Читать онлайн Точное мышление в безумные времена. Венский кружок и крестовый поход за основаниями науки бесплатно

Точное мышление в безумные времена. Венский кружок и крестовый поход за основаниями науки
cover

Карл Зигмунд
Точное мышление в безумные времена. Венский кружок и крестовый поход за основаниями науки

Karl Sigmund

Exact Thinking in Demented Times. The Vienna Circle and the Epic Quest for the Foundations of Science

© Karl Sigmund, 2017

© А. Бродоцкая, перевод на русский язык, 2021

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021

Издательство CORPUS ®

* * *

Я сижу в саду с философом; указывая на дерево рядом с нами, он вновь и вновь повторяет: “Я знаю, что это – дерево”. Приходит кто-то третий и слышит его, а я ему говорю: “Этот человек не сумасшедший: просто мы философствуем”[1]

Людвиг Витгенштейн

Если бы мы открыли окно и нас услышали прохожие, не миновать бы нам или тюрьмы, или сумасшедшего дома[2]

Ганс Ган

Предисловие

Как-то вечером ранней осенью 1959 года я рылся на полках книжного магазина Кеплера в Менло-Парке и случайно наткнулся на тоненькую брошюрку под названием “Теорема Гёделя”, авторами которой были Эрнест Нагель и Джеймс Р. Ньюмен. Тогда мне было четырнадцать, я впервые слышал о Гёделе, но мне очень понравились загадочные точечки, парившие в воздухе над его фамилией, а незадолго до этого на уроках математики в школе меня совершенно очаровала идея математического доказательства, так что книжица пробудила во мне любопытство. Перелистав ее, я сразу попался на крючок. У меня в руках оказалась книга, где описывалось сразу много всего – и в том числе логика, природа математики, язык и символы, истина и ложь, доказательства доказуемости, а самое, пожалуй, интересное – парадоксы и самоотносимые утверждения. Все это было для меня непреодолимым соблазном. Мне ничего не оставалось, кроме как купить эту книгу!

В тот вечер со мной был отец, профессор физики из Стэнфордского университета, и когда мы расплачивались, он увидел обложку моей книги и в восторге воскликнул, что прекрасно знает Эрнеста Нагеля. Я был сражен. Более того, отец, оказывается, в начале тридцатых ходил к Нагелю на курс лекций по философии в Нью-Йорке, и в результате они подружились, хотя уже много лет не виделись. Эта дружба, большая неожиданность для меня стала, разумеется, желанным подтверждением, что я верно выбрал книгу.

Мы с отцом не знали, что Эрнест Нагель, который уже давно преподавал философию в Колумбийском университете, всего две недели назад приехал в Стэнфорд, чтобы провести свой годичный творческий отпуск с семьей “на западе”. И вот вскоре после этого отец случайно натолкнулся на старинного друга в кампусе Стэнфордского университета, и их встреча была очень радостной. А дальше само собой получилось так, что отец почти сразу привел меня в дом, который Нагели снимали в кампусе. Там я познакомился с Эрнестом Нагелем и его женой Эдит, которая преподавала физику в Сити-колледже в Нью-Йорке, а также с их сыновьями Сэнди и Бобби, которые, как и я, страстно увлекались физикой и математикой. Все четверо Нагелей были не просто потрясающе умны: мне редко приходилось встречать таких добрых и приветливых людей. Все мы мгновенно нашли общий язык, и так началась наша дружба на всю жизнь.

За тот чудесный год Эрнест рассказал мне множество историй об интересных личностях, с которыми он встречался в Европе и в США – в том числе о Рудольфе Карнапе, Морице Шлике, Карле Гемпеле и многих других. А во время частых набегов на книжный магазин Кеплера я то и дело наталкивался на книги разных людей, о которых упоминал Эрнест. Одной из моих любимых книг было “Введение в математическое мышление” (Einführung in das mathematische Denken) Фридриха Вайсмана, которая многому меня научила.

Так – сначала из рассказов Эрнеста, а потом из книг – я и узнал о Венском кружке и о весьма амбициозном философском движении под названием “логический позитивизм”, которое в нем зародилось. Эта группа из десятка людей, увлеченных вопросами философии, лингвистики, физики, математики, логики, общественных реформ, образования, архитектуры и коммуникации, поставила перед собой идеалистическую цель – создать великое объединение человеческого знания. Они трудились над этим грандиозным проектом в период чудовищных экономических и политических потрясений в Австрии и Германии, как раз между двумя мировыми войнами. Трудное было время для идеалистических размышлений!

Никогда не забуду жаркого любопытства и даже восторга, когда я приметил на полках магазина Кеплера провокационную серию в бумажных обложках под названием “Международная энциклопедия единой науки” (International Encyclopedia of Unified Science). Листая эти томики, я отчетливо ощутил, что вот сейчас, в этот самый миг в истории глубокие мыслители, некогда принадлежавшие к распавшемуся Венскому кружку, и их ближайшие коллеги отвечают на величайшие вопросы всех времен.

Когда мне было пятнадцать, я заметил в одном из своих любимых книжных магазинов The Princeton U-Store книгу Рудольфа Карнапа “Логический синтаксис языка” (The Logical Syntax of Language) за 1 доллар 15 центов. Эта книга, до краев полная длинных, таинственных на вид формул, набранных экзотическими шрифтами, сочащаяся отсылками к Гёделю, Гильберту, Тарскому, Фреге, Расселу и прочим, изобилующая пространными обсуждениями языков, метаязыков, схем доказательств, синтаксических аномалий и так далее, едва не взорвала мой юный мозг. Почему? Потому что в том нежном возрасте я был совершенно захвачен чудесной идеей, что человеческое мышление и чистая дедуктивная логика – это одно и то же. И хотя книга Карнапа по большей части оказалась для меня непонятной, мне показалось, что в ней таятся неизмеримые глубины. Что взять с пятнадцатилетнего подростка…

Примерно тогда же я натолкнулся и на легендарного Людвига Витгенштейна и его “Логико-философский трактат” – на редкость внушительное название! – его “Голубую” и “Коричневую” книги и другие сочинения. Светила философии, в том числе Бертран Рассел, превозносили их до небес. Естественно, я твердо решил их освоить. Поначалу лаконичные пронумерованные афоризмы Витгенштейна меня очень заинтересовали, но потом я собрал все силы, сосредоточился, попытался в них разобраться – и не нашел особого смысла. Но все равно я проникся к ним уважением: ведь очень многие из тех, на кого я смотрел снизу вверх, очевидно, считали их трудами настоящего гения. Однако через некоторое время я все же поверил в себя, научился прислушиваться к собственному мнению и начал скептически относиться к путаным формулировкам и пророческому тону Витгенштейна. Его сентенции казались мне уже не прозрачными и глубокими, а претенциозными и нарочито туманными. В конце концов я потерял терпение и решил, что даже если ему есть что сказать важного, его способ коммуникации перпендикулярен моему, и я бросил Витгенштейна, будто горячую картофелину.

Впрочем, все это было давным-давно. Перемотаем вперед почти на шестьдесят лет. Сейчас июнь 2016 года, я в Швеции, в Стокгольме, на небольшом двухдневном симпозиуме по философии и науке, который организовал писатель и издатель Кристер Стурмарк, и здесь я повстречал довольно много интересных людей, в том числе Бьорна Ульвеуса (в прошлом – звезду шведской поп-группы ABBA), Антона Цайлингера (одного из основоположников квантовой механики из Вены) и Карла Зигмунда (венского математика, который когда-то написал биографию Гёделя). Мы отправляемся на послеобеденную прогулку по очаровательному парку под названием Скансен, и профессор Зигмунд, человек открытый и дружелюбный, говорит мне, что только что завершил книгу о Венском кружке. Я сразу настораживаю уши, поскольку знаю эту группу мыслителей всю жизнь, по крайней мере косвенно, а кое-кто из них даже оказал на меня колоссальное влияние. Спрашиваю профессора Зигмунда, что подтолкнуло его к созданию такой книги, а он отвечает, что, можно сказать, вырос в тени Венского кружка и всякий раз, возвращаясь в родной город, ощущает их незримое присутствие.

Во многом у Карла Зигмунда были те же причины интересоваться Венским кружком, что и у меня, только возведенные в энную степень. Разумеется, он просто не мог не написать такую книгу, это была практически его судьба! Пока мы разговаривали, он ощутил мой искренний энтузиазм и сказал, что с радостью пришлет мне экземпляр, как только вернется домой в Вену. Я был просто на седьмом небе! И в самом деле, через несколько недель я получил по почте экземпляр Sie nannten sich Der Wiener Kreis: Exaktes Denken am Rand des Untergangs. Стоило мне открыть книгу, как меня просто ошеломило обилие фотографий людей и мест, репродукций писем, обложек, чеков, билетных корешков – чего там только не было! Не книга, а потрясающий исторический музей. Я не мог дождаться, когда удастся ее прочитать. Между прочим, мне предстоял творческий отпуск, и я планировал провести первые полгода в Вене, так что перспектива погрузиться в венскую интеллектуальную историю особенно манила меня.

На то, чтобы проштудировать книгу от корки до корки, у меня ушел примерно месяц. При этом я многое узнал о Венском кружке, его интеллектуальных корнях и достижениях. Естественно, я был уже знаком с теоремами Курта Гёделя о неполноте, однако обнаружил, что среди множества разнообразных творений Венского кружка было и применение графических изображений в коммуникации, первопроходцами которого были Мари и Отто Нейрат, и теория размерности – гениальное изобретение Карла Менгера, и новаторские идеи Ганса Гана в области функционального анализа, и загадочные заявления Людвига Витгенштейна, и фундаментальные идеи Карла Поппера о фальсифицируемости в науке, и героические попытки Рудольфа Карнапа объединить все науки логикой.

А еще я узнал гораздо больше, чем хотел, о страшных потрясениях, постигших всю Восточную Европу во времена этих интеллектуальных достижений. Само собой, эти катаклизмы не обошли стороной никого из участников Венского кружка, привели к хладнокровному убийству его главы и в конечном счете вынудили большинство членов кружка бежать из Австрии. Разумеется, именно поэтому Карл Зигмунд дал своей книге подзаголовок “Точное мышление на грани гибели” (или примерно в этом духе).

Читая книгу, я оставлял на полях массу всевозможных карандашных пометок. По большей части это были буквальные переводы немецких слов и выражений, но иногда и соображения, как красочно и образно передать эти мысли по-английски. Зачем я делал для себя все эти пометки? Дело в том, что, прочитав главу-другую, я вдруг понял, что мог бы перевести книгу на английский, пока буду жить в Вене. Что может быть лучше, чтобы основательно прочувствовать венский дух? Я уже перевел на английский несколько книг, но еще ни разу не переводил с немецкого. К счастью, я знаю немецкий вполне прилично, поскольку учил его в колледже, а потом, в середине семидесятых, уже студентом-старшекурсником, некоторое время изучал физику в Регенсбургском университете, где читал немецкие романы, часами разговаривал с немецкими студентами и преподавателями и даже сам вел лабораторные занятия по-немецки. Прошло сорок лет, и немецкий у меня, конечно, слегка заржавел, но еще годился в дело. Можно ли найти более удачный способ возобновить старое знакомство с немецким языком, чем перевести эту книгу на английский?

Едва я дочитал Sie nannten sich Der Wiener Kreis, я написал Карлу Зигмунду по электронной почте, рассказал, как мне понравилась его книга, и прибавил, что для меня будет большая честь перевести ее, если он согласится. К моему удивлению, ответил он не из Вены, а с острова Маврикий, куда поехал в отпуск, и к еще большему моему удивлению, написал он следующее: “Мысль, что можно было поручить перевод книги именно вам, так поразила меня, что я до сих пор рву на себе волосы! У меня такое чувство, словно я упустил самый блестящий шанс за всю свою жизнь!” Представьте себе, как я оторопел. Оказывается, профессор Зигмунд уже успел сам перевести книгу на английский, и сейчас рукопись уже редактируют и корректируют два носителя английского. А потом последовало самое поразительное совпадение: книгу выпускало нью-йоркское издательство Basic Books, где с 1978 года печатался и я, а редактором, который вел проект, оказался Ти-Джей Келлехер – мой редактор из Basic. Я невольно улыбнулся.

Разумеется, мне крайне польстило, когда Карл (теперь мы уже называли друг друга по имени) по доброте душевной так отозвался об упущенной возможности поручить перевод мне, но в ответ я написал: если он сделал это сам, пожалуй, даже лучше, ведь он знает, что имеется в виду в каждой фразе и почему он выбрал то или иное слово, и никто тоньше автора не сможет уловить все нюансы. А если у него остались какие-то сомнения в идиоматике английского текста, то целых два редактора сгладят любые языковые шероховатости.

Но мысль, что Карла так огорчила эта упущенная возможность, не давала мне покоя, и через несколько дней меня осенило. Я написал ему, что, если он по-прежнему заинтересован в моем участии в создании англоязычного варианта книги, я был бы счастлив свежим взглядом просмотреть редактуру и, может быть, предложить кое-какие варианты, чтобы прозаический текст лился по возможности живо и плавно. У меня, отметил я, есть преимущество, ведь я только что прочитал книгу на немецком, прочесал ее, как говорится, частым гребнем, к тому же хорошо знаю математику и логику, почти всю жизнь был знаком с Венским кружком и, мечтая, как буду переводить книгу в творческом отпуске, написал уйму заметок на полях. И если ему нравится мысль, что я помогу ему нанести завершающие штрихи на английское издание, добавил я в заключение, такая возможность была бы для меня и честью, и удовольствием.

Так вот, Карла мое предложение очень обрадовало, Ти-Джей тоже его одобрил, однако предупредил нас, что сроки поджимают, поэтому я был вынужден пообещать, что не стану тянуть. Как только все мы договорились, что я возьму на себя эту работу (и не буду всех задерживать), Карл переслал мне по электронной почте все файлы, и так начались наши бурные приключения, продлившиеся несколько недель. Я с восторгом снова погрузился в тесное общение с Венским кружком, на сей раз – по-английски (хотя, разумеется, постоянно сверялся с немецким текстом), тем более что в эту версию Карл, как выяснилось, включил целый ряд новых эпизодов.

Редактура подарила мне приятную возможность там и сям украсить текст идиоматическими выражениями (например, “перевернуть с ног на голову”, “как рыба в воде” и “он отложил физику в долгий ящик”) и кое-где придать фразам живости. Однако я быстро понял, что Карл знает английский просто превосходно, у него поразительно богатый словарный запас и великолепное владение идиомами. И хотя в ходе кропотливого труда на протяжении нескольких недель, когда я прямо-таки под микроскопом изучал текст и где-то вставлял словечко, а где-то убирал, все мои правки делались с глубоким уважением к сотням и тысячам мудрых взвешенных решений, оставшихся за кадром.

Естественно, у Карла оставалось полное право вето на все мои предложения, и он нередко им пользовался, поскольку меня иногда слегка заносило с экспрессивностью. Кроме того, я должен подчеркнуть, что большинство фразеологических оборотов в этой книге принадлежит Карлу, а не мне. Он и в самом деле умеет выбирать слова точно и живо! И, наконец, если читатель в этих главах заметит избыток всевозможных “ведь” и “в самом деле”, что ж, беру все на себя – это я виноват!

Возможность познакомиться поближе со многими яркими персонажами книги Карла – и с официальными членами кружка, и с “сочувствующими”, и с эпизодическими героями – многому меня научила и затронула глубокие душевные струны. Например, я сначала очень полюбил, потом возненавидел, а потом снова очень полюбил обожателя слонов, статистики и женщин Отто Нейрата. Мне было от души жалко беднягу Фридриха Вайсмана, которого годами эксплуатировал капризный и бессердечный Людвиг Витгенштейн. Я восхищался преданностью Адель Нимбурски, которая так самоотверженно поддерживала своего гениального, но душевно нездорового мужа Курта Гёделя. Меня неприятно поразил друг Альберта Эйнштейна Фридрих Адлер, который оказался таким же маньяком и злодеем, как и Иоганн Нельбёк, убийца главы кружка Морица Шлика. Я очень сочувствовал бесконечным мытарствам Розы Рэнд – и так далее и тому подобное.

Особенно трудно мне оказалось смириться с двумя фигурами: одна – философ Пауль Фейерабенд, который дослужился до звания лейтенанта в гитлеровской армии, а потом, после войны, отрекся от нацистского прошлого, получил докторскую степень по философии и вскоре прославился на весь мир многословными нелепыми заявлениями о методологии науки. Все это мне было глубоко отвратительно, и я, набравшись наглости, вставил в текст Карла несколько циничных слов, отражавших мое личное отношение к Фейерабенду, однако Карл наложил на мои резкие выражения вето, присовокупив доброе интеллигентное замечание: “Я тут слегка отредактировал, чтобы обвинение звучало немного мягче. Пожалуйста, поймите меня правильно: сейчас очень многие австрийцы и немцы посматривают на него свысока. Это легко. Но как бы они сами поступили на его месте? Большинство не оказались бы в рядах Widerstand [Сопротивления]. Такое невозможно статистически. Герои встречаются редко. И как бы я сам поступил на его месте?” Рассуждения Карла вызвали у меня глубокое уважение, и я постарался держать себя в рамках.

Второй персонаж, который был мне отвратителен, – двуличный философ Мартин Хайдеггер, который, когда Гитлер пришел к власти, стал ректором Фрайбургского университета и в этом качестве вдохновлял толпы громкими речами, нарядившись в шорты, какие носили штурмовики, и крича “хайль Гитлер!” Особенно меня озадачило, что мой любимый дядюшка Альберт Хофштадтер, много лет бывший уважаемым коллегой Эрнеста Нагеля на философском факультете Колумбийского университета, оказался большим поклонником идей Хайдеггера и даже перевел на английский две его книги. А мне казалось, что не только сам Хайдеггер прогнил насквозь, но и сочинения его – полная невнятица с начала до конца. Что же нашел в нем милый старый дядя Альберт? Пожалуй, я так и не узнаю. Разумеется, Хайдеггер никогда не входил в Венский кружок, однако его философия до такой степени противоречит всем их идеям, что в некотором смысле Хайдеггер представляет собой принципиальную оппозицию Венскому кружку, члены которого открыто высмеивали его невразумительные сочинения.

Признаться, я далеко ушел от подростковой мечты о математической логике как столпе человеческого мышления. Сегодня эта идея кажется мне вопиюще неправдоподобной. И все же мне живо помнится, как она увлекала меня многие годы, как вдохновляла изо всех сил задумываться о том, что, собственно, такое мышление. В этом отношении мое юношеское увлечение сочинениями нескольких членов Венского кружка было мне совсем не во вред, более того, оно стало катализатором увлечения поразительно тонкой природой человеческого мышления – увлечения, которое сохранилось у меня на всю жизнь.

А теперь, внимательно прочитав книгу Карла Зигмунда на двух языках, я понял, что философские представления Венского кружка были не только идеалистичными, но еще и довольно наивными. Мысль, что в основе человеческого мышления лежит чистая логика, безусловно, соблазнительна, однако она упускает из виду практически всю глубину и тонкость человеческого мышления. Например, утверждение кружка, будто акт индукции (перехода от конкретных наблюдений к широким обобщениям) не играет никакой роли в науке – одна из величайших глупостей, какие я только слышал. С моей точки зрения, индукция – это умение видеть закономерности, а наука – это умение видеть закономерности par excellence[3]. Наука, в сущности, и есть великая индуктивная игра в загадки, где отгадки подвергаются постоянным строгим проверкам при помощи тщательно спланированных экспериментов. В противоположность точке зрения Венского кружка, наука практически во всем сводится к индукции и лишь в очень малой степени – к силлогическим рассуждениям и прочим видам строгих математических умозаключений.

Венский кружок придерживался крайне идеалистических представлений о мире мышления и политики, но в конечном счете стал жертвой трагедии своего времени. Фашизм и нацизм не оставили камня на камне от великих культур Австрии, Германии и Италии, вывели их из строя на несколько десятилетий, и основная часть этой книги посвящена рассказу об этой страшной катастрофе. А кружок был мощным противовесом силам зла. Это была возвышенная мечта, красочные осколки которой остаются с нами и по сей день и заметно обогащают сложную мозаику идей и персоналий, составляющих наше коллективное интеллектуальное наследие, полученное от ушедших поколений.

Der Wiener Kreis давно в прошлом, о нем говорят все реже и реже, однако нет никаких сомнений, что в нем объединились некоторые самые выдающиеся личности всех времен, а Карл Зигмунд рассказывает историю кружка и истории его членов красноречиво и увлекательно. Это чудесный исторический документ, который, возможно, вдохновит некоторых читателей мечтать о великом – как мечтали в Вене в те далекие дни.

Дуглас Хофштадтер

Глава первая. Венский кружок в фокусе истории

“Полночь в Вене”

Чтобы в полной мере воздать должное истории Венского кружка, мне нужно было быть художником. Увы, я точно не художник.

Остается только жалеть, что я не обладаю колдовским мастерством Вуди Аллена и не сумею заманить вас в такси и поделиться с вами тем, как мне видится “Полночь в Вене”[4], показать мой родной город в разные моменты его богатого прошлого. Выходя из такси, вы почти всегда будете попадать в межвоенные годы, но иногда окажетесь и в самом начале Второй мировой, где на заднем плане будет приглушенно звучать музыка из “Третьего человека”[5]. А чтобы начать свой рассказ как следует, мне придется вернуть вас в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, и пусть музыкальным сопровождением для нас станет вальс из “Веселой вдовы”.

Мориц Шлик (1882–1936)


Ганс Ган (1879–1934)


Отто Нейрат (1882–1945)


Увы, я не смогу познакомить вас с Густавом Климтом, Эгоном Шиле и Оскаром Кокошкой, с Отто Вагнером и Адольфом Лоосом, с доктором Фрейдом и доктором Шницлером. У них в нашем фильме эпизодические роли, они покажутся в кадре лишь мимоходом, за окнами ослепительно освещенной кофейни. Актерский состав моего кино состоит в основном из философов – только, прошу вас, не пугайтесь! Эти философы принадлежат к самым разным школам, но всех их объединяет один всепоглощающий интерес – наука.

Если после таких откровений вы все еще со мной, позвольте вкратце очертить сюжет.

В 1924 году философ Мориц Шлик, математик Ганс Ган[6] и социолог-реформатор Отто Нейрат решили совместными усилиями организовать в Вене философский кружок. В то время Шлик и Ган преподавали в Венском университете, а Нейрат был директором Венского социально-экономического музея.

Начиная с этого года кружок регулярно встречался по четвергам вечером в маленькой университетской аудитории на улице, названной в честь австрийского физика Людвига Больцмана, и обсуждали философские вопросы, например, каковы определяющие черты научного знания, имеют ли какой-то смысл метафизические идеи, что делает логические утверждения такими несомненными и почему математика применима к реальному миру.

Манифест Венского кружка гласил: “Научное миропонимание характеризуется не столько через особые положения, сколько через определенную принципиальную установку, методы (Gesichtspunkte), исследовательскую направленность”[7].


Эрнст Мах (1838–1916)


Людвиг Больцман (1844–1906)


Людвиг Витгенштейн (1889–1951)


Кружок стремился выстроить философию на чисто научной основе безо всяких заумных рассуждений о неизмеримых глубинах и без намека на сверхъестественный обскурантизм: “В науке нет никаких «глубин»; везде только поверхность: все данные опыта (Erlebte) образуют сложную, не всегда обозримую, нередко лишь в частностях понятную сеть. Все доступно человеку; и человек является мерой всех вещей”.

Венский кружок планомерно развивал традицию, заложенную Эрнстом Махом и Людвигом Больцманом, двумя титанами физики, которые совершали великие открытия и учили философии в Вене на рубеже веков. Кроме того, главными путеводными звездами этой маленькой компании мыслителей были физик Альберт Эйнштейн, математик Давид Гильберт и философ Бертран Рассел.

Вскоре первое место в дискуссиях Венского кружка заняла тонкая книжка, только что увидевшая свет. Это был “Логико-философский трактат”, который написал Людвиг Витгенштейн в армии, в окопах Первой мировой. Витгенштейн, отказавшись от огромного наследства, решил стать учителем в сельской начальной школе в Нижней Австрии. Однако через некоторое время он подпустил к себе некоторых участников Венского кружка, и эта связь постепенно вернула его к философии.

Венский кружок не хотел иметь ничего общего с узколобыми и зачастую косными философскими традициями: “Научное миропонимание не знает никаких неразрешимых загадок. Прояснение традиционных философских проблем приводит к тому, что они частью разоблачаются как кажущиеся проблемы[8], частью преобразуются в эмпирические проблемы и тем самым переходят в ведение опытной науки. В этом прояснении проблем и высказываний и состоит задача философской работы, а вовсе не в создании собственных «философских» высказываний”.


Курт Гёдель (1906–1978)


Рудольф Карнап (1891–1970)


Карл Менгер (1902–1985)


К кружку присоединялись блистательные новички – философ Рудольф Карнап, математик Карл Менгер, логик Курт Гёдель. Именно им предстояло кардинальным образом переопределить границы между философией и математикой. Тесные связи с Венским кружком возникли и у философа Карла Поппера, хотя он так и не удостоился приглашения на его встречи.

Кружок быстро стал мировым центром движения под названием логический эмпиризм. Линии его диспутов продолжили ведущие мыслители Праги, Берлина, Варшавы, Кембриджа и Гарварда.


Карл Поппер (1902–1994)


В 1929 году Венский кружок стал известным широкой общественности, решив издавать собственные журналы и книги и проводить конференции и циклы лекций. Эту существенную перемену знаменовало появление манифеста “Научное миропонимание”. Этот манифест был не столько свидетельством о рождении, сколько крещением, ведь кружок Шлика существовал уже пять лет. Новым было название “Венский кружок”, которое предложил Отто Нейрат: оно должно было вызывать приятные ассоциации – Венский лес, венский вальс – а кроме того, служить торговой маркой. Содержание манифеста стало вехой, возвещавшей о появлении не только новой философской школы, но и новой общественно-политической повестки дня. “Научное миропонимание служит жизни, и жизнь принимает его”.

Авторы манифеста принадлежали к левому крылу маленькой компании и ничуть не скрывали своего страстного желания коренным образом реформировать общественное устройство. Общество Эрнста Маха, основанное участниками Венского кружка в 1928 году, посвятило свою деятельность “распространению научного миропонимания”. В политической борьбе за реформы, особенно в вопросах образования и жилищного обеспечения, оно приняло сторону социал-демократов в Красной Вене. (Несмотря на название, Красная Вена – по-немецки Rotes Wien – это не коммунистическое движение, а просто неофициальное название Вены в период, когда ей правили социал-демократы, то есть с 1918 по 1934 год.)

Кофе и сигары

Естественно, вскоре Венский кружок и Общество Эрнста Маха стали излюбленными мишенями для антисемитских и правых течений, существовавших в Вене. Политическая обстановка становилась все более угрожающей. На этом втором, публичном этапе своего существования Венский кружок постепенно распался.

Карнап перебрался в Прагу, Витгенштейн – в Кембридж. Нейрату запретили возвращаться на родину после Гражданской войны в Австрии в 1934 году. В том же году скоропостижно скончался Ган. Юному Гёделю то и дело приходилось ложиться в психиатрическую больницу. В 1936 году погиб Шлик – его убил бывший ученик на ступенях главного здания университета. Вскоре после этого Менгер и Поппер приняли решение эмигрировать, поскольку преобладающие в обществе настроения были им отвратительны. Большинство членов Венского кружка покинули Вену задолго до так называемых чисток, последовавших за аншлюсом (аннексией Австрии Третьим рейхом) – но не все. Запоздавший Курт Гёдель очутился в США вопреки всему уже после начала войны, в 1940 году. Ему пришлось пробираться окольными путями – через Сибирь, Японию и весь Тихий океан.

Венский кружок, уже весьма знаменитый, утратил венские корни и вернул их себе лишь после Второй мировой войны. Однако его идеи были возрождены в англосаксонских странах и в дальнейшем оказали судьбоносное воздействие на интеллектуальную и научную историю двадцатого века, определили дальнейшее течение аналитической философии, формальной логики и экономической теории. Например, алгоритмы и компьютерные программы, без которых немыслима наша повседневная жизнь, восходят к абстрактным исследованиям Рассела, Гёделя и Карнапа по символической логике и вычислимости.

В затейливых узорах истории Венского кружка нашлось место сюжетам об убийствах и самоубийствах, страстных романах и нервных срывах, политических преследованиях и чудесных спасениях – однако красной нитью через ткань этой истории проходит непрерывный поток жарких диспутов между его участниками. Многие члены кружка надеялись, что он станет сплоченным интеллектуальным коллективом, однако этого ни в коей мере не произошло, как не был он и конгрегацией вопреки обвинениям противников. Кружок бурлил от громогласных споров и молчаливого недоверия. И разве может быть иначе, когда встречаются философы?

В самом начале нашей истории, на рубеже двадцатого века, в лекционном зале Венской академии физики Людвиг Больцман и Эрнст Мах провели нашумевший в обществе диспут по животрепещущему вопросу: существуют ли атомы? В конце нашей истории, через год после окончания Второй мировой войны, в уютной кембриджской гостиной состоялась бурная ссора между Карлом Поппером и Людвигом Витгенштейном по насущному вопросу: существуют ли философские проблемы? За пятьдесят лет, прошедших между этими глубоко символичными дебатами, роль Вены в философии была столь же фундаментальной, сколь и когда-то в музыке.

Венский кружок в этот невероятный период интеллектуального расцвета занимал центральное место – это был светоч точного мышления, ярко выделяющийся на фоне дикого фанатизма и маниакальной глупости. Наши доблестные философы прекрасно понимали, что стоят на кренящейся палубе тонущего корабля, но это лишь привносило остроты в их дискуссии о пределах познания. Казалось, время на исходе. Некоторые музыканты уже паковали свои инструменты.

С сегодняшней точки зрения этот корабль затонул уже давным-давно. В наше время миллионы ученых и сотни миллионов их родных и близких воспринимают научное миропонимание, в общем и целом, как данность. Если начать их расспрашивать, они признают, что ему со всех сторон грозят опасности – и религиозные фундаменталисты всех мастей, и отупляющий поток “мусорной культуры”, и просто недостаток общественного внимания, принявший размах эпидемии. По сравнению со всеми остальными опасностями, с которыми мы сталкиваемся, опасность, грозящая науке, не кажется такой уж большой, однако, как показывает история Венского кружка, все может очень быстро измениться.

Эпическое повествование о взлете и падении Венского кружка охватывает меньше полувека. Какой-нибудь официант из кофейни мог бы, так сказать, пронаблюдать его с начала до конца из первого ряда. Юным мальчиком на побегушках он подавал бы Einspänner mit Schlag[9] корпулентному надворному советнику Эрнсту Маху, любимцу имперской Вены, кружащей в вечном вальсе, а уже пожилым согбенным метрдотелем сокрушался бы вместе с мрачным Витгенштейном, что этот послевоенный эрзац-кофе просто невозможно пить.

Будь я Джимом Джармушем, я бы рассказал историю официанта в виде череды кратких эпизодов, объединенных в фильм под названием “Кофе и сигары”. Но я, увы, не художник, а лишь пожилой согбенный профессор, выросший в тени кружка. Поэтому я просто постараюсь рассказать вам, как все было, с самого начала.

Глава вторая. Повесть о двух мыслителях

Вена, 1895–1906. Знаменитый физик Эрнст Мах получает должность философа. Мах готовится встретить философию на полдороге. Анализирует ударные волны, историю науки, головокружения и другие ощущения. Отрицает “вещь-в-себе”. Отрицает атомы. Отрицает эго и абсолютное пространство. Нападает на метафизику. Как ни любила его Вена, кружащая в вечном вальсе, после апоплексического удара Мах уходит со сцены, его место занимает физик Больцман. Больцман утверждает, что без атомов не обойтись, утверждает, что беспорядок нарастает, утверждает, что он сам себе преемник. Уподобляет метафизику мигрени, страдает от обеих. Вешается. “Этого следовало ожидать”, – пишет Мах.

Студент нанимает профессора

В 1895 году университетское руководство, в прочих отношениях ничем не примечательное, сделало смелый шаг – назначило преподавателем философии физика. Университет находился в Вене. А физика звали Эрнст Мах.

На протяжении девятнадцатого века между этими дисциплинами выросли неприступные стены, и академические иерархии становились все строже и строже. Если пожилой ученый вдруг начинал интересоваться философией – что ж, его личное дело, но вверять ему преподавание философии, если он не изучал ни Канта, ни схоластику – это было нечто из ряда вон выходящее.

Поначалу все пошло прекрасно: должность университетского профессора в Вене оказалась Маху как раз по мерке. Но прошло всего несколько лет, и ему пришлось внезапно уйти, когда его парализовал внезапный инсульт. Тогда его курсы передали другому физику – прославленному Людвигу Больцману. Однако и это продлилось всего несколько лет, поскольку Больцман покончил с собой – повесился. Складывалось впечатление, что прекрасная новая традиция приглашать физиков учить философов заглохла в зародыше. Тем не менее именно из этой новаторской традиции и вырос два десятилетия спустя Венский кружок. Два всемирно известных физика привили свою страсть к философии целому поколению студентов.

Мах и Больцман были похожи не только внешне, но и с точки зрения карьеры. Они были одинакового коренастого сложения, носили пышные бороды и очки в тонкой оправе, в юности учились у одних и тех же учителей, а в университете были блестящими студентами. А главное – и Мах, и Больцман были люди упрямые, по всем вопросам имели собственное мнение и очень его ценили. Ни тот, ни другой не чурались философских споров, особенно друг с другом. Их яростные дебаты о существовании атомов вошли в легенды истории науки.

Любопытно, что должность профессора философии Мах получил в основном благодаря одному простому студенту, а затем этот студент уравнял чаши весов, когда защитил под руководством Маха диссертацию. Нетипично по любым стандартам! Однако этот студент, Генрих Гомперц (1873–1942), был не кто-нибудь, а юноша со связями.

Семейство Гомперц было одним из богатейших и влиятельнейших семейств в городе. Гомперцы были ровней Ротшильдам, Витгенштейнам, Либенам, Гутманам и Эфрусси – сказочно богатым еврейским династиям либеральной венской эпохи грюндерства, она же “эпоха основателей”: так называли тех, кто основал финансовые и коммерческие предприятия, распространившиеся по всей Центральной Европе. Двойная монархия Габсбургов (то есть Австрийская империя и Королевство Венгрия) была прочна и стабильна, и ее новые олигархи наслаждались невиданным расцветом экономики. Это подарило им роскошные дворцы в городе, в основном на Рингштрассе – новом венском бульварном кольце, а также сельские резиденции, похожие на замки, и частные вагоны, и великолепные балы, на которых дирижировал сам Иоганн Штраус, и бархатные ложи в Опере Густава Малера, и усыпальницы из самого дорогого мрамора на огромном венском центральном кладбище. О belle époque можно говорить что угодно, но тогда явно стоило быть богачом.

Отец Генриха, Теодор Гомперц (1832–1912), отказался от заранее уготованной ему карьеры. Он не стал ни банкиром, ни промышленником, а предпочел заниматься частными исследованиями – получать докторскую степень ему не понадобилось: он и без нее достиг прекрасных успехов и вскоре стал считаться одним из ведущих филологов-классиков Европы. В должный срок его избрали членом Императорской академии наук и предоставили место профессора в Венском университете. Трехтомная история классической философии “Греческие мыслители” многие десятилетия оставалась стандартным справочным изданием.

Впрочем, интересы Гомперца-отца простирались далеко за пределы классической филологии. Они распространялись и на современных мыслителей, в том числе на Огюста Конта (1798–1857) и Джона Стюарта Милля (1806–1873). Эти позитивисты, как они сами себя называли, не имели ничего общего с учениями древних и не придавали значения косным догматам религиозных и философских кредо. Никаких священных писаний, никаких мистических озарений: знание должно быть основано исключительно на жестких объективных научных фактах. Такой радикально новый подход отталкивал приверженцев философских традиций вроде естественной теологии св. Фомы Аквинского, метафизики нравов Иммануила Канта и абсолютного идеализма Георга Вильгельма Фридриха Гегеля, твердо укоренившихся в учебном плане всех немецкоязычных университетов. И стражи традиции не остались в долгу. Их стараниями слова вроде “позитивизм”, “материализм” и “утилитаризм” вскоре приобрели крайне отрицательный оттенок – эти понятия связывали с духовным убожеством и презренной слабостью ума, неспособного воспринять подлинные глубины идеалистической философии.

Однако Теодор и Генрих Гомперцы не боялись отважно вникать в интеллектуальные новшества и к тому же восхищались оригинальными взглядами Эрнста Маха, такими свежими на фоне традиционных философских учений. Когда этот прославленный физик-экспериментатор прочитал публичную лекцию, отец с сыном были просто очарованы. Много лет спустя Гомперц-сын, к тому времени и сам читавший лекции по философии, признался Эрнсту Маху: “Когда вы прочитали здесь, в Вене, в начале девяностых доклад о причинно-следственных связях – кажется, это было на собрании Общества естествоиспытателей, – отец дал мне прочитать вашу рукопись. Наутро я пришел к нему со словами: «Так вот же тот философ, которого вы ищете на третью вакантную должность!» Как вам известно, отец послушался моего совета, так что без меня, тогда еще студента, вы, можно сказать, и не получили бы этого назначения”[10].

Теодор Гомперц по просьбе сына не стал терять времени и написал Эрнсту Маху, которого прекрасно знал по Императорской академии наук: “Глубокоуважаемый коллега! Сегодня я обращаюсь к вам с просьбой весьма необычной и имею смелость просить вас ответить как можно скорее. У нас с коллегами внезапно возникло желание робко спросить вас, нет ли у нас надежды на успех, если мы попытаемся убедить вас занять здесь, в Вене, профессорскую кафедру из числа тех, которые уже свободны или вскоре освободятся”[11].

Задушевная беседа в Академии наук: Теодор Гомперц и Эрнст Мах


На эту учтивую просьбу последовало великодушное согласие, и в конце концов Эрнст Мах занял в Венском университете новую кафедру истории и теории индуктивных наук, специально переименованную в его честь. О таком переходе из физики в философию Мах подумывал уже давно. Он и сам писал: “В жизни мне было суждено начать с науки, а затем на полдороге повстречаться с философией”[12].

Мах делает себе имя

Эрнст Мах родился[13] близ города Брно (тогда Брюнн) в Моравии. Вырос он в Унтерзибенбрюнн – деревушке близ Вены, в точности такой же глубоко провинциальной, как можно догадаться по ее старомодно-нелепому названию (“Среди семи источников”). Там его отец, бывший школьный учитель, держал ферму, а на досуге обучал своих детей.

В десять лет Эрнста Маха отправили в пансион при бенедиктинском монастыре в Зайтенштеттене в Нижней Австрии. Однако вскоре стало ясно, что болезненному ребенку не по силам строгие требования гимназии (одна из разновидностей австрийских средних школ), и так сложилось, что маленький Эрнст вернулся в провинциальный Унтерзибенбрюнн. Ведь отец вполне мог завершить его образование. Поэтому у Эрнста было вдоволь свободного времени, и его отправили подмастерьем к краснодеревщику.

Как-то раз, роясь в отцовских книгах, любознательный подмастерье натолкнулся на интересное название: “Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей появиться как наука”. Автора звали Иммануил Кант. Это был переломный момент, как часто и с нежностью вспоминал Мах. По его словам, “пятнадцатилетний мальчик жадно проглотил эту ясно написанную и относительно доступную книгу. Она произвела на него колоссальное впечатление, избавила от юношеского наивного реализма, разожгла аппетит к теории познания и благодаря влиянию метафизика Канта избавила от всякого желания самому заниматься метафизикой… Вскоре я отошел от кантианского идеализма. Еще мальчиком я понял, что «вещь-в-себе» – ненужное метафизическое изобретение, метафизическая иллюзия”[14].

В дальнейшем именно страстное неприятие Иммануила Канта сплотит всех мыслителей из Венского кружка. Впрочем, идеи этого прусского философа никогда не пользовались особой благосклонностью среди венцев. Как едко заметил Отто Нейрат: “Австрийцы придумали, как обойти Канта кружным путем”[15]. Только Карл Поппер, игравший свою излюбленную роль “официальной оппозиции” Венскому кружку, был готов согласиться с Кантом, по крайней мере иногда. А впоследствии выяснилось, что тайным кантианцем был Курт Гёдель.

Вскоре после первой встречи с метафизикой юный Эрнст Мах снова попытался поступить в гимназию, на сей раз в моравском городе Кремзир (сейчас Кромержиж) при монастыре, принадлежавшем ордену пиаристов. Вторая попытка оказалась успешнее: “Неприятной была только необходимость участвовать в бесконечных религиозных упражнениях, которые, кстати, привели к противоположным желаемому результатам”[16].

Окончив эту школу, Мах поступил в Венский университет, чтобы изучать математику и физику. Физический факультет тогда переживал эпоху расцвета благодаря выдающимся исследованиям Кристиана Доплера (1803–1853), Иоганна Йозефа Лошмидта (1821–1895) и Йозефа Стефана (1835–1893). Таких плодотворных времен Венский университет еще не знал. Столетиями в нем заправляли иезуиты, а династия Габсбургов предпочитала покровительствовать музыке, а не точным наукам. Поэтому Императорская академия наук в Вене была основана лишь в 1847 году, с опозданием на два столетия по сравнению с подобными академиями во Флоренции, в Лондоне и Париже. Даже упорное лоббирование энциклопедиста Готфрида Вильгельма Лейбница (1646–1716), которого одного хватило бы на целую академию, ни к чему не привело. Только с зарей либерализма австрийская наука сумела избавиться от этих цепей. Пора было нагонять остальную Европу.

Юный Эрнст Мах был среди тех талантов, чье время наконец настало. На физическом факультете быстро оценили его изобретательность и сноровку, приобретенную во многом благодаря работе у краснодеревщика. Еще студентом Мах собрал остроумный аппарат, который убедительно демонстрировал эффект Доплера, состоящий в том, что воспринимаемая высота звука растет, если источник звука приближается к слушателю. Чтобы это показать, Мах прикрепил свисток к вертикальному диску. Если диск раскрутить, человек, стоящий в плоскости диска, слышит, что высота свистка поочередно то растет, то снижается, а на слух наблюдателя, стоящего на уровне оси или поблизости от нее, высота останется совершенно постоянной.

В двадцать два года Мах получил докторскую степень. Через год он заслужил право читать лекции в университете. Когда ему едва исполнилось двадцать шесть, он стал профессором в Граце, сначала математики, затем физики. В 1867 году он женился.

