, — пробормотала она, — что такое слава, слава — это одиночество.
Каждый вечер, когда наступало время ложиться спать, она упиралась, словно над раскрытой бездной, может быть, потому, что погружалась в сон, как погружаются в смерть. Всем, кто ужинал с ней, хорошо был известен сценарий:
— Уже поздно, Мадемуазель. Не время ли вам…
Она не слышала. Кончалось тем, что все вставали.
Она не замечала этого. Продолжала говорить, оправляя юбку на круглых коленях.
— Надо… Не думаете ли вы, Мадемуазель…
Она ускоряла свой рассказ, или сетования, или обвинения.
— Что же, — вздыхала она наконец, — надо спать. Завтра предстоит работа.
Она поднималась. Поправляла шарф, шляпу, снова садилась. Брала свою сумку, открывала ее, клала в нее очки, три пары — для чтения, для дали, для кино, — таблетки, портсигар, новенькие, сложенные вчетверо десятифранковые банкноты, приготовленные для чаевых. Снова вынимала, рассматривала, проверяла все это. Читала несколько писем, полученных за день, вкладывала их обратно в конверты. Шаг за шагом ее подводили к двери. В дурную погоду в передней на кресле лежал ее плащ. Спускались по лестнице со множеством остановок, она все произносила монологи, и так весь короткий путь от рю Камбон до отеля «Риц», до последней остановки в тамбуре отеля, где, казалось, она собиралась провести ночь. И ни малейшего признака усталости, тогда как вы уже еле держались на ногах. Не было сил слушать, понимать, запомнить то, что она рассказывала. Вы покидали ее в полном изнеможении.
В моих записях, датированных 9 февраля 1960-го, я нахожу признание, сделанное ею в тамбуре «Рица»:
— Лед сломан между нами. Вы вернетесь. Будете задавать мне вопросы. Я подумаю. У меня есть заметки. Я перечту их.
Весь вечер она доверчиво говорила перед магнитофоном. Я настаивал, чтобы она рассказала свою жизнь. Она уклонялась:
— Никого не может заинтересовать чужая жизнь. Если бы я писала книгу о себе, то начала бы ее с завтрашнего дня, а не с того, что уже прожила, не с детства, не с юности. Прежде всего надо высказать свой взгляд на эпоху, в какую живешь. Это логичнее, новее и занятнее.
Когда речь заходила о ее жизни, она напоминала мне котенка, играющего с клубком шерсти. Потянет нитку — клубок покатится, котенок испуганно спасается бегством, следит издалека, возвращается успокоенный, протягивает одну лапку, снова тянет нитку.
— Я говорю максимами, я записала сотни их.
Один американский издатель уговаривал ее написать книгу советов для женщин. Я протестовал:
— У вас есть более важное дело.
— Да, да, я напишу эту книгу советов, а потом будет видно.
И добавила:
— Хочу, чтобы что-нибудь осталось после меня.
Американский издатель предложил ей большой аванс.
— Я не нуждаюсь в деньгах, — говорила она. — После меня и так останется много. Я даже не могу истратить всего, что зарабатываю.
Она ела крутое яйцо, ножом срезала белок, очищала его от пленочки после того, как скорлупа была уже снята. Мне подавали жареного цыпленка.
— Вы едите лапки? В детстве мне приходилось их есть, потому что все остальные куски предназначались взрослым. Теперь я их не ем.
Она прочла несколько максим, написанных, как она уточнила, в Нью-Йорке, у Мэгги ван Зюйлен. Она провела целое воскресенье, выбирая их «из кучи других». Я уделил недостаточно внимания этому чтению, потому что придавал меньше значения максимам Коко Шанель, чем ее воспоминаниям. Я был неправ, так как не сразу сообразил, что, читая их, она давала мне понять, в каком тоне следует писать о ней. Это была та музыка, та великая опера, которую она мечтала оставить после себя. Я понял это слишком поздно, когда магнитофонная запись со всей отчетливостью воскресила эту почти стершуюся из памяти сцену, понял всю важность того, что происходило в тот вечер, понял, что Коко открывала мне свою сущность. Вот несколько максим, прочитанных тогда Мадемуазель Шанель:
Счастье заключается в осуществлении своего замысла.
Можно продолжить свой замысел и после жизни, чтобы реализовать его в смерти.
За исключением материальных дел, мы нуждаемся не в советах, а в одобрении.
Для тех, кто ничего не понимает в искусстве, красота называется поэзией.
Перечитывая эти максимы, отмечая их птичкой в старом блокноте, чтобы заполнить воскресную тоску, она, должно быть, умилялась сама себе. Как хорошо то, что она написала, как мало стараются ее понять, кто знает о том огне, какой пылает в ней?! Когда же она читала свои максимы вслух Эрвэ Миллю, его брату Жерару и мне, она уже не была так уверена, что написала что-то, что останется в веках. (Хотя мы не скупились на похвалы.) Читала все быстрее и быстрее, не глядя на нас:
Следует опасаться людей, одаренных умом, но почти лишенных здравого смысла. Мы окружены ими.
Не нас ли она имела в виду? А вот что она записала о себе:
У меня, безусловно, есть недостатки и слабости, но я раздражаю и вызываю гнев моих друзей лучшим, что есть во мне: пристрастием к справедливости и правде.
Еще, относящееся к ней самой:
Всякое превосходство, как правило, приводит к своего рода изоляции. Оно заставляет выбирать друзей и знакомых.
Почему? Можно ли было спросить ее об этом, ее, которая говорила: «Я предпочитаю завтракать с клошаром, если он меня забавляет, чем с богачами, наводящими скуку».
Впрочем, мне кажется, я вижу, как она подняла голову, прочтя это, и слышу (благодаря магнитофону) ее голос:
— Я должна была изнывать от скуки в Америке, когда писала это.
Она прочла еще:
Нет ничего более лестного, чем сладострастие, которое ты вызываешь, потому что рассудок в нем не участвует. Сладострастие не зависит ни от твоих достоинств, ни от твоих заслуг.
— Неплохо, — заметила она, — время от времени я пишу вещи, которым сама удивляюсь.
Я находил, что она была более убедительна, когда, как бы стреляя в цель, выпаливала свои суждения, не думая и не заботясь о форме: «Можно привыкнуть к уродству, но никогда нельзя смириться с неряшливостью. Женщина должна быть надушенной и чистой, без этого она неряшлива. Я очень люблю духи. Люблю женщин, хорошо ухоженных, надушенных. Отвратительно, когда от них пахнет неряшливостью».
И все же нельзя не восхищаться тем усилием, с каким из чувства собственного достоинства она старалась облечь свои мысли в литературную форму:
Святой в обществе так же мало полезен, как в пустыне. Но если в пустыне святые бесполезны, то в обществе они часто опасны.
Страх божьего гнева удерживает от греха тех, кто не очень хочет или не в состоянии его совершить.
Сокровища божественного милосердия ободряют даже преступников, так как они имеют основания надеяться, что разделят их с другими.
Прочтя три последние максимы, она спросила нас:
— О чем я думала, когда писала это?
Не дав нам времени предложить свои объяснения, она прочла, засмеявшись, и как бы подчеркивая этим смехом свою мысль:
Мои друзья — у меня их нет.
И закончила:
Так как все находится в голове, не надо ее терять.
— Вот, — сказала она, — что я написала на последней странице моего блокнота. Наверняка со мной был кто-то, кто мне докучал. Я притворялась, что делаю заметки.
Наши похвалы и комплименты не успокаивали ее:
— Я провела воскресенье, разбираясь в этой писанине, безумно старалась, делая эту никому не нужную работенку.
Этот упрек был адресован мне. «Никому» — это мне, я понял это с опозданием в десять лет, ведь это я заставлял ее рассказывать о себе. А ведь уже достаточно хорошо знал ее, чтобы оценить трудность таких стараний. Она уже пробовала сделать это, когда начинала с Луиз де Вильморен[26], с Гастоном Бонэром, Жоржем Кесселем, Мишелем Деоном[27] и многими другими. Она не щадила никого из них, рассказывая мне об этом. Нетрудно было представить себе, что будет она говорить обо мне, когда потерпит неудачу наша попытка литературного сотрудничества. Впрочем, я должен был понять, что надо обладать более чем неиссякаемым терпением, чтобы вместе с Коко рассказать о Шанель.
Что это такое — правда чьей-то жизни? Метрика? Даты? Свидетельства о крещении и прививках?
Она говорила: «Люди, имеющие легенду, сами по себе — эта легенда».
Вот почему она затрачивала столько усилий, выстраивая миф Шанель, создавая максимум путаницы: я уже не та, какой была. Я останусь той, какой стала.
Почему бы и нет? К тому же это трогательное желание прощали другим выдающимся личностям — маршалам, политическим деятелям, ученым.
Шанель — создание Шанель, такая, и только такая, рожденная ею, вылепленная собственными руками из собственной глины, и никакой другой.
«Ты наденешь свою шанель?» Кто еще дал свое имя костюму? Причуды моды потребовали, чтобы благоразумием и благопристойностью стала и навсегда оставалась Шанель. Она стала символом скромности, вкуса и чувства меры. Шанель — это классика и, следовательно, принадлежит векам.
— Когда моя жена одевается у вас, я спокоен, — признался президент Помпиду[28], когда однажды вечером Шанель ужинала в Елисейском дворце[29].
Она ушла из жизни с уверенностью, что стала своего рода заветом. Это было подтверждено во время заупокойной мессы в Мадлен[30] — ее последнем парижском пристанище — с фимиамом и святой водой.
Что же касается всего остального, ее жизни… Когда Эрвэ Милль познакомился с ней в 1935-м и рассказал о журнале «Мари-Клер» с его сногсшибательным стартом — тиражом, приближающимся к миллиону экземпляров, она ответила:
— Клиентки Шанель читают журналы-люкс — «Вог», «Харпер’с Базаар». Эти журналы создают нам рекламу. Общедоступные журналы с большим тиражом творят нашу легенду. Моим клиенткам нравится, что, входя ко мне, они переступают магический порог волшебного мира. Они испытывают удовлетворение, может быть, несколько вульгарное, их восхищает, что они принадлежат к привилегированным, которые причастны легенде. Это доставляет им гораздо больше удовольствия, чем просто заказать еще один костюм.
Коко заключила:
— Легенда — это признание славы.
Чтобы соткать свою легенду, она превратилась в Пенелопу: ночью распускала то, что сделала за день, и без устали начинала все заново. К какой истине приближалась она? И с кем хотела разделить ее?
«Я была маленькой узницей в своей семье»
Случилось ли это потому, что я эльзасец, а она овернянка и родился в бедности, как и она? Но лед между нами был сломан. Она рассказывала о своем суровом детстве: в шесть лет лишилась матери, отец покинул ее, чтобы заново начать жизнь в Америке, строгие тетки, первое причастие, первое платье. Все то, что она еще никому не поверяла.
Среди многочисленных журналистов, прежде всего американских, которые спрашивали о ее возрасте, был Хаузер из «Сатедей Ивнинг Пост». Он не добился ответа. Сколько ей лет? Она не слышала вопроса. Немного озадаченный этим молчанием, он сделал второй выстрел:
— Где вы родились?
В конце концов, думал он, зная место рождения, нет ничего проще, как справиться в мэрии.
— Я родилась в пути, — сказала она.
Вот как она мне об этом рассказывала:
«Отца не было дома. Моя бедная мать отправилась на его поиски. Это печальная история, мне рассказывали ее столько раз…
В дороге матери стало дурно. Предполагаю, что благодаря моде тех лет не было видно, что она ждет ребенка. Добрые люди пришли ей на помощь, они отвели ее к себе, вызвали врача. Мать не хотела оставаться у них.
— Вы сядете завтра на другой поезд, — говорили они, чтобы успокоить ее. — И завтра же встретитесь с вашим мужем.
Врач понял, что мать вовсе не больна:
— Она сейчас родит!
Люди, которые только что были так добры, пришли в ярость. Они хотели выгнать ее. Но врач потребовал, чтобы они позаботились о ней. Тогда ее отвезли в госпиталь, где я родилась. Монахиня стала моей крестной».
Коко родилась хилой. Выживет ли она? Решили предосторожности ради немедленно крестить ее, даже без священника. Какое дать ей имя? Казалось, что мать не выбрала его заранее. А может быть, она не сразу пришла в себя (роды были очень трудными).
Коко говорила:
«Монахиню, которая занималась мною, звали Габриэлль Бонэр. Не отличаясь воображением, она назвала меня своим именем и фамилией. Таким образом я стала Габриэлль Бонэр Шанель[31]. Я долго не знала этого, поскольку не видела своей метрики, никогда не нуждаясь в ней. Только во время войны, когда всего боялись, я затребовала документы. Кюре обучал меня катехизису, и так как он знал меня, то не потребовал свидетельство о рождении для первого причастия».
За исключением даты рождения, которая не упоминалась в ее рассказе, все в нем соответствовало действительности. Это произошло в Сомюре 19 августа 1883 года. Теперь это знают все: газеты всего мира опубликовали эту дату, как только распространилась весть о ее смерти.
У меня в руках метрика, выданная мэрией Сомюра. Мадемуазель Шанель. Имя отца: Анри Шансель, с «с», потом исчезнувшим (на самом деле отец был Шанель, без «с», оно появилось по ошибке писца). Мать: Эжени-Жанн Деволль. Год рождения 93-й, но с девяткой, надписанной неловкой рукой зелеными чернилами, под которой угадывается черная цифра «восемь».
Чем занимались ее родители? Торговец и торговка — значится в удостоверении сомюрского мэра. Проживающие в Сомюре. Она говорила:
«Родители отца были южане, родом из Безье. Торговали вином. Бывали годы, когда зарабатывали много, но каждый из них мог принести и нищету. Моя родня разорилась в том же году, что и семья Пьера Реверди»[32].
Пьер Реверди — поэт, которого она любила. Ей казалось, что его талант недостаточно признан. Она ставила его выше Кокто, на которого сердилась за то, что он затмил Реверди…
Она говорила:
«Вино покупали на корню. Если удавалось купить за два су и перепродать за три, это уже удача. А если покупали за три, а продавали за одно, это был крах. В тот год было столько вина, что его выливали. Массу! Я была ребенком, но слышала, как говорили: это ужасно, его слишком много, это беда. Нельзя здесь оставаться, нас ждет нищета, твердила бабушка. Надо уходить. Все это говорилось весело, как у настоящих южан. Несмотря ни на что, все были довольны».
Профессия отца — торговец. Мать — торговка. Нужно добавить — ярмарочные. Они ходили из города в деревню, с рынка на ярмарку. Всегда в пути. В то время таких, как они, насчитывалось множество. Коммерсанты второго разряда, не имевшие собственного крова. Иногда они исчезали, не оставив адреса. Камень, который катится, не обрастает мохом, как говорит пословица.
Коко рассказывала:
«Отец был очень молод. Я не знаю, кем он был. (Не негоциант из Безье, перепродававший вино, как она только что утверждала? Или из Нима, как родители Реверди?) Плохо помнишь себя в шесть лет. Есть отец, которого любишь и думаешь, что он очень хороший».
И добавляла:
«Он не был очень хорошим, вот и все…»
Она говорила:
«Отец до смерти боялся, что меня будут называть Габи (принятое уменьшительное от Габриэлль). Он называл меня «маленькая Коко»[33]. Ему не нравилось имя Габриэлль — не он его выбрал; вскоре «маленькая» исчезло, и я стала просто Коко. Это смешно, я бы очень хотела избавиться от этого имени, но мне так это никогда и не удается».
Вот, значит, как Габриэлль превратилась в Коко. Такова официальная версия, провозглашенная самой Мадемуазель Шанель. Она вспоминала, как страдала, когда тетки, приютившие ее, шестилетнюю, после смерти матери называли ее Габриэлль.
Она рассказывала:
«Я была нелегким ребенком. Войдя в комнату, где находились тети, я с шумом захлопнула за собой дверь ногой.
— Габриэлль, — сказала одна из них, — ты сейчас выйдешь и снова войдешь, вежливо, прилично, не хлопая дверью.
Я послушно вышла, потом вошла, но не могла закрыть дверь и разрыдалась.
— Почему ты так плачешь, Габриэлль? — спросила тетя.
Она не понимала моего горя:
— Тебя ведь не сильно бранили.
Тогда я ответила:
— Я плачу не потому, что вы меня бранили, тетя, а потому, что здесь меня называют Габриэлль. Дома меня звали Коко».
Она говорила:
— Я бы рассмеялась, если бы до войны мне сказали, что меня будут называть Коко Шанель. У Мадемуазель Шанель четыре тысячи работниц, и ее любил самый богатый человек Англии. Теперь я Коко Шанель! Коко! Ведь это не мое настоящее имя. Друзья могут называть меня так. Меня останавливают на улице: «Вы действительно Коко Шанель?» Когда я даю автографы, то подписываюсь — Коко Шанель. На прошлой неделе в поезде из Лозанны весь вагон подходил за автографами. У меня в Доме, само собой разумеется, меня называют Мадемуазель. Недоставало только, чтобы там меня называли Коко. Она была немало горда тем, что ее назвали Коко на улице в Амьене, когда она ехала в Голландию к своей подруге Мэгги ван Зюйлен. Это было после Суэцкого кризиса[34], когда возникли затруднения с продовольствием, вызвавшие социальный взрыв. Бастующие остановили ее «кадиллак». Один из них был настроен агрессивно:
— У тебя-то, небось, есть картошка?
Какая-то женщина призвала его к порядку:
— Оставь ее в покое. Ты что, не узнал ее? Это Коко Шанель! Она-то свои деньги заработала сама.
Она мне рассказала о женитьбе своих родителей:
«У матери был брат, и этот жалкий парень, у которого не было никого, кроме сестры, отдал ее моему отцу. Они подружились на военной службе. Он сказал отцу:
— У меня очаровательная сестра, думаю, она тебе понравится.
Отслужив, отец, очень веселый человек, отправился посмотреть на девушку. Он возвращался домой пешком, проделав часть дороги вместе с приятелем, который привел его к себе. И там он женился на сестре своего друга и, естественно, разорил ее. Я узнала все это, подслушивая под дверью».
Ее отец проходил военную службу в районе Лиона. Чтобы добраться до Юга, он мог воспользоваться железной дорогой. Но где там! Два приятеля на большой дороге — как это напоминает участников Тур де Франс[35]. Как они были одеты?
В обмундирование Республики, наполнившей их бидоны грубым красным вином. Солидная закуска в солдатском мешке: хлеб и сардины. По правде сказать, чтобы попасть в Ним через Овернь, надо было сделать не такой уж большой крюк. Возможно, стоит лето. Приятели спят под открытым небом. Помогают крестьянам убрать урожай до дождя. Им дают миску превосходного супа. Куда лучше солдатской бурды. Жизнь прекрасна. «А когда ты увидишь мою сестру!..» Глаза отца Коко блестят от удовольствия — мой друг станет моим братом! Так рассказывала Коко.
Однако на правом берегу Роны от Лиона до Нима существовала железная дорога, эксплуатируемая компанией «Париж — Лион — Медитеране». И армия обеспечивала бесплатный проезд демобилизованным солдатам.
Как и надеялся овернец, брак состоялся. Он умел понравиться, этот Шанель, экспансивный, веселый, как истинный южанин, парень. Его смех взрывал сумеречный мир, в котором чахла мать Шанель. Бедная Жанн. Она умерла от туберкулеза.
Коко говорила:
«Мне было шесть лет. Приехали тетки, троюродные сестры матери. В провинции всегда, когда кто-нибудь умирает, съезжается вся родня. Ведь это событие. Приходят, чтобы узнать, что произошло. Всё обсудили. Я поняла, что была заключена сделка. В один прекрасный день меня отправили в самую глубину Оверни. Тетки были порядочные женщины, но они не знали, что такое нежность. Меня не любили в этом доме. Никогда не ласкали. Дети страдают от этого».
Меня никогда не ласкали. В этот вечер, до того как она исповедовалась перед магнитофоном, мы говорили за столом о происшествии, которому были посвящены первые страницы газет. Речь шла об ошибке в родильном доме. Какая-то женщина родила близнецов. Одного из них отдали другой, родившей всего одного ребенка. Когда ошибка обнаружилась, она отказалась его вернуть. Сердце и кровь говорили в ней на разных языках. Она предпочла оставить у себя чужого ребенка. Эта история вызвала бурные и разноречивые отклики в прессе.
— Это надрывает душу, — комментирует Коко, — этот мальчик, которого никто не хочет, я бы усыновила его. При условии, что это останется неизвестным. Я не хочу, чтобы это выглядело как реклама.
После чего добавляет:
— Я помещу его в лучшую школу Швейцарии. Став совершеннолетним, он будет иметь достаточно денег, чтобы заняться чем захочет.
Я еще мало знал ее тогда. Помню свою реакцию: у нее нет сердца. Это было вскоре забыто.
— Несмотря ни на что, я многим обязана теткам. После смерти моей матери из жалости они взяли одну из девочек. Меня.
«Одну из девочек». Я слышал от нее только об одной ее сестре, самой младшей, Антуанетт, которую она очень любила и которая трагически погибла в 30 лет[36]. Невозможно, однако, чтобы она забыла старшую Жюли-Берт, тоже рано умершую. «В этой семье никто не доживал до сорока лет, — говорила Коко, — не знаю, как я избежала этой участи». После Жюли-Берт остался маленький мальчик Паллас. Коко Шанель занялась своим племянником, можно сказать, усыновила его.
— Мой отец, — говорила Коко, — хотел, чтобы я была мальчиком.
И уточняла:
— У него была тогда любовница, от которой у него родился сын почти одновременно со мной. Я никогда его не видела, никогда не знала. Но в семье были люди, рассказавшие мне о нем. Это неинтересно. Даже мне. Как же это может заинтересовать других?
О своем детстве она говорила:
"Рассказывают, что я овернянка. Во мне нет ничего от овернянки, ничего, ничего! Моя мать — та была овернянкой. Я же там, наверху, чувствовала себя глубоко несчастной, полной печали и ужаса. Уж не знаю, сколько раз хотела покончить с собой. Эта бедная Жанн. Я не могла слышать, когда так говорили о моей матери. Как все дети, я подслушивала под дверью. Я узнала, что отец разорил мать, бедную Жанн. И все же она вышла замуж за человека, которого любила. А услышать, как тебя называют сиротой!.. Меня жалели. Я не нуждалась в жалости, у меня был отец. Все это меня унижало. Я понимала, что меня не любят, терпят из милости. У теток часто бывали гости. Я слышала, как они спрашивали:
— Что, отец девочки посылает еще деньги?"
Бесконечные сетования, их следует запомнить, если стремишься понять Мадемуазель Шанель. Унижение. Мать, вызывающая жалость. Отец, который не посылает деньги, гости, шепчущиеся за ее спиной. И особенно этот крик, это решительное: я не сирота! у меня есть отец! Отец сделал мою мать счастливой! Все это помогает понять характер маленькой девочки.
Какими же были они, эти тетки? Мне не приходило в голову спросить об этом Коко Шанель. Я видел их, они возникали как живые из ее рассказов — все в черном, седые, гладко причесанные на прямой пробор, очень опрятные, с сухими руками, никогда не улыбающиеся, с холодным взглядом. Платок крест-накрест на груди, фиолетовая лента на шее. Вот такими я их себе представлял. В рассказах Коко никогда не фигурировало никаких деталей, касающихся их внешности или костюма. Были ли они действительно такими старыми, какими я их воображал?
Коко говорила:
«Когда приехал отец, тетки изо всех сил старались понравиться ему. В нем было много обаяния, он рассказывал всякие истории. Я сказала ему:
— Не слушай их, я очень несчастна, увези меня, клянусь, я очень несчастна».
Сколько ей было тогда лет? Она провела у теток в Оверне уже около года. Она не уточняла, но можно было догадаться. Она рассказывала о маленькой девчушке, счастливой до безумия, что снова видит обожаемого отца. И в то же время это уже маленькая женщина, заметившая, как ее тетки, такие суровые, такие строгие с ней, рассыпались в любезностях перед ее отцом, мужчиной веселым, шумным, сильным. Они хотят его обворожить, думала маленькая девочка, он не поверит, что я несчастна. Они внушат ему, что любят меня. А ведь это неправда. Никто меня не любит! Отчаянно взывала она к отцу. Она говорила:
«Он уверял меня:
— Увидишь, скоро у нас будет другой, свой дом.
Он наговорил мне кучу нежностей, какие только отец может сказать своей маленькой дочке. И уже знал, что сбежит в Америку и мы никогда больше не увидимся».
Душераздирающая история: маленькая девочка, преданная отцом, который ее ласкает, целует, обещая прекрасный дом, большой, больше, чем дом теток, дом на солнечном Юге, у моря. И который сбежал!
Она говорила:
«Я никогда больше его не видела. Он давал о себе знать. Посылал немного денег. Немного. Не знаю сколько, но знаю, что посылал, а потом в один прекрасный день исчез. О нем не было ничего слышно. Он был молод, ему не было тридцати лет. Он начал новую жизнь. Я его понимаю. Завел новую семью. Две его дочери (а Жюли-Берт?) находились в надежных руках. Их воспитывали. У него появились другие дети. Он правильно сделал. Я бы поступила так же. Нельзя хранить верность, когда тебе нет и тридцати. Меня он очень любил. Я напоминала хорошие времена, веселье, счастье. Когда я родилась, все шло прекрасно. После рождения сестры мать сильно заболела, не могла больше иметь детей. Поэтому-то отец и не любил сестру. Он был недобрым с ней. Она воплощала несчастье».
Итак, она в Оверне, брошенная отцом, зависящая от теток, которые, как говорила, «обязались воспитывать меня, а не любить». И добавляла: «Я была маленькой узницей в своей семье». Она находила суровой жизнь в Оверне, «в глубине этой далекой провинции». До того как поселиться у теток, она узнала Юг, веселье, солнце, улицу. Товарищей по играм, маленьких друзей. Их не было там, наверху, в Оверне. Никогда она не рассказывала о школьных подругах, о другой маленькой девочке, которая приходила бы к ней, с которой она прохаживалась бы, держась за руки, по школьному двору.
Чем занимались ее тетки? Они не были крестьянками. Коко очень на этом настаивала:
«Мать была из того же края, что и тети, но она не была крестьянкой. Почему-то хотят, чтобы моя мать и я сама были крестьянками. Крестьянками в сабо. Я сказала однажды одному господину, который хотел написать обо мне статью:
— Не забудьте о сабо! Американцы не знают, что это такое, да и вы сами, мой милый, хоть вы и из крестьян, не сумели бы ходить в сабо. Я надевала их, когда шел снег. Рассказывают, что я приехала в Париж в сабо. Я прекрасно умела ходить в них. Зимой их оставляли перед дверью, прежде чем войти в дом. Лежали горы снега. Лыж не было. Зимы были страшными. Теперь таких не бывает. Я любила зиму. Мне разрешали сидеть на кухне. В печи горели дрова. В деревне кухня — душа дома.
Когда входили замерзшие люди, им наполняли карманы горячими каштанами. Давали с собой, когда они уходили. Над очагом в больших чугунках варили картошку для свиней. Мне не разрешали выходить, но каждый раз, как открывалась дверь, я пользовалась случаем, чтобы выскользнуть из дома. Там надевала сабо. Если бы я вышла в ботинках, то промочила бы ноги и, вернувшись, наследила в доме. Было трудно ходить в огромных, твердых, совсем не гнущихся деревянных башмаках, они делали больно ногам. В них клали солому. Я скользила в них к заснеженному полю. А иногда целую неделю не высовывала носа из дома».
Если они не были крестьянками, ее тетки, чем же они тогда занимались? Из рассказов Коко я заключил, что они имели ферму и жили доходами с земель, часть которых принадлежала когда-то и матери Коко. Случалось, ей говорили, показывая обветшавшую ферму или хижину, крытую соломой:
— Если бы ваш отец не разорил свою жену, все это принадлежало бы вам.
Кто ей это говорил, обращаясь к ней на «вы»? Невозможно задать вопросы, которые напрашивались сами собой. Но какая важность! Лучше не прерывать поток ее воспоминаний. Во всяком случае, кто бы это ни говорил, она не желала слушать, затыкала уши, потому что не выносила, когда критиковали ее отца, хотя он бросил свою маленькую Коко, свою любимицу. Он вернется, убеждала она себя, и у нас будет очень большой дом. Она не входила в детали, но нетрудно было догадаться, когда она рассказывала о своей реакции:
«Во мне все восставало. Я думала: какое счастье, что мы лишились всего этого! Что бы я делала со старой фермой, со всем этим барахлом, которое находила отвратительным?»
Она говорила:
«У моих теток был хороший дом, а это много значило в те времена. Очень чистый. Тогда я не отдавала себе в этом отчета, поняла это много позднее. Когда я там жила, мне все внушало отвращение. Но если у меня есть склонность к порядку, к комфорту, хорошо сделанным вещам, к шкафам с приятно пахнущим бельем, к натертому паркету — этим я обязана моим теткам. Время, которое я жила у них, дало мне ту основательность, какая встречается только у французов. Всему этому я научилась не по романам и не за границей».
Ее романы. Она говорила:
«Я находила дом теток жалким, потому что в моих романах описывалась лишь белая лакированная мебель, обитая шелком. Мне хотелось все покрыть белый лаком. Меня приводило в отчаяние, унижало то, что я спала в нише. Где могла, я отрывала куски дерева, думая: какое старье, какая ветошь! Я это делала из чистой злобы, чтобы разрушать. Хотела покончить с собой. Когда подумаешь, что происходит в голове ребенка… Я не хотела бы воспитывать детей. (Она именно так и говорила — «не хотела бы», а не «никогда не хотела».) Или уж тогда давала бы им читать самые романтические романы. Они лучше всего запоминаются. Я помню все свои книги, все мелодрамы, пропитанные неистовым романтизмом. Мне они нравились, и мне повезло, что я прочла все эти книги, потому что в Париже я оказалась в очень романтический период, в период Русского балета».
Я помню все мои книги. Она читала главным образом романы с продолжением Пьера Декурселя[37], главного поставщика «Матэн» и «Журналь».
В прекрасном доме теток каждую весну из шкафов вынимали груды простынь и полотенец, переглаживали их. Рассказывая, Коко показывала, как гладильщицы, обмакнув пальцы в миску с водой, опрыскивали белье. Вспоминала о шариках синьки, которые растворяли в воде для полоскания. Она говорила:
«Сейчас простыни везде пахнут хлором, а так как в «Рице» их меняют каждый день, я все время засыпаю в хлоре».
И вздыхала:
«Жизнь в провинции была роскошной».
Она говорила:
«В доме теток стол всегда был очень хорошо сервирован, подавали вкусную еду. Фермеры оплачивали аренду натурой. На доске разрезали целую свинью. У меня это вызывало отвращение, отбивало вкус к еде. Но эти годы принесли и свою пользу: меня никогда ничем нельзя было удивить.
Когда я жила в Англии, в роскоши, какую трудно вообразить, — чудесной роскоши расточительства, которая позволяет ничем не дорожить, — так вот это меня не поразило из-за моего детства, проведенного в доме, где всего на всех хватало, где не скупились на еду. В то время это было грандиозно.
Девушки, работавшие у теток, менялись на глазах; они преображались, хорошели, потому что ели вдоволь, мяса было сколько душе угодно.
Дом хорошо содержался, были служанки. Зимой (опять зима!) было холодно в спальнях, но имелось все что надо, никакой скаредности. Меня позднее всегда поражали кольца для салфеток. Их не существовало в доме теток. В сущности, настоящая роскошь — это чистая салфетка каждый раз, как садишься за стол. Предпочитаю обойтись во все без салфетки, чем хранить в кольце ту, которой уже пользовалась. Пусть уж мне дадут бумажную салфетку, она не была использована, это лучше. Я видела кольца для салфеток у людей, которые говорят, что любят простоту. Такой простоты я не признаю, достаю свой носовой платок, не могу есть. У меня легко вызвать отвращение. Французы такие грязные».
В одиннадцать лет первое причастие. Она говорила:
«Я исповедалась. Это было для меня важно, очень серьезно. Я была уверена, что старый кюре в исповедальне не знал, кто с ним говорит. Так как мне нечего было ему сказать, я нашла в словаре прилагательное, которое показалось мне подходящим, — профанирующий.
— Отец мой, я виновата в том, что у меня профанирующие мысли.
Он спокойно ответил:
— А я считал, что ты не так глупа, как другие.
Это был конец. С исповедью для меня было покончено. Я думала: значит, он знал, кто с ним говорит? Я пришла в ярость. Ненавидела его. Бедняга! Он удивлялся, где я нашла это слово — «профанирующие». Он часто приходил завтракать к теткам. Он боялся их. Я сказала ему:
— Они приглашают, но не любят вас.
Мы были большими друзьями. Он сделал вид, что бранит меня:
— Ты не должна говорить такие вещи.
Я ответила:
— Я могу говорить все, что хочу.
Для первого причастия тети хотели, чтобы я надела белое платье и чепчик. Так одевались маленькие крестьянки; я же хотела венок из бумажных роз, который находила восхитительным. Но прежде всего не хотела чепчик, как у крестьянок. Я заявила, что если меня заставят его надеть, не пойду на причастие:
— Мне совершенно безразлично, причащусь ли я.
И получила венок из бумажных роз».
Следовательно, такие строгие тетки смирились. Значило ли это, что они начинали любить Коко?
Иногда в этих краях появлялись монахи-проповедники, «настоящие монахи, босые, подпоясанные веревками». Они останавливались у кюре. После вечерни рассказывали детям о далеких странах, о маленьких китайцах, испытывавших жестокий голод. Коко говорила:
«Каждый раз к Новому году дедушка присылал мне пять франков в подарок. Но что на них купить? Я любила только мятную карамель. На два су ее можно было получить множество. Я покупала на один франк. Четыре оставшиеся опускала в копилку. Но надо было всегда ее разбивать из-за маленьких китайцев! Мне это вовсе не нравилось! Я не обладала никакими из достоинств, которые обычно приписывают детям. Мне было больно от жестокости людей. Как могли они требовать, чтобы я разбивала мою копилку из-за маленьких китайцев, до которых мне не было никакого дела? Я приходила в отчаяние».
Деньги, первое соприкосновение с деньгами.
— Я никогда не стремилась иметь деньги, — утверждала она, — но стремилась к независимости.
Она говорила:
«Если я хоть слегка анализирую себя, то немедленно замечаю, что моя потребность независимости развилась во мне, когда я была совсем маленькой. Я слышала, как служаночки теток постоянно говорили о деньгах: «Когда у нас будут деньги, мы уедем». Они очень много работали. Я как зачарованная смотрела, как они гладили фартуки, чепчики. Они учились также ремеслу горничных. На это уходило три года. После трех лет они уезжали».
Мне казалось, я получил ключ к пониманию Великой Мадемуазель: чтобы добиться независимости, надо зарабатывать на жизнь. Совсем юной она пришла к этому, слушая, как шепчутся молоденькие гладильщицы, бедные крестьяночки, довольные, что служат в хорошем доме, где их досыта кормят и учат ремеслу, которое даст им свободу: свободу жить у себя дома, развлекаться, ходить на танцы, свободу любить. Они откладывали деньги, чтобы, как только накопят достаточно, «подняться» в город[38]. Значит, они не мечтали о замужестве? Разве не было у большинства из них суженого в родных краях? Коко не слышала, чтобы они говорили о них: этого она не вспоминала. Потребность независимости развилась во мне, когда я была еще совсем маленькой.
Она говорила:
«До шестнадцати лет, как и все девушки моего поколения, я носила скромный английский костюм. Отсюда и возник мой знаменитый костюм. Я должна была бы ненавидеть костюмы, а не могу одеваться иначе.
Каждый год весной мне покупали костюм из черной альпаги, черный, потому что я была в трауре. Да и всех девочек в провинции так одевали: тех, кто был в монастыре, в форму, а тех, кто учился дома, в костюм из саржи».
Действительно ли все это было узаконено, так общепринято в то время в провинции, в Оверне? Мне казалось, что Коко немного преувеличивает, но раз она так говорила…
«Мне хотелось розовое или голубое платье. Я всегда была в трауре. Крестьянки носили розовое или голубое. Я завидовала им. Находила, что они одеты красиво, гораздо лучше меня.
Летом, и в жару, и в прохладные дни, я должна была носить ужасающую шляпу из итальянской соломки, украшенную куском бархата и с розой на полях. Мне она совсем не шла. Я уже тогда знала, что мне к лицу. Зимой ходила в чем-то вроде очень жесткого колпака с каким-то подобием пера. Говорили, что это орлиное перо. Но я-то знала, что это всего-навсего накрахмаленное перо индюка. Сзади была прикреплена резинка, чтобы шляпу не сдуло ветром. Я находила все это чрезвычайно безобразным. Это была моя форма».
Моя форма? Она говорила:
«Ах, если бы мне разрешили одеваться так, как мне хотелось! Первое платье, которое я заказала, когда мне было пятнадцать лет, вызвало скандал. Сиреневое платье в стиле прэнссес, закрытое по шею, с большой оборкой и подкладкой цвета пармской фиалки.
Мне было пятнадцать, может быть, шестнадцать лет, но выглядела я на двенадцать. Портнихе разрешили сшить платье, какое я сама выберу. Я выбрала плотно облегающее фигуру платье из сиреневого сукна с оборкой внизу. Портниха подбила ее куском тафты. Цвета пармской фиалки!»
Она рассказывала. Магнитофон записывал. Что же касается меня, я находил эту историю восхитительной. Видел в ней истоки, рождение призвания, думал о том, как использую это в статье: сиреневое облегающее платье в стиле прэнссес с подкладкой цвета пармской фиалки.
Она продолжала:
«…Идея этого платья возникла, когда я читала роман, героиня которого была так одета. Я находила это восхитительным, особенно пармскую фиалку. У моей героини она была на шляпе. Так как у портнихи ее не было, она прикрепила веточку глицинии. Все это делалось в большой тайне. Тети не должны были ничего знать».
Эти строгие тетки, которые не любили ее… Над этим стоит задуматься. Коко говорила:
«В то воскресенье я одевалась, очень волнуясь, после того как тщательно помылась. Настоящее кокетство — это быть очень чистой.
— Ты как следует вымыла уши?
— Да, тетя.
— А шею?
— Да, тетя.
Я мыла что хотела, от меня не требовали раздеваться. Хорошенько растеревшись, становилась розовее обычного.
В этот день я тщательно привела себя в порядок. Тети ждали меня внизу у лестницы. Когда я показалась, то услышала:
— Коко, пойди переоденься. И поспеши. Мы опоздаем к мессе.
Вот и все, так просто».
Бедная маленькая Коко! Могли не потрясти ее рассказ? Она говорила:
"Я поняла, что я жертва. Платье вернули портнихе, у которой больше не шили. Она на меня за это очень рассердилась. Я ведь все время уверяла:
— …да, да, тети разрешили.
— …и с подкладкой цвета пармской фиалки?
— …да, все!"
Однако когда над этим поразмышляешь… Эти тетки, все в черном, вдруг в один прекрасный день разрешили Коко самой выбрать себе платье, тогда как она годами носила костюмы пансионерки?
А портниха? Если ее смутил выбор Коко, почему не справилась она у теток? И не должна ли была показать им образчик, прежде чем заказать сиреневое сукно? Неужели не рассказала о фасоне, выбранном Коко в каталоге или журнале, которые, без сомнения, получала из Парижа?
Не я, принимавший за чистую монету все, что она говорила, а сама Коко задавала себе эти вопросы. Она, истинная женщина, испытывала потребность убедить меня, меня, который ни в чем не сомневался. Разве только ей это казалось странным, едва ли не невероятным? Она тщательно подбирала детали, которые должны были уничтожить сомнения, если бы они возникли? Она говорила:
«В то время носили ужасающие платья с оборкой внизу, которую тогда называли подметальщицей улиц. Женщины приподнимали подол. Я находила это восхитительным. Такое платье мне и сшила портниха».
Думаю, что если бы на моем месте была женщина, знающая моду 1900-х годов (в общих чертах), она насторожилась бы, услышав слова Коко об оборке, которую называли подметальщицей улиц, и о том, что женщины приподнимали подол платья.
Можно ли вообразить себе девчонку в овернской деревне 1898 года, пятнадцатилетнюю Коко, самостоятельно заказывавшую у портнихи платье, в каком кокотки появлялись на скачках? Но как это могло насторожить меня? Я понятия не имел об этих платьях.
Коко говорила:
«Реакция теток меня не рассмешила: «Иди переоденься, мы опоздаем к мессе». Я заплакала. Я считала их скверными, злыми. Эта их манера относиться ко мне свысока! «Немедленно сними это платье, Коко». В нормальной семье, где любят детей, посмеялись бы.
Мои тети вовсе не смеялись. Это был скандал. Я страдала, не смела выйти на улицу, боясь встретить портниху. Ей вернули и шляпу, отделанную глицинией.
По правде говоря, она была не совсем нормальная, эта портниха. Она должна была понять, что я всего лишь девчонка.
Но какое разочарование для меня! Я мечтала о таком платье с тех пор, как прочла роман Пьера Декурселя».
Возвращаясь к автору этого романа, Коко говорила:
«Я познакомилась с ним много позднее, когда он был уже старым господином. Я сказала ему:
— Ах, месье, вам я обязана очень грустным днем и даже грустными неделями, больше того, трудными месяцами».
После того как ее отправили переодеться, чтобы идти к мессе, тетки никогда больше не говорили с ней о сиреневом платье. Она сказала:
«Молчание — это жестокость провинции».
Миф и реальность
Теперь мы знаем о детстве Шанель, как она сама о нем рассказывала, что ей запомнилось, что хотела о нем сказать на закате своих дней. Мог ли я вообразить, слушая ее, что она выстраивает свою легенду?
О ней рассказывали много небылиц. Вот одна из них, подхваченная Труменом Капоте: ее отец был кузнецом не в Оверне, а где-то в стране басков. Всадник останавливается у кузницы: надо подковать лошадь. Неудача, кузнец отсутствует. Но тут появляется Коко, разжигает кузню, раздувает меха, раскаляются угли, вспыхивает огонь, краснеет железо. Коко зажимает копыто лошади между ногами.
— Как вы красивы! — говорит всадник (не кто иной, как Вестминстер!). Продолжение следует само собой.
Коко очень над этим смеялась. Действительно абсурдно: ей было сорок пять лет, когда в 1928-м она встретилась с герцогом.
По другой версии, тетки Коко выхаживали на своих лугах больных армейских лошадей. Эта версия имела то преимущество, что позволяла объяснить, каким образом Коко познакомилась с блестящим кавалеристом, лейтенантом Этьеном Бальсаном, который привез ее в Париж и вывел в свет.
По версии Луиз де Вильморен, начавшей писать вместе с Коко биографию Шанель, тетки были экономками то ли в дворянской усадьбе, то ли у нотариуса, владевшего землей.
Можно ли хоть на мгновение поверить в эти версии, услышав то, что рассказывала сама Мадемуазель Шанель о своем детстве?
Какие основания подвергнуть сомнению ее рассказы? Разве не звучат они правдиво, разве, слушая их, не видишь как живую маленькую, преданную отцом девочку, которую приютили неласковые тетки и которая пытается, преодолевая все трудности, утвердить свою личность?
Как могло мне прийти в голову, что Коко Шанель выдумывает свое детство? Что она фабрикует его?
А ведь именно так и было.
Конечно, не все в ее признаниях казалось вполне правдоподобным. Например, отношения Коко с тетками. Можно было заметить противоречия в том, что она рассказывала. С одной стороны, строгость, суровость, с другой — вдруг излишнее доверие, как в случае с сиреневым платьем. Как только начинаешь сомневаться, и другие детали оказываются подозрительными. Форма, костюм, обязательный для девочек, которые учились дома…
Правда? Вот она, поразительная в своей простоте.
После смерти матери Коко осталось пятеро детей. Два мальчика и три девочки. Сыновей, Альфонса и Люсьена[39], отец отдал в приют. После чего с тремя дочками — старшей Жюли-Берт, Коко, предпоследним ребенком, и самой младшей Антуанетт, рождение которой ускорило смерть его жены, больной туберкулезом, — отправился к своей матери в Виши.
А потом, как говорят мужья перед тем, как исчезнуть навсегда: «Я пойду за сигаретами».
Больше его не видели.
Тетки и их прекрасный дом? Все это Коко придумала, как и то, что отец уехал в Америку. Признаюсь, обнаружив это, я был более чем поражен, сбит с толку, растерян. Однако я сознавал, что в ее рассказах, длившихся день за днем все годы нашей дружбы, менялись варианты и детали. У меня хорошая память. Она модифицировала свои воспоминания, как ей было угодно. Я уже сказал: Пенелопа, ткущая свою легенду, ночью она распускала то, что соткала за день. Но в чем была главная причина этой неустанной заботы? Для чего она это делала? Зачем ей понадобилось сочинять сказки о своем детстве, своем отрочестве? Ведь воспоминания об этой поре составляют наше самое драгоценное достояние. Их приукрашивают. Их не изобретают.
Дедушка Коко, великолепный мужчина, родом из Савойи[40], Шанель без «с», происходил из семьи (кажется) Пьера-Мари Шанеля, которого Роже Пейрефит[41] сделал одним из персонажей «Ключей Св. Петра». Он вовсе не был святым, этот дедушка; колосс, ярмарочный торговец, он исходил всю Францию, торгуя всем, что можно было продать. Жизнь становилась чудесной, когда дела шли хорошо. Вблизи Нима он обольстил красотку из очень хорошей протестантской семьи Виржини Фурнье. Женился на ней, чтобы она разделила с ним его полную приключений жизнь. В конце концов они обосновались в Виши, неподалеку от вокзала. Они были счастливы. За 20 лет у них появилась целая куча детей.
Виржини оставалась красивой до конца своих дней. Коко была ее портретом — «вылитая» бабушка.
Можно представить себе бабушку Виржини с тремя внучками на руках. Ее собственная младшая дочка Адриенн была всего на два года старше Коко. Что бы она делала с мальчиками, если бы их не взяли в приют? Коко встретилась с ними много позже и занялась ими, как это сделала бы королева со своей молочной сестрой. Они оба выбрали один и тот же путь ярмарочных торговцев, как их отец и дед, оба женились на гостиничных служанках. На разных! Коко купила каждому из них по кафе, потом дала по маленькой ренте. И попутного ветра! Молчок! Ни слова больше!
Сколько лет было Коко, когда бабушка отдала ее в монастырь в Мулене? Это можно узнать, порывшись в архивах религиозных заведений смешанного типа, в каких учились и те, за кого платили, и те, кого брали из милосердия бесплатно. Последние, естественно, находились в худшем положении по отношению к более богатым избранницам судьбы. Отдельный стол в столовой, худшая пища, холодный дортуар, работа, от которой были избавлены привилегированные. Не говоря уже об учении.
Кто мог бы платить за Коко? И однако:
— Я не сирота!
В рассказе, доверенном магнитофону, она бросала этот протест тем, кто спрашивал ее (несуществующих) теток: «Посылает ли еще отец девочки деньги?»
На самом деле это в муленском монастыре раздавался ее протест:
— Я не такая, как другие!
Видите ли вы ее, маленькую бунтовщицу, со сжатыми кулачками бросающую вызов надзирательницам и противопоставляющую себя другим девочкам в черных передниках? Я уже заметил, что никогда, рассказывая о детских годах, она не упоминала о подругах, никогда не произносила имен товарок своих юных лет. Никогда не называла имен и своих теток.
— У меня есть отец! — кричала Коко.
До конца жизни она хотела убедить себя, что он предпочитал ее другим своим дочерям:
— Я была ребенком счастливой поры моих родителей, — утверждала она.
Почему же он ничего не платил за Коко?
— Мой отец в Америке! — кричала она.
Почему именно Америка?
Да потому, что там создавались состояния. Уезжали туда бедными, униженными, а возвращались миллиардерами, с карманами, полными золота, реабилитированными, торжествующими; тогда творили суд, сводили счеты, наказывали злодеев. Так, во всяком случае, происходило в романах с продолжением.
— Мой отец купит мне большой дом! — заявляла она.
Этот крик постоянно возникал в ее рассказах. Он был обращен к девочкам из приюта. Им она рассказывала и о состоянии матери, промотанном отцом, временно обедневшим. Все это (обветшалые фермы, которые показывали ей тетки) принадлежало бы вам, если бы ваш отец не разорил вашу мать. Это непонятное вы обретало смысл по отношению к другим сироткам, ничего и никого не имеющим, от которых она отличалась.
Можно поспорить на сто против одного, что отец Коко, торговец Шанель, никогда не покидал Францию[42]. Стало бы досье Мадемуазель Шанель более убедительным, если бы в нем после тщательного расследования появились доказательства в виде актов гражданского состояния?
Досье. На протяжении моей журналистской карьеры с неиссякаемой страстью я наблюдал за многими судебными процессами. Само собой, я не привлекаю Мадемуазель Шанель к судебной ответственности, обвиняя во лжи. Да она и не лгала. Она говорила о себе, как говорят обвиняемые, когда их допрашивает судья. На процессе подчеркивают противоречия в их показаниях:
— Вы говорили совсем противоположное тогда-то, на таком-то допросе.
Или:
— Как же вы могли быть в один и тот же день в Париже и в Фуйи-лез-Уа?
Что отвечают обвиняемые:
— И тем не менее это так!
И опускают голову, подавленные тем, что их не понимают и не стараются понять. Их истина не в поступках, за которые их упрекают, а в противоречиях, в том, почему они лгут.
Почему лгала Коко?
И действительно ли она лгала?
«Мой отец был негоциантом, торгующим вином, родители отца были южане. Они спекулировали вином. Когда дела шли хорошо — было счастье. Но…»
Не дала ли она сама ключ к своим вымыслам, ввернув в свой рассказ: «Мои родные разорились в том же году, что и семья Пьера Реверди»?
Не послужили ли родные Реверди прообразом семьи, которую она себе придумала? Родители поэта действительно торговали вином в Ниме. Мы еще увидим, какую роль играл Реверди в жизни Коко. Но вернемся к вопросу: в самом ли деле она лгала?
Живя у теток, рассказывала она, ей приходилось всегда носить строгие костюмы и невозмутимо добавляла: в провинции все молодые девушки одевались одинаково. Это была моя форма, также говорила она. Внимательный слушатель насторожился бы. За всем этим смутно просвечивал образ сиротского приюта. Но для того чтобы догадаться, надо было хоть чуточку усомниться в правдивости ее рассказов.
К тому же зачем скрывать приют? Легенда Коко Шанель не пострадала бы от этого. Напротив. Великая Мадемуазель, принятая из милосердия в один из самых суровых монастырских приютов, где провела свои юные годы, — можно ли придумать что-нибудь более трогательное, волнующее?
Но в 1890-1900-х годах все было иначе. Как и госпиталь, приют существовал только для бедняков. А бедность, если не смириться с ней с помощью Божьей, — это такой позор, такое бесчестье! Но Господь в те, не столь отдаленные времена был на стороне «хороших семей», благонравно посещающих мессу. Коко была отмечена этой моралью. Ей не подобало быть воспитанной в приюте. Как могла бы она, сирота, подняться до герцога Вестминстерского?
Она слишком хорошо помнила, с чего начинала. И делала все, чтобы забыть это. Хороший дом теток становился трамплином. Изобретая его, как мы увидим, некоторые детали она заимствовала у своей подруги Мизии Серт. Другие — из романов Пьера Декурселя. Если бы мне довелось воспитывать детей, я бы давала им читать самые романтические романы. Я помню все мои книги.
Я разыскал в произведениях Пьера Декурселя историю с сиреневым платьем. Листая его роман «Когда любишь», я наткнулся на такое место:
«В павильоне парка в одном пеньюаре из сиреневого крепдешина…» Не платье, а пеньюар, а в нем Сабина:
«…ее острые зубки до крови кусали губы; прерывистое дыхание вздымало грудь. Если он до сих пор не пришел, значит, он уже не придет никогда».
Вот проза, которая потрясала Коко и из которой она черпала детали, сочиняя свое детство.
Героиня другого романа Элен де Монтлор:
«…была очаровательной блондинкой. Она казалась совсем молоденькой девушкой. Ее голубые глаза сохраняли выражение наивного простодушия, а алый ротик — свежесть ребенка».
Однако она была в отчаянном положении. Безупречная, она подарила своему мужу чудесного маленького мальчика. Но в результате целой серии фантастических недоразумений муж решил, что он обманут и ребенок не от него. Что делать? Он размышлял об этом ночью, когда вдруг… Вор! И какой! Разоритель могил, раздевающий трупы…
«…Итак, попался, — подумал негодяй. — Получу пять лет». Но с поразительным хладнокровием он взвешивает свои шансы на спасение.
«Честное слово, этот молодец не собирается убить меня, иначе он бы уже сделал это».
Монтлор держал в руках пистолет. Он тоже раздумывал. О мести! Ужасной! Какой он и хотел!
— Ты пришел грабить? Я предлагаю сделку, которая принесет тебе больше, чем этот грабеж, если бы он удался.
— К вашим услугам, господин, если только в вашем предложении нет «крови на дороге».
— Что ты хочешь сказать?
— Мне кажется, я говорю по-французски.
— Нет, речь идет не об убийстве, — отвечал Рамон.
— Я дам тебе деньги и ребенка. Ты увезешь его далеко-далеко. Исчезнешь с ним вместе. И никогда никому не откроешь страшной тайны.
— Вы мне отдаете ребенка на воспитание! Что же, это не запрещено законом. Вы вправе выбирать. Хотите, чтобы я научил его хорошему ремеслу?
— Да, например, твоему!»
Не забыть имя вора: Лимас![43] Последуем за отцом, Рамоном де Монтлором:
«Он остановился перед комнатой Фанфана. Повернув дверную ручку с тысячью предосторожностей, неслышно ступая, вошел в детскую. Ребенок спокойно спал. Его красные губки, на которых играла улыбка, чуть вздрагивали от чистого дыхания. Ему, наверное, снилось небо и ангелы.
Монтлор взял его на руки.
Тогда ребенок проснулся, слегка испуганный. Но, узнав отца, сонный, очаровательным движением протянув отцу губки, прошептал:
— Поцелуй меня, папа.
И, уронив головку на плечо Рамона, заснул.
Последний не видел, не слышал. Он завернул свою добычу в одеяло и унес ее.
— На, возьми, — глухо сказал он человеку, который ждал его в передней.
— Он в самом деле милашка. Не для того, чтобы польстить вам, но, клянусь честью, он похож на вас!
— Молчать! — закричал Рамон, задыхаясь». Продолжение в следующем номере…
Коко читала эти романы во время каникул и мечтала о них весь год. Ее бабушка вырезала их из газет, как это делали все добрые старые женщины, потом обмениваясь ими. Это составляло передвижную библиотеку бедняков…
С той минуты, как перестаешь принимать воспоминания Коко за чистую монету, с ясностью видишь их близость к этим романам со всеми их штампами: злые тетки, камин с горящими в нем поленьями, нескончаемые зимы, босые монахи-проповедники, тайна исповеди.
Если бы, как ее старшая сестра Жюли-Берт, Коко родила в 18 лет ребенка от крестьянина или вы шла бы замуж за железнодорожника, как ее тетя Жюли, у которой она проводила часть своих каникул в Вареннсюр-Аллье, или если бы она стала бакалейщицей в Мулене, она забыла бы свои романы. Но ее незаурядная судьба, то, как необычно сложилась ее жизнь, естественно связывалось с отроческими мечтами, с сиреневыми платьями, графами и трепетными героинями Пьера Декурселя и других романистов этого толка.
Сознавала ли она, что сочиняет? И для кого? Для самой себя? Для других? Но другие ничего не спрашивали, ничего не знали.
Необходимое отступление. Коко Шанель была сомнамбулой.
— Сегодня ночью меня нашли в коридоре отеля свесившейся над перилами лестницы, — рассказывала она.
Или еще:
— Я ходила по саду в одной ночной рубашке в десятиградусный мороз. Проснулась вся в поту, не могла шевельнуться. Прежде чем снова лечь, я набросила на себя все пальто и платья.
Во время одного из приступов сомнамбулизма она выкроила из купального халата костюм, на лацкан которого прикрепила гардению, свой любимый цветок, вырезанный ею ножницами из белого полотенца. Горничная обнаружила этот шедевр, разложенный на ковре маленького салона в «Рице», между спальней и ванной, в то время как Мадемуазель Шанель спокойно и крепко спала у себя на кровати.
— Я все больше и больше нуждаюсь во сне, — признавалась она.
Даже если приступы сомнамбулизма были менее эффектны, чем она их описывала, они были небезопасны. Приходилось загораживать ее кровать.
Почему не обратиться к врачу? Ее подруга[44] рекомендовала воспользоваться советом своего отца — психоаналитика профессора Делэ[45].
— Стану я рассказывать свои секреты доктору! — сказала она мне, смеясь не без лукавства.
И добавила:
— Я, которая никогда не говорила правды своему кюре.
И еще:
— Фрейд — какая ерунда!
Надо запомнить: «Я, которая никогда не говорила правды своему кюре». Это признание проясняет путь, пройденный Шанель.
«Мне угрожал исправительный дом»
Итак, она отвергла сиротство и бедность — это недостойно Шанель. А после приюта? Каким образом девочка, порвавшая с приютом, «поднялась» в Париж, чтобы стать Коко Шанель? Это тайна тех лет, которые она вычеркивала из своей легенды.
Мулен, главный город департамента Аллье, на реке Аллье, 22 тысячи жителей, в 313 км от Парижа, с которым его связывала железная дорога Париж — Лион — Медитеране. Мебельная фабрика, шляпное производство, уксусный завод. Родина Виллара[46], Ленжанда, Теодора де Банвилля[47]. В 1566 году Мишель де Лопиталь[48] заставил издать там знаменитый Муленский указ о реформе судопроизводства.
Вот что сказано в «Ларуссе для всех»[49], принадлежавшем моему отцу.
Мулен был также местом постоянного расположения кавалерийского гарнизона. Шикарного! Его так и называли: шикарный. Восхитительный старинный город. С триптихом Мэтра де Мулена[50] в соборе. С аллеями и бульварами на месте засыпанных рвов замка Бурбонов[51]. По ним в тени башни, носящей название Малькуаффе, где теперь содержались арестанты, прогуливались обитатели Мулена. На другом берегу Аллье — казарма конских стрелков, шикарный полк.
