Читать онлайн Люди черного дракона бесплатно
Амурские сказы
От автора
Считается, что эпоха великих географических открытий миновала. Сейчас на необъятных некогда просторах нашей планеты трудно отыскать даже новый риф, не говоря уже об острове. Мне, однако, посчастливилось стать открывателем целого континента — правда, небольшого, затерянного в лесах Приамурья. Вышеназванный континент не то чтобы совсем никому не известен, но на географические карты пока не нанесен. Вероятно, потому, что отломился от общей платформы он совсем недавно, около ста лет назад.
Континент этот, или, иначе, село Бывалое, населяют народы, протяженные во времени и пространстве. Народы эти хорошо известны — это русские, китайцы и евреи. Мало известно другое: оказавшись вместе на небольшом клочке земли, образовали они смесь такой силы, перед которой отступают иной раз даже законы природы — впрочем, несильно и не навсегда. Кроме вышеперечисленных, поселился здесь еще один народ, которого я пока называть не буду, потому что недоброжелатели заподозрят меня в мифотворчестве, а люди непредвзятые — в намерении произвести чудо.
На самом деле, конечно, такой цели в этот раз я перед собой не ставил. Моя задача куда скромнее — показать жизнь села Бывалого. Люди понимающие скажут, что это невозможно, что это величавый эпос, который не обозреть в короткий срок и не вместить в небольшую журнальную публикацию. Все это так, конечно, спорить не буду… И тем не менее даже мимолетный взгляд, брошенный на это удивительное место из нашего уютного и такого обычного далека, способен открыть нам то, что вскорости может случиться с нами, а также то, что не случится с нами никогда.
Андрею Синявскому и Марье Розановой
Предисловие
О девочке этой мне рассказала бабушка Древесная лягушка. Столько лет прошло, и нет уже ни девочки, ни бабушки, одна лягушка осталась и дела ее скорбные.
Бабушка-лягушка, лягушка-квакушка, лягушка-какашка, лягушка-замарашка — вот как ее кликали в деревне. Ни на одно имя не отзывалась, да никто и не надеялся. Имена такие давали нарочно, чтобы, оборони Будда, не съели за компанию с другими: кто же в своем уме станет есть лягушку-какашку? А Бабушку-лягушку? Ел ты, скажем, лягушку, а съел, выходит, бабушку. Может, конечно, где-то в Поднебесной такие ухари и были, чтобы жареную бабушку съесть, да еще со стороны отца, но только не у нас, на Реке Черного Дракона.
На самом деле лягушка из бабушки была никакая. Обычная жаба, только огромная и старая до черноты, глаза навыкате, рот — похабной щелью, на скользкой коже пупыри с бородавками, рукой потрогать противно, не то что голыми зубами есть. Жила от всех отдельно, хозяйства никакого не имела, безобразила в глухой ночи, промышляла чем Бог пошлет. Детей, мужа тоже не завела. И неудивительно — кто на такую польстится? Хотя китайцы, говорят, к красоте женской равнодушны — им лишь бы человек хороший да денег много. Но бабушка Древесная лягушка ни деньгами, ни красотой не вышла — хоть в речной песок ее сапогом топчи, такая была никудышная.
Когда в первый раз мы с ней встретились на узкой дорожке, лет ей было невесть сколько, глядела исподлобья, пенсионером. День, помню, был солнечный, зайчики трепетали на зеленых кленовых листьях, под ветром срывались, падали, обратно запрыгивали. Бабушка-лягушка сидела у Дома на шершавой приступочке за поваленным тыном — зеленая сидела, бурая, бугристая и скользкая — чистая жаба. Торчали из приступочки острые занозы, кололи тонкую кожу, подзуживали, бодрили. Ежилась Бабушка-лягушка, ворочалась, дула зоб, пучила глаза, слизью исходила, семечки беззубой пастью лузгала, а сказать так ничего толком и не сказала — может, не могла или, еще хуже, не хотела.
Но не больно-то и нужно. Я и сам все знал про эту девочку, потому что рос с ней в одном селе, только я — в русской части, а она — среди амазонок.
А насчет присказки про Бабушку-лягушку — это уж так положено во всякой истории. Или Бабушка-лягушка, или зайчик-побегайчик, или какой ни то хомяк с печки бряк — так вот оно и повелось испокон веку. А от своего лица историю рассказывать не смей, потому что никакая уже это будет не сказка, а чистая правда. Вот ее, пожалуй, и расскажем.
Бытие
Село наше, по имени Бывалое, выросло на реке Черного Дракона или, по-русски сказать, на Амуре, прямо из сырого речного песка. Стояло на берегу, на выносе, мировое древо, тысячелетний кедр, отовсюду было его видать. Вокруг него стелились равнины, вздымались белыми шапками горы, тянулись вверх дремучие леса, зеленели в них пихта, клен, кедр корейский, ясень маньчжурский, ильм белокорый, орешник и береза желтая, липа амурская, бархатное дерево да рябина. В лесах этих испокон веку водились тигр-амба, медведь, барс, рысь, красный волк, кабан, дикие козы, изюбри и пятнистые олени, кабарга, соболь и так далее — до мышей-землероек… В Амуре плескались осетр, кета и горбуша, таймень, хариус, корюшка-зубатка, черный и белый амур, гольян разных видов, усатый голавль, красноперый жерех, носатый пескарь, язь, конь-губарь, лещ, сазан, желтощек, амурская щука и рыба-лапша, вьюн, сом, косатка — и огромною тенью, грозным левиафаном проплывала в тяжелых глубинах калуга…
Все тогда было тихо, мирно и счастливо, но не бывает вечного счастья — отчего-то и кому-то занадобился на этой земле человек. И вот однажды ночью погасли заметенные тьмой синие звезды, раскололась до нутра верхняя бездна, ударила молния прямо в кедр — и разнесла в кровавые щепы.
К утру кровь на щепе застыла, почернела, отразились в ней неподвижные, густые, чистой смолы небеса. Из этой-то щепы, глянцевой, духовитой, длинной и твердой, и явился первый дом, или, правильнее сказать, фанза, или, точнее, ха-баит ха-йехуди. Воздвигнут он был силою Сварога, духов предков и Яхве-Элохим-Адонай, и един был в трех лицах, и годен для любого племени, живущего на земле, под землей и на водных просторах.
Из южного окна Дома видно было незаходящее жаркое солнце и древние воды Амура, из северного глядела прохладными звездами вечность, на востоке трепетал нежно-розовый рассвет, а на западе, откуда дымной тенью кралась смерть, не было ни окон, ни дверей — лишь глухая непроходимая стена. Крыша закрывала Дом от мирового гнева, фундамент — от демонов, незримо пребывающих, стены — от четырех видов земных тварей.
Теперь уже забылось, кто первым поселился в Доме и освятил его дыханием жизни. Сперва грешили на синантропов Яо и Шуня[1] из периода Уди шидай[2]: спустя тысячелетия их кости и черепа безошибочно желтой масти находили на обоих берегах реки, пока староста Андрон, движимый патриотизмом и белой горячкой, не собрал их все вместе и не предал позорному утоплению в равнодушных водах Амура.
Позже стали склоняться к мысли, что Дом одухотворил древний народ месопотамского колена иврим-йехудим бнэй-Исраэль, без которого, как известно, и поныне не обходится любое дело под небесами — будь то хорошее или разное.
Но вернее всего, что чудесное жилище первым, как женщину, познал отряд казаков во главе с письменным головой Василием Даниловичем Поярковым. Отряд этот, числом девяносто, пришел на покорение племен уссурийского края — всех, какие встретятся, со всеми их духами, идолами, тиграми, медведями, барсами и пантами пятнистого оленя, незаменимыми для мужской силы.
Казаки встали лагерем в Доме и вокруг него, сделали его последней крепостью, обнесли высоким тыном и приготовились сгинуть, ибо задача у них была страшная, невыполнимая — только сгинуть им и оставалось. Потому-то, когда из волн Амура невидимками поднялись дауры князя Доптыула, на севере погасли звезды, а у западной стены голодной тощей тенью выросла смерть, казаки не стали тратить время на оборону: они нараспев читали заупокойные молитвы по себе самим. Пока шла молитва, ни один из них не дрогнул, не усомнился, не обратил настороженного слуха к текущему в разрывах ночи врагу.
И лишь когда молитва закончилась, а снаружи сделалась мертвая тишина, к даурам, припавшим к темноте, как младенец к матери, вышел самый юный из казаков — семнадцатилетний Олег Полоний. Он заговорил, и глас его был подобен звуку трубы иерихонской, ибо был он из рода сибирских архидьяконов, облеченных благодатью Божией, которых голоса единственные напрямую доходят до небесного престола.
— Отныне вы, народ даурский, и прочая бусурмень, и все ваши князья, и люди простого звания, и рабы, и духи ваши, вплоть до мельчайшего беса, и со всеми вашими женами и младенцами до последнего колена — все будете платить дань московскому царю, — так рек малолетний Полоний.
Взвыли оскорбленные дауры, словно бы дикие звери, и бросились на штурм казацкой крепости. Но те уже поручили себя русскому Богу, который один сильнее всех бесов, духов и демонов, взятых вкупе. И, как неопровержимо записано в хрониках, Бог послал своего ангела с пылающим мечом, и дауры были повержены, и во прах обращены, и во множестве, смердя, лежали их твердые трупы за оградой Дома — и снег засыпал их, и ветер сушил, и солнце жарило, и звезды холодили.
Оставшиеся враги отступили, но отнюдь не рассеялись. Спустя недолгое время они заново стянулись к Дому, окружили его, и было их теперь больше, чем проса в полях. Из-за ветвей и пригорков, разбросанных по лесу, за каждым казаком зорко следило по сотне глаз, и стоило сделать шаг наружу, как тут же летели в него пули и стрелы даурские — и попадали, и ранили, и убивали. Ни выйти не могли из окружения казаки, ни войти обратно, если бы кто сдуру и вышел.
Так продолжалось невесть сколько — день, неделя, месяц. И вот кончились у казаков припасы, а голод взял их за горло костлявой рукой. А когда подъели они последнюю мышь вместе с шерстью ее и с хвостами, и последние кожаные сапоги тоже, от которых во рту была вязь и оскома, так сказал им письменный голова Поярков:
— Мы русские, с нами Бог! Не захочет Всевышний нашей смерти!
С этим, пригнувшись от стрел, вышли они из Дома, собрали всех мертвых врагов и, опьяневши от голода и славной победы своей, стали пожирать их, словно дикие в Африке и других запредельных землях. И, увидя это, устрашились дауры и иные племена, исполнились отвращения и ужаса и бежали прочь, оставив эту землю лютому московскому царю, который врагов своих не берет в плен, не убивает, но пожирает без остатка — в вечное назидание прочим.
И смутились тогда казаки тому, что сделали, и сами себя устрашились, и не впрок им пошла еда из человеков, а младший из них, Олег Полоний, изверг все назад и сделался таков, как будто бы и не ел ничего. И стали тогда они молиться Господу, чтобы отпустил он им грехи их страшные, а если нельзя, то в другой раз послал бы ангела с мечом, и тот покарал бы их всех без остатка.
Видя, что в казаках пробудилась совесть и страх Божий, голова их, письменный человек Василий Поярков убоялся, что потеряют они воинский дух, и так сказал им — и всем народам на все времена:
— Кому Богом дана благодать, тому закона не нужно.
И поверили казаки, и возвеселились, и обрадовались, и стали с новой силой праздновать свою победу — над врагами и над законом. Но, пока убитые дауры туго переваривались в луженых казацких желудках, случилась вещь, которой никто не заметил, кроме случайного серафима на небесах и малого беса, красного да рыжего, который резвился вблизи в амурских волнах: в западной стене, доселе неприступной, открылась дверь, и голодная тощая тень вошла в дом смертью и поселилась там навсегда.
С той поры первый дом перестал быть домом Бога, а стал домом смерти или просто Домом. Потому что неправ был письменный голова при всей своей мудрости — и у Бога есть законы, которые преступать нельзя, а раз преступивши, надо быть готовым ко всему, даже и к самому худшему.
Ходя
Во всяком племени, даже самом маленьком, презренном и негодящем, какое другие племена и за людей не держат, есть свой культурный герой, с которого племя это началось, или возвысилось над прочими, или даже стало народом. Герой этот обычно — могучий богатырь, или хитрый колдун, или поэт, вернувшийся с того света, или помесь бога и дикого зверя, или даже простая обезьяна с хвостом и красным задом — кому уж как повезет.
Имелся такой герой и у нас в Бывалом. Звали его ходя Василий, и был он первым человеком, высадившим на нашей земле гаолян[3]. Толку от этого гаоляна не ждали мы никакого, ну так ведь чем бессмысленнее подвиг, тем больше он ценится. К тому же ходя был не русским, он был китайцем с того берега, а с китайца спрос, известно, небольшой — как и сам китаец.
— На черта тебе гаолян? — спрашивал его староста дед Андрон, и сам-то больше не на деда похожий, а на лешего — кряжистый, кудлатый, косматый, даже борода впрозелень, а не как у всех честных людей — седая. Внешность такая была неспроста: по слухам, в роду у старосты имелись лешие-полукровки, то есть те, которых отцы согрешили с простыми деревенскими бабами, но чад своих не признали, в лес не взяли, а оставили расти на людском попечении — тоже вроде как бы люди.
— На черта, говорю, тебе гаолян? — повторял дед Андрон и хмурил кустистые брови. — Или ты им тараканов морить собрался?
— Чу-чуть собрался, — улыбчиво кивал ходя. — Тараканов морить — раз, сам пробовать — два… Потом — три, четыре… Семь-восемь… Девять… одиннадцать.
Считая свои стратегии, Василий не загибал пальцы, как принято у людей, а разгибал, как это делают китайцы — чтобы всем была видна избыточная честность его и отсутствие любого жульничества даже в самой отдаленной перспективе.
Конечно, тараканы тут были ни с какого боку, просто Василий по старой китайской привычке не желал говорить правды.
Желтый, как коровья моча, выходил ходя по утрам из своей лачуги, глядел вдаль, щурил против солнца припухшие косые глазки, ерошил жесткие черные волосы, морщил лоб, терпеливо ждал, когда заколосится поле, прикидывал грядущие выгоды. Ветер дул с Амура, раскачивал на нем просторные лохмотья — серые, пыльные, дырка на дырке, в таких мышам впору жить, а не честному ходе.
Конечно, с лохмотьями ходя тоже хитрил. Помимо лохмотий имелся у него хороший по крою костюм: сам по себе синий, но с полосками, а шит за наличные в областном центре, где лишь бы деньги давай — сошьют костюм не то что ходе, но и японскому императору микадо.