В том же году Мах занял кафедру экспериментальной физики в Праге. Ему не было еще и тридцати. В Праге он и остался на следующие тридцать лет, до возвращения в Вену. Пражский университет, где говорили по-немецки, был основан в Средние века, даже раньше Венского. Когда Мах прибыл туда, город раздирала отчаянная политическая борьба. Император Франц Иосиф, потерпев поражение от Бисмарка в Пруссии в 1866 году, был вынужден предоставить венграм почти не ограниченную автономию. И теперь чехи требовали того же! Для австрийцев подобное было попросту немыслимо. Эрнст Мах за время, которое он проработал сначала деканом, а потом ректором Пражского университета, очутился в самой гуще бурных националистических беспорядков, напоминавших ирландские восстания. Он стоял за то, чтобы создать новый чешский университет с нуля, а не раскалывать надвое старый почтенный Пражский университет, альма-матер Каролину, основанную еще в 1348 году. Однако в конце концов его замысел не удался.

Гораздо больше Маху было по вкусу работать над ударными волнами в своей физической лаборатории. Вскоре он создал себе имя, причем буквально. И сегодня профессионалы измеряют скорость самолетов в махах – один мах равен скорости звука в атмосфере. Благодаря экспериментальным работам Мах стал пионером научной фотографии. Он снимал пули в полете – выдающееся достижение во времена, когда даже фотопортреты зачастую получались размытыми, если позирующий не мог сохранять неподвижность в течение долгих минут. Фотографии воздушных потоков и ударных волн, которые делал Мах, будоражили воображение современников и спустя несколько десятков лет вдохновили итальянских футуристов на попытки изобразить в своих работах природу высоких скоростей.

Взгляд за кулисы

Однако всемирную славу Маху принесли даже не эксперименты, а соображения о принципах физической науки. Как писал впоследствии Карл Поппер: “Немного великих людей имели такое интеллектуальное влияние на двадцатый век, как Эрнст Мах. Он повлиял на развитие физики, физиологии, психологии, философии науки и чистой (или спекулятивной) философии. Он повлиял на Эйнштейна, Бора, Гейзенберга, Уильяма Джеймса, Бертрана Рассела и многих других”[17].

Философствующих ученых всегда было великое множество, да и философов, пробовавших свои силы в науке, тоже достаточно. Но Мах был исключением. Он основал новую дисциплину: философию науки.

Предметом изучения стала наука как таковая. Момент для этого был самый подходящий. Наука перестала считаться любимым увлечением, вроде хобби, отдельных мыслителей и мечтателей. В девятнадцатом веке она превратилась в глобальное предприятие, охватывающее многие поколения. Ее повсеместно признали движущей силой промышленной революции. Назрел вопрос, который больше не мог оставаться без ответа: если прогресс человечества основан на науке, на чем основана сама наука?

Задача понять, на чем зиждется знание, оставалась одной из главных в философии. Откуда мы знаем, что вон там растет дерево? Или что Наполеон когда-то жил на свете? Или что собаки чувствуют боль? Мах занимался более практическими материями, которые нельзя было ни обойти, ни отмести: его интересовали принципы научного знания, того растущего, нажитого тяжким трудом знания, которое принадлежит всем и влияет на каждого. Об этом он написал три книги: “Механика. Историко-критический очерк ее развития” (1883), “Основные положения теории тепла” (Die Principien der Wärmelehre, 1896) и “Основные положения физической оптики” (Die Prinzipien der physikalischen Optik, опубликована посмертно, в 1921 году).

Каков подлинный смысл физических понятий – что такое сила, тепло, энтропия? Что такое вещество? Как измерить ускорение? К подобным вопросам Мах подходил снизу вверх, начиная с простейших наблюдений, а затем переходя к критическому анализу исторических корней. Он с самого начала интуитивно ощущал, что между философией науки и историей науки прослеживается теснейшая связь.

Первый же абзац “Механики” предлагает перейти прямо к сути: “Предлагаемая книга – не учебник, по которому можно было бы изучать законы механики. Ее тенденция скорее разъясняющая или, еще яснее выражаясь, антиметафизическая”[18]. И Мах продолжает: “Ядро идей механики развилось почти исключительно в процессе изучения весьма простых специальных случаев процессов механики, и исторический анализ познания этих случаев остается и до настоящего времени самым действительным естественным средством для раскрытия этого ядра. Можно даже сказать, что только этим путем может быть достигнуто полное понимание наиболее общих результатов механики”[19].

И тогда, и сейчас целью учебников было как можно быстрее посвятить студента в современное положение дел. Но если речь идет о критическом анализе инструментов – понятий и методов, – тут полезно знать, как они эволюционировали. Таким образом, Мах подходил к физике исторически. При всем при том он мало интересовался историей философии в отличие от философов-традиционалистов. Настали новые времена. Лучше всего было начинать с нуля, строить с фундамента.

Мах с проницательностью психолога анализирует понятия вроде “физической силы”, знакомые каждому, однако обретшие научную четкость далеко не сразу: “Бросим, наконец, еще раз взгляд на статическое понятие силы. Сила есть нечто, что сопровождается движением… Определяющие движения условия, наиболее нам знакомые, суть собственные наши акты воли, иннервации. При движениях, которые мы сами определяем… мы всегда ощущаем некоторое давление. Вследствие этого устанавливается привычка каждое условие, определяющее движение, представлять себе как нечто родственное акту воли и как давление[20].

Физик считает, что просторы Вселенной заполнены всевозможными силами, и это понятие развилось в результате длительного и трудоемкого интеллектуального процесса. И как-то странно основывать такое представление на интимных телесных ощущениях, которые осознает даже крошечный ребенок. Но что мы можем поделать? “Попытки устранить это представление, как субъективное, анимистическое, не научное, всегда оканчивались неудачей. Неполезно также делать насилие над собственной своей естественной мыслью и добровольно обрекать себя на бедность ее”.

Таким образом, Мах свел физические понятия к непосредственно воспринимаемым ощущениям вроде тяги и толчков, то есть к чувственным впечатлениям. Следовательно, его интерес к физике неизбежно привел его к физиологии. И в этой области он тоже блеснул. В частности, он отметил, что орган чувства равновесия – это внутреннее ухо, тем самым добавив шестое чувство к знаменитому списку Аристотеля, где их было пять. Примерно в одно время с Махом это же открытие сделал Йозеф Брейер (1842–1925) – венский физик, который впоследствии вместе с Зигмундом Фрейдом заложил основы психоанализа. Еще позднее находки Брейера и Маха проработал и уточнил Роберт Барани (1876–1936), за что и был награжден Нобелевской премией по медицине – первой в Вене. Почему же Вена оказалась столь плодородной почвой для исследования головокружения? Может быть, причина в тогдашнем повальном увлечении вальсом?

Рачительность мышления

Наука вынуждена ограничиваться эмпирическими фактами, однако, безусловно, не сводится к тому, чтобы их просто накапливать. С точки зрения Маха, главной целью науки была экономия мыслительных усилий – то есть наука должна описывать как можно больше как можно лаконичнее. Например, закон всемирного тяготения Ньютона одной короткой формулой описывает бессчетное множество явлений от падения яблока до движения Луны по орбите. Мах пишет: “Задача всей и всякой науки – замещение опыта или экономия его воспроизведением и предвосхищением… фактов в наших мыслях. Опыт, воспроизведенный в наших мыслях, легче под рукой, чем действительный опыт, и в некоторых отношениях может этот последний заменить… С познанием экономического характера науки исчезает из нее также всякая мистика”[21].

Мах придерживался радикальных воззрений: по его мнению, теории служат исключительно для упрощения мысли. Законы природы – это просто предписания, направляющие наши ожидания, а причинно-следственные связи – не более чем регулярная связь между событиями. В этом смысле причинно-следственные связи не дают никаких дополнительных “объяснений”. “Средствам мышления физики, понятиям массы, силы, атома, вся задача которых заключается только в том, чтобы пробудить в нашем представлении экономно упорядоченный опыт, большинством естествоиспытателей приписывается реальность, выходящая за пределы мышления. Более того, полагают, что эти силы и массы и составляют то настоящее, что подлежит исследованию, и если бы они стали известны, все остальное получилось бы само собою из равновесия и движения этих масс”[22].

Однако такое представление путает реальность с репрезентацией, утверждает Мах. Сила, масса и атом – это лишь понятия, интеллектуальный реквизит. “Если бы кто-либо знал мир только по театру и раз попал за кулисы, он мог бы подумать, что действительный мир нуждается в кулисах и что все было бы изучено, если бы были изучены эти кулисы. Вот так и мы не должны считать основами действительного мира те интеллектуальные вспомогательные средства, которыми мы пользуемся для постановки мира на сцене нашего мышления”[23].

Принципы экономии управляют не только научной деятельностью, но и преподаванием научных дисциплин: “Сообщение науки при помощи преподавания имеет дело сэкономить для индивидуума опыт сообщением ему опыта другого индивидуума”[24].

В детстве и юности Маху пришлось трудно на школьной скамье. Желая избавить других от этой участи, он неустанно ратовал за школьные реформы и усовершенствование учебных программ. Написал учебник для средней школы. Несмотря на известность автора, добиться одобрения от министерства просвещения оказалось отнюдь не просто. Видимо, мешала гениальность.

Мах был прирожденный педагог – он писал великолепные научно-популярные заметки, был большим сторонником образования взрослых и неустанно боролся против “искусно выстроенных препятствий, варварским образом запрещающих зрелым талантам, которым не досталось обычного школьного образования, поступать в высшие учебные заведения и получать ученые профессии”[25].

Для Маха образование было синонимом просвещения: “Я едва ли вызову возражения, если скажу, что без хотя бы элементарной грамотности в математике и естественных науках человек останется чужим в этом мире, чужим в культуре, которая его поддерживает”[26]. Кстати, культура не должна быть уделом только одного из двух полов: Мах употребляет слово Mensch – “человеческое существо”.

Наши мысли рискуют запутаться в закулисном хламе абстрактных понятий, будто муха в паутине, не только в научных теориях, но даже в школе. Научное образование находилось еще в зачаточном состоянии: “Вне всяких сомнений, от преподавания физики и математики можно ожидать гораздо большего, если принять более естественный метод преподавания. Это означает, в частности, что нельзя губить юношество, слишком рано познакомив его с абстракцией… Самый действенный способ нарушить процесс абстракции – принять его слишком рано”[27].

А в другом месте Мах пишет: “Не знаю ничего более унылого, чем те несчастные, кто слишком много выучил. Приобрели они при этом не более чем паутину мыслей – недостаточно прочную, чтобы опереться на нее, но достаточно сложную, чтобы сбить их с толку”[28]. Мах хотел вырваться из этой паутины.

Эго и его ощущения

Главный философский труд Маха появился в 1886 году. Это книга “Анализ ощущений и отношение физического к психическому”. Она открывается “Несколькими антиметафизическими предварительными замечаниями” – откровенным призывом к свержению Ding an sich, “вещи-в-себе” Иммануила Канта, да и любой “вещи” и субстанции, если уж на то пошло. Мах считал, что эти идеи – бесполезный мертвый груз, поверхностные абстракции, которым недостает связей с нашими органами чувств. Поскольку наука, по мнению Маха, сводится к экономному мышлению, в ней нет места подобным излишествам. Довольствоваться нужно лишь мимолетными чувственными впечатлениями.

Эмпиризм Маха был полным и всесторонним. С его точки зрения, любое знание должно быть основано на опыте, а любой опыт – на чувственном восприятии, а значит, на чувственных данных, они же – “ощущения”: “Цвета, тоны, различные степени теплоты, давления, времена, пространства и т. д. бывают самым разнообразным образом связаны между собой, и с ними бывают связаны настроения, чувства, проявления воли. Из этого сплетения относительно более устойчивое и постоянное выступает вперед, запечатлевается в памяти и получает выражение в нашей речи. Относительно более постоянными оказываются прежде всего комплексы цветов, тонов, различных степеней давления и т. д., (функционально) связанные между собой пространственно и временно. Как таковые комплексы, они получают особые названия, и мы называем их телами. Абсолютно постоянными эти комплексы никоим образом не бывают”[29].

В пределах такой конструкции первичные чувственные элементы способны меняться, как разноцветные стеклышки в калейдоскопе: “Когда мы держим карандаш перед собой в воздухе, мы видим его прямым; опустив его в наклонном положении в воду, мы видим его изогнутым под тупым углом. В последнем случае говорят, что карандаш кажется изогнутым, но в действительности он прямой. Но на каком основании мы называем один факт действительностью, а другой низводим до значения иллюзии?”[30]

И в самом деле, почему у осязательных ощущений есть привилегия перед зрительными? Почему мы доверяем пальцам больше, чем глазам? И не напрасно ли? “Объекты, которые мы воспринимаем, состоят всего лишь из кипы сенсорных данных, взаимосвязанных обычным образом. Не существует никакого более глубинного объекта, не зависящего от наших чувств, никакой вещи в себе… Таким образом, мы знакомы лишь с внешними «явлениями» и не знаем никакой вещи в себе – лишь мир наших собственных чувств… Поэтому мы не можем знать, существует ли вещь в себе. Следовательно, говорить о подобных идеях бессмысленно”[31].

А это подводит нас к следующей неприятной мысли: нашего Я не существует точно так же, как и всего остального: “Относительно постоянным оказывается далее связанный с особым телом (живым телом) комплекс воспоминаний, настроений, чувств, который мы обозначаем словом Я [ego] … Конечно, и постоянство этого Я тоже только относительное”[32].

К этой теме Мах возвращается не раз и не два. Когда-то ему довелось пережить судьбоносный опыт, оставивший неизгладимый след: “В один прекрасный летний день, когда я гулял на лоне природы, весь мир вдруг показался мне одним комплексом взаимно связанных между собою ощущений, а мое Я – частью этого комплекса, в которой эти ощущения лишь сильнее между собою связаны”[33].

Если бы Мах был мистиком, он счел бы это религиозным озарением. Но поскольку он был физик до мозга костей, то лишь вернулся к себе в кабинет и нарисовал там карикатуру под названием “Я изучает само себя”.

Я состоит из ощущений. За ними скрывается… вообще говоря, ничего. Вообще ничего. И о нем больше нечего сказать: “Что значит «Я ощущаю зеленое»? Это значит, что элемент «зеленое» является в известном комплексе с другими элементами (ощущениями, воспоминаниями). Когда я перестаю ощущать зеленое, когда я умираю, то элементы перестают являться в прежнем обычном для них обществе. Этим все сказано… Наше Я спасти нельзя”[34].

Идея “Неспасаемого Я” стала модной среди писателей “Молодой Вены”. Мир Маха без объектов и субстанций, состоящий исключительно из чувственных впечатлений, по определению был импрессионистским, а следовательно, полностью совпадал с пьянящим духом времени (Zeitgeist) эпохи до Первой мировой.

Неподалеку, на Берггассе, Зигмунд Фрейд со своей неизменной сигарой препарировал душу, пристально следя за свободными ассоциациями своих пациентов, в том числе и “главного из них” (самого себя). Поэт Гуго фон Гофмансталь, вундеркинд “Молодой Вены”, ходил на лекции Маха. Артур Шницлер, самый знаменитый венский писатель, встал на точку зрения Маха в своих “внутренних монологах” и растворял эго в цепочках ассоциаций и комплексах связанных ощущений. Музыканты и художники воспевали и писали не предметы, а свет. Эгон Фридель (1878–1938), человек удивительно многогранный – он был одновременно и историком, и актером кабаре, – очень точно подвел итог творчеству импрессионистов: “Коротко говоря, они писали Маха”.

Я Маха изучает само себя


В салонах Вены конца девятнадцатого века почтенный физик-философ с головой пророка был просто нарасхват. И пусть Мах одевался несколько неопрятно, и шевелюра у него была частенько растрепана, но высший свет, у которого от вальсов кружилась голова, был просто влюблен в этого доморощенного гения и жаждал послушать, как он развивает свои оригинальные мысли. И Мах нашел к ним подход – подобрал верные слова, чтобы взбудоражить венское общество художников и критиков, графинь и содержанок, предпринимателей и меценатов: “Когда я говорю, что наше Я не спасти, то имею в виду, что оно состоит исключительно из присущего человеку способа относиться к вещам и явлениям, что Я полностью растворяется в том, что можно ощутить, услышать, увидеть или потрогать. Все мимолетно – наш мир лишен субстанции, он состоит лишь из цветов, форм и звуков. Его реальность пребывает в вечном движении, многоцветная, как хамелеон”[35].

Австрийский писатель Герман Бар (1863–1934) пел Маху дифирамбы: “В этой фразе «Я не спасти» я наконец нашел ясную формулировку того, что мучило меня последние три года. Я – лишь название; это лишь иллюзия. На самом деле не существует ничего – лишь сочетания цветов, звуков, температур, давлений, времен, пространств и ассоциирующихся с ними настроений, чувств и желаний. Все вечно меняется”[36].

Под колдовское обаяние этих идей попала не только высшая буржуазия Вены. Мах еще и завоевал некоторый авторитет среди марксистов. Они не раз и не два прославляли его труды как новаторский подход к материализму. Особенно восприимчивыми оказались австромарксисты – настолько, что даже В. И. Ленин счел себя обязанным призвать к порядку этих зарвавшихся диссидентов. В своей книге “Материализм и эмпириокритицизм” (1908), написанной именно для борьбы с этой ересью, он бушевал: “Наши махисты все увязли в идеализме”[37]. Должно быть, Мах никак не ожидал, что его обвинят в идеализме, однако его утверждения, что материя – это всего лишь комплексы связанных ощущений, безусловно, представляли собой угрозу для материалистов.

Первым из махистов воспротивился гневу Ленина молодой физик-теоретик Фридрих Адлер (1879–1960). Он был сыном Виктора Адлера, весьма почтенного основателя Австрийской социал-демократической рабочей партии, и походил на отца прямо-таки до жути, будто клон. Через десять лет после нападок Ленина на Маха и его учеников Фридрих Адлер нанес ответный удар – издал собственную книгу “Победа Эрнста Маха над механическим материализмом”[38] (Ernst Machs Überwindung des mechanischen Materialismus). Он писал ее в камере смертников, но об этом речь впереди. Более того, хотя Фридрих Адлер никогда не станет членом Венского кружка, побочная линия с его участием – важная часть истории о кружке.

Через три года после назначения в Венский университет Маха во время дальней поездки по железной дороге сразил тяжелый инсульт, после которого его парализовало. Отнялись правая рука и правая нога. В 1901 году, после нескольких доблестных попыток возобновить лекции, он наконец понял, что у него нет выбора – придется уйти на покой по состоянию здоровья. Мах отклонил предложение императора даровать ему баронский титул, поскольку это противоречило его демократическим убеждениям. Однако он не справился с искушением стать пожизненным членом палаты господ, Herrenhaus, вместе со своим старым другом и наперсником Теодором Гомперцем. Несмотря на немощь, стареющий Мах сохранил прежнюю живость ума и неустанно дискутировал с некоторыми ведущими учеными своего времени, в том числе с Людвигом Больцманом и Максом Планком. Вокруг него вечно кипели споры. И в самом деле, в его воззрениях, соблазнительных своей оригинальностью, при доскональном разборе обнаруживались существенные пробелы. Например, если вся наука основывается на чувственных данных, как быть с тем, что невозможно воспринять? Должны ли мы отвергнуть все это как вопиющие выдумки? А как быть с чужими чувственными данными? Их тоже следует отвергать? Маху приходилось постоянно защищаться от обвинений в солипсизме – и это ему, человеку, объявившему, что Я пришел конец!

Формула Больцмана

Эрнст Мах был не первым физиком, поднявшим вопрос о существовании Я. За сто лет до него примерно о том же говорил Георг Лихтенберг (1742–1799), когда отметил, что нам следует говорить не “я думаю”, а безлично – “думается”[39]. А венский коллега Маха Людвиг Больцман, несомненно, разделял взгляды Лихтенберга, когда разоблачал “странное мнение, что мы будто бы можем думать, как сами захотим”[40]. Жизнь и мысли Маха и Больцмана были тесно переплетены.

Людвиг Больцман родился в Вене в 1844 году и происходил из такой же скромной семьи среднего класса, как и Эрнст Мах. Вскоре после рождения Людвига его отец, налоговый чиновник, получил назначение в финансовый департамент города Линца. Там быстро заметили незаурядные дарования мальчика, особенно в математике и музыке. И точно так же, как Эрнст Мах в детстве, маленький Больцман до поступления в гимназию учился дома. Его молодой учитель фортепиано, некто Антон Брукнер, только начал делать себе имя как главный органист Линца.

В пятнадцать лет Людвиг лишился отца. Овдовевшая мать потратила все наследство на образование сыновей. Когда Людвиг окончил обучение в гимназии, семейство вернулось в Вену. Здесь юноша изучал математику и физику, в 1866 году получил докторскую степень и, в точности как Мах, начал читать лекции в университете в нежном возрасте двадцати трех лет. Однако Больцмана интересовала в основном не экспериментальная, а теоретическая физика. Потом он шутил: “Я презираю эксперименты, примерно как банкир презирает мелочь”[41].

Его научный руководитель Йозеф Стефан советовал ему читать трактаты по физике Джеймса Клерка Максвелла, а заодно подарил и учебник по английской грамматике, поскольку в то время Больцман не знал ни единого слова по-английски[42]. Оказалось, что учится он быстро. Уже вторая его статья – “О механической интерпретации второго закона термодинамики” (Über die mechanische Bedeutung des zweiten Hauptsatzes der mechanischen Wärmetheorie) – оказалась революционной. Вскоре научное сообщество признало, что именно Больцман лучше всех способен понять и развить труды Максвелла по электромагнетизму и термодинамике.

К двадцати пяти годам Больцмана сделали профессором математической физики в Граце. В 1875 году он стал профессором математики в Вене, однако оставался там всего три года, а затем вернулся в Грац и получил кафедру экспериментальной физики – на эту вакансию рассматривали и кандидатуру Маха. Разумеется, на самом деле Больцман, вопреки собственному утверждению, не презирал экспериментов и был в восторге от такой должности; однако у него была и другая причина снова оказаться в Граце.

Еще раньше, живя в Граце, он познакомился с девушкой по имени Генриетта фон Айгентлер, питавшей необычную любовь к математике и физике. Больцман уговорил руководство университета разрешить ей посещать лекции – в те времена это было неслыханно. Его мотивы были не вполне бескорыстны. В 1875 году он написал Генриетте письмо с предложением руки и сердца:

Хотя я отнюдь не убежден, что холодные и неизбежные следствия из точных наук должны или способны подавлять наши чувства, тем не менее нам как представителям вышеуказанных наук подобает действовать лишь после взвешенных размышлений, а не следовать мимолетным прихотям. Вы как математик, несомненно, не сочтете числа непоэтичными – ведь они правят миром. Так вот: в настоящее время мое жалованье составляет 2400 флоринов в год. Нынешняя ежегодная премия – 800 флоринов. В прошлом году плата за лекции и экзамены составила около 1000 флоринов, однако последняя сумма дохода год от года меняется… Общая сумма не мала, ее достаточно на ведение хозяйства; однако, учитывая стремительный рост цен в наши дни, вы не сможете позволить себе на эти деньги много развлечений и увеселений[43].

Отменно составленное, пусть и чопорное, предложение Больцмана было принято, и в браке родилось пятеро детей – столько же, сколько в семействе Эрнста Маха.

Следующие пятнадцать лет в Граце стали самым плодотворным временем в жизни Больцмана – не только в смысле продолжения рода, но и с точки зрения научных достижений. Он стоял у истоков кинетической теории газов, которая обеспечивает механическую основу термодинамики. Это не просто было огромным шагом вперед для физики, но имело значение и для философии, поскольку обеспечивало причинно-следственное объяснение с опорой на механическую модель – черта, с которой Мах смирился не сразу.

Больцман делает предложение


По мысли Больцмана, газы состоят из частиц, которые постоянно мечутся и сталкиваются, будто бильярдные шары, и чем выше температура, тем быстрее они двигаются, хотя скорость у них разная. Сталкиваясь друг с другом и со стенками сосуда (таким образом оказывая на стенки давление, которое можно измерить), одни частицы ускоряются, а другие замедляются. Уравнения Больцмана, статистически обобщавшие такое поведение частиц, стали столпами физики и сегодня играют важнейшую роль во многих отраслях техники, например в теории полупроводников.

Разумеется, на самом деле частицы газа – не миниатюрные бильярдные шары. Должны ли мы с учетом этого сказать, что статистическая теория газов дает лишь картину, а не объяснение? Но ведь крошечные частички в сосуде гораздо реальнее, чем просто картина, не так ли? И разве их постоянное мельтешение – не причина давления? Даже загадочная идея энтропии, которая в замкнутой системе со временем всегда повышается, становится интуитивно понятной и простой, если переформулировать ее в терминах статистической механики.

По мысли Больцмана, энтропия связана с вероятностью того или иного состояния частиц в сосуде, а эта вероятность тем выше, чем случайнее система (как перетасованная колода карт с большей вероятностью окажется сложена в случайном порядке, чем новая, нетронутая). Иначе говоря, энтропия – это мера беспорядка системы при исследовании на микроскопическом уровне. Если предоставить систему самой себе, беспорядок возрастет, и удивляться тут нечему: сами посмотрите, что творится у вас на столе!

Однако Мах сохранял скептицизм. “Примирение молекулярной гипотезы с энтропией – это преимущество для гипотезы, но не для закона энтропии”[44]. По его мнению, единственная обязанность теории – сжато описывать наблюдаемые переменные вроде давления и температуры. Поэтому статистическое переосмысление термодинамики, которое предпринял Больцман, выходило за рамки.

Более того, новая теория вынуждала задавать неприятные вопросы. В частности, если беспорядок со временем всегда возрастает, то сам этот факт должен определять направление течения времени. Поясним на конкретном примере. Предположим, все молекулы газа поместили в левую половину сосуда, а затем предоставили самим себе. Налетая друг на друга, молекулы быстро заполнят весь объем сосуда. Если им не мешать, они больше никогда не скопятся в левой половине. Ничто никогда не возвращается в более простое и упорядоченное первоначальное состояние. По крайней мере до сих пор не удалось пронаблюдать ни одного случая подобного возвращения. Значит, такой эффект постоянно возрастающего беспорядка явным образом отличает прошлое от будущего, создавая таким образом однозначно направленную ось времени.


Молекулы газа, сначала помещенные в левую половину сосуда, а затем выпущенные на свободу


Против теории Больцмана были выдвинуты два возражения, и до сих пор ни одно из них не удалось опровергнуть ко всеобщему согласию. Это парадокс периодичности и парадокс обратимости.

О парадоксе обратимости первым заговорил Иоганн Йозеф Лошмидт, старший друг и наставник Больцмана. Законы механики, управляющие столкновениями бильярдных шаров и всех прочих объектов, не отличают будущее от прошлого. То есть, если мы смотрим фильм про бильярдные шары, абсолютно упруго соударяющиеся на столе, мы не можем определить, в каком порядке нам его показывают – в прямом или обратном. Но если мы смотрим фильм про каплю сливок, растворяющуюся в чашке кофе, мы без труда понимаем, какова последовательность событий. Так откуда время получило направление?

Парадокс повторяемости восходит к немецкому математику Эрнсту Цермело (1871–1953). Согласно законам вероятности, любое состояние, однажды достигнутое, должно быть достигнуто снова – и снова, и снова. Это безупречно доказанная теорема. Следовательно, частицы в сосуде рано или поздно должны вернуться в левую половину, где когда-то содержались. Но ведь этого не происходит!

Подобные трудные загадки беспокоили даже самых собранных и хладнокровных мыслителей, а Больцмана едва ли можно было назвать собранным и хладнокровным.

Профессор Неугомон

Всю жизнь настроение у Больцмана колебалось между двумя крайностями. Он в шутку объяснял свой неустойчивый темперамент тем, что родился в ночь на Пепельную среду – между масленицей и Великим постом. С возрастом перепады настроения усугублялись, и это стало тревожить друзей и коллег.

Больцман согласился занять должность профессора в Берлине – и тут же отказался от нее, но очень скоро снова заявил, что заинтересован в этой работе. В 1896 году он решил занять кафедру в Мюнхене, а вскоре после этого – совсем другую в Вене. В 1900 году после бесконечных колебаний он согласился на предложение Лейпцигского университета. А затем, в 1902 году вернулся в Вену – точь-в-точь как молекула газа, мечущаяся в сосуде. В этом случае он стал сам себе преемником, о чем и сообщил с улыбкой, когда принимал кафедру: “Инаугурационную лекцию принято начинать с похвалы предшественнику. Но сегодня, к счастью, я избавлен от этой зачастую непростой задачи, поскольку на самом деле я сам себе предшественник”[45].

Однако властям предержащим непостоянство Больцмана не казалось таким уж забавным. На сей раз от Больцмана потребовали, чтобы он дал слово чести самому императору Францу Иосифу, что больше никогда не примет предложений из-за границы. Больше он работу менять не будет! Но любовь к перемене мест у Больцмана от этого ничуть не ослабла. Он посетил Константинополь, Смирну, Алжир, Лиссабон, трижды пересек Атлантику и проехал через все Соединенные Штаты. Третью из этих поездок, включавшую краткий визит в только что основанный Стэнфордский университет, он с юмором описал в “Путешествии немецкого профессора в Эльдорадо” (Die Reise eines deutschen Professors nach El Dorado). (Больцман предпочитал называть себя немцем, а не австрийцем, поскольку имел в виду не национальность, а культурную принадлежность.)

К этому времени Больцман купался в лучах всемирной славы. Двум его бывшим сотрудникам из Граца – Вальтеру Нернсту (1864–1941) и Сванте Аррениусу (1859–1927) – предстояло получить Нобелевскую премию. Среди его венских студентов были и блистательная и неотразимая Лиза Мейтнер (1878–1968), в дальнейшем участвовавшая в первых экспериментах по расщеплению урана, а также теоретики Пауль Эренфест (1880–1933) и Филипп Франк (1884–1966).

Великий диспут

Пути Маха и Больцмана постоянно пересекались. Это с неизбежностью привело к некоторому соперничеству, хотя один был экспериментатором, а другой теоретиком. Так, в 1874 году Маха избрали в Императорскую академию наук, а Больцмана – нет, хотя он тоже баллотировался; напротив, в 1894 году именно Больцману, а не Маху, предложили кафедру физики в Вене, хотя Мах тоже претендовал на нее.

Мах и Больцман глубоко уважали друг друга, но взаимная учтивость не могла скрыть, что их взгляды зачастую противоположны. Кульминацией этого напряжения стали знаменитые дебаты о реальности атомов. Существуют ли атомы на самом деле или это просто ментальные объекты – нечто вроде понятия точки?

Этот спор разбил сообщество физиков и химиков на два лагеря. В бой вступили и нобелевские лауреаты – Вильгельм Оствальд (1853–1932) на стороне Маха, а Макс Планк (1858–1947) – на стороне Больцмана (хотя Планк совсем недавно переметнулся из одного лагеря в другой). Впоследствии Карл Поппер напишет: “И Мах, и Больцман имели множество последователей среди физиков, и все они были вовлечены в беспощадную войну. Это была война по поводу исследовательской программы в физике”[46].

“Беспощадная война” – это, конечно, преувеличение, однако диспут был жаркий. Больцману с его термодинамикой атомы были очень нужны, и он написал страстную статью под названием “О необходимости атомов в науке” (Über die Unentbehrlichkeit der Atomistik in der Naturwissenschaft). Но поскольку атомы не воспринимаются непосредственно, Эрнст Мах считал их просто моделями, ментальными конструкциями, не особенно отличающимися от его старого “пугала” – кантианской вещи в себе. При любом упоминании об атомах Мах по-венски напевно спрашивал с лукавой усмешкой: “А вы их видели?”

Современные нанотехнологии позволяют нам, можно сказать, увидеть атомы, и в этом смысле диспут окончен, причем в пользу Больцмана. Но по сути дела это был диспут не о физике, а о философии, и в этом смысле вопрос еще далеко не решен. Дискуссия о существовании атомов обернулась спором не об атомах, а о том, что значит “существовать”.

Naturfilosofi по Больцману

Когда у Маха случился инсульт и стало ясно, что он больше не сможет преподавать, начались поиски преемника. Все понимали, что на это уйдет много сил и времени. Вот почему лекционный курс Маха временно передали Больцману – курс, но не кафедру. Казалось бы, это парадоксальное решение, если учесть их публичные разногласия, однако здесь начала прослеживаться своего рода традиция: Больцман тоже стал физиком, преподающим философию в Венском университете.

Вводная лекция, которую Больцман прочитал в 1903 году, имела шумный успех. В газетах писали, что давка была страшная, чуть ли не с угрозой для жизни, поскольку жаждущие послушать нового преподавателя столпились даже на улице. Даже старый император, узнав об этом, преисполнился любопытства и пригласил Больцмана на приватную аудиенцию.

Первые слова первой лекции Больцмана по философии отсылали к его знаменитому предшественнику Маху – и это была вовсе не формальная дань вежливости. Учтиво заметив, что “хвалить Маха – все равно что везти сову в Афины”[47], Больцман тут же перешел прямо к делу: “Таким образом, я считаю, что лучше всего выражу свое уважение к Маху, если приложу все силы, чтобы развить его идеи с помощью своих собственных”[48].

Разумеется, в этой фразе слово “развить” в не особенно завуалированном виде означало разнести в пух и прах.

Больцман понимал, что все присутствующие ломают себе голову, почему он согласился взять на себя почетную обязанность читать философский курс Эрнста Маха, и сразу же перешел на диспут об атомах: “До сих пор я написал по философии всего одну-единственную заметку, да и то по чистой случайности. Как-то раз в конференц-зале Академии наук я вступил в жаркий спор с компанией академиков, в том числе с его честью надворным советником профессором Махом, о ценности теории атомов, и этот диспут весьма охотно подхватили физики. И вдруг при всех этих выдающихся мыслителях Мах бросил: «Я не верю в атомы». Эта реплика не шла у меня из головы”[49].

Но хотя Мах и Больцман по вопросу о существовании атомов принадлежали к разным лагерям, их объединяло общее недоверие к метафизике. Больцман выражался без обиняков: “Когда я узнал, что мне предстоит углубленно заняться философией, меня одолели некоторые сомнения, однако философы, как видно, избавлены от них, когда вторгаются в науку… Я познакомился с философами уже давно и в то время не мог взять в толк, что они имеют в виду под своими высказываниями, а поэтому постарался расширить свои знания об основах философии”. Для этого поединка Больцман предпочел не рапиру, а дубинку: “Чтобы сразу окунуться в глубочайшие глубины, я первым делом обратился к Гегелю – однако, увы и ах, что за пустую болтовню я обнаружил! Затем несчастливая звезда повела меня от Гегеля к Шопенгауэру…”[50]

Больцман читает лекции по философии


Шопенгауэр в то время был в Вене крайне популярен. Больцман бросился на него, словно бык на красную тряпку, и вызвал этим настоящий фурор. Совершенно очарованная венская публика рекой текла на его лекции, алчно предвкушая веселье и кровь. Но когда на дальнейших лекциях Больцман обратился к основам математики, аудитория тут же поредела. “Мои лекции по философии не имели ожидаемого успеха, – сокрушенно писал он. – Я рассказывал о теории множеств, о неевклидовой геометрии и тому подобном. Для моих слушателей это оказалось чересчур математично, и многие бросили ко мне ходить[51]”. Впрочем, другого выхода Больцман не видел. “Математика для науки – что мозг для человека”[52], – чеканно заметил он.

Однако не так-то просто понять, почему математика играет столь важную роль в физике. Ведь истинность математических утверждений не строится на чувственных данных. Как же примирить математику с радиально-эмпирическим мировоззрением Маха? “Нет ни одного уравнения, которое отражало бы то или иное явление с абсолютной точностью, – говорил Больцман. – Любое уравнение – это идеализация, которая подчеркивает общее и пренебрегает различиями, а следовательно, выходит за рамки опыта[53]”.

И атомы, и дифференциальные уравнения – это абстрактные понятия, “выходящие за рамки опыта”. Так что Эрнст Мах наверняка отнесся бы к ним с подозрением. Но Больцмана его страдания не трогали, поскольку он в гораздо большей степени был прагматиком – кстати, это новое слово, ставшее популярным лишь с началом двадцатого века. Представление Маха о науке как о “способе мыслить экономно” Больцмана тоже не убеждало. “Мы не спешим приписывать «рачительности мышления» изучение физической и химической природы звезд, движения небесных тел и расстояний между ними, не говоря уже об изобретении микроскопа и открытии причин наших болезней”[54].

Перу Больцмана принадлежит лишь несколько философских сочинений, объединенных в основном в его “Основаниях натурфилософии” – Principien der Naturfilosofi (Больцман выбрал такое название в насмешку над популярным в те годы движением за реформу немецкой орфографии, которое в конечном счете ни к чему не привело: правильно было бы Naturphilosophie). Заметки к курсу по Filosofi были опубликованы лишь через восемьдесят лет после смерти Больцмана, но читать их интересно и сейчас.

Идеи Больцмана выглядят на удивление современно – в частности, его интерес к анализу языка и теории эволюции. Больцман считал, что великие открытия Дарвина сделали традиционную философию достоянием прошлого и даже мечтал стать “Дарвином неживой материи”. Он играл с идеей искривленного пространства больше чем за десять лет до теории относительности Эйнштейна. Его ученики сложили об этом милый, пусть и несколько неуклюжий стишок:


Tritt der gewöhnliche Mensch auf den Wurm, so wird er sich krummen;

Ludwig Boltzmann tritt auf; siehe, es krümmt sich der Raum[55].


Наступишь ты на червяка – свернется тот;

А Больцман выступит – пространство он свернет!


Слушателям бросалось в глаза, как царственно держится Больцман на лекциях, но в глубине души он терзался неуверенностью в себе, а философия давалась ему с трудом. Несмотря на много резких слов в адрес философов, он не считал, что все проблемы метафизики уже решены. Он страдал от метафизики, как от неизлечимой болезни. “Похоже, метафизика непреодолимо притягательна для человеческого разума, и этот соблазн, несмотря на все наши тщетные попытки приподнять завесу, ничуть не утратил силы. Видимо, невозможно подавить врожденную тягу философствовать”[56].

В поисках последнего средства

Больцман прекрасно понимал, что привычка задавать вопросы, обычно считающаяся здоровой, может привести человека к одержимости бесплодными мнимыми проблемами, “как ребенок настолько привыкает сосать материнскую грудь, что в итоге вполне довольствуется пустышкой”. Например, инстинктивная тяга всегда спрашивать, в чем причина, может довести до того, что мы спросим, какова причина закона причины и следствия. Это, безусловно, уже слишком, но кто скажет нам, где остановиться? Философия? Больцман очень хотел, чтобы так и было: “Какое определение философии чарует меня с такой непреодолимой силой? Меня вечно мучит пугающее чувство, которое давит на меня, словно страшный сон, чувство, что великие загадки – например, почему я существую, или почему существует весь мир, или почему мир именно такой, а не другой – навсегда останутся без ответа, что решить их невозможно. Если какая-то отрасль науки сумеет ответить на эти загадки, с моей точки зрения, она станет величайшей из всех, а следовательно, подлинной царицей наук; и так я называю философию”[57].

Увы, настоящая королева была в изгнании, и на ее загадки нет ответов. И все же эти загадки так и не дают нам покоя:

Мои познания в науке росли. Я углубился в учение Дарвина и оттуда узнал, что напрасно задавался этими вопросами, поскольку на них нет ответов; однако вопросы неизменно возвращались, причем всегда с непреодолимой силой. Если такие вопросы неправомочны, почему от них нельзя отмахнуться? Хуже того, они влекут за собой новые – и так без конца. Если существует что-то недоступное восприятию, как нам узнать, что это? С другой стороны, если ничего такого нет, означает ли это, что марсианского пейзажа не существует, поскольку на него не смотрит ни одно разумное существо? Если все эти вопросы бессмысленны, почему мы не способны отмахнуться ото всех разом – и что нам сделать, чтобы подавить их раз и навсегда?[58]

Особенно Больцмана терзал последний вопрос. Мало того, что не существует разумного ответа – нет даже разумного вопроса! Почему же мы не перестаем спрашивать?

Моя нынешняя гипотеза полностью отлична от доктрины, что существуют вопросы, выходящие за пределы человеческого понимания. И в самом деле, согласно этой доктрине, это свидетельствовало бы о недостатке или пробеле в человеческой способности к познанию, тогда как я убежден, что существование подобных вопросов и проблем есть обман чувств. На первый взгляд удивительно, что желание задавать эти навязчивые вопросы не исчезает, даже если понять, что они иллюзорны. Очевидно, привычка мыслить определенным образом так укоренена в нас, что мы не в состоянии отказаться от них.

Точно так же обстоят дела и с широкоизвестными оптическими иллюзиями, которые сохраняются, даже когда становится ясно, в чем их причина. Отсюда возникает ощущение неуверенности, неудовлетворенности, которое одолевает ученого, осмелившегося философствовать[59].

Да уж, понятное ощущение неуверенности. Мыслитель, теряющий контроль над своим мышлением, оказывается в шаге от безумия. Неспособный отмести навязчивые мысли, Больцман дурно спал, и неврастения постепенно усугублялась. Он стал до того близорук, что приходилось надевать три пары очков одни на другие, чтобы всего лишь поиграть на пианино. Головные боли, усталость, подавленность и страшное возбуждение и беспокойство превратили его жизнь в непосильное бремя. Размышления стали для него пыткой.

Со своими философскими бедами Больцман обратился к Францу Брентано (1838–1917), харизматичному мыслителю, воплощавшему прерафаэлитские представления о философе. В прошлом Брентано был католическим священником, а значит, профессиональным утешителем мятущихся душ, и именно это Больцману и требовалось. Женившись, Брентано был вынужден уволиться из Венского университета, к большому огорчению и возмущению своих студентов. Он был среди них крайне популярен. В числе его поклонников был дерзкий юный студент-медик по имени Зигмунд Фрейд. Как-то раз на лекции Брентано заявил, что говорить о бессознательном бессмысленно. Юный студент-медик запомнил это утверждение, основательно его обдумал и пришел к противоположному мнению, но даже если у Фрейда и были сомнения, это ничуть не помешало ему и дальше восхищаться своим преподавателем.

Именно освободившуюся после ухода Брентано кафедру и предложили Эрнсту Маху, предварительно ее переименовав. Однако Брентано, хотя и лишился должности, продолжал читать лекции уже в частном порядке. В деньгах он не нуждался, поскольку его супруга принадлежала к семейству Либенов – одной из главных банкирских династий в Вене. Однако вскоре она умерла, и Брентано покинул роскошный дворец Тодеско на венской Рингштрасе и обосновался в горах близ Флоренции. Он постепенно терял зрение.

Больцман попросил Брентано о помощи и руководстве по философским вопросам. “Непреодолимая тяга к философствованию – будто тошнота при мигрени: хочется извергнуть то, чего нет”, – писал он. Но остановиться он не мог, несмотря на тошноту: “Высшая, великая цель философии состоит в том, чтобы все прояснить, наконец-то исцелить человечество от этой мигрени”[60].