В 1903 году один из младших лейтенантов, Этьен Бальсан, заканчивал там службу. 25 лет. Брюнет, великолепный наездник. Он приехал из Алжира. Довольно смуглый, с закрученными, как велосипедный руль, усами. Худой как палка. Богатый. Бальсаны не были дворянами, но их имя значилось в светском справочнике «Боттен»[52] вместе с представителями древних династий и немногих именитых, знатных буржуа, таких как Лебоди, Сэ, Эннеси. Промышленники, получившие образование в Центральной или Политехнической школе. Старший в семье, подписывавшийся тогда просто Бальсан, без имени, стал летчиком: Жак Бальсан. Второй брат, Робер, был промышленником. И поныне, как и всегда, Бальсаны занимают в светском «Боттен» больше места, чем многие дворянские роды; они чувствуют себя там почти так же непринужденно, как Ларошфуко[53]. Сегодняшний глава семьи, подписывающийся просто Бальсан, без имени, исследует в Центральной Азии еще не известную пустыню. «Редкостная жемчужина», — говорит он.
Его дядя Этьен может служить безусловным ориентиром, если хочешь восстановить юность Коко. В 25 лет весной 1903 года он заканчивал военную службу в Мулене. Факт, который не может вызвать сомнений.
Коко шел тогда двадцатый год.
Чего бы я не отдал, чтобы увидеть, какой она была тогда, двадцатилетняя Коко!
— Я родилась на двадцать лет раньше, чем следовало бы, — роптала она иногда.
Время от времени, два-три раза в столетие, внезапно появляются женские лица, хорошенькие мордочки, низвергающие еще недавно признанных красавиц и вводящие новый канон красоты. В двадцать лет Коко еще не знала, что ей предстоит дать женщинам новое лицо, создать новый тип женщины.
— Я считала, что очень не похожа на других, — говорила она.
Какой же представлялась она себе?
— Говорят, у меня черные глаза.
Она пожимала плечами:
— Какие угодно, только не черные.
Что касается меня, то мне они казались черными с золотыми искорками. Она добавляла — фиалковые, зеленые, не помню, что еще. О своей шее она говорила:
— У меня феноменально длинная шея, особенно на фотографиях. Ни у кого нет такой длинной шеи! За едой я всегда высоко держу голову. Мне нужно быть очень осторожной с позвонками. Мой швейцарский врач уверяет, что все зависит от этих двух позвонков (шейных). Я их массирую, делаю гимнастику. Вы сейчас уже ничего не измените, говорит врач. Они очень хрупкие.
Ее силуэт?
— Я вешу столько же, сколько в двадцать лет.
Она сказала Трумену Капоте:
— Отрубите мне голову, и мне будет тринадцать лет.
Сколько же ей было в двадцать?
Так как Этьен Бальсан, привезший ее позднее в Париж, проходил военную службу в Мулене, предполагают, что она жила там со своей тетей Адриенн (старше ее двумя годами, как уже говорилось), которая была в связи с одним кавалерийским офицером.
Говорят, что они были портнихами[54]. Я спросил Коко:
— В Мулене с вашей тетей Адриенн и младшей сестрой Антуанетт…
Она не слышала. Как если бы ее спросили, когда она родилась.
Я также спросил, когда и как, как говорят южане, она «поднялась» в Париж.
Она смеялась:
— Я не собираюсь рассказывать вам мою жизнь!
Я настаивал: да, непременно расскажите. Нужно, чтобы узнали вашу историю, она необычайно увлекательна. Магнитофонные записи будут храниться у вас. Вы их перепишете начисто, когда и с кем захотите.
Она говорила: «Позднее, увидим, мы это сделаем вместе». Почему-то я предчувствовал, что с ней, с ее «объяснениями», никогда не удастся узнать ее. Потому что она сама отказывалась познать себя. Ведь это от себя самой скрывала она правду. Любой другой на ее месте признал бы эту горестную правду, которая только возвышала ее.
Редко случалось, чтобы она точно называла время, когда произошло какое-нибудь событие (по крайней мере, в последние годы жизни, когда я познакомился с ней). Однако, рассказывая о своем первом вечере у «Максима»[55], она начала так:
— Это было в 1913 году. Я была маленькой девочкой. Мне сказали, что там бывают кокотки.
По наивности я записал эту дату (в мае 65-го), не отдавая себе отчета, что в 1913 году ей было тридцать лет. Я не тратил времени на то, чтобы проверять ее воспоминания. Тогда они интересовали меня в их, так сказать, необработанном виде, сами по себе, а не истина — Шанель, которую они обволакивали очевидной ложью. Теперь, чтобы понять Мадемуазель Шанель, надо оценить масштабы ее выдумок. «Маленькая девочка» в 1913 году…
Другая вещь. Шесть или семь лет спустя, после первых вечеров, проведенных с магнитофоном, во время которых она говорила о своем детстве, она рассказала о путешествии с тетками (воображаемыми) в Париж, когда ей было 14 лет. Это меня поразило, так как не соответствовало представлению, которое сложилось о них (тогда я еще верил в их реальность).
— Я была влюблена в Франси де Круассе[56], — сказала мне Коко. — Я вырезала его фотографию из «Фемины» (роскошный журнал).
Я не мог запомнить всего, что говорила Мадемуазель Шанель, когда мы ужинали вместе. Однако все ее важные признания удерживал в памяти и, возвратившись к себе, как бы ни было поздно, записывал. Таким образом я собрал до 250 страниц воспоминаний, таких же точных, как те, что были записаны с помощью магнитофона. Говорю это, чтобы подчеркнуть важность того, что только сегодня извлекаю из своих записей (тогда все мне казалось ясным и правдоподобным).
Итак, в тот октябрьский вечер 66-го года она рассказала, как тетки в Париже повели ее в театр на «Даму с камелиями» с Сарой Бернар[57]. Она говорила: «Я рыдала навзрыд. Люди, сидевшие за нами, возмущались: надо вывести эту девочку! После спектакля у меня были распухшие от слез глаза. Моя тетя сказала: мы не пойдем на «Орленка», а то ты будешь плакать еще больше».
Она уверяла, однако, что видела Сару Бернар в «Орленке», а также великого Андре Брюлле[58] в пьесе Франси де Круассе. Все это записано мной. Но здесь много несообразностей: если она совершила свое первое путешествие в Париж в 14 лет, это должно было быть в 1897 году. Франси де Круассе только дебютировал. Могла ли уже появиться его фотография в «Фемине»? О нем начали говорить после «Павлина», поставленного в «Комеди Франсэз» с Сесиль Сорель[59] в главной роли в 1899 году. Что же касается пьесы Круассе, в которой, как уверяла Коко, она видела Андре Брюлле, то, наверное, это была инсценировка «Аресена Люпена» Мориса Леблана[60], которая стала триумфом Люсьена Брюлле. Тоже золотая жила. Сборы достигали 1000 золотых франков за представление в то время, когда еще не было налогов на доходы и, чтобы хорошо прожить, достаточно было одного луи (двадцать франков) в день. Но все это происходило в 1908 году, когда Коко уже не нуждалась в тетках, чтобы ходить в театр.
Но какое значение имеет эта путаница в датах? Прошло время, и когда я начал писать эту книгу, важным в моих записях мне показалось — моя тетя, вместо обычного мои тети. Я стенографировал признания Коко. Если бы тогда, перепечатывая их на машинке, я заметил, как единственное число заменило множественное, то подумал бы: одна из двух теток повела Коко в театр. Но зная, что эти две тетки вовсе не существовали, я понял, что это Адриенн, молоденькая сестра отца Коко, привезла ее в Париж.
Адриенн Шанель была красавицей. Она тоже воспитывалась в монастыре в Мулене. Мать рассчитывала выдать ее замуж за нотариуса из Бриве. Какая удача для нее! Она бы вышла из серости, стала дамой. Подвенечное белое платье было уже готово.
Произошло ли это летом? Во время каникул? Не все пансионерки муленского монастыря уезжали на каникулы. Те, которых не забирали родные, оставались. Коко должна была провести это лето в монастыре. Ее кузина Жюли Костье, которая была чуть младше Коко, тоже была пансионеркой, но ее родители немного платили за нее. Папа Костье, железнодорожник и поэт, был обаятельным и легкомысленным человеком. У мамы, Жюли Костье[61], урожденной Шанель, было доброе сердце. Когда она приехала за дочерью, та стала умолять ее:
— Мама, возьмем с собой Коко.
— И еще кого? — спросила мать, пожав плечами.
— И ее сестру, Антуанетт.
— На все каникулы! — протестовала мама Костье. — Папа рассердится.
— Нисколько, — доказывала дочка.
Короче, Жюли Костье получила у настоятельницы монастыря разрешение увезти своих племянниц Шанель. Почему бы и не разрешить? Ведь за них никто не платил.
— Я уверена, что больше не увижу Габриэлль, — пробормотала мать-настоятельница.
В пансионате при монастыре Коко называли Габриэлль. Для своих она была Фифин, а вовсе не Коко, как она уверяла. Даже эта деталь была выдумана, скорее, перенесена. Так звал ее Бальсан, которого друзья немедленно для смеха окрестили Рико, вместе получалось Коко-Рико[62].
Железнодорожник Костье имел маленький домик в Вареннсюр-Аллье, неподалеку от Виши. Адриенн приехала повидать Коко. История немного туманная, но прекрасная.
— Я не хочу выходить замуж за нотариуса! — рыдала она.
— Уедем! — решила Коко.
— Куда?
Куда могли уехать две провинциальные красавицы? В Париж, где, разумеется, их ждал успех.
В Варенн-сюр-Аллье был праздничный день с каруселью и оркестром. Адриенн и Коко грустно прогуливались, держа за руки маленьких Антуанетт и Жюли. Они не имели ни су, чтобы покататься на деревянной лошадке или купить какое-нибудь лакомство.
И вдруг — чудо! Ярмарочный торговец окликает их:
— Эй, девчонки…
Он продавал конфетти. С женой приключился несчастный случай, ему пришлось покинуть прилавок.
— Замените меня, — предложил он девушкам.
С Адриенн и Коко за прилавком запас конфетти был быстро исчерпан. Его возобновили, не спрашивайте меня как. К концу дня, подсчитав свои барыши, Адриенн и Коко обнаружили, что они достаточно богаты, чтобы отправиться на поезде в Париж.
Конечно, не сказав об этом тете Жюли. Одному из Шанель, самому младшему брату отца Коко, они все же доверили свой план. Он отдал племяннице все деньги, которые были при нем. И в добрый час! Чтобы не возбудить подозрения у тети Жюли, прежде чем выйти из дома, они выбросили из окна завязанную в два узла одежду. Чемодана у них не было. Тем не менее Адриенн решила, что они не могут ехать третьим классом; тогда он еще существовал, а на некоторых линиях был даже и четвертый. Она купила билеты во второй.
— Мы поедем первым, — отрезала Коко.
— Но, если…
— Тогда увидим.
Контролера растрогать не удалось, и, помимо доплаты, пришлось заплатить и штраф. Сорок лет спустя Коко все еще помнила об этом.
— Я же говорила Адриенн, что нужно взять первый класс, мы бы сэкономили на штрафе.
Для молодых девушек, у которых каждое су на счету, это была огромная сумма.
Что же произошло в Париже? Тайна. Как устроились Коко и Адриенн? Остается лишь положиться на воображение, не предполагая обязательно худшего. Известно только, что в этот раз парижская экспедиция не принесла успеха и Адриенн вскоре вернулась в Виши, увезя с собой Коко. Не раз я слышал, как Коко бормотала:
— Мне угрожал исправительный дом.
Она говорила это, вспоминая о событии, которое произошло, когда давно уже была совершеннолетней, а именно о своем отъезде в Париж с Этьеном Бальсаном. Чем рисковала она, двадцатилетняя, в 1903 году? Этот страх неотступно преследовал Коко потому, что бабушка и тетя Жюли не одобряли ее поведения. Они считали, что у нее бес в крови. Находили ее гораздо большей «непоседой», чем Адриенн. Они были неразлучны, эти двое. Как добиться успеха в Виши?[63]
Лето еще не кончилось. Устраивались скачки для развлечения курортников. Как развлекать кавалерийских офицеров, которые приезжали из Мулена, чтобы принять участие в скачках?
В повести «Иветта» Мопассан описал жизнь красивой женщины, которая, чтобы избежать бедности (я не хотела быть прислугой, объяснит она своей дочери), принимала у себя нормандских дворян, владельцев соседних замков, поочередно содержавших ее. В Виши Мод М[64], красивая женщина (она была старше Коко и Адриенн), устроилась таким же образом. Ее дом находился в Сувиньи.
У Мод Адриенн познакомилась с кавалеристом из прекрасной семьи, с которым прожила долгие годы, прежде чем встретилась с бароном де Нексоном. Красавица Адриенн мечтала о спокойной, обеспеченной жизни. Надеялась, что ее даст человек, которого она любила. Коко, мечтавшая о независимости, знала, что может добиться ее, только имея деньги. В семье, ужасаясь, говорили:
— Эта-то хочет всего.
И предсказывали ей худшее.
С каких лет она стала вызывать беспокойство родных? Своей славной бабушки из Виши, например?
Она говорила:
«В двенадцать лет девочек особенно притягивают такие вещи».
Какие вещи? Она только что посмотрела фильм Брессона «Мушетт», где двенадцатилетнюю девочку изнасиловал старый человек.
Брессон[65] женился на сестре первой жены племянника Коко. Между ним и Коко установились почти родственные отношения.
— Я сказала Брессону: твою Мушетт не изнасиловали. Она сама пошла к нему, чтобы заставить себя изнасиловать.
Передавая мне свой разговор с Брессоном, Коко добавила:
— В двенадцать лет девочки ужасны. Кто угодно, проявив немного ловкости, может овладеть ими. Это самый опасный переходный возраст.
Остается только постараться как можно лучше расположить части головоломки, надеясь если и не воссоздать целое, то хотя бы получить какое-нибудь представление о нем.
Этот кусочек — замечание Коко о двенадцатилетних девочках — обретает безусловную важность, если сопоставить его с ее страхом исправительного дома, о котором говорилось выше.
Бегство в Париж с Адриенн относится к 1899-му или 1900 году. Коко было тогда 16 или 17 лет. Что же произошло раньше? В монастырском приюте, где у настоятельницы было мало иллюзий о целомудрии Коко? Или во время каникул в Виши? Спала ли пятнадцатилетняя Коко каждую ночь в своей постели у бабушки или тети Жюли? Об этом можно только гадать. Общественная благотворительность не занималась тогда трудными подростками, и если кто-нибудь из них убегал из дому, родные не обращались немедленно в жандармерию. Они бы услышали там:
— Не беспокойтесь, добрые люди, когда ваша малышка проголодается, она вернется.
Не следует строго судить этих честных жандармов, которых просили разыскать какую-нибудь Коко, сбежавшую к господину из Виши, к курортнику из Парижа, остановившемуся в лучшем отеле, или к помещику, известному своим пристрастием к молоденьким девочкам.
С тех пор взгляд на эти вещи стал иным. Тогда бедняки не слишком беспокоились, если обеспеченный молодой (да и не слишком молодой) человек вертелся возле красивой девушки, обреченной с рождения выйти замуж за крестьянина или рабочего. В этих отношениях, помимо денег, видели возможность повышения в социальном ранге. Случалось, хоть и редко, — и это знали, — принцу жениться на пастушке. Но довольно часто он снимал ей квартиру и дарил драгоценности. Если пастушка сумеет взяться за дело, она извлечет из этого материальную выгоду. Доказательство тому — Адриенн.
У Коко были другие амбиции. Она говорила:
«Если я хоть слегка анализирую себя, то немедленно прихожу к выводу, что потребность независимости развилась во мне, когда я была совсем маленькой. Я слышала, как служаночки теток постоянно говорили о деньгах: когда у нас будут деньги, мы уедем».
Теперь, когда знаешь правду о ее юности, легко понять это признание.
В муленском монастыре Коко чувствовала себя униженной. За нее не платили, поэтому она находилась в худшем положении, чем другие. Отдельный стол, другая еда. Ей это было поперек горла. Чтобы вырваться из тисков бедности, она придумала отца, создающего состояние в Америке. Образ отца, способного отомстить за нее, потому что богат, совершенно естественно в ее подсознании уступил место богатому мужчине. Реакция кажется элементарной.
Никогда она не упоминала о своих отроческих годах. Говорили, что она провела их в Мулене с Адриенн и своей младшей сестрой Антуанетт, что это трио называли тремя Грациями, что они были портнихами и принимали у себя самых блестящих офицеров кавалерийского полка. Все это в присутствии дуэньи, мадам М. Во всех сплетнях, распространяемых о Коко, находишь маленькую долю истины.
В самом деле, что могли думать в то время в Мулене о трех Грациях, если они вели такую жизнь? Какая молодая девушка из хорошей семьи пошла бы к ним заказывать подвенечное платье?
По другой легенде, Коко была тогда певичкой в кафешантане. Своего рода Голубой ангел Мулена[66].
— Ты прекрасно знаешь, что в Мулене ты была Мадлон[67], — бросил ей как-то в моем присутствии ее «крестник» Серж Лифарь[68].
Она пожала плечами, скривив рот в презрительной гримасе.
В 20 лет у нее был очень красивый голос, она любила петь. Может быть, предпочла бы стать Каллас[69], чем Коко Шанель. Говорили, что она пела перед солдатами, а потом обходила публику с тарелочкой: «Для артистов, дамы и господа».
А если это и правда? Если действительно Коко случалось петь перед солдатами и офицерами в Мулене или Виши? Ничто не могло ее замарать, потому что она предчувствовала свою незаурядную судьбу, свое исключительное предназначение. Но надо было их осуществить. И для этого «подняться» Париж. На этот раз не витая в облаках, а с кем-то, на кого можно опереться, кто поможет взять настоящий старт.
В шикарном кавалерийском полку Мулена сливки парижского общества сменяли друг друга из года в год. Состояния, происхождение, мундиры, белые перчатки, набитые бумажники — и все это у двадцатилетних очаровательных грубиянов. За ними признавали это право «Красивый грубиян» — так говорили, восхищаясь.
Чего они хотели, все эти молодые красавчики? Чего добивались они от Адриенн? От Коко? Антуанетт, младшей, не было с ними. Она присматривала за детьми шляпника в Клермон-Ферране.
Разумеется, парижане — как и другие — хотели всего. Добивались этого, посылая цветы, беззастенчиво ухаживая, не сомневаясь, что приносят счастье своим красивым избранницам.
Не ссылаясь на это время, но от этого ее слова не становились менее знаменательны, Коко говорила:
«У меня есть клыки. Я всегда умела защищаться. Не люблю людей, которым не нравлюсь. Я их немедленно распознаю. Когда не нравлюсь, я это сразу же чувствую и ухожу. Не могу жить с теми, кому не нравлюсь. Я не прошу, чтобы меня любили, это слишком большое слово. Я сама люблю далеко не всех, мало кого люблю. Любить — это значит быть преданной душой и телом. Так любят редко».
Она не любила так Этьена Бальсана, с которым познакомилась на скачках в Виши. И тем не менее следует признать, была его любовницей, раз последовала за ним в Париж. Как и Адриенн, которая тоже была любовницей офицера.
Они встречались со своими любовниками в Мулене, где у Мод М. была квартирка. Это упрощало дело.
А кто был до Бальсана? Каждый волен сочинить свой роман об этих годах. Золя написал бы о трех Грациях программный роман: деньги, оскверняющие невинность. Бальзака бы заинтересовала мадам М. и любовник Адриенн. Виктор Гюго нашел бы свою Козетту[70] в Антуанетт. Стендаль понял бы Коко. Разве не было у нее осанки Фабрицио дель Донго[71] и той чистоты лица, за которую святые прозакладывали бы душу?
Можно только грезить.
Мулен 1900 года! Тишина, закрытые ставни, торжественные мессы, сборище конных стрелков на скачках, старые дамы в черном, нотариус в рединготе, епископ, никогда не показывающийся на людях, ежегодные приемы в префектуре, среды у госпожи полковницы…
Какой ужас, какая мерзость, сказала бы Коко, если бы заговорили об этом. Доводилось ли ей, когда она оставалась наедине со своей правдой, думать о юных годах в Мулене? Возникало ли в ее памяти чье-нибудь лицо? Лицо «до Бальсана»? Странная Коко Шанель. Не вспоминала ли она и о Бальсане только потому, что это он привез ее в Париж?
Сразу ли угадала она, что он не такой, как другие, что скажет ей: поедем со мной!
Еще одно слово о Мулене. Там, в хранилище музея, находится сокровище — Библия Сувиньи[72] XII века, сделанная, как предполагают, монахами. Рукопись в пурпурном, бархатном с эмалью и бронзовой чеканкой переплете содержит триста девяносто две страницы пергамента, исписанного более четко, чем на наших линотипах, с синими, красными, золотыми заглавными буквами, с прописными, утопающими в орнаменте с рисунками животных, персонажей и сцен, рассказывающих божественную историю со дня сотворения мира.
Во времена Реставрации обнаружили, что это чудо использовалось как подушка для стула одним из служащих мэрии.
Знали ли Коко и Бальсан о Библии Сувиньи?
«Мой дядя Этьен, — говорит его племянник Франсуа Бальсан, — был «непреклонным антиснобом».
Итак, в один прекрасный день Коко увидела офицера, ничем, казалось, не отличавшегося от остальных; та же форма, те же сапоги, худые, кривоватые ноги. Возможно, менее бледного, более смуглого, чем его товарищи. Такой же уверенный в себе, может быть, такой же грубиян, как и все другие, и все же в чем-то отличный от них. У него было сердце. И его товарищи не были лишены его, но у них оно было сковано условностями. Я хочу сказать, что оно билось только в своей среде. Когда же они симпатизировали или влюблялись в девушку не своего круга, им казалось, что они снисходят или даже опускаются до нее.
Ничего подобного не было у Бальсана, «непреклонного антисноба». А в 1900 году это было чем-то грандиозным. И попросту означало, что, закусывая со своим шофером, слушаешь его не только из вежливости, но и с интересом, потому что можно узнать что-то новое для себя. Это означало также не считать a priori герцогиню красивее и приятнее портнихи только потому, что она герцогиня.
Разумеется, Коко сразу поняла его: Бальсан — «непреклонный антисноб» — был первый посланец судьбы.
Долго ли она сопротивлялась, прежде чем отдалась ему? Можно думать, что инстинктивно она почувствовала к нему доверие с первого взгляда.
Первая победа: заклятие бедности
Коко покидает Мулен без сожаления. От того, что блестящий кавалерист увозит ее в Париж, она обретает уверенность в своей необычной, своеобразной красоте. Уже не боится своего прошлого и одерживает первую победу — победу над бедностью и обездоленностью. Пылкий, забавный, не похожий на других, Бальсан, первый любовник, имя которого она не забыла, помещает ее в своем замке в Руаллье. Она будет там не одна: Бальсан не женат, но у него есть постоянная любовница, знаменитая кокотка Эмильенн д'Алансон. Останется ли Коко на втором месте в жизни владельца замка?
Еще до того как отправиться в Алжир к африканским стрелкам, Бальсан заявил, что собирается разводить лошадей. Это было вполне разумно: армия поглощала их в огромном количестве. Он также думал о скачках. Окончив военную службу, Бальсан всецело занялся лошадьми. Его тренировочный лагерь находился в Круа-Сент-Уен, неподалеку от Компьена. Он купил в этих местах замок Руаллье. Замок? Сегодня, когда у местных жителей спрашивают, где находится замок, они недоумевают: разве есть замок в наших краях?
В очень давние времена это был форт Ла Невилль, передовой пост для защиты Парижа, служивший охотничьим павильоном Капетингам[73]. Ла Невилль стал Домом короля, когда там остановился Филипп Красивый[74]. Отсюда — Руаллье[75]. Королева Аделаида учредила там аббатство, вскоре превратившееся в монастырь. Позднее там разместился конный завод с огромными конюшнями, сохранившимися, но пустующими.
Что оставалось от королевского замка в большом, ничем не примечательном доме, где Коко предстояло провести много лет? Может быть, несколько камней в фасаде, покрытом плющом. Да въезд в поместье. Деревянные ворота с крупными гвоздями были очень красивы.
Коко обладала гением кратких характеристик. Она нарисовала мне такой портрет Этьена Бальсана:
«Этьен Бальсан любил старых женщин. Он обожал Эмильенн д'Алансон. Красота, молодость не привлекали его. Он обожал кокоток и жил с кокоткой, вызывая возмущение своей семьи. Был очень независим. Держал конюшню скаковых лошадей».
Эмильенн д'Алансон была всего несколькими годами старше Коко. Она находилась в расцвете своей красоты. Однако в суждениях Коко поражают непристрастность, не недоброжелательность (они естественны и объяснимы), но отсутствие малейших следов возмущения. Ни одной минуты девочка из Мулена не думала оспаривать права другой, которую Этьен Бальсан нашел в Париже и поселил у себя в Руаллье в качестве любовницы и хозяйки дома[76]. Она безобразная, но Коко смиряется. Почему? Потому ли, что славная маленькая Коко думает только о счастье человека, которого любит?
Надо признать, она находилась в весьма любопытном положении. Не столь непредвиденном. Покидая Мулен, она знала, что ее ждет. Иначе, найдя место занятым другой, она бы уехала, в этом можно не сомневаться. Следовательно, она была готова… Готова к чему? Готова делить?
Но другая, Эмильенн д'Алансон? Согласилась бы она принять соперницу в своем доме? Ей надо было защищать свои интересы! Как все это уладилось? Какая юность у Коко! Как героини ее любимых романов, она попала из одного запутанного положения в другое и проделала это, вероятно, с большой легкостью. Она приспосабливалась ко всему.
Сегодняшние Бальсаны признают, что Коко «забавляла» дядю Этьена своим колким остроумием, дерзостью своих выходок, веселивших его. Она была для него «товарищем-любовницей», а он для нее, «очаровательной провинциалки», — «любовником оригинальным и привлекательным». Эти суждения, передававшиеся из поколения в поколение, позволяют предположить сложность условий, при которых Коко дебютировала в «свете».
Она знала с самого начала, что не будет коронованной властительницей Руаллье. Что она могла ему обещать? Стараться не обращать на себя внимание? Оставаться в тени?
Намекали, что в Руаллье Коко вначале обедала в буфетной вместе с прислугой. Если это и правда, она нисколько не вредит Мадемуазель Шанель, как раз напротив. Самое большее, в чем ее можно упрекнуть, — это то, что она скрывала эту потрясающую правду.
Бальсаны категорически опровергают эту версию. Этьену случалось принимать друзей своего круга (так тогда еще говорили); некоторые из них, как Эдуард Барант, приезжали с женами. По-видимому, по разным и очевидным причинам Коко тогда не показывалась. Деталь, которая не раскрывает тайну отношений этого трио. Этьен Бальсан должен был обладать незаурядной энергией, чтобы управлять двумя женщинами, одна своенравнее другой.
Это был человек щедрый, симпатичный, полный жизни, деятельный, который чувствовал себя в этой любовной неразберихе вполне непринужденно, выше всего ценя свободу. Именно это и помогало ему держать в узде своих женщин: если вас это не устраивает… Он не формулировал свою угрозу, в этом не было необходимости: она читалась на его лице, в улыбке, в его веселости и энергии. Терять время на женщин! Порода таких мужчин нынче переводится. Превосходный наездник, способный посредственную лошадь привести первой, он галопировал, закрыв из предосторожности один глаз на случай, — объяснял он, — если в лицо брызнет грязь. Его опасались, когда он принимал участие в скачках с препятствиями. Он не уступал жокеям.
Для своих племянников, молодых Бальсанов, он бог; он их заворожил, стал образцом. Это ясно по тому, как они говорили: дядя Этьен поступил бы так, или: он никогда бы этого не сделал. Старшее поколение, конечно, было сдержаннее. Поставив себя на мгновение на их место, легко вообразить, с какими недомолвками и намеками отвечали они на вопросы об Этьене. Не каждый день случалось в хорошем обществе, чтобы блестящий молодой человек жил одновременно с известной кокоткой и с девчонкой, которой нельзя дать и пятнадцати лет. А сколько лет было самому Этьену? 25 — это, конечно, уже мужчина, но чего ждать от мужчины, который в 25 лет шокировал весь Париж? Коко иногда замечала:
— Все говорили обо мне, а я ничего об этом не знала; если бы знала, то спряталась бы от стыда под стол.
В первые годы Компьена она почти не ездила в Париж; большую часть времени проводила с тренерами и жокеями в Круа-Сент-Уене, куда не показывалась нарядная Эмильенн, боясь запачкать каблуки. Здесь Этьен принадлежал ей одной. Она любила лошадей, потому что он их любил. Она всегда живо интересовалась тем, — мы еще это увидим, — к чему испытывал страсть ее мужчина, тот, который какое-то время был ее спутником. Можно предположить, что во времена Бальсана она нарочно подчеркивала мальчишество своего облика, свои повадки мальчика (не девочки) — подростка.
Она говорила:
«Я ни на кого не была похожа. Ничто не шло мне так, как мой скромный костюм пансионерки, который у всех вызывал смех. Платья не шли мне, и я плевала на это».
Ее необычная красота притягивала взоры и вызывала комплименты. «Находили, что у меня благородный вид, мне говорили, что я похожа на калмычку».
«Калмычка, калмык? Я посмотрела в словаре. Калмык: русское племя. Русское племя? Я подумала: тебя не считают красивой».
Она рассказывала:
«Когда мне показывали очень красивую женщину, я говорила: «Не нахожу ее красивой. Почему вы считаете, что она красива? Что в ней такого?»
С кем она об этом говорила? С конюхом, с жокеем? О ком? О ком-нибудь из приглашенных в замок?
«Я была очень беспощадна по отношению ко всем этим дамам, особенно светским, которых находила грязными. Но кокотки с их огромными шляпами, с их чрезмерным макияжем мне казались восхитительными. Они были так аппетитны! Похожи на героинь моих романов. Кокотки и среда, в которой они жили, — это и были мои романы. Порядочные люди не вызывали у меня никаких ассоциаций. Нет, вызывали: с моими тетками». (До чего же они оказались живучими, эти тетки!)
Она говорила:
«Когда я приехала в Париж, то должна была всему учиться. Я никогда еще не ездила на машинах с резиновыми шинами. Мне приходилось уже ездить в автомобилях, но только с жесткими шинами. Это было уродливо. Бедный шофер, который управлял, сидя очень высоко спереди! Я боялась, что он упадет. Поднималась пыль, приходилось надевать эти безобразные штуковины[77]. Мне это не нравилось. Тем не менее это расширило мой кругозор. Я думала: если жизнь будет идти таким образом, непременно изобретут что-нибудь лучшее и ты этим воспользуешься».
Она всему должна была учиться. Например, есть устриц, внушавших ей отвращение. Девочкой она провела каникулы со своей сестрой Антуанетт возле Аркашона. Сколько ей было лет? Чтобы подлечить бронхи, их послали подышать свежим воздухом в сосновый бор. Коко говорила:
«Мы остановились не в отеле, а у очень простых людей. Хозяин очищал устриц в садке. Я сопровождала его каждое утро на баркасе. Он открывал устрицу, очищал ее и протягивал мне. Фу! Я выплевывала ее».
Она не могла выплюнуть те, что ей подавали в Париже. Когда она приезжала туда с Этьеном Бальсаном, они останавливались в «Рице»[78]. Чтобы привыкнуть к устрицам, она велела подавать их к себе в номер. Она говорила:
«Я приглашала горничную разделить их со мной. Она не хотела. Я говорила ей: «Послушай меня, сделай над собой усилие. Ты молода, красива. В один прекрасный день, может быть, тебя заставят есть устриц, ты найдешь…»
Я так и вижу ее с открытым ртом на неоконченной фразе. По всей вероятности, она сказала горничной: «Потому что ты красива, тебя поведут к «Максиму» или еще куда-нибудь есть устриц. Как меня! Ты найдешь богатого любовника! Как я! Приготовься же к трудностям и к устрицам в том числе. Как это делаю я. Надо знать, чего хочешь, малышка».
Именно это она и хотела сказать. Слова вот-вот сорвались бы с ее губ. Но в ее внутренней крепости, когда запретная истина готова была вырваться наружу, в последний момент срабатывала система тревоги, и она ловила ее, эту правду, и вновь водворяла в темницу. Она продолжала:
«…Ты найдешь хорошего мужа, который, чтобы доставить тебе удовольствие, принесет устрицы — они такие дорогие».
Она говорила:
«Мне повезло, что, попав в Париж, я оказалась в самом элегантном обществе. Впрочем, я этого не понимала. Вначале, говоря по правде, находила их всех противными. Во всяком случае, не видела в них ничего экстраординарного. Я не знала мужчин, не считая отца, фермеров из наших краев, кюре, нотариуса и мэра. Таким образом, когда приехала в Париж, я была очень восприимчива, но и испугана. Думала, что все мужчины в Париже похожи на тех, кого я знала. Не ведала, что все женщины страстно желали заполучить этих молодых людей в мужья своим дочерям или самим стать их любовницами».
Она говорила:
«Я чувствовала себя потерянной. Но что я могла сделать?»
Прежде всего, как она должна была вести себя с Этьеном Бальсаном и его друзьями, англоманами, элегантными, богатыми игроками в поло, обаятельными и циничными? Они разговаривали о людях, о которых Коко не имела понятия, жонглируя таинственными формулами с таким видом, как будто считали, что все должны их понимать, смеясь над еще более загадочными шутками. И Коко тоже смеялась. Она была забавной.
— Я видела, что не похожа на других, — говорила она.
В этом было ее обаяние. Пикантная, лишенная всякого жеманства, она прекрасно сидела на лошади, всегда, когда нужно, была под рукой. И все же для того, чтобы Мадемуазель Шанель 50, 60 лет спустя, говоря о Бальсане, прошептала: «Красота и молодость не привлекали его…», ей надо было в ту далекую пору проглотить не одну пилюлю.
Она говорила:
«Больше всего мне не хотелось прослыть маленькой провинциалкой. Я врала, для того чтобы меня воспринимали всерьез. Я отождествляла себя с героинями романов. Пьер Декурсель написал их множество, и они сослужили мне хорошую службу. Чтобы не обнаружить себя настоящую, я превращалась в одну из его героинь».
У нее не было, как у Жижи Колетт[79], тетушек из высокого полусвета, которые занялись бы ее образованием. Она все должна была постичь сама. Эмильенн д'Алансон помогала ей, как умела.
— Я встретила в ту пору только одного серьезного человека — Эмильенн д'Алансон, — сказала мне Коко.
В прекрасной статье, написанной Кокто к пятидесятилетию «Максима», он набросал портрет Эмильенн д'Алансон:
«…Славная девушка. Блондинка с вздернутым носиком, с ямочками на щеках и смеющимися глазами, она вела себя не так, как ее товарки (кокотки). После великих трагических актрис от «Максима» появляется актриса комедийная, Жанн Гранье[80] галантности, подруга жокеев и жиголо. Она останавливается у столиков, пожимает руки, расспрашивает, отвечает. Но Эмильенн, которую вы видите, не принадлежит нашей эпохе, ваши лица ее смущают, сбивают с толку. Она удивляется и спрашивает себя, не ошиблась ли она рестораном. Она поднимает свои правдивые глаза. Узнает кожаные эмблемы на стенах, гербы, арабески из красного дерева[81]. Она «не понимает».
Она прекрасно понимала князя де Саган, который говорил ей:
— Есть некоторые физические удовольствия, какие я никогда не позволю себе с дамами.
— Ах, князь, вы готовите себе очень грустную старость, — отвечала она.
«Старуха, — твердила Коко, — Этьен Бальсан любил только старых. Он ничего не понимал во мне. И тем не менее, когда я ушла…»
Во время своих парижских дебютов и в маленьком бальсановском мирке Компьена, когда она рядилась в героиню Декурселя, Коко использовала, кроме лжи, еще одно оружие против снобов, против тех, кто пугал ее: оружие всех застенчивых — агрессивность.
Она говорила:
«Мне рассказали о признанной в ту пору красавице Полин де Сен-Совер. Она хотела со мной познакомиться. Я пригласила ее на чашку чая. Потом меня спросили, что я думаю о ней:
— Отвратительная!
— Как это, отвратительная?
Все смеялись. Я сказала:
— Она выглядит злой, жестокой и грязной. У нее в волосах рисовая пудра. И такой грубый, резкий профиль.
Ей было тридцать лет. Это тип женщины, который до сих пор я нахожу отвратительным. Ах! Они многому меня научили, эти люди!»
Можно запомнить это «Ах! Они многому меня научили, эти люди!» Это было объявление войны! А эти люди хохочут:
— Слышал, что Коко говорит о Полин?
— Что же?
— Что она безобразная!
— Не может быть!
— Что она грязнуха!
— Нет!
У них перехватывает дыхание:
— Ты представляешь наглость этой девчонки?
Подразумевается: ее вытащили из дыры, а она ничему не удивляется, всех находит грязными и безобразными. В глубине души Коко была поражена, спрашивала себя:
«Послушай, почему они смеются над гадостями, которые я выпаливаю просто так, чтобы ободрить себя?»
Она говорила:
«Я была испуганной маленькой девочкой. Маленькой провинциалкой, которая ничего не знала, решительно ничего не смыслила».
Она усвоила, что агрессивность вознаграждается. Слушала во все уши и смотрела во все глаза. Она еще не произносила монологов. Она обнаружила, что так называемый «Весь-Париж» делает много шума из ничего, что уверенность этих парижан поверхностна и хрупка, что их очень легко поразить и обезоружить.
— Добиться успеха в Париже нетрудно, — говорил мне Кокто во время Освобождения, — трудно удержать его. Что же касается меня, то вот уже двадцать лет, как я их донимаю.
Их? Кокто имел в виду тех же людей, что и Коко, когда она вздыхала: «Ах! Благодаря им я многое поняла».
О Коко Жан Кокто говорил:
— Она грозный и беспощадный судья. Она смотрит на тебя, наклоняет голову. Улыбается. И приговаривает тебя к смерти.
В 20 лет в Компьене или в Париже Коко не имела достаточно времени, чтобы оценить тех, от кого зависела. И прежде всего этих богатых молодых людей, в которых все женщины искали мужей для своих дочерей или любовников для самих себя…
Можно ли забыть, что в шесть или семь лет ее обманул мужчина, которого она любила, — отец, рассказывающий басни, уже готовый покинуть ее навсегда? Или, быть может, даже не давший себе труда рассказывать эти басни. Уехал, исчез.
Это могло повториться. Бальсан мог уйти или выпроводить ее. Ничто не связывало их. Если отец, первый мужчина в ее жизни, покинул ее, почему не мог сделать это и Бальсан?
Я вернусь, у нас будет дом, большой дом…
Она поверила отцу. Не заметила лжи в его глазах, не обратила внимания, что голос его дрожал. И потом… Покинутость, предательство. Приют. Унижение. Несчастье. С тех пор она не доверяла мужчинам. Это стало инстинктом. Вошло в кровь. Когда с ней говорили, как говорил ее отец, когда рассказывали небылицы, как это делал он, — нет, она не возражала, не затыкала уши. Не верила, подозревала! Она на тебя смотрит, она тебя судит. Кокто был прав и не прав. Она не судила с высоты своего превосходства, она спрашивала из глубины своей покинутости: какую боль, какое зло он может причинить мне, этот?..
И какое зло может принести мне эта?.. Если ей достаточно было одного взгляда, чтобы судить и осудить мужчину, то женщин она даже не удостаивала взглядом. Она их казнила без всякого суда.
Говорила:
«Все эти дамы (кокотки и другие) были плохо одеты, закованы в корсеты, грудь наружу, выставлен зад, так стянуты в талии, будто разрезаны на две части. Актрисы и кокотки создавали моду, и бедные светские дамы следовали ей — с птичьими перьями в накладных волосах, с платьями, волочащимися по земле и собирающими грязь».
А как же одевалась она сама?
«Как школьница. Я не могла одеваться иначе. В восемнадцать лет я выглядела пятнадцатилетней».
Не одевалась ли она так, потому что не имела средств одеваться иначе? Я знал восемнадцатилетнего юношу (и уверен, он не был исключением), который был беден и поэтому заявлял, что не придает никакого значения одежде, но при этом только и мечтал быть одетым по моде. Говоря о кокотках, Коко в порыве ностальгии сказала:
«Я вовсе не считала их, этих кокоток, такими безобразными. Я находила их очень красивыми в этих шляпах, более широких, чем плечи, с огромными глазами, ярким макияжем. Они были роскошны. Я восхищалась ими гораздо больше, чем светскими дамами. Они были чистыми и выхоленными. Те, другие, были грязные.
Я прекрасно помню, как красивая, очень элегантная Март Летеллье прогуливалась в белом суконном, отороченном мехом платье, подметая пыль. Я смотрела на нее, пораженная. Восхищалась ею. Я никогда не умела ходить на высоких каблуках. Носила туфли на низких каблуках, тогда это приводило в ужас. Но на высоких не удержалась бы на ногах».
И добавляла: «Я и сейчас не умею ходить на высоких каблуках».
Слушая ее признания, касающиеся Март Летеллье или Полин де Сен-Совер, понимаешь, что Коко последовала за Бальсаном не затем, чтобы провести всю оставшуюся жизнь возле конюшен и на тренировочных полях, иначе говоря, не затем, чтобы выйти замуж за жокея или тренера. Она говорила:
«Нельзя себе вообразить, как тосковала маленькая девочка, какой я была тогда. Томилась до смерти! Не знала, чем заполнить дни».
Она смеялась, много смеялась. Однако не могла тратить на это время, не могла быть такой беззаботной, как Бальсан. С каждым днем, проведенным в Руаллье, все острее вставала перед ней проблема: а что же дальше? Что со мной станется? Она обладала единственным капиталом: красотой и молодостью. Их хватит еще на какое-то время.
— О чем ты беспокоишься?
Можно думать, что Бальсан спрашивал ее об этом, когда она говорила о будущем, твердила, что хочет чем-нибудь заняться. Для него проблем не существовало. Деньги гарантировали ему постоянную беспечность. Как бы он их ни расточал (впрочем, он великолепно распорядился своим капиталом, вложив его в лошадей), Бальсан никогда не тревожился за будущее. Но Коко?
Можно предположить, что она поддерживала отношения со своей молоденькой тетушкой Адриенн. Вот кто преуспел! Мы поженимся, обещал ей Нексон. И это не были пустые слова, так как в конце концов она стала баронессой де Нексон. «Но я?» — думала Коко. Этьен Бальсан не обещал жениться на ней. К тому же до нее у него была Эмильенн д'Алансон, которую Этьен обожал! Коко не заблуждалась. Она вспоминала об этом спустя 60 лет. Если он не женился на Эмильенн, с чего же он женится на мне? В ту пору в ее сознании и благодаря примеру Адриенн защищенность и благополучие давало замужество.
— Когда мужчина действительно хочет сделать женщине подарок, он женится на ней.
Она сказала это мне, говоря об одной из своих манекенщиц. В эпоху Бальсана это прочно вошло в ее сознание. Только брак может быть защитой женщины в жизни.
— Не надоедай мне, — отвечал Этьен Бальсан, когда она говорила о своем будущем.
Он насмехался над ней: маленькая мещанка. Так как сам он жил вне буржуазных правил, его раздражало, когда говорили об обеспеченности, о том, что станется в старости. А я? Я рискую.
Скачки, пари, свободная жизнь сделали так, что он придавал относительно меньше цены, чем другие Бальсаны, тому, что еще казалось тогда прочным и установленным раз и навсегда: золотым франкам, имени, недвижимости, кредиту, почету — всему тому, что в таких семьях, как его, передавалось от отца к сыну. Но риск, на который он шел, чтобы украшать свою жизнь, был смехотворным по сравнению с тем, что наполняло Коко страхом и тревогой. Она говорила:
— Я спрашивала себя: кем ты станешь во всем этом?
И честно добавляла:
— Я думала только о себе.
Кокотки носили огромные шляпы, украшенные цветами.
— Как может под всем этим работать голова? — удивлялась Коко.
Ее собственная работала очень хорошо. Она знала, что о ней говорили. Почему она находила безобразными светских дам и кокоток? Они оспаривали ее необычную красоту, не соответствующую канонам того времени. Сойдет в крайнем случае для мимолетной прихоти, да еще в Мулене. Но Мулен был уже далеко. Военные пользуются ресурсами края, в котором квартируют. Они довольствуются тем, что находится под рукой. Коко это напоминало Компьен. Без сомнения, так говорила и Эмильенн д'Алансон, добавляя:
— Этьен привез ее по доброте душевной, она хотела узнать Париж и попытать там свой шанс. Посмотрим, что можно сделать для нее.
Ничего другого и не могли говорить в Париже о Коко, когда она только там появилась: мужчины так глупы, а Этьен, вы же знаете, всегда готов оказать услугу. Эта малышка настаивала, он не хотел сразу же отказать ей…
Однако годы шли, а Коко не возвращалась в свою деревню. Что же было в ней такого, в этой крестьянке, в этой овернянке, с которой Этьен познакомился, когда она ходила в сабо? Сплетничали с тем большей досадой, что уже не могли оспаривать ее элегантность. Она хорошо одевалась, а ее шляпы!
Коко говорила:
«Все дамы хотели узнать, у кого я одеваюсь и особенно кто делает мне шляпы. Я покупала колпаки в Галери Лафайет[82] и переделывала их».
Шляпы Коко, которые вскоре стала носить и Габриэлль Дорзиа[83] (актриса, лучше всех одевавшаяся в то время), были первым проявлением того, что стало стилем шанель: мужская одежда, преображенная в женскую без малейшего намека на двусмысленность. Головка мужской фетровой шляпы разрезана, одно поле опущено, другое приподнято. Простота, явно порывавшая с модными тогда сооружениями из цветов и перьев. Она также сделала для Дорзиа знаменитую бархатную треуголку, которую актриса носила в спектакле «Милый друг».
Из шума, который возник вокруг Коко, у нее родилась идея «делать что-нибудь, чтобы стать независимой». Сохранила ли она связь с Адриенн и младшей сестрой Антуанетт? Можно предположить, что муленские три Грации вновь стали вместе строить совсем не химерические планы. Как? Могло ли быть, что Коко, прожившая несколько лет с Этьеном Бальсаном, знающая парижскую золотую молодежь, не извлекла бы из этого никакой выгоды?
В эту самую пору появился в ее жизни второй посланец судьбы — Бой Кейпел[84]
Вторая победа: Коко становится модисткой
Как заставить слишком уверенного в себе любовника воспринимать тебя всерьез? Завести себе второго. Это и сделала Коко. Вторым любовником стал английский плейбой Бой Кейпел. Благодаря ему она избежала подстерегавшей ее участи содержанки. «Я смогла создать свой Дом, потому что двое мужчин сражались за мою скромную персону», — говорила она с лукавой улыбкой. Это была ее вторая победа.
Осенью Этьен Бальсан и его свита устроили свою штаб-квартиру в По, который, как и Мулен, был городом кавалеристов. Там проводились скачки, псовая охота, матчи модного тогда поло. Там и познакомилась Коко с англичанином Боем Кейпелом, черноволосым, причесанным и напомаженным, как Рудольф Валентино[85], с очень красивыми синими глазами, в которого она влюбилась с первого взгляда. Коко признавалась в этом Луиз де Вильморен, когда убеждала ее написать вместе с ней биографию Мадемуазель Шанель.
— Я слушала ее, — рассказывала мне Луиз, — делала заметки, показывала ей на другой день. Она их уничтожала.
И Луиз воздевала глаза к небу. Ее сотрудничество с Коко не могло быть продолжительным. Как бы то ни было, это от нее я узнал, что Коко и Кейпел влюбились друг в друга с первого взгляда. Узнав, что Бой возвращается в Париж, Коко, присев на краешке стола, нацарапала несколько прощальных слов (как в романах с продолжением: прости меня! но я люблю его) и, ничего не взяв с собой, отправилась на вокзал. Там, сидя на скамейке, ждала Кейпе-ла. Очень волнуясь! Как он поступит, увидев ее?
— Он раскрыл объятия, — говорила Луиз де Вильморен и добавляла: — Коко могла бы уйти позднее, взяв чемодан, она хорошо знала расписание, это был единственный поезд.
Бой Кейпел (согласно тому же источнику) отнес Коко на руках до дивана спального вагона. Тогда еще говорили sleeping[86].
— Надеюсь, — продолжала Луиз де Вильморен, — Кейпел нашел потом второй диван, потому что даже для одного он был узок.
Если бы судьба не выбрала Коко, чтобы сделать из нее Великую Мадемуазель, привело бы приключение с Боем Кейпелом к серьезным последствиям? Оставалось бы в ряду других, даже до Бальсана?.. Кое-кто и сейчас повторяет, что Бальсан отнял ее у своего капитана, другие — у адъютанта.
Что бы вы звать доверие к своим версиям, они добавляют, что в «своем» кафешантане в Мулене Коко пела песенку, которая кончалась так: «Клико, о-о-о-оо!».
Я упоминаю эти слухи, чтобы отдать должное Бою Кейпелу. В жизни Коко он был одним из редких, если не единственным, мужчиной, о котором она вспоминала с волнением и из-за которого (мы это еще увидим), как сама признавалась, много плакала.
Сколько ему было лет? Она говорила:
«Двадцать семь, двадцать восемь. Он сам создал свое состояние. И еще находил время писать. Его очень занимали проблемы потустороннего мира. Он довольно долго прожил в Индии. Все эзотерическое его чрезвычайно интересовало. Меня тоже, потому что я не могла смириться с тем, что его может занимать что-то, что не касалось бы и меня».
В ее устах это звучало как признание в любви: его не может занимать что-то, что не касалось бы и меня. Она говорила о своих чувствах сдержанно, чуть ли не стыдливо, в границах светских приличий. Когда она осуждала нашего общего друга за вульгарность — он сказал женщине, что желает ее — я принялся его защищать:
— Мне кажется, женщине должно быть очень приятно, что она желанна, не так ли?
— Вы старый уéуé[87], — ответила она. — Мне это кажется, скорее, оскорбительным. В мое время мужчина никогда не позволил бы себе ничего подобного. Я бы выставила его за дверь, если бы он так со мной говорил.
Я был ошеломлен. Старый уéуé, это мне показалось, скорее, уничижительным. Так называли молодых певцов стиля Джонни Холлидея[88]. Какое-то время она сохраняла за мной это прозвище, которое потом дала и генералу де Голлю.
— Я рассмешила американцев, когда назвала его великим уéуé, — говорила она.
Ее коньком были рукава, их покрой, то, как они вшиты, — так, чтобы можно было двигать руками, поднимать их, разводить в стороны. Когда она как-то, демонстрируя модель, увидела себя в зеркале с поднятыми руками, образующими букву V, как у де Голля, приветствующего толпу, она заметила, засмеявшись:
— Ах! если бы я одевала де Голля!
О Бое Кейпеле она говорила:
«Он читал, писал, создал состояние и находил время заниматься мной. Он даже находил время, чтобы изменять мне каждый день, что оставляло меня глубоко равнодушной. Это не имело никакого значения. Я была уверена, что он любит только меня. Мне было безразлично, что он спит с замужними женщинами. Я испытывала некоторую брезгливость, мне казалось это нечистым, но, в общем, было на это наплевать».
Все это она говорила с недовольной гримаской. Куда девалась ее стыдливость? Она вырывала редкостные цветы из своего сада. Ничего не хотела хранить ни в руках, ни в сердце.
Что принес ей Кейпел?
Прежде всего, веру, веру в себя. После четырех лет, проведенных с Бальсаном (кажется, она познакомилась с Кейпелом в 1907-м), Коко задавалась вопросом: что станется со мной? Ее высоко ценил, относился к ней с уважением глава семьи — летчик Жак Бальсан.
— Он был на десять лет старше Этьена, который был десятью годами старше меня, — говорила она.
На самом деле Жак был старше Этьена на шесть, а Этьен старше Коко всего на пять лет. Но что за важность, она в свои 25 выглядела такой юной, что все ей казались старыми.
— Почему вы не выходите замуж за Этьена? — спросил ее Жак Бальсан.
— Я не люблю его! — отвечала она.
Она воздевала руки к небесам, показывая, как это сделал Жак Бальсан:
— Что за важность!
Она говорила:
«Я думала: какое чудовище! Сразу видно, что старый. Он читал мне нотации:
— Вы плохо кончите, дитя мое. Кем вы станете?
— Не знаю, мне все равно. Хочу работать.
— Но вы же ничего не умеете!»
В Компьене она открыла модную лавку, чтобы чем-нибудь заняться. Первая и робкая попытка стать независимой от других. Попытка, не имевшая будущего. Кому нужны были ее шляпы в Компьене? Говорила ли она Этьену Бальсану, что хочет снова взяться за это в Париже? Он пожимал плечами. К чему все это? Разве она не обещала, когда он взял ее с собой из Мулена в Париж, что никогда ни о чем не будет его просить? И потом для чего это? Чего ей не хватает?
И вот она уходит к Кейпелу. Она говорила:
«Как настоящий француз, вообще как все мужчины, Этьен Бальсан снова влюбился в меня, потому что я ушла к другому».
Какое открытие после четырех лет! Он снова в меня влюбился. Это важно, что она сказала. Это означало, что Бальсан не уделял ей уже столько внимания, когда появился Кейпел. Бальсаны считают, что она «без малейших загвоздок перешла от динамичного Этьена к мягкому, спокойному и влюбленному Бою Кейпелу». Действительно ли все было так просто?
«Я могла бы выйти замуж за Боя Кейпела, — вздыхала Коко. — Я была ему предназначена. Мы были созданы друг для друга».
Почему же этот брак не состоялся?[89] Бой Кейпел ценил свободу. Коко говорила:
«Все женщины гонялись за ним. Я не ревновала. Говорила ему: «Все женщины смотрят на тебя, это забавно». Он отвечал, смеясь: «Не на меня, на тебя они смотрят, дурочка». Я их находила уродливыми, всех этих дам. Была уверена, что он любит только меня».
Значит, она выезжала с Кейпелом. Не была уже в ссылке, среди лошадей. На нее смотрели. Это было ново. Ей завидовали, потому что она приручила льва парижских ночей. Она не сажала его на цепь. Я плевала на то, что он мне изменял, хотя находила это не очень чистоплотным; но эти измены не имели никакого значения для нас. Много ли женщин в 1908 или 1910 году рассуждали таким образом? Тогда еще не показывали фильмов, в которых блондинка из любви к своему любовнику сама кладет ему в постель брюнетку. Мораль оставалась еще суровой. Поль Бурже[90] вызывал скандалы своими романами.
Антиконформизм маленькой банды Бальсана повлиял на Коко. Она открыла свободу, какую дают деньги, если не ты служишь им, а они служат тебе.
Еще одно: за нее сражались. Бальсан не отпускал ее. Если бы он дал ей уйти не возражая: прощай, счастливого пути, — она бы чувствовала себя во власти Кейпела. Просто перешла бы из одних рук в другие. Другой оплачивал бы отель «Риц» и все остальное. О, она не должна была еще слишком много требовать, милая, неуверенная Коко тех лет. Жила, скорее, бездумно. Она говорила:
«Никто не прожил жизнь, подобную моей. Я ничего не понимала. Никто меня ничему не учил. До всего должна была дойти сама. Эти молодые люди не хотели, чтобы я менялась, хотели, чтобы оставалась какой была. Я их смешила, они хохотали как безумные, забавлялись благодаря мне. Наконец-то они встретили простодушное существо».
Простодушное существо. Маленькая девочка. Казалось, она верила в то, что говорила. Верила, что была этой маленькой невинной девочкой, не понимавшей что ей свалилось как снег на голову. Однако она с большим хладнокровием использовала ситуацию, в которой оказалась с тех пор, как Кейпел влюбился в нее.
— Я люблю вас, — говорил ей Кейпел, — но я познакомился с вами у Этьена, он мой друг, а вы прекрасно знаете, что он будет несчастен, если вы его действительно покинете.
Забавно. Даже если не все здесь соответствует истине, все равно по признаниям Коко можно представить себе законы, которые царили в мире содержанок и их покровителей. К «супружеским» неверностям относились снисходительно. Но обязательства следовало уважать. Кейпел ясно дал понять Коко: Бальсан имеет на нее права.
Коко вовсе так не считала. Она протестовала:
— Он не любит меня. Он немного раздосадован, что я ушла, но вовсе не огорчен.
Бальсан приставал к ней:
— Ты уверена, что любишь Кейпела?
Он иногда называл его авантюристом, что в ту пору было синонимом слова иностранец. Она отвечала:
— Абсолютно уверена.
Но… она говорила:
«Однако я не хотела сказать это слишком рано».
Маленькая девочка, невинная, романтичная и простодушная, не хотела оказаться между двумя стульями. Удивительное существо, сражающееся только за себя. Она не делала ни шага, не убедившись, что не рискует поскользнуться. Она чувствовала себя сильнее между двумя своими мужчинами. Она говорила:
«Я смогла открыть свой магазин, потому что два господина сражались за мою скромную персону».
Она продолжала видеться с Бальсаном, который был с ней мил, как никогда.
— Почему ты причиняешь мне столько огорчений? — спрашивал он.
Она отвечала:
— А почему ты так огорчен? Не понимаю!
Что означало: когда я жила с тобой, ты никогда не говорил, что любишь меня. Ты находил естественным, что я всегда в твоем распоряжении. Ты даже не считал меня красивой. Предпочитал эту старуху Эмильенн! А теперь будешь рассказывать, что я причиняю тебе горе. Мне это очень неприятно, дорогой мой Этьен, потому что я тебя очень люблю. Признайся все же, что ты никогда не помогал мне. Что бы со мной стало, если бы я осталась с тобой в Компьене? Задумывался ли ты когда-нибудь над этим? Ты прекрасно знаешь — я хочу работать, чтобы ни от кого не зависеть. Бой это понимает. Он-то меня поддержит. Можешь ли ты вообразить, что значит для такой женщины, как я, зависеть от тебя? У меня нет ничего, а я знаю, что могу все.
У тебя есть все, но ты ничего с этим не делаешь. Ты очарователен, очень добр и мил, но так безрассуден и занят только собой. Тебя нельзя даже упрекнуть за это — ты так воспитан, чтобы быть ничем, обладая всем.
Человек, который сам создал свое состояние. Коко сказала это сразу же, заговорив о Бое Кейпеле. Значит, не обязательно родиться богатым, можно им стать. Деньги, независимость.
— Ты уверена, что любишь меня? — спрашивал Бой Кейпел.
— Отвечу тебе, когда стану независимой, — говорила она. — Я пойму, люблю ли тебя, когда перестану нуждаться в твоей помощи.