Однако костюм этот синий Василий не надевал из соображений китайской экономии. Хранился костюм в самодельном лежачем гардеропе, согнутый в три погибели, в карманах его квартировали живые существа — мыши и прочее. По ночам мыши эти любили проснуться, выйти на простор и разбежаться по всему дому в поисках еды. Еды у ходи было немного, совсем не было никакой еды, а которая была — та китайская, русскому мышному зверю неинтересная. Только зверя это не смущало: если что и находил, тут же жрал немилосердно, а на остальное нещадно гадил, вводя ходю в убыток и огорчение.
Но едва первый луч уссурийского солнца пробивал тусклое от грязи ходино окно, все мыши и прочие тут же шли назад знать свое место — в карманах у костюма. А ходя, поднявшись с утра, пребывал в недоумении — какие это черти-гуй вводят его в разорение?
Когда, бывало, сельчане корили ходю лохмотьями — при живом-то костюме, — он всегда отвечал хитро, как настоящий китаец:
— Я, — говорил тогда ходя, — в этом костюме желаю после смерти, чтобы понесли меня на суд к владыке ада Янь-вану. Если он увидит, что костюм неновый, он на меня разгневается.
— Что же ты, заранее знаешь, что в ад попадешь? — не унимались сельчане. — А вдруг как раз в рай?
— Потому что мы китайцы, — отвечал на это ходя, — у нас рая нет, а только ад многих видов, недоступный чужеземному уму. Один есть способ-паньфа в ад не попасть — стать святым-бессмертным небожителем. Но у меня на это денег не хватит, бедный ходя.
До того, как растить гаолян, ходя жил на китайском берегу Черного Дракона, потом в поисках куска хлеба перешел через реку на сторону русской революции. Вела его кровавая идея классовой борьбы, хоть сам по себе человек он был мирный, робкий и к войне, как всякий почти китаец, непригодный. Русский комиссар Мартинсон сманил его из Китая в революцию, но сам при переправе утонул в реке, так и не объяснив, к чему городили весь огород…
В Китае, конечно, ходю никто Василием не звал, звали его просто Вай Сыли. Мартинсон, услышав такое имя при первом с ним знакомстве, крякнул и почесал бритый подбородок.
— Вай Сыли, — повторил он задумчиво. — Неважное имя для русского революционера. Лучше будешь ты, ходя, Василий.
Так ходя, сам того не ожидая, примкнул к русской революции. Как знать, кем бы стал он, если бы Мартинсон не утонул в Амуре, и каких бы достиг высот. Но так уж вышло, что старый контрреволюционер Черный Дракон поглотил любимого комиссара всего — с потрохами и партбилетом. На память об учителе осталась ходе черная кожаная куртка, которую он выловил в предательских водах Амура, выжал и надел на себя. Куртка была великовата и пропахла тиной и смертью, но ходя все равно носил ее — временами. В ней-то он и явился впервые пред бородатые очи старосты деда Андрона и попросил дать ему место под строительство дома, а также надел земли под гаолян. И не просто попросил — трепеща, пал в ноги, молил о помощи.
Однако моления на старосту действия не возымели. Больше того, погнал от себя староста ходю — и без того много вокруг косых да желтых, если каждому землю давать, то что же это будет? Затосковал ходя непроглядной тоскою и ушел в лес — пусть уж тигр съест ходю, раз нет ему на этом свете доли, а есть только судьба и злой рок.
По счастью, вместо тигра встретился ходе Колька Лютый — местный алкоголик, стрезва отправившийся в лес ловить соболей китайским методом, через удавление бревнами. Льняные его, как бы из полотенца надерганные волосы были всклокочены, глаза же синие, нос картошкой и улыбка, хоть и щербатая малость, но искренняя, до ушей.
— Что ты, ходя, делаешь среди леса один с такой постной рожей? — спросил ходю Колька.
— Чувствую — умирать надо, — честно отвечал ходя и поведал Кольке о своих злоключениях.
Колька посмеялся над ходей, а затем, конечно, объяснил ему про русскую жизнь — что тут ничего не делается за просто так, нужны деньги и подарки. Ходя кивал, благодарил за науку, а сам про себя думал, что не отличить два берега — наш и китайский. Как и говорил Мартинсон, все люди братья, и везде об одном думают: о деньгах и подарках, а жизнь между тем проходит мимо.
Однако философия философией, а дом все равно был нужен и поле тоже. Развернулся Василий и вдругорядь пошел к старосте. Денег Василий не имел, потому преподнес старосте самое драгоценное, что у него было, — браслет из красного нефрита, заклятый бродячим даосом на вечную жизнь.
Дед Андрон вечной жизнью не интересовался и не верил в нее, даже в церковь не ходил, но браслет его заворожил — играл на солнце кровавым пламенем, как знамя революции, о которой до села доходили глухие и неточные слухи. Говорили, что упала с неба на Питер и Москву блудная звезда полынь, и источники вод сделались горьки, а все голожопые, сколько их ни есть в России, восстали за лучшую жизнь.
От революции деду Андрону сделалось не горячо и не холодно. В зажиточном Приамурье своих голожопых держали в ежовых рукавицах и не допускали к восстаниям, а чужих не боялись, поскольку добираться было очень далеко.
Как бы там ни было, браслет китайский деду Андрону понравился. Он выделил ходе землицы на окраине села и снабдил столярными инструментами для постройки дома.
Дом ходя выстроил черт-те какой: косой, кривой, где пол, где потолок, не разберешь, настоящая фанза, зато поле гаоляновое вышло у него на славу.
Поле он копал вручную, как заботливый крот; чтобы засадить его, влез в долги, обслуживал все село, самой грязной работы не гнушался. Отдыхал да ел только ночью: ловил в Амуре тайменя, голыми руками ловил, как медведь, заходил в реку по пояс, дрожал от собачьего холода, а поймав, бил башкою о камень — раз бил, два, сколько надо, до полного издохновения. Потом жарил как попало, на случайном костре, на попутном ветре, ел мягкое, пахнущее мочой, подгоревшее и упоительно вкусное мясо, после сворачивался в фанзе своей на утлой тростниковой подстилке и засыпал в полной темноте в обнимку с тяпкой.
Когда настала сушь, худыми ведрами носил от Амура к полю воду — поливать, подкармливал коровьим навозом, таскал голыми руками, снова рыхлил, боронил, сам себе был лошадью, обжигал желтую кожу на солнце, потемнел, стал оливковым, как африканец, плакал, глядя в осколок зеркала, сам себя не узнавал: кто это? Или украли родного ходю, красивого, как Желтый предок, а на его место подсунули чужого негра?..
Едва только первые ростки взошли, упал ходя на землю навзничь, плакал, целовал ее, как святыню, кусочки серой сохлой почвы впечатались в губы, а он даже не отплевывался, улыбался, блаженный.
Заколосилось поле — новая беда: вороны прилетели жрать ходин гаолян на дармовщинку, на кровавую халяву. Ходя ударил челом деду Андрону, просил у него ружье. Дед Андрон такой просьбе совсем не обрадовался.
— Ружье — оно ведь не казенное, — заявил он хмуро. — Мое ружьецо-то, потом и кровью политое…
Ходя, мало чего понимая, кивал головой согласно: да-да, кровь надо, стрелять, ворон убивать, давай-давай. Рассердился староста его непонятливости.
— Деньги, — говорит, — неси за ружье, деньги! Или браслет такой же, как первый — для пары чтобы, значит.
Ах, беда, беда, нет у ходи второго браслета, а денег никогда и не было. Конец ходе настал, сожрут вороны весь гаолян!
Но не отступился ходя, показал твердый характер: валялся в ногах у старосты, плакал, текли горючие слезы из узких глаз, светлые дорожки на почерневшем лице прожигали. В самый разгар плача вошла в избу внучка Андрона Настена, тринадцати лет, стало ей жалко ходю — какой он маленький, чумазый и косенький, как плачет взахлеб, убивается. Она и сама заплакала, глядя на ходю, стала просить старосту, заступаться.
— Дай ты ему, деда Андрон, ружье самое завалящее, Бог уж с ним, все-таки живая душа, хоть и прищуренная, — говорит она деду.
Не послушал дед Андрон внучку, прогнал ходю, ничего не дал, надоела ему желтая морда. Все люди, как люди — изюбря промышляют, барса, рысь, на худой конец, хоть зайца задрипанного, молью битого, один ходя со своим уставом в чужой монастырь, гаоляна ему подавай! Кому гаоляна надо, тот пусть с голым задом не ходит по нашей русской земле, и все в таком роде…
Рванул ходя снова на поле, а там уж вороны пируют, разбрелись по полю важно, все в черном, выступают, словно тайные советники, гаолян щиплют. Разделся ходя догола, стал бегать, собой их пугать, кричать, руками вентилировать, только где там! Пока он в одну сторону бежит, вороны уж на другую перелетели, изгаляются. Он туда, они обратно, он обратно, они туда — так и бегал, пока не упал от усталости. Лежит полумертвый, даже плакать нету сил…
Лежал так ходя, отчаявшись, остывал понемногу под палящим солнцем, к переходу в мир иной готовился. Как вдруг почуял: кто-то его за голое плечо трогает бережно, осторожно.
Поднял он голову и видит — стоит над ним Настена, деда Андрона внучка. Волосы от ветра развеваются, горит сквозь них солнце — то ли ангел русский, то ли китайская небесная фея. Ждал ходя чего угодно, музыки сфер ждал, чудесного пения, но Настена, не ангел и не фея, обманула его, заговорила человеческим голосом.
— Я, — говорит, — тебе ружье принесла. Только ты никому не рассказывай, я его тишком у дедушки взяла.
И кладет перед ним ружье — старое, гнилое, ржавое, но убивать еще можно, воронам хватит, а может, и кому покрупнее.
Что тут случилось с ходей! Как он заплакал, как зарыдал — даже вороны испугались, попятились от гаоляна. Схватил ходя Настену за руку, после — за ногу, тычется в нее мокрым носом, целовать хочет по русскому обычаю, но не знает, как, не учат китайцев целоваться, только земные поклоны да простирания. Вот и ходя тоже — отпустил Настену, повалился перед ней, сам рыдает, ползет на четвереньках… потом и на живот упал, простираться начал, а сам голый, как червь.
Поглядела на него Настя, поглядела, а потом и говорит:
— Ты бы, ходя, срам прикрыл, что ли… А то увидит кто — недовольны будут, здесь же не Китай тебе.
Погладила его легонько ладошкой по голому телу да и пошла себе домой. Вот какая внучка у Адрона оказалась, совсем на него непохожая — ни бороды его не имеет, ни суровости…
А вороны между тем все ходят по полю, гаолян жрут, как ни в чем не бывало, косят наглым взглядом, покрякивают. Обезумел тут ходя, схватил ружье, да как начал стрелять из него мелкой дробью. Закаркали вороны не своим голосом, рванулись прочь кто куда, а несколько так и остались лежать на земле трупами, аминь им вышел, по-русски говоря, амба. А еще одна ворона, подраненная, черная, как бы в белых подштанниках, ковыляет по полю, лететь не может, каркает, кровит, говном исходит, всю важность потеряла.
Подлетел к ней ходя, начал ее пинать да колошматить, злость свою срывать и обиду за всех на свете ворон. Вот тебе, черепашье яйцо, будешь знать китайский кулачный метод цюань-фа! Ворона каркает да верезжит, перья из нее валятся, по полю от пинков покатилась, ни черта понять не может: что это, люди добрые, за такая вивисекция?
С той поры вороны на поле даже носа не совали — боялись ходю, уважали, серьезного человека в нем разглядели.
Вырос, наконец, гаолян, вызрел, высокий стал, колосился под уссурийским солнцем, трепетал на ветру, спал в полуденной истоме. Все наши из деревни ходили на него любоваться, потому что в селе никто еще гаоляна не выращивал, все охотой промышляли. Смотрели на гаолян, на ходю, шутили, подсмеивались по-доброму:
— Да, ходя, пора гаолян твой жать… Что делать с ним будешь — говна, небось, наваришь?
— Можно, — соглашался ходя, не возражал по китайской привычке, кивал черной головой. — Можно говна, еще чего тоже можно.
Обманул, однако, ходя общественность — на гаолян были у него совсем другие планы. Из него хотел Василий гнать китайскую водку или, правильно сказать, вино ханшин и продавать своим же сородичам. Можно, было, конечно, и нашим предложить, только водка такая для русского человека оказалась бы слишком вонючая — невподым.
С тем ходя и отправился на ближайшую охотничью китайскую фанзу, — они там зверя пушного промышляли и кабаргу за струю ее смердячую, а еще женьшень собирали, и все, что плохо лежало, одним словом, а гаоляна у них не имелось, то есть не до гаоляна им было, а водки выпить, конечно, хотелось, какой китаец без водки? Вот, значит, ходя к ним и наладился толкнуть гаолян по сходной цене.
А пока он шел, кто-то из поселковых выпил не китайского, слабого да вонючего, а настоящего, неразбавленного русского вина — девяносто градусов крепости, а выпив, взял и сжег ходе весь дом его вместе с гаоляном. Кто именно поджег, до поры до времени было неизвестно, добрых-то людей много, а чужих домов, поди, не жалко. Изумились, конечно, поселковые — кому нужен был ходя с его гаоляном, но чужое — не свое, почесали задумчиво в задницах, списали все на пьяный угар, да и разошлись.
За день примерно добрался ходя Василий до охотничьей китайской фанзы, где манзы сидели, китайцы, значит, охотники. Спервоначалу ходя, конечно, напугал их очень, китайцы вообще люди робкие, когда до мордобоя дело доходит, а рядом с русскими известно, чего ждать. Было они хотели тазами[4] прикинуться, безобидными то есть аборигенами, но не успели, ходя уже тут как тут, входит в фанзу, кланяется угрожающе в пояс, на чистом русском языке здоровается:
— Пожалуйте-спасибо-наздоровье!
Задрожали китайцы от испуга, думали, русские поселенцы пришли, сейчас честью вон отсюда попросят, с исконной земли, а кабаргу вместе с женьшенем за так отберут, за общее мерси и в счет русского гостеприимства. Но пригляделись повнимательнее — видят, человек желтой жизни, глаза узкие, морда приплюснутая. Может, удэге или гольд какой-нибудь, а то и японец приплутал откуда, уму-разуму пришел учить, как при государе-императоре было… Но потом слово за слово — поняли, что перед ними их же брат ходя, обрадовались до смерти.
Посадили на почетное место, стали кормить, про жизнь расспрашивать.