Больцману все чаще приходилось отменять лекции из-за плохого самочувствия. Поездки на модные курорты не помогали. Он писал жене из одного санатория: “Я очень плохо сплю, и мне так грустно, что я не нахожу себе места. Если бы только кто-нибудь мог приехать и забрать меня, я бы не остался здесь ни секунды. Одного меня не отпускают. Мамочка, пожалуйста, приезжай! Или пришли кого-нибудь! Умоляю, смилуйся надо мной и ни у кого не проси совета, решай сама. Умоляю, прости меня за все!”[61]

Весной 1906 года Больцману пришлось отменить все лекции. А потом, 5 сентября того же года, он покончил с собой во время поездки на Адриатическое побережье, близ замка Дуино – в тех самых жутковато-романтических местах, где впоследствии напишет свои прославленные элегии поэт Райнер Мария Рильке. Дочь Больцмана отлучилась куда-то по делам, а когда вернулась, обнаружила тело отца, повесившегося на короткой веревке, привязанной к оконному переплету.

В некрологе в крупной немецкой газете Die Zeit бывший соперник Больцмана Эрнст Мах писал: “В ближнем кругу было известно, что Больцман, скорее всего, не вернется к преподаванию в университете. Говорили, что за ним необходим постоянный присмотр, поскольку он уже пытался покончить с собой”[62].

А Франц Брентано написал Маху письмо с воспоминаниями об их общем преемнике Больцмане, который опередил их в мире ином: “У этого невероятно талантливого ученого не было недостатка ни в интересе к философии, ни в чистой любви к истине. И все же к каким диковинным спекуляциям он ни приходил! Вы и сами, несомненно, многое о нем знаете, но не столько, сколько я, если правда то, что он говорил мне – что я был первым человеком, у которого хватило терпения выслушать его до конца… и, откровенно говоря, это была непростая задача”[63].

Бегство с Хароном

Старый, дряхлый, стремительно терявший слух Эрнст Мах пережил своего младшего соперника на десять лет. Последней крупной прижизненной работой Маха стало “Познание и заблуждение” – книга, основанная на его лекциях по философии в Венском университете. Мах “поставил себе целью не ввести новую философию в естествознание, а удалить из нее старую, отжившую свою службу”[64]. Такие же “гигиенические” цели преследовали в дальнейшем Людвиг Витгенштейн и Венский кружок: вычистить конюшни, проветрить мозг.

Мах подчеркивал, что он “вовсе не философ, а только естествоиспытатель”, и что “естествоиспытатель может уже быть довольным, когда ему удается в сознательной психической деятельности научного исследователя разглядеть один из видов инстинктивной деятельности животных и людей, ежедневно проявляющейся в жизни природной и культурной, но вид, методически разработанный, углубленный и улучшенный”[65].

Вероятно, естествоиспытатели оказались мудрее философов: “Научному прогрессу, пожалуй, больше способствует умение понять, где остановиться, чем умение выбирать, что изучать”[66].

В своих заметках, которые Маху теперь приходилось нацарапывать левой рукой или печатать на особой машинке, он снова и снова возвращался к своим самым стойким утверждениям, сохранившимся до конца жизни: “Цель науки: приведение фактов в соответствие с мыслями, а мыслей – в соответствие друг с другом”[67]; “Я меняется. Иногда оно расширяется, иногда сокращается. А иногда и вовсе исчезает, причем не обязательно в самые горестные моменты”[68]; “Ощущения – общие элементы всех возможных физических и психических переживаний. Если это учесть, многие досадные мнимые проблемы просто исчезают”[69].

Эти три цитаты сохраняют для потомков все, что отстаивал Эрнст Мах. А вместо личного девиза он присовокупил: “Бросить заниматься чепухой – не значит сдаться”.

Эрнст Мах, сварливый приверженец философии неспасаемого Я, нес бремя своей немощи с кроткой отстраненностью, достойной Будды. Один его посетитель писал: “Передо мной был святой, преодолевший последние следы земного притяжения, в чьих глазах сияли доброта и твердость, достигнутые всеведением и пониманием”[70]. А американский психолог Уильям Джемс, основатель философского прагматизма, с энтузиазмом объявил после встречи с Махом: “Пожалуй, еще никто не оставлял у меня такого сильного впечатления незамутненной гениальности”[71].

В 1913 году Эрнст Мах переехал к сыну в Мюнхен. Он законопослушно поставил Императорскую академию наук в известность о перемене места жительства и добавил изящную литературную виньетку: “Если это окажется моим последним письмом, прошу вас считать, что Харон, старый шут, сбежал со мной на такой далекий полустанок, что Всемирный почтовый союз еще не доставляет туда писем”[72].

В 1916 году Эрнст Мах скончался в возрасте семидесяти восьми лет. Эйнштейн восхвалял в некрологе “грандиозную однобокость” Маха и утверждал, что “даже те, кто считает себя оппонентами Маха, не сознают, сколько его мировоззрения они впитали, так сказать, с молоком матери”[73].

Глава третья. Венский кружок проходит испытательный срок

Вена, 1906–1914. Молодежный фан-клуб Маха и Больцмана встречается в научном кафе. Очередной венский кружок, каких сотни, – и он быстро распадается. Взгляд из будущего показывает, что это был предшественник Венского кружка. Теоретическая физика на небывалой высоте – Альберт Эйнштейн, Бертран Рассел, Давид Гильберт представляют принципиально новые парадигмы. Старая Вена открывает современность. Фрейд, Климт, Шницлер и компания копают глубже. Знаменитый писатель предостерегает: мы висим в воздухе. Контрразведка подтверждает, что так и есть. Полковник-шпион совершает самоубийство, но не сам.

Вальс кружков

Около 1910 года во всех салонах и кофейнях Вены собирались разнообразные дискуссионные кружки. Некоторым из них предстояло оказать определяющее влияние на историю двадцатого века. Искусство, науки, общественные реформы – все это разжигало яростные дебаты. Свои кружки образовывались вокруг Зигмунда Фрейда, Карла Крауса, Густава Климта, Виктора Адлера и Артура Шницлера. Темы были любые – от авангарда до сионизма, от законов о школьном образовании до современной драмы, от феминизма (который тогда еще так не назывался) до психоанализа, от градостроительства до истории искусства. В этом кипучем котле между группами наладилось бурное интеллектуальное и личное общение.

Особенно распространены были кружки, встречавшиеся для обсуждения философских вопросов. Среди них был и Сократический кружок вокруг Генриха Гомперца, того самого юного ученого, который сыграл важную роль в переманивании Маха в Вену. Члены этого кружка почтительно разыгрывали по ролям диалоги Платона. Были и кружки, посвященные Иммануилу Канту, Серену Кьеркегору, Льву Толстому.

Многие из этих кружков отпочковались от неутомимого Венского философского общества, которое основали в 1888 году верные последователи Франца Брентано в ответ на его вынужденный уход с университетской кафедры. Сам Брентано в речи на открытии Общества задал своим ученикам программу действий. Она была довольно проста: им предписывалось держаться подальше от традиционной немецкой философии, которую он в целом отметал как “патологическую”.

Глубочайшее презрение к немецким идеалистам, следовавшим Канту, красной нитью проходит сквозь всю австрийскую философию. Задолго до Брентано математик и философ Бернард Больцано (1781–1848), тоже священник, лишенный сана, а впоследствии вынужденный покинуть университетскую кафедру, воскликнул: “Немцы! Когда вы наконец откажетесь от своих заблуждений, которые делают вас смешными и несносными в глазах соседей?”[74]

Примерно о том же говорил и Больцман всякий раз, когда ему представлялся случай выступить перед Философским обществом. Например, свою лекцию, заявленную под довольно мирным названием “Об одном тезисе Шопенгауэра”, Больцман начал с небрежного замечания, что поначалу он хотел назвать лекцию несколько более остро, а именно “Доказательство, что Шопенгауэр – пресный и невежественный философишка, который непрестанным распространением пустых бредней сеет везде ахинею и навсегда переворачивает людям мозги кверху дном”[75]. Забавно, что Больцман тем самым поквитался с Шопенгауэром за Георга Вильгельма Фридриха Гегеля, поскольку Шопенгауэр клеймил того в таких же самых выражениях за туманные неудобочитаемые сочинения. Впрочем, Больцман и Гегеля ни в грош не ставил.

Протокружок, или Urkreis

Среди ученых, вращавшихся вокруг Философского общества, было немало свежеиспеченных докторов наук, для которых было большим удовольствием встречаться в разнообразных городских кофейнях. До 1910 года это была просто очередная дружеская компания, одна из многих. Однако теперь, в исторической перспективе, понятно, что эта небольшая и недолговечная группа стала связующим звеном между Махом и Больцманом с одной стороны и Венским кружком с другой. Тогда об этом никто, конечно, не догадывался. Ведь эти молодые люди были учеными и не считали себя наследниками философской традиции, а тем более настоящими философами. Однако они выросли в городе Маха и Больцмана, и это наложило на них отпечаток на всю жизнь. Хотя Мах был воплощением мудреца-пророка, а Больцман – его противником, их роль в формировании этого кружка единомышленников была одинаковой.

“Как ни удивительно, все физики в Вене были учениками и Маха, и Больцмана. Не бывало такого, чтобы какой-нибудь поклонник Маха недолюбливал атомную теорию Больцмана”[76]. Так писал Филипп Франк, который начал работать над диссертацией под руководством Больцмана, а закончил ее лишь после самоубийства своего наставника. Полвека спустя Франк нарисовал портрет этого первого Венского кружка (который теперь называют Протокружком, или Urkreis):

Я принадлежал к компании студентов, которые встречались по четвергам вечером в одной старой венской кофейне. Мы засиживались до полуночи, а то и позднее, обсуждали вопросы науки и философии… интересы наши были разнообразны, но мы постоянно возвращались к нашей основной проблеме: как избежать традиционной неоднозначности и неполноты философии? Как снова свести науку и философию воедино? Под наукой мы понимали не только естественные науки, но и общественные, и гуманитарные. Самыми активными участниками нашей группы, появлявшимися на этих встречах особенно регулярно, были, помимо меня, математик Ганс Ган и экономист Отто Нейрат[77].

Много лет спустя Ган и Нейрат станут отцами-основателями Венского кружка, а значит, вскоре сделаются главными героями нашего повествования. Но пока что они были лишь юными, только что защитившимися учеными со слабостью к философии.

Венский университет в 1910 году


Ганс Ган был сыном венского надворного советника. Он учился в Вене, а после защиты диссертации несколько семестров провел в Германии, в Геттингене, который в то время был настоящей Меккой для математиков. Похожий послужной список был и у Филиппа Франка. Что касается Отто Нейрата, он был сыном венского профессора и почти все университетские годы провел в Берлине, где изучал экономику, социологию и историю. Это он следил, чтобы Urkreis не упускал из виду и общественные, и гуманитарные науки.

В Вене Нейрат и Ган ходили в одну школу. Отто всегда был дамским угодником и, естественно, обратил внимание на младшую сестру Гана Ольгу (1882–1937), умную и способную девушку, которая собиралась стать одной из первых студенток математического факультета в Вене. Эта привязанность оказалась не просто флиртом. Когда Ольга в возрасте всего двадцати одного года ослепла и погрузилась в глубокую депрессию, Отто поставил перед собой цель вытащить ее из этого мрака, организовал для нее частное обучение и в конце концов дал возможность получить докторскую степень по математике.

Об этом первом Венском кружке известно немного. Вероятно, в него входил также Рихард фон Мизес (1883–1953), который изучал машиностроение в Венском техническом университете, а затем проектировал гидротурбины. В дальнейшем фон Мизесу предстояло стать берлинским представителем Венской группы. Самоуверенность Рихарда граничила с наглостью. Один рецензент его диссертации ворчал: “Ваш трактат написан в стиле откровения, а по сути своей это самонадеянная эксплуатация читателя”[78].

Оставим в стороне вопрос самонадеянности: все молодые люди из Urkreis были полны решимости добиться больших успехов в своих областях. Вдобавок они разделяли живой интерес к выявлению подлинной основы всего научного знания, а поэтому жадно читали все, что могла предложить философия по этой теме.

По воле случая все эти юные ученые и мыслители были еврейского происхождения и, естественно, ощущали, что в Вене крепнут антисемитские настроения – отвратительное моровое поветрие, мысли о котором не покидали Зигмунда Фрейда, Стефана Цвейга и Артура Шницлера ни днем, ни ночью и которое подтолкнуло Теодора Герцля (1860–1904) к сионизму. Разбушевавшийся расизм огорчал не только евреев. “Исправится ли положение дел при следующем императоре?” – спрашивал старик Брентано, уже почти слепой, в письме к старику Маху. Едва ли – такого ничто не предвещает, продолжал он, не считая, впрочем, того, что в Австрийской империи невероятностей постоянно происходит что-то невероятное[79].

Все члены Urkreis входили и в Философское общество Венского университета: Ганс Ган – с 1901 года, Филипп Франк – с 1903, Отто Нейрат – с 1906, а Ольга Ган – с 1908. Юные мыслители из Urkreis с жаром присоединились к крестовому походу Общества против метафизики. Они не были профессиональными философами, но этого и не требовалось: Философское общество было всегда радо философам из кофеен, и им дали полную свободу выступать с лекциями и участвовать в дискуссиях по собственному желанию. Так что Общество стало для них вторым домом – точнее, третьим, поскольку вторым была кофейня.

Маленькая компания, сложившаяся вокруг Гана, Нейрата и Франка, вскоре разбежалась на все четыре стороны, не оставив заметного следа. Ведь у всех этих молодых людей была профессия, и нужно было работать. Их Urkreis был лишь интермедией в великолепном представлении венского модернизма, и к сегодняшнему дню о нем давно забыли бы, если бы кружок не возродился двадцать лет спустя.

Альберт Эйнштейн

От жарких дебатов, заставлявших участников Urkreis засиживаться в кофейне до поздней ночи, не осталось никаких записей. История не сохранила даже названия кофейни. Тем не менее нетрудно догадаться, вокруг каких ключевых фигур строились эти дебаты: Генрих Герц, Анри Пуанкаре, Давид Гильберт, Бертран Рассел… А еще – юный служащий бернского патентного бюро, уроженец Германии, которому предстояло перевернуть всю физику с ног на голову: Альберт Эйнштейн (1879–1955).

Именно Эйнштейн в 1905 году наконец поставил точку в споре между Больцманом и Махом. С тех пор уже никто не сомневался, что атомы существуют. Да, они невидимы, но они есть, и здесь не может быть двух мнений. Чтобы получить этот выдающийся результат, Эйнштейну не потребовалось никаких новых инструментов. Он пустил в ход мощное оружие глубоких размышлений и нацелил его на давно известное явление – броуновское движение.

Шотландский ботаник Роберт Броун (1773–1858) еще в 1827 году отметил, глядя в микроскоп, что крошечные частички в жидкости постоянно дергаются туда-сюда случайным образом, прямо как малюсенькие живые существа. Но живыми они не были. Броун опубликовал статью о своем наблюдении, однако не смог предложить никакого объяснения такому загадочному поведению. (Как часто случается, открытие Броуна независимо совершил другой ученый, на сей раз голландский биолог Ян Ингенхауз, который написал о нем на сорок с лишним лет раньше, но явление все равно получило название в честь Броуна.)

Эйнштейн предположил, что непредсказуемые метания видимых частиц вызваны постоянными столкновениями с гораздо более мелкими частицами, из которых состоит окружающая жидкость, иначе говоря, столкновениями с невидимыми атомами или молекулами, существование которых в те годы еще было предметом жарких споров. Однако Эйнштейн проделал тщательные статистические расчеты на основании численных данных, полученных благодаря наблюдениям случайных движений видимых частиц, и сумел вывести и размер, и скорость их невидимых партнеров в танце. Этот остроумный результат стал последним гвоздем в крышку гроба антиатомистов, а картина атомов, которую нарисовал Эйнштейн, вскоре полностью подтвердилась в ходе экспериментов французского физика Жан-Батиста Перрена (1870–1942).

“Эйнштейн преобразил самые основы наших представлений о природе гораздо глубже Коперника… Проводником, указавшим нам путь к этим вершинам, стал Альберт Эйнштейн. Он провел поразительно остроумный анализ и тем самым очистил самые фундаментальные научные понятия от скрытых предубеждений, которые столетиями никто не замечал” Мориц Шлик


Хотя Мах пытался оказать жалкое сопротивление доводам Эйнштейна, его мировоззрение было обречено. С этого момента термин “атомная гипотеза” употребляли разве что историки науки.

Через год после того, как Эйнштейн опубликовал статью о броуновском движении, Людвиг Больцман свел счеты с жизнью. Больцман, как и Моисей, встретился с Создателем близ Земли обетованной, однако, увы, неясно, знал ли он, что его представления об атомах наконец нашли подтверждение. Мало того, по иронии судьбы бывший студент с факультета Больцмана, физик Мариан Смолуховский (1872–1917), уроженец Австрии, покинув Вену и заняв профессорскую должность во Львове, независимо получил те же результаты, что и Эйнштейн.

Очевидно, Больцман смирился с тем, что кое-кто всегда предпочтет говорить не “атомы существуют”, а “соответствующие ментальные репрезентации формируют простую и практичную картину наблюдаемых явлений”, даже если это означает примерно одно и то же.

В последние годы Больцман проводил больше времени в Философском обществе, а не на семинарах по физике. Он ощущал, что расцвет классической физики, его сферы интересов, остался, в сущности, позади. Электроны, рентген, а главное – темная лошадка под названием радиоактивность со дня на день сулили революцию. И это должна была быть в первую очередь революция Эйнштейна.

Альберт Эйнштейн был примерным ровесником молодых дарований из Urkreis. Он был серьезным, целеустремленным юношей, который в пятнадцать лет решил уйти из мюнхенской гимназии и отказался одновременно и от немецкого подданства, и от иудейского вероисповедания. Через год Эйнштейн, убежденный, что самостоятельно овладел всеми необходимыми знаниями, решил поступать в Цюрихский политехникум (ныне Федеральный технологический институт, Eidgenossische Technische Hochschule), однако, к собственному удивлению, не выдержал вступительного экзамена на инженерное отделение. Это был удар для юного Альберта, однако молодой человек не пал духом и записался в выпускной класс средней школы в швейцарском городе Арау. На следующий год он сдал экзамен и был принят в Цюрихский политехникум, а в 1900 году окончил его с дипломом преподавателя.

Чтобы свести концы с концами, он начал давать частные уроки математики и физики, но особых успехов не добился. “Моим сыновьям нужен репетитор, а не Сократ”, – раздраженно сказал один клиент и уволил его (по крайней мере так гласит легенда). Но в дальнейшем благодаря помощи друга Эйнштейн получил место помощника инспектора в патентном бюро в Берне – в табели о рангах его должность была самой скромной: технический эксперт третьего класса.

Именно в такой крайне неподходящей обстановке гений Эйнштейна вспыхнул, будто сверхновая. В 1905 году, одновременно с получением докторской степени, этот кудрявый служащий патентного бюро опубликовал подряд четыре поистине фундаментальные статьи и не только доказал, что атомы существуют, и сформулировал теорию относительности, но и выдвинул невероятно дерзкую гипотезу, что свет состоит из частиц, хотя представляет собой волну.

Статья о свете, упомянутая последней и опубликованная в марте annus mirabilis[80] Эйнштейна, на самом деле была первым плодом этого года, и в ней изложена гипотеза, которую сам Эйнштейн считал самой революционной среди своих идей. И она и правда была настолько революционной, что ее долго никто не принимал всерьез, даже обожатели Эйнштейна. И даже члены Urkreis, если уж на то пошло. Тем не менее следует рассказать о ней подробно, поскольку эта история противоречит всем теориям, претендующим на стандартизацию методологии науки.

Статья Эйнштейна “Об одной эвристической точке зрения, касающейся возникновения и превращения света”, начинается с простой, но неочевидной аналогии между электромагнитным спектром так называемого абсолютно черного тела (пустой полости, содержащей только световые лучи, с постоянной температурой стенок) и распределением скорости молекул в подобном сосуде, наполненном идеальным газом (распределение Максвелла – Больцмана). Эта аналогия после нескольких страниц математических расчетов привела Эйнштейна к потрясающему выводу, что свет в каком-то непостижимом смысле состоит из частиц.

Эта гипотеза была значительно радикальнее более ранней гипотезы Макса Планка о существовании квантов энергии в излучении черного тела. Идея Планка, которая ограничивала способы вибрации материальных тел, была первой квантовой гипотезой в истории, и хотя она была неожиданной и ее сложно было примирить с прежними законами, никому не казалось, что она так уж грозит ниспровергнуть все стройное здание классической физики.

А предположить, что свет по природе состоит из частиц, было, несомненно, опасно. Благодаря великим уравнениям Джеймса Клерка Максвелла, опубликованным в середине шестидесятых годов девятнадцатого века, и великим экспериментам Генриха Герца, проведенным примерно двадцать лет спустя (а также бесчисленному множеству других данных), всякий, кто что-то знал о свете, был убежден без тени сомнения, что свет – это волны; более того, это представление служило незыблемым столпом, на котором зиждилась основательная часть тогдашней физики. Поэтому, когда Эйнштейн предположил, что свет состоит из частиц, это был полный и радикальный подрыв практически всей классической физики. Такая ересь, бесспорно, угрожала целостности стройного здания.

Эйнштейн понимал, что отважно бросается в неизвестное, поэтому в конце своей статьи об “эвристической точке зрения” кратко, в виде приложения, описал три способа проверить свою дерзкую гипотезу о квантах света. Одна из трех проверок задействовала фотоэлектрический эффект: суть его в том, что при падении света на металлическую пластину из нее иногда вылетают электроны – а иногда нет, в зависимости от разнообразных факторов, которые в 1905 году еще не были выявлены.

Фотоэлектрический эффект открыли сравнительно недавно. Первым его заметил немецкий ученый Генрих Герц (1857–1894) в 1887 году, когда проводил серию опытов, неопровержимо доказавших теорию Максвелла, согласно которой свет состоит из электромагнитных волн! По мнению Герца, этот эффект был просто досадным недоразумением, несколько помешавшим его эксперименту, но впоследствии это мелкое недоразумение станет первой трещинкой в броне великой теории Максвелла. Невозможно не подивиться парадоксальному стечению обстоятельств: один и тот же эксперимент одновременно и подтвердил, и опроверг величайшее достижение физики девятнадцатого века!

В 1905 году о фотоэлектрическом эффекте Герца время от времени вспоминали, но большинство физиков он не особенно интересовал. Однако Эйнштейн с присущей ему обостренной интуицией заподозрил, что если провести эксперименты с должной аккуратностью, можно будет при помощи этого любопытного явления либо подтвердить, либо опровергнуть его гипотезу о квантах света. Поэтому он сделал предсказание на основании своей гипотезы – построил простой линейный график вероятных результатов будущих экспериментов по изучению фотоэлектрического эффекта. Любопытно, что в статье Эйнштейн подчеркнул, что прямая, которую он прогнозирует, не соответствует лучшим экспериментальным данным по фотоэлектрическому эффекту, доступным на то время. То есть его статья не объясняла имеющиеся данные, а предсказывала другие. Можно ли вообразить себе большую дерзость? Гипотеза Эйнштейна не просто попирала все общепринятые теоретические представления о свете, но и противоречила экспериментальным данным, полученным при изучении явления, которое, по утверждению Эйнштейна, могло бы подтвердить его гипотезу.

И в самом деле, Макс Планк и остальное физическое сообщество отнеслись к доводам из статьи Эйнштейна о квантах света с крайним недоверием. Более того, много лет никто ее не цитировал, никто не воспринимал всерьез ее идеи, и Эйнштейн оставался единственным человеком на планете (за исключением разве что его жены), убежденным в “корпускулярной” природе света. Даже Планк, питавший к Эйнштейну глубочайшее уважение, в 1913 году сказал о своем младшем коллеге: “И пусть иногда – как, например, в гипотезе о квантах света – он заходит в своих предположениях слишком далеко, его не стоит в этом упрекать, поскольку никакое подлинное новаторство, даже в точных науках, невозможно без некоторого риска и отваги”[81].

Прошло десять лет после публикации статьи Эйнштейна, и американский физик Роберт Милликен в своей знаменитой книге о фотоэлектрическом эффекте описал, как подтвердил линейный график Эйнштейна с необычайной точностью, однако затем утверждал (ошибочно), что к этому времени Эйнштейн сам отказался от своей теории о квантах света. Чтобы подчеркнуть, какое странное сложилось положение, Милликен добавил: “Эксперимент опередил теорию, точнее, опирался на неверную теорию, и выявил связи, по всей видимости, крайне интересные и важные, однако их причины пока что совершенно не ясны”[82].

В 1922 году наметился любопытный поворот. Эйнштейн наконец-то получил Нобелевскую премию по физике. Но за что ее присудили? За доказательство существования атомов? Нет, это было уже давно. За кванты света? Нет, конечно! В эти глупости никто не верил! За теорию относительности – общую, специальную или и ту, и другую? Тоже нет, хотя его труды по теории относительности перевернули физику и сделали Эйнштейна знаменитым во всем мире. Нобелевскую премию Эйнштейн получил “за заслуги в теоретической физике, а в особенности за открытие закона фотоэлектрического эффекта”. В этом решении Нобелевского комитета нет ни грана смысла, поскольку в то время никто, кроме самого Эйнштейна, не соглашался с его рассуждениями, на основании которых был сформулирован закон фотоэлектрического эффекта, хотя сам закон был прекрасно подтвержден Робертом Милликеном в ходе высокоточных экспериментов, которыми ученый занимался несколько лет.

Но в 1923 году все резко изменилось. В тот год американский физик-экспериментатор Артур Холли Комптон открыл аномалию в том, как свет рассеивает электроны (точнее, изменение длины световой волны), которую невозможно было объяснить уравнениями Максвелла, зато ее идеально описывали “ошибочные” представления Альберта Эйнштейна о квантах света (химик Гилберт Льюис вскоре переименовал их в фотоны). Физики всего мира внезапно были вынуждены пересмотреть свое рефлекторное отвращение к “эвристической точке зрения”, о которой Эйнштейн рассказал в 1905 году, и вскоре все приняли ее с распростертыми объятиями.

С тех пор физикам приходится пользоваться не одним, а двумя противоречивыми представлениями о том, что называют светом: для его полного описания необходимы и максвелловские электромагнитные волны, и эйнштейновские фотоны, и примирить одно с другим пока что не удается. Такая дуальная природа не знала прецедентов в истории физики.

Так что же такое свет? Корпускулярно-волновой дуализм невозможно объяснить. Но, может быть, объяснение – это не конечная цель физической теории. Эйнштейн еще в 1905 году из осторожности говорил всего лишь об “эвристической точке зрения”, которую можно применять как инструмент для мысленных экспериментов. И старательно избегал любых предположений о подлинной природе света.

Теория относительности

Однако вернемся в 1905 год – в annus mirabilis. Статья Эйнштейна о специальной теории относительности вышла всего через три месяца после статьи о квантах света. Она тоже была, прямо скажем, революционной, однако понять и принять ее многим физикам оказалось гораздо легче. Сочетание великой простоты и огромной глубины не могло не очаровать.

Примерно за триста лет до этого Галилео Галилей понял, что движение тела можно измерить, только ориентируясь на какое-то другое тело, то есть относительно другого тела. Иначе говоря, чтобы измерить скорость или определить местоположение, нужна так называемая система отсчета. В двух системах отсчета, движущихся друг относительно друга, скорости, приписываемые движущимся телам, могут получиться разными. Муха, летающая по салону самолета, в системе отсчета пассажиров обладает довольно низкой скоростью, а с точки зрения людей на земле мчится невероятно быстро. Вроде бы это очевидно. Однако измерения показали, что скорость луча света не зависит от системы отсчета, из которой ее измеряешь. Скорость света в вакууме постоянна и фиксированна, где бы ты ни был и как бы ни двигался. Скорость света в салоне самолета одинакова и для пассажиров, и для людей на земле.

Какой вывод может сделать из подобных фокусов разумный человек? Со времен Николая Коперника и его последователей все привыкли к мысли, что наша Земля мчится вокруг Солнца со скоростью около ста тысяч километров в час, однако новые эксперименты ясно показали, что это движение никак не влияет на скорость света.

Другая бросающаяся в глаза аномалия состояла в том, что стандартная теория электромагнетизма, по всей видимости, давала разные результаты в зависимости от того, движется ли магнит относительно электрической цепи или цепь относительно магнита. А это совсем странно: ведь на самом деле это одна и та же ситуация, рассматриваемая с двух разных точек зрения.

Такие глубокие аномалии в известных законах физики натолкнули Эйнштейна на то, чтобы переосмыслить понятия пространства, времени и скорости, а это, в свою очередь, заставило его пересмотреть понятие одновременности. Если два наблюдателя хотят договориться, что значит, когда два события происходят “в одно и то же время”, им нужно сверить часы. Сверка предполагает обмен сигналами. На сигналы нужно время, даже если они распространяются со скоростью света. Вывод гласит, что два события, происходящие одновременно для одного наблюдателя, могут происходить в разное время для другого наблюдателя, если он несется мимо. Иными словами, наблюдатели из систем отсчета, движущихся по-разному, дадут разные ответы на вопрос, “сейчас” ли происходят два события.

Эйнштейн переписал формулы классической механики на основании своих новых представлений о пространстве и времени – и о чудо! Из теории исчез “эфир” – его буквально вытеснил вакуум. И хотя стало уже невозможно говорить об “абсолютном пространстве” (имея в виду гипотетическую систему отсчета, которая не движется), благодаря идеям Эйнштейна стала возможна “абсолютная скорость” – то есть скорость света в вакууме, которая не зависит от того, в какой системе отсчета ее измеряют.

Практически вдогонку этой мысли Эйнштейн вывел самую знаменитую формулу во всей физике – E = mc2 – и тем самым связал энергию E, массу m и скорость света c. Об этом открытии сообщала последняя статья, которую Эйнштейн опубликовал в свой annus mirabilis.

Отрадно знать, что сделанные в тот удивительный год четыре открытия, после которых физика уже не могла быть прежней, все же удостоились признания коллег Эйнштейна. Первого апреля 1906 года Эйнштейн получил повышение в швейцарском патентном бюро: из технического эксперта третьего класса стал техническим экспертом второго класса.

Все эти поразительные результаты Эйнштейн вывел, и пальцем не прикоснувшись к лабораторному оборудованию. Однако при всей своей революционности его теории были прочно укоренены в философии науки тех дней – в идеях Маха, Герца и Пуанкаре.

Генрих Герц и Анри Пуанкаре

Книга Герца “Принципы механики”, опубликованная посмертно в 1894 году, сразу после его безвременной кончины, стала столь же авторитетной, что и “Механика” Маха. Герц делал упор на роль математических моделей в описании научных фактов. С его точки зрения, нам не нужно интуитивно понимать механику явлений. Достаточно уметь проверять модели при помощи измерений и вычислений.

Еще дальше зашел в своих рассуждениях Анри Пуанкаре (1854–1912), выдающийся французский математик, в своей работе “Наука и гипотеза”. По его представлениям, законы природы – вольное творение человеческого разума, и их цель – непротиворечивым образом соотнести наблюдаемые факты. Случается, что один и тот же набор наблюдений описывают несколько разных моделей; тогда предпочтение той или иной модели становится всего лишь вопросом удобства – что проще и практичнее. Ни о каких объективных “фактах” не может быть и речи. Более того, абстрактные идеи наподобие силы и электрического заряда определяются только через способы их применения. Задаваться вопросом, что лежит “за ними” и что это такое “на самом деле” – никчемная метафизика.

Таким образом, идея эфира, покоящегося в абсолютном пространстве – идея, лежащая в основе теории пространства и времени Пуанкаре, – полностью соответствует физическим наблюдениям, если предположить, что линейки сокращаются в направлении движения, а часы замедляются, если их перемещать. Пуанкаре задолго до Эйнштейна понял, что означает сверка часов при помощи электромагнитных сигналов. Он ввел понятие локального времени и в результате сумел объяснить все те же явления, что и Эйнштейн. А значит, его теория была равноправной альтернативой теории Эйнштейна.

Однако теория относительности, как выяснилось, далеко превосходила теорию эфира Пуанкаре по изяществу и практичности, поэтому в конце концов ей отдали предпочтение из соображений удобства. Или, если угодно, теорию Эйнштейна стали считать истиной, тогда как теорию Пуанкаре сочли мастерским выстрелом, совсем чуть-чуть не попавшим в цель.

Этот случай – яркий парадокс в истории науки: Анри Пуанкаре невольно послужил превосходным примером собственных представлений о научной истине как вопросе удобства. Перед нами две равноправные теории – теория Пуанкаре и теория Эйнштейна, – в равной степени дававшие рабочие прогнозы (по крайней мере в то время). Пуанкаре был до обидного близок к тому, чтобы обойти Эйнштейна и первым открыть теорию относительности, а вместо этого разработал собственную теорию эфира. Очевидно, он поставил не на ту лошадку – шаг тем более удивительный, что в “Науке и гипотезе” он писал: “…Гипотеза эфира, без сомнения, когда-нибудь будет отвергнута как бесполезная”[83].

Давид Гильберт

Все физические теории опираются на математику. А на что опирается математика? Со времен Евклида любая уважающая себя математическая теория должна была, по крайней мере в идеале, состоять из теорем, а теоремы – это коллективное потомство набора аксиом, выведенное разными путями при помощи строгих логических умозаключений. Аксиомы же – это утверждения, принимаемые как данность. Но если это данность, чем она задана? И кем дана?

Во времена Евклида аксиомы геометрии считались очевидными, то есть их задавала наша пространственная интуиция.

Но интуиция коварна. Более того, еще древние греки заметили, что одна аксиома Евклида не так уж и очевидна. Эта аксиома – так называемая аксиома о параллельных – гласит, что на плоскости для любой прямой L и любой точки P, не принадлежащей L, существует одна и только одна прямая, содержащая P и не пересекающаяся с L. Эта прямая – уникальная параллель прямой L, проходящая через точку P. А поскольку прямые бесконечны, невозможно проинспектировать, что происходит на всем их протяжении – а тогда откуда мы знаем, что эти две прямые не пересекаются где-то далеко-далеко, куда нам не заглянуть?

Две тысячи лет геометры пытались обойти эту проблемную аксиому, для чего им требовалось вывести ее логически из остальных, более простых и интуитивно понятных. Однако их упорный труд не увенчался успехом, и в начале девятнадцатого века до математического сообщества стало постепенно доходить, что эти усилия, скорее всего, так ни к чему и не приведут. Многие математики даже заключили, что невозможность строгого доказательства аксиомы о параллельности можно строго доказать.

И тогда приблизительно одновременно (в двадцатые годы девятнадцатого века) два отважных математика – венгр Янош Бойяи и русский Николай Лобачевский – поняли, что если заменить аксиому о параллельности альтернативной аксиомой – для любой прямой L и любой точки P, не принадлежащей L, существует бесконечно много прямых, проходящих через P и не пересекающихся с L, – получится альтернативная геометрия, неевклидова геометрия, в которых параллельных линий не одна, а много. Поначалу теоремы неевклидовой геометрии выглядят непривычно и крайне любопытным образом отличаются от знакомой евклидовой геометрии, например, в новой геометрии сумма углов треугольника всегда меньше 180 градусов, но главное в ней другое: набор ее теорем ничуть не менее непротиворечив. С чисто логической точки зрения обе геометрии одинаково верны.

Это показало, что в принципе аксиомы и теоремы так называемой “геометрии” не обязательно имеют отношение к человеческой интуиции. Наша человеческая образная система точек и линий, наше ощущение, что они представляют собой “на самом деле”, так сказать, представление об их природе, – сугубо наше личное дело. Безусловно, интуитивные представления полезны в повседневной жизни, когда надо прокладывать себе маршрут в пространстве, но для геометра, рассуждающего абстрактно, важно лишь, как определенные чисто теоретические сущности, которым даны названия точек и линий, соотносятся друг с другом согласно произвольно заданным аксиомам и логически вытекающим из них теоремам. Короче говоря, геометрия не обязательно имеет отношение к физическому миру, в котором мы родились и живем.

Такую точку зрения особенно ревностно отстаивал Давид Гильберт (1862–1943), самый выдающийся математик своего времени. Родиной Гильберта был прусский город Кенигсберг, город Иммануила Канта.

“Давид Гильберт, проделав огромную подготовительную работу, поставил перед собой цель выстроить геометрию на основаниях, чьей надежности никогда не будет угрожать отсылка к интуиции” Мориц Шлик


Гильберт никогда не был вундеркиндом. Как он признавался впоследствии, “В школе меня не особенно занимала математика, поскольку я понимал, что всегда успею ею заняться”[84]. Юный Гильберт никуда не спешил. Он был от природы дальновиден.

А еще Гильберт никогда не отступался от намеченной цели. И всегда получал новые фундаментальные результаты – и в алгебре, и в анализе, и в теории чисел, и в прикладной математике. Как сказали бы французы, он был наделен le coup d’oeil[85]. В 1895 году Гильберт получил в Геттингенском университете кафедру, которую до него занимали титаны и гении – Карл Фридрих Гаусс и Бернхард Риман. Очень скоро ему удалось превратить небольшой университетский городок в блистательный мировой центр математики и теоретической физики, которому не было равных целых сорок лет.

Книга Гильберта “Основания геометрии” стала образцом современной концепции математической теории. Тонкий томик задавал аксиоматические рамки евклидовой геометрии с величайшей строгостью и безо всяких отсылок к интуиции. Секрет был прост. Основные понятия определялись исключительно через их взаимные отношения. Например, Гильберт опустил утверждение Евклида “Точка – то, у чего нет частей”, но сохранил “Две различные точки определяют прямую”.

Спрашивать, что такое на самом деле прямые и точки, так же бессмысленно, как спрашивать, что такое на самом деле шахматные фигуры. Какая разница? Значение имеют только правила игры. Смысл основных понятий не имеет ни малейшего отношения к делу.

Гильберт выразился просто: “Вместо того чтобы называть все это «точками», «линиями» и «плоскостями», можно с тем же успехом называть их «столами», «стульями» и «пивными кружками»”. Эта шутка среди математиков мгновенно вошла в пословицу.

В физике все примерно так же, но с одной оговоркой. Некоторые считают, что идеальная физическая теория должна следовать примеру геометрии. То есть роль аксиом должны играть некоторые фундаментальные законы – чем меньше и чем проще, тем лучше. Законы задают соотношения между самыми элементарными понятиями. А затем из этих аксиом мы можем логически вывести огромное множество следствий – как в математике. Но ведь цель физики – выявлять факты реального мира, поэтому физические понятия должны быть связаны с измерениями, а следствия из фундаментальных законов – проверяться при помощи тщательных наблюдений.

Таким образом, физическая геометрия сосуществует с математическими геометриями во всем их многообразии. Физическая геометрия описывает реальное пространство и должна быть применимой, в частности, к углам, граням и ребрам твердых тел. Тогда можно будет изготовить физические треугольники из металлических стержней и измерить сумму их углов. Если окажется, что эта сумма отличается от ста восьмидесяти градусов, мы окажемся перед дилеммой: либо наше пространство неевклидово, либо стержни у нас не прямые. С каким из этих утверждений мы согласимся, вопрос договоренности. Нам решать, как будет удобнее.

Как могли бы выглядеть аксиомы физики? А аксиомы вероятности? Есть ли механический способ подвергнуть математическое утверждение инспекции и сказать, истинно оно или ложно? Эти вопросы вошли в число двадцати трех задач, которые поставил перед математическим сообществом Дэвид Гильберт в 1900 году на Международном конгрессе математиков в Париже. Гильберт надеялся, что в наступающем веке по крайней мере некоторые из этих задач будут решены. Однако решены пока не все. Но все они оказывают определяющее влияние на математическую науку.

Бертран Рассел

На протяжении девятнадцатого века математику постоянно контролировали, укрощали и проверяли железной логикой. Мало того, что ради строгости пришлось пожертвовать интуитивным обаянием математики – сам метод логических рассуждений стал жестко регламентирован и расписан по шагам. Более того, стало очевидно, что старой доброй аристотелевой логики математикам уже не хватает. В ответ на такой спрос англичанин Джордж Буль (1815–1864), немец Рихард Дедекинд (1831–1916) и итальянец Джузеппе Пеано (1858–1932) разработали свои версии чистой символической логики, которая дает возможность формализовать даже самые сложные математические доказательства. А предельным случаем такой логики стало “понятийное письмо” – Begriffsschrift, – которое создал немецкий логик Готлоб Фреге (1848–1925).

Такую же двойную задачу – поставить математику на логические основания и превратить логику в математическую дисциплину – поставил перед собой и юный Бертран Рассел (1872–1970).

Рассел родился в британской аристократической семье, его дед дважды был премьер-министром. Маленький Берти рос как сиротка – до того строго воспитывала его глубоко верующая бабка. Он получил домашнее образование, а затем поступил в Кембридж, чтобы изучать математику. Много лет его преследовал панический страх душевной болезни. В его семье были подобные случаи. А великое утешение и возможность отвлечься от мыслей о самоубийстве дала ему математика с ее холодной определенностью. Однако в 1902 году Бертран Рассел обнаружил парадокс, который заставил сильно усомниться в этой холодной определенности. А самое неприятное – этот парадокс относился к теории множеств, теории, которую в то время начали считать незыблемым фундаментом, на котором предстояло возвести всю остальную математику. Катастрофа!

“Невозможно, пожалуй, переоценить значение его способа философствования. Я твердо убежден, что это метод будущего – единственный метод, способный воплотить мечту Лейбница о строгом математическом подходе к философским вопросам” Мориц Шлик


Множества – это наборы элементов. Эти элементы, в свою очередь, тоже могут представлять собой множества, подобно тому как папки могут содержать в себе другие папки. Нетрудно представить себе множество, которое содержит как элемент само себя (например, множество всех множеств – это тоже множество). Однако многие множества, естественно, сами себя не содержат (например, множество всех котов, ведь само оно не кот).

А тогда как насчет множества Х всех множеств, которые не содержат сами себя? Содержит ли Х само себя? Если да, то нет, а если нет, то да. Разберем подробнее: если Х не содержит самого себя, то по определению, которое мы дали Х, Х должно быть одним из элементов Х, а следовательно, содержит само себя; напротив, если Х содержит само себя, то оно, опять же по определению, не может быть элементом Х, а следовательно, не содержит самого себя. Такие безостановочные метания между да и нет, безусловно, не могут не тревожить.

Родственный парадокс придумал немецкий философ Курт Греллинг (1886–1942), некоторое время работавший с Куртом Гёделем и входивший в так называемый Берлинский кружок, группу философов, тесно связанную с Венским кружком. Греллинг был еврей и погиб в Аушвице.