И объясняла:
«Не хотела, чтобы он мешал сделать то, что я задумала. Он-то работал. Я тоже хотела работать, чтобы обрести уверенность в себе. Я поняла, что нельзя стать хозяином своей судьбы, если не работаешь».
У Боя Кейпела не было недостатка в деньгах, но тогда он еще не создал состояния. Большую часть своего капитала он заработает во время войны, став благодаря расположению Клемансо одним из поставщиков угля для Франции. «В экстремальных ситуациях человек раскрывается до конца», — заметит Коко.
Она виделась и с Боем, и с Этьеном, они не расставались — это трио, вызывавшее пересуды. Проводили по-товарищески уик-энды в Компьене. Верховые прогулки, пикники. Среди завсегдатаев молодая, блестящая актриса Дорзиа, она станет носить первые шляпы Коко и ее первое платье из джерси. Однажды в воскресенье веселая банда играла (если можно так сказать) в деревенскую свадьбу[91]. Коко в костюме шафера, Дорзиа — подружки невесты. Костюмы были куплены в Самаритэн. Кто же играл роль невесты? Эмильенн д'Алансон? А жениха? Этьен? Или Бой?
Когда Коко возвращалась в Руаллье, то, не мешкая, засучив рукава и сняв шляпу, чистила скребницей своего любимого коня.
Она говорила:
«Мы завтракали и обедали вместе, Этьен, Бой и я. Этьен говорил иногда, что покончит с собой. Я плакала! Плакала! Говорила себе: ты не должна допустить, чтобы Этьен убил себя. Освободи их обоих! Бросься в Сену!»
Действительно ли все это приобретало такую остроту? Скорее, думаешь о романах Пьера Декурселя. Как бы то ни было, надо выслушать долгую исповедь Мадемуазель Шанель:
«В течение года эти господа ссорились, спорили, а я в это время думала: надо чем-то заняться, иначе что с тобой будет?
Потому что кого заботила моя судьба?
Я была маленькой девочкой (26 лет). У меня не было денег. Я жила в отеле «Риц». За меня платили. Это была немыслимая ситуация. Весь-Париж говорил об этом. Я не знала этот Весь-Париж. Никого еще не знала (на самом деле она уже часто бывала в обществе — с Кейпелом гораздо чаще, чем с Бальсаном). Кем ты станешь? (Без конца все тот же вопрос.) Надо что-то делать.
Я провела два года (самое меньшее четыре или пять) в Компьене, где ездила верхом. Но этим не заработаешь на жизнь. И потом, так как я любила другого, я должна была обосноваться в Париже. Невозможно по-прежнему жить на деньги этого господина (Бальсана).
Все это было очень сложно. Кокоткам платили. Я это знала, мне рассказали. Я говорила себе: неужели ты хочешь стать такой, как они? Содержанкой? Но это ужасно! Я не хотела этого. У меня есть семья, и все такое. Не пойду на это. Нечего делать.
Наконец они оба согласились, что я права. Так как мы обсуждали все втроем. Вы не представляете себе, как забавны были эти каждодневные споры втроем».
Этьен Бальсан уехал на несколько месяцев в Аргентину. Курс дезинтоксикации от Коко? Бальсаны считают, что он был не так уж огорчен разрывом с ней («влюбленная дружба»). Она упорно добивалась своего. А для такого человека, как Этьен, это могло стать утомительным.
— Надо было кончать, — признавала Коко. — Этьен Бальсан был очень хорошим.
Рассказывают (из достоверного источника, получившего информацию от самой Мадемуазель Шанель), что старший брат Этьена Жак вмешался еще раз. Очень тактично он объяснил Коко, что, если Этьен и соглашается на разрыв (наконец!), он не хочет, чтобы она от этого пострадала. У него нет полного доверия к Бою Кейпелу, которого он находит немного фатом, слишком напомаженным. Он утверждал, что от головы Боя остаются пятна на креслах.
Жак Бальсан спросил Коко, какая драгоценность могла бы ей доставить удовольствие. Братья имели в виду драгоценность, которую можно легко продать.
— Драгоценность? — пробормотала Коко.
Тогда она вынула из ящика все драгоценности, какие ей дарил Этьен, и, отложив в сторону золотое кольцо с небольшим топазом, протянула остальное старшему Бальсану:
— Вот, если ваш брат этого так хочет, я оставлю себе кольцо. Скажите ему, что я буду носить его всю жизнь.
Если даже эта история и заимствована из романа, тем не менее она доказывает, что Коко выходила из своего кокона. Она всегда носила это кольцо, с ним ее опустили в могилу. Как-то вечером я спросил ее, с каким воспоминанием оно для нее связано.
— Это мой талисман, мое первое кольцо, мне его подарила подруга, когда я была совсем юной, — ответила она.
Подруга. Может быть, в этот вечер ей не хотелось говорить об Этьене Бальсане.
Прежде чем отправиться в Аргентину, Этьен Бальсан нашел для Коко квартиру на авеню Габриэль[92], где она могла делать свои шляпы.
Так как Бальсан снабдил ее, так сказать, первоначальным капиталом, Кейпелу не оставалось ничего другого, как увеличить его. Он открыл ей банковский кредит[93].
— Я не могла подписывать чеки, — говорила Коко, — так как еще не достигла необходимого возраста.
Ей было около тридцати. Она была всегда начеку, когда вспоминала это время. В общем, она вычеркнула десять лет жизни, годы, проведенные в Мулене и Компьене. Восемнадцать лет она отпраздновала на авеню Габриэль в своем первом ателье. Она говорила:
«Они (Этьен и Бой) решили подарить мне ателье, как подарили бы игрушку: пусть развлекается, потом увидим. Они не понимали, как это важно для меня. Это были очень состоятельные люди, игроки в поло. Они ничего не понимали в маленькой девочке, которая, впрочем, и сама не понимала, что с ней произошло. Это была невообразимая неразбериха».
Всегда тот же миф о маленькой девочке, на которую неожиданно свалилась удача, тогда как на самом деле она терпеливо и долго все подготавливала. Покидая Мулен, она уже знала, что будет делать то, что началось со шляп на авеню Габриэль. Не переставала об этом думать.
— Наконец мы здесь! — признался президент Помпиду своему другу, которого принял в Елисейском дворце в день, когда туда водворился.
Коко испытывала это полное счастье, когда впервые вошла к себе, на авеню Габриэль.
«Итак, я что-то сделала совсем одна. Дом Шанель. Меня никто не финансировал. Он никому ничего не стоил. У меня было поручительство в банке, которое я никогда не превышала. Я все сделала, все подняла сама. Сама зарабатывала состояния и сама их тратила. Я изобрела духи Шанель. Чего только не сделала! Никто не знает всего, что я изобрела. Я совершила революцию. Но мне повезло. Все было готово для этого».
В 1938 году, меньше чем через 30 лет после дебюта Коко в мире моды, Дом Шанель продавал 28 000 платьев в Европе, в Южной Америке и на Ближнем Востоке. У нее было занято 4000 работниц.
Она говорила:
«Как я умудрилась сделать все, что сделала, и в то же время жить жизнью, полной любви. Жизнью, наполненной любовью куда больше, чему женщин, которых я вижу? Как могут они так жить?»
Иногда она грезила, и тогда естественно появлялся Пьер Декурсель, чтобы поддерживать ее иллюзии. Верила ли она им?
Третья победа: Коко становится Шанель
Третья победа: Коко становится Шанель. Она делает шляпы. В Довилле изобретает платье из джерси. С безупречным вкусом, исключающим всякую двусмысленность, преображает английскую мужскую моду в женскую. Ободренная первыми успехами, она собирает своих: три Грации из Мулена вновь соединяются, поддерживают, помогают друг другу, дают приют сироте-племяннику, а главное создают в магазинах Коко неведомую до сих пор атмосферу свободы, завораживающую богатых дам.
Ее торговля шляпами очень быстро стала процветать. Вскоре она «переманила» у Каролин Ребу[94] ее знаменитую первую мастерицу Люсьенн.
— Как только я поняла, — говорила она, — дело пошло.
Она зарабатывала деньги, становилась независимой, была счастлива, любила Кейпела. Почему она не вышла за него замуж?
Он знал. Знал все, что она так неистово старалась скрыть. Во всяком случае, прежде чем думать о браке с ним, она должна реабилитировать себя, добившись успеха. Могущество денег заключается и в том, что они восстанавливают репутацию и даже чуть ли не девственность. Это она тоже усвоила. Между 1910 и 1914 годом, лет в 30 она прожила лучшие годы жизни. Именно эти годы, по ее замыслу, должны были лечь в основу оперетты «Коко». С Боем Кейпелом она стала известной и даже модной в свете. При Бальсане ее известность была скромнее. Правда, и тогда о ней уже говорили, но куда меньше, чем когда она стала выезжать с Боем Кейпелом, который всегда был в центре внимания. Его имя появлялось в газетах. Теперь определенная пресса посвящала ему первые полосы: «Счастье Боя под угрозой!». Или: «Тайна Боя зовется Коко».
Все, что рассказывали о ней, даже если это не занимало еще восьми полос, помогало продавать ее первые шляпы. Схватив свой шанс, с поразительной прозорливостью и хладнокровным весельем она эксплуатировала его. С самого начала, настоящая крестьянка, она заставила свой талант приносить плоды. Она брала огромные деньги с дам, которые чтобы, попялить на нее глаза, приходили мерить шляпы. Теперь никто не эпатировал ее. А чтобы внушить почтение к себе… Из своего нелегкого познания Всего-Парижа она усвоила среди прочего, что богатые признают только одну цену — самую высокую. Как должна была она веселиться, продавая свои шляпы! Колпаки, купленные в Галери Лафайет (вскоре у поставщиков из Галери появились немалые барыши) за сущие пустяки, украшенные какой-то штуковиной, и держите, мадам, это для вас… Думая про себя: идиотка, так как ты слишком глупа, чтобы сделать это сама, плати! Плати же!
Она много выезжала. К этому времени, может быть, до шляпного «завода», относится ее первый ужин у «Максима», о котором она так забавно рассказывала:
«Мне сказали, что у «Максима» бывают кокотки. Дамы (порядочные) не ходят в ресторан. Я любила кокоток. Они были чистые».
Постоянный лейтмотив: дамы полусвета чистые. Как не вспомнить диалог Жижи и ее бабушки Мадам Альварец из романа Колетт:
«Мадам Альварец: Ты хотя бы помылась?
Жижи: Да, бабушка, лицо.
Мадам Альварец: Лицо в крайнем случае ты можешь отложить на завтра, но уход за нижней частью тела — это достоинство женщины».
Когда Коко в первый раз ужинала у «Максима» (в 1913 году — я была маленькая девочка) там было много кокоток. Ее сопровождало трое господ:
«…Среди них невозмутимый англичанин. Одна пара села за соседний стол. Тут же появилась какая-то женщина:
— Выйди на минуту! — сказала она мужчине.
— Оставь меня в покое! — ответил он.
Она разбила бокал и его ножкой принялась кромсать лицо мужчины. Все было залито кровью. Я немедленно спряталась (она сделала вид, что сползла под стол). Взбежала по маленькой винтовой лестнице, которую вы должны знать (нет). Вошла в комнату и спряталась под стол, покрытый скатертью. Я не хотела видеть эту драку, эту кровь. Какой ужас! Я плакала, потому что трое мужчин, с которыми я была, не вмешались. Они заботились только о том, чтобы их не забрызгало кровью.
Очень влюбленный в меня англичанин спросил, куда я исчезла.
— Вернулась домой, — ответили другие.
— От нее, — сказал он, — можно ждать чего угодно.
Чтобы выяснить это, он пошел искать меня. Поднялся по лестнице. Вошел в комнату, где я пряталась. Приподнял скатерть (она подняла скатерть, нагнулась, чтобы закричать, как англичанин): «Коко! Покажись!».
Я вылезла, но не хотела возвращаться вниз.
— Ты пойдешь со мной, — решил англичанин. — Надо всегда уметь преодолевать себя».
В следующий раз, когда она завтракала у «Максима», «…вошел какой-то тип с револьвером и заставил всех поднять руки вверх. Вы поймете, почему после этого в течение тридцати лет я не бывала у «Максима».
Ах, эта Коко! Англичанин, заставлявший ее преодолеть себя, был, конечно, Бой Кейпел.
— Он прекрасно понимал меня, — говорила она. — Обращался со мной, как с ребенком. Он говорил: «Коко, если бы ты только перестала врать! Неужели не можешь говорить, как все люди? И откуда только ты берешь свои бредни?»
Из романов Пьера Декурселя, объяснила она 60 лет спустя.
Но вопросы, которые она вкладывала в уста Боя Кейпела, — не задавала ли она их сама себе: зачем лгать? Почему не рассказать правду? Я записал такой диалог Коко и Кейпела:
— Ведь ты выдумала эту историю, Коко! — протестовал Бой Кейпел.
— Я ее немного приукрасила, — призналась она.
— Лучше бы рассказала правду!
Может быть, теперь она и сама так думала, сама спрашивала себя об этом, но, рассказывая, вкладывала эти нотации в уста Кейпела. Ей случалось испытывать головокружение перед бездной, куда она сбросила десять лет жизни. Она говорила:
«Начиная с войны я размышляю гораздо больше, чем прежде. Раньше мне не хватало времени, я вечно спешила. Я также больше нуждалась во сне, чем сейчас. Была одержима всем, что предпринимала. Хотела забыть».
Забыть — что? Правда рвалась из глубины сердца на уста. Если бы я это сознавал, может быть, мне удалось убедить ее освободиться, исповедаться. Она спохватывалась:
«Я никогда точно не знала, что хочу забыть. Тогда, что бы за быть что-то, что, вероятно, преследовало меня, я пускалась в какое-нибудь новое дело».
Она еще колебалась, недолго, собственные слова растревожили ее:
«Забыть невозможно, это остается в подсознании, где все и происходит».
И наконец:
«Я спрашиваю себя, не стараешься ли ты попросту забыть, что живешь? Неизвестно. Это не формулируется достаточно отчетливо. Разве я человек беспокойный? Я охотно проводила бы целые дни на своем диване. Всегда была непозволительно ленива. Но во мне сидит потребность забыть, что я жива, потребность, которая заставляет меня суетиться, что-то делать, чтобы забыть, что я живу. Однако разве это не приятно — жить?»
Она останавливалась, как бы для того, чтобы акцентировать вопрос, в то же время не ожидая на него ответа. Она никогда его не ждала, за исключением тех случаев, конечно, если спрашивала, который час. Она говорила:
«Я провела такую насыщенную жизнь, мне всегда не хватало времени. Я всегда бежала».
Когда ее угнетала тоска — кем-я-стану? — она бежала так быстро (даже до того как начала делать шляпы), что плохо себя чувствовала. Среди возражений, выдвинутых Бальсаном и Кейпелом, когда она настаивала на магазине, фигурировало и ее слабое здо ро вье.
— У меня часто бывали обмороки, — говорила она.
Нервные припадки? Приступы досады? Она говорила:
«Однажды на скачках я упала в обморок три раза подряд. Пришла в себя в комнате, окруженная жокеями. Я слышала, как один господин объяснял Бою Кейпелу, что я пьяна. Такие вещи случаются только со мной.
Мы позавтракали у одного тренера из Мэзон-Лаффитта. Стало ли мне холодно? Теперь я чувствую себя лучше, чем в ту пору. У меня было тогда слишком много волнений, всяких историй, я жила слишком интенсивно. Нервы не выдерживали. И внезапно…
Я находилась рядом с одним господином, чья лошадь должна была бежать. И вдруг у меня возникло ощущение, что он очень быстро удаляется от меня! Ужасное ощущение! Я упала, успев подумать: так оно и есть, все кончено.
Потеряла сознание. Господин поднял меня и отнес в дамскую комнату. Я пришла в себя и услышала:
— Уйдите, дамы! Здесь не хватает воздуха, она придет в себя, если вы оставите ее в покое. Я сделаю все, что нужно.
Какая-то женщина кричала, что я должна выпить горячий ром. Мне протянули стакан. Я выпила и вышла, поблагодарив даму, которая заставила меня выпить ром. Сделала несколько шагов и снова упала, потеряв сознание.
Тогда меня отнесли в помещение, куда кладут раненых жокеев. И вот здесь, придя в себя, я услышала, как этот господин уверял, что я пьяна. Это привело меня в ярость. Бой Кейпел возражал:
— Не говорите глупости, месье, она никогда не пьет.
Это так и было, но господин уловил в моем дыхании запах рома.
— Она пьяна, она спит, — твердил он. — Спит, потому что пьяна, очень просто.
И он был прав. Я поняла, что пьяна. Когда открыла глаза и мне начали задавать вопросы, я не могла ответить, не знала, что сказать и сделала знак рукой, что не хочу говорить».
Почему она так подробно вспоминала об этих обмороках? Я слышал о них не один раз и, исключительный случай, без каких-либо вариантов. Она говорила:
«Будут говорить о нервах! В течение двух лет я не могла перейти улицу или войти в церковь. Тогда я перестала ходить к мессе, до этого бывала там из приличия. Я не могла высидеть на концерте.
Бой Кейпел вылечил меня, просто повторяя с редким терпением:
— Ну, упади в обморок!
Он все время выводил меня на люди:
— Я здесь, — говорил он. — С тобой ничего не может случиться. Падай в обморок, пока я здесь.
Меня много раз приносили домой без сознания. Это не были обычные женские обмороки. Я падала, глаза становились черными до… Думали, что умерла. Это длилось полчаса».
И заключала свой рассказ фразой, которая явно подчеркивала его важность:
«Когда я занялась Домом Шанель, я выздоровела».
С тех пор как она открыла шляпное ателье на авеню Габриэль, ее младшая сестра Антуанетт и молодая тетушка Адриенн работали вместе с ней. Они с трудом справлялись втроем, так успешно шло дело. Коко говорила:
«Для удачи не так уж много нужно. Я приехала в подходящий момент и знала нужных людей». И та же старая песня: «…Я все сделала с неведеньем ребенка».
Среди нужных людей друзья Этьена Бальсана: Морис и Робер де Нексон, маркиз де Шаваньяк, Жюль де Сен-Совер, но особенно молодая женщина, певица из Опера Комик Март Давелли[95].
Она пела Кармен, Тоску, была первой исполнительницей Навсикаи в опере Рейнальдо Ана[96]. Коко очень сблизилась со знаменитой певицей. Давелли была красоткой. Того же типа, что и Коко. На старых фотографиях их трудно различить. Тот же шарм, та же элегантность. Кто кому подражал? Те, кто их знал, утверждали, что понять это невозможно. Они вспоминают о них, как о стрекозе и муравье. Муравей — Коко. Это не заметно по их лицам. Март Давелли вышла замуж за сахарозаводчика Констана Сэ, впоследствии разорившегося, когда семейное дело потерпело крах. Она умерла в Американском госпитале в Париже в 1955-м — в год триумфального come-back Мадемуазель Шанель.
— Она пришла меня навестить, — прошептала Давелли одному из своих близких прежде чем закрыть глаза. — И пробыла четверть часа.
В 1910 году, когда она встретилась и подружилась с Март Давелли, смерть еще не существовала для Коко. Жизнь была прекрасна! Скачки, Довилль, поло. Бой Кейпел познакомил ее с англичанами, приезжающими в Париж, чтобы рассеяться от сурового лондонского климата; речь идет, разумеется, о климате моральном. Встречалась и с русскими, великими князьями и графами, разгонявшими скуку в Париже. Это была еще «Белль эпок», и Наслаждение носило имя Париж.
Коко открыла бутик в Довилле. В Париже она работала у себя на авеню Габриэль. В Довилле на маркизе над витриной появилось ее имя — уже черным на белом — Габриэлль Шанель.
В пору ее первых успехов умерла ее старшая сестра Жюли-Берт[97], оставив маленького сына. Коко занялась им. Можно сказать, усыновила своего племянника Палласа.
Помните, что она сказала во время одной из наших первых встреч о мальчике, которого по ошибке в родильном доме отдали другой женщине и от которого потом отказалась родная мать:
— Я бы усыновила его!
И тут же добавила:
— Поместила бы в лучший пансион Швейцарии.
Что она и сделала со своим племянником Палласом. Но послала его не в Швейцарию, а в Англию, в колледж Бомон — католический Итон. Только что начав зарабатывать деньги, она уже равнялась на других: Бальсанов, Шаваньяков, Нексонов, Сен-Соверов, учившихся в английских колледжах или посылавших туда своих детей.
Мода шла тогда из Лондона, где принято было одеваться; туда даже посылали стирать белье. Все игроки в поло, окружавшие Коко, говорили по-английски. Как и великие князья, но эти знали и французский. Коко только и слышала, что stud book, race, dead heat, start и, чтобы не забыть, five-o'clock-tea[98] — написанное большими белыми буквами (по-английски) на витринах всех кондитерских, даже в провинции. Говорила ли уже тогда Коко по-английски? Я забыл ее об этом спросить. Можно думать, что она научилась ему, как научилась смаковать устрицы, со свойственным ей прилежанием. Она усвоила эту англоманию естественно, как растение усваивает и извлекает пользу из дождевой воды; она делает листву блестящей и приносит плоды. Она говорила:
«Однажды я надела мужской свитер, просто так, потому что мне стало холодно. Это случилось в Довилле. Подвязала его платком (на талии). В тот день я была с англичанами. Никто из них не заметил, что на мне свитер. Никто не сказал, что он мне идет, что я в нем красива. Англичане ничего вам не говорят. Я смотрела, как они играют в поло. Не знала, кому из них принадлежит свитер, который взяла с плетеного кресла. Стоял конец августа. Говорили о войне. Я была недалека от того, чтобы думать, что немцы собираются начать войну, специально чтобы помешать мне делать шляпы».
Такова версия самой Шанель о том, как родилась Шанель: свитер игрока в поло, подвязанный на талии платком, допустим, шарфом. Первое платье из джерси. Направление было определено. На авеню Габриэль, где она делала шляпы, появилась портниха. Коко имела право делать платья только из джерси, за другие, настоящие, ей угрожало привлечение к ответственности за незаконную конкуренцию. Джерси? Тут нечего сказать. Настоящие платья не делают из джерси. Джерси — это для мужчин, к тому же… во Франции им не пользуются. Его носят в английских колледжах. Племянник Коко приехал на каникулы из Бомона в темно-синем блейзере. Коко ощупала его. Эврика! Эврика! Осталось только выкроить и сшить. Форма, вкус — все это было в ней самой. Ее гениальная идея заключалась в том, чтобы трансформировать английскую мужскую моду в женскую. Причем, как это она уже проделала со шляпами, с таким вкусом, который исключал малейший намек на двусмысленность. Она преображала все, к чему прикасалась. Жакеты, блузки с галстуками, запонки — все, что она заимствовала у мужчин, благодаря ей превращалось в ультра-женственное.
Вместе с Март Давелли, которую она одевала, они стали появляться в платьях-«открытиях» Коко и таким образом вводили их в моду. Похожие, как близнецы, они являли собой образ новой элегантности. Адриенн и сестренка Антуанетт тоже служили своего рода манекенщицами. Как в Мулене?
Нет, черные годы Мулена уже исчезли в пучине забвения, на которое их обрекла Коко.
— У меня хорошие новости от моего племянника, — говорила она знатным дамам, которые пытались было смотреть на нее свысока. — Он учится в Англии, в колледже Бомон.
Можно не сомневаться, что молодая профессионалка, умело лансируя, «шанель» преуспеет.
Почему же Коко добилась гораздо большего, чем просто успех?
В 1906 году Пуаре[99] упразднил корсет. В 1908-м остриг своих манекенщиц. Был первым модельером, выпускавшим духи. Правда, не под своим именем, а под именем своей дочери Розин. Но не совершил революцию, как это сделала Мадемуазель Шанель. Однако не ошибаются ли, говоря, что Мадемуазель Шанель произвела революцию в моде? Не потрясла ли она, скорее, нравы?
Вот что услышала актриса Габриэлль Дорзиа, когда при ней впервые произнесли имя Шанель:
— На рю Сент-Оноре появилась маленькая забавная модистка.
Ее ателье уже перебралось с авеню Габриэль на рю Камбон, 14[100], на углу рю Сент-Оноре.
Мадемуазель Шанель не понравился бы этот эпитет — «забавная». И все же… К ней шли прежде всего потому, что она была забавна. Какова, да она же номер! Вот что думали о ней. Ни на кого не похожа. С ней весело. С ней жизнь меняла краски и становилась ярче, занятнее, не такой скучной, как обычно. С ней как бы выходишь из сумерек на яркий свет. Одно из первых платьев из джерси она сделала для Дорзиа. Темно-синее, прямое, еще очень длинное с жакетом в форме кардигана и маленьким кроличьим воротником. Им, как вспоминает мадам Дорзиа, снабдил начинающий меховщик. Его имя — Жак Эйм[101].
Когда-то, и так было еще в 1910 году, в пору дебютов Коко, китайские императрицы или куртизанки никогда не обрезали себе ногти. Длиной ногтей измерялась социальная значимость их красоты.
Туалеты кокоток, их шляпы — это ногти китаянок, не позволявшие им работать и превращавшие их из живых людей в дорогие безделушки.
Как загнутые ногти самых желанных китаянок отдавали их под опеку богатым и могущественным покровителям, способным оплачивать их слуг, так мода «Белль эпок» отдавала Эмильенн д'Алансон и ей подобных на милость Бальсанов.
Их видимая свобода оборачивалась рабством. Сняв с них их туалеты, Коко спровоцировала вымирание социального типа, правда находящегося уже на спаде. Конец целой породы: приспособленные к буржуазным нравам, они были потомками королевских фавориток.
Вот как описывает Кокто знаменитую куртизанку Каролин Отеро, прекрасную Отеро:
«…Настоящая коллекция блесток, драгоценностей, корсетов, китовых усов и пластинок, цветов и перьев составляла доспехи этой жрицы наслаждения. Вы видите, как она выступает совсем одна. Но это не так. Никогда она не бывает одна; ее всегда, как тень, сопровождает важный господин; лысая тень с моноклем и во фраке. Тень во фраке знает, чего стоят ее шляпы и кастаньеты. Содержать ее — то же самое, что управлять недвижимостью. Ее раздеть — все равно, что переехать в новый дом. Отеро! Посмотрите, как выпячивает она грудь. Посмотрите, как пренебрежительно измеряет из-под опущенных ресниц взглядом Минервы своих «коллег». Поглядите, как мечут огненные искры ее черные глаза. Посмотрите на нее, бросающую вызов тореадорам».
На самом деле Шанель изменила, перевернула отношения между мужчинами и женщинами. Это можно было бы давно понять, не скрывай она так упорно и мучительно правду о самой себе.
На авеню Габриэль, так же как и в Довилле, дамы толпились вокруг нее, чтобы вдохнуть воздух свободы. Коко продавала им новое искусство жить.
Вообразим, что в Версале Кандид открыл книжную лавку[102], где продавались бы произведения о грядущей революции, и что король ввел бы ее в моду, заходя туда каждый день. Это то, что произошло с Шанель: она совершила свою революцию с помощью женщин, которых эта революция уничтожила.
Я всегда ни во что не ставила деньги. Это не мешало ей по вечерам проверять кассу. Ей случалось щипать себя: не сон ли это? неужели действительно так просто сделать состояние?
Путь, пройденный начиная с Мулена, не был легок, но и не бесполезен, время не потрачено зря. Горькие пилюли, которые ей довелось проглотить, закалили ее, научили выдержке. От богатых она узнала, что такое деньги, и это помогло ей рассчитывать, устанавливая, цены. Она знала, что богачи скряжничают, экономят на необходимом, чтобы разоряться на бесполезном. Как устраивалась она с Адриенн и Антуанетт?
Когда об этом размышляешь… Это было благословенное время: Коко, Адриенн, Антуанетт и очаровательная Давелли, лицо которой светилось счастьем. Так непохожие на других женщин. Свободные! Они продавали платья и шляпы! Свободные и прекрасные! Совсем не чопорные, не ханжи. Их называли недотрогами — совсем не недотроги. Но чтобы добиться их согласия, что ж… не надо было вмешательства нотариуса, это зависело только от них, если хотите, от сердца, чаще от жажды удовольствия, от желания быть счастливой.
Это было чем-то очень новым. Еще не слишком хорошо понимали, что происходило, а главное, не догадывались что начиналось, но это завораживало. Если бы Коко только продавала шляпы и платья, она могла бы сделать состояние, но что осталось бы от Мадемуазель Шанель?
Она подарила женщинам великую иллюзию нашего времени: свободу, которую дает независимость, счастье, которое дает удовольствие.
Познание Всего-Парижа
Необходимо задаться вопросом: как сформировалась Коко, как маленькая сиротка, сбежавшая из приюта, как славная девушка из Руаллье стала императрицей вкуса, законодательницей моды, чье суждение приобретало силу закона во всех сферах Красоты и Ума? «Без Сертов, — признавалась она, — я бы так и умерла дурой».
Она говорила:
«Мне помогла война. При катаклизмах человек проявляет себя. В 1919-м я проснулась знаменитой». И конечно, добавила:
— Я этого не подозревала. Если бы знала, что стала знаменитой, то убежала бы, чтобы поплакать в уголке. Я была глупа. Думают, что я была умной. На самом деле была чувствительной и очень глупой.
Но если бы ей тогда прямо сказали, что она глупа и робка, она бы с этим не согласилась.
В 1919 году она только что перенесла свою вывеску на рю Камбон, открыв в доме № 25 бутик, где вечно была толпа людей. Потом она присоединила дома № 27, 29 и 31. Она стала в Париже модной персоной. Отнюдь не плакала в уголке. Очень веселая, живая, подвижная, много показывалась в обществе, чаще всего с великим князем Димитрием[103], внуком Александра II, племянником Александра III, двоюродным братом Николая II и внуком короля Греции Георга I. В одиннадцать лет он командовал гренадерским полком, в четырнадцать — полком пехотинцев. В 27 лет — разоренный изгнанник, но по-прежнему окруженный ореолом обаяния императорской России, надеялся вновь обрести счастье с Мадемуазель Шанель. Он познакомился с ней перед войной, когда в компании Боя Кейпела и других светских львов забывал холодные петербургские ночи. Коко никогда не говорила о нем. Злые языки вспоминали, что она была резка с блестящим великим князем:
— Дайте мне огня, Димитрий!
Война для нее оказалась не так страшна, как она опасалась. Немцы не помешали продавать шляпы и платья из джерси. Март Давелли построила красивый дом на баскском побережье, неподалеку от Сен-Жан-де-Люз. Летом Коко играла там в гольф. Купаясь, она не снимала чулок. На фото мы видим Шанель в купальном костюме, ноги обтянуты шелковым трико по моде тех лет. Снимок сделан в разгар войны, в 1917-м. Рядом с ней Бой Кейпел. Он отдыхал между двумя сделками с углем. На заднем плане господа в белых брюках, темных блейзерах, в сдвинутых набок канотье: Эдмон Ростан[104] и Пьер Декурсель. Коко никогда не говорила с ним о его романах. Теперь у нее было другое чтение. Чтобы наверстать упущенное, она со страстью проходила курсы (вечерние) у своей новой подруги Мизии Серт[105].
Урожденная Годебска, полька по отцу, русская по матери, Мизиа была, как тогда называли (в хорошем обществе), искательница приключений. Она волновала и тревожила. Откуда она взялась?
А деньги, которые она тратила не считая (главным образом деньги несчастных мужчин, которых околдовывала)? В ней было что-то от загадочной Атлантиды, в этом чарующем создании; над колыбелью Мизии склонились все феи, чтобы одарить ее красотой, шармом, умом и блеском. Еще не умея читать, она чудесно играла на рояле. Ей было пять лет, когда старый Лист сажал ее себе на колени и просил играть для него; он сам нажимал на педали. Форе[106], услышав ее, предложил давать ей уроки. Он пришел в отчаяние, когда она в пятнадцать лет вышла замуж за сына издателя Тадде Натансона, основавшего модный в то время журнал «Ревю Бланш». Он знал всех на свете. Он привел к ним Дебюсси[107], который, аккомпанируя себе на рояле, спел для Мизии все партии из «Пелеаса и Мелисанды».
Она была любимой моделью Ренуара, написавшего восемь ее портретов, один из них находится в Эрмитаже, в Ленинграде, другой — в Филадельфии, в собрании Барнса. В Париже, в Национальном музее современного искусства можно увидеть ее портреты кисти Боннара, Валлоттона, Вюйяра[108].
Когда она позировала Ренуару, он рассказывал ей о Коммуне, а его прислуга, знаменитая Габриэлль, не переставала критиковать то, что он делал. Иногда он умолял Мизию обнажить шею и плечи:
— Ниже, прошу вас! Почему вы не показываете вашу грудь? Это преступление!
Рассказывая об этом в своих мемуарах[109], Мизиа вздыхала:
— После его смерти я часто себя упрекала, что не разрешила ему увидеть все, что он хотел. Иногда он готов был расплакаться. Никто, как он, не умел оценить женскую кожу.
Завтракая у нее, Тулуз Лотрек рисовал ее на меню. Он называл ее Ласточка. Меню выбрасывали. «Какая жалость! Какой ужас!» — стонали позднее те, иронизировала Мизиа, кто «насмехались над Лотреком, хохотали перед полотнами Ренуара, спрашивали, какой стороной надо повесить пейзажи Боннара и даже не знали о существовании Малларме…»[110]
Малларме приходил к Мизии в Вальве не читать свои поэмы. Он приходил в сабо. Однажды вечером она прервала его, пожаловавшись на мигрень. Он встал и ушел. Она решила, что он рассердился. Через час он вернулся с таблеткой аспирина. К Новому году он прислал ей гусиную печенку с четверостишием, которое она потеряла.
— Ну почему я должна была сохранять все, что мне дарили. Меня могли принять за чудовище, если бы я все это копила, — оправдывалась она. На ее веере Малларме написал:
- «Крыло бумажное взмахнет —
- Ему известны грозовые выси
- И легкой радости полет
- Созвучий фортепьяно Мизии»[111].
Она открыла Ван Гога и предлагала его картины за 200 франков всем своим друзьям. Никто из них не купил ни одной. Те же друзья затыкали уши, когда она заставляла их слушать Стравинского. Григ играл ей «Пер Гюнта». Слушая «Смерть Озе», она лила «потоки слез». Ибсен подарил ей свою фотографию в рамке с автографом.
Все обедали у Тадде Натансона, владельца «Ревю Бланш». Все обедали и у второго мужа Мизии, богатейшего Эдвардса, владельца газеты «Матэн» и Театра де Пари. Это был любопытный тип, похитивший Мизию у Натансона, подобно тому как царь Давид — прекрасную Вирсавию[112] у своего капитана. Но Эдвардс не отправил Тадде умирать на войну, он послал его «на уголь», чтобы тот разбогател. И воспользовавшись его отсутствием, сумел убедить Мизию, что она любит его.
Кто, кроме Мизии, посмел бы прервать Карузо?[113] — Довольно! Не могу больше! — воскликнула она, дойдя до изнеможения, когда он пел у нее неаполитанские песни.
«Никогда, — рассказывала она, — я не видела, чтобы человек был так ошеломлен, как он».
Поль Моран[114] оставил ее замечательный портрет, из которого я позволю себе привести отрывки:
«…пожирательница гениев, влюбленных в нее: Вюйяр, Боннар, Ренуар, Стравинский, Пикассо… коллекционерка сердец… ее прихоти немедленно становились модой, использовались декораторами, подхватывались журналистами, имитировались пустоголовыми светскими дамами. Мизиа — королева современного барокко… Мизиа — капризная, коварная, объединяющая своих друзей, не знающих друг друга, чтобы «иметь возможность поссорить их потом», как уверял Пруст[115]. Гениальная в вероломстве, утонченная в жестокости, Мизиа, о которой Филипп Бертело[116] сказал, что ей не следует доверять то, что любишь. «Вот идет кошка, прячьте ваших птиц», — повторял он, когда она звонила к нему в дверь. <…> Мизиа Парижа символистов, Парижа фовистов[117], Парижа первой мировой войны, Парижа Версальского мира[118]… Мизиа, чьи пронизывающие насквозь глаза еще смеялись, когда рот уже кривился в недобрую гримасу».
Может быть, следует вспомнить драматические обстоятельства, при которых она появилась на свет божий. Мать ее, Софи Годебска, жила в Брюсселе, муж ее в это время отделывал в Санкт-Петербурге дворец княгини Трубецкой.
От неизвестного «доброжелателя» Софи Годебска узнала, что он наслаждался любовью (принятое тогда выражение) с ее молодой тетушкой, которой успел сделать ребенка. Софи Годебска немедленно отправилась в Санкт-Петербург.
«Один Бог знает, каким чудом (рассказала Мизиа в своих мемуарах) ледяной русской зимой она добралась до цели своего путешествия. Поднялась по ступенькам дома, покрытого снегом. Прислонилась к косяку двери, чтобы перевести дыхание и позвонить. Знакомый смех донесся до нее. Рука ее опустилась. После тех нечеловеческих усилий, которые ей придала любовь, безмерная усталость, полный упадок духа овладели ею».
Бедная Софи. Она добралась до маленькой гостиницы, откуда написала своему брату. Тот вызвал ее мужа, приехавшего как раз вовремя, чтобы принять ее последний вздох. Она успела дать жизнь Мизии. «Драма моего рождения должна была оказать глубокое влияние на мою судьбу», — писала Мизиа.
Сначала ее воспитывала бабушка, богатая, любящая пышность гурманка. Очень музыкальная и гостеприимная. Ее дом в окрестностях Брюсселя был открыт для артистов. Среди завсегдатаев — бельгийская королева. Когда Мизиа отваживалась спуститься в подвалы, она обнаруживала там туши телят, баранов, быков, висящих на крюках, «ужасающие кровавые сталактиты, которые будут разрезаны и поданы бабушке и обжорам, ее окружающим». Она не добавляла, что все это изобилие было ей противно, и тем не менее невольно думаешь о Коко, у которой вид зарезанных, окровавленных свиней на кухне красивого дома в Оверне вызывал отвращение.
Какой вклад внесла Мизиа в тот образ Мадемуазель Шанель, который годами создавала Коко? С Мизией и ее третьим мужем, испанским художником Хосе-Мария Сертом[119], она прошла свой курс Сорбонны. Они дали ей одновременно и то, чему учатся, и то, чему научить нельзя, разбудив дремавшие в ней таланты.
Серт был предшественником Дали[120] и по манере поведения, и по краснобайству. Плотный, черный бородач, всегда немного ряженный, задрапированный в плащ, с сомбреро на голове, которое, как он уверял, не снимал даже перед испанским королем. Перед Коко, разумеется, он обнажал голову.
— Я могу въехать на лошади во все церкви Испании, — заверял он.
Когда его представили Мизии, он немедленно устремился в атаку:
— Знаете ли вы, мадам, что аист может умереть от голода перед горой пищи?
Она, всегда такая быстрая на ответ, онемела.
— Достаточно подпилить ему конец клюва, и он потеряет ощущение расстояния, — объяснил Серт.
Не кажется ли, что слышишь Дали? Как и Дали, он говорил по французски с каталанским акцентом. Выиграв первое очко своими аистами, тут же рассказал о растерянности и ужасе стаи уток, которых он перекрасил в ушастых тюленей, увидевших тюленей, им же покрытых утиными перьями.
Разве можно устоять перед, таким мужчиной, перед этим гигантом, некрасивым, но обольстительным. У него был неимоверный аппетит. У Сертов, заметил один ироничный гастроном, подают на стол только целых телят или баранов. Цветы он посылал деревьями или кустами. Шоколад — тоннами. И ко всему этому — талант, признанный и приносящий деньги. Он делал огромные фрески. «Да, но они подобны мыльным пузырям», — говорил гениальный карикатурист Сем[121].
В путешествиях нельзя было мечтать о лучшем гиде. Он знал всех художников и рассказывал о живописи просто и доступно. Коко говорила:
— Слушая его, чувствуешь себя умной.
Мизиа открыла ей Стравинского, Пикассо, музыку, живопись, Весь-Париж. Серт посвящал ее в искусство жить, в искусство, какое не было дано ей от природы при рождении. Учил беспечности, от которой нельзя отказываться, учил искусству тратить, расточать, незамечая денег, которые текут между пальцев. Я зарабатывала состояния, и я их тратила. Так она говорила, и так оно и было. Правда, никогда не заходила так далеко, как Серт. Она не только не превышала свои возможности, но и останавливалась, когда ей казалось, что это уж слишком.
Чудесное время эти первые послевоенные годы, и не только из-за «Беф сюр ла туа»[122]. Брожение нового вина уже подвергало испытанию старые мехи. Сколько лет им еще оставалось? Андре Жид писал своего «Коридона»[123].
«Мне повезло, все было подготовлено», — говорила Коко. Двадцатью годами раньше Париж не чествовал бы ее. Двадцатью годами раньше ее сожгли бы на костре. Подумайте только! Заказывать платья у этой! Не говоря о том, что могло происходить в Мулене, откуда вообще вышла эта? Слишком хорошо известно, кто содержал ее. И нести свои честные деньги этой? Разрешить этой бросить вызов Обществу, Нравам, Церкви, Молодым девушкам в цвету и герцогине де Германт?[124] Смириться с тем, что у этой есть собственный Дом?
Коко, конечно, никогда не думала о том, чем обязана войне. Великой войне, как называли во Франции первую мировую войну. Жид работал на нее. И Мориак[125], у которого ладан не до конца заглушал запах серы. Старая мораль трещала по швам. Сегодня обнаруживается, что одни и те же причины произвели одинаковые разрушения, но в разной степени. После 1918 года кризис затронул только богатых. Сегодня чуть ли не все богаты, относительно, конечно. И все отстаивают свое право на свободу наслаждения, какую Коко предлагала женщинам, способным за нее заплатить. Она бы вопила, топала ногами, если бы прочла эти строки. И все же что такое Мэри Куант[126] с ее мини юбками, как не Шанель второй послевоенной эпохи?
Благодаря своей подруге Мизии Коко заинтересовалась Русским балетом.
— Мизиа все время рассказывала мне об этом балете. «Ты не можешь себе представить, как это прекрасно, — говорила она. — Когда ты его увидишь, твоя жизнь преобразится»[127]. Она рассказывала массу историй.
Мизиа была очень дружна с Дягилевым[128]. Она называла его Дяг. «Я люблю тебя со всеми твоими многочисленными недостатками, — писал ей Дяг, — я испытываю к тебе чувство, которое мог бы испытывать к сестре. К несчастью, у меня ее нет. Поэтому вся моя любовь сосредоточилась на тебе. Вспомни, что не так давно мы сошлись на том, что ты единственная женщина, какую я мог любить».
Коко была у Мизии (в апреле 1922 года) в отеле «Мерисс», где та жила, когда туда ворвался Дягилев. Это было драматическое вторжение. Он приехал из Лондона, разоренный постановкой «Спящей красавицы». Коко рассказывала:
«Он не видел меня. Даже не заметил, что я нахожусь в комнате. Я тихо, скромно сидела в сторонке.
— Со мной произошла катастрофа, — сказал он Мизии.
Я поняла, что это Дягилев, Смотрела на него. Наблюдала за ним очень внимательно. Мизиа все время говорила мне о нем, о музыке, пичкала меня своими воспоминаниями. Она меня очень развлекала. И вот, забытая в своем уголке, я поняла, что страшное несчастье свалилось на Дягилева.
— Что ты собираешься делать? — спрашивала Мизиа.
Он сбежал из Лондона, потому что не мог расплатиться с долгами. Сходил с ума, не зная, что предпринять. Случаю было угодно, чтобы Мизиа вышла в соседнюю комнату позвонить по телефону. Я, такая застенчивая!.. я, не смеющая ни с кем заговорить… стремительно встала и сказала:
— Я живу в отеле «Риц». Приходите ко мне. Не говорите ничего Мизии. Приходите сразу же, как уйдете отсюда. Я буду вас ждать».
Даже привычный к «understatements»[129] Коко, я растерялся. Я, такая застенчивая, не смеющая ни с кем заговорить…
Она помнила, что чувствовала тогда. Значит, в какой-то мере сознавала, что совершает своего рода взлет. Что мешало ей в присутствии Мизии сказать Дягилеву то, что не много позднее предложила она ему в «Рице»? У меня есть деньги, я хочу вам помочь, сколько вам нужно?
В действительности она устроила себе экзамен: достаточно ли ты уже сильна, чтобы летать на собственных крыльях? Чтобы обойтись без Мизии? Ей было около 40 лет. Она говорила:
«Я вернулась в отель «Риц» и ждала Дягилева. Он пришел. Я сказала себе: если у тебя хватило смелости попросить его прийти, наберись храбрости поговорить с ним. И я осмелилась:
— Я слышала ваш разговор с Мизией. У нее нет денег. Она не может вам помочь. Сколько нужно, чтобы уладить дела в Лондоне и вернуться во Францию?
Он назвал какую-то сумму, совершенно не помню какую. Я тут же дала ему чек. Он, наверное, не мог поверить, что чек действительно обеспечен. И только сказала ему:
— Чтобы Мизиа никогда ничего не узнала!»
Она обманула свою подругу. Не выносила быть кому-нибудь чем бы то ни было обязанной. Как только у нее появились деньги, она захотела платить за всех и за все. Как платили за нее? Нет, чтобы забыть, что за нее платили. Несколько огрубляя, можно сказать: платя долги других, она уничтожила собственные. Она говорила:
«Я уже достаточно поумнела, чтобы понять — Мизиа будет ревновать, потому что не могла сделать то, что сделала я для Дягилева. И настояла:
— Не хочу, чтобы Мизиа знала. Чтобы никто не знал.
— Так начались мои отношения с Дягилевым. Должно быть, он пришел в банк, дрожа от страха.
Никогда мне не написал. Никогда не выдал себя ни одним словом. Я спросила Сержа (Лифаря), что он думал обо мне, ведь я раз пятьдесят помогала ему выпутаться из трудного положения.
— Как он относился ко мне?
— Не понимаю, что ты хочешь узнать, — ответил Серж.
— В конце концов, испытывал ли он дружеские чувства, какое-нибудь расположение ко мне?
— Нисколько, — сказал Серж. — Он боялся тебя.
Какие они любопытные, эти русские! Дягилев боялся меня! Чего боялся? Серж сказал мне:
— Когда ты приходила, мы все подтягивались. При тебе надо было следить за тем, что говоришь, надо было быть очень внимательным.
Со своей стороны я чувствовала себя неловко с этой труппой, на которую наводила страх. Я настаивала:
— Почему все-таки он боялся меня?
— Понимаешь, — объяснил Серж, — он никогда не встречал таких, как ты. Ты давала деньги и ничего не просила взамен. Он не понимал. Это его пугало. Когда мы шли к тебе, он советовал нам быть скромными, чистыми, хорошо одетыми.
— Ах! Когда узнаешь такое, это сбивает спесь. Думаешь, что делаешь что-то хорошее… А я, значит, внушала этому русскому только страх!»
Удивительное признание. Очень часто, слушая монологи Коко, я спрашивал себя: когда она начала говорить? У Мизии в отеле «Мерисс» она не открывала рта. Дягилев говорил с Мизией, как если бы они были одни.
— У меня есть деньги, я могу вам помочь.
Без сомнения — в этом разгадка. Деньги даровали ей способность говорить.
— Страх! Я внушала страх Дягилеву!
Сорок лет спустя она не могла прийти в себя от изумления. Она говорила:
«Нужно было много денег, чтобы поставить «Свадебку», возобновить «Весну священную», все вещи Стравинского[130], которого я страстно полюбила как музыканта. Толь ко так! Он же испытывал ко мне другую страсть, и это было драмой, потому что я должна была ему сказать, что об этом между нами не может быть и речи. Я очень любила его. Он был удивительный. Мы часто выезжали вместе. Это очень приятно — учиться всему у таких людей, как он. В течение десяти лет я жила с такими людьми»[131].
Мизиа рассказывала ей о материальных затруднениях Стравинского, который кое-как перебивался где-то в Швейцарии. Она вмешалась:
— Надо что-то сделать, Миза. Нельзя, чтобы он и его семья в чем-то нуждались[132].
Она говорила:
«Некоторых артистов Русского балета я жалела, других любила. Были и такие, которые мне нравились меньше… Моя склонность вмешиваться во все только затем, чтобы навлекать на себя неприятности… В конечном счете я ничего не получила в ответ. Даже дружеского расположения этих людей. Дягилев боялся меня! Нет, Серж (Лифарь) сказал это не просто так, чтобы что-нибудь сказать, он это хорошо помнил, ведь речь шла о его юности. К тому же это так похоже на Дягилева, который жил в вечном страхе, в страхе, что что-то не удастся, в страхе, что что-нибудь свалится на него, в страхе, что спектакль не пройдет… Он никому ничего не давал, никогда! Ни малейшего чувства. По отношению к танцовщикам он был беспощаден. Иногда Серж ненавидел его. Он загонял его, заставлял работать как собаку, требовал ходить по музеям, все время говорил с ним об искусстве, учил его».
Тем не менее общество этих людей притягивало. Они завораживали ее. Она признавала это[133]:
«Как фамилия этого художника, который постоянно бывал там? Бакст![134] Он меня очень смешил, старый попугай. Он все добивался написать мой портрет! У этого не было комплексов! Очень веселый, всегда веселый, он любил есть, пить, любил делать декорации. Я их находила божественными. В первый раз увидев «Шехеразаду», пришла в полный восторг. Это было прекрасно! И так хорошо танцевали! Современный балет по сравнению с тем — ерунда».
А Пикассо?[135] Она узнала его через Реверди. Она говорила:
— Я была немного ошеломлена его декорациями к балету Стравинского. Я их не очень поняла. Это было очень ново для меня. Я слегка ужасалась: неужели это действительно прекрасно?
Потом Пикассо меня страстно захватил. Он был злой. Притягивал меня, как удав кролика. Я чувствовала, когда он приходил: что-то сжималось во мне. Он здесь! Еще не видя его, я уже знала, что он в зале. И не ошибалась. Он как-то особенно смотрел на меня… Я дрожала. Они все были очень жестокими, никогда не льстили друг другу. У меня они вызывали восторг. Я восхищалась ими. Все они были очень большими артистами. Никогда не говорили о деньгах.
Борис Кохно[136] утверждает, что она дала Дягилеву чек на 200 000 франков золотом. Другие говорили — 50 000. Мне Коко никогда не уточняла цифру, хотя она все время вертелась у нее на языке, по-видимому продолжая волновать своей значительностью. Почему она дала эти деньги? Столько денег?
Деньги…
Она часто говорила о них. Иногда шутя, хотя, казалось, сама до конца этого не осознавала. Она говорила:
«Я встречалась только с богатыми людьми. Некоторые из них были так ординарны, что я предпочла бы обедать с клошаром, чем с ними, скучными до смерти. Я не люблю деньги, а следовательно, не люблю людей за то, что они их имеют. Люди, говорящие только о деньгах, меня утомляют. Вот почему я больше нигде не бываю. Ведь куда можно пригласить такую женщину, как я? К богатым людям».
И заключила:
«Когда они приятны и интересны, предпочитаю богатых бедным, хотя бы потому, что не должна заботиться о них».
Это близко к знаменитому трюизму, приписываемому Борису Виану[137] (но который, бесспорно, родился вместе с возникновением денег): «Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным».
Коко говорила:
«Когда богатые тратят свои деньги, это очень хорошо. Хотя богатые люди и люди, имеющие деньги, это не одно и то же. Те, кто имеет деньги, тратят их, как это делаю я. Для меня деньги всегда означают только одно: свободу».
И еще:
«Деньги дают возможность помочь тем, кем восхищаешься, создавать замечательные вещи. Я много помогала Русскому балету и просила только одного: чтобы никто об этом не знал».
В этом чтобы никто об этом не знал версия Коко совершенно совпадает с тем, что Борис Кохно слышал от Дягилева, в остальном же…
По Кохно, Дягилев встретился с Коко в Венеции, где она была с Сертами. Красивая, очень красивая; Дягилев сразу ее заметил, но молчаливая. Он не запомнил ее фамилии. Вот что Дягилев рассказал Кохно. И потом, позднее, в Париже, в отеле «Континенталь» или в «Гранд Отеле», где он жил, ему доложили, что его хочет видеть дама.
— Кто это? — спросил Дягилев.
По его версии, это была Коко, ожидавшая его в холле, чтобы вручить ему чек на 200 000 франков.
— …но чтобы никто об этом не знал!
Особенно Мизиа Серт. Так всегда по повторяющимся деталям удается восстановить истину. Подписывая чек на 50 000 или 200 000 франков, Коко тем самым подписывала новое удостоверение личности. Она становилась Шанель. Сама собой! Наконец. Она уже не нуждалась ни в Сертах, ни в ком другом. Королевской грамотой, дарующей ей высокий титул, служил ее банковский счет.
В конце лета 1929-го Дягилев умирал в Венеции. В это время яхта герцога Вестминстерского «Флайинг Клауд» с Мадемуазель Шанель на борту отплывала из порта.
Дяг послал за Мизией Серт:
— Приходи немедленно!
Она прибежала. Борис Кохно и Серж Лифарь дежурили у постели мэтра. Стояла удушающая жара, но Дягилев дрожал от холода. На него надели смокинг, надеясь, что он согреется. Он узнал Мизию, но о себе говорил уже в прошедшем времени:
— Я так любил «Тристана» и «Патетическую»[138]. Обещай, Мися, всегда носить белое, ты мне больше всего нравилась в белом.
Она вышла, чтобы купить ему теплый свитер. Но натянуть его не удалось, Дягилев был уже слишком слаб, чтобы поднять руки. В три часа ночи Мизиа вызвала священника. Он рассердился, узнав, что умирающий русский. Мизиа так кричала, что он согласился дать ему «короткое причастие». Дягилев угас перед рассветом, лучи восходящего солнца коснулись его лба. Когда сиделка закрыла ему глаза, «…в этой маленькой комнате отеля, где только что умер самый великий кудесник искусства, — рассказывает Мизиа, — разыгралась чисто русская сцена, какую можно встретить в романах Достоевского. Смерть Сержа стала искрой, взорвавшей давно накопившуюся ненависть, которую питали друг к другу юноши, постоянно находившиеся рядом с ним. В тишине, полной подлинного драматизма, раздалось какое-то рычание: Кохно бросился на Лифаря, стоявшего на коленях по другую сторону кровати. Они катались по полу, раздирая, кусая друг друга, как звери».
Надо было найти место на кладбище, «последняя услуга, которую я могла оказать другу, двадцать лет живущему в моем сердце», пишет Мизиа. У нее в сумке был чек, который она велела отнести баронессе д'Эрланже[139] с просьбой сделать все необходимое для отпевания и похорон. После чего обнаружила, что у нее нет больше денег. Дягилев оставил на все про все 6000 франков, от которых Мизиа отказалась ради Лифаря и Кохно — «мальчиков», как она их называла. В своих воспоминаниях она рассказывает: «…К счастью, на мне была цепочка из мелких бриллиантов. Я решила заложить ее. Но по дороге к ювелиру встретила нежно любимую подругу, которая, мучимая дурными предчувствиями, поспешила вернуться в Венецию. Накануне, когда Дягилев был уже очень плох, она покинула город на яхте герцога Вестминстерского. Едва яхта вышла в открытое море, она стала опасаться худшего и попросила герцога вернуться. Это было не так-то просто, потому что у круиза был определенный маршрут, который пришлось совершенно изменить, а это было крупное судно с большим экипажем. Как бы то ни было, я была счастлива, встретив ее. Она немедленно увела меня с собой и была рядом на похоронах, которые прекрасно организовала Катрин д'Эрлан же».
Нежно любимая подруга — это Коко. Мизиа не называет ее в своих воспоминаниях. Какое совпадение! Еще раз Коко оказалась рядом с Мизией, чтобы спасти Дягилева от катастрофы. На этот раз она была уже не так робка, как в первый. Когда «мальчики», Лифарь и Кохно, чтобы проявить свое отчаяние (по Достоевскому), собрались следовать за гробом от пристани до кладбища на коленях, она спокойно приказала:
— Встать!
Они повиновались.
Уточнения, сделанные Борисом Кохно: священник вовсе не отказывался причастить Дягилева. Но Кохно и Лифарь боялись, что их мэтр, придя в себя в то время как его отправляли на тот свет, испугается или разгневается. Поэтому они не переставали тормошить священника: поторопитесь!
Дягилев умирал от диабета.
— В течение недели он держал диету, — говорит Кохно, — но никто не мог помешать ему объедаться сладостями по воскресеньям.
Я спросил Кохно:
— Это правда, что Дягилев боялся Коко?
— Боялся? Нет, он слишком для этого любил ее.
— Однако Коко была в этом уверена.
Тогда последовало объяснение Кохно:
— Дягилев был русский. Он верил в бескорыстные побуждения, они ему казались естественными.
Молчание. Я настаивал:
— Несмотря на то, что Коко была овернянка?
— Несмотря ни на что, — подтвердил Кохно.
Париж семита
Кокто, Радиге[140], Стравинский, Пикассо, Бакст — все, кого Поль Моран называет «семистами», толпятся, сменяя друг друга, у Коко. Никогда она не была так прекрасна, как в свои 40 лет, победоносная, торжествующая. Такая красивая, такая удивительно юная, что может позволить убавить себе десять лет. Никто этого не замечает, никто не обращает на это внимания.
А любовь? А Бой Кейпел? Она говорила:
«Моя женская жизнь расстроилась. Человек, которого я любила, умер. Ничто меня не интересовало, кроме эзотеризма: я отказывалась верить, что все отрезано между нами навсегда».
В моем повествовании я не соблюдаю хронологии. История, о которой я сейчас расскажу, относится к эпохе до «приключения» с Русским балетом. Но с какого времени приобрело оно значение для Коко?
Человек, которого я любила, умер. Бой Кейпел разбился в автомобильной катастрофе на Лазурном берегу в январе 1919-го. Привратности судьбы: Этьен Бальсан тоже погиб в автомобильной катастрофе, но позднее, в 1951-м в Рио де ла Плата; ему было 73 года.
В 1919 году Коко всюду показывалась с великим князем Димитрием. Что касается Боя Кейпела, он был уже женат, и Коко не только одевала его жену, поставлявшую ей клиентуру из Англии, но и была крестной одного из их детей.
Разумеется, это не мешало ей страдать[141]. Коко говорила:
«Серты спасли меня от отчаяния. Может быть, было бы лучше, если бы они оставили меня на произвол судьбы. Я плакала целыми днями. Они увезли меня в Италию против моего желания. Я сбежала. Мизиа нашла меня в церкви, всю в слезах. В один прекрасный день произошло чудо».