— Можно, — говорит ходя. — Живу как маньчжурский император, предатель китайского народа Пу И. Русские меня уважают и троекратное коутоу мне каждое утро делают. А я их тоже не обижаю, даю жить спокойно.
После этого ходя им рассказал про гаолян и про водку из него.
— Что же ты русским не продаешь? — спрашивают ходю хитростные китайцы.
— Русский человек вино пить не может, у него для этого организм слабый — только спирт неразбавленный принимает, — отвечает им Василий. — Так что вот поэтому пришел к вам.
Китайцы очень были довольны, что можно купить гаоляна прямо здесь, не отходя далеко. Ударили они с ходей по рукам, и ходя двинул обратно в поселок, готовить товар.
Тем временем приятель ходин, Колька Лютый, протрезвился, пошел ходю проведать — глядь, нет ходи, одни только головешки горелые вместо него грудой. Ужаснулся Колька, бросился к головешкам, на колени пал, копает, как барсук, тело ходино ищет, череп, какую ни то косточку завалящую. Нет ничего, прогорел, видно, ходя начисто, а кости лисы растащили.
Не помня себя бросился Колька к рынде пожарной, которая в центре поселка висела, стал в нее бить, народ скликать на сходку — а сам дрожит, слезы по небритой роже ползут, и только выкрикивает сиплым голосом:
— Люди добрые, убили ходю! Убили и сожгли!
Весь народ оцепенел от ужаса: как — убили? Кто? За что?
Но тут, на счастье, появился староста дед Андрон. Он сразу все понял и народ успокоил: жив ходя и здоров, пошел к своим на охотничью фанзу. А сгорел только дом ходи да гаолян его, в поте лица на водку пророщенный.
— Как сгорел? — закричал Колька. — С чего ему гореть? Не сгорел, стало быть, а сожгли!
Отпихнул он в сторону старосту, рванул на себе грязную пожеванную рубаху, обнажил душу христианскую, поросшую мелким курчавым волосом, заревел в голос:
— Что же вы сделали, собаки? Это ж его последнее имение, больше ничего у косого нет. На голодную смерть, выходит, китаезу обрекли!
И вдруг сорвался, заплакал, держась за лицо, зашатался от позора и горя. Все селяне, сколько их ни случилось, помрачнели, глаза опустили, всем стыдно сделалось до невыносимости. Но вышла вперед неизвестно чья жена тетка Рыбиха, заговорила о чужом китайце разумно, расчетливо, без глупой жалости и постороннего стыда.
— Ништо, — сказала, — не помрет. В Амуре кета, горбуша, в лесу — тигр, кабан, изюбрь. Будет охотиться, как ни то перебьется.
— Может, и не перебьется, — хмуро сказал лучший в поселке охотник Евстафий, одним выстрелом бивший в глаз и белку, и медведя, и любое существо во Вселенной. — Это тебе, тетка Рыбиха, хорошо на тигра с голыми руками ходить, а из китая охотник неважный, у них жила слабая, им только кабаргу да мышь меховую тиранить можно.
— У самого тебя жила слабая! — крикнула в ответ Рыбиха, чрезвычайно обиженная сравнением с диким и вонючим тигром. — Кто амбар поджег, вот чего лучше скажи?!
Весь народ стал переглядываться между собой, но никто не признался.
А Колька все свое талдычит:
— Вот попомните, люди добрые, отвечать придется за паскудные ваши против ходи бесчинства…
Эта мысль никому не понравилась, посмурнел народ. Тут даже дядя Григорий — огромный, как молодая ель, и такой же глупый — не выдержал.
— Да перед кем отвечать? — загудел. — Надоел ты со своим ходей узкоглазым! Что он нам сделает?
— Начальству будет жалиться, — предсказала бабка Волосатиха, черная, криворотая, страшная — колдунья и ворожея на чужих хлебах. — Урядника пришлют, запорют до смерти.
— Ничего не запорют, — возразил охотник Евстафий, с одного выстрела бивший в глаз любое существо на земле. — Теперь новая власть, они сразу расстреливают.
— Новая власть до нас еще не дошла.
— Дойдет — поздно будет…
И тут старая ведьма Волосатиха сказала вещь, которую задним умом все чувствовали, но подумать боялись.
— В Дом его, — говорит, — в Дом надо отправить… Больно много бед последние годы, пора Дому уважение оказать.
Едва только прозвучали эти слова, все умолкли — как громом ударило. А некоторые даже стали от Волосатихи потихоньку отходить, пятиться в сторону, как бы и не знают ее вовсе.
Дед Андрон тут же сходку закрыл, словно только того и ждал, и объявил Большой совет.
В совете этом, хоть он и большой, лишь три человека могли участвовать: сам Андрон, отец Михаил и старейший житель поселка дед Гурий, которому неизвестно сколько было лет и который только женьшенем одним и держался на этом свете: ел его сырым, вареным, смешивал со струей кабарги и на водке настаивал. Эти все средства ему очень хорошо помогали, судя по тому, что до сих был живой, хоть и трясучка его одолела, и кровь из носа, и все на свете болезни, и паралич, и мозгами уже ничего не соображал почти — ни головным, ни спинным, никаким, что при его возрасте — ничего удивительного, а в совете так было даже полезно, потому что все вопросы дед Андрон и отец Михаил решали между собой, единолично.
Окончательно судьбу ходи определяли в доме отца Михаила, где тепло пахло ладаном и загробной жизнью. Сам отец Михаил был распоп, расстриженный силою собственной мятежной мысли из-за расхождения религиозных взглядов между ним и митрополитами. Господином своим, однако, по-прежнему считал единого Бога, но никак не священный Синод. Именно поэтому время от времени в поселке исполнял он отдельные поповские обязанности: женил, отпевал и даже крестил младенцев во подлинного Иисуса Мессию — ежели таковые выражали к этому желание и твердую волю.
Пьяненького от женьшеня деда Гурия тихо сложили в красном углу, под иконами, где он тут же и захрапел, славя вечную жизнь и воскресение мертвых, а сами взялись за обсуждение.
— Нам ходю этого Бог послал, — негромко говорил Андрон, и глаза его из-под бороды вспыхивали лешачьим, желтым от меда блеском. — Большой Дом, видишь, оголодал совсем, своего требует…
Отец Михаил качал головой отрицательно, не соглашался.
— Да ведь это дом не просто так, это Дом изначальный, — настаивал староста. — В нем всемирный хаос заключен. Не корми его, так он на весь мир распространится — и уже начал. В нем смерть, сам знаешь.
— Не знаю и знать ничего не хочу, — отвечал отец Михаил. — Беснование это все, предрассудок.
Дед Андрон хмурился:
— Прокляты мы, отец Михаил, все наше семя проклято от времен письменного головы Пояркова, вот и дан нам такой закон людоедский. Сто лет жили — ничего, тихо было, а теперь никуда не денешься… Тебе вот, может, Господь Бог поможет, Исус Христос, в которого ты веруешь, а нам только на себя и есть надежда…
— Не позволю! — гневался отец Михаил. — Пресеку идолопоклонство. Своими собственными ногами начальству жаловаться пойду…
Посмотрел на него дед Андрон, покачал головой невесело.
— Ну, раз так, не оставляешь ты нам, отец Михаил, никакого выхода. Придется тогда выбирать — или ты, или ходя.
Не испугался отец Михаил, ухмыльнулся улыбкой кривой, ехидной:
— А ты чего, дед Андрон, так стараешься? Думаешь одной жертвой со всеми грехами покончить, одним зайцем двух волков накормить?
Насторожился тут дед Андрон, впился глазами в расстригу.
— На что намекаешь, честный отче?
— Не намекаю я. Просто знаю, кто дом спалил. И знаю, отчего ты так бесишься.
Помрачнел тут староста, как вор мрачнеет, которого на деле его нехорошем поймали. А дело и впрямь было сомнительное, прав был отец Михаил, куда ни кинь. Вот что узнал бывший поп и о чем он поведал старосте.
Неизвестно чья жена тетка Рыбиха подглядела случайно, как голый ходя на гаоляновом поле при ружье Настену целует. Донесла отцу ее, Андронову сыну Ивану: так, мол, и так, примеривается желтоглазый к девке, уже голым об нее терся, что дальше будет — и подумать страшно.
Взбесился Иван, взыграла в нем лешачья кровь, не китаезу безродного он себе в зятья хотел, да и кому понравится, когда вчера с голой жопой, а сегодня уже в родственники норовит. Схватил он ружье, побежал считаться с ходей по гамбургскому счету: одна пуля в голову, другая — в сердце его подлое узкоглазое.
Самого ходи на месте не нашел, зато сжег все его имение вместе с клятым гаоляном — пусть-ка теперь расторгуется, собачий сын. По расчету его, после этого ходя должен был развернуться да уйти восвояси. На беду, Колька Лютый высунулся раньше времени, сходку собрал. Да не то плохо, что сходку, — плохо, что дурак пьяный мог подговорить ходю властям нажаловаться. А это ни Ивану, ни старосте ничего хорошего не сулило: нынче по законам военного времени за самомалейшую провинность — вплоть до расстрела. Звери, истинно, звери эти новые были, которые к власти пришли — что большевики, что офицерье белое!
И вдруг посреди такого нестроения тетка Волосатиха сказала про Дом. Андрон сам, конечно, об этом не думал, стыдился, но тут все-таки дрогнул. Ведь, и верно, не что-нибудь, а мир вокруг рушится. И все потому, что Дом не кормили давно. А ходю жалко, конечно, но что такое один желтый ходя перед миллионами людей, кто ценнее-то будет, разве непонятно? Да ходя-то наш теперь, может, как Исус Христос, грехи всего человечества на себя возьмет?..
Ах, Василий, Василий, не в добрый час пошел ты в революцию, не в добрый час выплыл из черных волн Амура, не в добрый час затеял гаолян свой сажать. Помереть бы тебе лучше в ямыне, одной редькой питаясь, утонуть в реке, загнуться от голода — но не попасть в Большой дом, некогда полный небесной силы, а теперь скрывающий в своих стенах весь ужас, мрак и холод мира.
Но ничего этого не знает Василий, пылит по дороге улами раздолбанными, о корни спотыкается, но не злится, улыбается только, на небо таращится, жизни радуется, деньги считает, которые за гаолян получит.
Долго ли, коротко, подходит ходя к деревне и видит вдруг, что у околицы весь поселок выстроился. Все тут стояли: и староста с бородой своей лешачьей, и первый на свете охотник Евстафий, и неизвестно чья жена тетка Рыбиха жалостно глядела, и великан Григорий Петелин, и бабка Волосатиха с вечно суровым взглядом, и Настена почему-то с полными слез глазами, и много кого еще. Был даже древний дед Гурий, который, похоже, на ходу спал — глаза закрыты и посапывает. Весь поселок собрался, не было только Кольки Лютого и отца Михаила.
Удивился ходя: что это все столпились, как будто встречают кого? Заробел, остановился, крутит головой по сторонам, прикидывает, не пора ли лыжи вострить. Но тут вперед всех вышел дед Андрон и вывел за собой понурого своего сына Ивана — как козла на заклание, только что не блеет.
Поклонился дед Андрон ходе в пояс и бахнул без предисловий, словно из пушки в голову выстрелил:
— Прости нас, ходя… Сожгли мы твое имущество — и дом, и гаолян.
Стоит ходя и понять ничего не может. Где сожгли, чего сожгли? При чем тут дом, гаолян? Да разве дом сжечь можно? Там же люди живут… Там же он, ходя, живет, это все знают.
Улыбается ходя, молчит, кланяется вежливо, двусмысленно. Дескать, ошибка вышла, дед Андрон, несуразности вы говорите. Но староста все не унимается.
— Вот он, скотина пьяная, дом твой сжег, — и прямо к ходе толкает Ивана-козла, сына своего единокровного. — Что хочешь, то с ним и делай!
Смотрит растерянно ходя на Ивана, в толк не возьмет, что же с ним такое нужно делать. И зачем опять про дом говорят, что он сожжен? Может, это шутка такая смешная?
Но, по всему видно, дед Андрон шутить не намерен, не улыбается даже. А Иван и того хуже — взял и упал зачем-то на колени.
Обмер ходя от страха — что-то дальше будет? А дальше и вовсе безумие началось. Дед Андрон, а за ним и все остальные, на колени опустились, кланяются ходе, выкрикивают:
— Прости нас, ходя, прости Христа ради!
Перепугался ходя, заметался между людьми, руками их поднимать пытается, да куда там, они только сильнее головой о землю бьют. Ходя тогда, чтобы не так страшно было, тоже на землю упал, тоже головой бьется: простите, говорит, ради Христа, ради Будды, ради всемилостивой Гуаньинь[5]!
Только вдруг чувствует ходя, что взяли его крепко за руки за ноги и куда-то понесли. Никто уже ему не кланяется, никто прощения не просит, только земля под ногами болтается, видно, конец света наступил. Молчал ходя поначалу, терпел, но потом все-таки не выдержал.
— Куда мы? Куда? — со страхом спрашивает.
А ему сверху невидимым голосом отвечает дед Андрон:
— В Большой дом, ходя. Фанзу твою сожгли, это теперь будет твое жилище.
Онемел ходя: как это — в Дом? Там же смерть, там никто не живет — только Бабушка-лягушка, да и та в дом не заходит, на крылечке сидит, на приступочке, у нее со смертью свои дела, тайные разговоры. Кто в Дом войдет, живым уже не выйдет, это ходя знает точно, как и все прочие остальные.
Заскулил ходя от страха, стал биться понемногу, на волю проситься. Только его еще крепче держат да несут быстрее. А дед Андрон ему и объясняет, что, дескать, Дом жертвы требует, потому что без жертвы и войны, и революции, и зверь в ловушку не идет, жить поселку нечем, одним гаоляном не прокормишься.
— Да ты не бойся, ходя, — ласково уговаривает его дед, — будешь жить в Большом доме. А мы за тебя станем Богу молиться, за упокой, значит, души твоей грешной…
Понял ходя, что уж все решено и в небесной канцелярии прописано. И ничего поделать нельзя, нечем ходе помочь, хотя и люди вокруг добрые, душевные: и дед Андрон ему поле отвел, и охотник Евстафий лопату для гаоляна дал, и даже суровая бабка Волосатиха ни разу не плюнула ему в харю его косую, чужеземную. Вот, значит, получается как — по малой надобности все помочь готовы, а как смерть пришла, помогай себе сам.
Так, за разговорами да тяжелыми мыслями незаметно достигли Дома. Все столпились вокруг, в ограду только дед Андрон вошел да охотники, которые ходю на руках несли, остальные не решились.