Его парадокс выглядит следующим образом. Говорят, что слово автологично, если оно точно описывает само себя. Например, слово “русское” – русское, то есть автологичное, а слово “немецкое” – не немецкое (оно тоже русское), а значит, не автологичное. Еще примеры: слово “пятисложное” имеет ровно пять слогов, а значит, автологично. А слово “двухсложное” состоит не из двух, а из четырех слогов и поэтому не автологично. Прилагательное “раритетное” само по себе довольно редко и потому раритетно, а следовательно, автологично, а прилагательное “непроизносимое” вполне произносимо, а следовательно, неавтологично.

Так вот, если мы только что придумали слово “неавтологичное”, будет ли оно автологичным? Если да, то нет, а если нет, то да. Опять же неприятная ситуация.

Сам Рассел описал свой парадокс на примере цирюльника, который бреет всех мужчин в деревне, которые не бреются сами. Бреет ли цирюльник сам себя? Если да, то нет, а если нет, то да. Мы снова попали в крайне неприятную ситуацию.

Когда Рассел сообщил о новом парадоксе логику Фреге, тот был потрясен до глубины души. Он сразу понял, что вся его теория пошла насмарку. Второй том “Основ арифметики” Фреге (Grundgesetze der Arithmetik) уже готовился к печати, и вносить правку в текст было поздно. Фреге мог разве что добавить послесловие. И то, что он написал, по сей день служит памятником интеллектуальной честности: “Мало что может быть неприятнее автору научного труда, чем по завершении работы узнать, что один из столпов его творения обрушен”.

В отчаянной попытке вырваться из смертельной хватки собственного парадокса Рассел изобрел теорию типов, которая запрещала множеству содержать само себя (или двум множествам содержать друг друга и т. д. и т. п.). Такой подход, более осмотрительный, и другие тщательно продуманные подходы, разработанные другими учеными – некоторые из них сегодня более популярны, – сделали возможным обойти парадокс Рассела и другие родственные ему парадоксы.

Когда в 1903 году вышла в свет книга Рассела “Основания математики”, он всего в тридцать лет стал самым знаменитым логиком своего времени. Основная мысль его книги была программной: математика должна строиться на логике и только на логике. А затем вместе со старшим коллегой философом Альфредом Нортом Уайтхедом (1861–1947) Рассел взялся за проработку этого грандиозного проекта в мельчайших подробностях, и их совместный трехтомный труд Principia Mathematica вышел в 1910–1913 годах.

Principia Mathematica стали библией математической логики. Доказательство теоремы “1 + 1 = 2” появляется лишь на 362-й странице второго тома и написано на таком узкоспециальном и заковыристом языке, что ее в глаза не узнает большинство читателей, а преимущественно математики.

Согласно Principia Mathematica, парадокс Рассела вроде бы удалось обойти, однако он оставил по себе неприятный осадок. Можно ли рассчитывать, что не появится никаких неожиданных противоречий, которые еще просто не открыты? Кому нужны самые изящные логические доказательства, если нельзя полагаться на логику как таковую?

Анри Пуанкаре описал это притчей: математик подобен пастуху, который, чтобы уберечь свое стадо от волков, окружает его высоким забором. Через него не может перебраться ни один зверь. Но вдруг волк спрятался где-то внутри забора?

Поэтому в число двадцати трех задач, которые Давид Гильберт поставил перед математиками наступающего века, входила и такая: как доказать, что внутри математики нет скрытых противоречий?

Профессиональный рост

Рассел, Пуанкаре, Планк, Гильберт и Эйнштейн – философские революции, связанные с этими прославленными именами, и были темой оживленных разговоров в венской кофейне на встречах Urkreis. Но вскоре компания распалась: Ганс Ган в 1911 году получил место в Черновцах, а Филипп Франк в 1912 году – в Праге. Рихард фон Мизес еще в 1909 году стал профессором в Страсбурге. Молодые ученые должны быть всегда готовы услышать зов издалека, иначе им не удастся сделать карьеру в академическом мире.

Разумеется, это относилось и к Альберту Эйнштейну. Первый шаг в его карьере был коротким: он привел из патентного бюро в Берне в Цюрихский университет, где Эйнштейн стал адъюнкт-профессором. Его ровесник, венский физик Фридрих Адлер, тоже мог претендовать на ту же должность, и цюрихские социал-демократы, несомненно, поддержали бы его, но Адлер предпочел не подавать заявления, поскольку прекрасно понимал масштабы таланта Эйнштейна, с которым вместе учился.

Вскоре молодые физики подружились. У них были квартиры в одном доме, и они часто проводили вместе вечера. “У нас выработалось много параллелей”[86], как писал Адлер отцу. И в самом деле, сходство было даже пугающим: они практически одновременно женились, причем оба – на необычайно умных и способных студентках из Восточной Европы, у них были дети примерно одного возраста, которые часто играли вместе, они писали диссертации у одного и того же руководителя, который обоих доводил до бешенства, вели похожий богемный образ жизни и придерживались близких взглядов и в политике, и в науке.

Фридрих Адлер, этот Doppelgänger – темный двойник – Эйнштейна, имел все основания войти в Urkreis; сходилось все – кроме того, что в те годы он жил не в Вене. Мало того, его отец Виктор Адлер, основатель Австрийской социал-демократической партии, настаивал, чтобы Фридрих поехал учиться за границу, поскольку опасался, что дома он отвлечется на политику. Юный Адлер, как и Эйнштейн, изучал математику и физику в Цюрихе и окончил Политехникум. После чего быстро завоевал признание как физик, однако его голова была забита идеями Маха. И подобно тому как Эрнст Мах отказывался верить в атомы, Фридрих Адлер скептически относился к недавно открытым электронам. Ведь эти новомодные гипотетические частицы еще меньше атомов, а значит, их даже труднее увидеть!

В 1911 году Эйнштейна переманили из Цюриха в Прагу – предложили должность штатного профессора теоретической физики в бывшем институте Эрнста Маха. На свое цюрихское место Эйнштейн предложил кандидатуру Адлера. Однако Адлер отказался, поскольку к тому времени переключился с физики на политику. Опасения его отца, увы, оправдались.

Фридрих Адлер вернулся в Вену и посвятил себя борьбе за социал-демократические идеи. Физику он отложил в долгий ящик, кисло отметив, что “мои идеи в этой области оказались недоступными для других физиков”. Но вскоре его новые коллеги начали сетовать, пусть на первых порах и в шутку, что его мышление излишне математично и что он пал жертвой “логической чумы”[87].

Эйнштейн тоже живо интересовался политикой, но в отличие от Адлера не мог отречься от первой любви – физики. Тем не менее, чтобы занять должность профессора в Австрии (в то время Прага находилась еще в Австрии), он должен был сообщить, какого он вероисповедания. Какое именно вероисповедание он укажет, было безразлично, но что-то нужно было написать – старый монарх Франц Иосиф настаивал на подобных вещах. Эйнштейн охотно подчинился и указал, что принадлежит к древнееврейской вере.

К этому времени он уже работал над радикальным обобщением теории относительности. Специальную теорию относительности потому и называют специальной, что она имеет ограничения – касается только наблюдателей, которые движутся равномерно друг относительно друга, – а общая теория относительности должна была быть гораздо шире и работать и для наблюдателей, которые движутся произвольно друг относительно друга. (Не все знают, что первую теорию относительности стали называть прилагательным “специальная” только после того, как была сформулирована общая теория: тем самым подчеркивалось, что первая теория “специальна”, поскольку ограничивается существенно меньшим классом ситуаций.)

Обобщение с систем отсчета, движущихся равномерно друг относительно друга, на системы отсчета, движущиеся произвольно, означало, что Эйнштейн переключился на системы отсчета, которые движутся друг относительно друга с ускорением. С характерной для него сверхъестественной интуицией Эйнштейн предположил, что гравитация и ускорение каким-то образом глубоко взаимосвязаны. На эту мысль его натолкнула одна особенность ньютонова закона всемирного тяготения. Эту особенность мог заметить кто угодно после Ньютона – наблюдение Эйнштейна было поразительно простым, – но почему-то никто не обратил на него внимания. Фантастически значимая идея, которая была у всех под носом триста лет, но осталась незамеченной. А Эйнштейн нашел эту прекрасную ракушку, когда сидел в одиночестве на берегу моря, и подобрал ее.

Вот что он заметил: каждое тело подвергается воздействию силы тяжести, пропорциональной его массе, однако его сопротивление гравитационному тяготению (как и любому тяготению) тоже пропорционально его массе (таков смысл третьего закона движения Ньютона). Это совпадение, если его можно так назвать, означает, что эти эффекты уравновешивают друг друга. А следовательно, если разные тела подвержены воздействию одного и того же гравитационного поля, они должны двигаться по идентичным траекториям, независимо от массы.

Хорошо, а что все это значит? Эйнштейн со студенческой скамьи в Цюрихе помнил, что то же утверждение применимо к телам в ускоряющейся системе отсчета – то есть, например, к ящику, который падает в сторону Земли со скоростью, растущей с каждым мгновением. Как ни удивительно, если наблюдатель, запертый внутри этого ящика, который несется навстречу неведомому, будет смотреть исключительно на тела внутри ящика, он не сможет сказать, движется ящик или покоится в пустом пространстве, поскольку все предметы будут парить, как будто гравитация отсутствует и на них не действуют никакие силы (сегодня это явление прекрасно известно как “невесомость”, и все мы видели его в фильмах об астронавтах на орбитальных космических станциях, но в те дни о нем, естественно, никто не слышал и не мог себе его представить – никто, кроме Эйнштейна).

А вот если тот же ящик утаскивает вверх волшебный ангел, который непрерывно ускоряется, то, с точки зрения наблюдателя, внутри предметы будут падать на пол, будто ящик стоит на земле. Короче говоря, картина внутри ящика, который несет ангел, поднимающийся в космос с ускорением, будет неотличимой от картины внутри ящика, который стоит на поверхности Земли (Луны, Венеры и пр.), подвергаясь ее притяжению.

Проделав эти два мысленных эксперимента на основании подмеченного совпадения, Эйнштейн пришел к важнейшему заключению: ускорение и гравитация глубоко аналогичны. А после этого он сделал отважный логический переход: они не просто аналогичны, а неотличимы друг от друга. Это озарение позволило провести неожиданную связь между двумя привычными явлениями, которые на первый взгляд не имеют между собой ничего общего. Эту радикально новую идею Эйнштейн назвал “принципом эквивалентности”, а в дальнейшем вспоминал момент открытия как “самую радостную мысль в моей жизни”.

Ускорение как явление относится к движению, а значит, к пространству и времени и, следовательно, к четырехмерной геометрии. Так Эйнштейн указал на фундаментальную, но до той поры не замеченную связь между геометрией и физикой (а точнее, силой тяготения). Но какова природа этой глубоко концептуальной связи, как она устроена? Эйнштейн бился с этой загадкой много лет в попытках выразить связь в виде точных формул. В какой-то момент он узнал, что над этим же вопросом бесплодно размышляет Давид Гильберт, а Гильберт, безусловно, был более сведущ в математике. Однако Эйнштейна эта новость ничуть не обескуражила, и он не опустил рук. Более того, он усердно следовал логике, подсказанной идеями Эрнста Маха – великого философа, которого Эйнштейн давно боготворил.

Мах утверждал, что инерция тела определяется неподвижными звездами в отдаленных уголках вселенной, а следовательно, зависит от распределения массы во всем пространстве. Это звучало несколько неопределенно, но, по мысли Эйнштейна, указывало в верном направлении. Эйнштейн назвал это “принципом Маха”.

Чтобы понять, что это за принцип, представьте себе, что вы находитесь на Северном полюсе и хотите измерить вращение Земли. Это можно сделать двумя разными способами: либо наблюдать, как точечка света от любой звезды, кроме Полярной, описывает полный круг у вас над головой, либо установить маятник и смотреть, как плоскость его качания медленно вращается, подобно маятнику Фуко в научном музее, пока не вернется в исходное положение. Интересно, что результаты этих двух измерений совпадут.

В сентябре 1910 года, когда Эйнштейн приехал в Вену, чтобы прийти в соответствующее учреждение и официально сообщить, какого вероисповедания придерживается, он воспользовался случаем и навестил Эрнста Маха в его скромной квартирке за городом. Это было за шесть лет до смерти Маха. Старый ученый, которого разбил инсульт, стремительно терял слух, однако юного отступника принял с радостью. Мах много лет мечтал познакомиться с первооткрывателем новомодной теории относительности. Он уже просил Филиппа Франка объяснить ему, что такое пространство-время. Беседа Эйнштейна и Маха, разумеется, коснулась и атомной гипотезы, и философии науки. Действительно ли общие законы физики – всего лишь экономный способ упорядочить данные наблюдений? Для Эйнштейна было большим облегчением узнать, что слово “экономный” Мах употребляет не в психологическом, а в логическом смысле. Это было гораздо ближе его собственным представлениям, чем формулировки в трудах Маха. Что касается идеи, что атомы существуют в действительности, то Мах признал, что она поистине экономна, а следовательно, научно правомерна, поскольку способна объединять набор наблюдений, которые в ином случае остались бы разрозненными. Эйнштейн понимал, что со стороны Маха это серьезная уступка, и из деликатности не стал развивать тему. В тот же день он нанес визит и знаменитому Виктору Адлеру, отцу своего друга Фридриха.

Прага показалась Эйнштейну очень красивой, но удержать надолго не смогла, хотя он добродушно замечал, что заседания кафедры в тамошнем университете были занимательнее любой постановки в местных театрах. Покинув этот великий город, Эйнштейн неоднократно публично заявлял, что вопреки слухам не столкнулся там с антисемитизмом. Это был его первый шаг к тому, чтобы стать выразителем мнений своего “племени”, как он выражался.

В 1912 году Эйнштейн вернулся в Цюрих, на сей раз уже как штатный профессор, однако вскоре непоседливый релятивист снова переехал, на сей раз в Институт кайзера Вильгельма в Берлине – предшественник современных институтов Макса Планка. Тем самым Эйнштейн автоматически вернул себе немецкое гражданство. Германский рейх обеспечивал идеальные условия для этой общепризнанной восходящей звезды физики. Венские журналисты кисло отметили, что ни один австрийский институт не в состоянии соперничать с теми возможностями, которые предоставлял своим исследователям Институт кайзера Вильгельма.

Преемником Эйнштейна в Праге по его рекомендации стал бывший ученик Больцмана Филипп Франк, этот столп Urkreis. Друг Франка Ганс Ган, математик, покинул Вену еще в 1911 году, чтобы стать профессором в Черновицком университете, который был основан в 1875 году в самом отдаленном уголке Габсбургской империи. В дальнейшие годы вопрос о принадлежности этого плавильного котла национальностей к Украине, Польше или Румынии стал предметом бурных споров. Но тогда, в 1911 году, Черновцы просто принадлежали Габсбургам. Это была столица одной из земель Короны – герцогства Буковинского. Тут уж все ясно как день! И теперь новоиспеченный профессор Ган мог жениться безо всяких сомнений. Его избранницей стала Лилли Минор, которая вместе с сестрой Гана Ольгой была одной из первых женщин в Вене, получивших докторскую степень по математике.

Назначение Гана в Императорский и Королевский университет Франца Иосифа в Черновцах было типичным первым шагом в обычном cursum honorum[88] в далеких сельскохозяйственных провинциях, который еще называли Ochsentour – буквально “воловья тропа” – медленное и трудное продвижение по карьерной лестнице. В идеале такой окольный путь через провинцию должен был привести молодого ученого, если все пойдет по плану, в Венский университет с перевалочными станциями в Праге, Граце и тому подобных местах. Точно так же венские актеры вынуждены были прокладывать себе дорогу к вершинам – к вожделенному Burgtheater, главной сценической площадке города. Нет нужды говорить, что до конца добирались не все, как профессора, так и актеры.

Однако юный Ганс Ган, похоже, ни секунды не сомневался, что когда-нибудь вернется в Вену. Более того, накануне отбытия в Ochsentour он объявил своим приятелям по кофейне, что, как только вернется, они возобновят регулярные диспуты по четвергам вечером, но на сей раз “при поддержке университетского философа”[89].

Любопытно, что именно так и произошло – всего-то пятнадцать лет спустя.

Венский модернизм и другие сенсации

Неудивительно, что философские вопросы, занимавшие Urkreis сразу после появления на научном небосклоне Рассела, Гильберта и Эйнштейна, оставались для большинства современников китайской грамотой. Широкая публика в лучшем случае замечала устрашающие заголовки – вроде статьи в самой известной венской газете Neue Freie Presse: “Минута в опасности: математическая сенсация”[90]. Эта загадочная фраза, разумеется, отсылала к удивительным следствиям из теории относительности. Однако и в других областях ученые получали “сенсационные” результаты, оказавшие сильнейшее влияние на радикально-модернистское поколение, выросшее в годы перед самой Первой мировой войной.

Научно-технический прогресс привел к появлению невероятных новинок. Радиосигналы связали континенты, рентгеновские лучи позволили заглянуть внутрь живых организмов, аппараты тяжелее воздуха подняли в небо отважных авиаторов. И при этом самые основы науки становились все абстрактнее, все недоступнее, а их потенциальное применение обретало все более зловещую окраску. Подспудная тревога отчасти проявилась в “Факультетских картинах”, которые написал для Венского университета Густав Климт в 1900–1907 годах. Климт создал по одной настенной росписи для трех факультетов – философского, медицинского и юридического.

Густав Климт. Философия. Настенная роспись


Жутковатые образы Климта будоражат воображение – нагие мужчины и женщины, плывущие в забытьи сквозь потустороннюю пустоту. На самом деле ему заказывали “Триумф света над тьмой” – ведь философский факультет покровительствовал научным институтам. Поэтому ожидалось, что художник создаст полотно, полное оптимизма и прославляющее прогресс. А Климт выразил собственную реакцию – сродни контузии – на страшный урок, который преподает любая научно-техническая революция: человек отнюдь не есть мера всех вещей. Человечество зародилось в огромном и абсолютно чуждом мире по чистейшему капризу судьбы.

В Вене разразился скандал. Оскорбленные в своих чувствах не стали молчать, а газетчики с радостью бросились в гущу схватки. Искусствовед Франц Викхофф (1853–1909) прочитал о картинах Климта лекцию “Что есть уродство?”. В ней он защищал Климта, однако большинство его коллег-философов не узнали в демонических настенных росписях Климта свою обожаемую науку. Многие, в том числе и Больцман, подписали петиции с протестом.

В итоге, окончательно разозлившись, Густав Климт разорвал контракт и вернул аванс. К этому времени он, естественно, уже потратил все деньги, но у него были частные покровители, которые помогали ему финансово, в том числе отец Людвига Витгенштейна. Больше Климт никогда не брал государственных заказов. Сегодня печально знаменитые “Факультетские картины” мы можем увидеть лишь в репродукциях – все оригиналы уничтожили отступавшие войска СС в конце Второй мировой войны.

В последние годы перед Первой мировой войной современное искусство ничуть не уступало в сенсационности науке, и интеллектуальная венская молодежь умела в полной мере насладиться и тем, и другим. Лучше всех провоцировали авангардные скандалы студенты, периодически собиравшиеся на заседания Академического союза любителей музыки и литературы. Эта группа не упускала случая ввязаться в любой спор, о чем бы ни шла речь – о строгой гладкой архитектуре Адольфа Лооса, двенадцати музыкальных тонах Арнольда Шёнберга или картинах Оскара Кокошки с их буйным колоритом. Оживленные дискуссии в Urkreis нужно рассматривать в сопоставлении с этой культурно сверхзаряженной группой. Ведь художники сидели практически за соседним столиком в кофейне. Например, младшая сестра Ганса Гана Луиза была живописцем, а брат Филиппа Франка Йозеф – архитектором. Настроения юных ученых полностью соответствовали искрометному духу зародившегося столетия.

Модернистское мировоззрение выводило на первый план функциональность без прикрас и доминировало не только в науке, но и в литературе и архитектуре. Орнаментальность и сентиментализм воспринимались как подозрительные пережитки прошлого поколения.

А теперь было принято отдавать предпочтение фактам, практичности, деловитости и опрятности. От пышных бород и корсетов отказались как от реликтов минувшей эры.

Наука с дурным глазом

К этому поколению, столь очарованному наукой, принадлежал молодой писатель Роберт Музиль (1880–1942). Сентиментальные позы были ему совершенно чужды. Он любил математику за безжалостность и называл ее “наукой с дурным глазом”. И считал, что “прочитав подряд два немецких романа, надо взять интеграл, чтобы привести себя в форму”[91].

Музиль изучал инженерное дело в Брюнне, где его отец был профессором. Талантливый юноша не просто чувствовал себя в математике как рыба в воде – она привлекала его еще и благодаря романтическому интересу. Музиль, как он сам писал впоследствии, “был избран, чтобы полюбить Эльзу фон Шубер”[92], дочь математика. Однако его страсть и преданность ни к чему не привели. Эльза (которую на самом деле звали Берта! Что сказал бы на это Фрейд?), неотразимая фрейлейн Шубер, предпочла другого. Она вышла за эрцгерцога, который ради любви к ней отказался и от титула, и от дохода. Времена настали новые, но оперетты еще не успели отойти в прошлое.

В 1902 году Роберт Музиль покинул “Каканию”. Так он прозвал двойную монархию (Австрийскую империю и Королевство Венгрию), чьи официальные учреждения всегда имели в своем названии сокращение k.k. (произносится “ка-ка”) – kaiserlich-koniglich, “имперский и королевский”. Естественно, все понимали, что “Какания” Музиля при всей своей аристократической наружности на самом деле означает “Дерьмландия”.

Роберт Музиль переехал в Берлин, где изучал математику, физику, психологию и философию, а в 1908 году получил докторскую степень. Его диссертация на тему “Оценка учения Маха” (Beurteilung der Lehren Machs)[93] начинается со следующих строк: “Слово ученого сегодня весит очень много в тех случаях, когда точная философия подступается к вопросам метафизики и теории познания. Давно прошли те времена, когда картина мира могла полностью сформироваться в голове философа”.

При всем своем восторженном отношении к науке доктор Музиль ученым не стал. Еще студентом он завершил первый роман “Душевные смуты воспитанника Тёрлеса”. Душевные смуты были вызваны, в частности, тем, что “с этими мнимыми или еще какими-либо невозможными величинами можно действительно производить вычисления, дающие осязаемый результат”[94].

Первый роман был встречен с большим энтузиазмом. Поэтому Музиль отклонил предложение стать старшим преподавателем в Университете Граца, чтобы полностью посвятить себя писательству. Пожалел ли он впоследствии об этом решении? Беда в том, что его литературная карьера вскоре зашла в тупик. В конце концов Музилю пришлось согласиться на работу библиотекаря в Венском техническом университете. Впрочем, этот компромисс оставил ему вдоволь времени для сочинительства.

Но вскоре он впал в нездоровое возбуждение. Психиатр Отто Пётцль (1877–1962), с которым мы встретимся еще не раз и не два, поставил ему диагноз – тяжелая неврастения. Музиль уволился со своего, вероятно, слишком уж уютного местечка и вернулся в Берлин. Там он пошел работать в знаменитое издательство и, в частности, попытался – впрочем, безуспешно – убедить одного молодого пражского автора переписать странную историю, которую тот прислал. Назывался тот жутковатый рассказ “Превращение”, а автора звали Франц Кафка.

В 1913 году Музиль опубликовал эссе “Математический человек” – размышления о кризисе, катализатором которого стал Бертран Рассел. Начал Музиль с того, что подчеркнул, насколько важную роль сыграло математическое мышление в создании всех механизмов, без которых немыслима повседневная жизнь. Правда, в дальнейшем он оговорился, что все это математическое мышление вдохновлялось не практическими инженерными потребностями, а чистым математическим любопытством. Пока что ход рассуждений нам знаком. Но затем Музиль делает неожиданный разворот:


И вдруг, когда все так прекрасно устроилось, зажило и задвигалось, математики, те самые, кто сидел по темным углам, колдуя над своими формулами, – объявили, что в самом фундаменте их науки что-то такое абсолютно невозможно привести в порядок. Они глядели в корень и в конце концов углядели, что все огромное здание держится, можно сказать, ни на чем. Но машины-то работали! Отсюда следовало, что наше существование – какой-то обман, призрак; мы живем, собственно говоря, в результате ошибки; если бы не она, нас тут вовсе бы не было. Невозможно подыскать аналогию ощущения, какое испытывает математик: ощущение фантасмагории[95].


“Держится ни на чем…” Музиль словно бы описывает ощущения фигур Климта, которые в трансе плывут сквозь вязкую пустоту. Но некоторые крепкие орешки все же не теряют головы. И в самом деле: “Этот интеллектуальный скандал математик демонстрирует самым наглядным образом, открыто гордясь дьявольским безрассудством своего разума и уповая только на него… Нечего ссылаться на то, что вне своей специальности математики часто бывают тупыми посредственностями и даже сама их хваленая логика покидает их, когда они оставляют свою науку. Там уже не их область. Зато в своей они делают то, что нам надлежало бы выполнять в нашем деле. В этом и состоит смысл их существования и урок, который они нам дают: они – пример для тех людей духа, которые должны прийти”[96].

Венский писатель Гуго фон Гофмансталь (1874–1929) был меньше Роберта Музиля искушен в научных кризисах, но точно так же понимал, что “в самом фундаменте их науки что-то такое абсолютно невозможно привести в порядок”. Он писал: “Наша эра обречена покоиться на шатком основании, и мы понимаем, что то, что прежние поколения считали незыблемым, на самом деле шатко”[97].

В том же году, когда Музиль писал о “Математическом человеке”, k.k.-монархию потрясло дело о шпионаже, которое цензорам не удалось замолчать, как они ни старались. Оказалось, что полковник Альфред Редль, офицер контрразведки, все это время был русским шпионом. Или, если вспомнить метафору Анри Пуанкаре, овчарка пастуха оказалась волком.

Когда этот безобразный скандал стал достоянием публики, доброжелатель из числа коллег Редля тайно передал ему пистолет. То есть задачей Редля стало покончить с собой. Так он и поступил, оставив множество вопросов без ответа.

Однако один вопрос ему так и не задали, и вот какой. Могла ли австрийская секретная служба, официально называемая Бюро доказательств, предложить “аналогию ощущения, которое испытывает математик”? Ведь если посмотреть “в корень”, говоря словами Музиля, точно так же окажется, что “все огромное здание держится… ни на чем”.

Громкая история полковника Редля наверняка убедила венцев, если они нуждались в убеждении, что абсолютная уверенность – химера. Самые основы “Какании” уже начали рушиться.

Глава четвертая. Венский кружок набирает обороты

Вена, 1914–1922. Крах на Восточном фронте. Фридрих Адлер, когда-то бывший темным двойником Эйнштейна, после обеда стреляет в премьер-министра. Эйнштейн просит судью помиловать Адлера. Адлер считает, что Эйнштейн ошибся. Ганс Ган, раненый на войне, демобилизуется, занимает кафедру в Вене и вспоминает о юношеском романе с философией. Мюнхенский суд обвиняет военного экономиста Отто Нейрата в соучастии в заговоре. Нейрата депортируют в Вену, и он утверждает, что корабли можно чинить в открытом море. Мориц Шлик, уроженец Берлина и протеже Эйнштейна, возглавляет Венский кружок и понимает, что в Австрии грядут тяжелые времена. Всячески приветствует возобновление встреч кружка вечером по четвергам.

Новые измерения

Когда земля уходит из-под ног, приходится за что-то цепляться. Генералы Какании цеплялись за свои военные планы, хотя и знали, что русские в них посвящены. Вероятно, они рассуждали, что если русским известно, что австрийцам известно, что русским известны австрийские планы, царская армия наверняка предвидит перемены и будет поймана врасплох, если все останется по-прежнему.

Если и так, расчеты не оправдались. На Восточном фронте разразилась катастрофа, не успели k.k.-войска даже выстроиться в боевой порядок. В считанные недели русские захватили Черновцы. Так что в конце лета 1914 года Ганс Ган остался и без дома, и без работы в Университете Франца Иосифа – а ведь и то, и другое только что казалось таким надежным. Его жене Лилли с маленькой дочерью Норой пришлось искать убежища в Вене.

Гана призвали в имперскую армию. В 1915 году на итальянском фронте он был ранен. Пуля застряла в позвонке так близко к спинному мозгу, что хирурги не решились ее извлечь. Ган несколько месяцев провел в госпитале, а затем был демобилизован; пуля осталась в его теле на всю жизнь.

Несмотря на все эти невзгоды, Ганс Ган вернулся к математическим исследованиям пространств бесконечной размерности, и перед ним открылось новое многообещающее поле для исследований. Ган стал одним из основателей функционального анализа наряду со своим польским соперником Стефаном Банахом.

Непосвященным даже идея четырех измерений видится головоломной. Но математики больше не были скованы интуицией. В двумерном пространстве точка задается двумя числами – своими координатами; в трехмерном – тремя. Если вместо точек в пространстве, которые можно себе зримо представить, взять наборы координат, это, так сказать, лишает пространство глубины, но глубина для вычислений и не требуется. Считать можно даже без мысленной картины происходящего.

А тогда почему бы не взять вместо двух или трех координат четыре, пять или сто? Математики любят обобщать, поэтому не устояли перед искушением изучать пространство с произвольным числом измерений, даже бесконечным – в таком пространстве точка соответствует последовательности координат, длящейся бесконечно, как знаки π после запятой. В таких пространствах, хотя они и абстрактны, можно обобщать знакомые формулы для вычисления углов и длин, а следовательно, заниматься геометрией. Вычисления заменяют интуицию, точнее, помогают ей, ведь математики все равно не могут удержаться от попыток представить себе сущности, которые занимают их мысли изо дня в день. Однако делают это украдкой, ни с кем не делясь.

Как ни удивительно, оказалось, что функциональный анализ невероятно полезен для физики. Например, в статистической механике Больцмана состояние газа, содержащего 1023 молекул, не более чем точка в пространстве, имеющем 6 × 1023 измерений. Ведь каждая молекула определяется своим положением в трехмерном пространстве (то есть имеет три координаты) и своей скоростью – еще три координаты на каждую молекулу. А главное, этот новомодный анализ, где с бесконечными последовательностями и даже с функциями обращались как с точками, оказался незаменимым в бурно развивающейся области квантовой физики.

Дела у инвалида войны Ганса Гана пошли заметно лучше. В 1917 году он получил место профессора в Бонне. Там он случайно встретил коллегу по Черновцам Йозефа Шумпетера (1883–1950) – эксцентричного экономиста. В отличие от большинства экономистов своего времени, Шумпетер высоко ценил точные вычислительные методы и еще в бытность новоиспеченным молодым доктором наук написал статью “Математические методы в теоретической экономике” (Über mathematische Methoden in der theoretischen Ökonomie).

Боннский университет был, несомненно, превосходным учебным заведением, однако Ганс Ган чувствовал себя на берегах Рейна не в своей тарелке и так и не прижился там. Более того, пацифистские листовки, которые он распространял, поссорили его с немецкими властями. Впрочем, к этому времени Ган уже надумал снова сменить адрес. В Венском университете вот-вот должна была освободиться должность профессора математики. Перед Ганом внезапно открылась блестящая возможность возобновить заседания философского кружка, старого доброго Urkreis, как он пообещал много лет назад.

Ганс Ган был готов вернуться домой.

Почти измена

Ганс Ган родился в Вене в так называемом “втором обществе”. Он рос в рафинированной атмосфере fin-de-siècle[98], которую так верно описал Артур Шницлер: искрометно-остроумные беседы в литературных салонах, многозначительные взгляды, которыми обменивались во время музыкальных soirée[99], сумрачные кофейни, где каждый второй страдал манией величия, и бодрящие дух и тело выходные в Земмеринге – на модном горном курорте, до которого из Вены можно было добраться всего за несколько часов.

Отец Гана начал профессиональную деятельность как журналист и музыкальный критик, а затем стал главой Телеграфно-Почтового бюро (Telegraphen-Correspondenz-Figure Bureau). Таким образом, он принадлежал к высшему слою штатского чиновничества: ведь телеграф, самое быстрое средство коммуникации, превратился в нервную систему монархии, а эта монархия по размерам уступала только России. Всякий, кто открывал Amtskalender – альманах, где методично перечислялись все чиновники, подчинявшиеся императору, – первым в списке видел имя отца Ганса Гана.

Отец рассчитывал, что сын будет изучать право, однако тот после первого курса переключился на математику. Несколько семестров Ганс провел в Страсбурге и Мюнхене, а затем вернулся в Венский университет. И докторский, и хабилитационный экзамен (на право читать лекции в университете) принимал у него профессор Людвиг Больцман, к тому времени уже ставший легендой.

У Гана был выдающийся талант привлекать таланты. Его первую студенческую компанию прозвали “неразлучной четверкой”. В этот квартет помимо самого Гана входили Густав Гергольц (1881–1953), изучавший математику и астрономию, впоследствии профессор в Лейпциге и Геттингене, Генрих Титце (1880–1964), необычайно многогранный математик, в дальнейшем профессор в Мюнхене, и Пауль Эренфест, бывший однокашник Гергольца, который написал докторскую диссертацию о механике Генриха Герца под руководством Больцмана, а затем сделал существенный вклад в развитие квантовой механики и общей теории относительности.

Ганс Ган, соблазненный философией


Когда Больцман покончил с собой, Эренфеста как восходящую звезду попросили написать статью о статистической механике для новой “Энциклопедии математических наук” (Enzyklopädie der mathematischen Wissenschaften).

Статья Эренфеста, шедевр ясности и простоты, вошла в число классических трудов по физике. Но поскольку ее автор в отличие от Эйнштейна наотрез отказался заявлять о принадлежности к какой бы то ни было вере, он не мог претендовать на место профессора в империи Франца Иосифа. Поэтому Пауль и его жена Татьяна, тоже одаренный математик, в течение пяти лет жили и работали в Санкт-Петербурге, однако не занимали никаких постоянных должностей. Затем по рекомендации Эйнштейна Эренфесту предложили престижную должность профессора теоретической физики в Лейдене. В Нидерландах профессор имел право на полную свободу мысли.

Гансу Гану тоже предложили составить статью для “Энциклопедии” – знак уважения коллег. Он написал ее совместно с Эрнстом Цермело, бывшим студентом Давида Гильберта. Цермело, который когда-то лишил Больцмана сна и аппетита своим злокозненным “парадоксом повторяемости”, открыл и парадокс теории множеств Рассела совершенно независимо от Рассела и даже немного раньше. (В науке сплошь и рядом случается, что результат называют в честь человека, получившего его последним.) Цермело работал в Геттингене и идеально подходил для того, чтобы снабдить Гана самыми свежими сведениями о фундаментальной математике, и лет через двадцать эти труды оправдались с избытком.

“Неразлучная четверка” распалась еще в студенческие годы. Вокруг Гана собралась другая компания – на сей раз из молодых докторов наук. Это и был Urkreis. Однако члены “четверки” не теряли друг друга из виду даже после разлуки. В 1909 году Ган писал в Петербург своему другу Паулю, который теперь именовал себя Павлом: “За последний год я чуть не изменил математике, соблазнившись чарами… философии. Все начиналось прекрасно – с Пуанкаре, Маха и Герца, – но тут вмешался Кант, а это с неизбежностью привело к Аристотелю и компании. Презрение, с которым наши коллеги сегодня говорят об этих мыслителях, представляется мне полной нелепицей, ведь многие всерьез убеждены, будто человек, чье имя и теперь, две тысячи лет спустя, гремит так же, как и тогда, не писал ничего, кроме глупостей”[100].

“Я не слишком подвержен эмоциям, – признавался Ган Эренфесту. – Но другу, который так далеко, как ты, вынужден открыть душу: временами, когда я мимоходом пытался прикоснуться к метафизике Аристотеля, меня охватывало благоговение, и я глубоко сожалею, что у меня не было возможности основательно поразмышлять об этом”[101].

В Вене двадцатых годов Ган умудрился выкроить время именно для такой “возможности основательно поразмышлять об этом”.

На штатную должность профессора математики был большой конкурс, но Ган в конце концов оказался на самом верху списка и не заставил себя уговаривать.

Новая форма романтизма

Вена двадцатых годов утратила почти весь былой блеск. Императора больше не было, многонациональная империя рухнула. Масштабные проекты метро и канала к Балтийскому морю, работы по которым должны были начаться в 1914 году, пришлось отложить из-за войны. От Австрийской империи осталась лишь гидроцефалическая республика, малюсенькая страна с непомерно огромной столицей, и экономически, по всеобщему мнению, она была обречена. На третий год войны в Вене случился страшный голод, и в горькие послевоенные годы положение не слишком улучшилось. Горожан косили эпидемии, особенно так называемая испанка. Умерли и художники Густав Климт и Эгон Шиле, и архитектор Отто Вагнер. От государственной казны остались сущие крохи, и даже бывший коллега Гана Йозеф Шумпетер, который тоже вернулся из Бонна и некоторое время пробыл в должности госсекретаря, обнаружил, что ничего не в силах сделать, как бы ни старался. Любые усилия были напрасны. Многим казалось, что наступил конец света. Карл Краус написал едкую сатирическую пьесу “Последние дни человечества” (Die letzten Tage der Menschheit), поставить которую, по его словам, удастся лишь в каком-нибудь марсианском театре. А Гану пришлось продать унаследованную от отца красивую виллу в курортном Земмеринге. Однако же ему удалось сохранить дом в Нойвальдеге, одном из самых элегантных жилых районов Вены, откуда рукой подать до Венского леса. Впрочем, в кофейнях стало еще многолюднее, да и Венский филармонический оркестр играть не разучился. Ган любил ходить на концерты с партитурой на коленях. Ведь его отец, покойный надворный советник, когда-то был музыкальным критиком.

Кабинет Ганса Гана располагался в Новом физическом корпусе поблизости от Штрудльхофских лестниц


Институтский корпус математики, физики и химии достроили незадолго до войны. Он стоял на улице, которую только что переименовали в Больцмангассе, неподалеку от изящных Штрудльхофских лестниц. Романист Хаймито фон Додерер (1896–1966), чьи персонажи часто бродили по этому району, называл эти здания “гладкими и непроницаемыми”[102]. Для него здесь витал “дух той новой разновидности романтизма, какой источает только самая точная из наук”. Додерер принадлежал к “потерянному поколению”, которое теперь заполняло университетские аудитории.

У Гана было двое весьма почтенных коллег по математическому факультету – Вильгельм Виртингер (1865–1945) и Филипп Фуртвенглер (1869–1940). Однако Фуртвенглер был парализован ниже шеи, а Виртингер стремительно глох и отличался вздорным характером. Оба были лет на двадцать старше Гана и только рады переложить часть учебной нагрузки на энергичного новичка.

Аудитории были забиты сверх всякой меры. Не было ни угля, чтобы топить их зимой, ни бумаги, чтобы печатать Die Monatshefte für Mathematik und Physik – авторитетный венский математический журнал. Чтобы возобновить его выпуск, и то с отставанием на несколько лет, потребовался благотворительный взнос богатого семейства Витгенштейн. Научные контакты с зарубежными странами прервались. Жалованья ученого едва хватало на полмесяца. Новое государство балансировало на грани банкротства, деньги стремительно обесценивались.

Все это не сулило ничего хорошего возрожденному философскому кружку. Однако Ганс Ган, мужчина видный и с зычным голосом, не дал себя запугать и не отступился от своей великой цели.

Тем более что на его стороне теперь стоял соратник еще выше и громогласнее – настоящий человек-гора, старый школьный друг Гана Отто Нейрат, который тоже вернулся в Вену. Точнее, его вернули.

Задача о наибольшем удовольствии

Два друга, которым тогда было около сорока, вернулись из Германии при совсем разных обстоятельствах: Ган принял предложение занять престижную кафедру в своей венской альма-матер, а Нейрат пересек границу ночью как депортированный арестант, которого без лишних церемоний водворили восвояси. Нейрат был основателем и президентом службы Центрального экономического планирования в Мюнхене, которая просуществовала недолго, и пытался провести “полную социализацию”, то есть национализацию, при двух злосчастных правительствах Баварской Советской Республики. Эксперимент провалился с треском и блеском – ему положила кровавый конец германская армия, рейхсвер.

Отто Нейрат был сторонником социализации, сколько себя помнил. Его отец Вильгельм сумел вырваться из так называемых низших классов и стал профессором национальной экономики и статистики в Венском сельскохозяйственном институте (в прошлом – Королевская коллегия сельского хозяйства). Старший Нейрат без устали критиковал либеральную экономическую систему. Капитализм был обречен. По убеждению ученого, частная конкуренция неизбежно должна была вызвать кризис перепроизводства – а в результате привести к расходу ресурсов, упадку экономики и всяческим несчастьям.

Те же подрывные представления пропагандировал друг и наперсник отца Отто Нейрата Йозеф Поппер (1838–1921), печально знаменитый венский чудак, который по воле случая был еще и близким другом Эрнста Маха. Поппер, подписывавшийся псевдонимом Линкеус[103], с миссионерским рвением провозглашал, что кормить граждан – долг государства. В то время это было крайне неординарное мнение, которое осторожно изучали разве что члены Фабианского общества в поздневикторианской Англии и некоторые другие мечтатели.

Поппер-Линкеус писал трактаты о социальных утопиях и публиковал их под броскими заголовками вроде “Право жить и обязанность умереть” (Das Recht zu leben und die Pflicht zu sterben). Отто Нейрат, выросший под подобным влиянием, с детства стал страстным приверженцем плановой экономики и отказа от денег.

Нейрат два семестра изучал в Вене математику и философию, а затем в 1900 году решил перебраться в Берлин – город несравнимо более динамичный, пышущий силой и самоуверенностью. Не нужно было быть немцем, чтобы прийти к убеждению, что зарождающийся век будет принадлежать Германии.

В круговерти столичной жизни Нейрат постигал национальную экономику, социологию и историю. Докторскую степень он получил за диссертацию по экономике древнего мира, в основном об обществах, строившихся не на деньгах, а на бартере.

Когда отец Отто, оставшийся в Вене, умер, Нейрату-младшему пришлось познакомиться с реалиями безденежной экономики, и знакомство это было прямолинейным и болезненным. Чтобы свести концы с концами, ему пришлось продать большую часть унаследованной библиотеки из тринадцати тысяч книг и заполнить бланк заявления на государственное пособие.

В 1907 году Отто Нейрат стал преподавателем в венской Новой академии коммерции. Именно он во время диспутов Urkreis в кофейне следил, чтобы гуманитарные науки не оставались в стороне. Более того, он всегда был рад возможности изложить свои воззрения на собраниях Философского общества.