Красивое чудо, говорила Коко, рассказывая о нем несколько снисходительно, но и не без некоторого самолюбования. Она не спешила:
«Мы были в Венеции. Мизиа сказала мне:
— Мы должны поехать к Святому Антонию Падуанскому. Это поможет тебе. Ты дотронешься до его гробницы и попросишь у него успокоения. Он даст его тебе.
Серты замечательные люди, каких теперь не сыщешь. Они вышли из Ренессанса. Не имея ни су, жили в роскоши, ни в чем себе не отказывая».
Когда она путешествовала с ними, за все платила Коко. Она всегда хотела платить, это тоже был ее способ подчинять себе людей. Может показаться, что это слишком сильно сказано. И все же она любила, чтобы от нее зависели — это общая черта всех сильных натур. Осмотрительный глава государства не дорожит слишком независимыми министрами; он непрочь, чтобы они извлекали выгоду из полномочий, какие он им уступает. Чем сильнее они себя скомпрометируют, тем больше они в его власти, тем крепче он держит их в руках. Серт, этот чудесный, восхитительный спутник, не знал чувства меры. В отелях он заказывал лучшие номера, в ресторанах для него часами держали столик, подавали самые редкие вина и самые изысканные блюда. Коко говорила:
«Серты вели безумный образ жизни. Ложились на рассвете, прежде чем снова отправиться в путь… Они никогда не мылись. (Смотрите, Мизиа не была действительно ее другом! Она, как и все те, кто производил или пытался произвести впечатление на Коко: грязная!) В нашей маленькой компании я единственная принимала ванну по вечерам, чтобы утром уехать чистой. Но с ними (Сертами) всегда было интересно и приятно. Они не были еще женаты и поэтому не изображали из себя светских людей. После женитьбы они стали слишком светскими. Ко мне они оба относились чудесно. Серт привязался ко мне. Он многому меня научил. Мы ходили по музеям. Если бы не Серты, я бы так и умерла дурой».
В Падуе Мизиа привела ее в церковь и показала гробницу Святого Антония: «Иди, преклони колена!». Коко рассказывала:
"Я совсем не верила в такие вещи. Скорее суеверная, чем верующая, я лишена такого фанатизма. Но, повинуясь Мизии, стала на колени перед этой гробницей. И увидела рядом со мной такого несчастного человека! Его рука лежала на гробнице. Я смотрела на него. Он был выше меня ростом. Я видела его лицо, на котором выражалось такое отчаяние, такое горе, такая страшная участь, что мне стало стыдно. Я смела плакать, я!
Готова была встать, чтобы сказать ему:
— Месье, умоляю, доверьтесь мне, расскажите о вашем горе, может быть, вам станет легче".
Всегда благие порывы, которые так и оставались у нее лишь порывами. Почему? Она была потрясена. Ей запомнилось, что она чувствовала тогда. Она говорила:
«И я еще смела жаловаться! Никогда не видела такого отчаяния на человеческом лице. Я знала, что тот, кого потеряла, рядом со мной по ту сторону, и что он не покидает меня ни на минуту. И сказала себе: раз он здесь, рядом с тобой, раз он ждет тебя, ты не имеешь права плакать; это не важно, что в этом мире ты еще какое-то время будешь одна. Он все равно с тобой, мы — в разных мирах, но он тебя не покинул, хочет, чтобы ты была счастлива. И главное, не хочет, чтобы ты чувствовала себя несчастной».
Она улыбалась. К какому же времени относится это путешествие в Падую с Сертами? Она мне рассказала о нем в тот вечер, когда после демонстрации коллекции я застал ее спящей на диване. Она говорила: «Самые прекрасные путешествия я совершаю на этом диване».
Возвращаясь к Падуе:
«Вот что поняла я, глядя на этого отчаявшегося человека, стоявшего рядом со мной на коленях перед статуей Святого Антония Падуанского. Да, ты знаешь, что не одна и никогда не будешь одна. И ты смела жаловаться, стоя рядом с человеком, у которого уже ничего нет и который пришел поклониться этой гробнице, потому что это его последний шанс!»
Ты знаешь, что ты не одна и никогда не будешь одна… Имеешь уши и не слышишь! Я слушал нескончаемые монологи этой женщины, знал, что она одинока, и не слышал ее. Разве не имела она все? Разве у нее нет славы и богатства? Разве не прожила она баснословную жизнь? Чего еще она ждала? На что надеялась? Она говорила:
«Я вышла преображенная из этой церкви в Падуе, стала другой. Я, которой все было безразлично, я, превратившаяся в развалину, позавтракала с аппетитом.
— О, ты ешь! Ты смеешься, — заметила Мизиа.
Я сказала ей:
— Действительно, я ем и смеюсь! Чудо свершилось. Я больше никогда не буду плакать, с этим покончено.
В Риме Серт повел нас в Колизей. Он рассказал об ослепительных празднествах, какие могли бы тут устраиваться. Мы слонялись до трех ночи. Я открыла для себя Рим, этот божественный город. Мне нравилось все. Мне нравилась жизнь. На другой день я послала длинную телеграмму в Париж с просьбой отказаться от квартиры[142]. Не хотела возвращаться туда. Вернувшись, я снова поселилась в «Рице».
«Риц» это ее настоящий дом, говорила она. Коко привезла туда очень немного вещей, чтобы сделать свою спальню не такой безликой. На ночном столике маленькая гробница Святого Антония Падуанского, сувенир для туристов, подаренный ее шофером итальянцем Джиани.
Когда в возрасте 85 лет умерла Мизиа[143], Коко среди ночи поднялась с постели и немедленно отправилась к ней. Она обмыла ее, загримировала, одела во все белое. Все было белое — Коко принимала только белые цветы. В этой белизне (снега Оверни) несколько цветовых пятен — красный рот Мизии, ее розовые щеки, бледно-розовая очень широкая шелковая лента у нее на груди. Поразительно помолодевшая в смерти, она никогда не была так прекрасна, даже на полотнах великих художников, любивших ее.
Говоря о годах, наступивших вслед за первой мировой войной, Поль Моран утверждал, что тогда в Париже было 700 достойных признания людей. Как во времена Директории[144], как в Версале Великого века[145]. А сегодня? Кто сегодня достоин признания в Париже? Коко говорила:
«Трудно говорить об эпохе. Все сместилось. Тогда была другая жизнь. Вспоминая ее, я чувствую себя смешной: Бог мой, как ты можешь все еще помнить об этом? Как ты еще можешь жить теперь? Понимаете, ничто меня больше не занимает, ничто не радует, когда я сравниваю это время с тем, какое было совсем не так давно! И однако, все другое, все иначе. Это страшно».
Не все из этих семиста персон, которые, по словам Морана, и составляют настоящий Париж, появлялись у Коко на рю Камбон, но можно думать, что почти все хотели бы там побывать и что у большинства из них это желание осуществилось. Мизиа приводила к Коко всех парижских знаменитостей, писателей от Жироду[146] до Дрие ла Рошелля[147], музыкантов от Эрика Сати[148] до Жоржа Орика[149], кинематографистов, чемпионов по теннису, боксеров, следовавших по пятам за Кокто; я уже не говорю о русских, членах царской фамилии, сливках русской эмиграции. «Русская коллекция», которую Коко предложила Всему-Парижу — это сказочно преображенные мужицкие рубахи с сапогами и меховыми шапками. Коко царила в этом водовороте, о котором мало рассказывала.
Она уже не виделась с пережившими эту веселую фарандолу[150], с Полем Мораном и с другими, знавшими ее, когда она еще не была вооружена с головы до ног славой Шанель. Она избегала, например, Элиз Жуандо, бывшую танцовщицу Кариатис, которая во время парижских дебютов Коко помогала ей дружескими советами и даже дала ей несколько уроков «хорошего тона». Случалось, что на какой-нибудь церемонии, скажем, на похоронах, она поворачивалась спиной к человеку, который подходил к ней, улыбаясь и протянув руку:
— Кто этот старый дурак?
Бывший любовник, которого притворялась что не узнала? До самого конца она не переставала уничтожать прошлое, будь это вчерашний день или годы приюта.
Всегда с любопытством относящаяся к новым звездам, она была рада видеть их у себя за столом, но не успевали они спуститься по зеркальной лестнице, как Коко начинала разбирать их по косточкам, не оставляя живого места: какая вульгарность, и она представляет Францию за границей! А эта! Ей надо немедленно вернуться домой, чтобы как следует вымыться. Что же касается того, кто называет себя писателем, — видели ли вы кого-нибудь, кто мазал бы пюре на хлеб? Откуда вышли эти люди? Ах! Что за время!
Она делала вид, что жалеет о своем времени, однако забывала переживших его, тех, кто вместе с ней прославил эту эпоху. Чего стоили они по сравнению с Мадемуазель Шанель? Только непризнанные, как Реверди, снискали ее милость. Почти помимо воли она выпускала когти всякий раз, когда при ней произносили имя Кокто. Она говорила, что он самый умный и самый одаренный из всех, кого она знала, но, как поэт, он самозванец. Сам ничего не сделал, все взял у других, особенно у Реверди. Она сердилась на меня, когда я защищал его. Кокто был для нее, что для быка красное. Она бросалась в бой. Она говорила:
— Останутся только Реверди и Сандрар[151].
Кокто, однако, бывал на всех празднествах на рю Камбон, куда он привел и Радиге. Однажды вечером (в январе 1969-го) она вспоминала, как умер Радиге:
«Боюсь, что он умирает, хныкал Жан (она изобразила его, притворно всхлипывая). Я дала ему термометр: Жан, пойди к нему, измерь температуру, потом положи термометр в этот футляр и принеси его мне. Но больше ничего не делай».
Она призывала меня в свидетели:
— Не могла же я ухаживать за Радиге, еще не зная, что он болен. Я плохо его знала. Иногда он приходил к завтраку. Он пил! Американцы, которые были при этом, сказали мне: «Как может такой молодой человек столько пить?».
Кокто принес термометр. У Радиге было больше сорока.
«Я позвонила врачу. Он ответил: «Сейчас 11 часов вечера. У меня был трудный день. Я пришлю своего ассистента». Но я настаивала. «Хорошо, — сказал врач, — я сделаю это для вас, но возьму с собой моего ассистента, он вам позвонит». Это явно означало, что ассистент поедет к Радиге один. Я сказала врачу: пожалуйста, пусть он мне не звонит, слишком поздно. Мне тоже нужно лечь в постель».
К чему все эти детали. Не придумывала ли она их по ходу своего монолога? Создавала или, вернее, пересоздавала свой мир. Она говорила:
— В конце концов, я очень мало знала этого Радиге, но хотела, чтобы его лечили, за ним ходили, не дали умереть в каком-то мерзком отеле только потому, что у него не было денег.
Кокто плакал. Говорил: «Я болен». Он лег в постель. Врач сразу определил, что у Радиге брюшной тиф. Он почувствовал это по запаху. Его отвезли в клинику. Врач сказал мне:
— Мадемуазель, вы берете на себя ответственность!
Целый день пришлось искать его родителей.
Отец был журналистом. Мать умерла вскоре после сына. Она хотела умереть. Легла в кровать Радиге, заразилась тифом. И она ушла. А бедный Радиге, мне рассказали, когда его положили на кровать в клинике, он вздохнул: «Наконец!». Наконец позаботились о нем. Я занялась похоронами. Вовсе не люблю заниматься такими делами, но раз у него не было денег… Я заказала цветы. Было очень мало народу. Кокто унес цветы с собой, положил на тело под пижаму, лег в постель и все плакал.
Она смотрела на меня с раздражением:
— Вы поистине единственный писатель из тех, кого я знаю, кто хорошего мнения о Кокто.
Если бы Кокто пришел к ней в салон, она бросилась бы ему на шею. Она восхищалась им, что бы там ни было. Она много рассказывала мне о его фильме «Завещание Орфея»[152]. Кокто пригласил ее на просмотр в узком кругу. Она рассказывала:
«Естественно, я опоздала. Нет билетерши, никого. К счастью, фильм еще не начался. Я слышала голос Жана. Он объяснял свой фильм. Какая-то жалкая девица, которая ждала у дверей, сказала мне:
— Пройдите туда, там сзади еще есть места.
Я никогда не входила одна в кинотеатр. Я недостаточно хорошо вижу. Меня надо вести за руку. Как только вхожу в зал, я слепну. В течение получаса ничего не вижу. Всем мешаю, всех беспокою.
Тогда я подумала: черт возьми, если эта девица воображает, что я найду эти стулья… Я осталась стоять у двери. Сняла свое манто, чтобы положить его на пол и сесть на него. Я не раз уже смотрела фильмы, сидя на полу. Дуду[153] (приемный сын Кокто), который ожидал меня, бросился ко мне.
— Я держу для вас кресло, пойдемте со мной!
— Нет, нет, Дуду, мне чудесно здесь, я очень довольна.
Все же он посадил меня во второй ряд. Я думала, что рядом никого нет. Но время от времени чья-то рука поглаживала меня по ноге. Какая наглость! Я не смела повернуть головы. Сказала себе: смотри фильм и не пытайся узнать, у кого это хватило наглости. У него будет забавный вид, когда зажжется свет.
Когда зал осветили, я испытала шок: это был Жан! Он сел рядом со мной и время от времени поглаживал мне ногу. Я ему сказала:
— Послушай! Это невероятно! Я видела тебя на экране, а ты сидел рядом со мной. Это страшно! Ты создал божественный фильм.
Я была права, сделав ему такой комплимент. По сравнению с той мерзостью, что нам показывают сейчас, да еще упрекают, что нам не нравится!..
Мог ли я поверить, да и она сама могла ли верить тому, что рассказывала? Что не узнала, не заметила сидящего рядом с ней Кокто? Забыв, что только что похвалила фильм, она заметила:
— Я два раза засыпала.
Чего хотела, что искала она?
Конечно, она думала о блестящих приемах, какие устраивала между двумя войнами на рю Камбон и где перебывало великое множество людей, когда как-то вечером сказала мне:
«Мне бы очень хотелось познакомиться с великими учеными. Целый год я с ума сходила по Оппенгеймеру[154], и это с тех пор — можете судить о моем ребячестве — как узнала, что он интересуется эзотеризмом и читает «Багават Гиту»[155]. Я хотела поговорить с ним вовсе не о бомбе, а спросить, почему он занимается всем этим. Есть мечты, которые так и остаются неосуществленными. Мне говорили: завтра я приведу его к вам. Ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия. Увы… Не встретилась я и с другими людьми, с которыми мне хотелось познакомиться. Что же касается Оппенгеймера, я много думала о нем. Иногда мне даже казалось, что я только что видела его на улице. Это стало наваждением. Встретить его! В любой день, в любой удобный ему час. Всегда была бы свободна для него. Возможно, я бы разочаровалась. Говорю это себе в утешение.
Как этот Ф. (речь шла об атомном шпионе), которого англичане выдворили после выхода из тюрьмы. Они должны были бы вцепиться в него. Этот человек не похитил секреты. Он все выдумал. Ничего не продал. Не взял деньги. Он разгласил тайны, чтобы избежать войн. Эти люди знали, что у них в руках нечто ужасающее, грозное. Они восхищаются друг другом, даже находясь по разные стороны. Это как у врачей: надо, чтобы все знали, что изобрел один из них. В Швейцарии они встречаются каждый месяц и рассказывают о своих открытиях». Ее мало занимало то, что происходило между двумя войнами. Другая на ее месте восхваляла бы это время, столь блистательное для нее. Но не она, которая, как сама мне сказала, каждый день начинает жить заново. Чтобы навсегда похоронить очень далекое прошлое, которое отвергала, которое забывала, она продолжала покрывать опавшими листьями все, что было вчера.
Рассказывая о своих самых блестящих годах, она говорила:
— Однажды в Париже пришли к выводу, что у меня есть изюминка. Ужасное слово. Что оно означает? Французы нашли его, чтобы сказать, что я некрасива, но у меня есть изюминка. Это подло! Значит ли это, что я похожа на собаку?[156] Предполагаю, имеется в виду, что у меня есть шик. Еще одно ужасное и ничего не говорящее слово. Французов погубит такая манера говорить о моде или о женщинах. Иметь изюминку! Иметь шик! Есть слова, которые меня сводят с ума. Уже само их звучание не нравится мне. В конце концов могу понять, когда так говорят о женщинах, которые крутят задом на улице. Но я вовсе не такая».
И снова вопрос: какой она хотела быть?
Она царствовала. Ввела черный цвет. До нее ни одна женщина не посмела бы выйти вся в черном днем — и тем более вечером — если только она не носила траур. Она говорила:
«В течение четырех или пяти лет я делала только черное. Мои платья продавались, как булочки с какой-нибудь начинкой, — маленьким белым воротником, обшлагами. Все носили их: актрисы, светские дамы и горничные».
«Женщины были в восторге, они играли в бедность, не теряя элегантности», — писал специалист по моде Люсьен Франсуа. Он даже добавил, что Пуанкаре, «суровый реформатор франка[157], был невольным сообщником Шанель».
Ничто так не раздражало Мадемуазель Шанель, как обвинение в бедности, выдвигаемое против ее стиля; некоторые доходили до того, что говорили о «стиле нищих». В Соединенных Штатах сказали бы стиль «poor girl»[158]. Она неистовствовала:
«Нет ничего глупее, чем смешивать простоту с бедностью. Скажите, как может костюм, сделанный из самого лучшего материала, с роскошной подкладкой, производить впечатление бедного, особенно если его носят с аксессуарами, которые я ввела в моду: цепочками, ожерельями, камнями, брошками — со всем тем, что так украшает женщину и так дешево стоит, потому что все это фальшивое. Это прямо противоположно «poor girl». Благодаря мне они могут разгуливать как миллиардерши».
Идея черного возникла у нее на первом балу «Пти Ли Блан»[159], организованном директором «Эн-трансижан» Леоном Байби, великим патроном послевоенной прессы. Она говорила:
«Я пошла на этот бал по просьбе друга Байби, Фламана, очень милого, мягкого, терпеливого человека. Он очень любил меня. Мы сидели в ложе. В ту пору цвета туалетов были отвратительными. Посмотрев на зал, я, смеясь, сказала Фламану: «Это невозможно! Все эти цвета ужасны, они уродуют женщин. Я думаю, надо одеть их в черное».
Я это сделала, и это породило целые романы. Мадам Эльза Максвелл в одном из нью-йоркских журналов написала, что так как я не могла носить траур по Бою Кейпелу, потому что мы не были женаты, то заставила его носить весь мир. Какой дур ной вкус».
Статья Эльзы Максвелл была иллюстрирована рисунком, изображающим женщину в черной вуали, склонившуюся над могилой. Коко уточнила:
«…Вуаль на платье из шелкового муслина. Дама должна была изображать меня. Я получила тысячи писем от американцев, которые предлагали себя в утешители. Женщины тоже писали: ваши глаза не созданы для слез».
Замечу попутно, что когда речь шла о ее корреспонденции, у нее проявлялась тенденция к преувеличению. Может быть, Коко делала это специально, чтобы убедить себя, что она действительно южан ка.
— Вам много пишут на радио? — спросила она меня, после того как ее показали по телевизору. — Письма, которые я получила, не поместились бы в той комнате.
Она говорила о своей столовой.
Не она ввела моду на короткие волосы, как гласит ее легенда. Я уже говорил, что Пуаре остриг своих манекенщиц в 1908 году. Но она форсировала эту моду, освятив ее. Впрочем, это произошло из-за несчастного случая. Она еще жила тогда на авеню Габриэль, где делала свои шляпы. Это случилось в 1917 году. Она должна была поехать в Опера (надо честно признать, что у нее не было призвания сестры милосердия). Ее газовая колонка взорвалась. Она отделалась несколькими подпаленными прядями. Сначала Коко подумала отказаться от приглашения, но потом, взяв большие ножницы, обрезала свои косы. Оставалось только помыть голову, что она делала очень часто сама.
Вот как рождалась мода. Сначала смелость Пуаре. Но кто бы решился ему следовать? На военных заводах работницы обрезали косы по необходимости… А потом появилась Шанель… В Опера немедленно заметили, что она постриглась. А ведь она была в шляпе. Шляпа! Для нее это высшее отличие привилегированной женщины. Знак, свидетельствующий о принадлежности к касте настоящих happy fews[160], к богатым и изысканным. Ее аристократизм. Для этих, очень щедро наделенных, шляпа всегда будет необходимой.
Итак, Коко постриглась. Впоследствии появилась песня «Она постригла свои волосы». Мне было восемь лет, когда я услышал ее во время каникул в лагере в Монфор-Ламори, куда меня отправили с братьями, как детей, находящихся на государственном обеспечении. Старшие ребята пели ее по-тихоньку по вечерам в палатках. Эта песня не входила в официальный репертуар лагеря:
- «Хороший маленький школьник Франции,
- Так как ты хорошо учился,
- Проведи прекрасные каникулы
- В лесу Рамбуйе…»
Она остригла волосы. Старшие гоготали. Почему, над чем? В одном из куплетов было что-то вроде:
«…я бежал к своей любовнице…»
Я знал тогда только школьных учительниц[161]. У моей, которая имела на меня большое влияние, были великолепные седые косы, уложенные короной на голове. Я рассказал это Коко. В последние годы жизни она иногда слушала, и даже внимательно слушала, что я ей рассказывал, задавая вопросы, чтобы уточнить детали.
— Она обрезала свои косы? — спрашивала Коко. — Там, в Эльзасе?
Она размышляла. Говорила:
«Иногда задаюсь вопросом: действительно ли я сделала что-нибудь? Не знаю, ничего не знаю. Думаю, что я взбудоражила многих людей. Мне не давали покоя, которого я так хотела, хотела вести мирную жизнь».
Замужество? Об этом еще поговорим. Мужчины сменяли один другого. «Меня домогались. Мне надо было вести одновременно двадцать пять жизней. У меня не хватало времени жить».
Это повторялось часто: у меня не было времени жить. В ней обитал неутоленный романтик. В Венеции… произошло это до или после герцога Вестминстерского?..
Арривабене устроили в своем дворце на Большом канале прием в честь Коко и Сертов. Сентябрь, чудесная ночь, Коко, красивая, блестящая, вся в белом, с бриллиантовой звездой в волосах. Одна. Или чувствуя себя одинокой… (Что я здесь делаю? Что жду от жизни, которую веду? На что могу надеяться?)
Она незаметно ушла и побрела пешком к отелю «Даниэли» на набережной Эсклавон. Два часа ночи. Полная тишина. Она кутается в накидку из горностая. На улицах и улочках Венеции, перекрещивающихся между каналами, легко заблудиться. Проходишь один, другой мост, идешь направо, возвращаешься налево. Теряешь силы, изматываешься.
Коко вышла на маленькую белую от лунного света площадь. На скамейке спал молодой человек. Юноша необыкновенной красоты, рассказывала Коко. Она присела на скамейку, чтобы передохнуть и смотрела на юношу… Можно вообразить его удивление, когда он проснулся: что это, видение?
— Я заблудилась, — сказала Коко. — Не могу найти отель «Даниэли».
— Пойдемте, — сказал он.
Когда она собиралась войти в отель, юноша, который за всю дорогу не произнес и трех слов, удержал ее за накидку и, притянув к себе, спросил:
— Я поднимусь к тебе или ты пойдешь ко мне?
Она признавалась, что была тогда очень взволнована.
— Я взяла себя в руки и вошла в отель. Когда меня разбудили несколько часов спустя, принеся утренний завтрак, я вспомнила вчерашнюю прогулку и вздохнула с облегчением: какое счастье, что я не уступила! Как неловко было бы сейчас!
Четвертая победа: герцог Вестминстерский
Однако, несмотря на ее лучезарность вечного подростка, возраст все же сыграл злую шутку с Коко. Она любила герцога Вестминстерского. Для сиротки из приюта это был предел мечтаний. «Самый богатый человек на свете», — вздыхала она, говоря о нем. Он любил Коко, хотел жениться на ней. Они признавали себя равными. Если бы Коко могла, как этого хотела, дать ему сына, ее судьба безусловно изменилась бы. Но когда они встретились, ей было уже 45 лет.
Великий князь Димитрий еще повсюду сопровождал Коко, когда однажды вечером в 1929 году в Монте-Карло в «Отеле де Пари» она познакомилась с герцогом Вестминстерским[162]. «Каково!» — воскликнула леди Эбди, когда они поднялись и пошли танцевать. У леди Эбди красивое имя Ия. Красавица, очень русская, очень светлая блондинка, она эмигрировала в Париж после революции. Разрисовывала сумки и пеньюары для товарищей по изгнанию, которые их продавали в своих лавках. Мизиа представила ее Коко:
— Увидишь, она делает необыкновенные вещи.
Этот сезон был менее удачным для Дома Шанель, чем предыдущие. Пату[163] одержал триумф, благодаря гениальной идее: вернул талию на свое место. Это еще одно событие в моде, распространившееся по всему свету. Талия на месте! Только в Париже могли такое придумать!
— Принесите мне то, что вы делаете, я посмотрю, — сказала Коко леди Эбди.
Все, что она принесла, немедленно пустили в продажу в магазин аксессуаров, а сама она была принята на работу. Леди Эбди вздыхает, вспоминая эти славные годы:
— Она была готова на все для своего Дома. Тут же начинала звать вас на «ты», что ей давало превосходство над вами. У нее бывали иногда забавные методы.
Этьен де Бомон занимался украшениями в Доме Шанель. Леди Эбди считала, что это он вместе с Мизией создали ореол светскости, который окружал Дом Шанель. Вскоре после смерти жены он предложил Шанель выйти за него замуж.
— Я буду вести себя с вами, как вел себя с женой, — обещал он ей. — Никогда не буду вам противоречить.
Кого говорила:
«Моя настоящая жизнь началась, когда я встретилась с Вестминстером. Наконец я нашла плечо, на которое могла опереться, дерево, к которому могла прислониться».
Она называла его Бонни.
Герцог Вестминстерский принадлежал к английской королевской семье. Самый богатый человек в Великобритании. Помимо всего прочего, он владел несколькими домами в Уэст Энде. Я это узнал, когда жил в Лондоне (одновременно с Коко, но не так долго), как стипендиат Коммерческой палаты Парижа. Я занимал мансарду в маленьком двухэтажном доме, принадлежащем герцогу. Платил за пансион 25 шиллингов в неделю, пять шли герцогу. Во время моей первой прогулки по Гайд-парку я попал в толпу участников Марша голодающих, которых разгоняла полиция. Когда я мчался, спасаясь от погони, какой-то старик схватил меня, протянув ко мне свою слуховую трубку:
— Кто начал, молодой человек, полиция или безработные?
Я открывал Англию.
Коко говорила:
«…Мне уже нечего было бояться, со мной ничего не могло случиться, могли быть маленькие неприятности, но ничего серьезного».
Трудно ли вообразить, что происходило в сердце и голове Коко? Приют. Мулен. Руаллье и содержанки. Она закрывала глаза, она отказывалась вновь видеть это. Это неправда. Никогда этого не было. «Я не сирота! — кричала она в приюте. — У меня есть отец. Он делает состояние в Америке. Скоро он вернется за мной, и мы будем жить в большом доме». У нее был Итон Плейс, дворец герцога Вестминстерского с сотней садовников, круглый год выращивающих розы, гвоздики, орхидеи. Она говорила: «Он предпочитал срывать для меня первые примулы на лугах».
Состояние герцога производило на нее впечатление. Она говорила восторженно:
«Он был так богат, что никогда не помнил об этом. Никогда никакие денежные соображении не влияли на его действия, поступки и мысли. Никогда никакого расчета».
Слушая Коко, можно было заключить, что благодаря своему баснословному богатству, герцогу удалось приблизиться к евангельской невинности бедняков. Леди Эбди считала его повесой, но Коко нравилось это. Неспроста покидал он Англию королевы Мэри (и Георга V[164]), чтобы проводить большую часть жизни в морских путешествиях.
— С Вестминстером, — заметила леди Эбди, — Коко вела себя, как маленькая девочка, робкая и послушная. Она повсюду следовала за ним. Их страсть не была чувственной. Коко говорила:
«Если бы не встреча с Вестминстером, я бы сошла с ума. У меня было слишком много переживаний, слишком много историй. Я жила своими романами, но так болезненно! Так скверно! Слишком интенсивно, раздираемая на части, с этим делом на руках (ее Дом), в котором еще мало разбиралась, в эту необыкновенную эпоху, которая никогда не повторится. Ни о ком не говорили так много, как обо мне. Все хотели познакомиться со мной, все хотели одеваться, как я». (Разумеется, она этого не знала, иначе бы…) Она добавила: «Я уехала в Англию в беспамятстве».
В Англии она проводила много времени на свежем воздухе. Она говорила:
«Я много ездила верхом. Зимой три раза в неделю развлекались псовой охотой на кабанов и лисиц. Я предпочитала охотиться на кабанов. Это было очень здорово. Играли в теннис. Я ничего никогда не делаю наполовину. Научилась рыбной ловле, ловила лососей. В течение первого года только наблюдала и находила это занятие очень скучным. Целыми днями забрасывать приманку, чтобы выудить одну рыбу. Нет, это не для меня. А потом вошла во вкус и удила с рассвета до одиннадцати вечера. Обожала это. Естественно, я была в привилегированном положении, ловила в лучших реках. Даже поехала в Норвегию, но там мне не разрешили удить: лососи слишком агрессивны. Они запросто могли откусить вам палец».
Какой-то шотландец спросил ее в «Рице»:
— Вы не родственница некой мадемуазель Шанель, ловившей лососей в Шотландии?
Она имитировала мимику и интонацию шотландца.
— Вы бывали в Лохморе, месье?
— Да, мадам, и там я прочел, что некая мадемуазель Шанель совершала что-то невероятное.
— Это я, месье!
— Вы шутите! Смеетесь надо мной?
— Нисколько, месье. Вы были в Лохморе у герцога Вестминстерского или, вернее, у его наследников, не так ли?
— Но ведь это не о вас написано, мадемуазель Шанель?
— Не верьте, если угодно, мне это безразлично, но это была действительно я.
— Вы и вправду поймали столько лососей?
— Только этим и занималась целыми днями, месье. И вы должны были прочесть, что я удила только в лучших местах. Никогда не ловила рыбу в озере. Я ненавижу удить на озере, это скучно.
Она говорила:
«Я поздоровела в Англии. Много занималась спортом. Тогда не требовалось быть для этого чемпионом. Сейчас обязательно надо быть чемпионом. Последний раз, когда мне захотелось поиграть в гольф, один молодой человек спросил:
— Какой у вас score?[165]
Я ответила:
— Мой друг, поскольку вы всё хотите знать, скажу, что уже больше десяти лет я не держала клюшку в руках! Мой score — понятия не имею. С вашего разрешения, возьму клюшки в клубе, потому что своих у меня больше нет. Мне их дадут, не сомневаюсь, так как знают, как я играю, и помнят меня. Если увижу, что не разучилась, то куплю все снаряжение, потому что, представьте себе, я отдала то, которое у меня было, думая, что оно устарело».
Известно, что герцог Вестминстерский не посылал почтой писем, которые писал Мадемуазель Шанель, когда та находилась в Париже. Три джентльмена-курьера обеспечивали связь. Чтобы дать мне представление о состоянии герцога, Коко сообщила не без наивности, что даже в разгар лета во всех каминах его домов горел огонь, Вестминстер делал это, чтобы дать заработать английским шахтерам. Наверное, я рассказывал ей о Марше голодающих. Она верила, что большое состояние накладывает обязательства. Привилегия, которую давало происхождение и деньги, казалась ей совершенно естественной. За немногими исключениями (какое представляет она сама, — но это такая редкость!), бедные не рождаются для того, чтобы стать богатыми; они должны найти удовлетворение своей участью в честности и работе. Кроме того, разве нет у них надежды на лучшую жизнь в потустороннем мире?
Когда она ходила к мессе, то делала это, чтобы подать пример, говорила Коко. Как герцогини.
В истории не раз случалось, что принц полюбил пастушку и даже проститутку из дома терпимости. Что касается герцога и Коко, речь шла вовсе не о том, чтобы поднять (любовью) до себя женщину, но о союзе первой свободной женщины Нового времени и одного из последних могикан происхождения и предназначенности. Осознавала ли это Мадемуазель Шанель? Герцог Вестминстерский хотел жениться на ней. Брак не состоялся. Почему?
Она говорила:
«Он не был свободен, бракоразводный процесс длился три года. Никто не мог меня заставить выйти замуж за человека, с которым я уже прожила три года».
И добавляла:
«К тому же я тоже была не свободна. Не хотела оставить Дом Шанель. Они этого не поняли, ни один из них».
Рассказывали, что она отказала герцогу, заметив, что если существует множество герцогинь Вестминстерских, есть только одна Мадемуазель Шанель.
— Герцог смеялся бы, если бы я выпалила такую ерунду, — сказала она мне.
В действительности эта история появилась на свет божий во время одного обеда, где заговорили о Коко и ее герцоге.
— Зачем ей выходить за него замуж? — спросил сэр Чарлз Мендл (советник посольства Великобритании). — Она единственная Коко Шанель на свете, в то время как есть уже три герцогини Вестминстерские.
Все это едва ли не принадлежит легенде о Мадемуазель Шанель, как и знаменитый обед, который она дала у себя (в Лондоне у нее был свой дом, рядом с домом герцога) перед приемом, устроенным герцогом и герцогиней Вестминстерскими по поводу первого выхода в свет их второй дочери: бал, на котором должны были присутствовать многочисленные члены королевской семьи. Коко была приглашена самой герцогиней, которая, хотя и была разведена с мужем, продолжала, как мать его детей, носить титул герцогини Вестминстерской. Предвидели, что появление Коко произведет сенсацию. Сейчас же после обеда она отправила герцога к герцогине, чтобы принимать приглашенных. Тогда же откланялись и другие гости.
— До скорого…
Коко разделась, легла в постель, приказав принести газеты. На другой день она послала свои извинения герцогине вместе с горой цветов.
Была ли Коко искренна, когда утверждала, что не вы шла бы за муж за человека, с которым прожила три года?
Она надеялась родить герцогу сына, чтобы заменить ему мальчика, погибшего в 14 лет от пустяшной, но запоздалой операции. Можно даже утверждать, что она этого хотела, так как после консультации с врачами делала гимнастику, которая, как говорили, стимулировала беременность. Например, подолгу держала ноги поднятыми вверх. Неожиданное открытие. Я нашел ему подтверждение в выпаде Коко против беременности и родов. Она рассказывала о нашем общем друге, не так давно женившемся, но чья супружеская жизнь уже стала разлаживаться:
— Его жена потребовала, чтобы он присутствовал при родах. После того как он увидел ее в этом отвратительном виде, он не хочет больше близости с ней.
Ее лицо исказилось. В глазах паника. Она вспоминала, как рожала кошка:
— Думали, что это уже кончилось, но нет, оставалось еще два котенка, они мяукали внутри, просясь выйти.
И с гримасой отвращения:
— А собаки, которые глотают все это! Даже кобыла, это ужасно, это так…
Коко внушала страх. В действительности же, — я понял это слишком поздно, — в ней говорило отчаяние. Она имела все. У нее не было этого! Не было того, на что она так надеялась, когда на яхте Вестминстера «Флайинг Клауд» или на лужайке «Ла Поза» ее виллы в Рокбрюне над Монте-Карло занималась гимнастикой, чтобы забеременеть. Ей было 45 лет, когда она в первый раз танцевала с Вестминстером в Монте-Карло. Если бы у нее был ребенок от Боя Кейпела, предполагает Габриэлль Дорзиа, они поженились бы.
Быть или не быть герцогиней Вестминстерской, в конце концов… Это правда, что она единственная, она — Коко Шанель! Когда один из друзей сообщил ей о смерти герцога, она не проявила, если можно так выразиться, никаких эмоций.
Но быть матерью герцога Вестминстерского! Стать такой, как другие женщины (матерью), чтобы быть самым великим исключением… Можно понять, что она мечтала об этом и что разочарование оставило осадок у нее в сердце.
Она говорила:
«Я познала роскошь, какой больше никто не узнает».
Этими словами она по-своему выразила свою любовь к Вестминстеру. С ним она побывала в Гибралтаре. Они путешествовали тогда на борту специально переоборудованного миноносца «Кюттю Сэк». Она рассказывала:
«Нам показали все, что было на скале. Я чувствовала себя очень несчастной, совсем не на своем месте: француженка, которая видит все это![166] Мы плыли на лодке в чистых водах. Потом плыли по каналам чистой нефти».
И уточнила:
«Разумеется, мы были обязаны оставить все, что могло вызвать вспышку».
В открытом море «Кюттю Сэк» встретил французский миноносец. Экипажи выстроились на палубах, приветствуя друг друга. Коко говорила:
«Это было впечатляющее зрелище. Я устроилась так, чтобы все видеть, но не хотела, чтобы меня заметили на судне, принадлежащем королю, ведь я была права?». После войны герцог купил его.
На яхте «Флайинг Клауд» она принимала ванны из пресной воды. Морская, как она говорила, раздражала ее кожу.
Случалось, что она не скрывала ревности. Во время одного круиза на «Флайинг Клауд» она потребовала, чтобы в первом же порту высадили на берег очень красивую, в ту пору известную художницу, и добилась своего. Это произошло в Вильфранше. Смущенный герцог отправился в Ниццу, откуда привез чудесный изумруд. Он преподнес его Коко после обеда. Лунной ночью любовники стояли на палубе. Коко любовалась изумрудом, держа его на ладони, а потом бросила в воду — Клеопатра, растворяющая жемчуга Цезаря в уксусе. По мнению подводных охотников, это произошло в открытом море вблизи Вильфранша.
Круизам Коко предпочитала долгие остановки в «Ла Поза». Еще раз она проторила дорогу, введя в моду летние каникулы на Юге, где раньше проводили время только безденежные художники. Солнце не пользовалось доброй славой. Опасались зноя. Коко произвела сенсацию, вернувшись в Париж загорелой. Не говоря уже о ее белых пижамах. Она ввела их в моду в Венеции с белыми тюрбанами и черными фуфайками. В Жуан-ле-Пэне портье не впустил ее в Казино. Она хотела присоединиться к герцогу, страстному игроку, очень щедрому и рассеянному, деньги так мало значили для него!.. Он забывал их на столе и случалось, что ставка удваивалась все снова и снова… За ним бежали:
— Господин герцог!
Он рассовывал ассигнации и жетоны по карманам и раздавал то, что не помещалось в них. Был очень популярен во всех казино. В Жуан-ле-Пэне Коко выручил сам Водуэн, основатель и владелец Казино. Он сказал ей:
— Вы доказали, Мадемуазель, что дело не в вечернем туалете, а в том, чтобы быть хорошо одетой.
Игру слов[167] и признание она вспоминала с удовольствием.
В «Ла Поза» царила полная свобода. Когда купальщики возвращались с пляжа, их ждал накрытый стол с холодными закусками — ветчиной, ростбифом, заливной рыбой, а на старинных серебряных привезенных из Англии плитках горячие блюда — тушеное мясо, рагу, ризотто, деревенские местные блюда. Садились на земляной площадке, обрамленной занавесками из грубого полотна цвета охры. Никакого протокола, без церемоний, говорила Коко. Среди завсегдатаев помимо герцога Вестминстерского и его друзей — Сальвадор Дали, Жан Кокто, Жорж Орик, актер Марсель Эрран[168], герцогиня д'Айэн, Бомоны, князь Кутузов и Серж Лифарь, которого Коко называла своим «крестником», потому что Дягилев смог вывезти его из России благодаря деньгам, которые она ему дала.
В комнатах отеля, где она жила после того, как покинула свою первую парижскую квартиру на авеню Габриэль и великолепный особняк на рю Фобур-Сент-Оноре, 29, Шанель сохраняла их безликость: медная кровать, лакированная мебель стиля Людовика XVI, шкафы Маппл. И только несколько ее собственных вещей на ночном столике: икона, византийский крест и эта гробница Св. Антония Падуанского, которую ей подарил один из ее «машинистов», как она называла шоферов.
В «Ла Поза» ее спальня была отмечена в гораздо большей степени ее индивидуальностью; огромная испанская кровать из позолоченного железа, на спинку которой она повесила амулеты (для плодовитости?), искусственные цветы вперемежку с живыми: кровать испанской королевы. Большая часть мебели была тоже испанская. Окна выходили в очень простой сад с кипарисами и оливковыми деревьями, а под ними — ирисы и лаванда, которые, казалось, росли естественно, сами по себе. Одно из самых старых оливковых деревьев стояло как огромный часовой на площадке перед входом, аллея огибала его с двух сторон. Оно заботится обо мне, говорила Коко, не пускает в дом незваных.
Разрыв с Вестминстером произо шел в «Ла Поза». Гости плохо спали в ту ночь, разбуженные громкими голосами. Вмешался Черчилль[169], чтобы напомнить герцогу о его обязанностях. В знак повиновения он должен был жениться на дочери шефа протокола Букингемского дворца.
Кем был Вестминстер для Коко? Думается, прежде всего грандиозным, видимым во всех концах света знаком успеха Дома Шанель. Она говорила:
«…Я не могла его (Дом Шанель) оставить, это единственное, чем я владею, единственное, что создала сама. Все остальное было мне дано. Я ничего ни у кого не просила, а мне все всё давали».
Единственное, что я сделала сама. Естественно, если бы у нее был ребенок…
Замечательный портрет этой Шанель 30-х годов, Шанель не на вершине славы, но на вершине своего сияния, дал Морис Саш в своей книге «Десятилетие иллюзий», написанной в 1932 году и посвященной Жану Кокто.
«Шанель, — писал он, — создала женщину, которую до нее Париж не знал. Ее влияние перешло границы профессии. Ее имя оставляет в сознании след, какой оставляют великие политические деятели или литераторы. Наконец, она представляет собой совершенно новое существо, всемогущее, несмотря на легендарные женские слабости…
Она была генералом: одним из тех юных генералов Империи, одержимых духом завоевателей. Да, это было так: быстрота реакции, зоркость взгляда, точность приказов, забота о деталях и совершенно особенная привязанность к армии своих работниц.
Она не была красива в строгом смысле слова, но была неотразима. Ее речь не была ослепительна, но ее ум и сердце незабываемы. И если ее творения не из тех, что сохраняются в веках, я хочу верить, что те, кто напишут историю первых десятилетий нашего века, вспомнят великое начинание Шанель».
Нежданный друг: Пьер Реверди
Какое место занимала любовь — настоящая любовь — в жизни Коко Шанель? В последние годы она вспоминала лишь несколько мужчин, но это не означало, что забыла остальных. Не говорила о них, потому что они ничего не прибавляли к ее легенде, которую она выстраивала в своем одиночестве. Среди тех, о ком говорила часто, — Реверди[170], великий поэт, еще не признанный.
«Любовь начинается с любви, и самая горячая дружба может перейти только в подобие любви». Открыв случайно и наугад «Мысли» Лабрюйера[171], поэт Реверди переписал это для Коко, добавив свой комментарий:
«…Но он не сказал, что великая любовь может превратиться в вечную дружбу. Я же написал, что не может быть ни настоящей любви без дружбы, ни великой дружбы без любви (это между мужчинами, и слово «любовь» имеет здесь особый смысл). Надо иметь наглость писать в таком духе после того, как прочтешь этого типа. Попросите купить вам «Характеры» Лабрюйера (если их нет в вашей библиотеке), «Максимы» Ларошфуко и Шамфора[172]. Время от времени по вечерам читайте их».
С Реверди Коко познакомилась через ту же Мизию. Она представила ему на суд свои максимы: «Поздравляю вас с тремя максимами, что вы мне прислали, — писал он ей в одном из многочисленных и всегда не датированных писем. — Они очень хороши, последняя безукоризненна и совершенно на высоте самого лучшего, что можно найти в этом жанре».
«Любопытный человек этот Реверди. Вера удалила его от рукоплесканий света», — писала Мизиа, гордая тем, что помогла ему осуществить самое заветное желание: укрыться в солемском аббатстве, где он мог писать регулярно и усердно.
Что нашла для себя Коко в прозе Реверди? В момент разрыва Вестминстер признался одному из друзей:
— Она сошла с ума, она любит кюре.
Реверди жил у монахов и вел почти тот же образ жизни, что и они. Обращенный, как Кокто, Морис Саш и некоторые другие, в неотомизм[173] под влиянием Жака Маритэна[174] и его жены. С Клоделем[175] заговорил Господь, когда он стоял около одной из колонн Нотр-Дам, к которой теперь совершают паломничество клоделианцы. Я знаю по опыту, что достаточно пройтись с Евангелием в кармане, чтобы заинтересовать людей, как правило богатых, озабоченных тем, что будет с ними в потустороннем мире. Как оказаться с праведниками? Эта проблема возникает, если иногда осознаешь, что нельзя взять с собой туда то, что дает такую уверенность здесь. Коко говорила:
«Чистилище начинается, когда говоришь себе, что придется все оставить здесь».
Она не была единственной, на кого Реверди производил сильное впечатление. Его товарищей по литературе звали Аполлинер[176], Сандрар и Макс Жакоб[177]. Он познакомился с Андрэ Сальмоном[178] на «Бато Лавуар»[179], где встречался с Пикассо, Браком[180], Хуаном Грисом[181]. Все они (за исключением Хуана Гриса, умершего слишком молодым, чтобы узнать о своем успехе) стали знаменитыми и богатыми. Он же, Реверди, жил на небольшую ренту, которую выплачивал ему один издатель[182].
— Если бы вы писали ваши поэмы на отдельных листах и подписывали их, как ваши друзья-художники подписывают свои картины, — заметила Коко, — стоило только снобам ими заинтересоваться (а она уж все сделала бы для этого!), вы стали бы так же богаты, как они.
Что на это ответить? В тридцать лет Реверди все еще зарабатывал на жизнь как корректор в «л'Энтран». Однажды ночью, выходя из наборной под моросящим дождем, он поскользнулся на мостовой и сильно ранил колено о край тротуара. Товарищ, который был с ним, услышал, как Реверди вздохнул с горечью:
— Господи, сделай так, чтобы я оставался непризнанным поэтом.
То, что художники, которых он ценил, признавали в нем гения, конечно, утешало и подбадривало, но не мешало страдать от бедности, и она, эта бедность, определяла резкость его суждений. Он был строгим критиком. В Солеме, в своем монастырском уединении[183], был в курсе всех слухов, всего, что происходило в Париже, и в своих беседах обнаруживал живость и блеск хроникера, напоминавшие Кристиана Берара, купавшегося в сплетнях. Териад, журналист, ставший издателем, опубликовал поэмы Реверди с иллюстрациями Пикассо: одни скелеты красного цвета разной интенсивности. Теперь эту книгу разыскивают библиофилы, и она очень дорого стоит. Если бы Реверди там, в потустороннем мире, узнал об этом, он бы горько усмехнулся.
У него были очень красивые зубы. Повеса-хулиган — вот каким он остался в памяти леди Эбди.
Она решительно утверждала, что Коко безумно его любила. Если бы они поженились, то были бы счастливы, считала она. Но женился бы Реверди на Мадемуазель Шанель, будь он свободен?[184] Не уверен. Это означало бы пойти на риск, последствия которого непредсказуемы.
Небезынтересно сравнить письма Реверди к Мизии (она их опубликовала в своих воспоминаниях) с письмами, какие он посылал Коко. «…Я так вас люблю, — писал он Мизии. — Думаю о вас с такой нежностью. Вы принадлежите к тем, кого я люблю до боли. По вас тоскуют мои руки, губы, мое сердце. Вы часть моей жизни. Здесь в тишине, которую некоторые назвали бы мертвой (лишь чириканье птиц и пение монахов), я слушаю Бога и люблю моих друзей возвышенной любовью. Вы стали орудием Бога, позволившим мне жить жизнью, полной нежности и любви, и другая для меня уже невозможна. Или умереть, иссушить себя, или жить одним светом. Было бы ужасно, Мизия, покинуть мир с иссушенным сердцем — восхитительно и весело уйти из него от избытка любви».
Тон меняется, когда он пишет Коко. Я держу в руках множество писем, написанных ей Реверди во время последней войны.
В письмах Мизии небо голубое, птицы чирикают, монахи поют. Их пишет счастливый и беспечный человек. Читая письма к Коко, невольно вспоминаешь Дягилева, который, если верить Лифарю, боялся ее. «Я скоро приеду повидать вас, — отвечает Реверди на телеграмму, в которой Коко требует его приезда. — Но не останусь надолго». Он пишет о том, как ему покойно в Солеме. «Я нуждаюсь в этом одиночестве. Настало время изменить жизнь, если я не хочу окончательно презирать себя. Бежать за удовольствием все равно, что бежать за ветром. Начинаешь задыхаться, и не остается ничего, кроме мучительной горечи».
Все, что Реверди пишет Коко, значительно, серьезно и отмечено желанием оправдаться. Все два месяца, проведенные в Солеме, он не перестает работать, подготавливая новый том. Размышляет, ищет: он хотел бы вновь обрести веру, чтобы по-настоящему уйти в монастырь.
«Я слишком долго разрешал жить во мне, — писал он, — этой поэзии, которая хочет только искать удовольствия».
Как это далеко от непринужденности, с какой Реверди писал Мизии. В письмах к Коко он объясняется, оправдывается, отчитывается. Это похоже на письма к матери, которая волнуется и которую надо успокоить, даже несколько преувеличивая, чтобы она знала, что, вопреки видимости, он не теряет времени; он пишет и делает успехи.
Можно было подумать, что Реверди и Коко побаивались друг друга, если бы в ней не было тех же черт повесы-сорванца, которые поразили леди Абди в Реверди. Очевидно, следует подробнее остановиться на этом слове[185]. Для Коко, как и для ее поэта, «повеса-сорванец» включало в себя находчивость, живость ума, остроумие, быстроту реакции, решительное нежелание дать провести себя напыщенным буржуа; плюс к этому особый шарм, что-то от обольстительного канальи. Слишком много для одного слова. Сближало их и то, что их предки были простолюдинами. Нельзя утверждать, что в Мадемуазель Шанель сохранилась хотя бы малейшая частичка девочки из народа. Тем не менее она узнавала свое детство в детстве Реверди, так как беззастенчиво присваивала его. Открыла ли она Реверди хоть долю правды о себе? Или кому-нибудь из других мужчин, с которыми была близка? Никогда, и это упорное молчание было ее безусловной женской слабостью. Можно любить женщину без прошлого, гораздо труднее жить с ней.
Реверди писал письма во всю ширину листа, иногда по пятнадцать слов в строчке, особенно когда он посылал ей свои несколько менторские комментарии по поводу «Мыслей» Лабрюйера или соображения о ремесле писателя.
«Произведения сильны и серьезны, только если они выношены в голове, но божественными их делает лишь сердце. И в то же время беда, если в них слишком мало головы и слишком много сердца».
Эта цитата из его книги «Шершавая перчатка», которую он комментировал следующим образом:
«Загадка и подводные камни таких изречений заключаются в том, что они требуют лаконизма, весомости, глубины, точности и легкости. Трудность состоит в том, что стремишься сохранить ясность и точность мысли и в то же время облечь ее в правильную и красивую литературную форму, которая всегда требует жертв…»
Извращенный ум может найти сходство между этим уроком-письмом и объяснениями, которые дает господину Журдену учитель французского языка[186]. На самом деле напрашивается другая аналогия. Надо вернуться к тому, что говорила Коко в связи с эзотеризмом Боя Кейпела: «…я не смирялась с тем, что его интересовало что-то, что не занимало бы и меня». Тот же рефлекс с Реверди сделал ее немного «синим чулком». Кроме того, она, несомненно, нашла способ укрепить связывающие их нити и помогать ему, платя за редактирование своих максим.
Когда Реверди не менторствовал, когда он разрешал говорить сердцу, его почерк становился размашистым. Пять-шесть слов в строке наискось страницы во всю ее ширину. И если вдруг, когда листы исписаны целиком без полей (послания оказывались гораздо короче — всего три-четыре листа, — чем можно было ожидать по толщине конверта), ему хотелось что-нибудь добавить, тогда на самом краешке страницы появлялись крошечные, едва различимые буквы.
Любопытный тип этот Реверди. Похожий на каталонца, не очень высокий, коренастый, крепкий, с прядью, свисающей на лоб.
Надо остаться одному, мирянином, и без веры. Определяя так свое призвание поэта, удалившегося от света, Реверди поразил Мадемуазель Шанель в самое сердце. Она была одна. Мирянин? Это не имело для нее большого смысла. Без веры? У нее ее было не больше, чем у него, если, как это, делал Реверди, ассоциировать веру с религиозными убеждениями. Но если думать, как я, что вера это сила жизни…
Этим воскресным утром она слушала мессу. Она уточнила:
«По радио! Я не хожу больше к мессе. Но мне доставляет радость ее слушать. В первый раз я слышала священника, говорившего без нетерпимости. Католицизм очень жестокая религия… Уже давно мы не верим в дьявола. Это глупости, которые повторяют в неистовстве. Священник, которого я слышала по радио, совсем не говорил о нем. Он сказал, что надо признать и принять все религии. В первый раз услышала такое от священника, и это было хорошо подано. Он пользовался притчами. Радио может нас многому научить».
Она называла себя теософкой. В начале века это было в моде. Духовным наставником теософов в ту пору была старая дама Анни Безан. Верили в переселение душ. Ты не умираешь, а переходишь в другое измерение. Коко говорила:
— Я верю в четвертое, пятое, шестое измерения. Вера эта родилась из потребности успокоить себя, поверить, что не все навсегда исчезает — что-то происходит и в потустороннем мире.
Так как я не скрывал некоторой растерянности, она отрезала:
— Мы живем в одном измерении.
Все это в результате глупого вопроса, заданного просто так, чтобы заполнить паузу или потому, что у нее лежала газета, открытая на странице с гороскопом. Справляется ли она ежедневно со своим? Она отрицала:
— Никогда! Никогда не смотрю гороскоп. Забавно, что газеты изобрели это, но все же нужно, чтобы хоть изредка гороскоп выглядел правдоподобно. Я верю в ирреальное. Верю во все полное загадок и тайн. Но не верю ни в спиритизм, ни в гипнотизм.
Она намекала на свои беседы с аббатом Мюнье, духовником Всего-Парижа. (Кажется, эти миссионеры парижских литературных или светских салонов прекратили свою деятельность.) Коко говорила:
«Однажды я сказала аббату Мюнье:
— Господин аббат, сама не знаю, по-прежнему ли я католичка, во всяком случае в церковь уже не хожу.
— Есть люди, созданные для этого, вы не принадлежите к ним, — ответил он.
И завязал было дискуссию.
— Нет, господин аббат, я недостаточно сведуща, чтобы обсуждать такие вещи. Кроме того, не нахожу в этом ничего увлекательного, меня это не интересует.
Когда я произнесла слово «теософия», он сказал:
— В таком случае нам следовало бы…
Я его прервала и переменила тему. На другой день послала ему хороший граммофон со всеми пластинками Вагнера, которого он обожал. (Все время тот же рефлекс: «Мало ли что — на всякий случай».) Надеюсь, он простил мне, что я сказала, что очень скучала на мессах и больше не хожу на них, даже чтобы подавать пример».
Аббат Мюнье успокаивал: ад существует, говорил он, но в нем никого нет.
Говоря о моей последней книге «И сотворил Моисей Бога», которую я успел ей подарить, она упомянула один польский роман, пользовавшийся тогда успехом.
— Почему Моисей?[187] — спрашивала она. — Вы думаете, что эти старые истории еще кого-нибудь интересуют? Библия!
Ее раздражило, что она не увидела моей книги в маленьком книжном магазине «Рица», в то время как польский роман был выставлен там на почетном месте. Она нашла его грязным, отвратительным.
— Где они выискивают эти гадости, о которых осмеливаются писать и которые печатают?
Возвращаясь к Моисею:
— Вы думаете, что ваша книга понравится евреям? Они не будут покупать ее.
Ей случалось проявлять яростный антисемитизм, особенно когда речь заходила о шляпных магазинах, которые тогда появлялись как грибы после дождя. Но это был антисемитизм лишь на словах, никогда не подтверждавшийся ни одним поступком, ни одной акцией, да и всем ее поведением. Я тщетно пытался убедить ее, что Моисей, для меня величайший из великих, вновь стал и самым актуальным, потому что следует сделать то, что удалось ему: создать или, если предпочитаете, приспособить Бога к требованиям сегодняшнего дня, чтобы он мог привести к согласию всех людей на земле, защитить их.
— Знаете ли вы историю сотворения мира, как о ней рассказано в Библии? — спросил я Коко.
— Понятия не имею, — призналась она. — Это не интересно: все это сказки для детей.
— Но вы все же знаете, что, сотворив мир в шесть дней, Бог отдохнул на седьмой?
— Вы спрашиваете меня, почему Бог отдыхал на седьмой день?
— Бог не знает усталости.
— Что вы хотите сказать?
— А вот что: Моисей дал своего Бога людям, которые никогда не отдыхали. Это был пророк и революционер. Он обращался к пролетариям тех времен, беднякам, строящим пирамиды, к тем, кого голод привел в Египет в поисках куска хлеба. Как приезжают к нам из стран третьего мира те, кто строят окружную дорогу или подметают улицы. Моисей не освободил еврейский народ от египетского ига. Он поднял рабов на восстание. Еврейский народ тогда еще не существовал.
— Вы надеетесь, что сумеете продать много своих «Моисеев»?
Она предпочитала мою предшествующую книгу, роман «Парижская красавица», может быть, потому, что устами героини иногда говорила она сама. К тому же она не совсем понимала, почему после «Парижской красавицы» я обратился к Моисею.
Я объяснял:
— Чтобы сделать глоток свежего воздуха.
— Вы не умеете зарабатывать деньги, — замечала она.
После Реверди был художник Поль Ириб[188], который вовлек Коко в создание дорогостоящей и разорительной газеты. У Ириба не было ни малейшей склонности к затворничеству. Он жил на широкую ногу. Отец его, архитектор, объяснял коммунарам, как низвергнуть Вандомскую колонну[189]. Чтобы предостеречь Коко от «безумств» Ириба, друзья говорили:
— Не забывайте, что его отец разрушил колонну.
Ириб умер в «Ла Поза» во время партии в теннис.
Коко любила его, но никогда о нем не говорила.
Он не щадил ее самолюбия.
Замужество. Наверное, она думала о нем. Почти все они уходили. Самая богатая, самая красивая гналась за любовью; это — тема моего романа «Парижская красавица», который нравился Коко. Довольно долго он был ее настольной книгой.