Когда дед Андрон, перекрестившись, открыл дверь Дома, пахнуло оттуда холодом и тлением, как из гроба. Все так и застыли в ужасе. Вроде нужно ходю туда бросать, но как это сделать? Самим-то внутрь входить нельзя, не то Дом тебя поглотит вместе с жертвой.
Решили раскачать ходю, да с молитвою и забросить прямо в Дом.
Стали качать: секунда, другая — и швырнут в черную пасть. Ходя молчит, не вырывается, только дрожит крупной дрожью да всем богам, которых помнит, молится. Но нет, видно, китайским богам дела до бедного ходи, а русским никогда и не было.
И тут вдруг случилось чего не ждали. Раздался крик, да такой страшный, что ходю качать перестали. Вывернул он голову вбок и видит, что через толпу продирается к дому Колька Лютый. Лицо у него перекошено, руки окровавлены, одежонка, и без того небогатая, клочьями висит. Прорывается Колька, налево и направо оплеухи дает, кричит, надсаживается.
— Пусти! Не дам!
Вот, значит, почему лучший друг Колька не пришел ходю Василия хоронить. Знали сельчане, что не даст он с ходей расправиться, и заперли в подполе. Только прозвище свое — Лютый — Колька как раз потому получил, что если он чего хотел, то сдержать его не было никакой возможности. Вот и сейчас вырвался он из подвала: то ли подкоп сделал, то ли стену собой проломил — и прибыл на место как раз за миг до убиения.
Ждали от Кольки чего угодно — драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.
Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился — вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.
— Я вместо него иду, — крикнул он. — Нужна Дому жертва — вот он я и есть.
На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся — доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед, и пропал.
— Прощай, ходя! Не поминай лихом! — гулко раздалось из Дома. — Прощайте, люди добрые!
— Держи его! Держи дурака! — закричали со всех сторон, набежали, руки потянули — да поздно было. Кувырнулась вниз со ступеньки Бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…
Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.
И тогда он умер.
Два шага было до двери, за которой скрылся его друг Колька.
Одна была на целом свете душа, с которой мог ходя сказать два слова — пусть пьяных, шатающихся, не очень-то внятных, но сочувственных, добрых, от всего сердца… Теперь за страшной дверью пропала эта душа навсегда. Навеки исчез человек, который понимал ходю, с которым бок о бок хотел бы он прожить оставшуюся жизнь — но жизнь эта пресеклась. Не Колькина жизнь пресеклась, нет, хотя и она, конечно, — кончилась жизнь ходи Василия и всего мира тоже.
Но, постойте, погодите, не хороните мир раньше времени: был еще способ догнать Кольку! Догнать, не чтобы вернуть, а чтобы остаться с ним навсегда; видеть его, слушать его слова, кивать, и самому говорить что-то, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет их души в себя… И нужно-то было всего ничего: сделать вперед два шага — два шага туда, в пустоту, в смерть.
И ходя сделал два этих шага — и один, и второй, из последней силы сделал, так что рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним — и вечность поглотила его.
А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…
И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил — увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея — все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.
Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала или просто не замечала.
Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и Бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи — и не такое видывали, и живы остались.
Обе они уснули, и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.
Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки — она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди — и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.
Вслед им прищуренным глазом одиноко глядела бабушка Древесная лягушка…
Голем
Знает ли кто из вас, что такое еврейский темперамент — был, и есть, и будет? Еврейский темперамент, друзья, это настоящая синагога — и более ничего. Тот, кто хочет узнать евреев без утайки, понять их всех, как они есть, должен непременно пойти в синагогу, здесь и сейчас, не откладывая дела в долгий ящик. Если же нет рядом никакой синагоги и даже легкого намека на нее, можно заехать к нам, в село Бывалое, и увидеть все своими глазами.
Ярые, безудержные, коварные евреи, плетущие тенета заговоров и перетаскивающие на чужом горбу сундуки с лежалым золотом из одного конца света в другой, — эти былинные евреи так и не добрались до нашей глухомани. Нам достались люди тихие, бедные и положительные, то есть такие, о которых мало что известно окружающему миру.
Еврейская летопись поселка Бывалое началась 29 элуля 5684 года, как раз перед шабесом — хоть и в отсутствие самих евреев. Президиум Совета национальностей ЦИК СССР или, проще говоря, комитет советских гоев, постановил образовать тоже комитет, но уже по земельному устройству и к тому же не гоев, а еврейских трудящихся — сокращенно КомЗЕТ. Цель всей затеи была самая благородная — привлечь еврейское население Советской России к производительному труду.
Новость эта произвела ожидаемое волнение в еврейских кругах разных городов и местечек, но в особенности же почему-то — города Харькова.
— О, это на нас изрядно цыкнули, — сказал тихий Менахем, оторвавши взгляд от розовых, как заря, ланит несравненной жены своей, толстой Голды.
— Что такое производительный труд? — заинтересовался Арончик, всю жизнь промышлявший банковскими аферами.
— Ша, евреи, — проговорил мудрый патриарх Иегуда бен Исраэль, чьи огненные волосы свидетельствовали о его подлинном еврейском происхождении, не то что какие-то там черноволосые мутанты.
Но никто не хотел делать ша.
— Меня таки привлекут к производительному труду? — спросил Эфраимсон, разгибаясь и вытаскивая изо рта мелкие сапожные гвозди, которые так легко проглотить, но которыми совсем нельзя наесться. — И я таки буду работать по восемь часов, как правильный гой, а не по шестнадцать, как какой-нибудь эксплуататор?
Тут в разговор ввязался старый Соломон, большой поклонник каббалы и советских газет. Как ему удалось вычитать в этих газетах, а еще более — определить по звездам, в задачи КомЗЕТа входила, среди прочего, яростная борьба с сионизмом. Теперь трудящиеся евреи должны были бороться сами с собой — дело для евреев не то чтобы новое, но впервые объявленное с такой откровенностью.
Здесь поднялся большой галдеж, именуемый в просторечии синагогой. Галдеж этот, хоть и произвел много шума, но не привел ни к чему. Поддержать постановление никто не хотел, а отменить его было нельзя, ибо, как сказано в Писании, что гой постановляет, то еврей да не отменит.
Но даже и ко всему привычные сыны Израиля не догадывались, как далеко зайдет дело.
Не прошло и четырех лет, как 28 марта 1928 года по советскому уже летоисчислению Президиум ЦИК СССР принял новое постановление: «О закреплении за КомЗЕТом для нужд сплошного заселения трудящимися евреями свободных земель в приамурской полосе Дальневосточного края».
Спустя месяц в поселке нашем ударила рында. Запыхавшийся десятилетний Денис — сын Григория Петелина, рожденный им неизвестно от кого, при посредстве, как утверждал Григорий, не иначе как святого духа — объявил собравшимся сельчанам, что в поселок «везут еврюшек».
— Полномочный из области везет, своими глазами видел, — поклялся Денис.
Глаза у него были голубые, выпуклые, зоркие. Не доверять таким глазам не было никаких оснований.
Первой осмыслила новость тетка Рыбиха.
— Может быть, еще не довезут, — с надеждой сказала она. — Может быть, в Амуре по дороге утопят.
Все посмотрели на Дениса, как на единственного свидетеля.
— Не похоже, что утопят, — проговорил он с неохотой. — Похоже, что все-таки довезут.
Исчерпав запасы оптимизма, все русские поворотились к китайской части собрания. Китайцы стояли молча — с лицами желтыми, глянцевыми и полупрозрачными, словно бы намасленными медом, и поползновений к разговору не обнаруживали.
Стоять так китайцы могли вечно, чего нельзя сказать о русских, терявших терпение довольно быстро. Именно поэтому, по избежание эксцессов, из толпы китайской, словно пчелиная матка из улья, все же вышел ходя Василий. После того как с десяток лет назад он живым и невредимым покинул Дом смерти, в нем что-то неуловимым образом изменилось. Это был уже не тот ходя, которого знали и жалели когда-то поселенцы. Он приобрел значительность, силу и основательность во взглядах. Он женился на Настене, внучке деда Андрона, выстроил себе новую фанзу взамен сгоревшей, разбил огород — и стал жить, как человек, а не как китаец недоделанный. Прошло совсем немного времени — и вокруг его дома стали потихоньку вырастать еще домики, в которых селились новые китайцы. Их никто не гнал — все наши знали за собой вину перед ходей.
Теперь ходя вышел впереди всех китайцев, неторопливо оглядел разномастную и шумливую русскую толпу. Перед собой сейчас он видел не мрачное людское сборище, но лишь детей — маленьких, напуганных, растерянных. Однако и дети, он хорошо это понимал, способны натворить таких бед, что ни один взрослый потом не расхлебает. Хотя качнуть детей из бездны в свет было можно несколькими простыми словами. И он нашел эти слова. Это были слова мудрости, дошедшие каждому поселянину прямо до сердца.
— Посмотреть на людей надо, — сказал ходя. — Спешить некуда, утопить всегда успеем.
Вот так — китайским ходей — была решена судьба евреев в поселке Бывалое.
Не прошло и получаса, как несколько подвод въехали в село. С первой браво спрыгнул уполномоченный Алексеев, старый большевик с 1919 года, хотя человек еще совсем молодой. Был он в фуражке и белом кителе, лицо имел тоже белое, пышное, потому что времена, когда комиссары и должностные лица ходили с чумазыми физиономиями и в черной коже, безвозвратно минули.
Не теряя времени на пустые разговоры, Алексеев двинулся прямо к дому старосты. Запалившиеся областные кони прядали мохнатыми ушами и непроизвольно сыпали на землю пахучим навозом. Сидевшие на подводах евреи с ужасом глядели на китайцев, которые не стали расходиться после сходки, и чье тысячелетнее любопытство теперь было разожжено видом неведомых носатых пришельцев.
— Куда ты привез нас, Иегуда бен Исраэль? — трагическим шепотом спросила толстая Голда у старшего из евреев. — Куда ты привез нас, ангел смерти?
Вопрос этот, впрочем, остался без ответа как неуместный и риторический.
Видя, что деваться некуда, евреи нехотя слезли с повозок. Маленький Менахем тихо стоял возле пухлого плеча монументальной жены своей, по виду мало отличаясь от собственных детей, часть из которых обступила Голду по периметру, а другая часть спряталась под необъятные ее холщовые юбки. Эфраимсон мусолил во рту сапожный гвоздь и в глубокой задумчивости обозревал китайские тапочки-улы, стачанные на одну только живую нитку. Банковский деятель Арончик с диким изумлением оглядывал могучие кедры и пихты, не видя поблизости не только сколько-нибудь стоящего банка, но даже обычной кассы взаимопомощи. Остальные евреи также не находили себе места, и только старый Соломон преспокойно открыл Тору и углубился в нее, как будто стоял где-нибудь в местечковой синагоге. Два древнейших на земле народа — еврейский и китайский — разглядывали друг друга с плохо скрытым волнением…
— Хотел бы я посмотреть на этих китайцев, как они едят свою мацу, — наконец негромко заметил Иегуда бен Исраэль.
— Мы мацы не едим, у нас маньтоу[6], — неожиданно отвечал ему ходя Василий.
— Говорите по-русски? — удивился Арончик.
— А вы? — спросил ходя.
— Мы таки русские люди, а вы что себе думаете? — с достоинством отвечал Арончик. — Мы патриоты своего отечества, чтоб оно было здорово…
Тем временем уполномоченный Алексеев, переговорив со старостой, снова вышел на площадь. Тут к нему кинулась Голда, окруженная детьми, словно Юпитер астероидами.
— Пан комиссар, неужели вы оставите нас тут на произвол судьбы? — взволнованно заговорила она.
Алексеев только поморщился от неуместности ее слов.
— Перестаньте причитать, мамаша, вы раздражаете народ, — сказал он неприязненно.
Покидав остатки еврейского скарба прямо на землю, уполномоченный уселся вместе с помощниками на подводы, и через минуту только клубившаяся вдоль дороги мутная пыль указывала на то, что недавно здесь был представитель власти.
Тем временем староста вышел на порог своего дома и внимательно оглядел кучку беззащитных людей, испуганно теснившихся друг к другу. Зрелище, надо признать, было не особенно радостное.
— Ничего, — вздохнув, сказал дед Андрон. — Где люди живут, там и еврею место найдется.
С этих суровых слов началось мирное русско-еврейско-китайское сосуществование.
Несмотря на взаимные опасения, ничего особенно страшного так и не случилось. Евреи быстро обстроились в Бывалом, обросли вещами и принялись бойко торговать с китайцами.
Неожиданная уважительная взаимность китайцев и евреев объяснялась разными причинами, главной из которых была, как ни крути, единая для обоих народов финансовая шкала ценностей. Цепкий еврейский ум, изощренный тысячелетиями невзгод и борьбы за выживание, в коммерческих предприятиях оборевал даже ум китайский, которому невзгод и лишений тоже было не занимать.
Но было направление, в котором китайцы обгоняли всех, а именно — питье чаю.
Чай пили и китайцы, и евреи, и даже русские иногда. Однако у евреев чай получался совсем не такой, как у китайцев. Слабее, что ли, или менее вкусный, вообще на чай мало похожий. Евреи думали, что тут заложена какая-то китайская хитрость, просили открыть секрет и даже деньги давали.
Сам Иегуда бен Исраэль приходил к ходе Василию, приносил на пробу разные товары и между делом налаживал хорошие отношения.
— Пан китаец, — говорил он ходе, — вы такой добрый человек, что, наверное, сами немножечко еврей.
Однако ходя всякий раз наотрез отрицал свое еврейское происхождение.
— Ну а раз так, — подхватывал Иегуда, — тогда скажите, наконец, секрет вашего удивительного чая!
Но ответ у ходи на все оказывался один:
— Евреи, не жалейте заварки.
Сам же ходя при этом одну заварку использовал пять-шесть раз, а чай все равно оставался вкусным и духовитым.
Мало-помалу евреи приобрели вес и в русской части села. У них всегда можно было разжиться любым охотничьим снаряжением, не говоря уже о вещах, потребных в быту: кружки, тарелки, шайки, ножи, ложки, метлы, пилы, топоры и топорища — все это и еще много чего имелось в еврейских магазинах. При этом поперек китайцев евреи давали вещи в прокат и даже ссужали деньги в долг — под щадящий еврейский процент.
Все бы, наверное, так и шло своим чередом, как вдруг случилась история ужасная и удивительная, которой не видели в мире со времен средневекового пражского учителя Лева бен Бецалеля.