На лекции “Задача о наибольшем удовольствии” (Das Problem des Lustmaximums) молодой подстрекатель предложил радикально новую картину утилитаризма. Примерно тогда Зигмунд Фрейд рассказывал о своем знаменитом “принципе удовольствия” (он же Lustprinzip – инстинктивная тяга к удовольствию) на собраниях Психологического общества по средам. Однако Отто Нейрат в отличие от Фрейда не интересовался потаенными уголками человеческой души. Его занимали не люди, а общества, и, по его мнению, общество следовало оценивать по тому, насколько ему удается оптимизировать общую сумму удовольствия в своих пределах. Если по этому вопросу не удастся достигнуть согласия (а скорее всего, так и будет), “разнообразие мнений о наилучшем способе организации общества неизбежно перейдет в борьбу, чтобы узнать, какое мнение окажется превалирующим”[104].

Этот молодой великан с огненно-рыжей гривой сразу привлекал внимание, особенно дам. Еще бойким школьником он завязал романтические отношения с известной шведской писательницей Эллен Кей (1849–1926). В 1907 году он взял в жены Анну Шапиро (1877–1911), марксистку и феминистку на шесть лет старше. Писатель Артур Шницлер метко назвал ее в дневнике “философствующая русская”[105]. В ее романе с Отто ощущалось заметное влияние оперы “Богема”, и все кончилось трагически: Анна умерла, когда рожала их сына Пауля.


Отто Нейрат с огненно-рыжей гривой


Через полгода Отто женился снова. Его второй женой стала старая любовь – младшая сестра Ганса Гана Ольга, которая ослепла, когда ей было едва за двадцать. Они вместе даже опубликовали несколько статей по ее специальности – математической логике.

Однако оказалось, что ухаживать за маленьким сыном Отто незрячей Ольге трудно, поэтому мальчика отправили в приют, где он и вырос. В первые десять лет жизни он почти не виделся со своим необычайно деятельным отцом.

Начиная с 1909 года Отто Нейрат опубликовал цикл статей, которые легли в основу новой области знания – экономики военного времени. Войны случались так часто и приносили такой тяжелый урон, что их нельзя было считать просто досадными возмущениями обычного равновесия на рынке. Здесь Нейрат видел явные предвестники централизованной плановой экономики. Более того, налицо были примеры, когда деньги утрачивали значимость как средство обмена, а люди возвращались к бартеру. Статьи Нейрата поместили экономику военного времени на карту научных дисциплин. Недостатка в материалах для изучения не было – более того, они нашлись прямо на заднем дворе Австрии: одна за другой – сначала в 1912, потом в 1913 году – разгорелись две Балканские войны.

Нейрат считал свою дисциплину абсолютно свободной от оценочных суждений – “эта наука в точности такая же, как баллистика, и точно так же не зависит от того, кто за, а кто против применения пушек”[106]. Новаторские идеи позволили этому оригинально мыслящему молодому социологу добиться профессиональных успехов. Судя по всему, экономика военного времени стала новой и перспективной научной нишей.

Когда разразилась Первая мировая война, опять же прямо на заднем дворе Австрии и на сей раз в результате ее грубых ошибок, интерес к новой дисциплине Нейрата вспыхнул с колоссальной силой. Однако Нейрату пришлось два года пробыть на самой обычной военной службе, и лишь затем ему приказали явиться в военное министерство. Там он стал начальником отдела в комитете по экономике военного времени.

Заинтересовались Нейратом и немецкие союзники и назначили его директором-основателем Музея экономики военного времени в Лейпциге. Задачей музея было задокументировать важность плановой экономики. В последний год Первой мировой войны Нейрат провел в разъездах между Веной и Лейпцигом, а по дороге, если можно так выразиться, получил еще и право читать лекции (хабилитацию) в Гейдельбергском университете. Помимо всего прочего, говорят, что его мнению придавал большое значение знаменитый Макс Вебер, социолог и экономист.

В августе 1918 года новый музей в Лейпциге с гордостью открыл свою первую выставку. Она оказалась последней. Темой выставки стала вражеская экономическая блокада Германии и Австрии. И блокада обошлась дорого. Германская и Австрийская империи рухнули, а музей закрылся.

План планов

С точки зрения Нейрата, конец войны и последовавшая Ноябрьская революция в Германии предоставили великолепную возможность произвести полную социализацию. Основная работа уже позади, утверждал он: осталось лишь превратить централизованную плановую экономику военного времени, которая уже налажена, в систему, годящуюся и для нужд мирного времени.

О своих планах Нейрат рассказал сначала в Саксонии, где его никто не принял всерьез, зато в Баварии его ждал успех. Это стало неожиданностью, поскольку революционное движение в Баварии не слишком хорошо показало себя на выборах в марте 1919 года, а его лидер был убит; но, несмотря на такие неудачи, советы солдат и рабочих не сдавались. К власти в Мюнхене законным путем пришло социалистическое правительство. Оно поручило Нейрату организовать службу Центрального экономического планирования, чтобы воплотить полную социализацию в жизнь.

В разгар колоссальных политических потрясений Нейрат бросил все силы на усовершенствование “плана планов”[107] – верховного плана плановой экономики. Ведь это была его мечта. Он не отступился от задачи, даже когда в апреле власть в Мюнхене захватило советское правительство, устроившее путч – лишь для того, чтобы его вскоре свергло второе правительство. Эти правительства-однодневки были всего лишь искорками в политическом костре. Когда порядок восстановился, по Баварии прокатилась волна арестов. Предварительное заключение Нейрата продлилось примерно столько же, сколько его работа в службе Центрального экономического планирования: шесть недель.

Отто Нейрат на обличительном плакате


Линия защиты была простой: Нейрат утверждал, что он всего лишь чиновник и “социальный техник” и к политике безразличен. Чистоту его намерений подтвердили многочисленные свидетели, в том числе слепая жена Ольга, которая пережила все это светопреставление в Мюнхене. Кроме Ольги это были писатель и промышленник Вальтер Ратенау (1867–1922), главный организатор экономики военного времени в Германии, социолог Макс Вебер (1864–1920), обнаруживший притаившуюся в кулуарах капитализма протестантскую рабочую этику, и Отто Бауэр (1881–1938), лидер австрийских социал-демократов – и все они писали письма в защиту Нейрата. Бауэр, работавший плечом к плечу с Нейратом в австрийском комитете по экономике военного времени, писал судье: “Нейрат самым добросовестным образом служил последовательно в австрийском военном министерстве, затем в левоцентристском коалиционном правительстве и, наконец, в Баварской Советской Республике, поскольку убедил себя, что все эти правительства одинаково подходят для воплощения его социально-технических проектов”[108].

Возвращение боевого коня

Несмотря на заступничество Отто Бауэра, Нейрата все же осудили. Двадцать пятого июля 1919 года его приговорили к полутора годам тюрьмы за соучастие в государственной измене. Однако он мог благодарить счастливую звезду, что его обвинили лишь в содействии, а не в самой измене, поскольку в противном случае он бы лишился головы.

Вскоре после приговора Отто Бауэр, занявший место министра иностранных дел Австрийской республики, принял меры, чтобы баварское правительство освободило политического заключенного. Это привело к межправительственным пререканиям, затянувшимся на несколько месяцев. Нейрат никогда не терял времени даром и на сей раз провел тюремный срок весьма плодотворно – написал книгу “Анти-Шпенглер” (Der Anti-Spengler). Немецкий историк Освальд Шпенглер (1880–1936) создал трактат об истории культуры “Закат Европы”, вышедший в 1918 году и немедленно оказавший колоссальное влияние на весь немецкоязычный мир. Представления Шпенглера о естественном расцвете и неизбежном увядании великих цивилизаций задели за живое, поскольку в то время Европа стала свидетельницей падения трех империй. Отведав Армагеддона, многие утратили всякую веру в прогресс и уже видели, как азиатские орды свирепо барабанят в ворота, и ждали кровавой битвы, которая окончательно лишит Запад мирового господства.

Однако Нейрату все эти “сумерки богов” были отвратительны. Он категорически возражал против апокалиптической картины упадка и краха, которую нарисовал Шпенглер. Нейрат был убежден, что против такого распада можно что-то предпринять. В своем антишпенглеровском трактате он писал (как и много раз впоследствии, просто другими словами): “Мы подобны мореходам, чей корабль дал течь и теперь надо отремонтировать его прямо в открытом море, поэтому они не могут начать с чистого листа. Уберешь какую-нибудь балку – и надо тут же заменить ее новой, а остальной корабль послужит словно бы подпоркой. Именно поэтому благодаря старым балкам и проплывающим мимо обломкам древесины полностью перестроить корабль заново можно, но лишь при пошаговой реконструкции”[109].

Метафора эта не нова. Ее применяли еще древние греки, когда задавались вопросом: если заменить все детали судна по одной, что получится в результате – тот же самый корабль, что и в начале, или другой? Нейрат избавил это уподобление от статуса простой загадки и превратил его в мощный образ упорной человеческой борьбы.

Точно такую же “пошаговую реконструкцию”, что и в притче о мореходах, имели в виду и австрийские социал-демократы, когда собирались выстроить государство из обломков пущенной под нож дунайской монархии. Однако их коалиционное правительство не слишком продвинулось по этому пути. Страстное стремление к социализации постепенно остыло. Отто Бауэр ушел с поста главы соответствующего комитета и к тому же перестал быть министром иностранных дел, а значит, уже не мог вмешиваться в дела Баварии в интересах Отто Нейрата. Его попытки достичь этой цели к успехам не привели.

В конце концов задача репатриировать Нейрата в Австрию была возложена на канцлера Карла Реннера (1870–1950). Австрийское правительство гарантировало, что арестованный в дальнейшем воздержится от какой бы то ни было агитации против баварских властей, и сам Нейрат принес торжественную клятву больше никогда не ступать на германскую землю. Баварское правительство желало раз и навсегда удостовериться, что избавилось от несносного венца. Немецкий историк Карл фон Мюллер выразил общее мнение, назвав Нейрата “демагогом, которого зазвали к нам из Австрии”[110].

Отметим, что тот же историк вскоре стал верным последователем другого австрийского демагога – совсем иной породы. В 1919 году бывший капрал Адольф Гитлер еще служил в неприметной должности в рейхсвере в Мюнхене. Как раз в те годы он обнаружил у себя незаурядные способности к политической риторике – или, вернее, талант воспламенять толпу. Пять лет спустя, после неудачного “Пивного путча” против баварского правительства, мюнхенский суд приговорит его к Festungshaft (заключению строгого режима в крепости) – совсем как Отто Нейрата.

И будущий фюрер, опять же как и Нейрат, не потратил даром времени в заключении и написал книгу (Mein Kampf). Впрочем, в отличие от Нейрата Гитлера не репатриировали в Австрию – австрийское правительство не рассматривало такую возможность.

Вероятно, Отто Нейрату было не так уж и трудно воздержаться от дальнейшей политической деятельности в Германии. Ведь ему было чем заняться в Австрии. И он с готовностью ринулся в самую гущу событий.

Писатель Роберт Музиль, встретившийся с Отто Нейратом вскоре после его возвращения домой в Вену, отметил в дневнике: “У него блокнот с огромным множеством записей. Все уже улаженные дела аккуратно вычеркнуты. Судя по всему, постоянно витает где-то в мыслях, а потом вдруг произносит какую-нибудь любезность – «пожалуйста, передайте наилучшие пожелания супруге», – несмотря на то что мы расстались с ней всего четверть часа назад. Постоянно куда-то спешит, постоянно завязывает новые знакомства – то там, то сям”. А завершается портрет Нейрата в дневнике Музиля такими словами: “Он подобен профессиональному боевому коню. Но со взрывной энергией”[111].

Как и всегда, любимой мишенью бурных нападок Нейрата была метафизика. Он считал ее реакционной дымовой завесой, под какой бы личиной она ни выступала – философского идеализма или божественного откровения. Нейрат никогда не уставал бороться с этим коварным орудием буржуазии, а с начала 1921 года его собратом по оружию в этой обострившейся борьбе стал его зять Ганс Ган.

Философ á la carte

Было ясно, что темы для философских исследований у двух друзей не кончатся никогда. Еще с предвоенных дней Urkreis произошло много такого, что подлило воды на их мельницу. В частности, Гильберт, Рассел и Эйнштейн не сидели без дела. Одного этого хватало, чтобы возродить прежние встречи в кофейне и вернуться к философии науки.

Однако для этого недоставало одного участника – университетского профессора философии, которого Ганс Ган давно мечтал пригласить. Вероятно, он имел виды на своего венского коллегу Адольфа Штёра (1855–1921), официального преемника Эрнста Маха. Штёр начинал как физик, подобно Больцману и Маху, однако тяготел к анализу языка. “Если бы не было слов, – писал он, – не было бы абсурда, в крайнем случае ошибки… Мысль не может быть абсурдной – только высказывание”[112]. Сегодня это смотрится как винтажный Витгенштейн. Поэтому Штёр, несомненно, стал бы уместным дополнением к кружку, однако он неизлечимо заболел и больше не мог преподавать. Увы, он не вошел в их ряды.

Недавно открылись две вакансии на профессорские должности в Философской школе. Уже была учреждена конкурсная комиссия, а теперь у нее появилась новая задача – найти преемника Адольфу Штёру. Новоприбывший Ган умудрился проникнуть в комиссию, хотя и позже всех. Фортуна благоволила ему. Но вопрос, кого же избирать, оставался открытым. Однако в этом у Гана было завидное преимущество: он мог получить бесценный совет от самого Эйнштейна.

Альберт Эйнштейн стал звездой первой величины. В январе 1921 года великий физик-теоретик, выглядевший, как часто замечали, скорее как мечтательный скрипач-виртуоз, должен был прочитать две лекции венским ученым и одну широкой публике. Желающих попасть на популярную лекцию оказалось невообразимо много. Ни в одном венском университете не нашлось достаточно просторной аудитории, чтобы вместить такое количество народу. Поэтому Эйнштейну предоставили большой зал Венского Концертхауса.

Билеты продавали из-под полы. Такая сенсация была в новинку не только венской публике, но и самому Эйнштейну. К счастью, все прошло гладко, физику удалось очаровать свою преданную аудиторию. Более того, слушатели были загипнотизированы настолько, что не поняли, что лекция закончилась, даже когда Эйнштейн собрался уходить со сцены. “Овации начались не сразу, но были тем неистовее”.

По такому важному случаю в Вену приехал и Филипп Франк, преемник Эйнштейна в Праге. Физики были хорошо знакомы. Так и случилось, что Франк, Нейрат и Ган – три столпа Urkreis довоенных времен – пригласили Эйнштейна прогуляться по морозу на гору Каленберг, любимое место отдыха венцев. Оттуда открывался великолепный вид на весь город на Дунае – и никаких видимых намеков на упадок и разложение. Особенно выделялся высокий шпиль ратуши по контрасту с массивной крышей университета неподалеку.

Были созданы все условия для того, чтобы поразмышлять о будущем. Как связать зарю новой эры со славным прошлым – временами Эрнста Маха? Пожалуй, четверо ученых не могли не заговорить о человеке, которого уже тогда называли Hausphilosoph (ручным философом) Эйнштейна – о Морице Шлике. Шлик был берлинец, однако быстро показал, что из него получится идеальный руководитель группы, которой предстояло превратиться в Венский кружок.

Эдип из передовиц

Прежде чем заговорить о Шлике и о том, что привело его в Вену, стоит вспомнить о других обстоятельствах, которые связывали Эйнштейна с Веной, и рассказать, чем все кончилось. Речь о Фридрихе Адлере, венском физике, который не попал в Urkreis, так как учился в Цюрихе, а затем подружился с Альбертом Эйнштейном и некоторое время был чуть ли не его двойником. Это всего лишь боковая линия сюжета о Венском кружке, зато она проливает зловещий свет на природу точного мышления в безумные времена.

Отказавшись от ученой карьеры, Фридрих Адлер вернулся в Вену как секретарь социал-демократической партии. Товарищи вскоре прозвали его “логик”, поскольку он неизменно следовал своим убеждениям с абсолютной строгостью и безжалостностью, к чему бы они ни приводили. Поэтому в разгар Первой мировой, осенью 1916 года, “логик” в очередной раз последовал своим убеждениям с абсолютной безжалостностью и убил премьер-министра Австро-Венгрии графа Карла фон Штюргка.

Граф принял решение объявить чрезвычайное положение, чтобы лишить парламент власти. С точки зрения Адлера, никаких законных путей предотвратить захват власти и торжество абсолютизма не оставалось. Поэтому он решил совершить политическое убийство. В детстве он видел пьесу Шиллера “Вильгельм Телль”, и годы, проведенные в Швейцарии, вовсе не притупили восторг перед легендарным тираноубийцей.

Утром 21 октября 2016 года Фридрих позвонил по телефону матери и попросил не ждать его к обеду. Затем он направился прямиком в ресторан “Мейссль и Шадн”, который равным образом славился отварной говядиной и завсегдатаями из высшего общества. Все в городе знали, что именно сюда всегда приходит обедать премьер-министр. Фридрих Адлер дождался, когда его жертва прибудет, сел за столик неподалеку и, чтобы успокоить нервы, заказал обед из трех блюд. Затем расплатился и украдкой снял с предохранителя пистолет в кармане.

Возникло некоторое непредвиденное осложнение: за соседним столиком оказалась дама. Адлер целый час терпеливо сидел на месте с чашкой кофе, пока дама не покинула ресторан. Затем встал, вынул пистолет, подошел к премьер-министру и всадил ему в голову несколько пуль. Обедавшие неподалеку офицеры не успели даже выхватить сабли. Последовала короткая схватка, после чего Адлер сдал оружие и стал ждать полицию. В суматохе он потерял очки, зато сохранил хладнокровие. Когда полицейский спросил его, почему он застрелил графа, он спокойно ответил, что полицейских это не касается. Все объяснения он предоставит в должное время и в должном месте.

С момента ареста Фридрих Адлер делал особый упор на то, что несет полную ответственность за свой поступок. “Это убийство я совершил в здравом уме”, – говорил он и следователю, и в дальнейшем судьям. Его целью, как объявил он, было “заставить людей думать”. Если бы он просто закричал: “Долой абсолютизм! Мы за мир!”, его бы не услышали. Государственная цензура позаботилась бы об этом. Но выстрелы были услышаны, а следовательно, услышаны будут и слова на суде. Если, конечно, дело дойдет до суда. Больше всего на свете Адлер боялся, что его отправят в сумасшедший дом. Ведь тогда его жертва окажется напрасной. Между тем родные Адлера считали, что единственный способ спасти его от виселицы – это добиться признания невменяемым.

Чтобы доказать, что он полностью в здравом уме и твердой памяти, Фридрих Адлер во время предварительного заключения возобновил исследования по физике. Он написал книгу об Эрнсте Махе, причем работал иногда ночами напролет. Его отец Виктор Адлер пытался убедить власти, что такое маниакальное трудолюбие доказывает, что его сын non compos mentis[113]. Психиатрическая экспертиза подтвердила отцовский диагноз: легкая форма мании и циклический невроз. В семье было множество случаев душевных болезней. Консилиум установил одиннадцать случаев за пять поколений. Однако врачи добавили, что Фридрих Адлер в своем уме, просто фанатик.

Фридрих Адлер совершает преступление


Среди приглашенных светил был психиатр Юлиус Вагнер-Яурегг (1857–1940), которому через десять лет предстояло получить Нобелевскую премию за малярийную терапию сифилиса. Но в то время, когда Адлер совершил убийство, Вагнер-Яурегг работал на австрийскую армию и разрабатывал методы лечения контузий при помощи электрошока. Его соперник Зигмунд Фрейд неохотно признавал, что иногда это и вправду помогает.

Сам Фрейд уклонился от участия в деле Фридриха Адлера: должно быть, оно его слишком близко задевало. Ведь прежним хозяином его квартиры по всемирно известному в наши дни адресу Берггассе, 19 был Виктор Адлер. Причем Адлер-старший, в прошлом тоже психиатр, даже сыграл эпизодическую роль в “Толковании сновидений”. Мир тесен, особенно в Вене.

Но при нынешних обстоятельствах Фрейд предоставил эпигонам разбираться в отношениях отца и сына в семействе Адлер, а они справились с задачей на отлично. Все было довольно очевидно: бессознательное Фридриха Адлера желало убить отца, но переключилось на pater patriae – отца нации, то есть на императора, а поскольку добраться до императора было не так уж просто, понятно, что лучшим его заменителем послужил премьер-министр. Классический случай Ersatzhandlung (“заместительное действие” по терминологии фрейдистов) – как же иначе? А всякий, кто станет искать здесь идеологические либо этические мотивы – наивный простак. В том числе Альберт Эйнштейн.

Излишняя математичность

Более того, Эйнштейн сразу вызвался свидетельствовать в защиту своего старого друга Фридриха, “который влип из-за собственной самоотверженности[114]. Он даже составил письмо императору с просьбой его величеству помиловать убийцу премьер-министра. Это был уже новый император, поскольку Франц Иосиф, которому было уже далеко за восемьдесят, умер через месяц после убийства графа Штюргка. Тридцатилетний Карл I, которому суждено было стать Карлом Последним, едва ли мог претендовать на роль pater patriae[115].

Правда, в конце концов Эйнштейн передумал посылать письмо – разрисовал черновик смешными картинками, а весь оборот исписал космологическими формулами. Но поручиться за репутацию Адлера был готов и даже попросил сделать то же самое бывших коллег Адлера по Цюриху. Более того, он дал интервью газете, где восхвалял исключительную самоотверженность друга и в пример приводил историю о том, как в 1909 году молодой Адлер отозвал заявление на должность профессора в Цюрихе в пользу другого кандидата, который “был значительно способнее”. (Эйнштейн аккуратно обошел то обстоятельство, что другим кандидатом был Альберт Эйнштейн.)

Фридрих Адлер, со своей стороны, тратил дни и ночи в тюрьме, упорно выискивая способы опровергнуть специальную теорию относительности своего товарища. Адлер не выходил из состояния крайнего психического возбуждения и в конце концов убедил себя, что нашел лучший метод, основанный на наборе специальных систем отсчета. Он был уверен, что таким образом достиг “высочайшей вершины физики”.

Когда Фридрих Адлер, еще ожидая суда, написал, что сделал открытие, “которое можно считать величайшим из возможных при нынешнем положении в физике”[116], его отец тут же переслал письмо психиатру Вагнеру-Яуреггу как новое доказательство, что Фридрих сошел с ума. Вагнер-Яурегг тут же созвал своих ассистентов, в том числе Отто Пётцля, молодого психиатра, который диагностировал неврастению у Роберта Музиля, и вернулся в камеру Фридриха Адлера для повторной экспертизы.

Заключенному было трудно это переварить. “Я был откровенен с тобой как с другом, – горько писал он отцу, – а ты за это присылаешь мне психиатров!”[117] И в негодовании добавил, что Виктор Адлер, якобы пытаясь спасти жизнь сына, просто продвигает свои политические интересы. Чтобы успокоить Фридриха, и отец, и адвокат были вынуждены забыть о намерении признать его невменяемым. Да и психиатры не нашли причин изменить мнение. Обвиняемый был фанатиком, но не безумцем.

На суде Фридрих Адлер показал, что находится в превосходной форме. Он сразу же объявил, что суд неконституционен. Поэтому он не видит необходимости защищаться. И все же постарается как можно понятнее изложить свои мотивы: ведь именно такова, в сущности, была цель его поступка. Адлер был вынужден совершить политическое убийство, поскольку это дало бы ему возможность публично объяснить, почему он был вынужден его совершить. На первый взгляд порочный круг, но на самом деле такова была его извращенная логика.

Защитительная речь Адлера длилась шесть часов. Он оставался физиком и начал с того, как потребовалось изменить точку зрения, чтобы перейти с птолемеевой системы к коперниковской. “Неужели мы должны все это выслушивать?!” – простонал судья. Но доктор Адлер хладнокровно отвечал, что мы живем “в эпоху относительности”, и безо всякого снисхождения продолжил речь. Вы, сказал он судье, полагаете, будто человечество разделяется на народы, а я, обвиняемый, вижу, что оно разделяется на классы. Это требует изменения точки зрения, что и произошло в России совсем недавно, во время Февральской революции 1917 года, пока Фридрих Адлер ожидал суда.

Затем подсудимый затронул больной вопрос. Зараза, поразившая русских солдат и рабочих, вот-вот распространится по ничейным территориям и проникнет в Австрию. “Не отклоняйтесь от темы!” – приказал судья. Но Адлера было не остановить. Он заставил суд шаг за шагом пройти “доказательство”, согласно которому, когда граф фон Штюргк приостановил действие конституции, у него, Адлера, не оставалось иного выхода, кроме как убить его.

Кроме того, во время защитительной речи Адлера оказалось, что его поступок был не столько протестом против действий австро-венгерского государства, сколько призывом к социал-демократической оппозиции отказаться от своей чересчур мирной роли. Адлер признался, что ему было стыдно за Австрию и стыдно за отца. Было очевидно, что он очень любит обоих. Так что версия об эдиповом комплексе была не такой уж и ошибочной. И да, всей стране стало очевидно, что после смерти старого императора отцовских фигур не осталось – кроме Виктора Адлера.

На суде над сыном Виктор Адлер сразу сказал, что Фридрих всегда был самым дорогим для него человеком. И добавил, что если ты не сошел с ума от австрийской политики, значит, не с чего было сходить. Эта жалкая шутка явно была попыткой попросить у Фридриха прощения за то, что отец посмел вызвать к сыну психиатров.

Затем Адлер-старший объяснил, что его добросердечный сын совершил убийство “из-за излишней математичности”, и сам Виктор, как его отец, подумать не мог, что такое возможно. Еще он упомянул, что Альберт Эйнштейн как-то говорил ему, что его друг Фридрих иногда склонен воображать, будто способен выкорчевывать деревья с корнем.

А закончил Виктор Адлер, согласно протоколу, афоризмом: “Когда математик проводит линию, он мыслит в пределах этой линии” и никогда не позволит сбить себя с намеченного курса.

И в самом деле, когда судья спросил обвиняемого, почему он не подумал, как скажется его поступок на его детях и родителях, Фридрих Адлер холодно отвечал, что политические убийства – это, безусловно, спорный метод, однако “дозволять их только бездетным сиротам недостойно обсуждения”. И с первой до последней минуты суда Адлер ясно давал понять, что не сомневается, что его ждет смертный приговор.

Так и произошло. Фридриха Адлера приговорили к смерти через повешение.

Однако молодой монарх изменил меру пресечения на восемнадцать лет тюрьмы. Из своей камеры в тюрьме Штейн на Дунае – “вверх по реке” для венцев – заключенный продолжал переписываться с Эйнштейном, опираясь на сложные аргументы, основанные на идеях Эрнста Маха. Он даже придумал эксперимент, чтобы опровергнуть специальную теорию относительности. Эйнштейн терпеливо объяснял, почему это не получится. В письме другому другу, Мишелю Бессо, Эйнштейн по секрету писал, что Фридрих Адлер – “интеллектуально бессильный узколобый ортодокс-талмудист, готовый заездить старую клячу Маха до смерти”[118]. Да, отвечал Бессо, но вам самому старая кляча Маха послужила вполне неплохо… И пусть достижения Адлера в физике не производили на Эйнштейна особого впечатления, однако к его самопожертвованию он по-прежнему относился с глубочайшим уважением. “Хотелось бы знать, кто из нас первым нанесет визит другому”[119], – ободряюще писал он другу в тюрьму. Война, которая должна была положить конец всем войнам на свете, подходила к концу.

Осенью 1918 года император Карл распорядился освободить Фридриха Адлера. Он хотел сделать дружественный жест в адрес социал-демократов. Говорят, что Карл даже послал свой официальный автомобиль, чтобы отвезти Адлера домой. В роскошном лимузине сидел отец Фридриха – он первым поприветствовал “мальчика” на пороге тюрьмы.

Это было возвращение героя. Пусть альтернативная теория относительности Адлера и была абсолютно неверной, зато его политические расчеты оказались абсолютно точными. В первые дни после убийства левые силы проклинали убийцу на все лады и называли настоящим чудовищем (как он только мог сотворить такое с собственным отцом!), однако очень скоро его начали прославлять как мученика за свои демократические убеждения. О его суде писали в мельчайших подробностях. Цензура растеряла зубы, а австрийский парламент был снова созван всего через несколько дней после того, как Адлеру вынесли приговор.

Коммунисты Австрии и Германии предлагали Адлеру возглавить их партию, даже пока он был в тюрьме. Его старинный друг Лев Троцкий просил его стать почетным главнокомандующим Красной армии. И сам В. И. Ленин предлагал ему возглавить Петроградский совет – очевидно, Ленин был готов простить Адлеру известную слабость к идеям Маха, которые так раздражали его десять лет назад. Но Фридрих Адлер не одобрял политики большевиков и поэтому остался верным отцовским социал-демократам.

Виктор Адлер скончался накануне провозглашения Германской Австрии. Триумфальная поездка домой в императорском автомобиле была, вероятно, его последним выходом в свет. Что касается республики, родившейся от военного поражения, она состояла в основном из народов бывшей Габсбургской монархии, говорящих на немецком языке – примерно одна восьмая населения. Эти австрийцы практически единодушно захотели присоединиться к Германии, однако союзные державы не были готовы допустить такой ход. Поэтому Германской Австрии пришлось перестать быть Германской и пообещать никогда не вступать в союз со своей более крупной северной соседкой.

Две книги, которые Фридрих Адлер написал в тюрьме – “Победа Эрнста Маха над материализмом” (Ernst Machs Überwindung des Materialismus) и “Системное время, зональное время, локальное время” (Systemzeit, Ortszeit, Lokalzeit) – вышли в свет в кратчайшие сроки, после чего канули в Лету. С другой стороны, все подробности суда над Адлером стали бестселлером и даже были переведены на десятки языков. Это и сегодня увлекательное чтение – этакий “Вильгельм Телль 2.0”. Такого не мог бы сочинить даже драматург Артур Шницлер.

Первые всеобщие выборы в послевоенной Австрии привели к победе социал-демократов, пусть и с микроскопическим перевесом. Главой партии стал теперь Отто Бауэр. Фридрих Адлер, внезапно ставший общепризнанным нравственным светочем левых, был избран в парламент. Когда он узнал, что коммунисты планируют восстание, то страстным обращением убедил делегатов-рабочих воздержаться от беспорядков.

В физику он больше не вернулся. Однако по воле судьбы последним подарком, который Эйнштейн прислал ему в тюрьму, была книга “Пространство и время” (Raum und Zeit) Морица Шлика, человека, который прибыл в Вену, чтобы стать преемником Эрнста Маха.

Между Эпикуром и Эйнштейном

Мориц Шлик родился в Берлине в 1882 году. Его отец, состоятельный коммерсант, владел фирмой, торговавшей гребнями и слоновой костью. Семейство Шлик с отцовской стороны восходило к старой богемской аристократии, а мать гордилась родством с Эрнстом Морицем фон Арндтом, прусским поэтом эпохи освободительных войн против Наполеона. В шесть лет Мориц переболел скарлатиной и дифтерией, и осложнения преследовали его много лет. Учился он хорошо, несмотря на слабое здоровье. Очень рано прочитал Канта и пришел примерно к тем же выводам, что и юный Мах: метафизика Канта его совсем не убедила. Через несколько лет молодой Шлик писал: “Тем самым теоретической философии был вынесен смертный приговор, и сама жизнь подтолкнула меня к изысканиям в самой важной части практической мудрости – к изучению человека и человеческих состояний, которое я всегда относил скорее к естественным наукам, нежели к философии”[120].

На окончание школы Шлик получил в подарок “Механику” Маха. Впоследствии он часто называл это “знаком судьбы”[121]. Шлик решил изучать физику – в основном в Берлине. Позже он писал: “Я подходил к физике с философской точки зрения и в ответ на философские устремления”[122].

Научным руководителем Шлика был блистательный Макс Планк; тема диссертации была “Об отражении света в неоднородном слое” (Über die Reflexion des Lichts in einer inhomogenen Schicht). В 1904 году Шлик получил докторскую степень summa cum laude. Мориц Шлик и его друг Макс фон Лауэ, который был годом старше, стали любимыми учениками Планка. Эти “Макс и Мориц” (по названию известной немецкой детской сказки девятнадцатого века) сделали прекрасные карьеры. Макс фон Лауэ к тридцати пяти годам получил Нобелевскую премию по физике за исследования кристаллических структур – на пять лет раньше, чем такой же чести удостоился его научный руководитель Макс Планк. Что касается Морица Шлика, он не стремился к достижениям в физической науке. “Это противно моей природе”, – заявил он. Еще в школе Шлик начал писать философский труд, который завершил в 1907 году в зрелом и искушенном возрасте двадцати пяти лет. Называлась книга “Мудрость жизни” (Lebensweisheit). С подзаголовком: “Заметки о теории блаженства” (Versuch einer Glückseligkeitslehre).

Этот труд был отнюдь не грешком юности. Хотя вскоре Шлик пожалел, что избрал такой выспренний тон – слишком уж ему хотелось подражать стилю Ницше, своего героя на все времена, – но идеям, сформулированным так рано, он остался верен до конца жизни. Шлик снова и снова в лекциях и сочинениях пропагандировал эпикурейскую этику доброты в противоположность кантианской этике долга.

Молодой философ еще работал над своей “теорией блаженства”, когда встретил в пансионе в Гейдельберге дочь американского пастора Бланш Гай Гарди. Вскоре девушка написала ему с невинной пылкостью: “Дорогой доктор Шлик, вы, должно быть, давно забыли меня, но, прошу вас, постарайтесь вспомнить, чтобы мне не пришлось так краснеть со стыда”. Завершалось письмо такими словами: “Если вы сочтете, что это письмо слишком уж чуждо условностям, простите меня и скажите себе: «Что поделаешь, она ведь американка»”[123]. Шлик не замедлил с ответом. Он не забыл юную американку. Последовало ухаживание, а через год – Бланш к тому времени вернулась в Соединенные Штаты – Мориц Шлик сделал ей предложение по почте. Они обвенчались в Массачусетсе в 1907 году. Примерно тогда же вышла в свет “Мудрость жизни” Шлика.

В дальнейшем Шлик приложил все силы, чтобы укрепить свой авторитет философа. Поскольку он считал, что ему недостает познаний в философии, то записался вольнослушателем в Цюрихский университет. Однако, когда он написал хабилитационную диссертацию “О понятии истины” (Über den Begriff der Wahrheit), в вожделенном праве читать лекции ему отказали. Как видно, у кого-то из цюрихских профессоров была аллергия на всякое упоминание Эрнста Маха.

Эту неприятную новость Шлик узнал вскоре после рождения сына. Тогда он попытал счастья в Киле, затем в Гисене – и снова безуспешно. Его отец начал терять терпение. И лишь летом 1911 года Мориц Шлик стал лектором в Ростокском университете – в очаровательном старинном ганзейском городе на побережье Балтийского моря. Хотя начало преподавательского пути вышло ухабистым, в дальнейшем академическая карьера пошла в гору.

Зимой того же года наметился решающий поворот: студенческий друг Шлика Макс фон Лауэ предложил Морицу взглянуть с философской точки зрения на эйнштейновскую теорию относительности: “Ты хорошо подкован в физике, пожалуй, лучше всех твоих коллег-философов. Разве это не самая подходящая для тебя задача?”[124]

Шлик на время отложил работу над следующей книгой “Новый Эпикур” (Der Neue Epikur). Она так и осталась незаконченной. И да, Макс фон Лауэ был прав: теория Эйнштейна давала возможность изучить представления Канта с принципиально новой стороны.

Действительно ли пространство и время – интуитивные понятия, заданные нам a priori? Тогда почему четырехмерное пространство-время теории относительности приводит к ошеломляющим выводам, глубоко противоречащим интуиции? Пример – так называемый парадокс близнецов, который изучал Макс фон Лауэ: если одного из пары близнецов отправить на огромной скорости к далекой звезде и обратно, по возвращении он окажется моложе своего оставшегося на Земле брата. Ничего себе интуитивно понятно! Вдохновленный такими загадками, Шлик рассудил, что идеи Эйнштейна сулят стать золотой жилой для теории познания. Пусть физика руководит философией, а не наоборот.

Поскольку Шлик тяжело болел в детстве, его сочли “негодным к строевой службе в германской армии в мирное время”. В первые годы Первой мировой войны армия им не интересовалась, поэтому он мог спокойно продолжать философские изыскания. Он читал лекции об основах математики ростокским студентам – точнее, тем, кто не ушел на фронт. Однако по большей части время Шлика было посвящено работе над эссе “Философское значение принципа относительности” (Die philosophische Bedeutung des Relativitätsprinzips).

В 1915 году он послал рукопись Эйнштейну и получил восторженный ответ. Эйнштейн немедленно ухватился за наблюдение Шлика, что стоит одному из априорных суждений Канта дать трещину, и все учение рухнет. “Эта статья – одна из лучших работ по теории относительности”[125], – похвалил Эйнштейн Шлика.

В течение следующих нескольких лет Мориц Шлик стал выразителем идей Эйнштейна с философской точки зрения, причем во времена, когда его идеи еще вызывали жаркие споры. Шлик со своего места в первом ряду имел возможность наблюдать все драматические события, которые привели к рождению общей теории относительности.

“К обоюдному удовольствию двух славных ребят”

Уравнения поля, связывающие массу и движения, были открыты почти одновременно Альбертом Эйнштейном и Давидом Гильбертом. По сей день историки науки спорят о подробностях этой математической гонки.

Летом 1915 года Эйнштейн гостил дома у Гильберта в Геттингене и прочитал несколько лекций в тамошнем университете. За этим последовал бурный обмен письмами по научным вопросам. Похоже, ученые ощущали за спиной дыхание друг друга. К концу ноября наступила кульминация: Эйнштейн и Гильберт независимо подали в журналы статьи об основополагающих уравнениях физики.

Статья Эйнштейна вышла первой, хотя подал он ее позднее. Гильберт в ней не упоминается. А Гильберт свою рукопись отозвал и взамен прислал исправленную версию. Однако гранки оригинала сохранились, но в них недостает половины страницы, аккуратно изъятой неведомой рукой. Это стало почвой для теорий заговора: что же было на утраченном клочке бумаги?

Хотя и у Эйнштейна, и у Гильберта хватило чувства собственного достоинства, чтобы отдать вопрос о приоритете на откуп публике, в их дружбе наступило охлаждение. Но вскоре Эйнштейн сумел написать Гильберту, что преодолел обиду: “У меня возникли некоторые горькие чувства, я боролся с ними и одержал полную победу”. Было бы жаль, добавил он, “если бы двое славных ребят (rechte Kerle) перестали получать удовольствие от общества друг друга”[126].

Теория, над которой он так усердно бился столько лет, была завершена – он окончательно связал гравитацию с геометрией. Впоследствии физик Джон А. Уилер сказал об этом так: “Пространство-время говорит веществу, как двигаться, а вещество говорит пространству-времени, как искривляться”[127].

Все это происходило в разгар войны, не знавшей себе равных по масштабам кровопролития, когда каждый день тысячи отважных юношей погибали от пуль, газов и снарядов. Шлик писал, что иногда задумывался, что скажут историки далекого, более просвещенного будущего, когда их спросят, когда была Первая мировая. Может быть, они ответят: “Великая война? Ах да, это было примерно в те годы, когда Альберт Эйнштейн дорабатывал теорию относительности”[128].

Трагическая и бессмысленная “война, которая положит конец всем войнам” еще вовсю бушевала, когда Шлик опубликовал тонкую книжицу под названием “Пространство и время” – предельно ясное введение в теорию относительности. В то время Шлик служил в отделе физических исследований при военном аэродроме неподалеку от Берлина. В 1917 году его перестали считать “негодным к строевой” и переквалифицировали в “годного к гарнизонной службе”. Ведь здоровых солдат в кайзеррейхе становилось все меньше и меньше.

Эйнштейн не жалел поздравительных слов: “Ваша подача отличается непревзойденной ясностью и прозрачностью. Вы не побоялись никаких трудностей, но везде доходили до сути, разбирали все важное и оставляли в стороне все не имеющее отношения к делу. Ваше изложение не поймет лишь тот, кто вовсе лишен способности воспринимать подобного рода мысли”[129].

В дальнейших изданиях “Пространства и времени” Шлик получил возможность следить за последними победами теории Эйнштейна. Решительный прорыв произошел в 1919 году, когда две британские экспедиции подтвердили, что свет от далеких звезд слегка искривляется, когда проходит мимо Солнца.

Эйнштейн предсказал этот гравитационный эффект еще в 1912 году. Однако искривление световых лучей можно наблюдать лишь во время полного солнечного затмения. Германия подготовила экспедицию, приурочив ее ко времени затмения 1914 года, но мировая война, естественно, нарушила все планы. Теперь война окончилась, и блистательно подтвердить теорию Эйнштейна было суждено бывшим врагам – особенно Британии, которая в мае 1919 года организовала экспедицию во главе с сэром Артуром Эддингтоном; многие интернационалисты сочли это чудесным символом и радовались, что наука таким образом объединяет людей, даже разделенных культурной пропастью.

Для Макса фон Лауэ, который дружил и с Эйнштейном, искривление световых лучей оказалось большим сюрпризом. Фон Лауэ был одним из главных знатоков специальной теории относительности в мире, однако у него давно возникло подозрение, что за общей теорией относительности стоят “мотивы чисто философские”. В ней было “слишком много от Маха”, по крайней мере на взгляд фон Лауэ. В 1913 году он писал Шлику: “К счастью, одно из самых прямых следствий [общей теории относительности] – искривление лучей в окрестностях Солнца – уже можно проверить при ближайшем затмении. И тогда теорию, скорее всего, ждет мирная кончина”[130].

Но теория не умерла. Напротив, она гальванизировала весь мир. И Макс фон Лауэ благородно извинился: “За это время, – писал он Шлику, – я подружился с общей теорией относительности, и особенно этому поспособствовала твоя брошюрка”[131].

Несколько градусов широты к югу

Авторитет Шлика рос не по дням, а по часам – причем как среди физиков, так и среди философов. По словам Вальтера Ратенау, он стал “евангелистом теории относительности”. Гильберт пригласил Шлика читать лекции в Геттингене. Будущий нобелевский лауреат Макс Борн писал Шлику: “Мы стали общиной, которая обрела своего пророка, и я надеюсь, вы примете этот почетный пост”[132].

Шлику стало тесно в старом уютном Ростоке. Его “Общая теория познания” (Allgemeine Erkenntnislehre), вышедшая в 1918 году, представляла собой внушительный том, и любой философ, в чьем перечне публикаций оказалось бы подобное magnum opus, мог бы с уверенностью претендовать на университетскую кафедру. Шлик попросил Эйнштейна помочь ему “вырваться из сонной пучины Ростока” и привлечь внимание академической общественности к тому, что “здесь, на севере, сидит лектор по философии, наделенный в разумных пределах здравым смыслом, и просит всего лишь возможности переместить поле своей деятельности на несколько градусов широты к югу”[133].