Только Вестминстер дал ей то, что самый обычный, самый заурядный и скромный человек дарит своей жене: счастье в защищенности. С Вестминстером было равновесие, как у обычных людей, не возникало вопроса, кто дает и кто получает. Ни содержательницы, ни содержанки, ни расчета, ни задней мысли — никогда. Естественную простоту любви Коко смогла познать только с самым богатым человеком в мире.
Что касается остальных… Кокто сказал однажды о «женщинах-педерастах», тех, которые берут мужчин, как мужчины берут женщин. Порода, которая все увеличивается.
Молчание оккупации
Так никто толком и не понял, почему в сентябре 1939-го, когда объявили войну, Коко закрыла Дом Шанель. «Я не думала, что кто-нибудь будет заказывать платья», — неуверенно объясняла она. Она прошла через эти черные годы, как и остаток своей жизни, думая только о себе, то есть о Доме Шанель. Один немец снова встретился с ней на рю Камбон. Она никогда не произносила при мне его имени.
В 1939 она занимала пять домов на рю Камбон. Она все закрыла, когда объявили войну. Это было плохо воспринято[190]. Намекали, что она ушла со сцены, потому что Скиапарелли затмила ее[191]. Она говорила:
— Я перестала работать из-за войны. У всех моих кто-нибудь — отец, брат, муж — ушел на войну. Дом Шанель опустел в несколько часов.
Однако у нее работали только женщины.
После ее смерти некоторые газеты давали понять, что она с трудом переносила соглашения 1936 года[192]: социальное законодательство, оплаченные отпуска и т. д. Она предоставила дом отдыха в Мимизане в распоряжение своих работниц.
Она говорила:
— Как можно было предполагать, что найдутся люди, которые будут покупать платья? Я была так глупа, у меня не хватило жизненного опыта, мне казалось это невозможным. Я говорила себе: ты все приведешь в порядок и займешься чем-нибудь другим. Я все умею делать. Только бы не вставать в пять утра! Ну что же, я ошиблась. Некоторые продавали платья всю войну. Это послужит мне уроком. Что бы теперь ни случилось, буду делать свои платья. Верю теперь только в мою работу.
Ее племянник Паллас был мобилизован. Пессимист по натуре, он предвидел разгром.
— Он был офицером в Англии (вспомним, что она послала его учиться в колледж Бомон). Но захотел служить солдатом во Франции. И он проделал эту «странную войну»[193] (которая была странной только для тех, кто в ней не участвовал, говорил он), его послали сапером на передовую. Когда пришли немцы…
Она изображала, как она это себе представляет: немцы на танках, по двое на каждом. Она задирала юбку, сжимала колени, держась прямо, показывая, как они сидели.
— Они были повсюду, — говорила она.
И потом:
— …Тогда, рассказывал мой племянник, они нас приветствовали.
Она приветствовала своего племянника, отважного сапера, подняв руку к воображаемому козырьку над глазами. Паллас провел четыре года в плену. Перед разгромом он попросил Коко, если дела обернутся плохо, уехать к его жене куда-то возле Виши (если не ошибаюсь).
— …Но я не покинула Париж из-за немцев. Никогда не уехала бы. Что они могли мне сделать? У меня все было законно. Мой Дом был закрыт.
Исход из Парижа привел ее в По[194]. Ее «машинист» был мобилизован. Она уехала с шофером, нанятым в последнюю минуту. Он отказался управлять ее «роллсом» и повез ее на своей собственной машине. В По она томилась от скуки. Часто ходила к парикмахеру, где встретила свою приятельницу Мари-Луиз Буке, настоящую парижанку, веселую и забавную. Между двумя войнами она была хозяйкой академического салона, ставшего после Освобождения одним из центров франко-американского снобизма. Тогда она представляла в Париже «Харпер’с Базаар».
— Вернемся вместе в Париж, — предложила ей Коко.
Они отправились в путь втроем, с одной женщиной-врачом.
— В машине пахло бензином, — рассказывала Коко.
Она помнила малейшие детали этой экспедиции:
— Один мой друг дал мне сорок пять литров бензина, сказав: возьми, он может тебе пригодиться.
Первая остановка в Виши: обед в отеле «Дю Парк».
— Все смеялись, пили шампанское. Дамы были в шляпах! Скажите-ка, — заметила я, — здесь сезон в разгаре.
Меня услышали.
Какой-то господин обратился ко мне: «Что вы имеете в виду, мадам?». Я ответила: хочу сказать, что здесь очень весело и это очень приятно. Жена господина успокоила его.
Где провести ночь? Коко предоставили кровать жандарма:
— Несчастный был вынужден дежурить ночью, чтобы я могла поспать.
Ей удалось умолить хозяина большого отеля:
— Дайте мне что угодно!
Ее поместили на мансарде, где она «подыхала от жары»:
— Я вставала каждый час и шла подышать в уборную. Под крышей можно было задохнуться.
Мари-Луиз Буке спала на шезлонге в бельевой.
— Какой-то господин предложил мне свою комнату с условием, что я разделю с ним постель. Право же, нет, большое спасибо, месье.
Она должна была неплохо знать его, так как обедала с ним. В Виши ее ожидало письмо из Парижа. К ее удивлению, директор «Рица» уведомлял, что немцы не заняли ее апартаменты[195].
— Они даже не осмотрели мой багаж, большие сундуки с моим именем, которые я оставила в перед ней. Немецкий генерал увидел их:
— Это та Мадемуазель Шанель, что делает платья и духи? Она может остаться, нам не нужны ее апартаменты.
И добавила:
— Не все немцы проходимцы.
Если принимать буквально редкие признания, проскальзывавшие у Мадемуазель Шанель о черных годах оккупации, оставалось только скрежетать зубами. Война не касалась ее[196]. Чудовищный эгоцентризм защитил ее лучше, чем линия Мажино[197] Францию. Никто не мог нарушить ее одиночества. Можно было бы сказать, ее великолепного уединения.
Она говорила:
— Всегда будут войны, потому что изобрели столько лекарств, что люди скоро перестанут умирать.
В Виши, благодаря протекции префекта, ей удалось получить бензин. В дорогу, в Париж со своей приятельницей и докторшей! Вскоре им преградили путь.
— Пропускали только бельгийцев, возвращавшихся к себе в страну на допотопных повозках, в которые были впряжены быки. Это был исход доисторических времен.
Что делать? Мы вынули наши матрацы, чтобы спать в лесу.
Скажите, матрацы?
— Бежали только потому, что была хорошая погода. При плохой все остались бы у себя дома.
Мари-Луиз Буке подошла к людям, разжигавшим костер.
— Они собираются приготовить еду, — объяснила она Коко, — и приглашают нас.
— С самого утра, — сказала Коко, — мы не ели ничего, кроме конфет, и меня уже тошнило от них. Я была очень голодна, на свежем воздухе у меня разыгрался аппетит.
Она приказала «машинисту» повернуть назад, но не в Виши, а на проселочные дороги.
— Они были также запружены, — рассказывала она, — есть было нечего. Наконец мы добрались до Бурбон-л'Аршамбо. Это курорт. Люди были очень обеспокоены. Все было заказано на время сезона, но никто не приехал.
В первом же отеле она спросила:
— У вас есть свободные комнаты?
Чудо: три комнаты с ваннами, рассказывала Коко. Прежде чем принять ванну, она заметила ребенка, стоящего на стене: он сейчас упадет! Действительно, малыш потерял равновесие и полетел кубарем. Она бросилась вниз:
— Не трогайте, надо узнать, нет ли у него переломов!
Он плакал. Плакала и его мать, бедная женщина. Коко вынула из сумки сто франков:
— Это так грустно: как только мальчик увидел деньги, он перестал плакать. Он взял их и отдал своей маме. Сказал мне: мы сможем поесть сегодня вечером. У матери был еще один ребенок, к тому же она была беременна. Она показала мне свой кошелек: у нее оставалось всего пять франков. Она жила на подаяние. Но людям надоело давать. Все это было так грустно.
Она вернулась в отель.
— Где ты была? — спросила Мари-Луиз. — От тебя можно ждать любого сюрприза. Что еще натворила? Ты что же, никогда не изменишься?
— Моя дорогая, я дала сто франков маленькому мальчику, который упал со стены и который сможет поесть сегодня вечером.
Она добавила, как бы извиняясь за волнение, проскользнувшее в ее рассказе:
— Знаете, рассказывают такие вещи… Их нельзя было не принимать близко к сердцу в чрезвычайных обстоятельствах, какие были тогда; так много всего пришлось пере жить…
Немцы?
— Мне не в чем было себя упрекнуть. Что они могли мне сделать?
Поражение не касалось ее.
Она вспоминала ванну, которую смогла принять в Бурбон-л'Аршамбо:
— Вода стала совсем черной. Мне не раз приходилось снимать туфли, когда мы шли полем. Чулки были все в дырах.
Она не забыла и то, что ела за обедом: салат с яйцами всмятку. Подошла хозяйка:
— Вы действительно Мадемуазель Шанель?
— Дорогой мой, — сказала мне Коко, — я делала уже много вещей, украшения, платья, духи, я становилась знаменитой. Эта дама сказала мне: «Мои родители были бы так счастливы познакомиться с вами!». Они были ремесленниками, ткачами. Мы пошли к ним. «Не выпьете ли рюмочку анисовой, Мадемуазель Шанель?» — спросили они. Разглядывали меня, дотрагивались до меня; старая дама принесла журнал с моей фотографией. «Да, — прошептала она, — вы действительно Мадемуазель Шанель».
Немцы?
— …Они давали бензин. Встречались объявления, на которых было написано «Французский бензин». Можно было заправиться.
Когда она вошла в «Риц», директор сделал ей знак: остановитесь! Она увидела двух часовых. Знаком же ответила: если мне нельзя идти дальше, подойдите ко мне сами!
— Надо, чтобы вы пошли в комендатуру, — объяснил директор.
— Как, в таком виде, вся в грязи? Я должна переодеться. Моя горничная наверху?
— Нет, она не вернулась!
— Тогда вы сами пойдите в комендатуру! Скажите, что приехала Мадемуазель Шанель. Я приду после того, как приму ванну. Меня всегда учили, если просишь что-ни будь, лучше быть чистой.
Лето 40-го года! Воспоминания Мадемуазель Шанель вызывали у меня нечто вроде головокружения. Она рассказывала с такой простотой, как о чем-то совершенно естественном. Она говорила:
— Во время войны можно было продавать в день не более двадцати флаконов духов в Доме Шанель. Задолго до открытия выстраивалась очередь, в основном из немецких солдат. Я смеялась, видя их, и думала: «Бедные дурни, большинство из вас уйдет с пустыми руками». И говорила себе: «Когда придут американцы, будет то же самое». Так и было.
Война, мир… Она жила одна в крепости «Шанель», опуская подъемные мосты, когда ей вздумается пропустить того, кого хотела видеть. Во время войны это был барон фон Д[198]., которого друзья называли Шпац, что означало «воробей». Красивый, в молодости честолюбивый. После первой мировой войны он принял участие в подавлении движения «Спартак»[199], ставившего задачей продолжить русскую революцию в Германии. Его знали в довоенном Париже, он принадлежал к тем обольстителям «параллельных» дипломатических миссий, которых Риббентроп посылал в Париж и Лондон для подготовки почвы. Он тогда очень понравился одной парижанке, красивой, богатой и не совсем «арийке». Она вместе с мужем покинула Францию во время разгрома. Шпац поселился в ее квартире, чтобы охранять ее. Он был галантен, любил хорошо поесть, ценил хорошие вина, сигары, костюмы. Был в этом отношении очень требователен. Женщины, заботившиеся о его комфорте, сменяли одна другую. За их земные заботы он честно вознаграждал их поистине небесными любовными наслаждениями. В Париже он занимался контролем над текстильной промышленностью. Это был важный пост. С открытием русского фронта все изменилось. Для Шпаца стало главным как можно дольше удержаться в Париже. Следовательно, сделаться незаметным. Он спрятал свои машины. Не показывался с Коко ни на каких обедах у «Максима». Кстати, она вовсе не стремилась к этому. Они оставались у нее на рю Камбон. Когда один из друзей хотел предостеречь Коко… Эта дружба с немцем!.. Она возражала:
— Он не немец, его мать англичанка!
Действительно, мать Шпаца была английской аристократкой. Для Коко он был больше компаньоном, чем любовником. Мог ли он помочь ей во время оккупации? Я никогда не слышал от нее о трудностях, которые ей пришлось пережить в эти годы. Только один раз, жалуясь на состояние своих рук, она дала понять, что, почти как у всех, они были отморожены, — следовательно, ее комнаты не слишком хорошо отапливались, не легко было и с едой.
После Освобождения ее допрашивали. Кто?
— Парижане без пиджаков, с засученными рукавами. Еще четыре дня назад, когда их видели с немцами, они не засучивали рукава.
Ее спрашивали:
— Вы знаете этого господина?
Речь шла о бароне.
— Прекрасно знаю. Я знакома с ним лет двадцать.
— Где он находится?
— Так как он немец, думаю, что в Германии. Когда он пришел попрощаться со мной, — он очень хорошо воспитан, — то сказал, что уезжает в Германию.
Действительно ли она так непринужденно отвечала парижанам-с-засученными-рукавами?
— Когда ко мне приходили, чтобы задавать вопросы, я спрашивала: у вас есть удостоверение? С каким английским полковником вы связаны? Чьи приказы вы выполняете? На эти вопросы никто не мог ответить. Я-то могла. Со стороны англичан все было серьезно. Англичане — серьезные люди.
Так как я заметил, что было не осторожно иметь при себе английские документы…
— После! Их могли потребовать после. Все, кто сделал что-то серьезное, получил документы, в них не могли отказать.
Она не уточняла, что именно серьезное она делала во время оккупации по инструкции одного английского полковника. У нее возникли некоторые трудности после Освобождения. Прежде чем уехать в Швейцарию, она держалась в тени, в самом скромном пансионе в окрестностях Парижа. Некоторые говорят, что она выпуталась в помощью денег. Другие — благодаря покровительству друга Вестминстера Черчилля[200], который заступился за нее. Теперь, когда прошло много времени, стало легче понять ее. Как многие французы, она просто продолжала жить. Барон? Очаровательный Шпац? Он принадлежал к миру, в котором она расцвела. Она была права, говоря, что знает его с двадцати лет. Он мог быть членом веселой банды игроков в поло «Белль эпок».
Она говорила:
«Смешно! Я была первой, кто поехал в Лондон после Освобождения. Сначала заехала в Швейцарию за деньгами, у меня их больше не было. Потом поехала в Соединенные Штаты. Я пошла к их консулу: «Месье, мне сейчас же нужен паспорт!». Он попросил меня заполнить анкету. Я сказала: «Вы знаете меня лучше, чем я сама!». Он сказал: «Тем не менее вы должны дать отпечатки пальцев». «Хорошо, месье, но это не займет много времени? Я хочу уехать завтра». Эта маленькая процедура (она пошевелила пальцами) длилась одну минуту».
Коко не отреклась от барона фон Д. Помогла ему преодолеть трудности в послевоенной Германии.
Я записал, если можно так выразиться, слово в слово ее разговор с Сержем Лифарем, когда мы завтракали втроем. Речь шла об оккупации.
— Я, — говорил Лифарь, — по долгу службы (он возглавлял тогда балетную труппу Опера де Пари), видел кучу немцев, всех, от Геринга до Геббельса, но она (он показал на Коко) не видела никого, никогда, ни одного немца. Она нигде не появлялась.
— Я нахожу, что это было невежливо, — выезжать. (Я понимал: дурной тон, дурное воспитание, порядочная женщина не могла показываться в Париже, занятом немцами, — вот что, без сомнения, она давала понять.)
— Она была ужасна, — продолжал Серж. — Однажды я сопровождал ее в гестапо. — Он опустил голову, как будто услышал свист пуль. — Она говорила все, что ей приходило в голову. Я пытался заставить ее замолчать: «Послушай, Коко, достаточно, остановись, мы не в детском саду».
— У меня совесть была чиста, — сказала Коко, — значит, я ничем не рисковала.
— Если бы она пошла к де Голлю, — заметил Лифарь, — было бы то же самое, она выложила бы все! Все, что у нее на сердце.
— На этих днях он, наверное, попросит меня прийти к нему, — сказала Коко. — Он знает, что в Америке я назвала его «генерал уéуé». Это рассмешило американцев, которые очень любят меня. Англичане тоже меня любят. Но не французы.
— Некоторые французы, — поправил Серж.
— А почему бы мне не сказать генералу то, что я думаю? — спросила Коко. — Я скажу ему: мой генерал, ваши министры — уéуé. (Особенно, это само собой разумелось, министр, от которого зависела «От Кутюр» и который должен был бы запретить множеству людей лезть туда, в первую очередь Кардену!)
В разговоре неожиданно было упомянуто имя влиятельного лица в моде:
— Этот! — взорвался Серж. — Всю войну он был коллаборационистом. И он, и еще Такой-то! Это были люди немцев! Когда началось Освобождение, они обернулись резистантами![201] Браво! Четыре года я встречал их в «Рице» с немцами! О, мне это абсолютно безразлично, но все же не следовало так поступать с Маршалом[202]. Резистанты! Эти двое! Ни у кого не было храбрости Коко!
— Я ему сказала… (одному из этих двоих, кто, без сомнения, в 44-м выступил как «очиститель»[203]): мой дорогой, единственная резистантка — это я.
— Ты закрыла свой Дом, ты! — кричал Серж. — Другие работали, делали все, что просили немцы.
— Немцы платили, — заметила Коко. Она добавила: — Мне говорили: они платят нашими деньгами. Я отвечала: перемирие обязало нас отдать эти деньги. Значит, это их деньги.
Ей рассказали о посещении Герингом ювелирного магазина Картье[204]. Пересказывая нам этот случай, она изобразила диалог Геринга с представителем дирекции, которому было поручено его встретить:
— Господин маршал, у нас нет больше ничего особенного, что мы могли бы вам предложить, но если пожелаете, мы сможем заставить возвратить…
— Ни в коем случае. Идет война, а во время войны не покупают большие драгоценности. Я пришел просто затем, чтобы показать этим молодым людям (офицерам его свиты), что производит гений французских ремесленников. Я бы хотел, чтобы они научились восхищаться вашими часами.
После чего Коко прочла лекцию о по-настоящему — роскошных-часах, которую я не старался запомнить, чтобы не загромождать память. Естественно, меня больше интересовал Геринг.
— Вы действительно ничего не собираетесь купить, господин маршал?
— Может быть, маленький сувенир, чтобы доставить удовольствие мадам Геринг. Если только у вас есть что-нибудь не очень дорогое.
Не удивляйтесь! Диалог, воспроизводимый Коко, слишком сказочен. Впрочем… Не знаю, почему у меня такое чувство, что я слышу наивный по форме отголосок удивительной правды. Что-нибудь не очень дорогое! Я был в Офлаге[205], подыхал от голода; победа немцев ввергла меня в отчаяние, это был триумф зла, тотальный ужас, отрицание божественных истин, впитанных с молоком матери. Один из директоров магазина Картье Луи Дево был вместе со мной в плену. Мы входили в кружок, который собирался на Sportplatz[206], чтобы составить прогноз поражения и перспектив возрождения Франции. В это время Геринг рассматривал браслет:
— …с маленькими изумрудами, насколько мне помнится, — говорила Коко, — сущий пустяк, совсем не дорогой.
Она похлопала себя по груди там, где мужчины держат бумажник. У Геринга не оказалось при себе денег.
— Я пришлю за браслетом завтра.
— Ни в коем случае, господин маршал! Вы унесете его сейчас! И прикажете расплатиться, когда вам будет угодно.
— Ни за что!
— Да! Да!
И Коко продолжала:
— Он унес браслет и через пять минут прислал деньги.
— Естественно, — сказал Лифарь.
Он призвал меня в свидетели, задав мне этот восхитительный вопрос:
— Почему бы Герингу не заплатить? Он мог купить половину Европы.
Незадолго до Рождества я должен был зайти к Картье, чтобы выполнить поручение Луи Дево. Я был освобожден раньше него. Помню пустые витрины. Да и все равно ничего не мог бы купить. Воображаю, как бы я выглядел, если бы увидел там Геринга. Пусть не думают, что Мадемуазель Шанель говорила бы с ним, улыбалась ему. Она их не видела, уверяла Коко, и я убежден, что говорила правду.
— Их не могло не задеть, что женщина, еще недурная собой, совершенно не замечала их, — говорила она мне.
Женщина, еще недурная собой. Как это трогательно! Ей было шестьдесят лет, когда Шпац «прятался» у нее на рю Камбон. Прятался — несомненно, в этом есть некоторое преувеличение, и все же… Он так боялся, что его заметят, обнаружат, отправят из Парижа, где, благодаря Коко, жил спокойно и комфортабельно. Окопавшийся в тылу (так говорили) очень хорошо воспитанный стареющий Дон Жуан. Трудно ли вообразить жизнь этой странной пары в годы оккупации? Коко выходит из «Рица», проходит мимо двух часовых, которые, возможно, узнавали ее. Коко на рю Камбон. «Я их не видела», — твердила она. Они стояли в очереди перед ее Домом, надеясь купить флакон духов для любимой, Liebchen[207]. И Коко со своим кроваво-красным ртом, как ударом кинжала:
— Глупцы!
Если она не видела их, она знала, что они здесь.
Шпац ждал наверху, у нее в салоне. В штатском. Со стаканом в руках. Шампанское или виски. Он курил сигару. Целовал руку Коко. «How are you this morning?»[208].
Так как они разговаривали по-английски. Он не немец, его мать англичанка! Она комментировала события. Как называла она Гитлера? Yёуё тогда еще не существовало. Может быть, она называла его сумасшедшим? Или дикарем? Или большим глупцом? Или зазу? Так называли тогда молодых людей того же приблизительно типа, каких сегодня зовут уéуé.
Шпац успокаивал ее как мог. Он слишком хорошо знал, что она не ошибается, заявляя, что зазу ведет Германию к катастрофе. И не только Германию. Исчезнет целый мир, целая эпоха окончится в мерзости и посредственности. Для Шпаца, как и для Коко, война это прежде всего посредственность. Вульгарность. Кто угодно может бывать у «Максима». Шпац никогда не переступал его порога не только потому, что хотел, чтобы о нем забыли. Как можно теперь повести Коко к «Максиму»? Посадить ее рядом с другими! Нет автомобилей, плохие сигары. Так печалился бедный Шпац. А она? Шестьдесят лет.
«В двадцать лет ваше лицо дает вам природа. В тридцать его лепит жизнь. Но в пятьдесят вы должны сами заслужить его».
Она вспоминала, что сказала это перед войной, когда была во всем великолепии своих пятидесяти лет, единственная королева Парижа. Она даже говорила более резкие вещи: в тридцать лет женщина должна выбирать между задом и лицом, заявила она однажды, может быть, вспомнив советы Эмильенн д'Алансон (единственная разумная женщина, которая встретилась мне в двадцать лет).
— Я говорила столько глупостей, — пробормотала она, когда ей это напомнили.
Она не отреклась от своих слов:
— На самом деле я сказала вот что: в пятьдесят лет женщина сама несет ответственность за то, как она выглядит. Ничто так не старит, как стремление молодиться. После пятидесяти никто уже не молод. Я говорила это мужчинам: неужели, когда ваша голова полысела, вы верите, что всё еще красивы? Женщины сражаются со старостью более умело, нежели мужчины, они лучше сохраняются. Мужчина не может покрасить волосы.
О ком она думала? О Шпаце, своем последнем спутнике?
— Мужчина меньше отнимает времени у своего дантиста, чем женщина, имеющая для этого средства. Я знаю добрую дюжину женщин от сорока пяти до пятидесяти пяти лет, которых нахожу более аппетитными, более привлекательными, чем три четверти плохо ухоженных молодых женщин. От них хорошо пахнет, они хорошо вымыты. Естественно, они проводят целые дни у парикмахеров и К°.
Как проводила она свое время? Как готовилась она к встрече со Шпацом? Шестидесятилетняя, в этой пустыне оккупации… «What a lovely day»[209], — говорил Шпац. О чем, о ком думала она, когда они вдвоем разговаривали по-английски? О Вестминстере? О самом богатом человеке на свете, который, пренебрегая орхидеями из своих оранжерей, нагибался, чтобы сорвать первые фиалки: for you, darling[210]. Самый богатый человек на свете, сложивший к ее ногам свое состояние и свое имя, а теперь… Немецкий барон, которого она, смирившись, перерядила в англичанина.
Правда о бароне Шпаце затерялась там же, где и другие: правда о приюте, правда о Мулене, Руаллье, уже погребенные под сухими листьями времени. Листья падали на барона уже тогда, когда он склонялся к ней: «Could I have some cognac?»[211].
Во время оккупации она ездила в метро.
— Там не так уж плохо пахло, как говорили, немцы, боявшиеся эпидемии, приказали положить туда какое-то снадобье.
Это надо было понимать так: «К счастью, они приняли меры предосторожности! Иначе где бы мы теперь были?»
Почему тон ее становился вызывающим, когда она говорила о немцах и оккупации?
В подсознании она признавала за собой некоторую вину. Но никто не смеет ее судить! Она была, скорее, яростной патриоткой, она сознавала свое значение для Франции; значение Шанель для Франции, должен был бы я сказать. В минуты упадка, когда она подумывала потихоньку уйти отдел, она жаловалась:
— Американцы, те поймут, что значит закрытие Дома Шанель.
В 68-м году, когда франк переживал кризис, она вернулась из поездки в Швейцарию совершенно сраженная — там отказались принять ее франки! Она негодовала:
— Там были люди, уехавшие в мае с чемоданами, набитыми ассигнациями. Им должны были сказать: «Стоп! Довольно! Ведь дело касается нашей страны!». Но нет, им разрешили это сделать, а когда они приезжают, им заявляют, что франк ничего не стоит. Что же можно тогда делать? Ничего другого, как еще раз защищать престиж своей страны.
Пятая победа: Коко — деловая женщина
После войны и прежде чем она вновь открыла Дом моделей, Коко Шанель дала одно из самых трудных сражений за всю свою карьеру. Маленькая сиротка из Виши на этот раз взялась за Деньги. Ее хотели лишить прибыли за ее духи. С хитростью и упорством крестьянки, с помощью адвоката Ренэ де Шамбрана она добилась от двух известных финансистов таких условий, какие сделали из нее самого высокооплачиваемого генерального директора в мире.
В этот день — это было в 1935 году — один молодой адвокат, специалист по международному праву, что было тогда новостью, с бьющимся сердцем ждал своего первого клиента. Им оказалась клиентка.
— Я посадил ее в это кресло. Оно кажется старым, но я не заменил его, — рассказывал он.
Его имя: Ренэ де Шамбран. Имя клиентки: Коко Шанель.
— Я знаю, что вы вернулись из Соединенных Штатов, — сказала Шанель.
Ренэ де Шамбран четыре года стажировался у больших адвокатов в Нью-Йорке.
— В Нью-Йорке, — продолжала Мадемуазель Шанель, — вы виделись с Пьером Вертхеймером?[212]
— Нет, — признался молодой адвокат.
Она недоверчиво разглядывала его. Мог ли он не знать Пьера Вертхеймера?
— Он меня обманывает! — прошипела она. — Вы мне нужны. Вы молоды и упорны, я знаю, мне сказали. Кроме того, я нуждаюсь в адвокате, который может уделить мне много времени.
— Время — это единственное, что у меня было, — пошутил Ренэ де Шамбран, рассказывая об этой сцене.
Его отец, генерал с пятью звездочками, администратор Насиональ Сити Банк, только что подарил ему огромный, роскошный кабинет, в котором он и принимал Коко.
— Ты нам будешь давать плохие советы, — проворчал отец, — а взамен тебя избавят от платы за помещение.
Мадемуазель Шанель нуждалась в помощи адвоката в связи со своими духами. Она продавала их начиная с первой мировой войны. У нее тогда были: «Буадез Иль», «№ 5» и «Кюир де Рюсси». Их можно было купить только у нее на рю Камбон и в ее бутике в Довилле. (Несколько позднее и в бутиках, которые она открыла в Биаррице и в Канне.)
В 1924-м ее посетили братья Пьер и Поль Вертхеймеры. Она их очень хорошо знала. Умные, богатые, предприимчивые. Пьер принадлежал к той социальной категории, какую можно было бы назвать «великие покровители». К Коко, без сомнения, он испытывал нечто большее, чем восхищение. Как бы то ни было, сделав массу комплиментов, он вместе с братом предложил Коко создать акционерное общество «Духи Шанель», которое займется продажей духов во Франции и по всему свету.
— Потому что они лучшие в мире, — твердили эти господа.
И добавили:
— Дорогая Коко, вы будете президентом общества.
Она согласилась. И «Духи Шанель» стали владельцами всех марок, какие до этого продавались ею самой, а также формул, составов и способов их производства. Она получила 200 акций по 500 франков, освобожденных от налога, представляющих 10 % капитала, а также 10 % с филиалов, созданных за границей.
Можно догадаться, что довольно скоро она почувствовала, что ее провели, так как спустя десять лет после заключения контракта с братьями Вертхеймерами, мобилизовала против них молодого де Шамбрана.
Военные действия длились долгие годы. Мадемуазель Шанель не выносила, чтобы ею пользовались как дойной коровой. 10 % ей, а остальное другим! Как она могла на это согласиться? Несомненно, она пожалела об этом сразу же после того, как подписала контракт. В архивах Ренэ де Шамбрана хранится любопытный документ: приглашение на собрание, посланное акционерным обществом «Духи Шанель» своему президенту, Мадемуазель Шанель. В повестке дня: вызов в суд. Кто же подал на общество в суд? Его президент! Повестка датирована 1934 годом. (Мэтр де Шамбран был еще в Соединенных Штатах.) Чаша уже переполнялась.
Братья Вертхеймеры производили духи Шанель в своем доме «Духи Буржуа»[213]. Они уступили право эксплуатации заграничным филиалам, которые создали и в которых Мадемуазель Шанель обладала все еще лишь 10 % прибыли. Короче, чем больше развивалось дело, тем больше Коко упрекала себя за то, что заключила контракт. В 1939-м она захотела вернуть себе свободу, порвав его. Едва началась судебная процедура, как война обострила конфликт между нею и ее компаньонами.
Прежде чем уехать в Соединенные Штаты, братья Вертхеймеры продали, справедливее было бы сказать «доверили», свои акции одному авиаконструктору. Этот «доверенный» в черные годы оккупации продавал духи в Германии. Со своей стороны Вертхеймеры продавали «Шанель № 5» даже в специальных магазинах для рядовых американской армии. Их производили, как умели, на маленьком заводе близ Нью-Йорка, и, разумеется, состав был далек от подлинной эссенции из Грасса[214].
Все это противоречило контракту 1924-го и продолжалось после войны. А что за это получала Коко Шанель? Смехотворные проценты, полагающиеся владельцу патента, в среднем 5000 долларов в год во время войны. Братья Вертхеймеры, представляющие большинство в акционерном обществе «Духи Шанель», воспользовались им, чтобы перепродать за 2500 долларов дело обществу «Шанель Инк Нью-Йорк», учрежденному в Нью-Йорке. Доля Коко свелась фактически к нулю.
Она пришла в ярость. Мало того, в рекламе, как и в сбыте, братья Вертхеймеры все больше и больше соединяли духи Шанель с духами Буржуа. По соглашению, о котором Коко было неизвестно, чтобы получить «Шанель», надо было купить и «Буржуа». За границей на рекламных щитах Шанель и Буржуа вместе приносили свои новогодние поздравления и пожелания.
— Я хочу отомстить, — твердила Коко Ренэ де Шамбрану. — Это будет все или ничего.
В 1946-м только в своем бутике она пустила в продажу новые духи «Мадемуазель Шанель».
По статусу «Духи Шанель» она формально имела на это право. Общество тем не менее потребовало наложения ареста на эти новые духи, чем добило Коко! Ей оставалось кусать локти. В 1946-м, тут же после оккупации, она не только перестала быть модной, но и не должна была слишком напоминать о себе. Ее адвокаты очень тактично пытались дать ей это понять. Я говорю ее адвокаты, потому что Ренэ де Шамбран сам призвал на помощь старшину адвокатов Кретейя.
— Полюбовное соглашение принесет вам гораздо больше, чем процесс, — по очереди уговаривали адвокаты Мадемуазель Шанель.
Но она жаждала крови. «Всё или ничего!»[215] — отвечала Коко. Помимо атмосферы, которая была для них, скорее, благоприятной (они-то вернулись из Нью-Йорка), на стороне братьев Вертхеймеров были солидные юридические аргументы. И если в 1924 году в основе духов лежали составы, созданные Коко, то ее компаньоны тем не менее вложили значительные деньги, они работали на «Духи Шанель», сделали из них большое дело международного масштаба. Кто может отрицать значение их участия в общем предприятии? Сверх того, они будут утверждать, что их компаньонка, Мадемуазель Шанель, отстала, что она слишком стара и уже совсем не в моде. В 1924-м у нее были талант, молодость, изобретательность, но в 1946-м, когда ей больше 60 лет…
Ренэ де Шамбран не был уверен, что процесс (иск о возмещении доли вкладов) будет выигран.
Ему не доставляло удовольствия пересказывать своей клиентке аргументы ее противников. Коко кипела от негодования:
— Ах! я слишком стара! Ах! Они находят меня слишком старой, эти…
Она не стеснялась в выражениях. Дело слушалось, и решение суда было отложено на два месяца. Не теряя времени, Коко сделала мастерской ход, который мог бы вдохновить Бальзака. Она вынула из сумки и дала Ренэ де Шамбрану множество крошечных флаконов.
— Не трудитесь их открывать, — сказала она адвокату, — отнесите их Жозе, пусть она их понюхает.
Жозе, жена адвоката, дочь Пьера Лаваля[216]. Коко ворчала про себя:
— Ах! Я слишком старая! Ну хорошо же! Я им покажу! Они увидят!
Она переделала свои духи.
— У себя я имею право делать все, что хочу, не так ли?
— Безусловно, — ответил Шамбран.
— И то, что я делаю у себя, я могу подарить Жозе?
— Никакой закон не может вам это запретить, — согласился Шамбран.
Она не могла пережить ареста своих новых духов. Жозе де Шамбран нашла образчики восхитительными. Ренэ все же счел, что следует показать их эксперту. Один из его друзей, занимавший важный пост у Коти[217], привел к нему так называемый «нос»[218] — русского специалиста, который, понюхав маленькие флакончики Коко, пришел в экстаз: «Сказочно! Невероятно!..».
Коко повезла Ренэ де Шамбрана в Швейцарию, где парфюмер, работавший на нее, изготовил из материала заказчика (если можно так выразиться) «№ 5», «Буа дез Иль», «Рю Камбон № 31» для сотни флаконов. Новых флаконов. С другими этикетками.
— Я все же имею право дарить это моим друзьям?
Она злорадствовала, Коко.
— Ах! Я им покажу старуху!
Друзья, которым предназначались новые флаконы, были владельцами больших нью-йоркских магазинов, занимавших очень солидное положение на мировом парфюмерном рынке. Едва они успели получить подарки Коко, как к Ренэ де Шамбрану приехали из Америки братья Вертхеймеры со своими советниками. Граждане Кале в рубахах с веревками на шее[219].
— Чего она на самом деле хочет?
Невероятный поворот событий! Практически ограбленная, Мадемуазель Шанель при посредничестве Ренэ де Шамбрана добилась гораздо большего, чем рассчитывала, подавая в суд. (Кстати, на вызов в суд ее компаньоны реагировали весьма сдержанно.) Решение суда так никогда и не было вынесено, потому что дело завершилось полюбовным соглашением. Мадемуазель Шанель добилась:
а). права производить и продавать во всем мире духи «Мадемуазель Шанель» (права, которым она потом пользовалась как мощной угрозой);
б). значительного возмещения убытков от продажи ее акций в обществе «Духи Шанель» — 180 000 долларов в Соединенных Штатах плюс 20000 ливров в Великобритании плюс пять миллионов франков в 1947 году[220];
в). 2 % чистыми с каждой продажи духов Шанель во всем мире.
Не говоря уже о своего рода монополии, признанной за ней в Швейцарии, в ее вотчине, ее королевстве.
Какая решительная женщина! Во время переговоров Ренэ де Шабрана с братьями Вертхеймерами она находилась на рю Камбон. Ее адвокат выходил в другую комнату, чтобы звонить ей.
— Она в Швейцарии, — говорил он, — и вернется только завтра.
Надо подчеркнуть, что все это происходило в 1947 году, сразу после войны, когда Мадемуазель Шанель, повторяю это, не была еще в Париже persona gratissima[221]. Она не была по-настоящему реабилитирована, как говорили тогда о людях, чье поведение во время оккупации казалось небезукоризненным. Если бы братья Вертхеймеры захотели, они могли бы придать своему процессу против Коко весьма неприятную для нее окраску. Сознавала ли она это?
Вертхеймеры оказались честными игроками. Они не только никогда не думали оспорить новый контракт, но и каждый раз, когда Коко возобновляла попытку добиться больших выгод, Пьер Вертхеймер дружески, с поразительной лояльностью шел ей навстречу. До самой смерти он оставался для Коко самым терпимым, доброжелательным финансистом, другом, чья верность выдержала все испытания.
Коко прекрасно понимала, что она выиграла в этом деле с духами. После подписания соглашения она позвала Шамбранов к себе на рю Камбон на обед с шампанским.
— Дорогой Бюнни, — сказала она своему адвокату, — я уже заработала много денег за свою жизнь, но, — вы знаете, — и широко их тратила. Теперь, благодаря вам, у меня уже нет необходимости работать.
И, растянувшись в своем кресле, она положила ноги на специально сделанный рабочий столик, низкий, с лампой, с множеством ящиков, в которых она держала массу необходимых ей для работы вещей.
— Мне он уже не нужен, так как я ничего больше не буду делать.
И она подвинула стол к Жозе де Шамбран:
— Дарю его вам.
На другой день она приказала отнести его к мадам Шамбран. Как будто бы действительно не собиралась возвращаться в строй. Но она не могла ничего не делать. Говоря о годах, проведенных в Руаллье, она не переставала повторять:
— Никто не знал, как томилась эта маленькая девочка, какой я тогда была.
После войны то же томление схватило ее за горло, не давало дышать. Ждать? Почему? Чего ждать? В 1953 году, когда она приняла решение, ей было семьдесят лет. «Никогда не следует называть возраст женщины», — утверждала Луиз де Вильморен. Но для come-back Мадемуазель Шанель все же семьдесят лет, это важно. Это даже самое главное.
Шестая победа: come-back
Что еще оставалось победить Коко Шанель, как не саму жизнь, обратив ее вспять и заставив Моду вернуться к источникам Шанель? Нет ничего более трудного — и это во всех сферах — как начать карьеру заново и преуспеть в том, что у спортивных чемпионов называется come-back — возвращение. Эту победу над временем Коко Шанель одержала, вновь открыв свой Дом в 1954 году. Ей было 70 лет. Никто не щадил ее. Она никому не делала подарков. Это была битва, длящаяся многие годы.
Действительно ли Мари-Эллен де Ротшильд, жена барона Ги, послужила толчком для возвращения Коко в 1954 году? Во всяком случае, так думает сама баронесса.
В 1953 году Коко провела несколько недель в Нью-Йорке у матери Мари-Эллен, одной из самых лучших своих подруг. Случилось так, что как раз в это время был первый бал Мари-Эллен. Она показала свое платье дебютантки, которое находила очень красивым. Ужас, решила Коко. И за несколько часов соорудила ослепительный туалет из красной тафтовой занавески.
— Меня все спрашивали, от кого это платье, — рассказывала Мари-Эллен Коко.
И, вспоминая об этом, добавила:
— Тогда она и решила вернуться.
На самом деле Коко уже давно подумывала о том, чтобы вновь завоевать царство, которое покинула в 39-м году. Успех с духами развил ее жажду реванша. Она не переставала думать о нем, начиная со своей первой поездки в Штаты после Освобождения, в 1947-м. Мы слышали, как она рассказывала о том, как получила свою визу: «Господин консул, вы знаете меня лучше, чем я сама. Так избавьте меня от формальностей, которые не касаются таких людей, как я». Поддался ли консул такому натиску? Он не дал визу горничной Коко, без которой, как она уверяла, не могла провести ни дня. Ее сопровождала ее племянница Тини, чьи большие достоинства она оценила за время путешествия.
В Нью-Йорке в то время, как она сама укладывала свои чемоданы, на палубе царила суматоха. На борту находился знаменитый боксер Эл Браун[222].
— Он не мог быть в первом классе, — вспоминала Коко. — С тех пор эти вещи изменились.
Она заметила толпу журналистов, стремившихся проникнуть на пароход, и решила, что они встречают Эла Брауна. Оказалось, что они были здесь из-за нее.
— Какой-то мальчик попросил меня пройти в салон. Я не могла терять время. Кроме того, у меня ни с кем не было назначено свидания. Кончилось тем, что пришел сам капитан. Он запер журналистов в зимнем саду. «Я не могу больше их удерживать, — сказал он мне, — это дикари, они все переломают, если я не приведу вас».
Сколько раз в продолжение плавания капитан приглашал ее за свой стол? Я не смел спросить об этом. Какое-то время после Освобождения еще ходило слишком много абсурдных и лживых слухов о Коко. Ее обвиняли в том, что она жила с гестаповцем. Надо принять в расчет царившую тогда атмосферу.
Ни при отъезде из Парижа, ни при отплытии из Шербура никто не брал у нее интервью. Не было ни одного журналиста. В Нью-Йорке — целая свора. Она вновь осознала свое мировое значение. Для нее это был чрезвычайный момент. Почти опальную в своей стране, в Америке ее ждал триумфальный прием.
Капитан тянул ее за руку:
— Идемте, идемте!
— Но, капитан, я еще не упаковала свой багаж, а мы уже прибыли.
— Я пришлю кого-нибудь это сделать, Мадемуазель…
Вновь обретенное могущество. Какой-то консул лишил ее горничной, и вот в ее распоряжение предоставляют горничных Трансатлантической компании. Она вновь становилась Коко Шанель, Великая Мадемуазель. Какой реванш! Двадцать лет спустя она ворчала:
«Эта горничная забыла половину вещей. Я потеряла зубную щетку, щетку для ногтей и мыло».
Наверху, в зимнем саду, «дикари» начали с того, что спросили, что она думает о new look[223]. Она говорила:
— Я взяла с собой два костюма из моей довоенной коллекции. Один из них был на мне. Я спросила: «Вы видите меня?».
Они засмеялись. Поняли! Вы хотите знать, что я думаю о new look, посмотрите на меня. Они спросили, не буду ли я больше делать платья. Я ответила: «Не знаю. Я закрыла Дом Шанель из-за войны. Я приехала в Нью-Йорк ради духов, ни для чего иного».
— Где следует душиться? — спросила одна молодая женщина.
— Там, где вы хотите, чтобы вас целовали, — ответила Коко.
«Американские журналисты как дети, — говорила она, — я повсюду видела эти свои слова. Меня это раздражало, но думаю, что они принесли мне расположение американских журналистов; я им сказала что-то такое, что заставило всех смеяться». Она спросила озабоченно:
— Что, журналисты не стали злыми?
Надо признать, что в 1954 году пресса в своем большинстве готовилась расправиться с ней. Коко, как нарочно, делала все, чтобы вызвать тревогу своим возвращением. Она вела себя, как бывший чемпион по боксу, который, вновь надев перчатки, не переставал делать фантастические заявления:
— Если бы еще существовали настоящие боксеры, я не вернулся бы на ринг, но, увы, благородное искусство обесчещено жалкими шутами, и я вынужден их наказать, как они того заслуживают.
В общих чертах это то, что повторяла Мадемуазель Шанель, когда спрашивали о ее планах, и, разумеется, это подогревало волнение, вызванное ее come-back. Она беспокоила, она раздражала. Чего она хочет? Ее считали выбывшей из строя, дискредитированной возрастом, а также слухами (но об этом уже не смели громко говорить), которые ходили о ней во время оккупации.
Одни утверждали, что она готовит «атомную конфекцию»[224] и к этому довольно благосклонно отнеслись. Другие объявляли, что она покажет что-то «никогда не виданное». Распространялся угрожающий слух: ни одной манекенщице не удается понравиться ей.
Надо еще раз напомнить ее возраст. Семьдесят лет. «Дом строится быстрее, чем вырастает дерево»… Какое дерево она может посадить в семьдесят лет? Ничего, кроме мифа Шанель. Предположим, что она не вернулась на рю Камбон, что не заняла своего места на вершине Моды, что ей помешали достичь его… Что другим удалось преградить ей путь.
Кто помнил бы о ней? Как другие модельеры, как Пуаре, она была бы известна специалистам. В каталогах остались бы созданные ею силуэты костюмов, но не было бы Шанель, представлявшей одновременно костюм и стиль, и своеобразие которых создадут, быть может, свою мораль.
Сознавала она, что ставила на карту этим своим «возвращением»? Может быть, вначале ею руководил только один импульс: разогнать скуку. Когда покой вас утомляет, что остается в семьдесят лет, как не работать? Любовь? Удовольствия? Наслаждение? Я часто слышал, как она негодует по поводу намеков на ее якобы особое отношение к одной из манекенщиц:
— Вы только подумайте, я стала старой лесбиянкой! Удивительно, невероятно, как могут додуматься до этого!
Это было мучительно слышать, и я могу только передать это сетование, как она его сформулировала во всей его наготе. Достигаешь такой высоты, когда уже не жонглируешь словами. Она также говорила:
— Любовь? К кому? К старому человеку — какой ужас. К молодому — какой стыд. Если бы со мной случилось такое несчастье, я бы убежала, спряталась.
Поистине для чего ей надо было так маскировать свое прошлое, если, отдавшись сладости покоя, она отказалась бы от будущего? Ее come-back венчал все жертвы, все отречения, принесенные Коко ради Шанель.
В 1954 году, когда Мадемуазель Шанель вновь открыла свой Дом, кончалось нечто чудесное: Освобождение, быть может, единственный, неповторимый период в жизни богатой капиталистической страны. На протяжении приблизительно двенадцати лет деньги потеряли свое значение. Запачканные во время оккупации, они прятались, как раненый медведь в берлоге, чтобы зализывать раны от укусов собаки, из когтей которой им удалось вырваться. После Освобождения Парижа создавали газеты и Дома моделей почти без копейки в кармане. Ставили спектакли без продюсера. Журналисты с грошевыми гонорарами считали себя Ротшильдами. Чудесное, изумительное время. В подвальчике кафе «Табу» рождался экзистенциализм[225]; литераторы взбирались на пьедесталы статуй, чтобы голосить оратории из слов, лишенных смысла, перед ошеломленными, пытающимися что-нибудь понять зеваками и полицейскими. Все встречались в Сен-Жермен де Пре. В «Флоре», «Монтане», «Бар Вер» и «Табу»[226] репортеры из «Лайфа» находили у стойки бара все самое любопытное и интересное, что внезапно возникло из ночи оккупации. Здесь я вошел в соприкосновение с модой, завязав дружбу с Пьером Бальмэном, который в костюме ковбоя танцевал под ритмы Бориса Виана, и с Жаком Фатом, знакомящим молодых американцев с Парижем. Пахнущие нафталином салоны дремали.
Когда Фаты повезли меня обедать в их замок в Корбвилле, шофер-вьетнамец захватил с собой столовые приборы. В замке шкафы были опустошены и ни одной бутылки в погребе. Куры на образцовой ферме стали нестись только после чудовищного приступа гнева Женевьев Фат.
С Пьером Бальмэном мы обедали на берегу Марны в Ла Варенне. Иногда нас сопровождал Кокто. Он бывал немного смущен и, по-видимому, спрашивал себя, что он делает с нами, с новой волной, поднятой самой странной из побед. Тогда еще можно было купаться в Марне. Если случалось окунуться после обеда, мы сушили свои трусы на окнах автомобиля, а потом надевали их под фонарем на авеню де л'Опера. Теперь это кажется невероятным. Автомобили были такой редкостью, что даровали власть сатрапа. Гоняли на полной скорости вокруг входа в метро у Опера, само собой разумеется, после полуночи. Жили в своего рода ненасытной анархии. Наивно убежденный, что свобода и есть эта радость жить, я смеялся, слыша разговоры о миллионах или миллиардерах. На что деньги, если и без них можно делать все, что заблагорассудится? С моим другом Криером мы создали дерзкий еженедельник «Самди-Суар» (который очень скоро достиг тиража в миллион экземпляров), и это благодаря тому, что как-то вечером на теннисном корте обменялись несколькими мячами с молодым человеком по имени Жак Шабан-Дельмас[227]. Мой друг Франсуа Миттеран[228], будущий министр юстиции, приказал еще держать в подвале несколько человек, взятых в плен нашими резистантами. Даже трагедия оборачивалась фарсом.
В 1954 году, когда Мадемуазель Шанель вернулась на рю Камбон, уже рассеялся мираж свободы. Она не пустилась в свое предприятие sans biscuits[229], как говорили наши генералы, погрязшие тогда в Индокитае[230]. При первой же нашей встрече она призналась мне:
— Знаете, это очень просто, мне нужен Дом моделей, потому что благодаря рекламе, которую он мне приносит, мои духи продаются в Америке в огромном количестве. Но если мне это наскучит… Или я почувствую, что устала… Закрою все.
Она так не думала.
— Что я буду делать, если перестану работать? — вздыхала она.
Как бы то ни было, ее победа в 1954 году не была предрешена заранее. «Несмотря на кризис, свирепствующий в «От Кутюр», она должна вновь завоевать свое место, — считала «Нью-Йорк Геральд Трибюн».
— Если ей верить, то в мире есть еще три тысячи женщин, которые хотят одеваться, как Шанель».
Проблема была поставлена, но крайне неверно. Именно кризис «От Кутюр» дал шанс Мадемуазель Шанель. После первой мировой войны она подорвала престиж Пуаре, одев эти несколько тысяч женщин, о которых говорила американская газета. Чтобы одержать победу над Диором, новым модельером, одевавшим теперь тех же привилегированных дам, она должна была «шанелезировать» весь мир. Сознавала ли она это? Догадывалась ли о том, какая разыгрывалась битва? Ведь, по сути дела, ей предстояло индустриализировать моду.
В Соединенных Штатах на Третьей авеню уже существовала индустрия одежды. Но это напоминало автомобильную индустрию старого Форда. Как в Детройте в 1920 году, на Третьей авеню шло серийное производство всевозможной одежды (она сходила с конвейера, как автомобили дедушки Форда), но где были изящество, элегантность? А ведь костюм для женщины все равно что кузов для автомобиля. Именно эту проблему и решила Мадемуазель Шанель. Она придала элегантность, облагородила одежду, выпускаемую большими сериями. Если можно так сказать, аристократизировала стандартное производство. Вот для чего, сама того не зная, она вернулась на рю Камбон и вошла в свой привычный ритм. Когда размышляешь об этом… Иногда велосипедист подсчитывает, что тех миллионов раз, что он нажимал на педали, хватило бы на тысячу кругосветных путешествий. Или летчик, сложив все километры или летные часы, сделанные им, обнаруживает, что их достаточно, чтобы побывать в четырех частях космоса с остановками на Сатурне и Венере. Или пловец за время, которое он проводит на тренировках, мог бы кролем доплыть до Мыса Доброй Надежды и даже дальше. Сколько же шагов должна была сделать Мадемуазель Шанель между своими Домом и домом; она говорила:
— «Риц» для меня как мой дом. Это первый отель, в котором я жила. После приемов, которые я давала в своей квартире на рю Фобур-Сент-Оноре, я на три дня переезжала в «Риц». Не переношу дня, следующего за приемом. Прислуга в плохом настроении, ведь не у них был праздник, они устали. Дом грязный. Надо все привести в порядок. Я предпочитала уйти.
Мне бы хотелось быть с ней рядом в тот день, когда она шла из своего дома в «Рице» в Дом Шанель, чтобы все начать заново, чтобы совершить свой come-back. Пятого февраля 1954 года, за шесть месяцев до того, как ей исполнился семьдесят один год. Она выбрала пятое число из-за своих духов. Что она покажет? «Она находит современную моду слишком сложной, она же хочет простой, архипростой, она идет вместе со временем», — возвестила «Фигаро».
Она находилась у себя в салоне с его львами, кабаном, с его хрусталем, золотом и лаком, с цветами, которые приносили охапками. С тенями и призраками.
«Мы все были немного взволнованы, — писала «Орор», — пред нами после четырнадцати лет молчания должно было воскреснуть прошлое, почти целая эпоха. Было впечатление, что мы проникли во дворец Спящей красавицы».
Кого интересовала во Франции Мадемуазель Шанель? Белый дом занимал тогда Эйзенхауэр[231]. Что касается меня, я вернулся из Берлина. Потоки беженцев с Востока хлынули в западные секторы. Я телефонировал в мою газету: «Предвидится, что коммуникации между Востоком и Западом будут вскоре прерваны. Все те (с Востока), кто смеют или могут бежать, воспользуются последним шансом. «Как хорошо быть свободным», — сказал мне один человек в эмиграционном центре, куда он явился, бросив все».
Мадемуазель Шанель прислушивалась к шуму, доносившемуся из салона:
— Кто пришел?
Ей отвечали:
— Все.
Много ли имен этих «всех», названных тогда в прессе, известны сегодня молодым? Мапи де Тулуз-Лотрек, Морис Ван Моппэ, Борис Кохно, графиня Пастрэ, Софи Литвак. Из-за того что не хватило стульев, Кармел Сноу, главный редактор «Харпер’с Базаар», признанная законодательница моды в Соединенных Штатах, должна была сесть на лестницу, рядом с Филиппом де Круассе, сыном Франси, первой (платонической) любовью Коко. Однако, в отличие от мадам Помпиду, которая пришла на посмертную коллекцию Коко, отсутствовала жена тогдашнего президента[232].
Воцарилась благоговейная тишина, когда на сцене появилась первая модель — «черный костюм-пальто, юбка не прямая и не широкая, скромная белая блузка», читаем мы в «Орор». И дальше: «…за ним последовали другие костюмы из несколько жесткой шерсти, скучного черного цвета, безрадостно сочетавшегося с унылой набивной тканью. У манекенщиц силуэт 1930 года, без груди, без талии, без бедер. Платья, затянутые поясом, рукава фонариком, круглое декольте воскресили лишь мимолетный образ трудно определимой эпохи, быть может 29-30-го года. Каждый из нас пришел, чтобы найти атмосферу прежних коллекций, потрясавших Париж. И вот от нее ничего не осталось, кроме манекенщиц, дефилирующих перед публикой, которая не решается аплодировать. Ретроспектива немного грустная, как все ретроспективы».
Господин Буссак[233] уже заинтересовался «Орор», а он поддерживал Диора. Но значило ли это, что у репортера было предвзятое мнение? Нисколько. Он высказал почти общее впечатление.
Газета «Комба» озаглавила свою статью так: «У Коко Шанель в Фуйи-лез-Уа в 1930». Хроникера «Комба» звали Люсьен Франсуа. Он был авторитетом. Мало приятный на вид, он показывался всюду. Его боялись. Своего рода оракул. Следует процитировать его отчет, достойный войти в антологию:
«Сливки Парижа, цвет покупателей толпились на зеркальной лестнице, ведущей из бутика Шанель на рю Камбон в огромный салон, где в 1925 году дефилировали привилегированные. Там ничего не изменилось. Те же знаменитые ширмы Короманделя, та же игра зеркал. Флорентиец Руджиери[234] показывал Марии Медичи[235] будущее в параллельных зеркалах. Увидим ли мы в этих зеркалах, которые пятнадцать лет оставались слепыми, отражение будущего изящества и элегантности? Об этом спрашивали себя мадам Лопез-Уильямс, графиня Пастрэ, Мапи де Тулуз-Лотрек и другие старинные клиентки Шанель, допущенные на это ее сенсационное возвращение. Сенсационное, безусловно… Одного того, что эта маленькая неутомимая гордая и деспотичная женщина, отметившая своим именем целую эпоху, сложившая с себя на полтора десятилетия корону, вновь в 70 лет принимается за работу, одного этого уже достаточно, чтобы стать сенсацией. Но с ее губ срывались накопившиеся годами жестокие, резкие слова, способные подхлестнуть извращенное любопытство. Когда обычно хорошо информированные люди нашептывали, что она открыла свой Дом, чтобы помочь рекламе духов, Шанель поспешила опровергнуть эти слухи. Она заявила, что ее возвращение лишь восстание против дурного вкуса современных парижских модельеров, заставивших ее выйти из счастливого уединения. И орлиный взгляд этой Кассандры[236], ее глаза, к которым прикасались искусные руки специалиста по пластической хирургии, метали молнии…
Увидим!
И увидели. Некоторые очень плохо, несмотря на то, что имели все основания видеть хорошо. Другие очень хорошо, хотя было бы лучше, если бы они не видели так ясно. Первые — это обозреватели самых влиятельных журналов и газет в мире, затерянные в толпе. Вторые — иностранные комиссионеры, заранее, положившись на имя Шанель, закупившие всю коллекцию целиком. <…> Журналисты уходили грустные и удрученные, комиссионеры — серьезно озабоченные. После первого же платья стало ясно, что стиль Шанель принадлежит ушедшим временам. Мода эволюционировала за эти пятнадцать лет. Шанель так прочно вошла в легенду, идеализированную воспоминаниями, что забыли как уже в 1938 ее мода была смертельно ранена. Что сказать об этом кружеве на черном муслине? Что сказать об этих унылых платьях-рубашках, которые уже не носят в Фуйи-лез-Уа… Это даже не платья 1938 года! Призраки 1930-го.
Весь-Париж вчера пришел посмотреть, как будет уничтожена эта укротительница. Она не показалась. Там, где должно было быть поставлено на карту будущее, увидели лишь разочаровывающий от блеск прошлого, в котором исчезал надменный маленький черный силуэт».