История эта произошла со старым Соломоном. Характер его, уединенный и мистический, располагал к загадочным вещам, таким, как толкование советских газет и изучение каббалы. Газеты, правда, были вещью в себе, и, будучи раз прочитаны, имели только одну перспективу — пойти на подтирку. Совсем иная, куда более серьезная история вышла с каббалой. С каждым днем продвигаясь в этом учении дальше и выше, Соломон с неизбежностью дошел до самых его вершин.
Но это были опасные вершины — головокружительные и полные соблазна.
Все дело в том, что Соломон жил один. Жена его давно умерла, детей у них не было. Жениться по второму разу он не хотел — в память о первой жене. Прочие евреи вздыхали и бубнили, говоря, что человеку нужна жена, что без жены человек неполон и несовершенен. Соломон согласен был быть неполным, несовершенным и вообще таким и сяким, но никак не мог представить, что вместо его Ривки постель ему будет расстилать чужая женщина и субботние свечи тоже будет зажигать другая, и класть ему голову на грудь, и обнимать его по ночам и звать зайчиком. Шма Исраэль, где старый Соломон и где зайчик, и какая между ними может быть связь? Но когда Ривка говорила так, и обнимала его, и заботилась о нем каждую секунду своей жизни, тогда сердце старого Соломона наполнялось светом, и он видел перед собой целый мир, а мир этот, пусть и маленький, был необыкновенным, и лучшего он не желал и желать не мог.
Одна была беда в этом лучшем из миров: у них с Ривкой не было детей, а Соломон очень хотел сына. О, как он его хотел — так страстно, как только может хотеть чего-нибудь живой человек!
В самом деле, спросим мы, почему Бог не дал ему сына? Он назвал бы его Авраамом, он сидел бы над ним целыми днями, глядя, как младенец учится косить на отца глазом, узнавать его, улыбаться ему, пускать пузыри и размахивать руками, попадая прямо по огромному, в мореходный румпель, носу Соломона. Он протягивал бы сыну мозолистый палец, и тот вцеплялся бы в него мертвой хваткой, такой крепкой, что не всякому взрослому по силам. Он выносил бы его на двор, под лучи палящего летнего солнца, ставил на землю и, придерживая за помочи, вел бы первыми неуверенными шагами по огромной и загадочной Вселенной, где ночь сменяется днем, где из-под тяжелой земной коры пробивается на свет первая зеленая травка, где машут ветвями могучие кедры, и в немыслимой высоте вращаются планеты и светила…
Он сам учил бы его первым словам: отец, мать, машиах, он сам посвящал бы его во все премудрости Торы и искусство читать между строк в советских газетах, где для бедного еврея говорится гораздо больше, чем для богатого, а для богатого — больше, чем для простого русского члена партии, изымающего жизненную премудрость из болванок и заготовок на слесарном станке.
Сын рос бы, а Соломон старился. И вот уже настал бы день, когда сын стал бы сильнее и выше Соломона, когда он превзошел бы не только все глубины каббалы, но и всю тщету гойских наук. И тогда он стал бы великим человеком, его сын — таким, как Ротшильд или Эйнштейн, или как патриарх их поселения Иегуда бен Исраэль. И вот все смотрели бы вслед ему, восхищались, толкали друг друга локтями и говорили: «Глядите, вот идет сын старого Соломона Каца — какой хороший мальчик!».
Но Бог не дал им с Ривкой сына, хотя они очень хотели. Никогда они не спрашивали, кто в этом виноват, только по временам Ривка уходила в спальню одна и плакала, уткнув лицо в подушку, а он, чувствуя вину, подходил к ней, мягко касался пальцами пушистых темных волос, проводил по шее, по спине, и тогда она понемногу затихала, поворачивалась к нему и улыбалась сквозь слезы, которые, расколовшись на мельчайшие брильянты, сияли у нее на ресницах.
В старые времена вопрос с детьми решался евреями просто — бралась еще одна жена, и еще одна, сколько нужно для рождения сына. Но сейчас были не старые времена, а что касается Соломона, то он свою Ривку не променял бы ни на какую, даже самую плодовитую женщину. Ни при жизни ее, ни, тем более, после смерти.
Любой другой человек, конечно, смирился бы со своей судьбой, но только не Соломон Кац. Нелепая, дикая, гордая идея пришла в кудлатую его голову. Он решил переплюнуть самого Бога: уж если родного сына не дала ему судьба, то он создаст себе сына из персти земной и бессмертного духа, который веет повсюду. Подобное таинство известно было в алхимической каббале, называлось оно деланием голема.
Соломон сделал все, как учил тайный раздел каббалы, тут не могло быть мелочей. Он выбрал подходящий по звездам день, замесил глину, прочитал нужные заклинания — и взялся за дело.
Первый голем отнял у него целый месяц, зато вышел на славу — гладкий, красивый, влажный, стоял он во дворе Соломонова дома и привлекал изумленные взоры непосвященных евреев и суетных китайцев.
Соломон смотрел на него с волнением. Неужели этот большой глиняный человек станет ему сыном? И каким он будет сыном — послушным ли, добрым, или старый Соломон еще наплачется от его озорства? Но глиняный человек молчал, равнодушно глядя прямо в солнце глухими еще, незрячими очами… Голем этот был всем хорош, кроме одного — был он мертв, как простой глиняный кукиш.
Всякий, кто хоть чуть-чуть интересовался големами, знает, что сам по себе голем не оживет ни за что, хоть ему кол на голове теши. Для оживления голема существует особый еврейский знак. Знак этот следует нанести на лоб голема, и тогда голем откроет мертвые глаза, обнажит в страшной улыбке мертвые зубы, покинет лоно смерти и будет верным слугой своему господину.
Что это за знак, профаны, конечно, знать не могут, иначе бы големы давно уже разгуливали по Уссурийскому краю толпами и мешались под ногами хуже барсуков и енотов. И только посвященным известно, что таким знаком является слово emet, что означает «истина». Это еврейское слово очень удобно, потому что, если голем выйдет из повиновения, уничтожить его можно очень просто: стереть первую букву в слове, и тогда на лбу големовом черным цветком распустится совсем иное слово — met, смерть.
Итак, Соломон написал на лбу големовом все положенные знаки и отошел на шаг, ожидая чуда. Чуда, однако, не случилось, голем стоял как мертвый. Тогда Соломон стер буквы и написал их заново. Потом еще и еще… Несносный голем проявлял поистине еврейскую жестоковыйность и оживать отказывался наотрез.
Соломон не отчаивался. Он сломал глиняного человека со всем дерзновением, и вылепил нового. Снова сломал, снова вылепил, затем опять и опять… Големы, появляясь один за другим, глухо мертвели во дворе под светом равнодушных звезд. Как ни силился Соломон, ни один из них не открыл глаз и даже воздуха не испортил.
Возможно, учение каббалы было неверным учением, и големы не обязаны были оживать? Но как же, в таком случае, быть с пражским махаралем Левом бен Бецалелем[7], который все-таки оживил глиняного человека? А если вам уже и махараль не ребе, то что вы скажете про еврейского бога Яхве, создавшего прародителя Адама из того же самого материала? Нет, говорите что хотите, но дело было не в каббале.
Тогда, может быть, дело было в Соломоне? Может, он работал с недостаточным тщанием или, напротив, с лишней горячностью? Он просчитался в астрологических исчислениях или извергал из пылающего своего сердца не те, что следовало, заклинания? Причин могла быть тысяча, а следствие выходило одно — големы получались у Соломона неправильные, никуда не годные. Он ломал их и снова лепил, ломал и лепил, но все было тщетно — никто не желал оживать.
Упрямство Соломона привело к тому, что он стал посмешищем. Над ним смеялись русские, китайцы, а под конец и свои же братья-евреи.
— Что он себе думает, этот Соломон? — громко спрашивал банковский жулик Арончик, когда старик тяжелой патриаршей поступью проходил через деревню с лицом, словно высеченным из куска серого мрамора. — Или он таки считает себя умнее всех? Почему тогда он вместо голема не выпустит выигрышных облигаций на миллион рублей?
Но Соломона не интересовали ни облигации, ни миллионы, ни вообще какая бы то ни было практическая польза. Такие люди, как Соломон, составляют основу и суть народа, из них вырастают великие ученые и скрипачи на еврейских свадьбах. А если бы все, как Арончик, думали бы только о своей выгоде, народ давным-давно вымер бы. Потому что человек живет, пока он нужен себе, а народ — пока нужен другим.
И все-таки по ночам Соломон тихо плакал, ибо это очень тяжело — на старости лет стать посмешищем своего племени, не говоря уже про легкомысленных гоев и богомерзких китайцев… Он не плакал до этого никогда: ни во время погромов, ни когда узнал, что у него не будет детей, ни даже когда умерла жена его Ривка. Но сейчас силы его кончились…
Однако каждое утро он все равно поднимался, стирал шершавой ладонью с лица остатки слез и снова брался за работу. Соломон верил в свою звезду — шестикрылую звезду еврейского счастья. Он все делал правильно, значит, проблема было не в нем. Но в чем же все-таки была проблема — это он обязан был понять рано или поздно.
И вот однажды, проведя ночь в размышлениях, он все-таки уяснил, что встало ему поперек дороги в его алхимических опытах.
— Не та глина, — доверительно сказал себе Соломон. — Из гойской глины не слепишь доброго голема, нужна кошерная. Земля Моше и Израиля — единственная земля, из которой получится настоящий голем.
Но ни Моше, ни Израиль не спешили помочь своему незадачливому потомку и чудесным образом доставить нужную глину к его дому. Оставалось только молиться, что Соломон и делал каждую ночь, без особенного, впрочем, результата.
И вот когда терпение Соломона, бесконечное еврейское терпение, воспитанное тысячелетиями страха, нужды и надежды, совсем было иссякло, случилось чудо.
Случилось оно в пятницу, накануне шабеса, когда все верные евреи приуготовляются целые сутки ничего не делать, и работают только гои, от которых, впрочем, тоже есть польза, потому что они помогают еврею сделать то, что делать нельзя, но сделать все-таки нужно.
Соломон только что закончил очередного голема и стоял теперь над ним в печальном восхищении. Он был совершенен, этот новый Адам, и сиял свежевылепленной красотой. Сырой, холодный, таинственный, поблескивал он в грозном розовом свете опускающегося вечернего солнца. И лежал он, как живой, но без единого дыхания, а отец его, Соломон, высился над ним, потрясенный до глубины души…
— Последняя попытка, — сказал себе тогда Соломон. — Последняя, ибо если не этот, то никакой больше.
И начертал таинственный знак на лбу глиняного юноши.
И в этот миг Соломону показалось, что голем как будто тихо, чуть слышно вздохнул. Старик наклонился над ним и попытался уловить дыхание жизни из уст его. Но голем был холоден и недвижим, как всегда. Может, если бы Соломон подождал еще минуту-другую, он стал бы свидетелем чего-то совершенно удивительного. Однако был канун субботы, и верный еврей Соломон, изнемогший от бесконечных големов, не придал значения своему видению, списал его на усталость, на дуновение вечернего ветра из полуприкрытой двери. Старик тихо вышел из сарая, где лежал голем, и отправился в дом — самому зажигать субботние свечи, потому что Ривки его не было с ним больше — и готовиться к трапезе.
Когда утром Соломон поднялся с одинокого своего ложа, первое, что он увидел в окно, был голем. Он стоял посреди двора и жмурился на ярком солнце, кожа его блестела таинственным негритянским оттенком.
Ликованию Соломона не было пределов. Он выбежал из дома и танцевал вокруг голема, словно вокруг невесты, целовал его холодные руки, глотал кусочки глины вместе с солеными слезами радости…
Не прошло и пяти минут, как во двор к Соломону сбежались падкие на чудеса евреи. В почтительном изумлении созерцали они рослого глиняного мужчину, вращавшего головой, поднимавшего руки, ходившего по двору и выполнявшего простейшие команды своего создателя.
Соломон дал голему имя Мойшке — в честь пророка Моисея, выведшего народ израильский из Египта. Такая смелость удивила остальных евреев. И в самом деле, не было ли кощунством называть глиняного истукана именем пророка?
Однако Соломон совершенно не смущался дерзостью своей идеи.
— Вы не понимаете, — говорил он сородичам, и глаза его горели жарким огнем, словно перед ними явился машиах-мессия. — Однажды мой Мойшке встанет во главе народа израильского и поведет нас всех в Землю обетованную, где течет молоко и мед.
Пока, однако, Мойшке не собирался никого вести ни к меду, ни к молоку. Больше того, на второй день он возгордился и перестал слушаться своего создателя. Он уже не желал поднимать руки, поворачивать голову и выполнять простые работы по дому. Большую часть времени голем бродил теперь по деревне и задирал девушек. Старшая дочь Менахема и Голды Сара утверждала даже, что голем ее домогается и всякий раз, встречая на улице, подает ей неприличные, то есть любовные, знаки. Ей никто не верил, хотя она приводила убедительные доводы. По ее словам, чресла у голема, когда он распалялся любовью, были огромные и холодные…
Но девушки — это было еще полбеды. У голема оказался нечеловеческий аппетит. Скромной стариковской еды в доме Соломона ему не хватало, и он стал залезать в русские огороды и воровать там кур. Кур голем Мойшке ел живьем, немного пообщипав для приличия. Полуголые куры бились от ужаса в мускулистых руках, кудахтали, сыпали пухом — и как голодные звезды светились над ними глаза голема.
Ходил он в основном в русскую часть, там ему нравились куры и женщины. Одна — вдовая, нестарая еще Наталья — кажется, разделила его интерес. Уверенности, само собой, ни у кого не было, но если не так, с чего она зачастила к бабке Волосатихе советоваться насчет вытравления плода? Конечно, травить плод — грех, но какого ребенка можно было ждать от еврейского глиняного папаши, а, значит, кто ее осудит?
Каждый день, когда старый Соломон вставал с постели и видел своего Мойшке, был для него днем радости. По ночам он тоже почти не ложился: сидел, улыбаясь, над спящим големом и гладил его по черным жестким волосам.
А потом голема убили.
Как-то ночью он проснулся от приступа голода и привычно полез в русский огород — воровать кур. Заспанный хозяин решил, что это любовник пришел к его жене. Он выбежал в огород в чем мать родила, но с ружьем в руках, увидел темную фигуру и что было сил ударил по ней из обоих стволов.
Голем упал на жаркую, не успевшую еще остыть землю, облился мочой и черной собачьей кровью — и умер. Набежали ближние соседи, а потом и все остальные поселяне. Русские и евреи голосили, китайцы смотрели молча, соображая, выгода ли им тут светит, или убыток.
Особенно убивалась над големом русская женщина Наталья.