Эйнштейн с радостью исполнил эту просьбу. Однако расчет на назначение в Цюрих не оправдался, и Шлику сначала пришлось довольствоваться должностью профессора в Киле, опять же по рекомендации Эйнштейна. С точки зрения широты Киль был ничуть не лучше Ростока. Но не успел Шлик освоиться в Киле, как получил предложение из Вены и осенью 1922 года смог наконец перебраться “к югу”.

Решающим голосом в конкурсной комиссии в Вене играл Ганс Ган, и он стоял за то, чтобы включить Шлика в штат. Комиссия приняла соломоново решение, придя к пакетному соглашению по трем вакантным должностям. Были назначены один физик, один психолог и один “настоящий” философ. Шлика избрали профессором натурфилософии, и он, таким образом, стал преемником Эрнста Маха (несмотря на то что название кафедры за это время изменилось).

Выбрали его отнюдь не единогласно: из сорока семи голосовавших десять оказались против, а трое воздержались, что, конечно, указывает на некоторые опасения. Но ведь противники в академическом мире были у всех, даже у Эйнштейна.

Место профессора психологии, которая в те времена считалась разделом философии, получил Карл Бюлер (1879–1963), который вместе со своей женой Шарлоттой (1893–1974) и их коллегой Эгоном Брунсвиком (1903–1955) вскоре основал выдающийся Венский институт психологии. А место профессора истории философии было отдано неокантианцу Роберту Райнингеру (1869–1955).

Устроить свою жизнь в послевоенной Вене в годы бесконечных кризисов с их гиперинфляцией и политической напряженностью, как явной, так и тайной, стало непростой задачей для Морица Шлика, который был уже обременен семьей. Макс фон Лауэ, приехавший в Австрию в отпуск, писал ему: “По нашему опыту, здесь невозможно говорить о ценах. Не успеешь закончить фразу, а они уже опять выросли”[134].

Мориц Шлик признавался Альберту Эйнштейну: “Мне было трудно в конце концов переехать в Вену, и не только потому, что будущее Австрии видится таким мрачным… но все же в Вене мягче климат и достойнее задачи для преподавателя философии”[135].

Не последнее место в его соображениях занимали вопросы жилья. В итоге семейство Шлик с двумя маленькими детьми нашло большую квартиру с великолепным местоположением на Принц-Ойген-Штрасе. Дорога на работу у Шлика была просто восхитительная – трамвай, шедший по маршруту D, проплывал мимо Бельведерского и Шварценбергского дворцов с их барочными парками, а затем сворачивал на бульвар Рингштрасе с раскидистыми деревьями и хорошенькими, как игрушки, домами. А затем трамвай объезжал все достопримечательности: сначала Оперу, потом Хофбург, музеи, Парламент и – предпоследняя остановка перед Университетом – готическая Ратуша и ренессансный Бургтеатр друг напротив друга. Вместе получался десятиминутный урок по истории архитектуры, переведенный на язык мрамора и гранита всего пятьдесят лет назад. Разумеется, это лишь царапина на поверхности прошлого, зато какая стильная и элегантная!

А если бы Шлику захотелось ненадолго уехать, от его дома было буквально несколько шагов до Южного вокзала, откуда и часто, и строго по расписанию ходили поезда в Каринтию (самую южную область Австрии), Италию, на побережье Далмации – любимые места философа, обожавшего солнце. Как писал он впоследствии своему школьному учителю: “Особенно нам по душе прекрасное местоположение Вены: пасхальные каникулы я провожу по большей части на Адриатике или на юге Италии, а летом мы обычно в горах Каринтии; осень же почти всегда застает меня в Северной Италии”[136].

Совсем незадолго до начала работы в Вене Шлик получил особое отличие. Блистательное Общество немецких ученых и врачей пригласило на съезд в честь своего столетия в 1922 году Альберта Эйнштейна, только что получившего Нобелевскую премию, чтобы он произнес программную речь. А сразу после этого должна была состояться лекция по философии – доклад Шлика. Конечно, выступать после Эйнштейна было бы непростой задачей, однако какой комплимент – получить такое приглашение!

Тут возникло непредвиденное затруднение. Вскоре после того, как Эйнштейн и, разумеется, Шлик приняли приглашение, министр иностранных дел Германии Вальтер Ратенау был убит тайной организацией под названием “Совет”. Поползли слухи, что в черном списке будущих жертв был и Эйнштейн – он был еврей и пацифист и давно уже стал мишенью фанатиков крайне правого толка.

Лекция “не-немца” в Обществе немецких ученых вполне могла спровоцировать убийство на почве национальной ненависти. Поэтому было решено перестраховаться. Эйнштейн отменил доклад и уехал путешествовать за границу. Вместо него выступил Макс фон Лауэ – он прочитал лекцию “Теория относительности в физике”, – а следом за ним Мориц Шлик рассказал о “Теории относительности в философии”. Так что Макс Планк, организатор съезда, имел удовольствие видеть двух своих любимых учеников в роли главных докладчиков – плечом к плечу. Теперь, заметил Планк, никто не скажет, что все это сплошная еврейская пропаганда. Съезд вызвал широчайший интерес, на нем присутствовало рекордное число ученых – семь тысяч.

Кружок Шлика

Лекции Шлика в Вене тут же стали необычайно модными. Он грелся в лучах славы Эйнштейна. Студенты, восхищенные известностью нового профессора, толпами сбегались послушать его выступления. Как писал один слушатель: “Лекции профессора Шлика проходили в большой аудитории, битком набитой студентами обоего пола, а припозднившийся посетитель его семинара мог считать, что ему повезло, если не пришлось сидеть на подоконнике”[137].

Однако популярность вовсе не вскружила Шлику голову. “Он был очень искренним и скромным – прямо-таки на грани робости”, – как писал позднее в своих воспоминаниях математик Карл Менгер:

Когда я в бытность студентом, в 1923 году, слушал лекции Шлика, а затем принимал участие в одном его семинаре, он оставил впечатление человека крайне утонченного и несколько замкнутого… Мое восхищение его искренностью усилилось в дальнейшие годы, когда я узнал его ближе. Невозможно было даже представить себе, чтобы с его уст сорвались пустые фразы или высказывания с малейшей долей самодовольства. Но особенно это впечатление крайней скромности поддерживала учтивость Шлика при общении со студентами, иногда даже избыточная. Он всегда был готов изменить мнение или научиться чему-то новому, но на самом деле прекрасно знал цену своим взглядам. Если при близком знакомстве со Шликом у кого-то и оставались сомнения в том, что он уверен в себе, то, скорее всего, лишь потому, что Шлик был склонен преклоняться перед определенными фигурами[138].

Далее Менгер считает нужным уточнить, что “склонность преклоняться” у Шлика никогда не распространялась на недостойных: “Он изучал физику под руководством Макса Планка, а затем благоговел перед Эйнштейном. Потом последовал период глубочайшего восхищения Давидом Гильбертом. А затем Шлика очаровал Рассел”[139].

Вскоре вокруг него собрались самые талантливые студенты – Фридрих Вайсман, венец российского происхождения, немного постарше остальных (1896–1959), поляк Марцель Наткин (1904–1963), артистическая натура, человек очень веселый и компанейский, трудяга Роза Рэнд (1903–1980), бедная, как церковная мышка, и энергичный Герберт Фейгль (1902–1988), долговязый юноша из Богемии. Это Фейгль утверждал, что после лекций Шлика наконец уловил, в чем суть научной философии. Шлик удостоился еще большей благодарности, познакомив Фейгля с Альбертом Эйнштейном.

Фейгль и Вайсман уговорили Шлика организовать частный семинар. Это предложение полностью совпадало с намерениями Гана возродить прежнюю дискуссионную группу по философии науки. Так родился кружок Шлика – Schlick-Zirkel.

“В Вене сейчас очень много занимаются философией, – рассказывал Шлик Эйнштейну. – Надеюсь скоро послать вам несколько образцов, которые вас, несомненно, заинтересуют”[140].

Участники кружка договорились встречаться регулярно. Встречи происходили каждый второй четверг в шесть часов вечера, как и у Urkreis. Но на сей раз философы не ограничились кофейней. Математический факультет сумел выделить им маленькую аудиторию рядом с кабинетом Гана, на первом этаже нового университетского здания, интеллектуальная деятельность внутри которого, по словам Хаймито фон Додерера, была “гладкой и непроницаемой”. Окна выходили на Больцмангассе. Обычно заседание кружка состояло в том, что кто-то из участников читал доклад или статью. Иногда сессия была посвящена обсуждению той или иной темы. Иногда доклады читали гости. А после окончания заседания всегда оставалось время, чтобы основательно обсудить его в неофициальной обстановке в кафе “Жозефинум” тут же, за углом.

Карл Менгер писал: “С течением лет размер кружка колебался от десяти до двадцати человек. Каждый академический год список участников оставался примерно постоянным, не считая гостей из-за границы”[141].

Старая гвардия кружка сложилась еще до Первой мировой и состояла из Ганса Гана, Отто и Ольги Нейрат и Виктора Крафта – молчаливого, вдумчивого философа, работавшего в университетской библиотеке. К ним часто приезжал Филипп Франк из Праги – теперь этот город находился за границей, в стране с труднопроизносимым названием Чехословакия.

И снова Карл Менгер: “В аудитории стояли ряды стульев и длинных столов перед доской. Помимо наших сессий, она использовалась как читальный зал, а иногда здесь проходили лекции. Пришедшие первыми отодвигали столы и стулья от доски, которая обычно требовалась докладчикам. На освободившемся пространстве перед доской они ставили стулья полукругом, неформально, оставив только один стол для тех, кто принес с собой книги, хотел покурить или что-то записать”[142].

Мориц Шлик (в обуви) и Герберт Фейгль (босиком)


На заседания кружка ходило примерно поровну студентов с математического и философского факультета; многие из них еще не решили, на какой дисциплине остановиться. Немного старше прочих были Феликс Кауфман (1895–1949) и Эдгар Цильзель (1891–1944) – оба принадлежали к зоне водораздела между математикой и философией. Цильзель был школьным учителем, но взял отпуск, чтобы получить квалификацию университетского преподавателя философии. Кауфман уже был лектором, читал в университете курс философии права и прекрасно зарабатывал как местный представитель Англо-Персидской нефтяной компании. Из-за этой синекуры ему все завидовали.

Карл Менгер, присоединившийся к кружку немного позже, так описывал его встречи: “Все слонялись группами и болтали, пока Шлик не хлопал в ладоши. Тогда разговоры смолкали, все рассаживались, и Шлик, обычно сидевший на конце стола у доски, объявлял тему доклада, статьи или дискуссии на этот вечер”[143].

Поначалу темы так или иначе затрагивали работы все тех же “подозреваемых” – Эйнштейна, Гильберта и Рассела. Но очень скоро наметился неожиданный поворот: с этого момента повестку дня задавала тоненькая брошюрка, которую написал загадочный директор деревенской школы, человек никому не известный, но со звучной фамилией.

Глава пятая. Разворот кружка

Вена, 1923–1928. К Венскому кружку примыкают два немца-новобранца – Карнап и Рейдемейстер. Рейдемейстер бежит с корабля, возвращая теорию узлов обратно в зачаточное состояние. Шлик питает большие надежды, ожидает, что философия вскоре отойдет в небытие. Людвиг Витгенштейн видит пределы познания. Загадочный наследник ругает Рассела, расходует цемент, отказывается от состояния. Непостижимый “Трактат” Витгенштейна завладевает вниманием кружка. Автор-отшельник утверждает, что логика бессодержательна. Витгенштейн нарушает десятилетнее молчание, разбивает кружок на враждующие лагеря и объявляется гением.

Поворот

Тоненький томик, под чье обаяние подпал Венский кружок, назывался “Логико-философский трактат”, и написал его Людвиг Витгенштейн.

“Интересы Венского кружка, – вспоминал хронист Карл Менгер, – сместились с анализа ощущений к анализу языка, с Маха к Витгенштейну”[144].

Мориц Шлик приветствовал этот подлинный “поворот в философии”: пророческая проза Витгенштейна заворожила кружок. Не все его участники соглашались с тезисами, сформулированными в краткой заметке. Так, Отто Нейрат почуял за кулисами большинства сентенций Витгенштейна метафизику – смертный грех. Однако на Гана и Шлика его труд произвел колоссальное впечатление.

Витгенштейн-учитель (справа) с учениками


В 1927 году Шлик написал Альберту Эйнштейну, что от этого поворота ожидает “ни много ни мало как полной реформы философии – в том смысле, что она будет преодолена, станет ненужной”[145].

Довольно долго Витгенштейн избегал всякого прямого общения с кружком. Однако загадочная фигура жила совсем недалеко – в захолустной Нижней Австрии, где философ учил крестьянских детишек грамоте и арифметике. Лишь много лет спустя он все же удостоил встречи избранных участников Венского кружка. За это время его уволили из школы за то, что слишком часто поднимал руку на маленьких подопечных. Терпение не входило в число его достоинств.

“К чему болтать о трансцендентном, когда все ясно, как оплеуха?”[146] – писал он однажды. В оригинале “оплеуха” названа венским сленговым словечком Watschn – быть может, более душевным, но от этого не менее энергичным. В философии оплеуха может даже иметь успех, но в школе это все же чересчур.

Что говорит нам логика о мире? Как язык влияет на мысли? Что, собственно, изучает философия и зачем она нужна? Лаконичные фразы из “Трактата” Витгенштейна, одновременно загадочные и предельно ясные, будоражили воображение шликовского кружка. Автор их особым образом пронумеровал, чтобы обозначить, какое место они занимают в неповторимом переплетении его мыслей. Кружок прочел весь “Трактат” строчку за строчкой два раза подряд, это заняло несколько семестров.

Прочитать “Трактат” в первый раз предложил математик Курт Рейдемейстер, во второй – философ Рудольф Карнап. Два молодых немца присоединились к кружку с самого начала; первого порекомендовал Ганс Ган, второго – Мориц Шлик. Рейдемейстер задержался в Вене ненадолго, но Карнап через несколько лет стал одним из вожаков кружка.

Рейдемейстер возвращает теорию узлов из детского сада в колыбельку

Курт Рейдемейстер (1893–1971) родился в Брауншвейге и изучал математику и философию во Фрайбурге, Мюнхене, Марбурге и Геттингене, однако его мирные штудии прервал внезапный призыв в армию. Фортуна улыбнулась Рейдемейстеру – он уцелел на Великой войне, а в 1920 году юный ветеран получил докторскую степень в только что основанном Гамбургском университете. Вскоре его таланты заметил Ганс Ган, который в 1922 году добился, чтобы Рейдемейстер получил в Вене должность адъюнкт-профессора геометрии – немалое достижение, если учесть, что на тот момент Рейдемейстер опубликовал всего три статьи и не успел стать даже лектором – нижняя ступень преподавательской иерархии.

В Вене веселый молодой немец-геометр тут же очаровал и коллег, и студентов. Вскоре после одного заседания Математического общества девятнадцатилетний приятель-студент написал Карлу Менгеру, что еще никогда на памяти членов общества во время доклада не было столько добродушных шуток, как во время выступления Рейдемейстера[147].

За три года в Вене Рейдемейстер заложил основы математической теории узлов. Узлы вот уже много тысяч лет привлекали внимание и мыслителей, и художников – воплощенная метафора, как бы так выразиться, запутанных проблем. Как развязать узел? Как придумать классификацию узлов? Сегодня теория узлов – большой раздел математики, и так называемые преобразования (движения) Рейдемейстера, которые меняют узел лишь внешне, а его внутреннюю сущность не затрагивают, знаменовали собой начало систематической разработки теории узлов.

Еще в Вене Рейдемейстер оказался первым, кому попала в руки книжка Людвига Витгенштейна; он прочитал о ней доклад и предложил обсудить ее подробнее на семинаре Шлика. Однако вскоре после этого хитроумный “Узелмейстер” согласился занять профессорскую кафедру в прусском городе Кенигсберге, где родились Давид Гильберт и Иммануил Кант.

Как выяснилось, теория узлов тоже родом из Кенигсберга. В 1736 году неподалеку от Кенигсберга – в Санкт-Петербурге, столице России, – жил гениальный швейцарский математик Леонард Эйлер. В Кенигсберге протекает река Преголя, через которую перекинуты семь мостов, соединяющих остров с сушей весьма затейливым образом. Жители города спорили, можно ли проложить маршрут прогулки по городу так, чтобы пересечь каждый мост ровно один раз. Эйлер узнал об этой загадке и решил ее (вместе с целым семейством родственных задач), а двести лет спустя было признано, что его новаторские идеи лежат в основе теории узлов. Так что в 1925 году Курт Рейдемейстер, можно сказать, перевез еще совсем юную теорию узлов из детского сада в Вене в ее колыбельку в Кенигсберге.

Курт Рейдемейстер покинул Вену и Венский кружок, оставив по себе лишь самые теплые воспоминания. Однако его младшая сестра Мари, приезжавшая к нему в Вену погостить в 1924 году, вскоре вернулась и осталась надолго. Ее околдовало сказочное обаяние Отто Нейрата.

Логическое Aufbau[148] Рудольфа Карнапа

Карнап, как и Рейдемейстер, всю войну прослужил в кайзеровской армии – как правило, подобные обстоятельства пресекали академическую карьеру на корню. Карнапу уже сравнялось тридцать, когда он получил докторскую степень, но когда вскоре после этого он переехал в Вену, то привез в чемодане черновик хабилитационной диссертации – работы, которой предстояло стать классикой философии двадцатого века.

Рудольф Карнап родился близ Вупперталя в 1891 году. Он рано лишился отца. Его дядей был выдающийся археолог Вильгельм Дёрпфельд, сотрудничавший с Генрихом Шлиманом, которого некоторые называли первооткрывателем Трои (особенно он сам). На школьных каникулах юный Карнап помогал с геодезической съемкой на раскопках в Греции. И полюбил все измерять.

Карнап изучал математику, физику и философию во Фрайбурге и Йене. В Йене преподавал старик Готлоб Фреге, чьи труды по математической логике задали новые стандарты строгости, но при этом подставили его под удар парадокса Рассела. Лекционные курсы Фреге в целом считались крайне малопонятными и собирали мало слушателей. Поскольку устав университета требовал, чтобы на каждой лекции было как минимум три студента, обязанностью Карнапа стало перед каждым занятием правдами и неправдами обеспечить кворум.

Юный Рудольф был не просто подающим надежды логиком, но и преданным участником так называемого Зера-кружка (Serakreis). Эта группа, его первый кружок, была характерной для особенно романтического ответвления сентиментального Jugendbewegung, Немецкого молодежного движения. Карнап, как и многие представители его поколения, обожал походы, музыкальные вечера и праздники солнцестояния, которые устраивали члены движения: для него это были предвестия нового общества, основанного на любви и духовном родстве, а не на скучном обязательном распорядке.

Когда разразилась мировая война, Карнап вызвался волонтером. До 1914 года ревностные юные участники движения Wandervogel (“Перелетная птица”) по наивности своей мечтали о вооруженном конфликте – опять же как многие другие запутавшиеся идеалисты того поколения. Но теперь, в разгар войны, Карнап получил приказ идти на фронт и был ранен. В последний год войны Карнап работал в Берлине в качестве физика, и весь его пламенный патриотизм развеялся как дым. Рудольф совершенно переродился, превратился в пацифиста и распространял самиздатовские брошюры с призывами к миру. Более того, юный солдат-идеалист стал отцом.

В 1917 году Карнап женился на Элизабет Шёндубе, дочери немецкого эмигранта из Мексики. После войны Карнап полгода провел за океаном с семьей жены. У молодой четы родились еще дети. Рудольфу пора было остепеняться. Его докторская диссертация называлась просто – “Пространство” (Der Raum); она показалась Шлику любопытной, поэтому ему было интересно познакомиться и с хабилитационной диссертацией Карнапа, над которой тот еще работал. Главной мыслью хабилитационной диссертации было показать, как наш образ реальности выстраивается из чувственных данных посредством чисто логических операций, то есть отношений эквивалентности и логических связок “и”, “или”, “если… то…”, “не” и так далее. Этот амбициозный проект хитроумно сочетал эмпиризм Эрнста Маха и формальную математическую логику Бертрана Рассела.

Карнап обращается к логике


Еще студентом Карнап написал письмо Расселу с просьбой прислать ему экземпляр фундаментальных Principia Mathematica, поскольку в Германии началась гиперинфляция и он не мог позволить себе такое приобретение. Однако у Рассела не осталось бесплатных авторских экземпляров, и он в ответ послал неизвестному юному немецкому студенту тридцать рукописных страниц со всеми главными формулами, вошедшими в трехтомное издание.

Карнап считал логику Фреге и Рассела инструментом философии в целом, помогающим отточить ее понятия и аргументы. Он писал: “В исторической перспективе понятно, что поначалу новая логика привлекала внимание лишь узкого круга математиков и логиков. Ее невероятное значение для философии в целом до сих пор осознавали только единицы, и ее применение в этом обширном поле едва начинается. Но если философия хочет пойти по пути науки (в самом строгом смысле слова), то сделает это исключительно с помощью этого универсального инструмента, позволяющего прояснить понятия и навести порядок в сложных случаях”[149].

“Сложный случай” самого Карнапа состоял в отсутствии постоянной университетской должности. Кто-то из приятелей посоветовал ему искать место приват-доцента (приглашенного лектора) в Венском университете, и Карнап решил прощупать почву. Мориц Шлик сразу же пообещал ему всяческое содействие. Он писал в ответ: “У меня была возможность поговорить об этом с коллегой-математиком, который прекрасно осведомлен о настроениях среди сотрудников. Он убежден, что с вами у нас не возникнет ни малейших трудностей, поскольку общеизвестные препятствия, которые, как правило, вызывают недовольство большинства, в вашем случае полностью отсутствуют. Поэтому мы можем питать самые радужные надежды”[150].

“Коллегой-математиком” был, разумеется, Ганс Ган, а “общеизвестными препятствиями” – еврейские корни и марксистские симпатии. После поражения Австрии в войне многие профессора, придерживавшиеся пангерманистских убеждений – а такие к тому времени составляли большинство преподавательского состава, – считали своим священным долгом оберегать все высшие учебные заведения от “нежелательных элементов”. Особенно рисковали получить отказ молодые ученые, еще не получившие хабилитацию. А женщинам в системе высшего образования вовсе не было места – это было яснее ясного. Хватало и того, что в университетах появились студентки!

Как раз когда Карнап переехал в Вену, “общеизвестные препятствия” помешали хабилитации Эдгара Цильзеля, члена Венского кружка[151]. Что касается Отто Нейрата, он даже не пытался закрепиться в Венском университете. Ему отказали в возможности читать лекции в Гейдельбергском университете по клеветническому обвинению в пренебрежении преподавательскими обязанностями. Это произошло в 1919 году, сразу после бесславного конца Баварской Советской Республики. Нейрат прекрасно понимал, что в Вене любые попытки получить право читать лекции обречены на провал с самого начала. Все равно что биться головой о стену.

Но с Карнапом все было иначе. Пацифистские листовки, которые он составлял и распространял в 1918 году, до Австрии не добрались, а его расовое происхождение не вызывало ни малейших подозрений. Поэтому его сразу приняли в Венский университет на должность приват-доцента, как и предсказывал Ган.

Хабилитационная диссертация Карнапа считается в наши дни одним из крупнейших трудов по аналитической философии. По совету Шлика она получила название Der logische Aufbau der Welt – “Логическая структура мира”. Однако речь в ней шла лишь о логической структуре науки, то есть любой эмпирической науки, с какими бы феноменами она ни работала – физическими или ментальными. Карнап разработал метод сводить все утверждения к непосредственному опыту наблюдателя: “Понятия из области науки следует поэтапно выводить из отобранных соответствующим образом фундаментальных понятий и тем самым организовывать в генеалогию понятий; а утверждения из области науки следует поэтапно выводить из отобранных соответствующим образом основных утверждений и тем самым организовывать в генеалогию утверждений”[152].

Особый рецепт коктейля, который придумал Карнап – тонкая смесь из Рассела и Маха, – оказался как раз по вкусу кружку Шлика, и симпатия была взаимной. Впоследствии Карнап в философской автобиографии писал: “Мне никогда не встречались группы, с которыми у меня так точно совпадали интересы и основные философские представления, как с кружком”[153].

Основную работу над “Логической структурой мира”, своим Aufbau, Карнап закончил еще до переезда в Вену. Однако последняя фраза книги показывает, как быстро он впитал местный дух. И в самом деле, Карнап цитирует пароль для посвященных, тайный девиз кружка Шлика: “О чем невозможно говорить, о том следует молчать”.

Этой фразой Людвиг Витгенштейн завершает свой “Трактат”.

Зарождение легенды

Легенды вились вокруг Витгенштейна, словно мотыльки вокруг лампы. Лет через десять после публикации “Трактата” один немецкий математик на конференции спросил, скрывается ли за легендой о Витгенштейне живой человек, – а между тем члены Венского кружка вспоминали эту легенду к месту и не к месту. Вопрос был, конечно, шуточный, но на самом деле биография Витгенштейна и в самом деле похожа на волшебную сказку.

Отец Витгенштейна, Карл, входил в число богатейших людей в Европе – он был стальным бароном и играл в Габсбургской монархии ту же роль, что Альфред Крупп в Германии и Эндрю Карнеги в Соединенных Штатах. Он и сам происходил из состоятельной семьи, однако в восемнадцать лет сбежал из дома, не взяв с собой ничего, кроме поддельного паспорта. Добравшись до Америки, Карл перебивался как мог – два года работал официантом, барменом и скрипачом.

Затем Карл Витгенштейн вернулся домой, ничуть не раскаиваясь и не сожалея о своих приключениях. Он год проучился в Венской политехнической школе, а затем сделал стремительную карьеру от скромного чертежника на сталелитейном заводе в Богемии до промышленного магната. Очередная история о человеке, который пробился из самых низов, но с одной оговоркой: “самые низы” в жизни Карла Витгенштейна были в Нью-Йорке, где он мыл посуду, а слава и богатство поджидали его дома, в Вене.

В 1898 году, едва перевалив за пятьдесят, Карл Витгенштейн оставил все свои коммерческие дела и на год отправился в кругосветное путешествие. Вернулся он преображенным – стал блистательным меценатом, главным спонсором Сецессиона, нового модного художественного течения в Вене того времени. Карл поддерживал архитектора и дизайнера Йозефа Хоффмана, композиторов Иоганнеса Брамса и Густава Малера и художника Густава Климта, которого приглашал к себе в дом на культурные суаре. Вдобавок этот транжира стал мишенью нападок Карла Крауса, беспощадного сатирика-журналиста, который видел в нем воплощение капитализма.

Людвиг Витгенштейн был младшим из восьми детей стального барона. Крошке Люки, как звали его в семье, нанимали частных учителей, купили лошадь, а также предоставили собственный верстак. Властный отец питал стойкое отвращение к школам и придерживался вполне конкретного мнения о том, как следует воспитывать пятерых сыновей (трое из которых впоследствии покончили с собой).

Людвигу было четырнадцать, когда он впервые пошел в государственную школу. Он поступил в Realgymnasium[154] в Линце, где недолго пробыл соучеником, но не одноклассником, Адольфа Гитлера, весьма своенравного недоросля старше Людвига всего на шесть дней, который вскоре решил стать художником и отчислился из школы.

В Линце Витгенштейн в 1906 году сдал выпускные экзамены и получил посредственные оценки по всем предметам. Он мечтал учиться у Людвига Больцмана, поскольку его увлекла популярная статья о летательных аппаратах тяжелее воздуха, которую тот опубликовал в 1895 году, задолго до первого полета братьев Райт. Больцман скептически относился к дирижаблям – по его мнению, они были крайне неповоротливы, пусть и относительно несложны в изготовлении. А он представлял себе “динамические летательные машины” с вертикальными или горизонтальными винтами (слово “пропеллер” еще не было тогда в ходу), то есть либо геликоптеры, либо аэропланы (эти слова тогда уже появились). Почему бы, спрашивал Больцман, не изобрести такие динамические машины в Вене? И с железной логикой добавлял: “Ведь здесь созданы и «Волшебная флейта», и Девятая симфония! Пусть-ка остальной мир попробует с нами потягаться!” Свой призыв к действию Больцман завершал напоминанием, что помимо убежденности и страсти нужен еще один главный ингредиент: деньги[155].

Возможно, юный Витгенштейн считал, что в этом случае за деньгами дело не станет, достоверно нам это не известно. Убежденности и страсти ему было не занимать, поэтому он еще в юные годы поставил себе цель сделать воздушный змей с винтом. Увы, здесь он оказался не первым; более того, когда он окончил школу, уже летали аэропланы. А вызов Больцмана оказался пророческим – соревнование за воздушное пространство охватило весь мир. Перед человечеством открылось новое измерение, сулившее бесконечное множество новых интересных задач.

Летом 1906 года вскоре после того, как Витгенштейн окончил школу, Больцман наложил на себя руки, поэтому два Людвига, старший и младший, так и не встретились. Витгенштейн поступил в Берлинскую высшую техническую школу в Шарлоттенбурге. В 1908 году он получил диплом и отправился изучать воздухоплавание в Манчестер. Там он строил огромные воздушные змеи и запатентовал несколько разновидностей пропеллеров. Однако молодого инженера все сильнее увлекала математика, стоявшая за аэродинамикой, а затем – логика, стоящая за математикой. Он совершил паломничество в Йену, чтобы познакомиться с Готлобом Фреге, и профессор Фреге посоветовал ему поехать учиться в Кембридж к Бертрану Расселу; едва ли он представлял себе, какие огорчения это сулит английскому коллеге.

Витгенштейн познакомился с Расселом осенью 1911 года. Эта встреча круто изменила судьбу обоих.

“Очередной большой шаг вперед в философии”

Отношения между двумя мыслителями начались не слишком гладко, что очевидно из знаменитых писем Рассела к его тогдашней возлюбленной леди Оттолине Моррел:

Мой немецкий друг, похоже, окажется мне обузой: он упрям и капризен, хотя, пожалуй, неглуп. (19 октября 1911 года)

По-моему, мой немецкий инженер – просто дурак. (2 ноября 1911 года)

Мой неистовый германец – он носит надежную броню против любых доводов разума. Разговаривать с ним – и в самом деле пустая трата времени. (16 ноября 1911 года)

Но вскоре ветер переменился:

Мой немец не может выбрать между философией и авиацией – сегодня он спросил меня, считаю ли я, что как философ он абсолютно безнадежен, и я сказал, что не знаю, но подумал, что нет. (27 ноября 1911 года)

Наконец Рассел откуда-то узнал, что Витгенштейн – австриец, а не немец (давно пора!), и это вызвало в нем перемену, на которую надеялся бы любой австриец:

Он начинает мне нравиться – образованный, очень музыкальный, учтивый (как-никак он австриец) и, похоже, по-настоящему умный. (29 ноября 1911 года)[156]

Молодой австриец снова спросил Рассела, считает ли тот его полным идиотом. Если да, он пойдет в авиаторы, если нет, в философы.

В ответ Рассел попросил его написать своего рода контрольную работу – небольшое сочинение. “Едва я прочитал первое предложение, – рассказывал потом Рассел, – как пришел к убеждению, что Витгенштейн – гений, и заверил его, что ему ни в коем случае нельзя становиться авиатором. И он не стал”[157].

Вот почему двадцатитрехлетний инженер в начале 1912 года поступил в кембриджский Колледж Св. Троицы. Вскоре после этого в невероятные таланты Витгенштейна поверило и другое светило философии из Кембриджа, друг Рассела Дж. Э. Мур (1873–1958). “Потому что на моих лекциях Витгенштейн всегда делает ужасно озадаченное лицо в отличие от всех остальных”[158], – объяснял Мур свой вывод.

Когда в Кембридж приехала сестра Витгенштейна Эрмина, Рассел признался ей: “От вашего брата мы ждем очередного большого шага вперед в философии”[159].

Вскоре Витгенштейн стал членом Клуба моральной науки – кембриджского философского общества. В том же году он прочитал там первый доклад на скромную тему “Что есть философия?” Это был самый короткий доклад за всю историю клуба. Витгенштейну потребовалось четыре минуты, чтобы ответить на собственный вопрос: философия – это дисциплина, работающая со всеми утверждениями, которые различные науки считают истинными безо всяких доказательств.

Как сухо сообщает протокол заседания, “Большинство не согласилось с этим определением”. Тем не менее отличное определение – и нельзя сказать, что Витгенштейну просто повезло как новичку.

Полвека спустя Рассел отмечал в мемуарах: “Витгенштейн, вероятно, был лучшим за всю мою жизнь примером гения в традиционном представлении: страстный, глубокий, напряженный и не терпящий соперников”[160].

Да, соперников Витгенштейн и правда не терпел. Очень скоро он повел беспощадную борьбу с философией Рассела. А тот признавался своей возлюбленной Оттолине, что после судьбоносной встречи с Витгенштейном больше не мог рассчитывать, что ему когда-то удастся совершить в философии что-то фундаментальное: “Его критика стала событием первостепенной важности в моей жизни… У меня пропал стимул к действию, словно волна налетела на волнорез и разбилась вдребезги. Я преисполнился глубокого отчаяния”[161].

Домик Витгенштейна в норвежских фьордах


Витгенштейн убедил самого знаменитого логика своего времени, что тому следует держаться подальше от логики и отказаться от создания “Теории познания”. В дальнейшем Рассел и Мур стали слушаться каждого слова своего ученика Витгенштейна. Чаши весов склонились в другую сторону.

Летом 1913 года Витгенштейн путешествовал по Норвегии со своим любовником Дэвидом Пинсентом. Во время этой поездки ему пришло в голову записать свои соображения о логике, ни с кем не делясь. Он провел темные зимние месяцы в полном одиночестве в деревне Шёлден, расположенной на берегу необычайно глубокого фьорда там, где он вдается особенно далеко в сушу, – причем философ распорядился, чтобы для него там построили уединенный домик. Еще ни один мыслитель не устраивал себе таких зрелищных декораций – разве что Моисей, когда вернулся с горы Синай.

Во время рождественских каникул 1913 года, которые Витгенштейн провел в Вене, умер его отец, оставив огромное состояние, в основном в заграничных инвестициях, поскольку олигарх не верил, что мир воцарился в Австрии надолго.

Когда восемь месяцев спустя разразилась война, в точности как боялся отец, Витгенштейн немедленно завербовался в австрийскую армию добровольцем, хотя и не был годен к военной службе. Однако, прежде чем вступить в ряды вооруженных сил, он сделал анонимный благотворительный взнос в сто тысяч крон из своего наследства на нужды художников и писателей, попросив специалиста распорядиться этими деньгами на свое усмотрение. Специалиста звали Людвиг фон Фикер, и решения он принял мудрые: деньги разделили между знаменитостями – свою долю получили художник Оскар Кокошка, архитектор Адольф Лоос, поэты Райнер Мария Рильке, Георг Тракль и Эльза Ласкер-Шюлер и композитор Йозеф Хауэр.

В армии Витгенштейн сначала попал в артиллерию. И снова отдал часть своего состояния на благотворительность – на сей раз он пожертвовал миллион крон армии на покупку мортиры, самой большой в мире, настоящего стального чудовища. Его сестре Эрмине этот поступок напомнил старинный анекдот о слишком самоуверенном рекруте, которому капрал в конце концов сказал: “Черт возьми, купи себе ружье и объяви о независимости!”[162]


Удостоверение лейтенанта Витгенштейна


Как-то раз, когда полк Витгенштейна стоял в Кракове, философу попалась в пыльной книжной лавке брошюра Толстого “Краткое изложение Евангелия”. Это послужило для него чем-то вроде религиозного озарения. Впоследствии Витгенштейн даже утверждал, что война спасла ему жизнь[163]. В годы Великой войны он много молился. Но еще и продолжал упорную работу над своей книгой о логике, причем обнаружил, что лучше всего ему думается, когда он чистит картошку.

Витгенштейн служил на Восточном и Южном фронтах, добился перевода в пехоту, стал офицером и стяжал много наград. В промежутках между периодами службы на передовой лейтенант Витгенштейн завершил свой “Логико-философский трактат”. Смысл своего труда он кратко сформулировал в предисловии:


…то, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать.

Следовательно, книга хочет поставить границу мышлению, или скорее не мышлению, а выражению мыслей, так как для того, чтобы поставить границу мышлению, мы должны были бы мыслить обе стороны этой границы (следовательно, мы должны были бы быть способными мыслить то, что не может быть мыслимо).

Эту границу можно поэтому установить только в языке, и все, что лежит по ту сторону границы, будет просто бессмыслицей[164].

Кристальная ясность?

После сокрушительного поражения Австрии в 1918 году k.k.-лейтенант Витгенштейн очутился в итальянском лагере для военнопленных – campo di concentramento[165] близ Монтекассино. Оттуда он писал Расселу: “По-моему, я решил все задачи раз и навсегда”[166]. Это смелое утверждение он повторил и в предисловии: “… истинность изложенных здесь мыслей кажется мне неопровержимой и окончательной. Следовательно, я держусь того мнения, что поставленные проблемы в основном окончательно решены”. Причем все эти проблемы – центральные проблемы философии – порождены неправильным пониманием устройства языка.

Рассел во время Первой мировой войны неуклонно отстаивал свои пацифистские убеждения. Ради них он пожертвовал должностью в Колледже Св. Троицы, а потом и свободой. В тюрьме он написал “Введение в математическую философию” – примерно тогда же, когда Фридрих Адлер, убийца, проповедовавший пацифизм, тоже в тюрьме писал свою книгу об Эрнсте Махе в эйфорической уверенности, что он “нашел все, что искал Эрнст Мах”[167].

Рассел упомянул Витгенштейна в сноске на последней странице своей новой книги; он утверждал, что не знает, где тот сейчас находится и даже жив ли. Но потом он с облегчением писал своему ученику-австрийцу в campo di concentramento: “Я всей душой благодарен, что вы остались в живых”[168]. Кроме того, он послал Витгенштейну свое “Введение в математическую философию”. Однако Витгенштейн, проштудировав страницы “Введения”, нашел там обидное доказательство, что Рассел никогда не понимал его и никогда не поймет.

В дальнейшем prigioniere[169] добился разрешения отправить по экземпляру собственной тоненькой рукописи Фреге и Расселу. От Фреге он не добился никакой помощи, поскольку тот, очевидно, не мог взять в толк, что делать с трактатом Витгенштейна. Рассел тоже несколько растерялся. В конце концов, резкие заявления Витгенштейна в рукописи, что теория множеств и теория типов поверхностны, принижали великие достижения Рассела. Тем не менее Рассел, как и прежде, приложил все усилия, чтобы оказаться полезным. “Уверен, вы справедливо считаете, что эта книга первейшей важности, – писал он. – Не отчаивайтесь. Когда-нибудь вас обязательно поймут”[170].

Витгенштейн получил возможность предпринять какие-то шаги, чтобы опубликовать свой небольшой трактат, с которым он столько провозился в заключении, только после освобождения из лагеря летом 1919 года. Они с Расселом наконец встретились в Нидерландах, которые сохраняли нейтралитет во время войны. Погода стояла холодная, а дискуссии выходили затяжными и лишали обоих участников последних иллюзий. Тем не менее Рассел пообещал написать предисловие к трактату Витгенштейна с целью прояснить особенно темные места.

Витгенштейн вернулся в Вену, но не в философию. Зачем? Ведь он решил все ее проблемы. Как он писал, это показывало, насколько ничтожны реальные достижения философии – и именно это и придавало ценность его трактату. Свой труд Витгенштейн посвятил памяти Дэвида Пинсента. Его миниатюрный, нежный друг был летчиком-испытателем и погиб при аварии на военном аэродроме в Фарнборо.

Состояние, которое Людвиг унаследовал от отца, только выросло, поскольку средства были мудро инвестированы в американские предприятия. Однако Витгенштейн решил раздать все сестрам и брату – на тот момент в живых остался только один, Пауль, пианист-виртуоз, потерявший на войне правую руку. Теперь Пауль мог играть только пьесы для левой руки, и для него создавали фортепианные концерты и Морис Равель, и Сергей Прокофьев, и многие другие композиторы.

“Чтобы брюзжать с чистой совестью”[171] (anständig zu krepieren), Людвиг Витгенштейн решил стать учителем в начальной школе. Тогда он жил с сестрами, одна из них дружила с матерью Хейнца фон Фёрстера (1911–2002), будущего кибернетика. Десятилетний Хейнц только что выдержал экзамен в среднюю школу. Естественно, это великое событие нужно было как следует отметить – с кофе и пирожными. Тут на сцену вышел Витгенштейн, как всегда, в кожаной куртке.

– Ну, Хейнц, кем ты станешь, когда вырастешь? – спросил Витгенштейн виновника торжества.

– Ученым! – с энтузиазмом воскликнул маленький Хейнц.

– Видишь ли, чтобы стать ученым, надо очень много знать, – мягко заметил Витгенштейн.

– Я уже знаю очень много! – сказал Хейнц.

– Да, но ты еще не знаешь, насколько ты прав, – возразил Витгенштейн[172].

Витгенштейн год проучился в венском педагогическом колледже и нанялся в школу в Траттенбахе – маленькой деревеньке с вечно задымленным из-за высокой фабричной трубы воздухом – в горах Нижней Австрии. “Логико-философский трактат” был завершен и поэтому перестал его радовать. Его отвергли несколько издателей, а пространное предисловие Рассела не оправдало ожиданий Витгенштейна. Однако в конечном счете именно оно послужило главной причиной публикации трактата в 1921 году в серии Ostwalds Annalen der Naturphilosophie. По воле случая “Трактат” стал последним томом этой престижной серии, а поскольку издатель спешил, гранки Витгенштейну не показали. К вящему своему ужасу, философ обнаружил, что его логические формулы перепутаны, а текст пестрит опечатками. А хуже всего – предисловие Бертрана Рассела никуда не делось.

Судьба перевода “Трактата” на английский сложилась удачнее. Его выполнил кембриджский лингвист Чарльз К. Огден (1889–1957), которому очень помогал в работе восемнадцатилетний студент Фрэнк П. Рамсей (1903–1930), выдающийся вундеркинд-математик. В 1922 году вышло двуязычное издание под солидным латинским названием, которое предложил Дж. Э. Мур: Tractatus Logico-Philosophicus.

Витгенштейн признавался Расселу, что никто никогда не поймет его книгу, несмотря на ее, как он выражался, “кристальную ясность”[173]. Однако в другом месте он отмечал: “Я отдаю себе отчет, что все эти фразы малопонятны”. Кроме того, он, похоже, сознавал, по крайней мере отчасти, что его стиль шатко балансирует на грани между ослепительной прозрачностью и полной мутностью, что отражает противоречие между стремлением выражаться как можно яснее и пониманием, что есть вещи, которые выразить невозможно. В дальнейшем писательница Ингеборг Бахман скажет, что стиль Витгенштейна одновременно загадочен и ясен. Так, в Трактате говорится: “Цель философии – логическое прояснение мыслей. Философия не теория, а деятельность. Философская работа состоит, по существу, из разъяснений. Результат философии – не некоторое количество «философских предложений», но прояснение предложений. Философия должна прояснять и строго разграничивать мысли, которые без этого являются как бы темными и расплывчатыми” (4.112). И далее в том же духе: “Все то, что вообще может быть мыслимо, должно быть ясно мыслимо. Все то, что может быть сказано, должно быть ясно сказано” (4.116).