Цитируя эту прозу, нельзя не задаться вопросом по поводу журналистов и журналистики. Его читали, этого Люсьена Франсуа. Его обхаживали. Модельеры сажали его на лучшие места, опасаясь его суждений. В книге, которую тот же Франсуа опубликовал в 1961 году, он воспел Мадемуазель Шанель: никто так, как она, не способствовал славе Парижа. И добавлял: она создала свой «гриф» своими когтями[237]. Вот еще одна выдержка из его книги: «Продавая очень дорого свои маленькие кардиганы и узкие, прямые, вызывающе строгие платья из джерси, она навязала всему миру снобизм мнимой бедности… Тогда (в 1925 году) она была очаровательной властной брюнеткой. Ее диковатая грация, лоб и брови упрямой девчонки контрастировали с глазами кроткой лани. Во всем ее облике было что-то от бесполого подростка. Она поняла, что педерасты <…> влияли не только на нравы, но и на эстетику…»
Вспоминая еще раз ее возвращение, которое он тогда так «блестяще» оценил, теперь, семь лет спустя, он называет его историческим событием, а Коко — «семидесятилетним блудным сыном». Он послал ей свою книгу с дифирамбическим автографом. Она уверяла, что выбросила ее, даже не раскрыв. Можно все же думать, что она пробежала посвященные ей строки.
Симон Барон в «Пари Пресс» подвела итог: коллекция состояла из ста тридцати моделей, уточняла она, начиная с очень простого платья из джерси до белого кружевного, красного и черного, белого и красного на восхитительных манекенщицах.
В той же газете в хронике напоминали, что известный издатель Грассе назвал Коко Великая Мадемуазель. «Она всегда остается личностью», — констатировала хроникер.
«Орор» писала, как бы гадая на лепестках ромашки: «Вам немного понравится пальто пансионерки, очень — гирлянды искусственных цветов на платье из муслина, безумно — вечерний костюм, сотканный из золотых шнуров, совсем нет — плиссированные, как в 1925 году пелеринки».
Английские журналисты оказались не более дальновидными. Chanel Paris dress show a fiasco[238] озаглавила свой отчет «Дейли Экспресс», сообщая, что выходящие из Дома Шанель люди не смотрели друг другу в глаза, смущенные тем, что увидели, спрашивая себя с болью: не сон ли это? Почему бедная Шанель так хотела показать все это? Для «Дейли Экспресс» это был flop[239].
После демонстрации Коко никого не принимала. Во время показа никто не заметил ее силуэт удрученной цыганки в зеркалах лестницы[240].
— Мадемуазель устала, — говорили, преграждая путь любопытным, устремившимся в ее апартаменты, чтобы прочесть на ее лице следы унижения и поражения.
Именно в такие моменты осознаешь кровожадность парижан. Любили ли Коко в период ее первого царствования между двумя войнами? Когда она вернулась, почти все были против нее. Зубоскалили, насмешничали. Чего еще хочет эта старуха? В некоторых кругах «От Кутюр» ее называли старуха.
Неужели ей не хватает денег, чтобы насладиться покоем? Почему она досаждает нам? Ей нечего больше сказать! Что понимает она в молодых?
Она слышала все это, догадывалась, что над ней смеются, считают «вне игры». Она говорила:
— Говорить о молодости — ничего нет хуже этого, это декаданс, падение. Как только заговоришь о молодости, потеряешь ее. Молодость зависит от здоровья, дня, минуты. Когда мне не скучно, когда я с кем-то, кто меня понимает, зачем мне стараться казаться молодой? Мне наплевать на это! Я совсем не молода, но почему это должно мешать мне чувствовать себя счастливой рядом с кем-то, кто мне не скучен?
А далее следовало это уже цитированное чудо: «Молодость — это что-то очень новое. Кто говорил о ней двадцать лет тому назад?»
Когда осознала она, что уже не молода? Она утверждала, что в 1939 году. На самом деле она говорила о войне:
«Мне еще не приходило в голову, что я могу состариться. Вокруг меня всегда были друзья, люди умные и приятные. И вдруг я оказалась одна, разлученная с теми, кого любила. Все они находились по ту сторону Ла-Манша. А вокруг меня отвратительные циники, говорящие только о молодости. И я должна была смириться с фактом, что уже немолода».
Еще раз в одном из своих монологов она сближала — и на этот раз со всей очевидностью — два момента своей биографии: закрытие и второе открытие Дома Шанель. Циники, не перестающие говорить о молодости, это враги ее come-back, которые смеялись и радовались ее поражению в то время, как она за запертой дверью переживала первое испытание одиночеством.
На самом деле она не была одна в своем салоне. Несколько близких друзей, допущенных к ней, — Эрвэ и Жерар Милли, Мэгги ван Зюйлен — поздравляли ее с победой, которая обязательно придет. В этот день она не хотела их слушать. Судьба вновь воскресила ее черный сиротский передник. Иронический смех Парижа пробуждал эхо оглушительного смеха Этьена Бальсана. И потом в самом салоне за его ширмами Короманделя прятался еще один призрак, призрак Шпаца. После оккупации прошло еще не так много времени. Ей открылось все, что предстояло расчистить, чтобы вновь занять свое место на вершине: заставить забыть свой возраст, деньги, успехи, молчание в черные годы оккупации в компании с немцем, с которым она говорила по-английски: «You don't look very happy, my dear. Something wrong?»[241]
Великолепно владея собой, несмотря на внутреннее смятение, она нашла главное объяснение своему провалу:
— Мое имя уже ничего не говорит молодым.
Что же касается старинных клиенток, они боятся постареть, вернувшись на рю Камбон.
Этих двух объяснений было бы достаточно, чтобы сокрушить любого, но не Мадемуазель Шанель. Могла ли она смириться с поражением, которое позволило бы другим занять поле битвы?
Случилось так, что между временем, предшествующим войне, и возвращением Коко гомосексуализм был официально признан, чтобы не сказать легализирован. Никто его уже не скрывал. Напротив, скорее афишировали, и особенно в Моде. У Коко это была дополнительная причина для сражения.
— У каждого своя работа, — говорила она. — Я провожу день с почти обнаженными женщинами. Может ли мужчина заниматься таким ремеслом? Перебирать платья, работать для женщин? Я так наивна, что думаю — это невозможно. Следовательно, те, кто это делает, не мужчины.
Однако модельеры, занимающие авансцену, вовсе не собирались уступить место Мадемуазель Шанель.
Можно думать, что и до войны она не испытывала симпатии к конкурентам достаточно талантливым, чтобы повредить Дому Шанель. Считала естественным сражаться с известными, признанными противниками. Но сейчас при возвращении ее окружали узурпаторы. Воевать с ними — это все равно что попросить Рэмю[242], находящегося на вершине славы, подыграть на пробедебютанту.
Она говорила:
«Один господин пришел попросить моего совета. Он не мог понять, любит ли все еще свою жену и детей или должен начать жизнь заново с одним молодым человеком. Я этих людей выставляю вон. Они рассказывают вам о своих комплексах. Что это такое? У меня аллергия к комплексам. Все это новые слова. Раньше ни у кого не было комплексов. Это называли пороками. Я предпочитаю порочных людей закомплексованным. Всегда были люди, которым нужны были необычные сложности, чтобы сделать самые простые вещи. Это знали, об этом догадывались, но никогда не говорили. Теперь об этом говорят все время. Это стало болезнью! Как излечить людей, которые не знают, кого они любят — женщину или мужчину?»
Комплексы, гомосексуализм вызывали у нее негодование, потому что были связаны с трудностями ее возвращения. Но главная претензия, предъявляемая ею модельерам, касалась технических сторон ремесла. Она утверждала, что мужчины не знают, как двигаются женщины. Одна из ее манекенщиц, представляя платье, сделанное портным-мужчиной, сказала костюмерше:
— Я не могу поднять руки.
— Платье сделано вовсе не для того, чтобы поднимать руки, — ответили ей.
— В хорошо сшитом платье можно ходить, танцевать и даже ездить верхом, — горячо возражала Коко.
Она рассказывала:
«На днях я примерила жакет, сделанный одним модельером. Один рукав длиннее другого. У меня не было плеч, вообще ничего, я исчезла, со спины я походила на голодную нищенку. Было смешно до смерти».
Успех пришел к ней так же, как к Вадиму и Б.Б.[243], — это было время фильма «И бог сотворил женщину»[244] — из США. Сравнение, которое заставило бы ее взвиться от негодования. Но оно позволяет установить веху в послевоенной эпохе: теперь было недостаточно поразить Париж, необходимо было короноваться в Нью-Йорке; модельеры не соглашались с этим.
— Они придают слишком большое значение своим персонам, — иронизировала Коко, — считают себя незаменимыми.
За полгода Америка шанелизировалась. Комиссионеры, жалевшие, что купили коллекцию не глядя, вслепую, полагаясь на гриф Шанель, курили теперь сигары более толстые, чем сам Дэрилл Занук[245].
После «Вога» и «Харпер’с Базаар», «Лайф» приветствовал новое воцарение Великой Мадемуазель, посвятив ей четыре страницы:
«Женщина, чье имя носят самые знаменитые духи в мире, «№ 5», может быть, совершила свое возвращение несколько преждевременно, но она уже влияет на всех и вся. В семьдесят один год она принесла больше чем моду, она совершила революцию».
Эта статья появилась после третьей коллекции Шанель в том же 1954 году. Она нокаутировала противника в третьем раунде. Но не без тревоги, предвидя возможное поражение, как это ясно из неизданного документа, который мы позднее приведем. Но это не мешало ей объяснять свою победу следующим образом:
«У меня есть логика, и я делаю разумные вещи. Нужно одевать людей. Им предлагают карикатуры, какие-то гротесковые забавы, в которых нельзя ходить, бегать. Американки отвергли это раньше, чем француженки, потому что они более практичны. Вот почему Америка сразу сделала ставку на Шанель. Для американок жизнь не развлечение, не забава, они практичны. Живут за городом, ездят туда каждый вечер после работы. Оставляют автомобили у ворот своих вилл. Все идет, все бежит, это совсем другая жизнь. Американки любят часто переодеваться. Они чистые, хорошо вымытые. Это и придает отталкивающе грязному Нью-Йорку вид процветающего города. Но все существует для женщины, ее лелеют. Для меня роскошь — это хорошо сшитая одежда, костюм, который можно носить лет пять, потому что он идет тебе. Моя мечта это старые костюмы, поношенные вещи. В Америке их выбрасывают. Там нет ничего прочного. Одежду не стирают, не отдают в чистку. Я велела почистить платье, от него осталась одна пуговица. Америка — противоположность роскоши. Cheap[246]. Для меня это ужас».
Однако именно эта Америка, cheap, утвердила стиль Шанель, прежде всего потому, что он давал возможность серийного производства, а также потому, что костюмы, сошедшие с конвейера, были облагорожены легендой Шанель, рожденной ее духами, и особенно «№ 5».
Один журналист спросил Мерилин Монро:
— Что вы надеваете на себя утром?
— Юбку и пуловер.
— А днем?
— Другую юбку и другой пуловер.
— А вечером?
— То же самое, но из шелка.
— А на ночь?
— Пять капель «Шанель № 5».
Этот анекдот хорошо известен.
Но не все знают, что фабриканты, выпускающие пижамы и ночные рубашки, решили, что они разорены. В качестве возмещения убытков они добились, что Мерилин оставила отпечаток своих алых губ на белой материи, которую они превратили в тысячи километров ночной одежды для мужчин и женщин.
Никто лучше чем сама Мадемуазель Шанель не понимал коммерческого эффекта ее легенды. Следует признать, если бы Мерилин назвала другие духи, ее тотчас бы обвинили в связи с парфюмером. Она назвала духи Шанель из женской солидарности, словно раскрывая секрет, как нравиться мужчинам, говорила о них как о могущественном любовном эликсире. Этой магической силой «№ 5» лишь побочно обязан своему составу. Эта сила шла от самой Коко, от того, что воплощала она сама для женщин всего мира. Она не сомневалась в этом и именно поэтому не могла стерпеть, чтобы ее компаньоны извлекали из этого выгоду. Кроме того, понимала связь, которая естественно возникала в сознании между ее стилем и духами. Никогда не прослывешь poor girl, если появишься безупречно одетая «от Шанель» и надушенная «№ 5». Она была глубоко убеждена, что принесла этим соединением стиль — духи что-то очень новое, и не только для двух тысяч привилегированных.
Во Франции «шанелизация» происходила медленнее. Коко вольно или невольно оставалась вне парижского круговорота. В Корбвилль к Фатам ездили танцевать, и два Кристиана, Диор и Берар, привлекали внимание сплетников. Надо сказать, что так называемые парижские журналисты, вылупившиеся из яйца Освобождения, знали еще только то, что образовалось вместе с ними, кожуру, или, точнее, временную поверхностную корку. Что касается внутренности плода или скрывающейся под коркой раны, они не знали ни их настоящей сладости, ни их подлинного нагноения.
— Что за время, — вздыхала Коко.
И тут же спохватилась:
«Не имею права критиковать его, я не принадлежу к нему. Мое прошло. Я вижу современность сторонними глазами. Скорее, должна сказать, — сердцем. Часто чувствую себя такой чужой всему, что меня окружает. Во имя чего живут люди этой эпохи? Я не понимаю их. Я отсталая, глупая. Мой разум не согласовывается с временем, в котором я сейчас живу».
Куда вело ее это покаяние? К восхитительному выводу:
«Я хорошо отдаю себе отчет, что все отжили, устарели».
Что никто не знает, на каком они свете, могла бы она сказать, чтобы лучше дать понять, что не глупее и не старее, чем все остальные.
«Какая скучища — люди, старающиеся казаться умными».
Ее длинный и трудный во Франции come-back доставлял ей удовольствие, не принося покоя:
— Я достигла чего-то, заняв свое место на вершине. Теперь народ меня знает. Когда я прихожу на блошиный рынок, все здороваются со мной. Люди подходят поцеловать меня. Я разрешаю им — это ничего не стоит, а доставляет им удовольствие, как говорит Пикассо.
Почувствовала ли она после первой коллекции, какую тяжесть на себя взвалила? Если она никогда не сомневалась в успехе, тем не менее была озабочена коммерческой стороной своего возвращения. 30 сентября 1953 года она поручила Ренэ де Шамбрану отвезти в Нью-Йорк своему другу, главному редактору «Харжр’с Базаар» Кармел Сноу следующее письмо:
«Моя дорогая Кармел,
летом я убедилась, что было бы занятно снова взяться за работу, в которой вся моя жизнь. Я вам, конечно, говорила, что когда-нибудь примусь за создание нового стиля, приспособленного к новому образу жизни, и что жду благоприятного момента. Я чувствую, что такой момент на стал.
Парадоксальность ситуации в сегодняшнем Париже, когда все больше и больше женщин приходят на демонстрации коллекций, не имея возможности купить платья, привела меня к мысли сделать что-то совершенно новое.
Одна из моих основных задач, естественно, оптовая продажа при посредничестве американских предпринимателей, которые будут получать проценты. Но предполагаю, то, что я сделаю, вызовет огромный отклик во всем мире.
Моя первая коллекция будет готова к первому ноября. Думаю, будет разумно не делать больше, прежде чем я не получу предложения от того, о ком вы думаете. (Самого преуспевающего американского фабриканта.) Пожалуй, лучше было бы ему приехать в Париж. Конечно, ничто не доставит мне большего удовольствия, чем если бы вы оказались в Париже тогда же, когда и он. Сейчас я не собираюсь сама представлять свою коллекцию в Америке, но это может случиться позже.
As ever[247] Габриэлль Шанель».
Этот проект породил слухи, что Мадемуазель Шанель для своего возвращения готовит «атомную конфекцию». Для нее этот проект был полезен тем, что он обеспокоил Пьера Вертхеймера. Соглашение, заключенное с ним, несмотря на всю его выгоду, не вполне удовлетворило Коко. С американским предпринимателем одновременно с производством костюмов она могла приступить и к серийному выпуску духов «Мадемуазель». Она имела на это право.
Можно догадаться, как она использовала эту новую ситуацию к своей выгоде. Пьер Вертхеймер согласился финансировать ее возвращение на рю Камбон. Коко упрекала его, что он вначале предоставил ей недостаточно средств. Когда до него дошли слухи о комбинации, которую она задумала, он немедленно проявил большую щедрость. Коко добилась, что все расходы, от жалования прислуге до уплаты всех налогов, взяли на себя «Духи Шанель». Никто на свете никогда не имел таких условий. Сверх того, ей удалось договориться о пересмотре привилегий, полученных ею в результате соглашений 1947 года. Она получила значительные отступные, отказавшись от серийного производства духов «Мадемуазель». Позднее, таким же образом получив полновесные доллары, она отказалась от своей швейцарской вотчины, где, как известно, духи ее классической серии продавались исключительно в ее пользу.
Уничтожили ли эти денежные победы над Пьером Вертхеймером прежние претензии к нему? Он хотел официального примирения, поцелуя, которым они обменялись бы — публично, например на скачках. Или чтобы Коко приняла приглашение совершить круиз на его яхте. На закате такой полной жизни это оставалось его мечтой. Второй мечтой было выиграть Дерби[248]. И вот его лошадь одерживает победу в Эпсоме, победу неожиданную и от этого еще более славную. На другой день состоялся своего рода совет на рю Камбон, на котором присутствовал и Ренэ де Шамбран.
Портье доложил Мадемуазель:
— Господин Пьер.
Он поспешил подняться по лестнице быстрее, чем ему хотелось, так как знал, что его хронометрируют. Если бы он не поторопился, Коко спросила бы:
— Вам нездоровится?
Она, конечно, знала о его триумфе в Эпсоме. Она даже предполагала, что торжества по поводу такой знаменательной победы задержат его в Лондоне. Распорядилась убрать все газеты, в которых об этом говорилось.
— Как вы плохо выглядите! — сказала она, встречая Пьера Вертхеймера.
Он побледнел, потом, открыв объятия:
— Вы не поцелуете меня?
— Чего ради? Почему вдруг?
— Дерби! Разве вы не знаете? Я выиграл Дерби!
— И вы мне даже не позвонили? — возмутилась Коко.
Да, нелегко с ней, с этой Великой Мадемуазель, жестокой со всеми, над кем она властвовала.
Она одела улицу в шанель, так сказать, шанелизировала ее, и гордилась этим.
Украшения Коко: «Состояния, которые ничего не стоят»
«Чего только я не сделала за свою жизнь! — говорила Коко. — Даже газету!» Разумеется, некоторым из своих начинаний по разным причинам она придавала особое значение. Духам, принесшим ей деньги и независимость. Украшениям[249], которые позволяли ей соединять драгоценные камни с фальшивыми, заставляя их сверкать в лучах света, играть ими, подобно тому, как она это делала со своей жизнью, мешая реальное и воображаемое, доказывая тем самым, что придуманное может отлично совмещаться с подлинным.
Она говорила:
«Мне наплевать на драгоценности. Они ничего не приносят, ничего не добавляют к радости жить. Как правило, женщины очень ими дорожат. Но их им не дарят. Я вовсе не ценю их, а мне их много дарили. Всякий раз мне приходилось отказываться:
— Нет, спасибо! У меня достаточно драгоценностей. Что вы хотите, чтобы я с ними делала?
Она говорила:
«На мне так много колье, цепочек, брошек, серег, камней всех цветов, что трудно поверить, когда я утверждаю, что не люблю драгоценности. Что я не люблю в самом деле это камни ради камней — большие, как пробка от графина, бриллианты, которые служат свидетельством, внешним знаком богатства мужа или любовника женщин, которые их носят. Я не люблю драгоценности ради драгоценностей, бриллиантовые серьги или нити жемчуга, которые вынимают из сейфа, чтобы показаться в них вечером, а потом кладут обратно в сейф и которые чаще всего принадлежат какому-нибудь акционерному обществу. Все это драгоценности-которые можно-продать-в-случае-кризиса. Драгоценности для богатых. Я не люблю их».
Она говорила:
«Украшений должно быть много. Если они настоящие, это отдает хвастовством и дурным вкусом. Я делаю фальшивые и очень красивые. Они даже красивее настоящих».
Она говорила:
«Украшения ставят свою метку на эпохе. Я бы хотела, чтобы моя была отмечена бижутерией Шанель. Так и будет! Я думаю о всех женщинах, которые, благодаря украшениям Шанель, носят на себе ничего нестоящие состояния. Я спросила одну из своих манекенщиц, сколько стоило бы то, что у нее на шее, если бы было настоящим:
— Понятия не имею, Мадемуазель.
— Шестьсот или семьсот миллионов.
Это были изумруды, изготовленные оптом. Фальшивые всегда надо делать оптом. Они стоили около двадцати тысяч франков».
Она говорила: «Украшения — это орнамент. Я делаю очень красивые. Некоторые так красивы, что сама изумляюсь. Они роскошны, совсем как византийские. Почему все, что я делаю, носит на себе печать чего-то византийского?»
Она говорила: «Если я сниму все свои украшения, на что я стану похожа?»
Она говорила:
«Я не привязываюсь к драгоценности, как не привязываюсь к дому. Если я его покидаю, то навсегда. Но это маленькое кольцо — мой талисман. Я родилась в августе. Мой талисман — золото и топаз».
Она говорила:
«На улице надо носить только фальшивые драгоценности. Настоящие надевают дома, чтобы время от времени доставить себе удовольствие».
Она делала украшения, сидя у себя в салоне на краешке дивана перед очень низким китайским столом. На нем в коробочках или маленьких чашах — камни всех размеров и цветов. В руках у нее эластичный шар, похожий на жевательную резинку. Она распластывала его на столе и, фантазируя, инкрустировала камнями, мешая настоящие с фальшивыми, принимая в расчет только тот эффект, какой они производят в целом. У нее были изумительные изумруды и очень красивые, очень редкие рубины. Но она не меньше любила и розовые рубины из Сиама и не слишком дорогие светлые цейлонские сапфиры. «Нет ничего красивее топазов этой золотой воды», — говорила она.
Герцог Вестминстерский подарил ей изумрудный окруженный бриллиантами гарнитур: кольцо, серьги, браслет и колье. И в таких же футлярах два совершенно одинаковых браслета из индийских изумрудов, кроваво-красных рубинов и кашмирских сапфиров. Ей случалось надевать их.
— На мне это выглядит смешно, — говорила она.
И, закрывая футляры:
— Надо разобрать все это на части.
Она это сделала, и камни присоединились к тем, что наполняли коробочки и маленькие чаши и которыми она играла, создавая свои украшения.
Она охотно побывала бы снова в Шатцкаммер, сокровищнице Мюнхена, где она восторгалась украшениями эпохи Возрождения и Византии, особенно византийскими крестами, инкрустированными тяжелыми камнями. Описывая их, она вспоминала и свое путешествие в Равенну, где посетила усыпальницу римской императрицы Галлы Пласидиа[250].
Она говорила:
«Я заказала фальшивые жемчуга, чтобы не носить мои настоящие. Находили, что я красива в них. И я сказала себе: надо, чтобы все женщины могли иметь такие же, чтобы подчеркнуть свою привлекательность. Я искала и нашла людей, которые стали их изготовлять в большом количестве. Я всегда находила людей, в которых нуждалась».
Она говорила: «Я заработала состояния жемчугом и украшениями. Я стала бы миллиардершей, если была бы бережливее».
(Оказывается, у нее есть чувство юмора).
«Французы не любят меня»
Почести? Коко от них отказывалась. Надо внести уточнение: отказывалась от наград, которые уже есть у других. «Они хотят свалить меня в одну кучу со всеми». Не означало ли это, что она ожидала от страны, от ее представителей, официального признания, благодарности, какими Франция (по ее мнению) обязана Шанель? Если она надеялась и на такую победу, то никогда и ничего не предпринимала, чтобы ее одержать.
В ту пору, когда Мадемуазель Шанель удался ее come-back, модельеры внимательно следили за тем, чтобы не быть скопированными. Таким же трогательным образом притворяются, что опасаются шпионов, пришедших с холода или с жары[251], чтобы разведать тайны национальной обороны, которые давно устарели. Справедливости ради надо признать, что в то время несколько ловкачей умудрялись еще продать на вес золота воротник Жака Фата, манжеты Бальмэна или длину юбки, предложенную Диором, другим ловкачам, которые пускали подделку в ход прежде, чем оригинал мог быть использован самим модельером. Сколько их было, этих копий? Смехотворное количество, которое никого уже не интересовало теперь, когда надо было снабжать индустрию, конвейер, не перестававший работать всю ночь. Какой смысл присваивать находку, если ее можно эксплуатировать только после того, как она будет уже всем известна?
Следовательно, шпионы моды исчезали. В таких делах надо считаться с очевидностью. Нельзя же содержать шпионов, чтобы доказывать, что мода продолжает существовать, как это делают в оборонной промышленности (там с расходами не считаются).
По просьбе мадам Вионне[252] Мадемуазель Шанель вступила в профсоюз «От Кутюр».
«Для защиты искусства, которое меняется каждый сезон. Отнеситесь ко мне с почтением: я представляю сезонное искусство», иронизировала она.
Несмотря на это, демарш мадам Вионне тронул ее в свое время. К Шанель не очень хорошо относились в кругах людей «От Кутюр».
Она говорила:
«Модельеры не принимали меня всерьез и были правы. Я ничего не понимала в этом ремесле. Вначале я заставляла шить платья своих модисток. Не знала, что существуют специалистки. Но это было к лучшему, потому что я всему научилась сама, всему, что надо знать, так как должна была объяснять моим модисткам, что и как нужно делать. Впрочем, это не так уж и сложно. В моде, как и в архитектуре, прежде всего важны пропорции. Самое трудное создать такое платье, какое могли бы носить пять разных женщин, и при этом нельзя было бы сразу заметить, что они одинаковые».
Она также говорила:
«Кутюр — это коммерция, а не искусство. Мы поставщики. Мы не выставляем наши платья в картинных галереях. Мы их продаем. Тем лучше, если меня копируют. Идеи для того и существуют, чтобы распространяться».
Тем не менее ей приходилось горько жаловаться, что ее грабят, особенно женские журналы, которые предлагают своим читательницам выкройки под «Шанель» — шей сколько хочешь! Только захоти!
Как-то раз, в воскресенье, ее сотрудница Лилу Грюмбах услышала, как рыночная торговка кричала:
— Покупайте мои шанель за 50 франков! Не толкайтесь. Хватит на всех!
Восхищенная этим, Мадемуазель Шанель комментировала:
«Они раскупались, как свежие овощи, которые, кстати, продавались рядом».
Лилу принесла пятидесятифранковый маленький костюм шанель из белого грубого полотна с тесьмой по борту, напоминавшей заплетенную косу, которая подала Мадемуазель Шанель идею соткать шнур из волокон рафии[253].
— Улица интересует меня больше, чем салоны, — утверждала она в таких случаях.
Она говорила:
«Французская мода существовала для француженок, когда несколько человек ее создавали и потом ее копировали в специальных заведениях. В один прекрасный день некий господин, желая получить орден Почетного легиона, решил все это изменить, и тогда основали профсоюз, для защиты интересов несчастных французских модельеров (да простят они меня). Некоторые из них хорошо владели ремеслом и если и не нажили состояния, то все же неплохо зарабатывали».
Теперь задним числом в этом выпаде меня поражает намек на орден Почетного легиона, столь желанный для господина… и т. д. При той таинственности, какой окутывала себя Коко, случайно промелькнувшее слово бросает свет на что-то неожиданное. Жаждала ли она почестей и наград? И да, и нет. Крест, красная орденская лента не интересовали ее. Поль Рейно[254] перед войной предложил ей орден Почетного легиона[255]. Увы, другие, и главное мадам Пакэн, уже носили его. Но не могли же ей сразу дать титул Командора, как послам или иностранным государственным деятелям.
Вспоминая, как рождалась ее известность, она говорила:
«Я жила с англичанами. Они не делают комплиментов, не твердят все время, что вы восхитительны и гениальны. Об этом не говорят. Это мой жребий: я нравлюсь англичанам, которых и сама очень люблю, и американцам, которых тоже люблю, хоть и меньше. Французы меня не любят, с этим ничего не поделаешь».
Эти два признания следовали одно за другим, начиная с господина-который-чтобы-получить-орден-Почетного-легиона, основал профсоюз, противоречащий интересам француженок, кончая непризнанием Шанель, которая гениальна, но о которой не говорят, потому что французы (некоторые) не любят ее. Следовательно, надо установить связь, существующую в ее сознании: ей не воздают должное во Франции, и это ее раздражало!
В другой раз, когда мы говорили о Брижитт Бардо, помню, у нее вырвался вздох:
«Подумать только, что эта олицетворяет Францию за границей!»
Я также слышал, как она с необычайным для нее пафосом рассказывала об обеде в Елисейском дворце:
«Я находилась у президента Республики! У президента Республики не чувствуешь себя, как дома. Даже если он ваш друг, все же это Президент…»
Она казалась такой уверенной в себе! И в то же время нищенкой, — это действительно так, нищенкой, просящей участия, присутствия друга. Но можно ли было думать, что она жаждала почестей и наград? Между тем не было ли это единственным, что она могла разделить со своей великой любовью — Домом Шанель? Она хотела быть монументом, памятником. Кто явился на его торжественное открытие? На его освящение? Приходили фотографировать стулья, на которых она сидела. Она говорила:
«Я стала неодушевленным предметом».
Иногда портнихи писали ей:
«Мы не имеем средств покупать Ваши модели, Мадемуазель. Не разрешили бы Вы присутствовать на демонстрации, чтобы увидеть Вашу коллекцию?»
Она приглашала некоторых из них, когда была в хорошем настроении. Принимала также группу монахинь, обучавших шитью девочек в школе-ателье в провинции. Сиротки? Манекенщицы делали реверанс монахиням.
«Я думала о девочках, которые выйдут из своих школ, одетые в шанель», — бормотала Коко.
Какая тайна, что за тайна за этим скрывалась?
В 1957 году она порвала с профсоюзом:
«Господин Президент,
Имею честь поставить Вас в известность, как Президента парижского профсоюза «От Кутюр», об отставке, которую Вы желали бы, но из деликатности, за что я Вам благодарна, не решались меня попросить.
Таким образом разрешается конфликт между мной и Вашим профсоюзом. Соблаговолите и т. д.»
Конфликт был следствием того, что она нарушала правило, по которому модельеры обязывались фотографировать свои модели для публикации только в срок, установленный Синдикатом. Это не так уже досаждало Мадемуазель Шанель. На самом деле разрыв оставлял ее в царственном одиночестве. Невозможно было говорить о модельерах с большим презрением, чем это делала она. Когда она признавала за кем-нибудь из них талант — частицу его! — это было связано с ней самой: у него хватило ума подражать ей.
«Может быть, я лишаю себя большого удовольствия, не встречаясь с этими людьми (модельерами), — иронизировала она. — В конце концов, возможно, я была бы способна дать им советы!»
На столе перед диваном лежал наполовину открытый пакет, посланный одним модельером: его новые духи. Она говорила:
«Куда это годится, Месье посылает мне флакон в чем-то перевязанном ужасающей лентой, и издающий запах, от которого нельзя избавиться, такой он стойкий. Если надушишься, его будет слышно издалека. Запах гнилых фруктов, от него разболится голова. Как я могу ответить этому господину? Если я пошлю флакон «Шанель», это будет означать: «Понюхайте-ка, и вы узнаете, что такое настоящие духи». Я все же не могу сделать этого! Лучше вообще не отвечу».
И в заключение:
«Я так и не нашла способ, как обращаться с этими людьми!»
Она не слишком и искала. Иногда она испытывала нежность к Балансиаге. Как-то за обедом она рассказала, что Балансиага недавно звонил ей три или четыре раза за несколько дней.
— Если он позвонит еще раз, — сказала она смеясь, — то, конечно, попросит выйти за него замуж!
— Сколько ему лет?
— Не трудитесь считать, — отрезала Коко.
Она не ставила современных модельеров на одну доску с прежними, времен ее дебютов; о тех она говорила иногда с чувством (как вспоминают товарищей по полку). «Это я ввела моду на модельеров в свете, — утверждала она. — До меня этого вовсе не было. Тогда не приветствовали господина Дусе[256], который был замечательным человеком, страстно влюбленным в искусство. Чтобы в этом убедиться, достаточно посетить музей Дусе. А у него никогда не было положения в свете».
Действительно ли заслуга в этой перемене принадлежит ей? Многое изменилось между 1914 и 1919 годами, многие понятия обесценились. Она придавала свету такое же значение, как верующие ее эпохи аду или раю. Быть там или не быть!
«Я никогда не искала общества светских людей», — говорила она.
Если хотите, это правда. Теперь она не перенесла бы — как это было в Руаллье — чтобы на нее смотрели свысока. Вот почему она почти никогда не ходила к другим.
«В свете не принято принимать своих поставщиков».
Она рассказала две истории, которые, по ее словам, заставили ее задуматься. На прием к Морису де Ротшильду по ошибке пригласили великого ювелира Картье, спутав его с бельгийским послом Картье де Маршьенном. Когда доложили о супругах Картье, Морис де Ротшильд с грубостью, которую признают за ним даже его друзья, напрямик заявил им, что произошло недоразумение и что он не принимает своих «поставщиков». «Конечно, если вы хотите пройтись по гостиным, чтобы увидеть картины и мебель…» Картье повернулись и ушли. «Естественно», — заметила Коко. Другая Ротшильд, жена барона Анри, попросила ее прийти к ней, чтобы посмотреть «кучу вышедших из моды украшений»: «Посоветуйте, что можно из них сделать».
Она способствовала известности Дома Шанель при его возникновении. Коко согласилась и занялась драгоценностями, разложенными на бархатной скатерти в будуаре баронессы. Ввели господина в рединготе, великого ювелира Картье, с которым она тогда и познакомилась. С ним обращались, как с подчиненным.
«Как с выдающимся подчиненным, разумеется», — говорила Коко.
Поразительно, что она будет всю жизнь неистово завоевывать и защищать свое «высшее равенство», которое никто больше не оспаривал. Можно даже сказать: которое никогда не оспаривалось. Ей так и не удалось забыть черный передник сироты. Дочь своего таланта, своего гения? Она принадлежала к архибуржуазной эпохе, когда гения было недостаточно, чтобы чувствовать себя равной. Особенно женщине. Однако деньги становились своего рода свидетельством происхождения. Чем недавнее они появились, тем больше их было нужно. Это объясняет, почему до последнего вздоха Коко не переставала их зарабатывать, постоянно повторяя, что не нуждается в них.
Она почти никогда не присутствовала на примерке, делая исключение лишь для нескольких друзей. Зато внимательно наблюдала, когда примеряли туалеты такие актрисы, как Ингрид Бергман, Жанн Моро[257], Дельфин Сейриг[258] или Роми Шнайдер[259], — самые великие, у которых она не брала денег:
«Не могу же я заставить платить женщин, перед которыми становлюсь на колени, чтобы поправить юбки».
После этих примерок, вернувшись к себе и растирая колени:
«Какая скучища, я чуть не умерла, так эти люди мне надоели».
Она приняла Брижит Бардо внешне очень тепло, но это «не состоялось». Б.Б. пришла заказать платье для торжества в Бельгии, где ей должны были вручить приз. Она хотела появиться в платье из черного шелкового муслина, какое было на Дельфин Сейриг в «Мариенбаде»[260].
— Вас там ждут, как солнце, — заметила Коко, — а вы хотите появиться в трауре.
— Вы можете воспользоваться мною для рекламы, — ввернула Брижит Бардо.
«Мне ее жаль, — вздыхала Коко, говоря о Б.Б. — Она не может нигде появляться, даже позавтракать в ресторане. Носит парик и очки, чтобы ее не узнавали».
Перефразируя Писание, она добавляла: «Горе тому, кто начинает со скандала, как она…»
В какой мере в ее подсознании этот «скандал Бардо» напоминал ей о «скандале Коко», о котором она не хотела вспоминать?
Она советовала Бардо воспользоваться в ее тридцать лет самым действенным из sex-appeal[261] — целомудрием.
Она согласилась на почетное звание Компаньона Жана Нико[262] за выдающиеся заслуги в защите табака. Не без гордости показывала мне свою медаль, не много обеспокоенная тем, что не явилась сама получить ее, а послала своего директора.
«Мне следовало сделать это самой, — заметила она, — там были министры».
Думают, что она также приняла Оскара Моды, присуждаемого Стэнли Маркусом из Далласа. На самом деле она согласилась приехать в Даллас в сентябре 1957-го в связи с пятидесятилетием магазинов Маркуса. Поездка, которая ее и развлекла и раздражила. Она говорила:
«Я не знала хитростей месье Маркуса. Он приказал всем своим buyers[263] собраться у него. Я, Мадемуазель Шанель, была главным аттракционом. Buyers — люди, которые должны были закупать модели. Я вынуждена была пожать тысячи рук. Все они одинаковы: бараны».
Как удалось Стэнли Маркусу уговорить Коко приехать к нему? Не могло быть и речи о том, что она согласится принять Оскара Моды, потому что до него его получили Кристиан Диор и Элен Лазарев.
Весной 57-го года он завтракал с Мадемуазель Шанель в замке Лагранж, который Ренэ де Шамбран (их общий адвокат) превратил в музей франко-американской дружбы, по священный Лафайету[264], Вашингтону[265] и всем героям войны за Независимость[266]. В одном из салонов среди афиш той эпохи висела сделанная из шелка афиша, извещающая о представлении «Гамлета» с участием английского Тальма[267] — знаменитого трагика Макреди[268]. Над его именем, над именем Шекспира крупными прописными буквами: General Lafayette will attend (Будет присутствовать генерал Лафайет.) Ренэ де Шамбран шепнул Стэнли Маркусу:
— Если вы хотите заполучить Мадемуазель Шанель в Даллас, покажите ей эту афишу и скажите…
— Понял, — ответил Стэнли Маркус. Он подвел Коко к афише:
— Вот так я анонсирую свое пятидесятилетие: Mademoiselle Chanel will attend[269].
— Идет, — сказала Коко.
Ей приготовили во время одного из приемов, данного в саду, достойный сюрприз. Внезапно в перекрещивающихся лучах прожекторов появилась пара новобрачных: совсем молодой бычок во фраке и цилиндре на рогах и молоденькая коровка в белом туалете от Шанель с длинной вуалью. Она расхохоталась. Какая удача! Она рассказывала:
«Все это в изнуряющей жаре. А в комнатах ледяной холод. С их кондиционерами я тут же схватила насморк. Все это так хорошо устроено, что ничего невозможно выключить. У меня было пять телевизоров. Я пользовалась тем, что в ванной комнате. Постоянно переходят от фильма к рекламе, и ты никогда не знаешь, что на экране — фильм или реклама, так они похожи друг на друга. Все это перемешивается, это отвратительно».
Ей хотелось встретиться с «добряком, читающим Библию», Билли Грэмом[270], имя которого стоит вслед за президентом Никсоном[271] в списке самых известных американцев. Один из директоров «Шанель и К°» пытался повести ее послушать Грэма. Но тщетно, все вокруг было блокировано, рассказывала Коко, на которую это произвело большое впечатление. Она говорила:
«Он очень умный. Он понимает свое время, живет в нем и заставляет людей понять его. Он говорит им: посмотрите на меня, я улыбаюсь, у меня прекрасные зубы, я привел их в порядок, чтобы у меня была красивая улыбка, потому что ничему нельзя научить людей, если ты безобразен. По той же причине он играет в гольф: посмотрите, я современен и если говорю вам о Библии, это вовсе не значит, что я старик».
Она посмотрела на меня: «Почему вы смеетесь?». По поводу путешествия в Даллас вздохнула: «Меня больше не возьмут на роль звезды».
Одиночество Коко
Она, за очень редким исключением, не любила своих манекенщиц. Что находила она для себя в ежедневной конфронтации с ними? Еще одну причину быть одной.
Она говорила:
«Манекенщицы подобны часам. Часы показывают время. Манекенщица должна показать платье, которое на нее надевают».
Было любопытно наблюдать, когда она была со своими девушками, и слушать, как она говорит о них, потому что в них узнавала себя двадцатилетнюю.
«Они красивы, — бормотала Коко, — поэтому они и могут заниматься этим ремеслом; если бы они были умны, то уже не занимались бы им».
Ее жизнь, ее выбор в этих двух фразах. Иногда она их презирала:
«Они алчны, — ворчала она, — думают только о деньгах, вы им нужны, как прошлогодний снег». Иногда она позволяла себе умиляться:
«Я все же думаю, что они немного восхищаются мной, это мило с их стороны. Они хотят получить мои старые костюмы. Чем больше они поношены, кажется, тем больше им хочется их иметь. Это льстит им. Мари-Элен просила меня раз десять: «Вы не продадите этот костюм, Мадемуазель, мне так хочется носить его». И десять раз я должна была ответить: «Я не могу отдать его тебе, Мари-Элен, у меня нет другого».
В течение нескольких лет (в конце 50-х — начале 60-х годов) ее манекенщицы вербовались среди титулованных особ. Она всех их звала на «ты»: Мими, графиню д'Арканг, принцесс, светлейших княжен, как Одиль де Круа. Она говорила:
«Они скучали. У их матерей и бабок было другое занятие: любовь. Мужчины их круга не работали. Они всегда имели время для любви, как герои Анри Бернстайна[272]. Кому можно внушить сейчас столь поглощающую страсть? И эти бедные девушки звонят друг другу, чтобы болтать о глупостях: а что если мы поступим к Шанель? Там встретишься с подружками и заодно оденешься».
И Коко добавляет:
«Они приходят посмотреть коллекцию и остаются работать, а любви так и не находят».
Любовь… любви так и не находят. Надо было слышать, как она говорила это, она, которая отказывалась от любовных свиданий из-за своего Дома.
Ее интересовали любовные похождения ее девушек, хоть она и притворялась раздраженной. Одна прекрасная испанка увязла в сложном романе с женатым (это еще куда ни шло) и не имеющим состояния (ну и ну! она сумасшедшая!) человеком.
— Что ты будешь делать, если он бросит тебя, идиотка?
— Уйду в монастырь, Мадемуазель!
В монастырь, в двадцать лет, когда ты красива… В Мулене ей ничего подобного не приходило в голову. Глядя на манекенщиц она вновь проживала Мулен и Компьен. Эти девушки обладали теми же козырями, что и она в ту пору. Но они плохо ими распоряжались. Никак их не использовали. Идиотки, они желали счастья, они любили, хотели быть любимыми. Что-то сокровенное в Коко протестовало против этого. Не безумие ли — предпочесть счастье деньгам? Прошу прощения: не деньгам — независимости! Оставаться бедной, пленницей, рабой счастья, когда обладаешь капиталом, который надо заставить приносить плоды: красотой! Счастье или монастырь — какая путаница. «Возьмите богатого любовника», — говорила она своим манекенщицам, не слишком настаивая; она не всех их любила. Толкая их на путь, какой сама выбрала, она оправдывала себя. Все красивые девушки делали, делают или сделают то, что сделала я. И тут же открещивалась от этих красивых девушек. Нет, я сделала другое, сделала лучше, никому из них не удастся то, что удалось мне. Значит… Значит, она, Коко, не сделала того, к чему побуждала своих манекенщиц. Бедные, они не умели ничего другого, в лучшем случае продать себя с аукциона, за деньги. Она говорила:
«У женщин нет честолюбия. Они хотят иметь деньги. Это не одно и то же! Честолюбие — научиться чему-нибудь… Это их не интересует, за исключением американок, которые все время спрашивают:
— Что вы думаете об этом художнике?
— Ничего!
— Скажите, он вам нравится?
— Мне на него наплевать!
— Каких писателей вы любите?
Скучища! Надоело! И так постоянно с американками, они хотят все знать. Это утомительно, но трогательно. Поэтому им еще случается выходить замуж за европейцев, которым нравится просвещать их. Но все реже и реже. Французы становятся подобны американцам, они интересуются только своими костюмами, ходят только туда, где их увидят. Таково время. Почему женщины мирятся со всем этим?
— Мы живем, как приятели, — сказала мне одна девушка.
— И тебе этого достаточно — провести жизнь с приятелем?
Какое печальное существование! Это конец многих вещей.
Женщины получают пощечины и смиряются с ними. Я бы ревела, как корова, если бы со мной говорили, как сегодня молодые люди говорят с девушками.
И всегда начинают женщины! Зачем бегать за мужчинами? Почему не подождать, пока они придут сами? Женщины становятся безумными. Они хотят быть мужчинами. Мужчины живут за их счет. Женщины работают, платят! Можно умереть со смеху. Женщины превращаются в монстров. Какие ничтожные мужчины! Женщины — жертвы. И они жалуются… Беснуются, стучат каблуками и хлопают дверью. Они не знают, что такое быть любимой. Живут с мужчинами, которых больше занимают складки на брюках, чем их подруги. Я бы не позволила таким мужчинам чистить мне туфли. Они даже не способны на глупости ради женщины.
Женщины идут навстречу своему несчастью. Работать, много работать, все время бежать, не рожать детей, чтобы преуспеть в жизни, несутся вскачь за деньгами, уверяя, что все делают лучше мужчин… Скоро от них потребуют делать решительно все, потому что они выносливее мужчин. Китайцы это хорошо знают. И русские. Вы видели? (Мы только что узнали, что космонавтка находилась на орбите.) Они запустили наверх женщину, эти русские! Женщина перенесет все. Вообразите мужчину, рожающего ребенка! Он уже никогда не оправится после этого. Мужчина пропадает, если у него насморк».
Сознавала ли она, что во многом ответственна за то, как изменилось положение женщины? Нисколько. Ее случай казался ей уникальным. Но на что могли надеяться эти несчастные?
«Знаете ли вы женщин, которые не гонялись бы за заработком?»
Это было время, когда в моде были острые каблуки. Их постукивание отдавалось у нее в голове.
«Они возвращаются домой измученные, и им надо приготовить обед, и эти идиотки считают, что они счастливее своих матерей».
И заключение:
«Сегодня пчелиная матка — мужчина».
Ей случалось, как каждому человеку, спросить себя: правильно ли я поступила, выбрав независимость? Дом Шанель? Хорошо ли я сделала, не став женщиной? Так как знала, что она не настоящая женщина и никогда ею не была.
Никогда она не заканчивала демонстрацию коллекции подвенечным платьем. Может быть, потому, что это было принято у других модельеров, а она отказывалась подражать им. Но скорее, потому, что ставила брак вне закона.
Она вышла замуж за свой Дом, который иногда казался ей пустым, особенно к концу жизни, когда она погружалась в одиночество, произнося монологи для метрдотеля, менявшего тарелки, к которым не прикасалась. У нее вырывался вздох:
«Жизнь вдвоем — это все же совсем другое дело. Как это страшно, быть одной!»
Чтобы убедить себя, что она не ошиблась в своем выборе, Коко неистово старалась разъединить благополучные супружеские пары в своем окружении. Среди многочисленных упреков, адресованных ею своей ближайшей сотруднице Лилу Грюмбах, — с которой она не переставала ссориться, но без которой не могла обойтись, — один был постоянным. Коко высказывала его с все возрастающим озлоблением. Почему Лилу и ее муж усыновили двух детей? Подсознательно она воспринимала это как вызов. Благополучный брак, дети… То, чего она не имела и чем, как уверяла, пренебрегла.
У ее племянника Палласа от первого брака с красавицей голландкой было две дочери. Старшей дали ее имя, Габриэлль. Коко называла ее Тини; она была ее наперсницей, подругой, ей она отдавала свои поношенные платья. Выйдя замуж за художника Лабрюни, Тини стала счастливой матерью двоих детей, которых Коко обожала, не переставая ворчать:
«Я сказала Тини: девочка, ты покажешь мне твоих детей, когда они начнут ходить, будут чистыми, потому что для меня, ты знаешь, сосание, отрыжка, слюни…»
И продолжала:
«Я их увидела, когда им исполнилось два и три года. Настоящие маленькие мужчины, коротко постриженные, в американских штанишках (так она называла джинсы), совсем не кривляки, это мне доставило большое удовольствие».
Все эти речи, которые я слушал довольно равнодушно, конечно, сильнее затронули бы меня, если бы я знал тогда, что Коко сама сделала все, чтобы иметь ребенка от герцога Вестминстерского. Может быть, и не от него одного?
Нельзя было ждать от нее признания, что жизнь не удалась, потому что она не сумела удержать около себя мужчину, который спас бы ее от одиночества и которого ей порой недоставало. Она говорила: «Мужчины не так сильны, как о них думают. Женщины более хитры и находчивы, они способны все вынести. Они также способны быть злыми, но иногда даже приятными, милыми. Мужчины гораздо более наивны и уязвимы, чем женщины».
Я должен был бы подробнее расспросить ее, что она об этом думает. Но она не ответила бы на мои вопросы.
В этот вечер она говорила:
«Я готовлю коллекцию, которая внушит оптимизм. Люди обеспокоены, озабочены. Я работаю в цвете; использую все, что смогу найти самое веселое, самое забавное. К несчастью, не все в Доме делают то, что я хочу. Манекенщицы всегда усталые. Отвечают мне таким тоном! Вот уже не думала, что смогу стерпеть, когда со мной так говорят. Я отступаю с терпением, какого за собой не знала. Не люблю жить, когда нет дисциплины. С тех пор как я работаю, никто никогда ничего не делал через мою голову».
Она была поглощена конфликтом с очень красивой Мари-Элен Арно; в нее как будто перевоплотилась очаровательная Давелли, лицо которой для Коко оставалось связанным с ее первыми триумфами.
«Я занялась ею, когда она могла погибнуть, — утверждала Коко, намекая на дебют Мари-Элен, как cover girl[273]. — В журналах вас используют, изнашивают, изнуряют, а потом выбрасывают! Я была для нее добрым гением. И немного привязалась к ней».
Бесспорно, искусством understatement Коко была обязана англичанам. На самом деле она не могла обойтись без Мари-Элен, и совершенно естественно начали думать, что она видит в ней свою преемницу.
Отец Мари-Элен был назначен директором Дома Шанель. Со своей стороны Вертхеймеру, вернее администрации «Духов Шанель», следовало подумать о преемниках Коко. Все это происходило в 19601961-м. Она приближалась к восьмидесяти годам.
«Мари-Элен надоело быть манекенщицей, — заметила Коко в тот вечер. — Я ее понимаю. Но, может быть, она не права».
В трех фразах сказано все: девочка воображает, что способна заменить меня. Не всякий, кто хочет, может стать Шанель.
Как только одна из ее манекенщиц проявила честолюбие, к которому, по ее же словам, обязывала красота, Коко почувствовала, что ей бросают вызов.
«Моя дочь заслуживает большего, чем то, что она делает», — сказал ей месье Арно.
— Я, Мадемуазель Шанель, — ворчала Коко, — если вижу свет в уборной, мне случается открыть дверь и проверить, спустили ли воду, и я вовсе не чувствую себя обесчещенной этим.
Да, если бы Дом Шанель нуждался в Мари-Элен, она бы капитулировала. Но что принесла она Дому Шанель? А получила от него все.
«Ее всюду приглашают, чтобы доставить мне удовольствие», — считала Коко.
Ее ссора с Мари-Элен, по сути незначительный инцидент, приобретает важность, так как помогает познать Мадемуазель Шанель. Он раскрывает механизм защиты, который срабатывает, когда Коко считала, что ее Дом в опасности.
Она постоянно представала перед собственным трибуналом не чтобы обвинить, а чтобы защитить себя (что все же говорило и об осуждении). Когда она произносила свои монологи, она говорила и за прокурора, и за адвоката, и за председателя суда.
В чем мог упрекнуть прокурор очаровательную Мари-Элен?
Перед тем как отправиться на зимние каникулы, Мари-Элен спросила Коко:
«Как вы обойдетесь без меня, Мадемуазель?»
Преступление — в оскорблении ее величества: бедняжка, дорогая моя, вы считаете себя настолько важной, что ваше отсутствие может затруднить Мадемуазель Шанель? Она очень легко обойдется без вас.
Прокурор Шанель обвиняла:
«Что они воображают? Что я существую благодаря ей?»
Разница местоимений, безусловно, имеет значение, они — это двое Арно, отец и дочь, которые жаждут ее трона (считала Коко), а она — это незаменимая Мари-Элен.
«Со мной, — ворчала Коко, — эти номера не пройдут. Мари-Элен не так много значит в моей жизни, ее уход не станет катастрофой».
После чего она предоставляла слово Шанель-адвокату, но для того, чтобы защищать не Мари-Элен, а себя, так как Мари-Элен все же была нужна Дому.
«Я научила ее многому, — доказывала она. — Беспокоилась, когда поздно вечером она должна была возвращаться к родителям на окраину Нейи. Я ей сказала: поселись в отеле на рю Камбон. Мне не нравится и то, что ты ешь в одиночестве в маленьком ресторане. Приходи ко мне, я всегда завтракаю одна или с друзьями, которые будут рады тебя видеть».
И Коко-адвокат настаивает:
«Я люблю просвещать людей, обожаю объяснять, не теряю терпения, если меня не сразу понимают. Я была бы хорошим преподавателем. К тому же Мари-Элен слушала меня с интересом. Думаю, она была все же привязана ко мне».
А Шанель-председатель отрезала:
«С некоторого времени, потому что ее настроили, она стала вилять, и как раз перед коллекцией».
Как раз перед коллекцией! Это явное осуждение, и без смягчающих обстоятельств. В момент, когда в ней нуждались.
Прокурор воспользовался раздражением председателя, чтобы возобновить атаку:
«Она мне говорила: Мадемуазель, я охотно пообедаю с вами сегодня, но мне придется уйти сразу после обеда, потому что у меня занят вечер».
Что же она, бедняжка, воображала, что Мадемуазель Шанель нуждается в ней?
«Я ей говорила: детка, я приглашаю тебя не для того, чтобы доставить удовольствие себе, а чтобы тебе не было скучно одной. Я-то предпочла бы, чтобы ты не приходила, тогда я могла бы вернуться в отель и пообедать в постели. Ела бы овсянку, единственное, что ем с удовольствием».
Она старалась убедить себя, что поступила правильно, порвав с Мари-Элен. Но ей это не удавалось. Не одобряла она и того, как вела себя с другими друзьями, которых несправедливо обижала, и только потому, что могла царствовать лишь в одиночестве, не слушая ничьих советов. Только уйдя в пустыню, она осознавала свою исключительность. Но пустыня ее леденила.
«Мари-Элен, стало быть, жила так несколько лет, с моими слугами, говорившими ей: надо обедать с Мадемуазель, иначе она ничего не будет есть».
Можно ли говорить злее о том, к кому испытываешь большую привязанность?
Она реагировала как бульдог: нельзя трогать ее кость — Дом Шанель. Она не могла больше ни от кого ничего принимать. Чтобы убедить себя, что она не одна-одинешенька на свете, требовала зависимости от себя.
«Если Мари-Элен не хочет больше быть манекенщицей, я возьму другую. Всем можно найти замену».
Всем, кроме Мадемуазель Шанель. Она уже нашла замену Мари-Элен:
«Малышке семнадцать лет, и это сразу видно, она действует как витамин. Она не перестает улыбаться от счастья, что работает у Шанель, и это веселит людей. Той другой (Мари-Элен) слишком кадили, главным образом чтобы доставить мне удовольствие. А эта через год затмит всех. Сейчас она еще робка до смерти. Не умеет ходить, вертит задом и втягивает живот. Я говорю ей: ходите как будто танцуете, вы ведь не втягиваете живот, танцуя. Я научу ее ходить».
Она прошлась, как бы демонстрируя свой костюм, который носила с черными сапогами.
«Я уже преобразила ее. Она начала двигаться как следует. Я сама всему учу моих девушек. Внушаю им: главное, будьте веселыми! Американки восхитительны, они все время улыбаются. В Нью-Йорке я слышала, как молодая женщина объявляет по радио об эпидемии полиомиелита. Чувствовалось, что она улыбается во весь рот. Там хорошие дантисты».
Она продолжала стоять: «Я бы уставала, как и все, если бы опиралась на ноги, но я опираюсь на таз, это немудрено, и я научу этому малышку. Если я это делаю, сможет и она».
Период манекенщиц-аристократок сменила «немецкая эпоха»: «Я очень люблю этих высоких немок, у них от природы хорошая походка. Они выбрасывают сначала бедро, как хищные звери, а потом уже икру и стопу. Француженки и американки наоборот, начинают со стопы, это не грациозно».
Манекенщицы носили большие сумки через плечо.
«Мне хотелось узнать, что у них там, — говорила Коко смеясь. — Я посмотрела: ничего! А теперь вдобавок у них на шее висят фотоаппараты».
— Мадемуазель, — заявила одна из них торжествующе, — решено, я буду изучать фило[274].
— Я бы тебе поверила, если бы ты сказала: Мадемуазель, я буду изучать философию.
Одна испанка вызвала ее в конфликтную комиссию профсоюза.
«Не переставая уверять, что обожает меня. Я ей сказала: ты, может быть, добьешься чего-нибудь от комиссии, я тебе этого желаю. Но не будешь больше работать в Доме Шанель».
После демонстрации одной из коллекций она привела меня в маленький салон, чтобы выпить шампанское с манекенщицами. Пили грустно, это были несчастливые времена.
— Нельзя демонстрировать платья как Святые дары, — ворчала Коко.
И вот она встает с пустым бокалом в руках, чтобы показать своим манекенщицам, как надо демонстрировать модель. Они нисколько не заинтересовались, остались абсолютно равнодушными.
Из эгоцентризма она преувеличивала свои конфликты с манекенщицами или некоторое, возможно справедливое, сопротивление персонала.
«Все тем не менее хорошо шло, потому что я работала в два раза больше. Я говорила себе: что-то беспокоит этих людей, тем хуже, не вмешивайся, тебе надо закончить коллекцию. Не давай волю гневу. Будь терпеливой… Я — пчела. Это часть моего знака: лев, солнце. Женщины этого знака верные, храбрые и очень работящие. Их не легко выбить из седла. Это мой характер. Я пчела, родившаяся под знаком льва».
Коко — героиня оперетты
Некоторые великие люди ходят по улицам, носящим их имя. Другие могут созерцать свои статуи. Коко Шанель могла бы услышать и увидеть свою баснословную жизнь на сцене Бродвейского театра. Однако не свою подлинную жизнь. Удалось ли ей забыть то, что ее тревожило? Узнав это слишком поздно, я не смог спросить об этом.
Можно представить себе прием, который ждал ее в Нью-Йорке, если бы она согласилась появиться на премьере оперетты «Коко».