— На кого ж ты нас покинул?! — кричала она, имея в виду себя и своего невытравленного ребенка.
Явившийся последним Соломон неожиданно поднял всех на смех. Любой каббалист знает, что голема невозможно убить. А чтобы вернуть его к жизни, надо просто залепить дырки в нем, не давая духу вытекать наружу, и обновить письмена на лбу.
Соломон положил голема на лавку в доме, аккуратно заклеил все дырки, написал на лбу таинственные знаки и стал ждать. Он ждал всю ночь, и целое утро, и еще целый день. А с заходом солнца произошло чудо: голем не поднялся со скорбного своего ложа, но завонял. Изумленный Соломон поводил носом — ошибки не было.
С каждым часом голем вонял все сильнее. Через пару дней запах стал таким нестерпимым, что Соломону приходилось ночевать во дворе, в дом он заходил теперь только по крайней нужде.
Время шло, и големова вонь стала расходиться по деревне. Когда дошло до китайцев, они настучали районному начальству. Уполномоченный прислал санитарную команду. Команда надела медицинские противомикробные хари и вошла в дом Соломона, невзирая на звезды Давида и другие начальствоотпугивающие знаки, которые Соломон в изобилии начертал на стенах и дверях.
Через полчаса по деревне пронесся ужасный слух. Когда с голема стерли глину, под ней обнаружился мертвый племянник Соломона по имени Перчик. Пару месяцев назад он приезжал из города в гости к дяде, потом уехал обратно — но, видно, не совсем.
Не до конца уехавший племянник лежал теперь на лавке у Соломона и смердел так, что разбежались даже ко всему привычные мыши…
История приобретала нехороший оборот. Два дня все евреи обходили Соломона, как зачумленного, на третий из города приехали милиционеры и взяли Соломона за жабры.
Ввиду необычности дела допрос, говорят, вели с пристрастием. Однако Соломон ни в чем не признался. По счастью, это и не требовалось — злой еврейский умысел и без того был налицо.
После краткого и энергичного расследования состоялся суд — строгий, но справедливый. Перед Соломоном нарисовалась неприятная перспектива расстрела за умышленное убийство племянника. По правде сказать, за убийство следовало бы казнить стрелявшего русского мужика, но с него спрос был небольшой — он охранял свой дом. А вот переодевание обычного еврея в глиняного голема советские власти могли трактовать и как шпионаж, и как измену родине.
Напуганные евреи скинулись и понесли деньги судье. Добросердечный судья деньги взял, но сказал, что поделать ничего нельзя — приговор вынесен и обжалованию не подлежит.
Всю ночь накануне казни еврейская диаспора рыдала и молилась о душе невинноубиенного Соломона.
А утром в поселок явился сам Соломон — живой и невредимый, разве только чуть похудевший по сравнению с обычным своим видом. Оказалось, его не казнили, а отпустили на все четыре стороны. Увидев Соломона, евреи окончательно уверовали в чудодейственную молитву богу Яхве — даже и те, кто был законченным атеистом.
Однако Яхве, как ни печально, тут был вовсе ни при чем, а спасла Соломона простая русская женщина Наталья — та самая, что понесла ребенка от покойного голема. Она пришла к следователю и рассказала, что голем незадолго до смерти открылся ей. Во всем мире одна лишь Наталья знала, что голем — племянник Соломона, но только обмазанный глиной.
— Зачем же он это сделал? — спросил изумленный следователь.
— Уж очень любил своего дядю, жалел его, — отвечала Наталья простодушно. — Ему обидно стало, что над ним все смеются. Вот и решил изобразить из себя голема. А Соломон ни о чем и не догадывался.
Правосудие, пораженное вновь открывшимися обстоятельствами, вынуждено было отпустить Соломона.
Тот, узнав всю эту историю от следователя, был потрясен до глубины души и горько заплакал. Горючие слезы текли по его старому лицу и жгли как огонь, но никто их не утирал.
«Пока ты лепил големов, Соломон, — говорил он себе с горечью, — подлинный сын, выходит, был все время с тобой рядом. Это оказался твой двоюродный племянник Перчик. Он единственный на всем свете так любил тебя, что пошел против всего еврейского народа, против человечества и всей Вселенной. Перчик отдал жизнь за старого Соломона, а старый Соломон даже не разглядел его под глиняной кожей голема. И к чему тогда, скажите, все премудрости каббалы и Торы, если жизнь прожита, а ты по-прежнему слеп и не можешь увидеть человека?»
Плачущий Соломон поцеловал мертвого племянника в полуразложившийся рот и похоронил его, как праведника. Спустя положенное время на могиле его появилась стела с надписью, которую Соломон выбил собственноручно. Надпись эта гласила:
«Здесь лежит Мойшке — первый голем Черной реки».
Змей
Народ китайский искони был древний и мудрый, а как поселился у нас в Бывалом, сделался таким хитрым, что даже сам себя понимал с трудом и сам на себя временами удивлялся.
Наши долго присматривались к соседям — они всегда присматривались, прежде чем вдарить — но никак не могли раскусить, что это за малый желтый брат такой, чего от него ждать и ждать ли вообще чего-нибудь. Приглядывание это кончилось известной историей с исходом амазонок из нашего села, но так уж устроен китаец, что, сколь к нему ни приглядывайся, яснее он не станет.
И в самом деле, жизнь китайская была загадочная или, больше сказать, таинственная, и не всякий еврей даже мог в ней разобраться, не говоря уже о русском.
Вставали китайцы рано, не позже пяти утра, с рассветом вставали, когда солнце, побагровев от натуги, поднималось из-за высоких берегов Амура и алмазная роса вспыхивала на гаоляне, посаженном взамен сгоревшего в незапамятные времена, и лягушки, бросив вбок худые бурые лапы, сигали россыпью с коровьих лепешек, исходящих паром, словно только что выпеченные караваи, а птицы из сосновых недр свиристели так вдохновенно, будто целый еврейский оркестр под водительством самого Магазинера получил двойной ангажемент у миллионера Ротшильда.
Под эту лесную симфонию китайцы поднимались со своих кирпичных канов, натягивали бедную одежонку, обжигаясь и отрыгивая, ели водянистую рисовую кашу с сушеными чилимсами[8], глотали из металлических кружек кипяток — пустой, чтобы не тратить зря драгоценные чайные листы ча-е, а затем, вооружившись верными тяпками и мотыгами, стройно шагали в поля.
Изойдя потом на тяжкой полевой работе, китайцы затемно брели домой — уставали так, что даже пыли ногами поднять не могли. Коричнево-желтые тела их были выжаты досуха, ребра, как рыбьи кости, можно было считать на ощупь и даже вприглядку, но дух китайский вздымался от мыслей об урожае, о грядущих прибылях и развлечениях вар-вар, составлявших основной смысл их жизни, столь скудной на веселье.
Среди главных развлечений была, конечно, китайская ярмарка, она перебиралась через реку примерно раз в год — на праздник Омовения Будды. Заведовал ею престарелый маньчжур Хайсэ, с длинной и бледной, словно непропеченный блин, физиономией, жадными птичьими лапками и круглым, как воздушный шар, животом, который при самом легком ветре силился оторвать хозяина от земли и вознести в небеса, сияющие безоблачной синевой. За живот этот и горячий, раздражительный нрав получил он прозвище Хого — Самовар.
Впереди всех на место будущей дислокации въезжали на некрупных ослятях и мохнатых монгольских лошадках извечные соперники — даосские и буддийские монахи. Одни — с высокими, похожими на клубень бабьими прическами, с важным видом и взглядом, обещавшим если не вечную жизнь, то ничего хорошего, другие — налысо бритые, в желтых рясах-цзяша, с потупленным взором, с непременными четками в руках, на которых они высчитывали время, оставшееся до воплощения грядущего будды Милэ.
Укрепившись на месте, монахи немедленно начинали священнодействие: выносили китайские молельные знамена и святыни с доказанным волшебным действием — сертификаты о чудодейственности прилагались. За ними следовали разнообразнейшие боги и идолы, от мирных и толстых, как упомянутый уже Милэ, до хищно-бородатых басяней[9], вращающихся на облаках, поднимающих ветер и гром, испекающих в огненном тигле живота своего пилюлю бессмертия, пьющих рвотные настои с ртутью и золотом, перекидывающихся в лис и обратно, портящих невинных девиц и юношей, наводящих морок и изумление на честных ханьцев. Огромная всемилостивая Гуаньинь, прозрачно-нефритовая, впрозелень, соседствовала здесь с мелкими тибетскими чертями жарко-рыжей меди — хвостатыми, рогатыми и зубатыми, которым тоже молились добрые люди и без которых нельзя было представить ни одного приличного ламу. Черти были старые, в зубах у них копился кариес, в лысеющих хвостах — парша, но силы их, особенно вредоносной, никто отрицать не смел.
Произведя положенные моления, даосы усаживались на местах и начинали то, ради чего и затевалась вся окрошка: молились за рожденных и умерших, врачевали безнадежных больных, высчитывали благоприятные дни, выдумывали имена для младенцев, а также по линиям руки и кошельку клиента безнаказанно предсказывали прошлое, настоящее и будущее.
Буддийские монахи-хэшаны не уступали даосам в чудесах. Среди них имелись воины-усэны, способные за небольшую плату чудовищно твердым своим мужским предметом раскалывать не только придорожные булыжники, но даже особым образом закаленные кирпичи, и к тому же с разбегу пробивать лысой головой дыры в Великой китайской стене, о чем также имелись у них подтверждающие сертификаты. Монахи рубили друг друга широкими мечами-дао, но на телах у них не выступало ни капли крови, только багровые рубцы надувались — это защищал их пресловутый цигун[10] «железной рубашки», а наиболее могучих — даже и «алмазный колокол». Особенно любили они мастерство легкости и вставания голыми ногами на яйца — без всякого причем урона, раздавливания и вкладывания сюда иного смысла, кроме душеспасительного.
Но не монахи были смыслом и украшением ярмарки, вовсе нет. У Хого имелось несколько жен — молодые, гибкие женщины из провинции Юннань, танцующие танец любви, с взглядом развратным и сильным, обещающим такие радости, на которые неспособны ни крепкие, словно из дуба вырубленные женщины Шаньдуна, ни длинноволосые черные мяо[11] из провинции Цзянси, ни маленькие красавицы Гуйчжоу. Жен своих Хого сдавал на время ярмарки в аренду всем желающим в отдельной большой палатке — тенистой, прохладной и в то же время раскаленной огнем любви, который вечно царствовал тут, словно в преисподней.
Сюда приходили все — и русские, и евреи, и, конечно же, китайцы, приходили мужчины самого разного возраста, бородатые, седеющие, седые, лысые, с густыми волосами по всему телу и едва только зачинающимся пухом между худых, бледных, сотрясающихся юношеской страстью ног — и никто не покидал это место недовольным, недолюбленным, каждому находилось утешение, а кому было мало, перед тем разверзались бездны, от которых не всякий скоро приходил в себя, а иные — никогда, и так потом и бродили бледными тенями по берегу Амура много позже того, как ярмарка истаивала в необозримых, мерцающих золотыми миражами просторах старого Китая.
Год за годом ярмарка Хого приезжала на берега Черного Дракона, год за годом жены его принимали всех пылающих страстью, и с каждым годом прибавлялось у старого Хого детей самой разной масти — узкоглазых, черноволосых, носатых, русых, худых и толстых, бранящихся на всех наречиях Поднебесной, потому что брань есть основа жизни простого народа, и если изъять ее, то начнутся бунты и нестроения. Из девочек вырастали для Хого новые жены, которые заменяли в шатре располневших и состарившихся от неумолимого хода времени матерей своих. К нелегкому служению жриц любви они приступали, едва достигнув десяти лет, а кому повезет, даже раньше — среди клиентов ярмарки много было ценителей юности, неразумно и расточительно было бы позволить девочкам терять лучшие годы.
Наконец, продавалось здесь и то, из-за чего ярмарка и звалась ярмаркой: разнообразные безделушки, нужные и ненужные, а также вещи, без которых невозможно обойтись в домашнем хозяйстве, начиная от недорогих, но весьма подлинных бронзовых сосудов эпохи Чжоу, танских парных ваз, зеленых нефритовых кораблей цинской династии, сунских ширм — и кончая облачной парчой и каллиграфическими надписями кисти императоров Канси и Цянлуна.
Отдельно продавались изобретения технические и медицинские: многочисленные подзорные трубы, сквозь которые можно разглядывать святых-бессмертных небожителей, чугунные бомбы, двухструйные огнеметы, волшебные фонари-зоотропы, через которые в мир проникали духи умерших, зубные щетки из дикого вепря, и колоды карт, которые всегда выигрывают, рыболовные катушки для ловли строптивого китайского левиафана Гунь, мертвые вороны на волшебном огне, свистки и урны для борьбы с землетрясениями, пипы, гуцини, эрху и прочие музыкальные инструменты, чай и шелк, механические оркестры на веревочном приводе, многозарядные арбалеты для борьбы с чертями-гуй, огненные стрелы и копья для борьбы со всей Вселенной, маринованные грибы бессмертия линчжи, копченое доуфу, удавы в вине, оленьи хоботы, летучие мыши, толченые кости дракона, а также живые игрушки, которые прыгали и плавали без всякого завода, а только лишь от строгого соблюдения многочисленных законов физики и химии.
Вот эти вот чудеса и стали причиной тяжелых событий, без которых вполне можно было обойтись, но не вышло почему-то. Чудеса и, разумеется, любовь, потому что любовь признают даже китайцы.
Конечно, любовь на такой ярмарке могла настигнуть кого угодно — старосту деда Андрона, китайского первопроходца Тольку Ефремова, лучшего в мире охотника Евстафия, смертельно больного деда Гурия, на худой конец — даже отца Михаила вкупе с бабкой Волосатихой, но настигла она человека самого неподходящего, десятилетнего Дениса, сына Григория Петелина, который, когда выходил на охоту в лес, издали думали, что это дерево вышло поразмять корни — такой он был огромный. Но сын его Денис был вполне человеческих размеров, возможно, потому, что родился от карлицы лесной, которую Григорий потом изгнал из наших краев, чтобы не было чего стыдиться.
В тот злосчастный день Денис шатался по ярмарке и разглядывал продаваемые там небылицы, среди которых особенно бесчинствовали косматые брехливые собачонки — старый Хого звал их шихушоу, львы и тигры, хотя любому китайцу ясно было, что венец их карьеры — стать супом для лечения почек. И вот эти суповые наборы с лишайными космами на тщедушном тельце носились возле любовного шатра и привольно брехали на всех, кто, не имея денег, старался ухватить свое и подглядывал в дырки за брачующимися парами.