Однако тот же автор пишет: “Невыразимое содержится – невыраженным – в выраженном”[174]. Витгенштейн всю жизнь возвращался к мысли о разграничении между тем, что можно сказать, и тем, что можно лишь показать. “Есть, конечно, нечто невыразимое. Оно показывает себя; это – мистическое” (6.522).

“Трактат” делает на это особый упор: утверждение имеет смысл, только если представляет собой “картину” факта. Увы, можно сказать, что этой желаемой чертой обладают лишь считанные утверждения из “Трактата”. Витгенштейн великодушно признает наличие этой проблемы: “Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью – на них – выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу, после того как он взберется по ней наверх)” (6.54).

На верху лестницы

Безусловно, сам Витгенштейн лестницу отбросил. Он в жизни не видел, как выглядит начальная школа изнутри, но стал учителем начальной школы и посвятил себя этой задаче со всем рвением неофита. Составил “Словарь для начальных школ” (Wörterbuch für Volksschulen), оборудовал свой кабинет беличьими скелетами. Возил своих учеников на экскурсии в Вену, водил в горные походы, пичкал математикой.

Много лет спустя одна его бывшая ученица вспоминала: “Зачастую уроки начинались с арифметических заданий, а потом мы весь день ничем не занимались, кроме арифметики. Он не придерживался расписания. Он был страстным поклонником математики и хотел правдами и неправдами привить эту страсть и нам”[175].

Не все ученики разделяли рвение Витгенштейна. Один из них вспоминал: “А потом он приходил в ярость – это было очень страшно – и драл нас за волосы, и на этом, естественно, все и заканчивалось”[176].

Отношения с односельчанами у Витгенштейна испортились. Сельский учитель с кембриджским образованием писал из Нижней Австрии Бертрану Расселу, который тогда был приглашенным профессором в Китае: “Я еще в Траттенбахе и окружен, как всегда, мерзостью и низостью. Люди здесь такие же никчемные и безответственные, как везде. Траттенбах – особенно непримечательная австрийская деревня, а Австрия после войны пала так отчаянно низко, что об этом ничтожестве и говорить нечего”[177].

Положение не улучшили и переводы нетерпимого учителя-тирана в другие школы в соседних деревнях Пухберг и Оттерталь.

В 1923 году в гости к Витгенштейну приехал юный математик Фрэнк Рамсей. Они вместе проработали “Трактат” Витгенштейна – страницу за страницей. Витгенштейн сказал Рамсею, что еще никто не мог заниматься философией дольше пяти – десяти лет. Объявил, что покончил с ней, и не потому, что в философии больше нечем заняться, а потому, что разум утратил прежнюю живость. Однако на поверку оказалось, что интерлюдией в жизни Витгенштейна стало не философствование, а учительство, и через шесть лет этой интерлюдии настал конец.

Несмотря на постоянные уговоры коллег помягче обращаться с учениками, Витгенштейн так и не научился держать себя в руках. В итоге сирота по фамилии Хайдбауэр потерял сознание после одной витгенштейновской “оплеухи”. Витгенштейн в панике отнес мальчика в кабинет директора и удрал со всех ног. Школьный инспектор пытался утешить отчаявшегося учителя: “Никто вам ничего особенного не сделает”. Но Витгенштейн уволился. Больше в этой тихой деревушке загадочного “герра учителя” не видели. “Людишки здесь такие узколобые, что с ними ничего невозможно поделать”[178].

В 1926 году, после нескольких сокрушительно унылых месяцев, в которые Витгенштейн проработал помощником садовника в монастыре в предместьях Вены, он решил избрать себе новое занятие: помочь своей сестре Маргарет Стонборо (ее портрет написал Густав Климт) с проектом нового дома, который она решила построить на Кундмангассе.

В качестве главного архитектора они пригласили Пауля Энгельмана (1891–1965), старинного друга Витгенштейна. До войны Энгельман сотрудничал со знаменитым журналистом Карлом Краусом и знаменитым архитектором Адольфом Лоосом. В дальнейшем он кратко описал, чему его научили “трое величайших учителей моего поколения: Краус научил меня не писать, Витгенштейн – не говорить, Лоос – не строить”[179].

Поэтажный план дома на Кундмангассе Витгенштейн менять не стал, но сильно улучшил проект по мелочам – с присущей ему дотошностью и прилежанием он усовершенствовал все, от системы отопления до дверных ключей.

Лишь когда строительство подходило к концу, Витгенштейн наконец согласился встретиться с избранными членами Венского кружка. Час пробил.

М или не-М? (Вот в чем вопрос)

В ходе постоянных чтений “Трактата” Венский кружок обнаружил множество точек соприкосновения с его автором. Витгенштейн, как и многие старшие члены кружка, родился в Вене довоенной поры и вырос на идеях Больцмана и Маха. Более того, соображения Витгенштейна о логике попали на плодородную почву: кружок прекрасно знал труды Бертрана Рассела по логике. Ган и Карнап на своих семинарах подробнейшим образом разбирали Principia Mathematica.

Еще до войны Витгенштейн разработал метод таблиц истинности, который сегодня служит стандартным методом вводить логические связки – “и”, “или”, “не”. Так, например, если А и В – два утверждения, то сложное высказывание “А и В” истинно, если истинны и А, и В, а во всех остальных случаях ложно.

Тавтология – это комбинация утверждений А, В, С… которая всегда истинна, независимо от истинности или ложности составляющих ее элементов А, В, С… Следовательно, можно сказать, что тавтология ничего не выражает. Например, утверждение “Дождь или идет, или не идет” всегда истинно, но ничего не говорит нам о погоде. То же самое относится к утверждению: “Если трава зеленая, то либо трава зеленая, либо коровы синие”. Как выяснилось, тавтологии и есть те утверждения, которые можно вывести из логических аксиом Фреге.

Витгенштейн в своем обычном пророческом стиле провозгласил:

Предложения логики суть тавтологии (6.1).

Предложения логики, следовательно, ничего не говорят. (Они являются аналитическими предложениями) (6.11).

Логические предложения описывают строительные леса (das Gerust) мира, или, скорее, изображают их. Они ни о чем не “трактуют” (6.124).

С точки зрения математика Ганса Гана, такой взгляд на логику имеет колоссальный смысл. “Мне представляется, – писал он, – что «Трактат» объяснил роль логики”[180]. А своему любимому ученику Карлу Менгеру он признавался: “ [Поначалу] у меня не сложилось впечатления, что эту книгу следует воспринимать всерьез. И только после того как Рейдемейстер сделал о ней на заседании кружка великолепный доклад, а затем я внимательно прочитал всю книгу сам, я понял, что она, вероятно, представляет собой важнейший труд по философии со времен публикации главных сочинений Рассела”.

А позднее Ган писал:

Логика – не теория о поведении мира, напротив, логическое утверждение вообще ничего не говорит о мире: это набор правил, позволяющих сделать определенные преобразования в пределах символического языка, который мы задействуем.

Следовательно, логика ничего не говорит о мире, она имеет отношение только к способу, которым я говорю о мире[181].

Того же мнения придерживался и Мориц Шлик: “Логические выводы ничего не говорят о реальных фактах. Это просто правила применения наших символов”. А в фундаментальном эссе Шлика “Поворот в философии” мы читаем: “…Однако Людвиг Витгенштейн (в своем Tractatus Logico-Philosophicus, 1922) первым двинулся вверх и вперед к решительному повороту”[182].

Сильное впечатление “Трактат” произвел и на Рудольфа Карнапа: “По-моему, Витгенштейн повлиял на мой образ мыслей сильнее всех философов, кроме разве что Рассела и Фреге”[183].

Однако под обаяние пророческих чар Витгенштейна попали не все члены кружка. В частности, на Нейрата они совершенно не действовали. Все эти выспренние, торжественные заявления вроде нижеприведенных – что они, собственно, значат?

Факты в логическом пространстве суть мир (1.13).

Субстанция есть то, что существует независимо от того, что имеет место (2.024).

Мистическое не то, как мир есть, но то, что он есть (6.44).

За большинством утверждений этого недостижимого пророка-анахорета Нейрат не видел ничего, кроме бессмысленной метафизики. Пока остальные члены кружка почтительно разбирали одну загадочную фразу из “Трактата” за другой, Нейрат не упускал случая, чтобы подшутить над их низкопоклонством. В конце концов, когда Шлику это надоело и он сказал Нейрату, что его реплики раздражают и мешают делу, Нейрат предложил, что просто будет произносить “М” всякий раз, когда дискуссии приобретают метафизический оборот. Но вскоре уточнил: “А давайте я для экономии времени буду говорить «не-М» в тех редких случаях, когда мы для разнообразия не впадаем в метафизику!”[184]

Студентка Роза Рэнд составила анкету, чтобы задокументировать мнения основных членов кружка по некоторым важнейшим философским тезисам книги до, во время и после дотошных читок “Трактата”. Синим обозначалось согласие, красным – несогласие, а зеленым – случаи, когда утверждение было бессмысленным. Получилась красочная таблица.

Близкие контакты третьего рода

Начиная с 1924 года Мориц Шлик раз за разом пытался встретиться с Витгенштейном, однако их знакомство состоялось лишь через три года.

Шлик при всей своей настойчивости никогда не забывал о хороших манерах. Так, в Рождество 1925 года он писал: “Мне было бы особенно приятно встретиться с вами лично, и я взял бы на себя смелость как-нибудь навестить вас в Пухберге, но дайте знать, если вы не желаете, чтобы мирное течение вашей сельской жизни было нарушено”[185].

Витгенштейн со своего олимпа передал через Маргарет, что письмо Шлика было ему “приятно”. Тем не менее он отказал Шлику под каким-то неопределенным предлогом, как делал уже неоднократно. В апреле 1926 года Шлик вместе с несколькими студентами поехал в деревню Оттерталь, готовый, по словам жены, “с благоговением едва ли не религиозным… отправиться в паломничество по святым местам”. Но попытка снова ни к чему не привела: к этому времени Витгенштейн уже уволился и в большой спешке уехал.

Однако через год Маргарет Стонборо наконец смогла передать Шлику положительный ответ брата: “Он шлет вам через меня свои наилучшие пожелания, а также извинения, что он не способен сосредоточиться на логических задачах из-за нынешней работы, которая отнимает у него все силы. Встречаться с целой группой людей ему не хотелось бы, но если речь идет о встрече только с вами, дорогой профессор Шлик, он, пожалуй, мог бы обсудить некоторые вопросы”[186].

Так запрет был наконец снят. Маргарет получила разрешение организовать встречу. Каким-то образом получилось, что в ней также принял участие Карл Бюлер, профессор психологии. Жена Шлика Бланш впоследствии вспоминала, что Шлик вернулся со встречи “в экстазе”. Витгенштейн, со своей стороны, рассказывал о новом знакомстве своему другу-архитектору Паулю Энгельману более сдержанно: “Каждый из нас счел другого сумасшедшим”[187]. (Мнения психолога Бюлера история не сохранила.)

В письме Альберту Эйнштейну Шлик сообщил, что теперь изучает “глубины логики” с крайним энтузиазмом, поскольку его вдохновил “венец Людвиг Витгенштейн, написавший некий Tractatus Logico-Philosophicus (который опубликовал на английском и немецком Бертран Рассел) – по моему мнению, самую глубокую и верную книгу во всей философии последних лет. Его автор не собирается больше ничего писать, однако обладает артистической натурой и завораживающей гениальностью, а интеллектуальный взаимообмен с ним стал одним из самых невероятных впечатлений в моей жизни”. Их беседы, добавил Шлик, “не столько расширяют знания, сколько обеспечивают интеллектуальную зону безопасности”[188].

Начиная с 1927 года Шлик и Витгенштейн встречались регулярно. Вскоре к их беседам допустили нескольких избранных членов кружка: доверенных студентов Фридриха Вайсмана и Герберта Фейгля, возлюбленную Фейгля Марию Каспер, а также Рудольфа Карнапа, который к тому времени стал играть в кружке центральную роль.

“Перед первой встречей, – писал Карнап в автобиографии, – Шлик всячески предостерегал нас от дискуссий того толка, к каким мы привыкли в кружке, поскольку Витгенштейн ничего такого не терпит. Нам даже велели быть очень осмотрительными, когда задаем вопросы, поскольку Витгенштейн, как известно, крайне обидчив, и прямой вопрос легко может рассердить его… Когда я наконец познакомился с Витгенштейном, то убедился, что предостережения Шлика полностью оправданны. Складывалось впечатление, будто свою систему он создал благодаря божественному озарению, поэтому мы невольно ощущали, что любые трезвые рациональные аргументы или анализ его книги были бы профанацией”[189].

Первые встречи с Венским кружком, при всех этих эксцентричных и надуманных оговорках и ограничениях, постепенно привели Витгенштейна обратно в философию – пусть и кружным путем. Не прошло и года после завершения проекта дома для сестры, и он вернулся к своему подлинному призванию. Последним толчком стала лекция “Математика, наука и язык” знаменитого голландского математика Лёйтзена Эгберта Яна Брауэра (1881–1966). Организовал выступление Ганс Ган, и Витгенштейн тоже получил приглашение. Много лет спустя Герберт Фейгль рассказывал, как после лекции они с Фридрихом Вайсманом несколько часов просидели с Людвигом Витгенштейном в кофейне по соседству. “Поразительно, какая перемена произошла в Витгенштейне тем вечером. Он стал необычайно разговорчив и принялся очерчивать идеи, которые послужили основой его дальнейших работ. Тот вечер знаменовал возвращение Витгенштейна к строгим философским интересам и занятиям”[190].

Шлик тоже вспоминал об этом событии в письме к Карнапу, который тогда был за границей: “Недавно Брауэр прочитал в Вене две лекции. Но сами лекции были не так интересны, как то, что сказал нам потом о них в кофейне Витгенштейн, побывавший на обеих”[191].

Чемпион вернулся на ринг. Очевидно, в философии еще осталось чем заняться! Витгенштейн, которому уже исполнилось сорок, ненадолго съездил в Кембридж и наконец получил докторскую степень по философии. В качестве докторской диссертации он предоставил “Трактат”, уже ставший всемирно известным. Экзаменаторами были профессора Рассел и Мур, старые друзья с довоенных лет.

Все трое понимали, что защита в этом случае будет просто фарсом, поэтому процедура была краткой. Говорят, через несколько минут Витгенштейн поднялся, снисходительно похлопал экзаменаторов по плечам и сказал: “Ничего-ничего, вы все равно никогда этого не поймете”.

Научное миропонимание

Витгенштейн быстро пришел к выводу, что к тем, кто никогда его не поймет, принадлежит и Карнап. Всего через несколько встреч он заявил, что больше не желает видеть этого строгого немца. Гнев Витгенштейна вызвали два спорных момента.

Во-первых, интерес Карнапа к искусственному языку эсперанто, пусть и наивной, но предпринятой из наилучших побуждений попытке обеспечить международную коммуникацию, а может быть, и мир во всем мире во времена, когда английский выучили еще не все. Витгенштейн на дух не переносил эсперанто.

Во-вторых, принципиальная готовность Карнапа проверять научными методами заявления парапсихологов. И в самом деле, почему нельзя применять науку, чтобы разоблачать полтергейсты и опровергнуть возможность общения с покойниками? Но когда Витгенштейн заметил в библиотеке Карнапа книгу об экстрасенсорном восприятии, он в гневе швырнул ее на пол и с тех пор пресек всякое общение с Карнапом[192].

Но и без этой выходки Карнап и Витгенштейн были настолько разные, что это рано или поздно сказалось бы на их отношениях. Характеры у них были абсолютно несовместимые: с одной стороны – вдохновенный художник, с другой – дотошный ученый.

Карнап настаивал, что “тот, кто трудится на ниве философии, должен придерживаться такого же строгого и ответственного подхода, что и при научных исследованиях”[193]. Вот и в предисловии к Aufbau Карнап описывал будущее философии так: “Если каждому будет отводиться лишь небольшая задача по философии, например, стандарты научной практики, то, по нашему мнению, мы сможем смотреть в будущее гораздо увереннее. Медленное тщательное строительство, мысль за мыслью – и пусть каждый вносит в общее дело лишь то, за что он может ручаться и что он способен обосновать. При такой методологии структура возводится камень за камнем, и постепенно возникает прочное здание, которое затем каждое следующее поколение сможет расширять и надстраивать”[194].

Между тем мысль о прочном здании для грядущих поколений была Витгенштейну особенно отвратительна. Он даже не желал добавлять “камень за камнем” к собственному “Трактату”. Напротив! В следующие десять лет ему предстояло снести его до основания. Не стремился он и участвовать в “общем деле”. Впоследствии он скажет: “Я не смог основать школу, поскольку не хочу, чтобы мне подражали”[195].

А Карнап катастрофически недооценивал глубину пропасти, которая легла между ним и Витгенштейном: “Когда Витгенштейн говорил о философских проблемах, о знании, языке и мире, я в целом соглашался с его воззрениями, а его замечания, безусловно, всегда были познавательными и заставляли задуматься. Поэтому мне было жаль, когда он решил прекратить наше общение. Он сказал Шлику, что может говорить только с тем, кто «будет держать его за руку»”[196].

Но утешение и изъявления преданности в планы Карнапа отнюдь не входили. Наоборот, он никогда не стеснялся подвергать убеждения сомнению, в том числе и свои, ведь это основа научного миропонимания, а его Карнап придерживался неуклонно. Именно так – “Научное миропонимание” – и назывался его манифест, с которым Венскому кружку вскоре предстояло выйти на публичную арену.

Глава шестая. Кружок делает себе имя

Вена, 1928–1930. В жизни кружка Шлика наступает новый этап – этап публичности; кружок выпускает манифест без ведома своего руководителя. Анонс “Научного миропонимания”. Витгенштейн высказывает опасения, как бы кружок не стал компанией хвастунов. Шлик приветствует перемену и называет философию искусством. Вольнодумец Ган провозглашает кредо: Бог не занимается математикой. Карнап клеймит метафизику, утверждает, что “Ничто” Хайдеггера ничего и не значит. Нейрат делает ставку на пролетариат, называет интеллектуалов пятнами жира на поверхности супа.

“Долгожданная гроза”

Писатель Хаймито фон Додерер, автор “Штрудльхофских лестниц”, как-то сравнил славу с боевым кораблем: разгоняется медленно, зато потом не остановить.

Имя Морица Шлика стало известно философам далеко за пределами немецкоговорящих стран. Он получил приглашение провести летний триместр 1929 года в Стэнфорде – молодом университете, который когда-то так восхитил Людвига Больцмана, называвшего его своим любимым Эльдорадо.

Шлик принял приглашение с радостью. Со времени женитьбы на Бланш в 1907 году он ни разу не бывал в Соединенных Штатах, а уже приближалась серебряная свадьба. Солнечная Калифорния манила изголодавшегося по солнцу профессора. А к осени он собирался вернуться в Вену.

За несколько недель до поездки Шлику предложили профессорскую кафедру в Боннском университете – явный знак профессионального признания. В таких случаях университет, где ученый уже работает, как правило, выдвигает встречное предложение, чтобы удержать преподавателя. Случается, что подобные аукционы идут довольно долго и могут принести уважаемому профессору солидную прибыль. Однако венские высокопоставленные лица оказали Шлику холодный прием. Все, что имело предложить ему австрийское чиновничество, сводилось к скудному жалованью для ассистента Шлика, помощника библиотекаря Фридриха Вайсмана, который до этого работал совершенно бесплатно[197]. Такое жалкое встречное предложение никак не могло считаться соблазнительным, более того, это было оскорбление. Неудивительно, что приглашение из Бонна искушало Шлика все сильнее. Прощание с Веной становилось вероятнее с каждым днем.

Лишь тогда члены кружка Шлика осознали, какую важную роль играет для них Шлик. И написали ему коллективное письмо с косвенным обращением: “Если профессор Шлик покинет Вену, сторонники строго научного миропонимания лишатся своего духовного лидера и знаменитого представителя в университете, и восполнить такую утрату для венской интеллектуальной жизни будет невозможно”[198].

Когда о грядущем отъезде Шлика услышал Рудольф Карнап, который в это время лечился от какой-то легочной болезни в Давосе, он в тревоге написал другу: “Это будет тяжкий удар и для Венского университета, и для каждого из нас”[199].

В ответ Шлик послал ему открытку с сообщением, что еще не принял окончательного решения. Но на обратной стороне этой открытки был фотопортрет очаровательной венской барышни по имени Лизль Гольдарбайтер, которая только что завоевала титул “самой прелестной женщины в Европе”. Не нужно было ходить на лекции профессора Фрейда, чтобы догадаться, в каком направлении Шлика тянет сильнее.

В день отправления в плавание через Атлантику Шлик написал из Бремена австрийскому руководству, что принял бы лестное предложение из Бонна, если бы не коллеги и ученики, которые “в последний момент” убедили его, что важные философские задачи требуют его присутствия в Вене, особенно сейчас.

И вот Мориц Шлик отплыл в Новый Свет, намереваясь вернуться осенью.

“Как же мы обрадовались, услышав, что Шлик решил остаться в Вене! – вспоминал Карл Менгер. – «Это надо отметить! – воскликнул Нейрат, и все согласились с ним. – Надо написать книгу, где описываются наши взгляды, манифест кружка, и посвятить ее Шлику, когда он вернется осенью». И Нейрат со свойственной ему быстротой тут же сел за работу”[200].

В сентябре 1929 года должна была пройти конференция физиков и математиков в Праге. Те члены кружка Шлика, которые взялись писать манифест – так сказать, подкружок, – решили ориентироваться на эту дату: они хотели завершить свой небольшой опус к тому времени, чтобы он послужил своего рода визитной карточкой венской группы.

Тем временем Карнап вернулся из Давоса в Вену; он полностью поправился и рвался в дело. Именно он написал черновой текст манифеста, в чем ему помогали Фейгль и Вайсман. Карнап предложил рабочее название “Основные идеи Венской философской школы”. Но этот вариант вызвал возражения. “Нейрат советует писать не так занудно”, – отмечал Карнап в дневнике[201]. Возражения Нейрата начинались прямо с названия. Он хотел правдами и неправдами избежать слова “философский”, более того, поместил его в свой “список табуированных слов”, а что касается “Школы”, это слово вызывало у него неприятные ассоциации. Более того, все члены кружка единодушно презирали саму мысль “школьной философии”, а “философская школа” очень уж напоминала этот жупел.

Отто Нейрата поддержал и Филипп Франк: “Кое-кто из нас страстно желал обойтись без терминов вроде «философии» и «позитивизма», особенно на титульном листе. Кроме того, некоторые из нас вообще недолюбливали всевозможные «измы», и заграничные, и отечественные. Поэтому в конце концов мы сошлись на названии «Научное миропонимание»”[202].

Две стороны открытки, которую Шлик послал Карнапу


Нейрату и это название казалось суховатым. Поэтому он предложил добавить “Венский кружок” в качестве подзаголовка, поскольку эти слова вызывали ассоциации с Венским лесом, венскими вальсами “и всем прочим, что связано с приятной стороной жизни”.

Так Венский кружок получил имя. Однако в Вене его по-прежнему называли “кружок Шлика”; десятки, если не сотни прочих кружков в городе, несомненно, сочли, что со стороны этого кружка большая наглость возвыситься над всеми и назвать себя Венским, как будто все остальные – не венские!

Манифест был коллективным трудом. Его официальными авторами были Нейрат, Карнап и Ган, однако свой вклад внесли и студенты Вайсман и Фейгль, а также Мария Каспер, подруга Фейгля и тоже студентка философского факультета. “Горький долг и сладкое право внести последние правки”[203] Рудольф Карнап оставил за собой. Поскольку этот документ должен был стать сюрпризом для руководителя кружка, самому Шлику о нем не говорили и, естественно, не просили ни поучаствовать в его создании, ни высказать свое мнение.

Создатели “Научного миропонимания” стремились выразить свои мысли как можно яснее, ведь такова цель любого манифеста. И в самом деле, этому тексту до сих пор нет равных как краткому описанию Венского кружка. Всего на нескольких страницах точно описаны и исторические корни кружка, и его высшая миссия – коллективный крестовый поход против любых метафизических и теологических доктрин. Принимаются только результаты экспериментов и логического анализа, а больше ничего. В манифесте перечислялись имена членов кружка и приводился список задач: основания математики, физики, геометрии, биологии, психологии, социальных наук. Лучше любой энциклопедии!

В июле, к концу особенно жаркой недели, труды были наконец окончены, и Карнап записал в дневнике: “Закончил печатать брошюру. Вечером разразилась долгожданная гроза”[204].

Нейрат со свойственной ему энергией договорился с издателем. В сентябре, незадолго до отъезда в Прагу на поезде, Герберт Фейгль забрал первую пачку отпечатанных экземпляров прямо из типографии.

Манифест в синих тонах

Кончалось лето 1929 года, осень вступала в свои права, и поехать на конференцию немецких физиков и математиков в Прагу поручили Фейглю. Прага теперь находилась не в Австро-Венгрии, а в Чехословакии, но большая доля ее населения по-прежнему говорила по-немецки, к тому же на немецком велись занятия в университете. Так что Прага по-прежнему была важным интеллектуальным центром немецкоговорящего мира.

На этом крупном физическом конгрессе кружок Шлика и один берлинский кружок со схожими взглядами хотели привлечь к себе внимание, организовав секцию “Теория познания в точных науках”.

Филипп Франк писал: “Немецкое физическое общество не слишком обрадовалось при мысли, что такая серьезная научная конференция запятнает себя общением с такой фривольной материей, как философия. Но поскольку я был главой местного оргкомитета, они волей-неволей пошли навстречу моему настоятельному пожеланию”[205].

Франк делал и вступительный доклад на открытии основной конференции. Перед полным залом он заклеймил метафизические утверждения как окаменелые останки давно отвергнутых физических теорий. Для большинства профессоров физики, составлявших основную часть аудитории, это были довольно резкие слова. Физики не знали, какими раздражительными и нетерпимыми бывают философы, более того, многие из них, скорее всего, считали немецкий идеализм священным и неприкосновенным. У жены Франка сложилось впечатление, что слова ее мужа “падали на слушателей, как капли падают в колодец, до того глубокий, что никто не слышит, как они ударяются о дно. Как будто бы все исчезло без следа”[206].

В чем причина, неясно, но сразу после доклада Франка выступал его друг Рихард фон Мизес, который создал в Берлине крупный институт прикладной математики и попутно разрабатывал собственную позитивистскую философию. Он пропел собственные вариации на антиметафизическую тему Франка, а затем, во время перерыва, у двери раздали первые экземпляры манифеста.

После этого бурного вступления на конференции Ган, Карнап, Нейрат, Фейгль и Вайсман выступили с докладами на своей секции. Их тексты были опубликованы в первом томе Erkenntnis (“Знание”) – философского журнала, который раньше назывался “Анналы философии”, пока его не захватили Венский кружок с их берлинскими товарищами. Вишенкой на торте стал запуск книжной серии Венского кружка “Записки о научном миропонимании” (Schriften zur Wissenschaftlichen Weltauffassung) под редакцией Морица Шлика и Филиппа Франка.

Венский кружок, вооруженный собственным журналом, собственной книжной серией, собственными конференциями, собственной пропагандистской брошюрой, а главное, пожалуй, собственным броским названием, мгновенно перешел из первоначальной фазы неформальных личных встреч на авансцену публичности.

Шлик, вернувшись в Европу из солнечной Калифорнии, сразу же поехал отдохнуть в солнечную Италию, на озеро Гарда, и именно там получил по почте новенький манифест, посвященный ему и красиво переплетенный в синюю кожу. Карнап предупредил Шлика о подарке в письме: “И вот, как гром среди ясного синего неба, шлю вам личный экземпляр в синем переплете, но, надеюсь, вы не наставите мне за него синяков. Прошу вас, не судите о его содержании строго – подойдите к нему с вашей обычной теплотой и терпением. Мы написали его вместе с Фейглем и Нейратом, и добрых намерений в нем больше, чем мастерства”[207].

Карнап не без оснований подозревал, что Шлику не понравятся некоторые рекламные пассажи и догматические заявления в манифесте, более того, на вкус Шлика, под синей обложкой оказалось слишком много Нейрата.

Герру Витгенштейну не смешно

Очевидно, Гансу Гану манифест вообще не нравился, хотя он и входил в число соавторов. Согласно Менгеру, Гана попросили высказать замечания уже ближе к концу игры, когда на основательную редактуру не осталось времени. Поэтому он, в сущности, просто поставил свою подпись, где галочка. Это был “пример компромисса из тех, на которые ему иногда приходилось идти ради драгоценного мира”[208]. Что характерно, не прошло и года, как и Ган, и Шлик опубликовали свои независимые философские манифесты.

В самой мысли, будто группа философов может добиться полного единодушия и выпустить совместную прокламацию, содержится логическое противоречие. Однако это многое говорит о Карнапе и Нейрате. И Нейрат, вероятно, обладал достаточной политической прозорливостью, чтобы предвидеть, что подзаголовок манифеста Der Wiener Kreis будут понимать как заявление о коллективном авторстве всего Венского кружка. Вот и на титульном листе имена настоящих авторов решили не афишировать.

Хуже было другое: из-за крайней спешки группа соавторов не успела получить согласие остальных участников. Так что содержание манифеста удивило не только Шлика, но и других. Например, Карл Менгер, прочитав манифест, недвусмысленно дал понять, что не хочет, чтобы его причисляли к членам Венского кружка, и предпочитает оставаться ученым, “связанным с кружком”. На самом деле авторы брошюры постарались провести четкое разделение между членами кружка и теми, кто с ним только “связан”. После того как Менгер выразил подобную дипломатическую сдержанность, просьбу о понижении выразили и другие члены кружка, в том числе Курт Гёдель и Виктор Крафт. Можно предположить, что им показалось, будто их таким образом представили как подмастерьев в групповом начинании, а на подобное обесценивание они были не согласны.

Впрочем, никого не удивило, что самые бурные протесты последовали от Людвига Витгенштейна. Группа долго и яростно спорила, нужно ли называть его “связанным” с кружком (о том, чтобы считать его “членом”, естественно, и речи не было). В конце концов они решили, что Людвига Витгенштейна нужно упомянуть в числе “трех главных представителей научного миропонимания” наряду с великим Альбертом Эйнштейном и великим Бертраном Расселом.

Но нет, к Витгенштейну было так откровенно не подольститься. “Все это крайне неприятно, – писал он своему другу Фридриху Вайсману, – и мне мучительно думать, что прекрасное начинание в очередной раз превратилось просто в повод для самовосхваления. Именно потому, что Шлик человек ни в коем случае не заурядный, его друзья должны воздерживаться от того, чтобы выставлять и его самого, и Венскую школу, которую он представляет, в смешном свете из-за своего хвастовства, какими бы благими ни были их намерения. Под «хвастовством» я понимаю всякое самолюбование и позерство. «Отказ от метафизики!» Тоже мне, новая мысль! Любые самовосхваления со стороны философской школы гнусны, как и любые самовосхваления вообще”[209].

На что последовал совет Вайсману, данный с самыми благими намерениями: “Всегда ведите себя достойно! Никогда не оказывайте никаких услуг той или иной клике (Гану, Карнапу и т. п.), если когда-нибудь потом вам (или кому-то другому) придется – с кривой улыбкой – извиняться за свой поступок. Не сомневайтесь: лично я не улыбаюсь при мысли, что, возможно, а на самом деле – вероятно, ради того, чтобы воздать честь человеку, которого я глубоко уважаю, был совершен некий идиотский поступок и вы к этому причастны”.

Но и Витгенштейну не было чуждо ничто человеческое, и его письмо к Вайсману завершается учтивым рыком:

“Что вы женились, это неплохо, и я вас поздравляю”.

Искусство философии

Мориц Шлик, глава Венского кружка и человек, которого Витгенштейн уважал и не причислял к “клике”, обрисовал собственную философскую позицию в Die Wende der Philosophie – “Повороте в философии”. Это эссе появилось как первая статья, поданная в новый журнал Erkenntnis. Манифест в ней не упоминается, однако она разделяет упор манифеста на анализ языка как метод поиска пробелов в заявлениях метафизиков.

Похвальба и позерство никогда не были в характере Шлика, но сыграть мастерское крещендо он умел. Чтобы соображения, высказанные ближе к концу эссе, звучали эффектнее, он начинает эссе приглушенно – замечает, что “Время от времени учреждают призы за лучший очерк по вопросу: что достигнуто философией за некоторый период?” И продолжает: “Подобные вопросы выражают явное недоверие к философии того периода, который только что закончился”[210]. И в самом деле, пишет Шлик, “Создается впечатление, что мы имеем дело со скрытой формулировкой вопроса: а есть ли вообще хоть какое-то продвижение в философии за этот период?.. Эту особенность философии так часто описывали, о ней так часто сожалели, что бесполезно было бы вновь все это обсуждать. Молчаливый скептицизм и воздержание от суждений кажутся единственно правильным отношением к проблеме. Опыт двух тысяч лет, видимо, научил, что попытки положить конец хаосу систем и изменить судьбу философии нельзя более принимать всерьез”[211].

После такого введения следует отважный поворот:

Я говорю об этой широко известной анархии философских позиций, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что я в полной мере осознаю масштаб и значение тех взглядов, которые хотел бы сейчас высказать. Я убежден, что мы сейчас переживаем решающий поворот в философии, и наше мнение о том, что бесплодному конфликту систем пришел конец, можно оправдать вполне объективными соображениями. Уже сейчас мы обладаем методами, которые делают такие конфликты в принципе ненужными, и следует лишь решительным образом их применить[212].

Поворот Шлика был радикальным. Всего несколько лет назад он в своей лекции утверждал, что Ницше, кумир его юности, невзирая на всю свою гениальность, не принадлежит к великим философам, поскольку не сумел создать философскую систему. Но теперь подобные системы стали предметом насмешек Шлика, и именно с ними он призывал бороться. Вот как он об этом писал: “Философия не является системой утверждений; это не наука. Но тогда что же это?.. Мы видим в философии не систему познаваний, но систему действий; философия – такая деятельность, которая позволяет обнаруживать или определять значение предложений. С помощью философии предложения объясняются, с помощью науки они верифицируются. Наука занимается истинностью предложений, а философия – тем, что они на самом деле означают”[213].

Сам Витгенштейн не мог бы выразиться лучше. Хотя он не входил в Венский кружок, в глазах Шлика он воплощал самую сущность кружка. “Легко видеть, что в задачу философии не входит формулирование предложений – наделение предложений смыслом не может быть осуществлено с помощью самих предложений… [наделение предложений смыслом] не может продолжаться до бесконечности и всегда приходит в конечном счете к указаниям на то, что имеется в виду и, таким образом, к реальным актам; однако сами эти действия не могут быть далее разъяснены, да они и не нуждаются в разъяснении. Окончательное наделение смыслом, таким образом, всегда происходит с помощью деяний. Именно деяния, или действия, составляют философскую деятельность”[214].

Итак, главное – дело, а не слово. В своем лекционном курсе профессор философии Шлик объяснял пункт 4.112 из “Трактата” Витгенштейна (“Философия – не теория, а деятельность”) таким образом:

Разница между задачей ученого и философа состоит в том, что ученый ищет истину (правильные ответы), а философ стремится прояснить смысл (самих вопросов). Научный метод состоит в наблюдении и эксперименте, сочетаемых с вычислениями и логическими выводами; через этот метод выстраивается набор истинных утверждений о реальном мире. Философский метод состоит, напротив, в размышлениях; философ взирает на заданные утверждения, наблюдения и расчеты и объясняет, что они значат. Философствование – не составление списка истинных утверждений. Скорее это искусство – деятельность, ведущая к ясности[215].

Философия как разновидность искусства – казалось бы, такие представления Шлика отстоят на много световых лет от сравнительно прозаичной идеи Карнапа, что следует привести философию в соответствие с точными науками и заставить ее имитировать их стиль.

Ган берется за бритву

Ганс Ган тоже увидел в труде Витгенштейна поворот в философии. Ган был математик и еще не написал ни одной философской работы, несмотря на давнюю страсть к философии. Но теперь, в пятьдесят лет, он был к этому готов. Журнал кружка Erkenntnis напечатал его доклад на конференции в Праге: “Значение научного миропонимания, в особенности для математики и физики” (Die Bedeutung der wissenschaftlichen Weltauffassung, insbesondere für Mathematik und Physik).

Свое выступление Ган начал с расстановки дефиниций. Термин “научное миропонимание”, пояснил он, – это и символ веры, и парадокс. Казалось бы, странно слышать слова “символ веры” из уст убежденного сторонника свободы мысли, но да: “Научное миропонимание помогает нам выражать свою веру в методологию точных наук, особенно математики и физики, и нашу веру в аккуратные логические выводы (в противовес смелым полетам воображения, мистическим озарениям и эмоциональным способам описывать мир), и нашу веру в терпеливое наблюдение явлений, по возможности изолированных, какими бы ничтожными и незначительными ни представлялись они сами по себе (в противовес поэтическим, творческим попыткам охватить совокупности и комплексы, как можно более обширные и всеобъемлющие)”[216].

Однако термин “научное миропонимание” был не просто набором взаимосвязанных верований, оказалось, что это еще и объявление войны! Вот как говорил об этом Ган:

Этот термин призван противопоставить наше миропонимание философии в привычном смысле как учению о мире, которое претендует на то, чтобы стоять в одном ряду с научными дисциплинами, а может быть, и выше их. По нашему мнению, все разумное, что можно сказать, есть научное утверждение, а занятия философией – это всего лишь критическое изучение научных утверждений с целью проверить, не окажутся ли они мнимыми утверждениями (то есть действительно ли они обладают ясностью и смыслом, которые приписывают им те, кто занимается данной наукой); а это, в свою очередь, означает, что следует разоблачать как мнимые утверждения те утверждения, которые претендуют на смыслы иного рода и высшего уровня, нежели научные утверждения[217].

Практически одновременно с этой статьей в той же серии, что и манифест Венского кружка, вышла брошюрка Гана “Избыточные сущности. Бритва Оккама” (Überflüssige Wesenheiten: Occams Rasiermesser). Памфлет открывается упоминанием “головокружительного разнообразия философских систем”, а затем Ган проводит разграничение между философиями, ориентированными на изучение мира, и философиями, ориентированными на уход от мира. По его словам, Эпикур и Юм ориентировались на изучение мира, а Кант и Платон – на уход от него.

Философии, ориентирующиеся на уход от мира, были Гану не по нраву. Однако, по его мнению, их можно было до сих пор обнаружить

в системах немецкого идеализма – и как же иначе? Ведь немцы славятся как нация поэтов и мыслителей. Но занимается заря нового дня, и грядет освобождение из тех же краев, где зародился политический либерализм, – из Англии: ведь англичане славятся как нация лавочников. И наверняка не случайно, что одна и та же нация подарила миру и демократию, с одной стороны, и возрождение философии, развернутой к миру, – с другой; не случайно и то, что страна, лицезревшая казнь короля на плахе, стала свидетельницей и казни метафизики. Однако оружие философии, развернутой к миру, – не меч и топор палача, ведь она – вовсе не кровожадное чудовище, хотя и ее орудия достаточно остры. И сегодня я хочу поговорить об одном оружии из ее арсенала – о бритве Оккама[218].

Английский схоласт Уильям Оккам (ок. 1287–1347) утверждал, что нельзя умножать число сущностей без надобности. Этот принцип известен как бритва Оккама. Мах обожал его, поскольку бритва Оккама выражает самую суть экономии мысли, к которой он так стремился.

Ган тоже старался придерживаться этого принципа и применил его в своем эссе. Избыточные сущности, писал он, – это все те “призрачные полусущности”, которые захламляют наш мозг: универсалии, пустое пространство, пустое время, субстанции, вещь-в-себе, потустороннее и, разумеется, боги и демоны. “Долой их всех!” – писал Ганс Ган[219].

Витгенштейн, Бог и математика

Ган хотел выбросить всю метафизическую и богословскую мишуру на свалку мистификаций, тем самым надеясь расчистить панораму настоящих философских проблем. Еще в бытность молодым преподавателем он писал своему другу Паулю Эренфесту: “Я получил немало комплиментов за свои философские таланты и в глубине души уверен – и не могу оспорить, – что у меня и правда есть такой дар. Но тебе я могу лишь сказать, что убежден, что за этими вопросами стоят подлинные проблемы, а утверждения в обратном, как бы часто их ни повторяли, не более чем глупости и пустословие, отчасти основанные на невежестве, а отчасти на неумении”[220].

Что же это за “подлинные проблемы”, которые так увлекали Гана? Самую фундаментальную проблему он сформулировал следующим образом: “Как совместить позицию эмпирика с применимостью логики и математики к реальности?”[221]

Суть в том, что наш ограниченный жизненный опыт не позволяет делать никаких обобщений, истинность которых несомненна. Чтобы добиться полной несомненности, надо пронаблюдать все случаи, к которым в принципе применимо общее утверждение. Возьмем, к примеру, утверждение, что кошки не лают. На вид оно истинно, но вполне можно представить себе, что какая-нибудь кошка в один прекрасный день возьмет и залает, даже если пока что никто никогда ничего подобного не наблюдал. Но, вероятно, кошки лают, когда никто их не слышит.

Математика, с другой стороны, состоит из утверждений, которые истинны всегда. Невозможно представить себе, что в один прекрасный день утверждение “дважды два – пять” возьмет и станет истинным. А тогда почему одна разновидность знаний надежна, а другая – нет? И поскольку математика основана на логике, это подводит нас к следующему вопросу: где коренится несомненность логики? По мысли Гана, если логика – наука о самых общих свойствах мира, эмпиризм и в самом деле сталкивается с непреодолимыми трудностями. Но на самом деле “логика ничего не говорит о мире, она имеет отношение только к способу, которым я говорю о мире. Так называемые «логические утверждения» – лишь индикаторы, которые показывают, как то, что мы сказали, можно сказать разными другими эквивалентными способами”[222].

Далее Ган писал: “Именно Витгенштейн выявил тавтологический характер логики и подчеркнул, что так называемые логические константы («и», «или» и т. п.) не имеют соответствий в реальном мире. Логика относится исключительно к тому, как мы говорим о мире. Несомненность и универсальная справедливость, точнее, неопровержимость логического утверждения из того и вытекает, что оно ничего не говорит ни о каких объектах”.