Проект возник за столом у братьев Милль на рю Варенн. Их дом после Освобождения был местом, где собиралась элита интернационального света. Рю Варенн[275] тогда еще принадлежала не премьер-министру, а братьям Эрвэ и Жерару Миллям, у которых бывали все, кто имел талант, имя, деньги, все, кто коротко ли, долго ли занимал прессу. Это не был салон в прустовском смысле слова, но Пруст мог бы найти там интереснейший материал и героев, которые были бы узнаны не только посвященными, но и широким читателем, потому что это были Брижитт Бардо, Марлон Брандо[276], Жан Кокто, Питер Брук[277], Жюльетт Греко[278], Мари Белль[279], Жан Жене[280], Симон Беррио[281], все итальянские князья и множество политических деятелей. Назову только Жака Шабан-Дельмаса, который, прощаясь, забавно отдал должное братьям, провозгласив журналиста Эрвэ лучшим декоратором, а декоратора Жерара — лучшим журналистом. Эрвэ Милль являлся тогда «тайным советчиком» прессы, без которого не могла сформироваться ни одна редакция. Невольно напрашивается сравнение салона братьев Милль на рю Варенн после Освобождения с салоном Коко на рю Камбон после первой мировой войны. Начиная с атмосферы, созданной убранством интерьера. Жерар Милль не скрывал, чем он обязан своей дорогой Коко. Те же ширмы Короманделя, та же игра зеркал, придающая комнатам колдовские пропорции, дерево старых кресел; в магическом пространстве, созданном игрой зеркал, — предметы, которые до этого считались по своим размерам невозможными в интерьере: китайские вазы, венецианские негры или большие, как в моих родных мюнстерских лесах, лани.
Сколько издательских, журналистских, политических, кинематографических, эстрадных, театральных, литературных карьер стартовало на рю Варенн? Не говоря уже о любовных и дружеских отношениях, которые там завязывались. Вадим жил там, когда не имел ни су. Это сюда он приводил обедать Брижитт Бардо, чтобы успокоить ее родителей, звонивших Миллям: да, да, ваша дочь у нас, мы проводим ее домой к полуночи. Можно было увидеть, как Жерар Милль задыхался от ярости, обнаружив, что не осталось ни одного из полдюжины его смокингов. Но в этот вечер Кристиан Маркан[282] и несколько других завсегдатаев рю Варенн, опустошив шкафы, появились на генеральной в смокингах и черных галстуках. Аннабель[283], тогда еще не Бюффе, делала букеты, расставляла вазы с цветами.
Коко чувствовала себя на рю Варенн как дома. Здесь она и встретилась с продюсером Фредериком Бриссоном, решившим «купить» ее в любом варианте: автобиография, пьеса, музыкальная комедия и, наконец, фильм. Коко отказалась от автобиографической книги и фильма. Стали бы копаться в прошлом и открыли бы ее «правду», с таким трудом погребенную.
Но почему бы не музыкальная комедия, которая в принципе давала волю самой необузданной фантазии? Потом по ней можно было бы сделать и фильм.
На этом и сошлись. Главную роль Фредерик Бриссон предназначил своей жене. Тут нечему удивляться: для чего же еще актрисы выходят замуж за продюсеров, как не затем, чтобы законсервировать молодость? Жена Бриссона — Розалинд Рассел[284]. Коко находила ее вульгарной. «Лошадь», говорила она о ней. Так как она не скрывала своих суждений, это вскоре появилось в американской прессе. Розалинд Рассел уже отказалась от роли, заявив, что у нее нет ничего общего с Мадемуазель Шанель, ни малейшего сходства. Оперетта строилась вокруг возвращения Коко в 1954 году, потому что по возрасту это подходило Розалинд Рассел. Коко предпочла бы появиться на сце не бед ной не вин ной де воч кой, в пер вый раз ужинающей у «Максима» в 1913 году. Она видела в своей роли Одри Хёпберн — в Довилле, в Арменовилле, на скачках, окруженную кокотками в их знаменитых туалетах, офицерами в мундирах и автомобилями, ставшими музейными экспонатами. Ее играла гениальная Кэтрин Хёпберн[285], в которой она не узнавала себя. Ален Лернер[286] остановил свой выбор на теме сценария, задуманного для Розалинд Рассел:
«Коко, — объяснял он, — женщина, всем пожертвовавшая ради своей независимости и завоевавшая ее, заплатив чрезмерно дорогой ценой — одиночеством».
Это было неплохо подмечено.
— Но это тема трагедии, — заметил Эрвэ Милль.
— Значит, будет музыкальная трагедия, — ответил Ален Лернер.
Он принялся за работу в 1965-м, потому что понадобилось почти десять лет, чтобы добиться согласия Коко и оговорить с Ренэ де Шамбраном ее условия. Вскоре, весной 66-го года, Бриссон с Лернером и композитором Превеном приехали в Париж. Остановившись в отеле «Мерисс», они пригласили Коко, чтобы познакомить ее с опереттой. Лернер спел все арии, Превен аккомпанировал ему на фортепиано.
О чем думала Коко? Ее жизнь, пусть даже очень схематично, воплощенная в простодушных и наивных образах, проходила перед ней, и Шанель многое вспоминалось.
Она видела отца, склонившегося над ее колыбелью, отца, который ищет уменьшительное имя для своей дочки и, наконец, находит его — Коко. Потом это имя подхватит ее бабушка. Коко, Коко, имя, возвещающее славу, богатство, но и то, что она всегда будет одна.
Одна. Слезы заливали лицо Коко. Немногим довелось видеть ее плачущей.
Она не поехала на премьеру. Спектакль способствовал славе и успеху ее Дома, но в глубине души она не одобряла его. Кроме того, две вещи чрезвычайно раздражали ее. Первая касалась либретто.
По замыслу Алена Лернера, во время своего come-back, после неудачи с первой коллекцией, Коко была спасена благодаря таланту одного американского стилиста, который не только омолодил ее творения, но и поставил ей клиентуру из Соединенных Штатов. Этого было достаточно, чтобы ее хватил апоплексический удар перед восхищенной публикой Бродвея.
Другая причина (впрочем, второстепенная) — это костюмы, сделанные по эскизам Сесила Битона[287], более 100 платьев à lа Шанель, о которых она говорила с раздражением:
— Незнакомые американки подходят ко мне в «Рице»: «Вы Мадемуазель Шанель? Мы видели оперетту. Почему вы сами не сделали костюмы? По крайней мере, нам было бы на что посмотреть».
Она вкратце, по-своему изложила, что происходит на сцене:
«Я почти ничего не делаю, я сижу, и все дефилируют передо мной. Мне поют арии, которые я любила».
Одновременно с опереттой она собиралась выпустить новые духи, которые, как и оперетту, хотела назвать «Коко». Она говорила:
— Я их сделала лет двадцать назад и теперь снова нашла.
Она дала мне понюхать свой платок:
— Как вы их находите?
— Очень свежие.
— И устойчивые! — сказала она. — Теперь уже не делают таких духов. Это мои духи. Зачем же мне им их отдавать?
Она подсчитывала прибыль от новых духов, раскупавшихся так же хорошо, как «№ 5», которую она ни с кем не делила. В последние годы жизни мысль о том, что кто-то может извлечь из нее выгоду, стала для нее невыносимой. «Меня эксплуатируют, я превратилась в предмет», — ворчала она.
Она отказывалась подписывать бумаги, всех обвиняла, в том числе и по поводу оперетты. Вдруг стала подозревать всех на свете, вплоть до тренера своих лошадей, предложившего разделить расходы на их содержание. Почему вдруг? У него непременно была какая-то задняя мысль:
— Я отправила в Англию кобылу, чтобы случить ее там. Она принесла двух жеребят, один из которых, несомненно, был очень хорош, так как мне сразу же предложили его продать. Почему я должна уступить ему половину?
— Он выиграет вам «Гран-при»!
— Он ничего не заплатил за перевозку кобылы в Англию, куда ее отправляли два раза. Мне это каждый раз стоило миллион, скорее, два миллиона, так как я платила фунтами.
Так как я платила фунтами. Явно неотразимый аргумент, чтобы удвоить цену. В конце концов она рассмеялась. Это было не серьезно:
«Я научилась быть осторожной. Я вынуждена защищать себя сама, совсем одна. А жизнь нынче такая жестокая! Когда я вижу, что сегодня занимает молодых людей! Если бы я родилась в такое время, думаю, покончила бы с собой. Нет! Я этого не думаю, потому что благоразумна, рассудительна. Если бы я родилась в эту эпоху, то была бы другой. Но как все это легкомысленно. Мы были молоды, но не легкомысленны».
Зачем ехать в Нью-Йорк? Она говорила:
«Это так сложно — путешествовать. Всюду так много людей. Свои лучшие путешествия я совершаю лежа на диване».
Меня больше не пригласят на роль звезды. На рю Камбон она была королевой Одиночества.
Заговор против Коко
Что такое заговор против трона? В то время как внешне никто не оспаривал правления Коко Домом, втайне готовили ее отстранение от власти. Мода уéуé вскружила головы модельерам. Так как Коко безусловно ее отвергала, задумали выжить ее. Никогда в прессе не говорили о заговоре против Коко Шанель, который она уничтожила в зародыше.
Когда Лилу Грюмбах спрашивали, в чем именно заключались ее функции у Мадемуазель Шанель, она, смеясь, отвечала, что очень хотела бы, чтобы ей их кто-нибудь уточнил. Никто не проводил так много времени с Коко, как она, в последние шесть-семь лет ее жизни. Я познакомился с Лилу через ее брата, Кристиана Маркана (друга Вадима), одного из экзистенциалистов, бывавших в «Табу». Я помог его театральному дебюту под руководством Мишеля де Ре[288] в спектакле, который частично финансировал. Чтобы его поставить в 1946 или 1947 году, необходимо было 90 000 франков. Я дал третью часть, вторую треть — Эрвэ Милль. Мы надеялись, что остальное внесет один бельгийский миллиардер, который никак не решался раскошелиться.
— Это безумная затея! — стонал он.
— Но посмотрите на лица юношей и девушек, которые там играют. Вы не находите, что в них что-то есть?
Это был Вадим, это была Жюльетт Греко.
Чтобы подтолкнуть его, я внес его часть, которую он мне потом возместил. Бедняга, колоссально богатый, он умер один в номере отеля, не унеся с собой денег, которыми не умел распоряжаться.
В основном у Шанель Лилу Грюмбах занималась прессой и рекламой под контролем Коко, а это означало, что ей мало что приходилось делать, но она должна была постоянно присутствовать в Доме, чтобы слушать Коко, завтракать с ней, вечером провожать ее в «Риц», а по утрам приходить туда за ней. Коко не могла обойтись без Лилу. И тем не менее постоянно ее изгоняла.
— Кончено, — говорила она, — я не хочу терпеть любителей. Никто больше не умеет работать. А в Доме Шанель главное — работа.
Даже сама Лилу не могла сосчитать, сколько раз она уходила и возвращалась.
Вторая половина дня после представления зимней коллекции 1968 года.
Манекенщицы демонстрировали модели клиенткам — их было около двадцати, — когда удивленная Лилу заметила маляра в рабочей одежде, в куртке и брюках из белого холста, который спокойно поднимался по зеркальной лестнице, держа банку с красками в одной руке и кисти в другой. Что он тут делает?
Лилу была озадачена. Маляр пересек салон, пройдя мимо ошеломленных манекенщиц и, подойдя к стене в глубине комнаты, буквально вошел в нее, подобно «человеку, проходящему через стены»[289].
На самом деле оказалось: прорубили дверь, чтобы сделать проход в соседний дом, где дирекция компании «Духи Шанель и Духи Буржуа» поместила молодого модельера. Речь уже шла не о том, чтобы подготовить преемника Мадемуазель Шанель, а о том, чтобы ее обойти.
Кризис можно было предугадать. В деловом плане положение Шанель оставалось прочным. Почти во всем мире женщины, имеющие деньги, оставались верны стилю Шанель.
— Мы меньше отказываемся от заказов, чем обычно, — признавалась Коко.
Все то же искусство understatement. В ателье работа шла полным ходом. Если бы в «Рице», в отеле «Георг V», развлечения ради, сравнить количество шанель с костюмами из остальных Домов, рассудительные биржевики не снизили бы курса акций. Повторяю, с Шанель дела обстояли хорошо. Но на рынке появлялись новые ценности. Шанель уже не была единственной в мире моды, жадном до новизны.
В течение многих лет, обедая в городе, Шанель видела только Шанель. Теперь их стало меньше. Чтобы принять ее, хозяйка дома велела горничной укоротить свой туалет от Шанель. Но тем не менее надо было улыбаться и пожимать протянутую руку.
— Если бы у меня были такие колени, я бы их не показывала, — вздыхала Коко.
Она страдала. Никто лучше ее не чувствовал, куда дует ветер. А дул он не в ее сторону.
Но это! Случайно обнаружить, что ваши друзья, ваши компаньоны, люди, которым вы сделали состояние, не только перестали верить в вас, но и работают против вас. Тайно.
Коко провела меня через пролом в стене, чтобы показать свое города подкоп, который на фронте роют солдаты под непреступной траншеей противника: огромное ателье со столиками для швейных машин, застекленными кабинками для примерок, кабинет для «мэтра», нанятого, чтобы вытеснить ее и поставлять всем, кто пожелает, миниюбизированную Шанель.
«Последнее время они мне всё льстят, и это для того, чтобы я убралась, — бормотала Коко. — Они не понимают, какая это была бы катастрофа. У меня работает четыреста человек. Если я закроюсь, это равносильно закрытию целого автомобильного завода».
Для нее «Рено» и «Ситроэн» оставались теми же ремесленными мастерскими, что и в пору их первых автомобилей.
Я смотрел на нее: она сгорбилась у меня на глазах. Железный занавес старости закрывался на ее лице; от него оставались одни глаза. Случалось, что она меня раздражала. Такое непонимание, безрассудство, такой эгоцентризм; ее ожерелья, цепочки, кольца на каждом худом пальце, вся эта экипировка Шанель; ее монологи, суждения, приговоры, не подлежащие обжалованию. Но в этот день! Совершенно спокойная, внешне безразличная к удару, ей нанесенному, она, придерживая очки на кончике носа, рассматривала работы, произведенные для осады крепости Шанель.
Об этой истории, которая могла бы появиться под крупными заголовками в парижских, да и не только парижских, газетах, не говорили. Трудно ли вообразить, что творилось на душе у Коко? Какие мысли приходили ей в голову?
У нее хотели отнять ее Дом, ее дитя! Единственную вещь, которую я создала сама.
— Это похоже на детективный роман, — бормотала она.
Действительно, она проживала эпизод из романа Пьера Декурселя, тот, в котором Рамон де Монтлор похитил Фанфана и отдал его Лимасу, чтобы этот презренный негодяй превратил маленького ангела-аристократа в такого же подонка, как он сам.
«— Вот ребенок (Дом Шанель), — сказал глухо Рамон.
— Он действительно красавчик, господин. Клянусь честью, похож на вас».
Ей было больно, и я прекрасно ее понимал, потому что сам прошел через такие же испытания. У меня тоже только что отняли ребенка, чтобы сбить его с пути. Газету. Она не принадлежала мне, как Дом Шанель Коко. К тому же она более защищена, чем я. Это не мешало мне страдать вместе с ней, за нее. Выиграв столько сражений, могла ли она проиграть последнее?
Ей оставалось три года жизни, шесть коллекций, чтобы доказать, что она еще — и всегда — права, что она сохранила свой титул чемпиона мира. Ее хотели отправить на покой, дать для нее, ее именем жалкое сражение, чтобы помочь достойно отступить, в то время как она предчувствовала полную победу. Она пожимала плечами и с улыбкой, больше похожей на гримасу, сказала: «Итак, за работу!»
Indomitable[290], говорят англичане, и это, без сомнения, больше подходит к Мадемуазель Шанель, чем французское indomptable[291], потому что в этом прилагательном есть оттенок благородства.
Я уже долгие годы не занимался журналом «Мари-Клер». Трудные для Коко Шанель годы, когда мода, нарушив традиционный ход, вместо того чтобы спуститься из салонов модельеров на улицы, с улиц (и с Карнеби-стрит)[292] поднималась в салоны. Это не мешало мне все чаще видеться с Коко. Она меня завораживала, сам хорошенько не знаю чем. Когда она мне показала ателье, помещенное без ее ведома рядом с ее собственными, рядом с ее Домом, под крышей, носящей в каком-то роде ее имя, мне показалось, что я наконец открыл ее для себя. Значит, она тоже уязвима, она страдала, ей было больно. Короче говоря, она человек, женщина, она, которая появлялась всегда забронированная с ног до головы, чуждая каким бы то ни было эмоциям.
Я не мог поверить, что с ней посмели так поступить. Я считал ее неприступной. Что можно было сделать с ней? Ограничить ее власть, дать ей немного меньше денег?
Они ополчились против ее господства, хотели отнять у нее скипетр и корону. О! Следовало признать, что ее господство было подорвано. Она теряла свое положение и значение. Пресса больше не занималась ею. Повторяю: если в коммерческом плане Шанель сохранила свою прочную ценность, если ее Дом моделей, даже работающий не в полную силу, оставался могучим механизмом для выпуска и продажи духов, то тем не менее Шанель переставала быть событием, как это называют в прессе. Почему журналист, специализирующийся в области моды, будет искать новизну на рю Камбон? Каждые полгода там видели те же безукоризненные костюмы, даже все более и более совершенные, но как это совершенство могло быть отражено на фотографиях или в заголовках статей? Мини-юбки, почти обнаженные манекенщицы — вот что питало специальные номера, что составляло ударный элемент коллекций, что производило шок при демонстрации.
— У меня не покажут колени, — твердила Коко. — Колени — это суставы.
Поднимая худую, почти высохшую руку, она сгибала, разгибала, снова сгибала указательный палец:
— Вы находите, что это следует показывать, — сустав? Колено? Уродливое колено?
Она даже добавляла:
— Старое колено… старое… старое колено.
Она вглядывалась во что-то невидимое, поверх меня. Я чувствовал, что почва уходит у нее из-под ног. Почему? В чем увязала она? Я знал ее меньше, чем теперь, когда наконец понял, в чем она мне тогда призналась.
— Вы думаете, приятно слышать, как все повторяют, что вам уже не двадцать лет?
Она одергивала концы красного шарфа, завязанного на шее. На ее старой шее.
— Я слишком хорошо знаю, что мне не двадцать лет. Я бы довольствовалась сорока годами.
В двух признаниях, в двух фразах она открылась мне до конца: итак, за работу и, увы, мне уже не двадцать лет. Она приобретала бальзаковские измерения.
Сначала сирота, которая стыдилась, отказывалась быть ею. Много ли девочек знают в шесть лет, что станут Коко Шанель и в день смерти имя их появится на первых страницах газет всего мира? Почему Коко не сохранила воспоминания о какой-нибудь товарке по приюту? Стерла из памяти все лица той поры. Свою первую победу она одержала над детством, которое отвергла. Я не сирота! Она сочинила себе дом, хороший дом, отца, уехавшего в Америку, строгих, но благородных теток. Все это было создано не за один час. Всю жизнь она сражалась за то, чтобы утвердить и сохранить свой вымысел. Вымысел, который не так-то легко было выдать за правду. Его надо было переплести с реальностью, оставившей свои следы. Какое она получила образование? Она говорила: «Мне случается спрашивать себя, научилась ли я читать и писать».
Как жалко, что так мало известно о ее детстве. Коко в десять, пятнадцать лет… «У меня был ужасный вкус».
Она говорила, не думая этого. Свой царственный, безупречный вкус она выработала сама, начиная с того, что поднялась над положением бедного ребенка, сиротки в черном переднике.
Вторую победу она одержала в Руаллье. Кем она была? Красивой провинциалкой, привезенной в Париж офицером, которого забавляла. И который содержал ее. Тратя на нее меньше, чем на свою, так сказать, официальную любовницу, знаменитую кокотку Эмильенн д'Алансон.
Что сталось с маленькими сиротками в черных передниках? Что сталось с хорошенькими портнихами из Мулена, которым делали комплименты блестящие офицеры?
Что сделалось с кокотками?
В то время как увеличивались шансы потерпеть поражение, Коко еще раз одержала победу над другими и над самой собой, и так же, как выбралась из бедности, вырвалась из положения красивой девушки-содержанки, положения, которое могло продлиться еще несколько лет, пока молода.
Когда она открывала свой первый бутик на антресолях, где делала шляпы, кто бы мог подумать, что спустя три года Весь-Париж, а потом и Весь-Мир (jet set[293] эпохи) будет толпиться у нее в особняке на Фобур-Сент-Оноре и в ее доме в Рокбрюне? Это была ее третья победа, вознесшая ее на своего рода трон Моды, на который взирали со всех концов света. Она стала королевой, признанной императрицей элегантности и вкуса. Со своим маленьким, ни на кого не похожим лицом, она стала олицетворением Парижа. Она была Парижем, как Сара Бернар была Театром.
Сказочная карьера, которую она сделала одна, сама выбирая пути, ко всему приспосабливаясь. Сама формируя себя. «Никто меня ничему не учил. Я всегда всему училась сама, совсем одна», — повторяла Ко ко.
Что еще оставалось ей завоевать? Герцог, один из самых богатых людей на свете, Вестминстер — ее четвертая победа. Вслед за ней пятая: над деньгами, делами, мэтрами французской парфюмерной империи, которую она одержала с хитростью и упорством крестьянки, став самым высокооплачиваемым генеральным директором в мире.
Затем она преуспела в самом трудном, реже всего удающемся деле: come-back. В семьдесят один год, когда ее считали слишком старой, отсталой, отжившей, она вновь завоевала скипетр Моды, от которого сама, по доброй воле отказалась во время войны.
И вот слава, добытая в такой долгой битве, оказалась поставленной на карту, ей угрожает удар, заговор своих же компаньонов, желающих отстранить ее от дел.
Коллекция, которую Коко только что показала, в 68-м году, имела умеренный успех, адресованный прежде всего ее усилиям. Однако она считала, что нанесла решающий удар.
— Нельзя непрерывно создавать что-то новое, — сказала она мне. — Но на этот раз я революционизирую все и сделаю это не для нескольких безумиц, а для всех на свете.
Накануне великого дня я завтракал с ней. Она не хотела раскрыть ничего, ни малейшей детали того, что называла своей революцией.
— Мой дорогой, я очень вас люблю, но сегодня вы ничего не увидите. Приходите завтра с машиной. (Диктофон, которым пользуются репортеры.) Я скажу что-нибудь в вашу коробку, если вы меня попросите об этом.
Она уже не прогоняла журналистов. Расточала улыбки всем, кто мог оказать ей услугу. Отвечала на все вопросы:
— Что вы едите по утрам, Мадемуазель?
— Камелию.
— А вечером?
— Гортензию.
«Это развеселило американцев, — объясняла она мрачно. — Я отвечаю, чтобы доставить им удовольствие. Не хочу быть звездой. Это время создало две ужасные вещи: звезд и манекенщиц. Я полная противоположность всему этому, мне хочется вести спокойную жизнь и есть, когда голодна».
На презентации коллекции, которая проходила в изнуряющей, как в бане, жаре, присутствовала Лорин Бекол[294]. В чем же заключалась революционная новизна, на которую рассчитывала Коко, чтобы вернуть утраченные позиции?
В то время как все модельеры укорачивали юбки, она сделала ставку на целомудрие Шанель: юбка до колена, из-под нее короткие штаны à la francaise[295] чуть ниже колена. Для костюмов из шотландской шерсти это казалось тяжеловесным. Но для вечерних платьев из блестящей ткани великолепно, настоящая одежда персидских шахов.
— Персидские шахи? — иронизировала одна из стареющих кобыл. Милая женщина; один из тех парижских монстров, которые громят все, потому что сами ничего не умеют, как только быть там, где им как раз не следовало быть. Из тех парижских монстров, выведенных по праву рождения на светскую орбиту. Я и сейчас еще слышу, как она смеется, впрочем беззлобно, с тем недомыслием, которое позволило ей чувствовать себя на своем месте у Шанель, где демонстрировали женские туалеты.
— Вы можете себе представить меня в таком туалете? — спросила она своим хриплым голосом. — Я была бы похожа на персидского солдата.
Другой монстр, того же рода, но на этот раз из Нью-Йорка, заметил, что я «совершенно brainwashed[296] на Коко». Она говорила на помеси французского с английским, держа перед красным лицом миниатюрный вентилятор, работающий на батарейках.
— Я пришла, потому что Коко старая дама, — сказала она мне.
Из почтения! В Париже слышишь вещи, которые ставят в тупик. Стоит побывать на премьере коллекции «От Кутюр». Пристроившись у приоткрытого окна, чтобы вдохнуть хотя бы немного свежего воздуха, я рассматривал эту особенную фауну, какую можно было два раза в году увидеть в салонах. Поражало отсутствие молодых лиц, как будто для того, чтобы специализироваться на моде, журналистке должно быть не меньше тысячи лет. По правде говоря, эти создания, эти весталки моды не старше других женщин их возраста; просто они уже не имеют возраста, пола, не имеют ничего, что интересует, иногда, мужчин. Твердо уверенные в своей значительности, они внимательно следят за тем, какое место в салоне занимают их коллеги: ага! В прошлом году такая-то сидела не так близко. Мелкая сошка, обезоруживающая своим трудолюбием, озлобленная, нуждающаяся, одетая, как нигде уже не одеваются, показывающая ляжки над чулками, когда даже в Фуйи-лез-Уа девчонки носят колготки.
Что могли понять эти создания в Мадемуазель Шанель? Несколько актрис наблюдали за Лорин Бекол. Было также несколько «светских-дам-друзей», потряхивающих длинными волосами в туалетах от Куррежа[297] или Кардена. Об одной из них Коко сказала мне:
— Она богата, действительно очень богата. И все же несчастлива, потому что думает, что красива и ведет себя так, как если бы была красива, а она не красива.
Я заметил Коко наверху, на зеркальной лестнице, съежившейся на ступеньке.
— Я сразу чувствую, принимается ли коллекция.
Следовательно, она знала, что ее революция не удалась. Брюки под юбками, слегка укороченными, тогда как другие показывали пупки… Она повернулась спиной к залу, но в зеркалах видела все: манекенщиц, выходящих из-за кулис, размахивая номером модели, освещенной прожектором; весталок, ерзающих на стульях, видела и пустые стулья. Она послала сказать мне, чтобы я больше не аплодировал. Я знал, что она думает о тех, кто собрался здесь, чтобы судить ее. Знает и их приговор и — странная вещь — заранее его принимает. Рядом в соседнем доме сносили перегородки. Я слышал ее хриплый голос:
— Вы думаете, приятно слышать, как все повторяют, что вам уже не двадцать лет?
На что еще она надеялась? Какую еще победу она могла одержать?
Единственную: доказать, прежде чем ее не станет, что остается самой молодой. Доказать своей работой.
Я был в смятении, поднимаясь к ней после демонстрации. Что ей сказать? Не было обычной толпы, спешившей ее поздравить. Она, отказывавшаяся от фальшивых карманов, от скрытой застежки, в первый раз предложила нечто не функциональное: брюки под юбкой из шотландской шерсти, и это в век центрального отопления. Ее «революция» выдавала ее растерянность.
Она улыбалась, задержав мою руку:
— Я очень довольна. Вы видите, народа не много, но те, кто поднялись ко мне, знают толк в хорошо сделанной работе. Мне уже не делают комплиментов, чтобы угодить. Меня поздравляют за мою работу, а это единственное, что имеет для меня значение.
«Я получаю хорошую взбучку…»
Трудные годы. Дела Дома обстояли немного хуже. Имя все еще сверкало, но крик Моды шел от других. Коко все больше думала о смерти. Готовила себе убежище в Швейцарии. Укрепляла свою финансовую оборону. Как все стареющие деспоты, она искала в своих первых успехах рецепты новых побед. Все чаще и чаще говорила, что собирается все бросить, но на самом деле перегруппировывала силы, чтобы продержаться до конца грозы. Нельзя было без волнения наблюдать за тем, как она использует все средства, чтобы продлить свое царствование до последней, решающей победы.
Отказаться, капитулировать, уйти? Она говорила об этом, но это были только слова.
«Почему я все еще занимаюсь этим гнусным ремеслом? Очень часто у меня возникает желание все бросить».
Она твердила это еще во время своих триумфов, когда все осыпали ее комплиментами. Ей возражали:
— Вы уже говорили это после последней коллекции. К счастью…
Она пожимала плечами, улыбаясь:
— Что бы я делала, если бы перестала работать? Изнывала бы от скуки.
Однако все чаще говорила о доме, купленном ею в Лозанне:
«Нет, конечно, не на берегу озера, оно безобразно с его дурно пахнущими лебедями. Водяные курочки там дохнут. Вода прогнила. Я буду жить на возвышенности, в Синьале, в маленьком доме, он называется «Синьаль». В наше время нельзя жить в доме, который требует больше двух слуг. Я хочу иметь маленький дом, гнездышко, где смогу спокойно умереть. Это очень комфортабельный дом. Три ванных комнаты и душ, не считая моей ванной. Превращу его в типичное швейцарское шале, а стены внутри покрою лаковыми вещами.
Вид?
«Я вижу только мой сад. В десяти метрах от дома открывается божественный пейзаж. В конце концов, жизнь проводишь в спальне, не так ли?»
Она показала мне кровать и кресла из кованой стали — чудо, сотворенное братом скульптора Джакометти[298].
«Все будет очень просто, никакого кривлянья. Дом будет открыт только для друзей. В Швейцарии я не буду устраивать приемы. Однако там есть люди, которые на это надеются. Мадемуазель Шанель сделает и то и это… Они ошибаются».
Джакометти — ремесленник, мастер, сделавший мебель, находился в госпитале после неудачного падения ночью на улице; его не сразу подобрали.
«Это настоящий художник, — говорила Коко. — Он не осмеливается просить деньги».
Пришли фотографировать кровать и кресла.
«Я потеряла утро, — жаловалась Коко. — То, что сделал Джакометти, восхитительно. Фотографировали из-за меня. Я тоже превращаюсь в предмет. Ау меня нет свободного времени».
Уход на покой? Уединение в Швейцарии? Гнездышко, где она будет ждать смерти?
«Надо подумать о коллекции, — говорила она, — потому что это будущее».
Могла ли она покинуть Моду, когда оставалась единственной хранительницей ее великих тайн? К моему удивлению, она ссылалась на высшие интересы Франции. Как будто они зависели только от нее… Для чего сражаться против всех? «Я могла бы остановиться. Я ни в чем не нуждаюсь. Проценты за духи получаю в Швейцарии. Не буду же я платить девяносто процентов налога. Я работаю не на государство».
Не на государство, но на Францию.
Она напоминала мне Саша Гитри[299], которого я узнал, когда он был в опале и, чтобы рассчитаться, лихорадочно писал свою книгу «60 дней тюрьмы», не переставая спрашивать себя:
«Почему они не приходят принести мне извинения, так как все же, если кто и служил всегда стране…»
Когда пришли, чтобы отвезти его в Дранси[300], он ждал если не де Голля, то по крайней мере кого-нибудь из его людей. В чем могли его упрекнуть, его, который сохранил все лучшее в Париже во время оккупации, встречаясь только с немцами, способными помочь ему, когда надо было спасти талант, интеллект, репутацию и славу Парижа, Франции. Так страдал Саша.
Если размышления Коко отличались по форме, то по сути они тем не менее походили на жалобы Саша, временно покинутого, отвергнутого этим Парижем и этой Францией, которых он защищал на свой манер, своим оружием. Оружием Коко — работой. Она стерпела свою кратковременную опалу, но не могла ее принять. Не понимала, почему ее не умоляют:
— Дорогая Мадемуазель Шанель, останьтесь с нами. Вы не можете уйти, вы должны, как и прежде, делать так, чтобы роскошь Франции блистала во всех концах света. Мы заклинаем вас уничтожить тех презренных, которые в своих магазинах пользуются безумием времени и препятствуют канонизации стиля Шанель.
Однажды она сказала мне:
«Американцы купили три Дома моделей. Почему никто не пошел к министру, чтобы сказать ему: Месье, великая вещь уходит от нас, «От Кутюр» — престиж Франции».
Она обнаруживала живейшее волнение, говоря об итальянской моде. Она не ошибалась. Свет исходил уже не только из Парижа. Потому что, рассуждала Коко, они заслоняли огни маяка, светящие на рю Камбон, они притушали их сияние. Кто? Ее враги. У нее не возникало даже тени мысли, что Шанель могла просто наскучить.
«Я разговаривала с человеком, который хорошо разбирается в этих проблемах, — говорила она. — Он сказал мне: дорогая Мадемуазель, Италия это очень важно, потому что там дело поставлено серьезно. Итальянские заводы не закрываются в августе[301], когда нужны ткани, чтобы выполнить заказы».
Перелистывая американские журналы «Харпер’с Базаар», «Вог», «Лайф», она кривила рот, рассматривая модели, снятые в Риме.
— Американцы поняли бы, что произойдет, если закроется Шанель.
Капитулировать? Она об этом больше не думала. Перед кем, перед итальянскими модельерами!
Уже давно, поднимаясь по зеркальной лестнице, она останавливалась, всегда на одной и той же ступеньке, чтобы отдышаться.
— Мы хорошо знали эту ступеньку, — говорила мадам Раймонд, одна из главных мастериц.
Теперь Коко останавливалась дважды. Она перестала есть.
— Однако печень никогда меня не беспокоит, — говорила она, — даже не знаю, где она находится. Но можно умереть от болезни печени, никогда от нее не страдая, не так ли?
Она больше не пила вино. Попробовав кофе, спрашивала:
— Вы не находите, что он горький?
— Нисколько.
— И все же лучше не буду пить, раз мне он кажется горьким.
В той мере, в какой она признавала неудачу (относительную) последних коллекций и особенно неудачу с брюками, выглядывающими из-под юбок, она приписывала ее журналистам и своей пресс-службе, которая, по правде говоря, существовала, чтобы было на кого излить дурное настроение.
— Никто не рассказал о Шанель, — жаловалась она. — Вы должны заняться этим вместе со мной.
Время от времени она возвращалась к «нашей» книге.
— Перебирая бумаги, я нашла письмо, в котором вы меня убеждаете, что я должна рассказать свою жизнь. Меня об этом просят много лет. Может быть, мы это сделаем.
Как мог я убедить ее признаться в чудесной правде ее детства, если я и не подозревал о ней, когда мы обдумывали этот проект? Или уговорить рассказать о Мулене и Руаллье?
— Когда я была девчонкой, то много размышляла о глупости, бессмысленности жизни, — говорила она. — Мне не твердили целыми днями, что я красива. Я не считала себя красивой, и мне это было безразлично.
Как мог я понять, не зная еще правды о ней, что работа, на которую она набросилась с такой истовостью, служила ей своего рода алиби, мешая ее реальную и воображаемую жизни?
Зачем устраивать заговор против ее владычества? Чтобы лишить ее трона? Коко упрощала: если Шанель не выстоит, не будет больше Моды. Она вздыхала: «Журналы для женщин убили моду. Они превратились в фармакологические лаборатории. Вам рассказывают не о моде, а о том, как не иметь детей».
Она спрашивала меня лукаво:
— Что, сейчас их делают больше, чем прежде?
И дальше:
— Я знала одну молодую женщину, принимавшую пилюли. Она раздулась здесь (руки на груди), пополнела во всех местах, и это все, чего она добилась. Я спросила ее: как же вы поступали раньше? У вас ведь не было детей.
И вздохнула:
— Теперь не хотят вставать, проводят все время в постели. И журналы не говорят ни о чем другом — всё пилюли да пилюли. Они так же оглупляют людей комиксами. Моя горничная читает их. Как вы думаете, это заставляет работать ее голову?
(Что создал бы Пьер Декурсель для комиксов? Его романы заставляли работать голову Коко спустя много лет после того, как она их прочла.)
На ней была фетровая светло-бежевая шляпа, я бы назвал ее бретонской, если бы она, надев ее на свои слишком черные кудри…
— Говорят, что это бретонская шляпа.
Она пожала плечами. Все, что писали о ней, было смешно:
— Говорят, что я мала ростом. А во мне метр шестьдесят пять.
И приговор:
— Все, что рассказывают обо мне в журналах, — ложь.
Можно улыбнуться, думая:
— Не большая ложь, чем то, что вы сами о себе рассказываете, и все же это ваша правда, которую вы выдумали.
После наших бесед, записанных на магнитофон, я ей вручил литературную обработку ее рассказов, естественно, историю первого сиреневого обтягивающего (что?) платья с подкладкой цвета пармской фиалки и шляпой с искусственной глицинией:
— Но никогда, никогда…
Она встала на дыбы, как молодая кобылка перед препятствием, которое надо взять.
— Но ведь вы сами это все рассказали. И история чудесная.
Коко умрет от страха, что ее разоблачат:
— Они столько всего обо мне напишут, — бормотала она.
И все же ведь это для того, чтобы я их собрал, она доверила мне достаточно много признаний, для того, чтобы позволить мне познать ее в ее «настоящей правде».
Другое объяснение ее временных трудностей: она совсем одна в своей работе.
— Ничего нельзя сделать одной. Я все брошу. Никого больше нельзя найти. Это парализует. Люди не видят того, что вы делаете для них. А женщины безумны. Им говорят: станьте зелеными бобами, они становятся зелеными бобами. Им говорят: «Стиль ампир!». Они кричат: «Да здравствует император!». Будьте треугольником, будьте ромбом… Они становятся всем этим. Теперь показывают пупки! Это далеко не лучшее, что у них есть. Я видела в одном журнале: брюки под пупком с блузой над ним. Пупок, это такая драгоценность, не так ли? Надо выставлять его в витрине, чтобы им восхищались?
Она принялась за фото Джейн Фонды[302]. «Пупок Джейн Фонды это целый кратер!» — восклицала она.
— У кого такие огромные пупки, как этот? Можно подумать, что это подсвечник, в него можно вставить свечу. Скоро женщины будут показывать свои задницы.
Слово, которое она никогда не употребляла: «задница». Она дошла до предела того, что могла вынести.
— Все это парализует меня, — стонала она. — Ах! Все это время я получаю хорошую взбучку.
В своих признаниях она была патетична.
— Не могу делать все одна, совсем одна. Я им говорю: если вы мне не поможете, я больше ничего не сделаю.
Кому это она говорила? Она старела, теперь она выглядела на свои годы. Борозды морщин, идущие от ноздрей к уголкам губ, образовывали что-то вроде мешков, слегка набухавших в минуты ее острых внутренних мук.
— Ничего не можешь без помощи других. Надо уметь вовремя остановиться. Мода погибла. Я окружена людьми, которые только и думают, как заработать деньги, не заслужив их. Вчера был нерабочий день (1 мая) по поводу Праздника труда. В четверг не будем работать в связи с Вознесением. Я сказала: хорошо, если не хотите работать, не работайте, но я буду считать всех вас тунеядцами. Они не работают, а я тем не менее должна оплачивать медицинское страхование.
Разумеется, эти проблемы не касались ее. Ей не надо было заботиться об административных и финансовых делах Дома Шанель.
— Раньше всегда работали в день Вознесения. Теперь в пятницу все только и думают, как бы уйти в шесть часов. Работают без всякого удовольствия.
Она мучилась административными проблемами, потому что не была уже уверена в том, что делала.
— Коллекцию надо изобрести, — говорила она мне.
И, тыча указательным пальцем мне в грудь:
— Мой дорогой, мне нужно смотреть за всем.
Кто бы мог ей помочь?
— Мне говорят: если вы не возьмете стилистов, дело не пойдет. Я спрашиваю: а что это такое — стилисты?
Она не ожидала ответа:
— Кажется, это молодые женщины, которые приезжают из Америки или из других мест, чтобы продать маленькие секреты моды. Можно вообразить что-нибудь подобное? Все сошли с ума.
В Доме Шанель все проходило через ее руки. Ничто не могло быть задумано, тем более осуществлено без нее. Чем больше она теряла почву, тем больше цеплялась за то, что у нее осталось, проявляя требовательность и властность, которым с досадой подчинялись, не принимая, но благодаря ее. Старуха спятила. Это читалось в их глазах. Можно было бы сказать: это слышалось в их глазах. Коко, конечно, ничего не замечала, такая же уверенная, более резкая, чем раньше. Я знаю, что права. Жоффр[303] хорошо ел и спал перед сражением на Марне. Коко, как я уже говорил, почти ничего не ела. Спала беспокойно, падала с кровати:
— Я опять сломала четыре ребра.
За несколько дней до этого она упала в ванной, поранив ногу. Ссадина на носу. Она сама лечила себя:
— Если вызвать врача, он заставит делать рентгеновский снимок. К счастью, я сама знаю, что надо делать.
Она соединила кусочки кожи на носу и склеила их пластырем.
— Аккуратно, — говорила она, — вот так, соединяя один кусочек с другим с точностью до миллиметра.
Если она долго сидела, у нее деревенела нога. Она вставала, сгибала колено:
— С коленной чашечкой все в порядке, видите, я стою на этой ноге, значит, нет перелома. В «Рице» одна американка, моя приятельница, спросила, не болит ли у меня бедро. Эта идиотка решила, что я сломала шейку бедра.
Она стойко переносила боль, как крестьяне в ту пору, когда врача вызывали, только чтобы засвидетельствовать смерть; медицинское страхование не оплачивало еще расходы из-за какого-нибудь насморка.
— Не надо прислушиваться к себе, — говорила Коко, рассказывая о сломанных ребрах. (Были ли они действительно сломаны?) — Я опять упала с кровати. — Рядом с ней поставили стол, но этого недостаточно. — Я приказала положить матрац на пол, по крайней мере, падать будет не так высоко.
Артрит причинял ей страдания. Ей случалось кричать во сне. «Иногда, — говорила она, — я засыпаю стоя или сидя и тогда падаю со стула: бах!»
Она, смеясь, потирала голову. Известно, что она была лунатичкой. В шесть лет отец уже относил ее в кровать, когда она спускалась из детской.
— Очень осторожно, чтобы не разбудить меня, — рассказывала Коко. — Мне было очень страшно. Я протягивала руки, крича: он здесь, в темноте! «Нет, нет, говорил отец, не бойся, он не злой, он ничего тебе не сделает».
Время от времени она говорила об отце. Уверяла, что он ненавидел свинину и запрещал ей ее есть.
Она все возвращалась к своему прошлому:
«Зимы были холоднее в то время. В Оверне у моих теток по три-четыре месяца не выходили из дома».
Потому что дома были завалены снегом. Из какого русского романа она это взяла? В ее рассказах о детстве всегда фигурировали снег и холод. Никогда ничего о весне, об оживающей природе, о деревьях и почках, о родниках, бьющих в зеленеющих лугах с бутонами лютиков. Никогда и об овернском лете, таком изменчивом, с его запахом сена в жаркие дни и блестящими от дождя крышами в холодные. Ничего о жатве. Никогда ни намека на жизнь, на пение дроздов, расцвет природы. Всегда деревня, покрытая снегом, и огонь в очаге.
Другие?
Трудно ли разделить тревогу творца, которого обгоняет время? Карден. Курреж. Особенно Курреж. Она почуяла рождение стиля более современного, чем ее собственный.
— Кажется, он восхищается мной, — говорила она.
Одна приятельница (хм!) жаловалась Куррежу, что заплатила 5000 франков за костюм от Шанель.
За простое изделие — можно ли продолжать шить, если не меняешь модели?
— Я, — ответил Курреж (по словам Коко), — нахожу, что вы не правы, жалуясь на цену. Я не мог бы предложить вам за 5000 франков такую же вещь, как Мадемуазель Шанель. Я ничто рядом с ней.
Слушая, как Коко передавала слова Куррежа, я не мог удержаться от смеха. Она тоже смеялась.
— Не меняйтесь, — сказала она мне.
Она приподняла подол:
— Секрет в подкладке и крое. Курреж не делает подкладку.
Она вздыхала:
— Женщины рядятся в старых маленьких девочек…
И еще:
— Что вы хотите, если им нравится быть посмешищем. Для научно-фантастического фильма или, может быть, для балета…
И наконец:
— Молодых еще можно убедить закрыть колени. Но старух!
Деньги. Она все больше и больше говорила о них. Тем не менее:
«Их не возьмешь с собой, и тогда начинается чистилище».
Так как она охотно повторяла, что у нее нет ни малейших материальных опасений, касающихся ее старости, задаешься вопросом, почему так часто возникало впечатление, что она думает теперь только о деньгах. Я это понял слишком поздно: чувствуя угрозу, она инстинктивно прибегала к давним методам защиты. Чтобы гарантировать себе независимость, копила деньги.
«Никого не касается, что я делаю с моими деньгами», — говорила она.
После смерти Пьера Вертхеймера она думала, что сможет изменить к своей выгоде и без того сказочный контракт, заключенный с ним.
— После сорока лет, — считала она, — продажа духов Шанель не достигла своего потолка.
Сумеет ли сын Вертхеймера повести дело так, как этого хотела Коко? «Да», «нет» — ее мнение менялось каждый день. Она теряла терпение. Думала вслух:
— Надо продать дело.
— Вместе с вами? — спрашивал я, чтобы рассмешить ее.
— Вы ничего не понимаете, — говорила она мне. — Вы не умеете зарабатывать деньги.
Она предложила мне пост в своем парфюмерном деле. С тех пор как я покинул «Мари-Клер», ей случалось беспокоиться обо мне.
— Чем вы занимаетесь? Произносите речи по радио?
Я как раз начинал тогда свои передачи по каналу «Европа один». Выступал в девять утра по воскресеньям.
— Я бы вас послушала, если бы вы предупредили. Боялись меня разбудить? Вы всегда боитесь. Мы ведь друзья? Могу я вам помочь? Вы не вернетесь теперь же в Эльзас, чтобы писать новую книгу? Нельзя, чтобы о вас забывали. Надо оставаться в тобоггане. Тобогган — это вагон с людьми, о которых говорят. Надо поместиться спереди и не давать себя отодвинуть.
Она мечтала переманить от Ив Сен-Лорана Пьера Берже, который сумел бы извлечь деньги из ее парфюмерного дела.
— Я был бы очень доволен, имея треть и даже десятую часть того, что имеете вы, — заметил один посредник, который счел ее слишком алчной.
Она смерила его взглядом:
— Как ваше имя? Кто вас знает? А я Мадемуазель Шанель и известна во всем мире.
Она колебалась, выпускать ли новые духи, которые хотела назвать «Коко». Она уже давно подумывала о том, чтобы пустить их в продажу прежде всего в Нью-Йорке, когда на Бродвее пойдет оперетта «Коко». «Но тогда, — размышляла она, — я получила бы право на дополнительные проценты, потому что оперетта сделала бы им огромную рекламу, которой обязана была только мне одной». Она уже приводила эти доводы после своего come-back’а. Тогда очень быстро утроилась продажа духов. Без оплаченной рекламы, потому что о ней, Шанель, заговорила пресса всего мира. Даром. Не должны бы вознаградить ее за это? Ее ущемляли, ее обманывали. Так как она ничего не получала за духи, продаваемые в Германии, она отказывалась принимать немецких журналистов.
Мне наплевать на деньги. Она продолжала это повторять, и абсолютно чистосердечно. Она копила деньги, чтобы обеспечить свою безопасность, укрепить свою оборону, как феодал укреплял донжон[304] своего замка. Это не мешало ей с каждым годом делаться все более алчной, подозрительной ко всем и вся. Почему она должна согласиться делать фильм с Рейшенбахом? Американцы ей предложили бы гораздо больше. Однако вначале ее соблазнил этот проект. Как жаль, что он не был доведен до конца. Мы имели бы шедевр, произведение о живой Коко, подобный фильму Рейшенбаха о Рубинштейне[305].
Жокей Ив Сен-Мартэн пригласил Коко на свою свадьбу. «Мой жокей», — говорила она. Там был и Рейшенбах со своими камерами и микрофонами.
— Это была настоящая деревенская свадьба, — рассказывала Коко. — Смотрели только на меня и слушали только меня. Один малый поставил рядом со мной эту штуку, которую, кажется, называют микро? Я говорила, говорила, и все записывалось, все равно что. Я даже пела.
Но вот:
— Рейшенбах очень милый, он делает прекрасные вещи. Чтобы сделать свой фильм, он хотел пробыть со мной три или четыре недели. Американцы за это предложили бы мне миллион долларов. Почему я должна дарить миллион долларов Франсуа Рейшенбаху?
Я привожу это своеобразное рассуждение, потому что она повторяла его много раз: из меня тянут деньги. Деньги, которые причитаются мне. Что я буду с ними делать? Это никого не касается.
Кроме страха понести ущерб, была еще одна причина отказать Рейшенбаху.
— На экране увидят старую женщину, я буду казаться еще старше, чем на самом деле.
Более или менее сознательно она связывала свой возраст со своими деньгами. Чем больше она старела, тем больше ей нужны были деньги, чтобы гарантировать независимость. «Ее» книга должна была выйти в США. Она бы очень хотела написать ее сама. Она пыталась, писала.
— Это трудно, я умею рассказывать, но это не значит, что смогу сделать книгу, даже если бы у меня было время.
Все, что удавалось вытянуть из нее, повышалось в цене. Жак Шазо[306], которого она очень любила, убедил ее появиться на телеэкране. Она подсчитывала, что это принесет: много, много! Малейшая частица Шанель имела огромную коммерческую ценность, считала она, и не без причины. На самом деле деньги, ее деньги измеряли силу и могущество Дома Шанель. Что касается остального:
«Деньги оглупляют женщин, — говорила она. — Бедная женщина, становясь богатой, делается в то же время кретинкой. Деньги лишают ее вкуса. Она ни о чем больше не думает, как об этих деньгах».
Она добавляла:
— Мужчин деньги не делают дураками.
— Вы действительно так думаете?
Нет, она не верила в это. Она знала опустошающую власть денег, даже по самой себе. Чтобы оправдать себя — странная вещь, — набросилась на буржуа, объединенных желанием спасти свои деньги.
— Они всегда сговаривались против меня, — говорила она.
Она, очевидно, думала о своих дебютах, когда утверждала себя вопреки богатым, устанавливающим и моральные нормы. Они еще смотрели на нее свысока, смели разглядывать ее в лорнет. Ничтожные женщины, даже некрасивые. Такие остались бы в приюте, никогда не вырвались бы из Мулена. Деньги были ей нужны и для того, чтобы бросить вызов этим людям, деньги — ее оружие презрения. Она вспоминала пустячные вещи, рассказывала о матери Жана Кокто, буржуазке, не умеющей устраивать приемы, шипела Коко, и о сестре поэта, «попавшей в переплет».
— Вы ведь друг Жана, почему бы вам не сделать мне несколько моделей? — просила она Коко.
Прошло столько лет, а она не забыла этого. Она изобразила одного своего богатейшего друга, восхищавшегося ее безделушками:
— Я бы с удовольствием взял эту, и эту…
— Вы не возьмете ничего, мой дорогой, — сказала она ему.
Она разглядывала свои безделушки:
— Я предпочитаю дарить при жизни, — говорила она, — так как после… Не будут знать, что делать со всем этим.
Она смотрела на руки, скрещенные на коленях. После. Смерть.
Вернувшись на рю Камбон, она относительно редко выезжала. Не без кокетства объясняла это тем, что ей нечего надеть.
— У меня оставался один голубой костюм, в котором, бог мой, я могла всюду показаться. Но я подарила его одной приятельнице. Она не могла прийти в себя: «Вы действительно отдаете мне его навсегда?».
Я ответила: возьмите, и тогда я никуда не буду выходить, не могу же я обедать в гостях в таком виде (светло-бежевый костюм-шанель, отороченный голубым и красным шнуром). Подумают, что я хочу преподать урок другим приглашенным.
Жорж Кравенн, большой ее друг, приложил все усилия, чтобы вовлечь ее в водоворот празднеств, которые он устраивал:
— Ему нужны локомотивы, — объясняла Коко. — Локомотивы — это люди, проводящие время в ночных клубах, куда я никогда не хожу. Но когда я присутствую на каком-нибудь вечере, люди говорят: «Ах, вот как! Если Мадемуазель Шанель пришла сюда, это должно быть действительно хорошо». Если не прихожу, они говорят: «Она знает, что надо делать, останемся-ка дома». Но я не даю себя дергать. «Вы полетите на самолете, остановитесь в таком-то отеле, сделаете то-то…» А если мне это не нравится? — говорю я Жоржу. — Почему я должна делать все, о чем вы меня просите? Чтобы быть приятной господину Преминджеру[307], на которого мне наплевать?» На что добрый Жорж сказал: «Тсс! Тсс!».
Ей нравилось быть своего рода enfant terrible[308], говорящим все, что ему придет в голову. После ее заявлений по телевизору, когда она отвечала на вопросы Жака Шазо, она получила массу писем. Одобряли ее атаки на бесстыдство моды, на безумство женщин. После одного интервью, которое она согласилась дать «Нью-Йорк Геральд Трибюн», она спросила меня:
— Может быть, я зашла слишком далеко?
Она обрушила целый залп резкостей на так называемых самых элегантных женщин, и особенно на Жаклин Кеннеди.
— Ба, когда решаешься говорить правду, надо идти до конца.
Кто же был достоин помилования, на ее взгляд? Жорж Кравенн умолял ее войти в Комитет по празднованию восьмидесятилетия Мориса Шевалье[309]:
— Это тот, который поет: «У нее маленькие ножки»? Какая вульгарность!
Молодые звездочки грязны, как поросята: «Идите вымойтесь, и я решу, смогу ли одолжить вам пижаму».
Я с удивлением смотрел на Коко:
— И они идут мыться?
— Конечно.
Она упрекала Кравенна за то, что он организовывал свои праздники за границей, в Тунисе, в Ирландии. А Париж? Иностранцы умирали в нем от скуки. О них забывали. Парижских сезонов больше не существовало. Есть только один бал, который дает Карим, кстати даже не француз. В таких условиях зачем женщинам одеваться. В Доме Шанель, дела которого, однако, идут хорошо, пришлось уволить сотню работниц.
Богатые должны заставлять работать бедных. В ее голове это убеждение сохранилось до конца. И в то же время она пересказывала свой разговор с одним министром:
— Я ему сказала: наша политика отвратительна. Страшно думать, что людям приходится справлять нужду в уборных на лестницах или во дворе, общих для нескольких семей. Вы представляете, что там делается по утрам?
Странная мысль, по всей видимости, связанная с давними воспоминаниями.
— Надо было устроить, чтобы у всех были уборные, — говорила она, — а потом уже исследовать космос.
Она все допытывалась у меня:
— Почему вы мечтаете отправиться туда, куда надо все брать с собой, даже воздух, чтобы дышать?
— Вы не верите, что существуют планеты, подобные нашей, где люди, похожие на нас, говорят, как мы?
Она качала головой: «Нет. Надо оставаться на земле, мы на ней родились. Смотрите, в какое гнусное время мы живем»;
«Надеюсь, что выборы выметут де Голля и его банду».
Этот возглас отражал разочарование. В глубине души она считала, что ей принадлежит право одевать V Республику. Для нее, все еще жаждущей реабилитации, мадам де Голль в костюме от Шанель была подобна благословению кардинала Парижа. Разумеется, даже под угрозой плахи она в этом не призналась бы. Свой антиголлизм она объясняла туманными социальными мотивами:
— Французы не в состоянии жить на то, что зарабатывают. Все, что поступает в государственную казну, служит фасаду, престижу. Какому престижу, бог мой?
Мне случалось напоминать ей, что миллионы французов зарабатывают менее 300 или 500 (в зависимости от года) франков в месяц.
Возле Довилля она заметила кемпинги.
— Кажется, для этих людей вырыли что-то вроде траншей, как для солдат? Пошел дождь. Я думала: какой ужас, в этих траншеях все поплывет.
Она не часто отваживалась на такого рода социальные заключения. Ее мир принадлежал противоположному лагерю. Де Голли не признавали роскоши. О, она не оспаривала их благородства, их класса, который должен был бы сделать их ее союзниками. Не должна ли мадам де Голль шанелизироваться во имя Франции? Если бы де Голль пригласил ее в Елисейский дворец, она пошла бы туда, трепеща, с бьющимся, как у маленькой девочки, сердцем. Или если бы мадам де Голль захотела посмотреть ее костюмы… Она бы сама занялась примеркой с таким же удовольствием (если не большим), как для мадам Помпиду.
Мадам Помпиду заказывала платья у Шанель еще до того, как ее муж стал премьер-министром[310]. Им уже приходилось встречаться на обедах. Естественно, Коко была приглашена в Матиньон и в Елисейский дворец. После одного из обедов в Матиньоне она произнесла пророческие слова, говоря о мадам Помпиду: «Она губит своего мужа. Она не хочет стать женой президента Республики. Ей не нравится это».
Карден присутствовал на этом обеде: «Он ничего не говорил, с грустью глядя на все».
Когда она встречала кого-нибудь из своих врагов-модельеров, то в течение нескольких дней находила их почти очаровательными, скромными людьми; она даже признавала за ними некоторый талант:
— Думаю, что могла бы дать им полезные советы, — говорила она смеясь.
В Елисейском дворце президент Помпиду спросил ее, придет ли она сюда еще раз. «Он очень любезен, — говорила она, — очень умен и знает чего хочет».
— Нет, я больше не приду, очень довольна, что увидела ваш дом, но он мне не нравится.
Она рассказывала об этом очень забавно, мешая то, что было, и то, что ей хотелось бы сказать президенту. Во всяком случае, ее рассказ соответствовал тому, что она решила запомнить. Итак, она объяснила президенту, что в его распоряжении на складе есть чудесная мебель, что, прежде чем отправиться с официальным визитом в Соединенные Штаты (откуда он вернулся), он должен был проконсультироваться со своим послом об атмосфере, которая там царит.
«Она (мадам Помпиду) очень живая, хотела драться с людьми (манифестантами в Чикаго), толкала на это своего мужа; я ей сказала: моя дорогая, вы могли нарваться на боксера, и у вас были бы неприятности».
Я не передаю дальше этот монолог, который могут найти ребяческим, если бы он не отражал представление о царственной значительности Мадемуазель Шанель, которое создала себе Коко. Когда она рассказывала о своих делах, она говорила об империи. Ее монаршья ответственность обязывала ее говорить правду о высокопоставленных людях им в глаза.
— Вы не симпатизируете правительству, — заметил Жокс, который был тогда министром.
— Надо было сохранить Алжир[311], — объяснила Коко. — Зачем было отдавать его этим людям?
И далее следовал восхитительный комментарий по поводу де Голля:
— В крайнем случае его можно было назначить президентом. Он давал бы советы. Но не следовало предоставлять ему власть.
Мендес-Франс[312] (говорила она) объяснил ей, что только де Голль мог принять некоторые решения (деколонизация) и что он будет необходим Франции еще несколько лет.
— Он цепляется за власть, — бросила Коко.
Ей очень нравился Кувде Мюрвилль[313].
— Он самый серьезный из всех. Протестант. Англичане ненастоящие протестанты, но они джентльмены, а джентльмены это почти что протестанты.