Давши львам и тиграм пару предупредительных пинков, Денис и сам прильнул к одной дырке — и ослеп от того, что увидел. Десятки смуглых голых тел, вытянувшихся, как черви, или, напротив, свернувшихся улитками, содрогавшиеся совместно и в розницу, не смутили его — он давно знал, что дети берутся не из капусты, и аисты в наши края тоже не залетали. Но среди людского шевелящегося болота взгляд его вдруг выловил тонкую маленькую фигурку, которая застыла на месте и смотрела прямо на него, будто знала, что он подглядывает. Рядом с фигуркой слабо валялся старый китаец Чжан— человек никуда не годный, но дававший деньги в рост, а потому проклинаемый всей деревней, особенно перед китайским Новым годом, когда наступало время отдавать долги, а значит, Чжан входил в любой дом без приглашения и мог принудить к расчету любого.
Сейчас рядом с ним, беспамятным, стояла дочка Хого, десятилетняя Сяо Юй, Рыбка. Чжан купил ее для веселых развлечений, заплатил полновесным золотом. И она того стоила, уж поверьте мне. Тело гибкое, стройное, смуглое, но не как у китаянки, а лишь покрытое золотым загаром, черные буйные волосы и среди всего этого китайского великолепия — внезапные голубые глаза, горевшие огнем недетской ненависти к окружающему миру.
Чжан вел ее на ложе любви, но по дороге его хватил удар. В тут же секунду ростовщик повалился как подкошенный, разбив при падении и без того плоскую морду свою в кровь, но не почувствовал этого уже, опьяненный приблизившейся смертью.
Рыбка стояла над ним и холодно разглядывала эту разваленную, непригодную ни к чему, кроме выработки денег, тушу. И тут, словно в сказке, появился Денис. Сначала, впрочем, в просвете палатки показались только его глаза. Спустя секунду и он сам с силой вдвинулся внутрь палатки и прошел ее насквозь. Мгновение он разглядывал Рыбку, а она глядела на него своими яростными, как море, голубыми глазами. Потом, не говоря ни слова, он взял ее за горячую руку и повел вон из шатра.
Они шли сквозь пеструю, шумную ярмарочную толпу, как идет нож сквозь масло, как взгляд протыкает горизонт, не задерживаясь на случайных призраках гор или озер. Они шли долго, пока ярмарка не скрылась за холмом. Он вел ее за руку — решительно, бестрепетно, она шла, не спрашивая ни слова. У Рыбки были уже мужчины, но этот первый взял ее за руку и повел не в постель, а к неведомым далям, первый, который не спросил, сколько следует заплатить за нее старому жулику Хого, первый, кто не касался ее жадными пальцами во всех местах, а просто вел прочь от места любви — от ада и преисподней.
Они сели на берегу Амура и молча глядели, как, багровея, опускается за черные вершины деревьев изнывающее от жара солнце. За спиной у них высился Мертвый дом, а на приступочке сидела, ежась, бабушка Древесная лягушка. Он не смотрел на девочку и ничего не говорил, но она и так знала, что теперь они будут неразлучны — до гробовой доски и даже дальше.
Так они сидели, пока не появился Хого с двумя угрюмыми охранниками, Гунгуном и Жужуном. Денис поднялся с остывающего речного песка, оскалил клыки. Тайная кровь лесной карлицы заговорила в нем волшебным голосом, зашумела в ушах, плеснула соленым огнем в расширенные зрачки.
— Верни девчонку! — визгливо закричал Хого.
В ответ на это мальчишка улыбнулся волчьей улыбкой и сказал коротко, словно вонзил нож:
— Моя.
Хого вспыхнул от такой дерзости. Птичьи лапки сами собой сжались в кулаки, ища рукоять маньчжурского меча. Денис же, словно вспомнив небывшие уроки покойного письменного головы Пояркова, молча ринулся на врага и с разбегу ударил твердым теменем в самоварный живот. Хого с маху опустился на обширный свой зад, на котором в старые времена можно было бы проводить лэйтаи[12], и изверг ветры такой силы и густоты, что умолкли, устыдившись, даже птицы на вечерних ветвях.
— Взять! — истошно завопил Хого, едва придя в себя, и два угрюмых громилы прыгнули на мальчишку.
Но взять его было невозможно. Он ревел, как дикий зверь, выл, кусался, царапался и лягался. И только сунутый головой в реку и насильно удерживаемый там, он постепенно затих, а выволоченный на берег, не подавал уж больше признаков жизни, и лишь черная вода текла, как слезы, по бледному его лицу… Этого никто не видел, кроме Хого, двух охранников и Рыбки, но охранники молчали, как убитые, а Рыбку заковали в кандалы и усадили в самый дальний шатер.
Несмотря на предпринятые меры, Хого беспокоился. Он боялся, что тело Дениса найдут и начнут расследование. Заперев девчонку, он взял громил Гунгуна и Жужуна и пошел с ними под огромную ель, в густой тени которой они спрятали мертвеца и лишь слегка забросали еловыми лапами. Мальчишка лежал в ночи среди корявых корней и почти уже слился цветом лица с речным песком. Одни только открытые голубые глаза его дерзко темнели под хмурой луной, словно, как и прежде, говоря: «Она — моя!».
Хого решил спрятать убитого в Доме смерти, он знал, что там его искать не станут.
Гунгун и Жужун взяли маленькое стынущее тело за руки и за ноги, отволокли его к дому и швырнули в двери, зияющие, как могильный зев, швырнули, всполошив бабушку Древесную лягушку, которая повалилась с приступочки, заметалась туда и сюда и заголосила на весь лес беззвучным лягушачьим криком.
На шум из ночного леса вышла огромная мохнатая тень, лица которой было не распознать — только сокрушительный запах дерьма и малины, рявкнула и косолапо двинулась на убийц. Те попятились, от страха потеряв голос, но тут из-за спины их грациозно вылетела еще одна тень, с длинным хвостом, двумя кровавыми ударами перервала горло сначала Гунгуну, а потом и Жужуну. Те молча повалились в траву, обливаясь темной пульсирующей жижей…
Услышав в чаще рев и чавканье, Хого обмочился со страху и бежал прочь так быстро, как только позволяли его коротенькие ножки и круглое брюхо.
Добравшись домой, Хого первым делом отправился к Рыбке, которая в кандалах сидела в самом дальнем и тесном шатре, так что даже голову не выпрямить, а приходилось держать то на одном плече, то на другом. Шипя, как змея, предупредил, чтобы держала язык за зубами, иначе урежет он ей этот блудливый язычок, пусть бы даже и в огорчение клиентам.
Ночью Хого не спалось. Он ворочался, стонал, грешил то на избыток имбиря в баранине, то на слишком жаркое солнце, пропекшее его хитрую голову насквозь, до серого вещества. Иногда ему удавалось впасть в короткое забытье, но и тут его мучили кошмары: огромный медведь грыз живых еще Гунгуна и Жужуна, Рыбка с огненным голубым взором рвала на себе цепи, мальчишка-утопленник, бледный и облепленный ракушками, с мертвым лицом поднимался из вод Черного Дракона.
Потом ему приснилось, что Денис вернулся к нему и приставил охотничий карабин к его голове. От ужаса маньчжур проснулся, но видение не исчезло. Денис, белея лицом в темноте, стоял возле постели, а карабин его уткнулся в висок Хого. Поняв, что все происходит на самом деле, Хого завыл тихонько, но Денис дал ему болезненного пинка под ребра.
— Веди меня к ней, — проговорил он тихим ночным голосом.
Старый жулик, который больше всего на свете боялся, что палец мальчишки как-нибудь случайно соскользнет, дрожа мелкой дрожью, поднялся с влажного от ночного пота ложа и, как был, босиком и с голым задом, потрусил вон из палатки. Денис шел за ним, несокрушимый, как терракотовый воин Цинь Шихуана.
Хого сам трясущимися руками снял цепи с Рыбки и, непрерывно кланяясь, задом отступил во тьму. Денис улыбнулся девочке и взял ее за руку. Синие глаза ее в глухой безлунной темноте казались звездами, упавшими на землю.
— Почему ты такой бледный? — спросила она.
Но Денис не знал китайского и не понял ее слов, только улыбнулся загадочно и повел за собой. Ночная тень упала на двух влюбленных детей, ночная тень скрыла их от жадных глаз старого маньчжура, который, согнувшись в три погибели, глядел на них из-за ближайшего шатра…
Они построили маленький шалаш на берегу Черного Дракона, на дальнем выносе, возле Бабушки-лягушки и Мертвого дома — именно там, потому что туда по привычке опасались ходить жители всех четырех деревень, от евреев до амазонок. Целыми днями они играли и плавали, собирали малину и дикий мед, ловили рыбу и маленьких лесных ежей, ловили, а потом выпускали обратно, глядя, как сверкает на поверхности воды благодарное серебро и шебуршит трава в том месте, из которого только что сбежал колючий малыш. И зайцы выходили к ним из чащи, и ели у них с руки, птицы не боялись садиться вокруг них и выводить свои рулады, и были эти песни такими сильными и красивыми, что никто уже и не поминал еврейский оркестр под управлением Магазинера, пусть даже и получивший двойной ангажемент.
А по ночам они ложились вместе обнаженными, и у них не было тайн друг от друга, как не было тайн между собой у Адама и Евы. И бабушка Древесная лягушка ходила дозором вокруг их шалаша, и ни единый тигр, медведь или волк не смел высунуть тогда носа из леса и потревожить их покой.
Но спустя несколько дней возле шатра появился человек. Он был такой высокий, что походил на молодую ель, и Денис сразу понял, кто это, едва только длинная тень упала на шалаш. Денис вышел из шалаша вместе с Рыбкой и твердо посмотрел в глаза отцу. Но отец смотрел не на него, он смотрел на девочку.
— Вот ты, значит, какая, — с непонятным выражением протянул Григорий Петелин, и только потом перевел глаза на сына. — Надо поговорить!
Они отошли под старую ель, ту самую, под которой Денис несколько дней назад лежал белым и бездыханным, как речной песок. Рыбка не слышала, о чем они там говорили, но, когда Денис вернулся к ней, лицо его было не белым, а черным и по нему текли слезы.
— Прости, — сказал Денис, не глядя на нее, — прости…
И упал лицом на землю. Она, ничего не понимая, села рядом с ним и гладила его по голой загорелой спине. Он не сопротивлялся, но и не отвечал, и не открывал глаз, потому что и открытые они видели только одно — черноту и отчаяние.
Когда в обед за Рыбкой пришли люди Хого, Денис не противился и даже головы не поднял. Она поначалу билась, звала его на помощь, не веря, что все кончено, но потом как-то сразу затихла и пошла с ними, даже связывать не пришлось. Назад, туда, где лежал маленький мужчина с голубыми глазами, она ни разу не обернулась.
Назавтра ярмарка сворачивалась и уезжала. Собирали свои чудодейственные зелья врачи, сворачивали гадательные карты и веера даосы, усэны упрятали, наконец, в штаны свое второе «я», которым можно было сокрушить Поднебесную. Понемногу сворачивался и главный аттракцион — шатер любви.
И тут появился Денис. Твердым шагом прошел он мимо подзорных труб, двухструйных огнеметов и бронзовых тазов, где кипела холодная вода — и остановился возле торговца воздушными змеями.
— Воздушный змей может поднять человека? — спросил он у торговца, крепкого шаньдунца из Вэйфана.
— Кэи, — отвечал ему шаньдунец, — доу кэи…[13]
Тогда мальчишка вытащил из кармана все деньги, которые у него были, и отдал их торговцу, чтобы купить самого большого змея.
— Ча бу до, — сказал шаньдунец, — яо до идъер.[14]
— У меня больше нет, — сказал Денис, — это все.
Тогда шандунец согласился продать ему змея за имеющиеся деньги, но при условии, что Денис поможет ему собрать и уложить оставшийся товар.
Когда настал вечер и все было сложено, Денис забрал своего змея и ушел прочь. У собранного шатра любви лежала на животе Рыбка и молча глядела ему вслед… Он не обернулся на нее, а она не окликнула.
Вечером, на закате, Денис вышел на берег Черного Дракона, разложил и собрал змея. Змей был чудовищно длинным и оттого необыкновенно летучим, был он красным и изображал собой Тяньлуна, небесного дракона, приспособленного возить на себе богов и духов. Внешность его состояла из элементов восьми зверей: голова как у верблюда, рога оленя, глаза демона, шея змеи, чешуя карпа, когти орла, лапы тигра и уши коровы. Дракон был бородат и, скалясь, тихо шевелился на земле, прижатый ногою, рвался и не мог взлететь…
В тот же самый миг от нашего берега к берегу китайскому отплыла последняя джонка, огромная и расписная, на ней Хого вез обратно в Китай все свои шатры, многочисленных жен, сыновей и дочерей. Среди них, маленькая и печальная, стояла и смотрела в воду Рыбка.
Внезапно все вокруг загомонили, закричали и стали показывать в небо. Кричали все, и так громко, что слов было не разобрать. Рыбка не подняла головы к небу, не посмотрела, что там, просто сделала шаг по дощатой палубе и скользнула в черные воды Амура. Тихо скользнула она, как маленькая рыбка, почти без звука, без плеска, без прощального взгляда — скользнула и ушла с поверхности в толщу вод, где плыли мимо нее равнодушными тенями, малыми и большими, осетр, кета и горбуша, таймень, хариус, корюшка-зубатка, черный и белый амур, гольян, усатый голавль, красноперый жерех, носатый пескарь, язь, конь-губарь, лещ, сазан, желтощек, амурская щука и рыба-лапша, вьюн, сом, косатка, и огромною тенью, грозным левиафаном вздымалась в тяжелых глубинах калуга… Миновав их, Рыбка спустилась еще ниже, туда, куда не достигал уже свет живого солнца, где горело иное светило, мертвое, недвижимое, вечное. Там подхватили ее веселые сестры ее, холодные ундины, подхватили, стали укачивать среди быстрых струй, негромко петь ей последнюю песню… Там, не дождавшись ответа от любимого, закрыла она навечно синие девичьи глаза свои, не знавшие счастья, но знавшие, пусть и недолго, настоящую любовь…
Никто на джонке не заметил исчезновения Рыбки, все смотрели вверх, в пламенеющие небеса, где под брюхом красного дракона парил на веревках в немыслимой выси русский мальчишка Денис Петелин. Никто его не узнал, конечно, даже Хого, один только шаньдунец, торговавший воздушными змеями, кивнул сам себе и проговорил негромко:
— Доу кэи… Все можно.
Он прикрыл ладонь от солнца и долго еще следил за полетом дракона, пока, наконец, не поглотила его немыслимая даль небес, а вместе с ним — и мальчика…
Люди не так часто улетали из наших мест на воздушных змеях, тем более — дети. Поэтому, когда староста Андрон вызвал к себе Григория Петелина, вид у него был суровый, почти страшный, какой, вероятно, был только у предков его, леших, когда выходили они на ночную охоту за людьми и от тяжкого шага их содрогалась земля.
— Говори! — только и сказал староста, не поднимая взгляда от земли, чтобы не испепелить незадачливого родителя.
Но Григорию было уже все равно, он смотрел не на деда Андрона, а куда-то выше, за звезды, а может, еще дальше. Глаза его, синие зоркие глаза охотника, полны были такой нестерпимой печалью, что даже и железный староста был потрясен.
Григорий рассказал ему, что одиннадцать лет назад, когда ярмарка в первый раз приехала на наш берег, он, движимый любопытством, отправился в любовный шатер, отыскал там молодую гибкую женщину и провел с ней ночь любви. Через девять месяцев у нее родилась девочка с голубыми глазами, которую назвали Сяо Юй, Маленькая Рыбка. Ничего этого Григорий не знал, но об этом позапрошлой ночью рассказал ему старый маньчжур Хого.
— Рыбка и твой сын — брат и сестра, — сказал он, — нельзя им быть вместе…
Григорий закончил, и они долго молчали. Так долго, что, казалось, кончилось время и пространство изошло в пустоту. Наконец дед Андрон поднял голову и посмотрел Григорию прямо в лицо. В глазах его не было теперь ничего ужасного, обычные человеческие глаза, только, может, чуть более грустные, чем полагалось бы.
— Что ж, — вздохнул дед Андрон, — надеюсь, хоть у девчонки все будет хорошо.
При этих словах Григорий заплакал и вышел вон, а речные ундины на дне Амура встрепенулись и метнулись прочь от пустого места…
Пираты
Между двумя нашими берегами — китайским и русским — постоянного сообщения не было. Ни паром не ходил, ни даже катер какой-нибудь убогий. Некоторым это казалось обидным, потому что, конечно, берегам друг от друга много чего было нужно, не хлебом единым жив человек, но еще и мясом, овощами, вином маотай и всем прочим в том же роде.
Одним словом, сообщение нам требовалось — кровь из носу. И тогда за перевоз взялась китайская старушка Сяо Пан, неведомо каким ветром занесенная в наши амурские палестины.
Лодка у старушки была небольшая, легкая и необыкновенно зловонная — раз, позарившись на большие деньги, провезла она в ней партию сильновонючего китайского фрукта лиуляна. Теперь лодка ее тоже сладко смердела — солдатскими портянками, разложившимся трупом, блевотиной и мясным цветком аморфофаллус титанум.
Китайцы стали воротить от старухи нос, не хотели давать деньги за перевоз.
— Ты воняешь, — говорили китайцы.
Тогда Сяо Пан стала подсаживать в лодку свою шестнадцатилетнюю внучку Марусю Шан. Маруся была красива буйной кровосмесительной красотой — маленькое и тонкое, но сильное тело, белая кожа и зеленые раскосые глаза под шапкой иссиня-черных волос. Конечно, Маруся была не настоящей внучкой, старуха взяла ее напрокат в деревне амазонок — за пятьдесят копеек в день. За эти деньги Маруся должна была сидеть в лодке в легком белом, колышущемся на ветру газовом платье и глядеть на китайцев дерзкими зелеными глазами. Все остальное брала на себя старуха-перевозчица.
Теперь Маруся, сидя на корме, управляла рулем, а бабушка Сяо Пан в длинной украинской рубахе с петухами орудовала веслом, а где можно было — то и багром.
С появлением Маруси клиенты забыли о неприятных запахах и выстроились в очередь к Сяо Пан. Теперь все хотели переплывать Амур на ее лодке, некоторые даже делали это по нескольку раз в день, надеясь на благосклонность Маруси. Но та глядела на всех одинаково дерзко, а на попытки заговорить с ней заливалась громким пренебрежительным смехом.
Маруся, как истая амазонка, презирала мужчин — за их грубость, наглость, жадность, за их неутолимое внимание к тому, что находилось у них между ног и что так легко было отсечь одним легким ударом самого небольшого ножа.
Тем не менее стоило ей появиться на джонке, как цены на перевозку быстро пошли вверх. Некоторые особо наивные клиенты не понимали, за что нужно платить такие деньги — только ли за перевоз или в стоимость входят еще какие-то услуги?
Многие не стеснялись выказывать свои истинные намерения красиво, изящно — с цветами, подарками и деньгами. Но Маруся не выделяла никого, а смотрела так же дерзко и заливалась смехом при попытке соблазнить ее. Завистницы из числа русских баб пустили слух, что она и вовсе не может говорить, что она — глухонемая. Но это, похоже, кавалеров не смущало или даже и вовсе добавляло им пыла.
Неизвестно, чем бы все кончилось, но как раз в это самое время завелись на Амуре китайские пираты. Люди это были бедные и запуганные до крайней степени. В пираты они пошли не от хорошей жизни, а в поисках твердого куска хлеба. По Амуру пираты ходили на разбитых и потрепанных бурями черных джонках, паруса были из чистой рогожи, красно-бурые, перекрикивались между собой на кантонском диалекте Юэ:
— Нэй хоу ни?
— Но хоу-хоу…
— Н’оу ю эт ци пэ цоу!
— Моу ман тай![15]
Пираты любили затаиться в темноте у берега и терпеливо ждать добычи — проходящих мимо судов и лодок. Обнаружив жертву, действовали по обстоятельствам, но с непременным коварством. Обычно две джонки заплывали в узкие протоки, связывались между собой прочным канатом. Торговое судно задевало носом за канат, двигалось вперед и самим движением подтягивало к себе пиратские лодки. С истошными криками пираты лезли на абордаж, карабкались по шершавым бортам, хватали все, что под руку попадется, споро прыгали обратно в черные свои джонки и улепетывали, пока опомнившиеся хозяева не вернулись и не бросились на них с кулаками.
Подвиги свои пираты совершали не только на воде, но и на суше. Высаживаясь посреди ночи на берег, неслышными тенями прокрадывались они в село и воровали, что плохо лежало или плохо ходило — сено, штакетник, куриц и пустые ведра.
Ни на одном человеческом языке, будь то гуаньхуа[16], русский или идиш, пираты не говорили, так что нельзя было их ни напугать, ни даже усовестить. С необыкновенной скоростью они удирали на своих джонках, едва только заметив идущего к ним для устыжения парламентера.
Капитаном у пиратов был японец и звали его Накамура. Как японец смог возглавить китайских башибузуков, об этом летопись умалчивает. Возможно, впрочем, что японцем он лишь притворялся, как случается с истинными патриотами, чтобы весь позор от творимых им злодеяний пал не на китайскую нацию, а на зловредных сынов Ямато.
Накамура, как человек культурный, по вечерам выходил на палубу своего корабля полюбоваться закатом. Так было и в этот раз. Солнце еще не успело опуститься, жарило красным на горизонте ближе к западу, шла от него кровавая дорожка поперек всего Амура, колебалась, мигала на мелкой волне. И вот по этой-то дорожке, увидел капитан, плыла лодка старой перечницы Сяо Пан, а на корме сидела и расчесывала черные волосы маленькая амазонка Маруся. И таким удивительным и манящим было это зрелище, что Накамура глазам своим не поверил.
«Русалка! — сказал он сам себе. — Кто еще это может быть?»
И помахал рукой перед глазами, чтобы рассеялся призрак. Но странное видение не исчезло, лодка продолжала медленно плыть, а девушка еще и песню завела — протяжную колыбельную песню бываловских амазонок, песню, полную жестоких битв и славных побед.
Пиратский капитан, не отрываясь, провожал лодку глазами, пока она не пристала к нашему берегу.
Отныне судьба его была решена. На следующее утро Накамура стоял уже у небольшого самодельного причала, от которого всегда отплывала лодка старухи Сяо Пан. В руках у него был небольшой букет полевых цветов — голубых, белых и нежных, как его чувство.
Весь день Накамура плавал на лодке от берега к берегу, кошелек его изрядно похудел, однако с Марусей не сказал он и трех слов. Стоило ему открыть рот, как Маруся безошибочно лягала его ножкой в грудь, а Сяо Пан слегка пристукивала веслом по голове. К концу дня Накамура был уже влюблен без памяти…
Лихого разбойника нельзя было узнать. Теперь, когда Накамура отсыпался по ночам, пираты перестали нападать на проезжие корабли, еда и деньги у них постепенно заканчивались, а капитан пиратский и в ус не дул, только и знал, что с зазнобой своей по реке кататься. Назревал бунт и, чем черт не шутит, вздергивание самого капитана на рее — в назидание другим заблудшим начальникам.
Помощник Накамуры, старый моряк Сань Годи, как мог, уговаривал команду потерпеть немного, но с каждым днем делать это становилось все труднее и труднее.
— Он нас променял на девку! — вопили обиженные пираты. — Чего еще было ждать от японца?!
Тогда Сань Годи решился и пошел прямо к капитану.
— Капитан, — сказал он с прямотой старого разбойника, — еще немного и команда разнесет корабль, а нас утопит, как щенят.
Накамура посмотрел на него с тоской. Глаза у него были, как у побитой собаки — не утопленной пока, но близкой к тому.
— Что же мне делать, старина Сань? — спросил он. — Ведь я так люблю ее, что сердце у меня сжимается и готово разорваться в любую секунду.
— Так ты ничего не добьешься, — отвечал ему Сань Годи. — Надо похитить девушку.
— Она не любит меня свободной, почему ты думаешь, что пленницей она полюбит меня? — спросил Накамура.
— Потому что ничего другого ей не останется, — твердо сказал Сань Годи.
Накамура повесил голову и ничего не сказал. Но на следующий же день лодку старой Сяо Пан атаковали три пиратские джонки. Старуха, видя, что силы неравные, просто нырнула в прохладные воды Амура и вынырнула уже у берега. Маруся же посчитала бегство позором и вступила в бой с пиратами. Солоно пришлось речным бродягам, ни одна победа не доставалась им таким трудом. У трех пиратов были выбиты зубы, у двух — сломаны носы, один лишился глаза, а еще один навеки упокоился на дне Черного Дракона. И все же Марусю схватили, замотали сеткой, словно редкую рыбу, и доставили к капитану.
Увидев Накамуру, Маруся сверкнула зелеными глазами — словно молния ударила.
— Ты! — закричала она. — Я убью тебя, японская морда! Я перегрызу тебе горло!
Храбрый пиратский капитан задрожал. Но не гнева Маруси он испугался, он страшился навеки утратить ее любовь.
— Любимая, — сказал он робко, — это все для тебя. Ты будешь царицей Черного Дракона, ты будешь властвовать над душами всех, кто плавает здесь и кто живет по обоим его берегам.
Секунду Маруся сверлила его зеленым лучом из глаз, потом вдруг захохотала.
— Царицей, говоришь? — спросила она. — Ладно, развяжи меня.
Он послушно исполнил приказание…
И с этого мгновения началась у пиратов совсем иная жизнь. Маруся по-прежнему не отвечала Накамуре на его чувства, однако развратила всю команду.
Капитан сделался жалким. По вечерам, совершенно пьяный, он выходил к мачте, обнимал ее и плакал, глядя на заходящее солнце — рыжее, сладострастно трепещущее в жарких струях речного воздуха. Но плакать было бесполезно: теперь его сторонились все пираты, даже верный Сань Годи. Накамура рыдал, словно ребенок, но поделать ничего не мог.
Черной ночью Маруся появлялась на корме совсем голая и серебристая, словно русалка, пела под луной тоскливые песни, на которые выходил из лесу блудливый мохнатый волк и подвывал ей, твердо стуча длинным хвостом по земле. Капитан, утирая слезы, тенью подкрадывался к Марусе сзади и набрасывал ей на плечи дорогие меха из песцов, шелковые халаты, нефритовые и золотые ожерелья, жемчужные бусы — все, что добывалось пиратским промыслом или могло быть куплено за любые деньги. Но она безразличным движением плеч сбрасывала все это в речные пучины, и вечно голодные амуры жадно глотали жемчуг, рвали шубы и платья в мелкую несъедобную пыль.
Однажды Накамура сам подошел к Сань Годи. Помощник был хмур и рассеян и едва удостоил капитана кивком.
— Я умираю, — горько сказал Накамура. — Что мне делать?
Сань Годи долго молчал, словно не слышал своего капитана. Но, наконец, жалость пересилила его гнев. Он повернул голову к Накамуре и произнес холодно:
— Ты знаешь русскую песню про Степана Разина?
Накамура посмотрел на него со страхом.
— Что ты предлагаешь мне? Я никогда на такое не решусь…
— Ну так умри, — процедил сквозь зубы Сань Годи, — ни на что другое ты не годишься.
Впервые за много дней капитан выпрямил спину и огляделся по сторонам. Взгляд его прояснился: мир стоял вокруг резкий, как отчеканенный.
На следующее утро Накамура сам разбудил команду. Когда пираты, неодобрительно позевывая и хлопая на голых плечах комаров, встали в неровный ряд на корме, Накамура вышел перед ними, во всей славе, с сияющим взором — так что они на миг забыли недели его слабости и бесчестья, когда, словно голый червь, пресмыкался он на обшарпанных досках перед жестокосердной Марусей. Сама же Маруся, как ни в чем не бывало, сидела на носу и глядела в черные воды Амура и кивала слегка, будто увидела там знакомых русалок.
— Братья, из-за женщины я забыл свои обязанности перед вами, — начал Накамура. — Я забыл об уважении, о долге и о ритуале-ли. Но я искуплю свою вину.
Пираты радостно зашумели — их отчаянный главарь снова возрождался к жизни.
Не говоря больше ни слова, Накамура подошел к Марусе, взял ее железной рукой за волосы, посмотрел в зеленые, словно колодцы, глаза.
— Прощай, — сказал он ей. И опять ничего не изменилось в лице его, только голос дрогнул в последний миг.
— Прощай, — равнодушно отвечала Маруся.
Капитан склонился к девушке, могучие мышцы его напряглись, заиграли в утреннем свете. Раздался стон и тяжелый плеск падающего в воду тела. Пираты на миг замерли, а потом слабое «ох!» пробежало по их рядам.
Маруся брезгливо отряхнула ладони, оглядела пиратов.
— Плывем к морю, — повелительно сказала она. — Здесь больше нечего делать…
© 1996–2016 Журнальный зал в РЖ, «Русский журнал»