Она была знакома с Прустом:
— Он держал руки вот так… Женская манера. Он и был женщиной. У него были подведены глаза.
Она описала в нескольких словах актрису, которая была в немилости на рю Камбон:
«Она совершенно изменилась. Выступили скулы. Она признавала только деньги и наслаждение. Когда она играет на сцене, то начинает с автора, так как у нее есть чувство иерархии. И много смелости».
Об одном модельере:
«…у него вид испанского нищего, дрожащего в старом костюме».
Она рассуждала:
«Я застенчивая. Застенчивые много говорят, потому что не выносят молчания. Я всегда готова выпалить невесть какую глупость, чтобы заполнить паузу. Перескакиваю с одной темы на другую, чтобы не наступило молчание. Если людям не доставляет удовольствия моя компания, я это сразу чувствую. У меня есть нервный импульс. Я горячусь, становлюсь неистовой. Знаю, что невыносима».
Она вздыхала:
«Почему люди не хотят сидеть дома? Даже женатые. Надо выходить каждый вечер, показываться, гнаться за событиями. Надо, чтобы каждый день с вами что-нибудь случалось. Мы все же цивилизованные люди? Бежать, торопиться, на ходу глотать сэндвич, почему люди смиряются с этим? Потому что они скучают».
Она изображала сценки из парижской жизни:
«Господин Такой-то предупредил нас, что не будет больше оплачивать платья своей жены. Она взяла четыре. Он заплатил, но, когда она снова пришла, я ей сказала:
— Моя дорогая, кончено.
— Вы не можете поступить так с такой женщиной, как я!
— С женщиной, как ты, моя дорогая… А какая ты? Тебе дают каждый месяц миллион на туалеты, а ты влезаешь в долги? Будешь сумасшедшая, если разведешься. Ты говорила мне, что у тебя нет собственного состояния».
Другой скетч: она дала два платья одной из дам Всего-Парижа, находящейся во временном затруднении: ее миллиардера не было в городе. Но когда он вернулся: «…она немедленно пришла заказать еще два платья. Я нашла, что это очень мило. Мой дорогой, вы не представляете низости женщин. Мне случается делать скидку некоторым из них, потому что у них нет достаточно денег. И что же? Я встречаю их в туалетах от Балансиаги, потому что он очень дорогой, и все это знают: они хотят показаться в чем-нибудь очень дорогом».
Об одной герцогине: «Она никогда никому не заплатила ни за одно платье. Если бы она попросила меня одевать ее, я бы сказала: «Хорошо, но при условии, что вы никому об этом не скажете».
Об одной очень богатой клиентке, с которой была очень дружна: «Если ты попросишь скидку у продавщицы, я перестану одевать тебя».
О другой, тоже очень богатой клиентке, тоже большом друге: «Она воображает, что я рассердилась, потому что она покупает платья у Куррежа. Я сказала ей: девочка, ты купила у меня тридцать платьев за год и если не купишь больше ни одного, что это может значить для Дома Шанель? Чем больше продаешь платьев, тем больше теряешь денег».
По поводу благодарности в связи с людьми, которым она давала много денег: «Я не прошу благодарности, но неблагодарность противна».
Об ученых: «Это бескорыстные создания. Они играют страшную шахматную игру».
О даме, играющей в бридж от случая к случаю: «Она поднимает голову всякий раз, когда кто-нибудь входит, а потом спрашивает: «Что вы объявили, две бубны?». Все кончается тем, что она подписывает чек».
О ком-то, кто попросил у нее деньги: «Моя дорогая, есть много людей, живущих без тенниса и верховой езды».
Об одной даме: «У нее дом всегда в беспорядке, потому что она сама ни за что не платит».
Воспоминания о путешествии по Италии с подругой «высокой, очень красивой» и о друзьях-мужчинах, приглашавших выпить итальянских юношей: «Я знала, что эти молодые люди захотят увлечь нас на пляж. Моя подруга была высокая и сильная, но я такая маленькая и хрупкая… Мы смогли без затруднений вернуться в отель. Подруга спросила: «Ты предпочла бы умереть или уступить?». Все-таки я не хотела бы умереть».
Воспоминания о Флагстадт[314]: «Когда она умерла, никто не говорил о ней, а это была величайшая певица. Она начала в сорок пять лет. Один немец сказал ей: «У вас восхитительный голос, я буду учить вас. Француженки поют отсюда…».
Она положила руки на желудок и запела.
— Надо петь — как говорить, звук, чтобы быть естественным, должен литься из горла.
Она вспоминала концерт, который давала Флагстадт: «Она начала с чего-то очень трудного, не эффектного, что поют обычно на бис. Сорвалась на низкой ноте. Остановилась и, раздосадованная, ушла за кулисы, выпила бокал шампанского и вернулась под гром аплодисментов».
Одна актриса предложила ей поехать в Лондон, чтобы сделать косметическую операцию: «Вы будете выглядеть на двадцать лет моложе».
— Но мне было бы так стыдно выглядеть на двадцать лет моложе, все узнают, что я сделала (она не говорила: все знают мой возраст). У меня достаточно морщин, но я предпочитаю, чтобы их прибавили, чем убрали. Будут разглядывать, чтобы обнаружить шрамы. Однако мне нужно привести себя в порядок. Как только я теряю один килограмм, это сказывается на шее».
Коко за работой
Я расценил это как знак большого доверия и расположения, когда, наконец, однажды после завтрака Коко пригласила меня посмотреть, как она работает.
В трудные годы я чаще виделся с Коко. Она получила из «Аргюса» статью, написанную мной о феноменах, потрясших Моду.
— Это уже не важно, — сказала она мне, — я возьмусь за свою последнюю коллекцию, которая будет синтезом всего, что я сделала.
— Я ношу этот костюм десять лет. Мне нравятся старые ткани, они не изнашиваются.
Она поглаживала шерсть, как могла бы гладить собаку. У меня возникло предчувствие (конечно, ложное), что на сей раз это будет действительно последняя коллекция, что она говорит искренно.
Я видел ее растерянность. Она спросила журналиста из «Умен’с Уэр»:
— Как, по-вашему, это будет хорошая длина?
Казалось, она придает значение его ответу.
«Умен’с Уэр» только что опубликовал рекламную страницу, оплаченную конфекционерами[315], поперек которой было напечатано: «We love Coco»[316], о в слове love было заменено изображением сердца. Жена журналиста обедала на рю Камбон в миниюбке. Сделав героическое усилие, Коко показала ей два ожерелья, какие были на ней:
— Какое вы хотите?
Молодая женщина выбрала более длинное.
Последняя коллекция Шанель. Мне казалось, что я должен быть рядом с Коко (как Жуанвилль со Св. Людовиком![317]). В конце концов, это тоже был своего рода крестовый поход во имя Красоты и Совершенства. «Коллекцию надо найти, — говорила мне Коко. — Я ищу тему. Мы поговорим об этом. Вы поймете, как это происходит. Узнаете много вещей».
Она находилась на рю Камбон. Был субботний день. Она вызвала всех своих служащих.
— Я прихожу всегда, когда прошу их работать. Они знают, что я здесь. Если у них возникают вопросы, они могут прийти ко мне.
Короткое молчание:
— Но никто никогда не приходит. Я остаюсь одна, и это досадно, потому что дело делается за разговором. Что я могу сделать?
Она волновалась, хотя была уверена в себе.
— Чтобы коллекция удалась, надо сохранять спокойствие, когда готовишь ее.
И со вздохом:
— Все устарело.
Что это, начало самокритики?
— Теперь делают только копии, — говорила она. Коко возвращалась к этой теме и позже:
— Надо оставаться собой. Надо сделать что-нибудь очень хорошее. Они хотят все перевернуть вверх дном, но они не знают, что делать. Чтобы изменить моду, недостаточно укоротить юбку.
Она колебалась, искала, говорила сама с собой: «Не думаю, что можно вернуться к длинным платьям (она думала о зимней коллекции). Трудно найти что-то подходящее к сегодняшнему образу жизни. Париж запружен автомобилями; возникают пробки, потому что надо продавать автомобили; узнаешь, что каждое воскресенье погибают сотни людей. Мне страшно. Страшно выходить. Я говорю себе: сиди дома».
Она утверждала, что в больших столицах растет мода уéуé, помимо всего, пользующаяся бесплатной рекламой благодаря певицам и молодым актрисам.
— В былое время эти девицы были бы проститутками, теперь они в привилегированном положении[318].
Ее вновь охватывали сомнения:
— Зачем мне продолжать, если все не ладится?
В ушах у нее большие жемчужины. Она погружалась в мечты, вспоминая путешествие в Калифорнию, ночь в Монтерей. It happened in Monterey[319]. Балкон ее комнаты возвышался над Тихим океаном, освещенным луной. Пел чернокожий. Она сказала: негр.
«Он повторял все время одну и ту же фразу. Я попросила его прийти спеть для меня. Это было восхитительно. На другой день я накупила вещей из экипировки ковбоев, все переделала и заработала состояние».
Итак, она искала новый силуэт для новой женщины.
— До сих пор, — заметил я, — вы не испытывали потребности делать что-то новое.
Она нахмурилась. На что я намекаю? Я настаивал:
— Вы пришли к выводу, что все устарело.
Она уклонилась от ответа:
— Я не могу все делать совсем одна.
На низком столе перед диваном большой стакан воды. Таблетка на блюдечке. Коробочка: «Аромат, освежающий дыхание».
— Они ничего не понимают. У них нет воображения. Я не умею шить, я закалываю.
Руки на поясе. Она их легко раздвигает, обе одновременно.
— Не дать ли немного большую ширину?
Находила ли она свой новый силуэт? Пришло ли вдохновение? Не отвечая на мои вопросы, она показывала свои руки, свои скрюченные пальцы.
— Видите, распухли все суставы.
Она считала:
— Один, два, три… семь, восемь, девять.
Она перебирала концами пальцев, как прядильщица над прялкой.
— Я оберегаю подушечки пальцев, мне их достаточно для работы. Я была очень ловкая, могла делать руками все, что хотела.
Она показала маленький бумажник с позолоченным медальоном, воспроизводившим знак зодиака:
— Мастер должен был сделать для меня целую сотню таких к Рождеству. Я их не получила. Ничего невозможно добиться. Между тем их так легко сделать. Все это покрывается тонким слоем золота с помощью кисточки.
Она показывала, как это делается.
— Я изобрела много вещей.
Я находил ее патетичной, ее, раздираемую между прошлым, когда ей все удавалось, и этой готовящейся коллекцией, этой новой женщиной, которую надо было найти. Могла ли она порвать с «Шанель»? Сделать туалеты, которые сама не надела бы? Играть в чужую игру?
— То, что они делают, я сделала бы лучше их.
Она смотрела на позолоченный бумажник, дула на него и протирала полой юбки. Потом:
— Надо изменить силуэт. Не хочу больше, чтобы он был прямой и плоский. Мода — это иллюзия, что родилась новая женщина, соответствующая своей эпохе.
Она смотрела на меня, как робкая кандидатка на соискание степени бакалавра смотрит на грозного экзаменатора. Пыталась прочесть что-то на моем лице, прежде чем ответить на вопросы, которые сама себе задавала.
— Я слишком много раздумываю, — призналась она.
Она плохо спала. Просыпалась с образом этого платья, которое должно произвести революцию, платья, которое упорно искала.
— Оно мне уже кажется устарелым. Мода — это ведь все же не длина юбки? Не могу же я делать такие юбки?
Рука на животе:
— Юбки-пояса!
Фабриканты показывали ей восхитительные ткани.
— Они изготовляют их для меня, потому что я умею их подать. Эти прекрасные ткани сделаны для буржуазок, у которых есть деньги и класс. Для молоденьких надо придумать что-то менее дорогое.
Она не скрывала своей растерянности:
— Какая неразбериха — эта мода уéуé!
Вдохновение?
— Не следует забегать вперед, иначе сделаешь вещи, которые очень быстро устареют.
Не переставая думать о своей коллекции, она обращалась к десятку побочных сюжетов. Отпуск, все хотят получить его в августе, как раз тогда, когда Дому нужно, чтобы все были на месте. А Насер?[320]
— Четвертая мировая война уже началась, не так ли?
А оперетта «Коко»? Какой-то хроникер написал, что пятидесятичетырехлетняя Розалинд Рассел сыграет восьмидесятичетырехлетнюю Мадемуазель Шанель.
— Мне все равно, — возмущалась Коко, — могут говорить, что мне и сто лет. Но как приятно этой даме (Розалинд Рассел) прочесть: чтобы сыграть меня, восьмидесятичетырехлетнюю, взяли ее, которой всего пятьдесят четыре.
За этим следовало сетование:
— Вся пресса против меня.
После чего она возвращалась к тому единственному, что ее по-настоящему занимало:
— Эта длина (мини)! Мне сказали, что с ней покончено?
Она взывала ко мне уже не как к экзаменатору, готовившемуся задать трудный вопрос, но как к самому Господу Богу, способному покончить с мини на любом основании.
— Это уже не имеет успеха, не правда ли?
О нет, их видишь все больше и больше.
— Скоро женщины будут выходить нагишом.
Она горько смеялась:
— Вы сразу же узнаете, на ком остановить свой выбор. Какой эгсбиционизм. Готовы на что угодно, чтобы поразить трех-четырех человек.
И заключила ухмыляясь:
— Мужчины получают женщин, которых сами заслуживают.
Она жонглировала цифрами:
— Коллекция обходится в триста пятьдесят миллионов. Когда вот такая вещь (она показала на костюм, который был на ней), сшитая только из холста, спускается из ателье еще до примерки, она стоит уже около двухсот тысяч франков. (Она всегда называла старые франки[321].) Я могла бы показать вам костюм, который заставляла переделывать тридцать пять раз.
— Не это ли и есть настоящий люкс? Носить одежду, не выходящую из моды?
Она показала мне свою фотографию военных лет:
— Ее можно принять за сегодняшнюю, — говорила она. — Я иначе причесываюсь, но жакет могла бы носить и сейчас. Одна клиентка-северянка принесла мне костюм, полученный в наследство от тетки. Он сшит до войны. Его можно носить и сейчас. Сегодня (она пожимала плечами) надо потрясти! Вот и показывают пупок. Профессия, ремесло погибли.
Ее сетования принимают другое направление:
— Все же какая потеря престижа для Франции. Журналы убили моду. Забывают, что сорок пять тысяч портных живут ею. Политика этой страны стала безрассудной. Делают бомбы! Вы думаете, это остановит китайцев? Ах! Женщинам хочется развлекаться. Из-за пилюль у них нет детей, и все они будут работать, стуча каблуками.
А вдохновение? Модель, которая должна быть непременно найдена, чтобы обновить облик женщины? Определить новый стиль? Я постоянно возвращаюсь к этому.
— Мне не помогают. Ни у кого нет воображения.
Но приняла бы она что-нибудь, кроме собственных идей? А они не приходили. Вернее, возвращались все те же.
— Я им говорю: надо добиться совершенства. Что другое вы можете предложить? Ничего. Вы ведь ничего никогда не изобрели, даже подпушки. Всё всегда шло от меня. У меня два костюма, и при этом я всегда хорошо одета. Это и есть Шанель.
Дело было почти заслушано.
— Я раба своего стиля.
Она еще боролась; битва чести, чтобы убедить себя: стоит ей захотеть… Она узнала, что Карден укоротил юбки.
— Тем лучше. Будут смеяться. Я видела дылду, показывающую ноги до сих пор (очень высоко). Не уродливые. Никудышные. Я думала, моя девочка, тебе повезет, если найдешь дурака, который на тебе женится! Если бы у меня была дочь, я бы ей разрешила показывать колени, только если бы они были очень красивы.
Я робко пытался ей объяснить, что мода, которую она называет уéуé, как раз та, какую ввело первое поколение девушек, одевающихся, не спрашивая мнения своих матерей, и, сверх того, стремящихся выразить свою независимость. Она настаивала на своем:
— Из ста женщин лишь у одной красивые колени.
И тут же исправляла процент:
— Я слишком щедра. В Америке под чулки кладут пластмассовые колени. Скоро все будет из пластика. Ничего не видела уродливее этих коротких платьев. Женщины со слезами будут просить, чтобы им дали немного больше материи.
Она нагромождала все это, как мешки с песком на берегу реки в половодье, боясь наводнения плохого вкуса.
— Если бы я не взяла некоторые обязательства, то закрыла бы Дом и ушла. Но так как я всегда иду до конца в своих начинаниях…
Вздох, пожатие плечами:
— Мне наплевать на то, что скажут, я сделаю все, что в моих силах.
Настал июль. Коллекция успешно продвигалась, классическая, архи-Шанель.
— Каждый раз, когда я хочу сделать что-нибудь другое, спрашиваю себя: а ты бы надела это? Нет, я не могу ничего носить, кроме Шанель.
Она взвешивала, рассчитывала, чем рискует.
— У Моды дела идут плохо. Ателье закрываются. Дом Шанель в порядке, но все же мы отказываемся от заказов меньше, чем обычно. Молине[322] спросил меня, как ему быть.
Я посоветовала ему выпускать готовое платье.
— Что вы хотите, мой дорогой (сказала она ему), это случилось не только с вами. Вас находят устаревшим, и все кончено.
Вас находят… Это относилось не только к Молине. Она сражалась со временем, как гладиатор со смертью. Она тянула красный и синий шнуры, окаймлявшие ее костюм:
— Мой стиль — это кант, и я еще добавлю его, потому что это и есть Шанель. И не откажусь от того, что оказало влияние на девяносто процентов конфекции.
Атмосфера в Доме становилась мрачной.
— Когда около пяти часов Мадемуазель спускается, начинается паника, — доверилась мне одна из старших мастериц.
Для нее, для ее коллег 5 часов — это конец дня. Они хотели бы уйти домой. Коко же вставала из-за стола, кончая свои монологи. «Почему она не может работать нормально?» — спрашивали ее сотрудники и сотрудницы. Они устанавливали смены:
— Ты остаешься сегодня вечером? Удачи.
— Кажется, она улыбается?
Она говорила мне:
«Я наняла нового портного. Сказала ему: сделайте что-нибудь, чтобы показать мне, что вы умеете. Оставила его в покое. Он всюду нашил карманы и разные штуки. В этом была даже какая-то искорка оригинальности. Но не было главного. Я сказала ему: друг мой, у нас есть руки. Надо дать возможность двигать ими. Он не понимал. Модельеры делают платья, в которых нельзя двигаться. И спокойно объясняют, что платья и не предназначены для этого. Мне становится страшно, когда я слышу такие вещи. Что произойдет, когда никто не будет думать, как я? Я говорила об этом моим девушкам (ее манекенщицам):
— Я скоро умру. Я учу вас очень важным вещам. Не будьте дурами!»
Настал момент, когда она мне сказала:
— Останьтесь с нами сегодня вечером, увидите, как мы работаем.
На ней был бежевый костюм.
— Я в дорожном костюме, — объясняла она, — потому что не могу надеть ничего другого. У меня есть только бежевые туфли.
Как только она села в большом парадном салоне, молодой человек с намеком на усики на верхней губе опустился на корточки у ее ног и стал открывать картонные коробки. Он принес синие туфли, которые Коко отказывалась примерить:
— Какой ужас! Уродливые, тяжелые. Возьмите мои старые туфли и сделайте такие же.
— Хорошо, Мадемуазель.
— Сюда прикрепите это, потом…
— Хорошо, Мадемуазель.
«Да, Мадемуазель, хорошо, Мадемуазель», ничего другого я не слышал весь этот длинный рабочий вечер. Закройщики, старшие мастерицы: «Да, Мадемуазель, хорошо, Мадемуазель». Один из закройщиков, с которым она очень резко обошлась, слегка восстал. Экзекуция последовала немедленно:
— Вы приготовились к примерке в ателье, а не для меня. Смотрите: это идет отсюда. Здесь у вас мешок. Если бы вы сделали так…
Ее худые руки потянули материю вверх. Она затрещала, разорвалась. Ее руки соединили концы один с другим, прошлись по верху, как по платку, который надо сложить, разгладили.
Она пригоняла костюм на манекенщице, которая не шевелилась. Глаза устремлены в пространство. Девушка напоминала лошадь, которую подковывают. Иногда улыбка скользила по лицу, как лучик света по воде в пасмурную погоду.
На полу рулоны ткани. Ожерелья висели на спинке стула — как лапша, которую сушила моя тетя Мари в воскресенье утром перед конфирмационным обедом. Ленты, шнуры, тесьма, перья, пуговицы, булавки, все это под рукой у Коко. Ей все показывают, вплоть до чулок:
— Ваша горничная сказала, что эти чулки после стирки делаются красными, Мадемуазель. Не будем их больше покупать.
Коко на редкость спокойна, говорит ровным голосом, без раздражения — видимого.
— Когда нервничаю, я не спускаюсь, — говорила она. — Помешала бы им работать.
Она хорошо ладит с одним закройщиком, улыбающимся, сговорчивым, умеющим ее развеселить.
Когда его первая модель появилась на подиуме, он бросился к ногам Коко:
— Я вижу! Слишком длинно!
— Так вы боитесь меня? — спросила она смеясь.
Она сделала знак манекенщице подойти к ней.
Не вставая, разрывает швы. Этот звук: кррр! кррр!
— Джерси очень трудно в работе, плохая ткань. Я это знаю, можете мне поверить. Я начинала с джерси.
Когда она переставила опушку, удлинила, укоротила, поправила плечо, она послала манекенщицу на подиум у выхода из кабины:
— Именно здесь клиенты увидят платье.
Снова, принимаясь за «окаянного» закройщика:
— Зачем вы взяли перкалин? Пустая трата времени! Я пригласила экспертов, чтобы узнать, почему все обходится так дорого. Хоть я и без них знаю: потому что вы приносите не готовые к примерке вещи. И то же самое вы делаете с клиентками. Вы кладете перкалин, когда нужна плотная шелковая ткань. И было бы достаточно трех примерок вместо пяти.
Она провела рукой по груди манекенщицы:
— Эта модель должна быть плоской. Смотрите! У нее нет груди, а кажется, что есть!
Взгляд манекенщицы вибрирует ускользает. Слышит ли она? Говорят о ее груди. У нее нет груди? Что она об этом думает? Кажется, ничего. Я, конечно, ошибаюсь. Она должна злиться: несчастная старуха, у меня нет груди, занялась бы лучше своей, что касается моей, то я знаю мужчин, которые ее ценят такой, какая она есть… и т. д.
— Не выношу, когда видно бедро, — сказала Коко.
— И посмотрите, жакет сзади вздернут.
Она медленно скользила руками по ягодицам манекенщицы:
— Надо, чтобы здесь падало.
Она берет сантиметр, проверяет ширину пластрона: около пятнадцати, не ровно пятнадцать.
— Надо добавить материю. Но вы не сможете, потому что тут ничего нет.
— Есть, — протестует портной, — вот здесь!
Она, очень сухо:
— Нет, ее здесь нет.
Приходит Беттина[323], которую я не сразу узнал, так она загорела. Она примеряет платье из органди для приема у барона Реде:
— Самое главное произвести впечатление в момент появления на балу, — объясняет Коко. — Я хочу, чтобы вы выглядели как серьезная молодая девушка, тогда как другие придут в мини-юбках или в чем-то, что волочится по полу.
Она добавила оборку из органди на плечах и голубую ленту на платье. Примеряют украшения — бриллианты, жемчуга.
— Нужно, чтобы поняли, что драгоценности — это орнамент, а не состояние, которое носят с собой.
— Особенно в наши дни, — замечает Беттина.
— Всегда, — говорит Коко.
Какая погода в Сен-Тропезе, откуда вернулась Беттина?
— Плохая.
— Тем лучше, — говорит Коко. — С тех пор как все эти люди показываются на пляжах, Франции капут.
— Обожаю пустые пляжи, когда там никого нет, — сказала Беттина.
— Приходите еще раз завтра, — говорит ей Коко.
Снова за работу.
— Поднимите волосы, — говорит Коко одной из манекенщиц.
Она смотрит на меня вопросительно:
— Зачем они закрывают лицо волосами? Лицо — это так красиво.
Манекенщице:
— Вы очень красивы, когда лицо открыто, лоб, нос, подбородок.
Улыбка манекенщицы: спасибо, Мадемуазель и… говори себе, говори…
Как орденскую ленту рыцарского достоинства, Коко носила подвешенные на шее ножницы.
В 1964 году на экспозиции в Лувре по поводу двухсотлетия Хрустального завода Баккара[324] (по настоянию своего адвоката Ренэ де Шамбрана) она согласилась декорировать большой кубок. У нее была страсть к хрусталю. Мотивом она выбрала свои ножницы. Ее восхитила гравировка, которая воспроизвела ее рисунок.
— На пригласительном билете, — говорила она Ренэ де Шамбрану, — следует отметить, что мое единственное искусство состоит в том, чтобы с помощью этих ножниц резать, упрощать, в то время как другие все усложняют.
Она рассказывала об этом кубке, когда в последний раз завтракала с Ренэ де Шамбраном.
— Мне бы хотелось еще раз его увидеть, — сказала она ему.
Он тотчас же попросил привезти его из музея Баккара и назначил свидание с Коко. Оно должно было состояться на другой день, или через день после ее смерти.
Я закрываю глаза. Передо мной возникает образ Коко, каким он остался в моей памяти: Коко закалывает платье. Иногда вскрикивает: «Эй! Что такое?». Она показывает руку с булавкой, вонзившейся в палец.
— Это часто случается. Я не чувствую ничего, пока не затронута кость.
Она берет великолепную подкладку для пальто.
— Я хочу сделать яркую, сверкающую коллекцию. Другие злоупотребляют черным. Страна не заслуживает того, чтобы ее заставляли носить траур.
Расстегнув жакет своего костюма:
— Понюхайте, это мои новые духи. Теперь не умеют делать духи… ничего не умеют.
Часы шли. Приближалась ночь. Она перекусила, выпила красное вино. Она говорила:
— Коллекция имеет первостепенную важность, потому что это будущее…
Ей было тогда восемьдесят лет. Оставалось несколько недель до ее дня рождения. Не могло быть и речи о том, чтобы ее поздравить.
Она не знала большего счастья, чем работа.
Она говорила:
«Люди вам рассказывают о своем маленьком счастье, но какой ужас! Маленькое счастье, маленькое несчастье. Когда кто-нибудь из моих манекенщиц говорит о своих маленьких несчастьях, я отвечаю ей: «Бедная моя девочка, дорогая моя, я желаю тебе большого несчастья, это тебе принесет большую пользу, потому что ты не знаешь, что такое несчастье».
Она не добавляла: следовательно, ты не знаешь и что такое счастье, но это подразумевалось само собой. Если бы я ее прервал, она не услышала бы моих вопросов. К тому же она должна была сама задавать их себе во время бессонных ночей. Вот почему она, которая так нуждалась во сне, боялась ложиться в постель. Еще одну минуту, господин палач. Она говорила, говорила. Страх молчания, объясняла она, страх застенчивых. Нет. Когда она говорила, она существовала, такая, какой сама себя создала.
Во сне, в безмолвии, она становилась другой, той, какую не переставала заживо хоронить, той, которая бродила ночами, которая, без сомнения, приходила к ней во время бессонницы и вздыхала о простом утраченном счастье.
Она говорила…
Она говорила. Магнитофон записывал.
Я против моды, которая быстро проходит. Это у меня мужская черта. Не могу видеть, как выбрасывают одежду, потому что пришла весна.
Я люблю только старую одежду. Никогда не выхожу в новом платье, слишком боюсь, что что-нибудь лопнет.
Старая одежда как старые друзья.
Я люблю платья, как книги, люблю дотрагиваться до них, перебирать их.
Женщины хотят меняться. Они не правы. Я за счастье. А счастье в постоянстве и в том, чтобы не изменяться.
Элегантность не в том, чтобы надеть новое платье. Элегантна, потому что элегантна, новое платье тут ни при чем. Можно быть элегантной в юбке и в хорошо подобранной фуфайке. Было бы несчастьем, если надо было одеваться у Шанель, чтобы быть элегантной. Это так ограничивает!
Раньше у каждого Дома был свой стиль. Я создала свой. И не могу от него отказаться.
Я не могу носить ничего, что не сделала бы сама. И не могу сделать ничего, что сама не надела бы.
Я все время задаю себе один и тот же вопрос: скажи честно, ты могла бы носить это? В сущности, я даже не задаю этого вопроса. Это инстинкт.
Мода больше не существует. Ее создают для нескольких сотен людей. Я создала стиль для целого мира. В журналах пишут: «стиль Шанель». Ничего подобного не пишут о других.
Я раба своего стиля.
Шанель не выходит из моды. Стиль продолжает существовать, пока он соответствует своей эпохе. Когда возникает несоответствие между модой и духом времени, всегда проигрывает мода.
Я смотрю на костюмы, которые выпускаю, и думаю: те, кто их покупают, пожалуются ли они на крошечные недостатки, какие замечаю я одна?
Нет. И все же переделываю заново, чтобы было лучше.
Я тщательно отделываю свою работу. Это моя болезнь.
Я всегда все делаю истово.
Я занимаюсь ремеслом, которым никто больше не владеет.
Ах, если бы можно было научить людей некоторой небрежности, беспечности, от которой никогда не надо отказываться.
Увлекаются не модой, а теми немногими, кто ее создает.
Мода не искусство, а коммерция, которую готовятся убить.
Я сделаю жизнерадостную коллекцию, потому что дела идут плохо.
Почему я так упорствую, чтобы поставить плечо на место? У женщин круглые плечи, они немного выступают вперед, это мне кажется трогательным, и я говорю: не надо скрывать этого! Вам скажут: плечо на спине… Никогда не видела женщину с плечом на спине.
Надо, чтобы в костюме можно было двигаться и он не задирался. Надо, чтобы можно было наклоняться. Играть в гольф. Даже ездить верхом, все в том же костюме. То, что я говорю, — китайская грамота для тех, кто сейчас занимается модой.
Они думают только о том, чтобы поражать. Но кого?
Я нахожу себя довольно однообразной в том, что делаю. Значит, материал должен быть красив и все тщательно отделано. Надо проявить вкус и показать, что я не изменяю себе. Иначе сказали бы, что это уже не мои платья.
Привыкаешь к уродству, но нельзя привыкнуть к неряшеству.
Что это значит — молодая мода? Что одеваешься, как маленькая девочка? Но ничто так не старит.
В моде, как в архитектуре, главное — пропорции.
Женщина восьмидесяти лет не должна носить платье, какое не идет двадцатилетней девушке.
Новизна! Нельзя все время изобретать новизну. Я хочу делать классические вещи. Я создала сумку, которая постоянно продается. Меня уговаривают выпустить новую. Зачем? Моя у меня уже двадцать лет, я ее знаю, знаю, куда положить деньги и все остальное.
Некоторые женщины любят носить обтягивающие вещи. Никогда! Я хочу, чтобы в мое платье можно было свободно «войти» и наплевать на все остальное.
Когда у меня трудная ткань, я откладываю ее на несколько дней, пока не созреет замысел. Так было с твидом, из которого никогда раньше не шили женские вещи. Я сделала из него безукоризненные костюмы, потому что не смотрела на него какое-то время. И потом «открыла» его.
Не многие владеют чувством цвета.
Глупые женщины стараются поразить мужчин, одеваясь эксцентрично. А мужчин это пугает, они не любят эксцентричности. Им нравится, когда оглядываются на их женщин, потому что они красивы, но если они эксцентричны, это их раздражает; им становится стыдно. Я тоже не появилась бы с мужчиной в зеленом смокинге. Мужчины, которые хотят выделиться с помощью костюма, — кретины.
Женщины смогут выглядеть смешными. Разумеется, я говорю о немногих женщинах. Смешной же мужчина — погибший человек, если он не гений.
Бедность — не противоположность роскоши.
Из моды выходят шляпы и длина платья.
Короткие платья дольше остаются модными, чем длинные.
Женщины, у которых некрасивые ноги, думают, что в длинном платье это не так заметно. Они ошибаются. Длина не помогает.
Живое не может быть уродливым. Женщины говорят мне: «У меня толстоватые ноги…» Я их спрашиваю: «Они вас носят? Это главное. Ноги носят вас, а не вы их. Не думайте об этом, это не то, что делает счастливой».
Одна дама спросила меня:
— Что сделать, чтобы, похудеть?
— Вы здоровы?
— Да.
— Как идут дела у вашего мужа?
— Хорошо.
— Так отчего же вы хотите похудеть?
Люди не умеют жить. Их этому не учат.
Я умею работать. Могу себя дисциплинировать. Но если мне не хочется что-нибудь делать, никто и ничто не сможет меня убедить.
Женщину, одетую в светлое, трудно привести в дурное настроение.
Ничто так быстро не выходит из моды, как очень декольтированное длинное платье.
Очень хорошо сложенная женщина может носить брюки за городом, но никогда — вечером и в городе.
Мода, которую нельзя скопировать, — это «мода салонов».
Шляпы — не для толпы. Они никогда не демократизируются. В некоторых домах нельзя появляться без шляпы. Всегда надо быть в шляпе, когда завтракаешь с малознакомыми людьми. Предстаешь в лучшем свете.
Я люблю шляпы, которые закрывают половину лица.
Ничто так не вредит красоте женщины, как волосы, падающие на лицо.
В области моды только глупцы никогда не меняют своих взглядов.
Цвет? Тот, который вам к лицу.
Чтобы оставаться незаменимой, не надо походить на других.
Коко открывает «простых людей»
Одиночество все более тяготило ее. Зачем терпеть дурное настроение Коко Шанель, если она уже не диктует законы в мире моды? Тени, призраки вокруг ее стола не доносили до нее эхо ее монологов.
К этому времени относится повышение в чине ее метрдотеля Франсуа Мироне, нормандца, сына крестьянина из Кобура, толстяка с внешностью мюнхенского монаха (изобретателя крепкого пива, продающегося во время Карнавала). Я заметил, что она задает ему множество вопросов, когда он в белой куртке и перчатках подает на стол. Она пользовалась им, как записной книжкой. Хотя память не часто изменяла ей.
В один прекрасный день появился новый метрдотель.
— Франсуа занимается теперь украшениями, — объяснила Коко.
Она поручила ему убрать комнату, оставленную в беспорядке ее покойной сотрудницей. Придя посмотреть, хорошо ли он выполнил работу, Коко застала Франсуа, склонившимся над тремя колье.
— Вы их сделали сами?
Коко изобразила Франсуа, скромного, застенчивого, который, покраснев, отвечал:
— Да, Мадемуазель, это меня забавляет.
— Но это очень хорошо, Франсуа, продолжайте!
И объясняла:
— Я знала после того, как посетила его квартиру, что у него хороший вкус.
Квартиру, которую она ему предоставила.
— Меня к этому обязал закон, — говорила она.
Однажды вечером… Какая изумительная сцена!
Она ужинала одна на рю Камбон. Она все чаще и чаще бывала одна. Я не могу есть, если одна, если не с кем поговорить.
— Франсуа…
— Мадемуазель…
— Снимите перчатки, переоденьтесь и садитесь за стол.
Вот что произошло за несколько лет до ее смерти. В Нью-Йорке шла оперетта «Коко». Она зарабатывала горы денег.
— Снимите перчатки, Франсуа.
Она была одна за столом, есть ей не хотелось, у нее была потребность говорить; чтобы продолжать существовать, ей оставалось только есть и говорить, говорить и есть. Хороня день за днем свою жизнь, она кончила тем, что погружалась в пустоту.
— Снимите перчатки, Франсуа, переоденьтесь и садитесь за стол.
А мне дала потрясающее объяснение:
— Я не нуждаюсь в двух метрдотелях.
С тех пор рядом с ней постоянно видели Франсуа, готового поддержать ее, когда она поднималась по лестнице, молча сидящего позади нее в большом салоне, когда она готовила коллекцию, иногда подающего ей пилюлю и стакан воды. Ее «компаньон». Он сопровождал ее в Лозанну; обедал и ужинал с ней во время поездок, а потом и в «Рице».
— Не окажет ли нам месье Франсуа честь поужинать с нами?
— Нет, Мадемуазель, сегодня вечером у меня есть работа.
Он говорил так, потому что сегодня с ней ужинал я. Она не была одна.
Он держал в руках два одинаковых ожерелья, одно из настоящих, другое из фальшивых рубинов. Она ошиблась, приняв настоящие камни за фальшивые. И улыбнулась:
— Значит, это колье подарил человек, не имевший ни малейшего права делать мне такие дорогие подарки. Но он мне возразил: «Я купил это по случаю, купил его для вас, вы не можете не принять его».
И, обращаясь к Франсуа:
— Я не стала упрямиться…
Это было в марте 1970 года. Я несколько недель не был у нее. Коко не упрекала и не сердилась на меня.
— Мне так приятно разговаривать с вами, — сказала она. — Не покидайте меня так надолго.
Она молила:
— Не бросайте меня.
Чтобы завлечь меня, она вспоминала свои дебюты более подробно, чем обычно.
— Мне рекомендовали модистку. Я наняла ее. Через неделю я уже умела больше, чем она, потому что хотела научиться. У меня была страсть учиться.
Я так же люблю учить других тому, что умею сама. Занималась этим всю жизнь и делаю это и сейчас с Франсуа, который слушает меня. Там, внизу, они не слушают меня и поэтому не запоминают ничего из того, чему бы я так хотела научить их.
Она рассказывала о своем первом платье:
— Старое джерси, я разрезала его спереди, чтобы не надо было надевать через голову.
Она изображала, как она резала, как влезала в рукава, как застегивала:
— Здесь я пришила тесьму.
Она держала борт своего жакета между большим и указательным пальцами, скользящими сверху вниз по бордюру. Это ее жизнь текла между пальцами.
— А сюда пришила воротничок и бантик.
Она надела канотье на голову:
— Я покупала колпаки в Галери Лафайет, сначала купила один, потом шесть, а потом целую дюжину. Мне повезло. Я появлялась с известными людьми. На меня обращали внимание. Все восхищались: где вы нашли такую шляпу? кто сшил это платье?
Она смеялась, вновь проживая счастливые, безоблачные дни.
— Могу продать вам это платье, раз оно вам так нравится.
— Сколько оно стоит? Сколько вы за него хотите?
— Не знаю. Я должна справиться.
Так все просто получилось. Она улыбалась, оправляя юбку на коленях.
— Я сразу продала десять, двадцать платьев и множество шляп, и вот, мой дорогой, как видите, я построила свое состояние на старом джерси.
Появляется Франсуа, без пиджака, с расстегнутым воротничком, с галстуком, сбившимся набок, с брюхом, нависшим над поясом брюк. Он собрался ухо дить:
— Я позвоню вам завтра, Мадемуазель? В половине двенадцатого?
— Вы придете в «Риц», Франсуа, если будет хорошая погода, мы поедем завтракать куда-нибудь на Сен-Жермен.
Он уходит улыбающийся, такой надежный и успокоенный тем, что с ней остаюсь я. Она не одна.
— Вы не находите, что он пополнел? — спрашивает Коко, описывая жестом брюхо над поясом. — Он на днях поедет в Швейцарию. Там потеряет три кило.
Она дает ему книги.
— Он читает их. Иначе он бы сказал мне: «Мадемуазель, не давайте мне книги, я все равно не читаю их». Ах, как спокойно и легко с простыми людьми. Они такие, какие есть, ничего не изображают из себя, естественные, совсем не похожи на парижан, этих лгунов, предателей и сволочей.
Она не знала жену Франсуа. Ей бы хотелось познакомиться с его матерью.
Она только что ездила с ним смотреть для него новую квартиру в доме, который строился. Но все уже было продано американцам. Какая жалость! Франсуа всего за десять минут на своем маленьком автомобиле мог бы добраться до рю Камбон.
— Я говорила Франсуа: я бы вам одолжила немного денег. Вы бы мне их потом вернули или не вернули, не имеет значения.
Однажды в воскресенье она приехала с Франсуа на ипподром в Сен-Клу. Чтобы отдохнуть. Чтобы посидеть на траве. Вдохнуть весеннего воздуха, погреться на солнце.
— Не хотела, чтобы меня видели, я не была одета для скачек, но у людей есть эти штуки (бинокли), чтобы следить за лошадьми, меня увидели и сразу все заговорили: «Здесь Мадемуазель Шанель! Смотрите, Мадемуазель Шанель!». И вот появляются лошади. Я узнаю свои цвета. А я даже не знала, что сегодня бежит моя лошадь. Она приходит первой. Естественно, все решили, что я поэтому и приехала. А ведь на самом деле просто хотела подышать свежим воздухом. Я сказала Франсуа: «Так как хорошая погода…».
Она ставила на трех первых лошадей. Не крупно. Три франка или немного больше, если пробовала разные комбинации.
— Для меня играет консьерж «Рица». Еще одно преимущество жизни в отеле.
Скачки, лошади, Руаллье, Бальсан, ее двадцать лет.
— Вы, конечно, этого не знаете, но надо, чтобы лошади много ходили. Для этого существовали специальные конюхи, которые прогуливали лошадей. Все они хотели стать жокеями. Я учила их ездить верхом. Один из них боялся, плакал. Я говорила ему: мальчик, перестань плакать, я научу тебя, не бойся ничего, ты сумеешь все, я научу тебя скакать, и твоя мама будет очень довольна.
Мне казалось, что она говорила с маленьким мальчиком, которого ей так хотелось иметь. Совсем маленькое личико, запавшие, блестящие, молящие глаза, голос, более обычного хриплый:
— Кем бы я стала? Что бы делала? Вы знаете, что я уже совсем не выезжаю. Все просят у меня денег, люди думают, что я существую для того, чтобы давать деньги. По ночам в постели спрашиваю себя: почему ты такая дуреха? Почему не бросаешь все это? Почему не уезжаешь из этой страны, где у тебя слишком много работы?
Разумеется, она готовила новую коллекцию.
— Я почти закончила с платьями, потому что это делается само собой, достаточно булавок, чтобы справиться. Но костюмы — это настоящая конструкция. И они это называют маленькие костюмы-шанель. Мне это надоело!
Молча сидя позади нее, Франсуа протягивал ей таблетку витамина.
— Если я не проглочу ее, то ночью проснусь от судорог и должна буду немедленно встать.
Она снова поправляет все модели. Крр! Крр! Разрывает по швам, удлиняет, укорачивает на долю сантиметра.
— Это все меняет, Мадемуазель!
Она поднимает глаза. Велит добавить ткани.
— Становится слишком бедно, — объясняет она, — отдает магазином.
Всеми этими магазинами, которые повсюду открываются в Париже.
— Для зимы нужен мех. Не люблю злоупотреблять им. Это дорого, но нужно.
Она ограничивала свои расходы.
— Чем больше денег, тем лучше. И всегда надо оставлять немного на развлечения.
Она еще раз сформулировала фундаментальную аксиому своей жизни: для независимости никогда не может быть чересчур много денег. Она еще раз доказала это, сорвав планы тех, кто хотел ее низложить.
В эти трудные годы добрый гений покинул ее. Она стойко держалась, благодаря своим миллиардам в Швейцарии, в своей укрепленной башне; какая артиллерия могла ее оттуда выбить? «Раз у меня есть деньги, я права». Это же убеждение питает упорство многих других миллиардеров.
Ее монологи, однако, часто, казалось, уводили в сторону. Как мог я не вздрогнуть, не подскочить от неожиданности, когда однажды она от денег перешла к этим-женщинам-которых-некоторые-клиенты-«Рица»-приглашают-в-свои-номера.
— Это грязно, гнусно.
Она изображала консьержа, ворвавшегося в апартаменты клиента, чтобы выгнать эти создания:
— Мадам, уходите, вы находитесь в «Рице».
Что питало ее негодование?
— Я бы выставила господ, которые принимают у себя этих женщин.
Можно только гадать, что таил в себе такой взрыв. Когда она оставалась наедине с собой, настоящей, на кого она перекладывала ответственность за этот маскарад? Из-за кого не захотела она оставаться сама собой? Думаешь о Бальсане, Мулене, Руаллье. Но до этого, но раньше? Если, как я предполагаю, Мадемуазель Шанель будет еще долго занимать любителей тайн и загадок, то круг понемногу сузится, круг теней, окружавших ее отрочество. Обнаружится ли тогда истина?
Надо вспомнить то, что она говорила:
— Люди, имеющие легенду, — сами эта легенда.
Ради своей легенды она изгнала из своей жизни мужчин, которым в разные моменты по разным причинам, иногда из-за денег, иногда из-за чувства, была чем-то обязана. Она хотела помнить только тех, кому сама что-то дала. И среди них самого богатого из всех — герцога Вестминстерского, которого могла позволить себе любить без расчета, абсолютно бескорыстно, даже если он не вызывал в ней большой страсти. «У нее секс был в голове», — утверждал один из ее любовников.
Однажды она сказала мне:
— Я очень люблю вашу книгу о Моисее, потому что в ней нет секса.
Это заставило смеяться нас обоих.
Последняя победа: посмертный триумф
Сколько женщин во всем мире носили по ней траур? Без сомнения, ее оплакивали меньше, чем Сару Бернар. Но Коко Шанель оставила по себе память более реальную, осязаемую, более конкретную. Она станет костюмном, и стилем, и длиной, и вкусом, и украшениями, и духами. Она продолжает жить со своим лицом, воплотившим эпоху, со своей необычной мордочкой мятежной сиротки, с грацией олененка и орлиными когтями.
Она умерла в «Рице» в воскресенье вечером 10 января 1971 года. Раздетая своей горничной, она собиралась лечь в постель. Успела издать протестующий возглас:
— Вот так вас оставляют подыхать!
Совсем как де Голль.
У нее было много общего с де Голлем, ушедшим за два месяца, день в день до нее. Она отвергала свое прошлое, как он отвергал поражение[325]. И она создала для себя из Шанель некую идею, которой было подчинено все остальное.
Уже некоторое время слух о ее смерти распространялся по редакциям. Я звонил ей; виделся с ней еще чаще. Завтракал с ней. Она ничем не походила на умирающую. К ней вернулся аппетит. Она выпивала два-три бокала эльзасского вина, глаза ее искрились.
— Придете завтра? Я буду вовремя, знаю, что вы не можете ждать. Уйдете когда захотите. И подумайте о моем предложении.
Не больше, не меньше, как управлять вместе с ней Домом Шанель. Что на это ответить? На самом деле она хотела, чтобы я помог провозгласить о ее победе. Так как она еще раз одержала победу. Предложенная ею длина утвердилась. Отныне помимо стиля Шанель существовала длина Шанель. По сравнению с прошлым годом сбыт в Париже увеличился на тридцать процентов. Маленькое черное платье, архипростое, завоевало мир. Его можно увидеть на фото Марлен Дитрих[326] и Катрин Денёв[327]. В Нью-Йорке опрос общественного мнения, организованный журналом «Уименс Уэр» по просьбе промышленников с Третьей авеню, которым мода на макси стоила миллионы долларов, благословил Шанель. «Хотим Шанель!» — кричали американки.
Коко вынимала из сумки «Гэллап»[328], вырезанный из «Уимен’с Уэр», разворачивала его, надевала очки:
— Почему они не говорят этого здесь, во Франции?
Это они включало в себя одновременно множество людей — и врагов, которые хотели лишить ее трона, и журналистов, и журналы, убивающие моду, и бутики, оскверняющие ее Париж.
Не любимая. Почему? Разве она не одерживала победы для Франции? Следовательно, для француженок?
Не задавался ли иногда и де Голль тем же вопросом? Они меня призвали, выбрали, устраивали овации. Они прячутся за моей спиной, они пыжатся, благодаря мне. Но привязанность? любовь? Можно было думать, глядя на него, такого холодного, далекого, высокого, что ему это безразлично. Но можно ли быть в этом уверенным?
Привязанность, любовь требует обмена теплом через постоянно питаемую систему сообщающихся сосудов. А чаще всего бессознательно согреваешься самим собой. Но какой тогда наступает холод!
«Великие карьеры, — утверждал Наполеон, — великие достижения рождаются из встречи характера, гения и удачи».
Какой удачи? Для де Голля разгром 1940 года[329], без которого… Для Коко поражения в Мулене?
Когда Коко испустила последний вздох, горничная, склонившаяся над ней, увидела на ее лице слезы.
В воскресенье вечером в отеле «Риц» совсем одна со своей горничной. Она, которая увидела бы на другой день свое имя на первой странице газет всего мира.
Прибежали две ее внучатые племянницы, а также Лилу и Франсуа, которых не было с ней, когда она переходила в другое измерение. Часто они вместе играли в карты, ожидая, пока Мадемуазель заснет.
— Ей было спокойнее, когда она знала, что мы здесь, рядом, но это и мешало ей заснуть, — говорил Франсуа.
Чем был, что значил для Коко отель «Риц»? Ее дом, уверяла она. На самом деле крепость из счетов, гарантировавших ее независимость. Пустынный остров, построенный морем денег.
Ее апартаменты: спальня, салон и ванная комната — все крошечное; а может быть, это ощущение возникало от невольного сопоставления с рю Камбон. По сравнению с великолепием тамошних салонов ее апартаменты в «Рице» были ничтожны; даже не монастырские кельи. Так безлико, бесцветно. На другой день после ее смерти там отдавало госпиталем. Семья заняла эту no woman's land[330]. Коко желала, чтобы… Она не хотела того, этого… Кто мог похвастаться тем, что знает, чего она хотела после, она, которая жила в вечности «Шанель»?
Она сказала Франсуа и Лилу: «Если я буду умирать, увезите меня в Швейцарию. Посадите в автомобиль между собой. Если вас спросят на границе, скажите: это Мадемуазель Шанель, она впала в детство, не обращайте на нее внимания».
Почему? Чем была для нее Швейцария? Своего рода рай из денег. Даже после, в Швейцарии, деньги сохраняли свое могущество, обеспечивали одиночество, независимость, отделяли от других. На кладбище в Лозанне она занимала место, на котором можно было бы похоронить четверых. Всегда вокруг нее пустыня, чтобы защитить ее от сожалений и угрызений.
Итак, она спала последним сном за этой запретной дверью отеля «Риц», возле нее бодрствовали две ее внучатые племянницы. Никто не должен был видеть ее мертвой:
— Ты будешь моим сторожевым псом, будешь охранять меня, — попросила она Тини. — Это будет нелегко.
Она мало говорила о своей семье, но любила ее, потому что семья существует, как Бог, как существует Церковь, как Другое измерение, как Вера, в которой она, Коко, была воспитана в приюте.
Нельзя понять Мадемуазель Шанель, не зная времени ее отрочества и юности. Это было еще время Происхождения, Имени или Денег. Время Привилегий. Наверное, именно в условностях эпохи надо искать истоки того, что она выдумывала о себе, чтобы соответствовать ей; утвердиться в ней; чтобы проявить себя; стать Шанель в мире Пруста[331]. А чтобы достичь этого, надо было зачеркнуть свое детство, свое отрочество. Все, что сегодня вселяет надежду, не было приемлемо для нее. Слишком унизительно. Тогда уже были миллиардеры, которые начинали, продавая на улицах газеты. Но это еще не стало примером для других.
Знала ли она, что близится ее час? Как иначе объяснить то нетерпение, с каким она ждала реванша, своего триумфа? Накануне или за день до Рождества она говорила мне, что представит свою коллекцию через четыре дня:
— Да, мой дорогой! Американцы попросили сделать это, а так как им ни в чем нельзя отказать… Но мне все равно, я готова.
Она предложила вечером после моей передачи показать свои новые модели. Она настаивала, и так уверенно, что, уходя, я осведомился у одной из старших мастериц, действительно ли все готово.
— Нет, ничего еще не продвинулось, коллекция, как обычно, будет готова к концу января.
Мне сказали это, давая понять: вы знаете ее слишком хорошо, чтобы не помнить, что она всегда говорит так, когда готовит новую коллекцию.
В ее сознании победа была уже одержана. Она могла праздновать ее через четыре дня или через несколько недель, не имеет значения.
Когда я вернулся в этот вечер к семи часам, Дом дремал в полутьме. Однако Коко ждала меня, чтобы поужинать вместе. Франсуа был занят: покупал рождественские подарки для своих детей.
В «Рице» для Мадемуазель Шанель оставляли столик в стороне от других, в холле, прилегающем к столовой. Она видела всех, кто приходил. Ее тоже видели. Ей это вовсе не было неприятно. Возбуждаемое ею любопытство обогащало ее Дом. Ради него она соглашалась стать монументом, который наиболее любопытные старались разглядеть вблизи. Coco, it's Coco Chanel[332].
Это произносилось и по-немецки, и по-испански.
Удовлетворение, в котором ей отказала мадам де Голль, игнорируя Шанель, доставила мадам Помпиду, появившаяся в Нотр-Дам на заупокойной мессе по Генералу[333] в туалете от Шанель. Коко смаковала этот триумф на свой лад, со скромностью, которая паче гордости:
— Восемьдесят важных особ, приехавших со всех концов света, какая удача для Парижа! Дела ведь идут не так уж хорошо. Дому Шанель не приходится жаловаться. Я все видела столько раз, меня это утомляет. Англичане плохо старятся, они слишком много пьют. Я, которая так хорошо их всех знала, я их больше не узнаю.
Я ей доставил удовольствие, за два дня до смерти, посвятив передовую ее реваншу: «Мадемуазель Шанель вышла победительницей из войны, объявленной ее стилю. Она заставила восторжествовать и предложенную ею длину, продиктованную здравым смыслом и позволяющую женщинам сохранять приличный вид даже сидя». Марк Боан[334] только что признался: «В конечном счете права она». Теперь, говоря о Коко, ее называли просто «Она».
Она работала в большом салоне, закалывая платья на манекенщицах, когда ей принесли транзистор, чтобы она послушала мою передачу, которую она еще не знала.
Когда меня спрашивали в редакции:
— Она действительно умерла?
…признаться, вопрос не удивлял меня. В ее возрасте… Но когда я смотрел на нее, она казалась бессмертной. Веселая, не перестававшая говорить, перескакивая с предмета на предмет, и все это с прежней изнуряющей горячностью. Она изображала кого-нибудь из своих последних друзей, например Жака Шазо. Вставала из-за стола, поднимала ногу, потом другую, кланялась à Ia Шазо, снимая свою плоскую шляпу. В первый раз я увидел ее без шляпы с белой прядью в приглаженных, все еще черных, как вороново крыло, кудрях. Она ссыхалась. Лицо — с кулачок, остались лишь огромные глаза, вопрошающие и требующие ответа. Она говорила Лилу и Франсуа:
— Когда меня не станет, не делайте глупостей, потому что я буду здесь, рядом с вами, в другом измерении.
У меня осталось любопытство только к смерти. Она говорила это. Кому? Эти слова — реплика персонажа, которым являемся мы все. Что станет с этим персонажем, когда Смерть возьмет нас за руку?
Коко проявляла к мертвым религиозное уважение. Любила ли она их или нет, они становились ей дорогими, быть может, наконец близкими. Она обращалась с ними фамильярно, с непринужденностью и простотой крестьянки. Дотрагивалась до них спокойно, без всякого страха, чтобы вложить им в руки молитвенник или загримировать их холодные лица.
Почему кладбище в Лозанне?
— У меня всегда была потребность в защищенности, безопасности. Ее можно иметь в Швейцарии.
После прощания в Мадлен манекенщицы, мастерицы, работницы медленно возвращались на рю Камбон, где атмосфера сразу изменилась, где тишина и неуверенность сменили страх. Мадемуазель оплакивали искренно. Она выросла в масштабах. Это ощутили в огромности пустоты, которая образовалась, когда ее не стало.
Что же касается меня, я начинал узнавать ее настоящую.
(январь — апрель 1971)
ФОТО
Габриэль и Адриенн Шанель. Виши, 1906 год
Коко. 1909 год
Коко. 1909 год
Коко, Леон де Лаборд и Этьен Бальсан
С Боем Кейпелом на пляже в Биаррице. 1917 год
Коко и Бой Кейпел
Коко. 1936 год
1921 год
Маленькое черное платье
30-е годы
30-е годы
Великий князь Димитрий Романов
С герцогом Вестминстерским
Дом Шанель на рю Камбон
Коко. Конец 20-х годов
Костюмы Шанель к балету Брониславы Нижинской «Голубой поезд». Театр Елисейских полей. 1924 год
Костюмы Шанель к балету Брониславы Нижинской «Голубой поезд». Театр Елисейских полей. 1924 год
Кокто с участниками «Голубого поезда» (крайняя справа Бронислава Нижинская)
Дягилев, Коко, Мизия Серт в Венеции. 20-е годы
Коко и Серж Лифарь на открытии выставки, посвященной Дягилеву. Начало 30-х годов
Коко в цыганском костюме – редкий случай, – сделанном не ею
Коко и Лифарь танцуют менуэт на маскараде в Париже. Июль 1939 года
Пьер Реверди
Поль Ириб
«Ла Поза». Шанель в кровати «испанской королевы»
Коко в своем Доме на рю Камбон. 30-е годы
С Уинстоном Черчиллем
С Жоржем Ориком
С Сальвадором Дали
С Луи Жуве
Коко. 1935 год
Коко в год come-back’а. 1954
С Жаном Кокто. 50-е годы
С манекенщицами на рю Камбон. 50-е годы
С манекенщицами на рю Камбон. 50-е годы
«Моя миссия – освободить женщин». 50-е годы
Модели Шанель. 50-е годы
Модели Шанель. 50-е годы
1964 год
1971 год
Шанель за работой. 60-е годы
Шанель за работой. 60-е годы
Шанель за работой. 60-е годы
Отдых после работы
Перед показом новой коллекции
«Свои лучшие путешествия я совершаю лежа на диване»
Кэтрин Хёпберн в оперетте «Коко». Бродвей, 1969 год
Мари-Франс Пизье в фильме «Одинокая Шанель». 1981 год
Даниель Даррье в оперетте «Коко». Бродвей, 1970 год
Марилиа Пера, исполнительница главной роли в спектакле «Мадмуазель Шанель» (г. Сан-Пауло, Бразилия), с режиссером Жоржи Такла и Карлом Лагерфельдом, создателем костюмов к постановке. На рю Камбон. 2005 год
Стиль, переживший свою создательницу
1996 год
1998 год
1997 год
Так видел Лагерфельд в 2000 году Шанель XXI века. Костюм, спасающий от арктического холода
Пенелопа Круз в костюме от Шанель. 2004 год
Шутливая дань Лагерфельда поп-моде. 2001 год
2005 год
Маленькое черное платье. 2005 год
Мерилин Монро. 1954
Катрин Денёв. 70-е годы
Кароль Буке. 1986 год
Ванесса Паради. 90-е годы
Николь Кидман. 2004 год