Похоже, Ган предвосхищает “языковые игры” в том смысле, в каком их применял Витгенштейн. Он пишет: “Если кто-то не признает логических выводов, это не означает, что его мнение о поведении объектов отличается от моего: скорее он отказывается говорить об этих объектах по тем же правилам, что и я. Не то чтобы я не мог переубедить такого человека, но мне, пожалуй, придется прервать нашу беседу, точно так же как я не стал бы продолжать игру в таро с партнером, который упорно твердит, что можно брать карту «Шут» вместе с картой «Луна»”[223].

С точки зрения Гана, все, что справедливо для логики, справедливо и для математики: она тоже состоит исключительно из тавтологий. Правда, против такой позиции категорически возражали многие математики, в том числе Анри Пуанкаре, для которого слово “тавтология” отдавало “тривиальностью”.

“И в самом деле, – писал Ганс Ган, – едва ли на первый взгляд правдоподобно, что вся математика с ее теоремами, добытыми тяжким трудом, и зачастую неожиданными результатами может быть сведена к одним лишь тавтологиям. Однако этот довод упускает из виду одну небольшую деталь: мы, люди, не всеведущи. Всеведущее существо, естественно, мгновенно осознавало бы все следствия из заявленного набора утверждений. Такое существо мгновенно понимало бы, что на основе договоренностей о применении числительных и знака «×» смысл выражений «24 × 31» и «744» одинаков, ибо всезнающему существу нет нужды ни в логике, ни в математике”[224].

А вот что он говорил по другому случаю: “Всезнающий субъект не нуждается в логике, и мы, в противоположность Платону, можем сказать: Бог никогда не занимается математикой”[225].

Воплощение холодной ясности

Студенческий друг Ганса Гана Филипп Франк писал: “Можно сказать, что Ган в определенном смысле всегда был в центре нашего кружка. Он всегда формулировал его главные идеи, и несущественные различия во мнениях не беспокоили его. Никто лучше него не знал, как описать основные принципы нашего кружка просто – и все же точно, логично – и все же броско”[226].

Фамилия Hahn означает “петух”, так что друзья звали Ганса Гана Hähnchen – “молодой петушок” (возможно, студенты тоже, но лишь за глаза). Его доклады и статьи отличались поразительной ясностью. Он разработал особый метод чтения ежедневных лекций, к которым готовился с необычайным педантизмом, и довел этот метод до предела. Его любимый ученик Карл Менгер писал: “Он двигался вперед практически незаметными шагами, следуя тому принципу, что математическое доказательство состоит из тавтологических преобразований, однако к концу каждого часа он оставлял слушателей в полном ошеломлении от одного количества идей, которые он успевал изложить”[227].

Одна ученица Гана с нежностью вспоминала “холодную ясность”[228] его стиля преподавания, а другой, Карл Поппер, писал в выпускном эссе “Воспоминания благодарного студента”: “У меня сложилось личное впечатление о нем как о человеке неимоверно ответственном. Он был воплощением математической дисциплины и выделялся этим среди всех математиков на факультете. Лекции Гана были откровением, по крайней мере для меня”[229].

Незадолго до поступления на службу в Вене Ган завершил монументальный – в восемьсот шестьдесят пять страниц – первый том своей “Теории функций вещественной переменной” (Reellen Analysis). В этой книге основания были разработаны так дотошно, до таких мельчайших подробностей, что некоторые основные понятия математического анализа, например производная и интеграл, пришлось отложить на второй том. Согласно Гану, публикация продолжения “последует немедленно”[230] в 1921 году. Но на самом деле в 1932 году вышла лишь полностью переработанная версия первого тома, в которой по-прежнему отсутствовали производная и интеграл. Второй том увидел свет лишь через четырнадцать лет после смерти автора.

Исследования пространств бесконечной размерности, которыми занимался Ган, становились все более фундаментальными. С возрастом Ган стал еще больше похож на стереотипного всемирно известного профессора. А всякий киношник знает, что это клише было бы неполным без набора безобидных чудачеств и красавицы дочери.

Дочь Гана Нора к этому времени училась в актерской академии Макса Рейнхардта. Когда она окончила академию, Ган написал своему старинному другу Паулю Эренфесту в Голландию, в Лейден: “Моя дочь стала актрисой и уже получила ангажемент на следующий сезон (ее первый сезон был в Граце, а сейчас она в Брюнне). В основном она играет серьезные роли (на театральном жаргоне она актриса «сентиментального жанра») и предана своей работе телом и душой”[231]. В дальнейшем Нора Минор – таков был ее сценический псевдоним – сделала прекрасную карьеру в кинокомедиях.

Что касается чудачеств Гана, то это был интерес к парапсихологии. Подобный интерес никак не согласуется со стереотипным образом обладателя холодного математического ума. Как и следовало ожидать, Ган был выдающимся членом ассоциации свободных мыслителей, а его политические убеждения склонялись к крайне левым. Однако к величайшей досаде его зятя Отто Нейрата Ган ходил на спиритические сеансы.

Самому же Гану представлялось, что критическое исследование паранормальных явлений полностью совместимо с научным миропониманием. Это мнение он обосновывал двумя доводами. Во-первых, очевидно, что у некоторых людей есть способности, которых большинство из нас лишено. Например, лишь одна сотая процента населения от природы обладает чертой, которую называют абсолютным слухом. Если такие редкие врожденные черты все же существуют, едва ли стоит сбрасывать со счетов возможность, что медиум обладает спиритическими способностями, которых нет у большинства из нас? Во-вторых, по мысли Гана, если медиум в трансе бормочет какую-то невнятицу, это как раз доказывает, что невнятица исходит из подсознания медиума, и, следовательно, все это не какое-то ловкое мошенничество[232].

Ган, как и Карнап, считал, что перед приверженцами научного миропонимания стоит серьезная задача определить, как отличать науку в точном смысле слова от псевдонауки, суеверий, религии и всякого рода фокусов. И Ган, и Карнап были не одиноки. Непредвзятый интерес к заявлениям спиритов разделяли многие люди совершенно рационального склада, в том числе легендарный фокусник Гарри Гудини (1874–1926) и всемирно известный писатель Артур Конан Дойль (1859–1930), а также ученые с безупречной научной репутацией – Гульельмо Маркони (1874–1937), Уильям Джеймс (1842–1910) и Александр Грэхем Белл (1847–1922).

Много шума из “Ничего”

Однако Карнап, несмотря на принадлежность к такой респектабельной компании, навлек на себя гнев Витгенштейна лишь тем, что у него была книга по парапсихологии. В глазах Витгенштейна и Карнап, и Ган принадлежали к “клике прилипал” внутри Венского кружка. Но Карнапу Витгенштейн был не нужен, он нашел в Вене множество других друзей. Курсы его лекций были очень популярны, на них ходило более сотни студентов. И профессиональная жизнь у него была бурной: Карнап написал не только сухое “Введение в логистику” (Einführung in die Logistik), но и яростное опровержение метафизических заявлений под названием “Мнимые проблемы в философии” (Scheinprobleme in der Philosophie). В мемуарах Карнап описывал, как эволюционировала его реакция на метафизику: “Я пришел к убеждению, что многие тезисы традиционной метафизики не просто бесполезны, но и вовсе лишены когнитивного содержания. Это просто мнимые фразы – то есть только кажется, будто это утверждения… а на самом деле они ничего не утверждают, а потому ни истинны, ни ложны”[233].

И в самом деле, метафизические утверждения невозможно проверить эмпирически и при этом они не задуманы как тавтологически истинные. Поэтому, заключает Карнап, подобные утверждения могут быть только бессмысленными. Они лишь с виду похожи на утверждения. Их грамматическая структура безупречна, но логическая обоснованность сомнительна, а то и хуже. Метафизические утверждения либо используют слова вроде слов “первоначало” и “Бог”, в точности такие же бессмысленные, как выдуманное, ничего не значащее слово “бабический”, либо используют осмысленные слова, но составляют из них бессмысленные сочетания, например “Цезарь – простое число”.

Карнап писал:

Если кто-то утверждает: “Бог есть”, “Первооснова мира – бессознательное”, “Основная сущность живых организмов – это энтелехия”, мы на это не возражаем, что все сказанное ложь, а спрашиваем, что имелось в виду под этими утверждениями. И тогда становится очевидной четкая граница между двумя классами утверждений. К одному классу принадлежат утверждения того рода, какие делаются в эмпирической науке: их смысл можно определить логическим анализом, а точнее, через систематическое сведение к самым основным утверждениям об эмпирических данных; другой класс утверждений, к которому относятся процитированные выше предложения, как оказывается, полностью лишен смысла, если попытаться понять эти фразы так, как задумывал метафизик[234].

Метафизик впадает в заблуждение, ошибочно полагая, что за грамматической тканью слов скрывается мысль. По Карнапу, эта надежда сродни магическому мышлению индейца сиу, который, называя сына Могучим Бизоном, искренне рассчитывает передать мальчику подлинную силу. Метафизик, подобно индейцу, становится жертвой суеверия, то есть веры в магическую силу слов. Даже невинные на вид вопросы наподобие такого: “Реален ли внешний мир?” – не настоящие, а лишь мнимые проблемы, поскольку на них невозможно дать исчерпывающий ответ. “Все, что лежит за пределами фактического, следует считать бессмысленным”[235].

Поскольку наука в принципе способна ответить на любой осмысленно заданный вопрос, вопросов без ответов рано или поздно не останется. Или, как уверенно заявляет манифест, “Научное миропонимание не знает никаких неразрешимых загадок”.

“В науке нет никаких «глубин»”[236], – настаивал Карнап, имея в виду, вероятно, всяческие бездны, полные бесконечных тайн. Однако в последующие годы Карнап несколько смягчился и даже признал: “Однако есть еще эмоциональный опыт, присущий человеческой природе, и он иногда приводит в изумление”[237].

Безоговорочное отвержение метафизики сделало Карнапа глашатаем Венского кружка, однако этот факт сильно снизил вероятность получить кафедру в Германии. Едкие фразы молодого преподавателя, например: “Метафизики – это музыканты безо всяких способностей к музыке”, отнюдь не сделали его симпатичнее в глазах тех, кто распределял профессорские должности на философских факультетах. Более того, в подобных местах единодушно придерживались представлений, что ясность и глубина – понятия взаимоисключающие и чисто философское мышление, пока оно остается чистым, способно превзойти заносчивые, но, в сущности, жалкие научные дисциплины.

В те годы на небосклон начала восходить звезда немецкого философа Мартина Хайдеггера (1889–1976), того самого мыслителя, который прославился афоризмом “Сделаться понятной – самоубийство для философии”[238]. Его лекция “Что такое метафизика?” вышла в свет в виде книги в 1929 году – в один год с “Научным миропониманием”. Программа Хайдеггера была диаметрально противоположна Венскому кружку. На науку, в том числе логику, Хайдеггер взирал в лучшем случае покровительственно.

В 1928 году, когда Карнап лечился в Давосе, он случайно повстречался с Хайдеггером, который читал там курс лекций по философии. Встреча произошла в Альпах, в прелестном местечке, которое романист Томас Манн назвал Der Zauberberg – “Волшебная гора” (так называется его эпический роман, действие которого происходит в туберкулезном санатории в Давосе), и стала поворотным пунктом в истории философии. Метафизика и анализ языка повернулись друг к другу спиной, и с тех пор пути их радикально разошлись.

С этого момента, когда Карнапу хотелось посмеяться над бессмысленными способами применения языка, он всегда обращался за особо пикантными примерами к книге Хайдеггера “Что такое метафизика”. Из Давоса он писал Шлику, что натолкнулся на “гигантскую метафизическую тучу”, в центре которой не нашел ничего. Совсем ничего. Полнейшее ничто.

И понятие, и само слово “ничто” очень интересовали Хайдеггера (кто-нибудь, пожалуй, сказал бы, что он ими одержим), и он любил присовокуплять к нему определенный артикль. Приведем отрывок из метафизического манифеста самого Хайдеггера: “Где нам искать Ничто? Как нам найти Ничто?.. Мы знаем его, когда не хотим о нем, о Ничто, ничего знать… Ужасом приоткрывается Ничто… Как обстоит дело с этим Ничто?.. Ничто само ничтожит”[239]. Последняя фраза – знаменитое хайдеггеровское Das Nichts nichtet – в переводе грамматически неправильна, и это прелестно. Оригинал грамматически возможен при некоторых поэтических допущениях. И мелодия фразы безупречна. Однако высказывания Хайдеггера фактическими не назовешь.

Давид Гильберт тоже сделал одно утверждение Хайдеггера объектом для сарказма. Метафизик заявил, что “ничто – это чистое отрицание тотальности бытия”. Математик поднял на смех это высказывание: по его словам, оно “так поучительно, поскольку, несмотря на краткость, иллюстрирует все основные способы нарушения принципов, которые я положил в основу своей теории доказательств”[240].

Хайдеггер прекрасно понимал, что его вопросы и ответы о “Ничто” ненаучны и, вероятно, бессмысленны. Он был даже готов признать, что наука и метафизика несовместимы. Что ж, тем хуже для науки, считал Хайдеггер; что ж, тогда метафизике конец, считал Карнап. Хайдеггер ни в грош не ставил Карнапа. С позиции непогрешимого папы римского он объявлял: “Пресловутые трезвость и всесилие науки обращаются в насмешку, если она не принимает Ничто всерьез”[241]. А Карнап в эссе “Преодоление метафизики логическим анализом языка” (Überwindung der Metaphysik durch die logische Analyse der Sprache) с брезгливостью показывает, как бессмысленная чушь вроде “Ничто само ничтожит” порождается через ложную аналогию с фразами вроде “Свет светит”. Язык теряет сцепление с реальным миром и мчится без руля и без ветрил. Ведь язык, в сущности, лишь несовершенное орудие, из-за которого, согласно Гану, “ухмыляются первобытные черты наших пращуров”[242]. Во фразах вида “Уже смеркается” предполагается, что все же есть некая сущность, которая обеспечивает сгущение сумерек. В выражении “Снаружи ничего нет” предполагается, что снаружи таится какая-то сущность, то есть пресловутое Ничто. Однако, как сказано в “Научном миропонимании”, “в обыденном языке одна и та же словесная форма, например существительное, используется как для обозначения вещей («яблоко»), так и свойств («твердость»), отношений («дружба»), процессов («сон»); вследствие этого возникает соблазн вещественного истолкования функциональных понятий (гипостазирование, субстантивирование)”.

Логически корректный символический язык позволяет избежать подобной путаницы. Карнап ожидал воздаяния от искусственных языков – не эсперанто, который он ценил по другим причинам и который презирал Витгенштейн, но скорее от тщательно выстроенных формализованных языков вроде тех, над которыми работали Пеано, Рассел и Фреге, либо – много лет спустя – от компьютерных языков: Карнап прожил достаточно долго, чтобы застать их рождение и развитие.

Время, проведенное в Вене, стало для Карнапа, как он писал впоследствии, “одним из самых вдохновенных, приятных и плодотворных периодов в жизни”[243]. Он близко дружил с большинством членов кружка и постоянно, почти каждый день дискутировал с ними в разных кофейнях.

Причиной такой общительности, вероятно, стало то, что семью Карнап оставил в Германии. Он развелся. Хотя он постоянно поддерживал контакт с бывшей женой Элизабет и детьми, в Вене он жил по-холостяцки, привольно и без обязательств, а личная жизнь была у него куда менее строгой и серьезной, чем философия.

Карнап, как и Рассел, с годами стал придерживаться скептических взглядов на брак. Кроме того, свободная любовь была тогда в большой моде. Бланш Шлик журила мужа за то, что Карнап дурно на него влияет, и Мориц Шлик, сам большой поклонник прекрасного пола (не зря же он звал себя эпикурейцем!), в итоге был вынужден просить Карнапа не писать ему таких откровенных писем: по всей видимости, Шлик не был уверен в неприкосновенности собственной переписки даже у себя дома[244].

Однако “коллективный эротизм” Карнапа, как выражалась одна его приятельница, разом кончился, когда в один прекрасный день на перемене между лекциями к нему подошла студентка Элизабет Штёгер, тоненькая девушка с дивными глазами, и дала почитать книгу. Поначалу Карнап сделал вид, будто ничего не происходит. Через некоторое время фрейлейн Штёгер спросила герра профессора, понравилась ли ему книга; она хотела это знать, как писала она в письме, “по техническим причинам”. “Что за технические причины?” – удивился профессор Карнап. Фрейлейн Штёгер ответила, что его голос напомнил ей одну ее давнюю подругу. И добавила, что, безусловно, не принадлежит к той разновидности девушек, которые стремятся повысить себе оценки[245]. Карнап еще некоторое время притворялся, будто ничего не понимает, но после нескольких недель подобного флирта они стали парой.

Студентка Ина Штёгер в официальной и в непринужденной обстановке


Элизабет Штёгер предпочитала, чтобы ее называли вторым именем Игнация, сокращенно Ина. Ее подруга фотограф Труди Флейшман любила снимать Ину – у той было на редкость подвижное, переменчивое лицо. После первой ночи с Иной Карнап писал в дневнике: “У нее два лица – серьезное, видное сразу, «лицо Игнации», напряженное и с несколько наигранным выражением; и доброе, прелестное, особенно если смотреть на него снизу и слева. При ярком солнечном свете за столом, накрытым к завтраку, я даже вздрогнул, снова увидев ее дневное «лицо Игнации»”[246].

Вскоре Ина переехала к Карнапу.

Грязная изнанка чистой философии

Перемены настали и дома у Отто Нейрата: вскоре после возвращения Отто из Германии было решено забрать его сына Пауля из детского дома. Десятилетний мальчик сразу поладил со своей слепой мачехой. Нейраты жили в Маргаретен, рабочем районе Вены, и Нейрат хотел воспитать сына истинным пролетарием, более того, мальчик уже прекрасно говорил на жаргоне рабочего класса. Однако воспитывать ребенка – занятие неблагодарное и зачастую приводит к неожиданным результатам: Пауль стал ученым-гуманитарием.

Квартира у Нейратов была просторная, темная и прокуренная. У Ольги была страсть к сигарам. Водопроводный кран был только на лестничной площадке. Зато в доме оставалось вдоволь места для библиотеки Отто, на тот момент состоявшей из двадцати тысяч томов. И к Нейратам потоком текли гости. Диспуты на огромном диване, окруженном стопками книг и полными пепельницами, велись и днем, и ночью.

Вот как описывал свой первый визит к Отто и Ольге Генрих Нейдер (1907–1990), студент-марксист, один из младших членов Венского кружка: “И вот я пришел в квартиру Нейратов, которая тогда была очень старой и крайне запущенной. Пахло там ужасно. Дверь открыла слепая женщина – фрау Нейрат. Она провела нас к мужу, который спал, и ей пришлось встряхнуть его, чтобы разбудить. Он был мужчина крупный, огромный, как слон. Первым его вопросом было: «Что вы изучаете?». Я ответил: «Философию, чистую философию». На что он сказал: «Как вы можете заниматься таким грязным делом? Почему тогда не теология?»”[247].

Сын Томаса Манна Голо, историк, познакомился с Нейратом, когда тот выступал с лекциями в молодежном лагере, и вспоминал, как старый провокатор произносил похожие обличительные речи:

Не читайте никакого Канта, не читайте никакого Шопенгауэра – вам надо заниматься наукой! Надо сбросить всю эту старую шелуху – метафизику, идеализм и все такое прочее! Интеллектуал плавает на поверхности, будто пятно жира в тарелке супа, и только и знает, что строить дымовые завесы. Философы это просто обожают! Их выспренний лексикон – “манифестация”, “эманация”, “отрицание отрицания” – вмиг их выдает. Если бы типичные напыщенные разговоры философов прочитал или услышал пролетарий, он не понял бы ни аза и решил бы, что это он глупый! А он не глупый![248]

Нейрат оставил всякую надежду на академическую карьеру. Однако ему удалось убедить социал-демократическое правительство Вены учредить Социально-экономический музей и назначить его директором.

Однажды непрерывный поток гостей привел в дом Нейратов прелестную Мари Рейдемейстер. Митци, как звали ее друзья, готовилась сдавать экзамены на учителя математики и физики в Брауншвейге, но решила ненадолго съездить в Вену с компанией приятелей. Ее брат Курт, тот самый “Узелмейстер”, рассказывал ей бесконечные истории о кружке Шлика и о неутомимом Отто Нейрате, самом занятном человеке во всей Вене, и Нейрат, безусловно, не разочаровал немецких гостей. Огромный человек с внушительным носом и сверкающими глазами до утра развлекал гостей фейерверком шуток.

Назавтра Отто с Митци отправились прогуляться в венский парк развлечений Пратер на Heustadlwasser — небольшое озерцо. Они взяли лодку напрокат и несколько часов катались. Вернувшись домой, Отто с порога поделился с Ольгой радостной новостью:

– Представляешь, я сегодня поцеловал Митци!

– Гм… быстро ты управился, однако! – без тени недовольства ответила жена[249].

Мари ненадолго вернулась в Брауншвейг сдать экзамены, а потом переехала в Вену.

Единство науки по Нейрату

Однако чарам неистового великана поддавались не все. Например, сдержанный и изысканный Шлик с трудом мирился с беспардонностью Нейрата и ни разу не пригласил его к себе домой.

– Я не могу принимать у себя человека с таким громким голосом, – говорил он. – Здесь играют Моцарта, а потом тихо беседуют. С таким голосом здесь делать нечего[250].

Любимой темой Нейрата было “единство науки”, и он не был готов проводить четкую грань между естественными и гуманитарными науками. На его взгляд, все это были части одной структуры, единой и величественной.

“В качестве цели здесь мыслится единая наука, – гласил манифест. – Это устремление направлено на то, чтобы объединить и взаимно объяснить достижения отдельных исследователей в различных научных областях. Из этой целевой установки вытекает подчеркивание коллективной работы”. И Нейрат снова и снова седлал любимого конька – и начал всем надоедать.

Нейрат вспоминал, что даже исключительно вежливый Мориц Шлик как-то раз заметил, предваряя доклад Отто на семинаре: “Герр Нейрат объявил, что готов сегодня прочитать лекцию. Он утверждает, что хочет рассказать о единстве науки. Я не могу себе представить, чем эта тема могла бы заинтересовать кого-либо из присутствующих, но тем не менее от всей души приглашаю герра Нейрата начать выступление”[251]. Нейрат поперхнулся, но послушался. Ведь ничто не могло помешать ему предаться страсти. Он доблестно пустился в путь. И вот что получилось:

Только в конце девятнадцатого и в начале двадцатого века научная работа в разных областях добилась достаточного прогресса, чтобы всерьез надеяться на своего рода объединение, в рамках которого все понятия формируются по одному и только одному методу. Этот метод состоит в применении конкретных правил для систематического сведения любого данного утверждения к индивидуальному чувственному опыту, который каждый может самостоятельно проверить.

Достичь этой масштабной коллективной цели позволит только совместная работа поколений научно ориентированных людей. Освобождения от скованных традицией способов мыслить достигали люди вроде Маркса, который считал, что социальная жизнь вполне умопостижима и может стать субъектом опыта; или Маха, который сводил все физическое к индивидуальным чувственным данным[252].

С точки зрения Нейрата, у марксизма было большое будущее, поскольку он вел свою борьбу в полном соответствии с научным миропониманием. Все, что говорил Нейрат, звучало словно манифест, причем манифест коммунистический.

Нейрат предложил членам Венского кружка посещать еженедельные занятия по марксизму. Однако его миссионерское рвение имело лишь очень скромный успех. Скажем, Шлик не стал туда ходить. По мнению Нейрата, это доказывало, какого реакционного классового сознания придерживается буржуазия. Как писал Менгер, Нейрат смотрел на все “сквозь призму социалистической философии, подчас кривую. Я никогда не видел, чтобы ученый был настолько одержим одной идеей и идеалом, как Нейрат”[253].

Представление о происходящем даст краткий отрывок из того, что Нейрат писал о Бертране Расселе: “Все те, кто распространял антикапиталистическое учение и проповедовал ясность научной мысли, проложили путь социалистическому пролетариату! Англичанин Бертран Рассел принадлежит к тем немногим, кто внес свой вклад и в то, и в другое. Во время войны он испытал на себе всю сокрушительную силу британского правосудия, поскольку упорно сопротивлялся милитаристскому потопу. Активист антивоенного движения, борец за свои убеждения. И он же сегодня известен по всему миру как вождь точной философии – миропонимания, приверженцы которого без устали ищут логико-математическую структуру объектов и их взаимодействий и стараются, чтобы опыт везде вступил в свои права”[254].

Пока что все неплохо, по крайней мере если вам удалось проследить за мыслью Нейрата. Но Рассел недавно побывал с визитом в Советском Союзе и при всем желании мог сказать о состоянии этого Союза крайне мало хорошего. Нейрат воспринял это как личное оскорбление: “По мнению Рассела, марксизм – это униформизация идей, а также презрение к здравому смыслу, поскольку он призывает к классовой борьбе, а без этого Рассел предпочел бы обойтись. В сущности, марксизм для него – враг”[255].

А это привело к следующему выводу: “В своих общественно-политических взглядах Рассел ненаучен, он не исследует связи, не описывает факты средствами логики, а просто выражает личные пожелания, он верит в силу здравого смысла как в социологический факт, даже не пытаясь подвергнуть его более глубокому историческому анализу. Тот же самый человек, кто в бытность точным философом обладал несравненным критическим и острым аналитическим умом, не считает необходимым углубляться в исследования, когда речь идет об общественно-политических вопросах. Россказни заядлого путешественника превратились в самонадеянную доктрину мелкого буржуа от науки”.

Когда лет через десять Рассела пригласили прочитать вступительный доклад на конгрессе по объединению науки, который организовал в Париже не кто-нибудь, а Отто Нейрат, Рассел с радостью согласился. Похоже, его ничуть не огорчило, что Нейрат обозвал его мелким буржуа от науки: после смерти брата Бертран стал третьим графом Расселом и располагал пожизненным местом в палате лордов.

Глава седьмая. Касательные

Вена межвоенных лет. Кружок запускает программы помощи и тем самым изучает жизнь. Общество Эрнста Маха вскоре начинает считаться левой группировкой в правом университете левого города в правой стране. Неуклонно нарастает напряжение. Застрелен еврейский писатель, предвидевший грядущий Исход. Отменены молитвы в школах. Образование взрослых добивается беспрецедентных успехов. Нейрат переходит от маленьких садовников к рядам крошечных человечков, создает новый музей как окно в настоящее. Графическая статистика – отрада пролетариата. Венские архитекторы между скваттерами и Баухаусом. Математика и статистика вдохновляют венских писателей.

Пусть никто не останется в стороне!

Новый, публичный этап в жизни Венского кружка начался примерно в 1929 году. Однако встречи по четвергам оставались мероприятием сугубо закрытым – академическим Privatissimum[256], так сказать. Требовалось личное приглашение Морица Шлика.

Однако многие члены Венского кружка хотели не просто участвовать в ученых диспутах, а потом выпускать пар в кофейнях, непринужденно болтая под щелканье бильярдных шаров. Как писал позднее Карнап, “Все мы в кружке живо интересовались общественно-политическим прогрессом. Большинство, и я в том числе, были социалистами”[257].

Большинство, но не все: в частности, Шлик и Менгер социалистами не были. Манифест Венского кружка признавал это меньшинство, пусть и с ноткой снисходительности: “Конечно же, не каждый приверженец научного миропонимания станет бойцом. Кое-кто, радуясь одиночеству, станет вести уединенное существование на ледяных, покрытых вечным снегом, вершинах логики; кто-то даже, возможно, станет поносить смешение с массой, которое, распространяясь, к сожалению сопровождается неизбежной «тривиализацией»”.

Так называемое левое крыло кружка стремилось всеми силами способствовать этому “историческому развитию”; в него входили Ган, Карнап, а прежде всего, естественно, Отто Нейрат. Поскольку именно они стали авторами “Научного миропонимания”, мы читаем: “Венский кружок не довольствуется выполнением, в качестве замкнутого сообщества, коллективной работы. Он также старается наладить контакт с теми активными движениями современности, которые расположены к научному миропониманию и отказываются от метафизики и теологии”.

Само собой, академический дискуссионный кружок – не лучший инструмент, чтобы выковывать стратегические альянсы с “другими современными активными движениями”. И в самом деле, дорогу Венскому кружку на публичном этапе его существования проложило создание официального общества – Общества Эрнста Маха. Торжественное открытие этой организации произошло в ноябре 1928 года в Церемониальном зале Венской ратуши, а основной доклад прочитал Отто Нейрат: “Эрнст Мах и точное миропонимание”.

Не стоит и говорить, что Отто Нейрат стал вдохновителем движения в целом. Но первые шаги предприняли другие. Инициаторами создания Общества Эрнста Маха, как показывают полицейские документы, были члены Австрийского союза свободомыслящих, никто из которых не имел отношения к Венскому кружку. Однако это вмиг изменилось, когда к делу случайно привлекли Отто Нейрата. Он ухватился за первую же возможность взять власть, и не успели австрийские свободомыслящие сообразить, что на них обрушилось, как общество, задуманное как клуб атеистов, превратилось в ответвление Венского кружка.

Председателем общества был избран Мориц Шлик, вице-председателем – Ганс Ган, секретарем – Отто Нейрат, а вице-секретарем – Рудольф Карнап. “Наладить общение с другими современными активными движениями” удалось, назначив в совет директоров двух членов городского совета Красной Вены – знаменитого анатома Юлиуса Тандлера, который в то время был поглощен реорганизацией венской системы здравоохранения, и педиатра Йозефа К. Фридьюнга, члена Психоаналитической ассоциации Зигмунда Фрейда.

Деятельность Общества Эрнста Маха была строго регламентирована. Как сказано в манифесте: “Мы видим, как дух научного миропонимания все в большей степени пронизывает формы личной и общественной жизни, преподавания, воспитания, искусства, помогает организовать формы хозяйственной и общественной жизни на рациональной основе”. Это была главная точка опоры для рычага, которым предстояло перевернуть мир.

Когда появился манифест Венского кружка, в нем уже рассказывалось о деятельности Общества Эрнста Маха за первый год его существования, а заканчивался он призывом: “Пусть никто не останется в стороне!”

То обстоятельство, что Общество Эрнста Маха зародилось как группа убежденных атеистов, не могло не вызвать противодействия в определенных кругах. Консервативная ежедневная газета Reichspost описывала его деятельность с отвращением и подозрительностью: “Аванпост пропаганды антирелигиозных идей”. Ганс Ган, писала газета, посмел критиковать религиозные институции в лекции об “избыточных сущностях”, где он упоминал суеверия, связанные с числом семь, в том числе семь смертных грехов и семь таинств. Газета призвала Гана к порядку. Пусть математик занимается своей математикой, а в католическую доктрину не лезет. Более того, едва ли верующих порадовало, что следующим выступал некий доктор Карнап с докладом под благопристойным названием “О Боге и душе”, но с красноречивым подзаголовком “Мнимые проблемы в метафизике и теологии”. Ничего хорошего это не предвещало.

Одной из первых лекций под эгидой Общества Эрнста Маха был доклад Филиппа Франка “Научное миропонимание за рубежом: впечатления от поездки в Советский Союз”. Такое название с ходу выдало в этой группировке радикалов компанию “попутчиков”. Острые глаза клерикалов не могло обмануть даже то, что президентом и лицом общества стал ученый-либерал Мориц Шлик. Лекции в Обществе Эрнста Маха читал и Отто Бауэр, глава австромарксистов, а как только секретариат общества переехал в Ратушу, которая в то время была цитаделью Красной Вены, самые скверные опасения правого крыла подтвердились.

Криминальное чтиво

После перемирия 1918 года Австрия раскололась на город и деревню. Вена целиком и полностью оказалась в руках социал-демократов, а в сельской местности доминировали христиане-социалисты. Там и сям между ними вклинивались марксисты и консерваторы-клерикалы, так что пропасть между ними виделась непреодолимой и только росла. После войны между двумя лагерями ненадолго возникла коалиция, но в 1920 году она пошатнулась.

Главой христиан-социалистов был священник Игнац Зейпель (1876–1932), не просто прелат, а еще и профессор теологии.

Строгая налогово-бюджетная политика позволила этому клирику совладать с инфляцией и ввести новую стабильную валюту. Заявив, что Австрия никогда не объединится с Германией, Зейпель успокоил французов и заручился экономической помощью Лиги Наций. Но затем количество безработных более чем удвоилось, а средний класс по большей части потерял все, что имел. В результате националистические круги, так называемые Völkischen, все больше склонялись к крайне правым. Радикальные фракции (в том числе Немецкая национал-социалистическая рабочая партия и Национал-социалистическая немецкая рабочая партия – обратите внимание на тонкие различия!) затаились в этом уголке и ждали своего часа. Вторая из этих партий уже поддерживала Адольфа Гитлера, а первой лишь предстояло вскоре примкнуть к рядам его сторонников.

На этих политических окраинах зарождались всевозможные безумные теории. Очевидно, что миром правит горстка евреев – это доказывают “Протоколы сионских мудрецов”. История – вечная борьба между высшими расами и недочеловеками, они же унтерменши: вот и руны об этом говорят. Нынешний космос – результат яростной схватки между льдом и огнем. Кое-кто соглашался, что Земля – шар, но настаивал, что мы живем с его изнанки – мир полый. Все эти “системы” питали отвращение к “официальной науке”. И все жаждали какого-то уникального тайного знания, которое выделило бы их из общего ряда, а если это знание противоречит здравому смыслу, что с того? Посмотрите на этого фигляра Альберта Эйнштейна: ему-то все сходит с рук!

У каждого из двух крупнейших политических течений – у христиан-социалистов и социал-демократов – были свои милитаризованные “силы самообороны”: шуцбунд слева и хеймвер справа. Обе эти частные военные группировки принялись лихорадочно метить свою территорию – проходили парадами по улицам, пытались запугать противников, и стычки становились все более и более неприятными.

Уладить идеологические конфликты было, по всей видимости, невозможно. Одна сторона проповедовала спасение бессмертной души, другая – классовое сознание. Любые мелкие разногласия тут же становились поводом для обострения противоречий. Например, католическая церковь категорически запрещала кремацию, и нарушителей отлучали от церкви. В ответ воинствующие атеисты принялись организовывать общества сторонников сжигания мертвых тел с поэтическими названиями вроде “Пламени”[258]. Священнослужители отказывались соборовать и отпевать членов этих, по их словам, “обществ трупосжигателей”, и это было вполне предсказуемо. Если кто-то в последнюю минуту передумывал, то на оставшееся мертвое тело претендовали обе стороны. Городское правительство Красной Вены возвело роскошный крематорий, выходящий на Центральное кладбище. Ровно за сутки до первой кремации один министр, христианин-социалист, отозвал его лицензию. Мэр города Карл Зейц, социал-демократ, как ни в чем не бывало разрешил кремацию. Его тут же вызвали в суд, но вскоре оправдали. Правоконсервативная ежедневная газета Reichspost рвала и метала – и начались беспорядки.

Напряженная, полубезумная атмосфера послевоенной Вены вдохновила серию “грошовых романов” Гуго Беттауэра (1872–1925). Из-под пера этого колоритного писаки и крайне противоречивой личности выходило по нескольку триллеров в год с названиями вроде “Безудержный”, “Битва за Вену”, “Закон кулака” и “Вена освобожденная”, причем во многих содержались прогрессивные общественно-политические идеи. Многие его романы экранизировали, и один такой фильм – “Безрадостный переулок” – принес славу молодой шведской актрисе Грете Гарбо. Этот же сюжет был положен в основу следующей книги Беттауэра.

Особенно провокационным был роман Беттауэра “Город без евреев” (Stadt ohne Juden). Фабула романа такова: австрийский канцлер, правящий железной рукой, в котором легко узнать Игнаца Зейпеля, католического священника, принимает решение, что все евреи должны покинуть Вену. Он восхищается гениальностью их расы, однако, как садовник может любоваться переливчатыми крылышками жуков, но вынужден прогнать их со своих клумб, так и он, канцлер, считает себя обязанным защитить свой народ, изгнав евреев из Австрии. Просто они слишком умные, вот и все. Все евреи эмигрируют – и вскоре лопаются все банки, город впадает в страшную нищету, причем не только материальную, но и интеллектуальную, однако скудоумие все же не доходит до того, чтобы в финале не передумать. Евреям разрешено вернуться – и вмиг в Вену рекой льются и деньги, и таланты. Кто бы мог подумать?!

Обложка романа Беттауэра “Город без евреев”


Кроме того, Беттауэр издавал журнал “Он и она: ежедневный журнал о культуре быта и эротике” (Er und Sie: Wochenschrift für Lebenskultur und Erotik). Католическая пресса предсказуемо ярилась: это же чистая порнография! Что касается издателя – что ж, это “настоящее животное, извращенец, вылезший прямиком из выгребной ямы”. Хуже Артура Шницлера, право слово! А антисемиты, само собой, почуяли обычную для евреев любовь к грязи и непристойности.

И вот в марте 1925 года молодой человек по имени Отто Ротшток, бывший нацист, по роду занятий зубной техник, пришел к Беттауэру в редакцию, запер за собой дверь и несколькими выстрелами убил писателя. После чего спокойно дождался ареста и сдался без сопротивления.

Газеты правого крыла корчились в судорогах. Все были согласны, что убийство есть убийство или что-то в этом роде. Однако жертва – этот Беттауэр – он же сам напросился. Своими гнусностями, своими возмутительными романами он вел австрийскую молодежь по опасному пути. Неудивительно, что жизнь его закончилась так кроваво! Ведь сам Беттауэр совершал свои омерзительные преступления в открытую. Сотни тысяч порядочных граждан клеймили их – и к чему это привело? Ни к чему! Праведный гнев порядочных граждан обернулся беспомощностью и смирением, когда стало ясно, что полиция и суд – марионетки коммунистов и евреев и ничего предпринимать не собираются. А тогда вполне понятно, как юный идеалист с чистой душой, отчаявшись взирать на этот бурный поток похоти и порнографии, решил взять на себя эту миссию и свершить правосудие самостоятельно. Ведь этот стыд и позор и так продолжался слишком долго при всеобщем попустительстве.

Защитником Ротштока в суде был некто Вальтер Риль, по воле случая еще и лидер Немецкой национал-социалистической рабочей партии (не той, которая поддерживала Гитлера, по крайней мере пока). Риль мог похвастаться, причем с полным правом, тем, что поднял флаг со свастикой еще в 1907 году. Этот выскочка по имени Гитлер попросту украл у него идею – и по какой-то непонятной причине всем все равно!

Присяжные по делу Беттауэра выслушали доводы Риля. Преступление было, несомненно, актом убийства, но преступник был признан невменяемым – non compos mentis; а довел его разум до такого состояния не кто-нибудь, а сама жертва – сам Беттауэр. Поэтому убийцу отправили в психиатрическую лечебницу. Прошло полтора года, и Ротшток снова стал свободным человеком. Он переехал в Ганновер, снова вступил в Национально-социалистическую рабочую партию (на сей раз в партию Гитлера), а потом благополучно работал стоматологом до середины семидесятых.

По воле судьбы и роман Беттауэра об изгнании евреев, и его убийство сверхъестественным образом предсказывают дальнейшую судьбу Венского кружка.

В Вене появилось новое расхожее выражение “Ротштока на них нет!”: на всякие скандальные деяния, вызвавшие возмущение общества, рано или поздно найдется какой-нибудь мятежный дух, взыскующий справедливости, который положит конец безобразию меткой пулей. И постепенно крепла уверенность, что в конечном счете политическая напряженность может разрешиться только насилием.

Летом 1927 года напряженность и правда обернулась страшным взрывом. Присяжные оправдали нескольких бывших военных, которые в начале очередной демонстрации застрелили безоружного мужчину и ребенка. Когда огласили вердикт, по улицам Вены прокатилась волна страшных беспорядков. Дворец правосудия, главный суд города, подожгли. Обуздать толпу не сумели ни полиция, ни социал-демократы из Ратуши. Тот судьбоносный день унес более восьмидесяти жизней.

Однако наутро снова стало тихо. Но то была зловещая тишина. Австрия катилась навстречу гражданской войне. Правда, поначалу война оставалась холодной.

Фаланга в берлоге

Ареной едва ли не самых яростных политических распрей стал Венский университет. Подавляющее большинство придерживалось националистических взглядов, то есть принадлежало к правому крылу. Лишь несколько профессоров во главе с Гансом Ганом открыто объявили о своих симпатиях к социал-демократам. Настали времена, когда филистеры стали гораздо левее вольнодумцев-студиозусов.

Многие сотрудники были сторонниками планов по недопущению в университет евреев-профессоров и студентов. Они требовали введения numerus clausus (“закрытое число”, что-то вроде квоты) – то есть верхней границы, скажем, в десять процентов. В частности, такие меры всячески приветствовал австрийский канцлер Зейпель, который называл их антисемитизм “самозащитой”. В 1930 году ректор Венцеслаус Глейспах, нацист, ввел правила, согласно которым студенты распределялись по “языку и происхождению”, что de facto накладывало ограничения на прием евреев.

Конституционный суд Австрии счел такое решение незаконным, но на националистические круги это не произвело ни малейшего впечатления: ведь конституцию написал еврей Ганс Кельзен, так что решение суда – полная чушь. В университете начались жестокие беспорядки.

Так называемый Союз германских студентов публиковал черные списки неблагонадежных преподавателей. В эти списки вместе с Гансом Кельзеном и Зигмундом Фрейдом попал и Мориц Шлик. Эти “чудовища” стали так называемыми Ungeraden – “нежелательными элементами”: так обозначали всех, кого подозревали в марксистских склонностях или в еврейском происхождении. К Морицу Шлику не подходили оба критерия, но его сочли виновным по ассоциации. Лекции “нежелательных” бойкотировали, ни на какие должности их не назначали. Такого бешеного антисемитизма не знала даже двойная k.k.-монархия. Уже тогда социолог Макс Вебер написал, что избирать сейчас научную карьеру – это “безумная игра”, ein wilder Hasard. Что касается евреев, добавлял он, надо честно сказать им: оставьте всякую надежду. Уже одно то, что многим из них удалось добиться успеха, несмотря на ожесточенный антисемитизм, становилось поводом для создания конспирологических теорий[259].

На ежегодном съезде в Вене в 1923 году Союз германских студентов потребовал помечать все книги авторов-евреев шестиконечной звездой. Директор университетской библиотеки, сам еврей, наотрез отказался заниматься подобными глупостями. В результате он стал жертвой травли.

На философском факультете Венского университета с “нежелательными” хитроумно и упорно боролась неформальная группировка преподавателей. Возглавлял эту фракцию палеонтолог Отенио Абель (1875–1946), который впоследствии похвалялся, что “сплотил антисемитские группы так тесно, что они могли действовать, словно фаланга”[260].

Тайные собрания девятнадцати преподавателей, составлявших эту фалангу, проходили в аудитории, где проводились занятия по биологии и хранились чучела и скелеты, в том числе кости пещерного медведя. Поэтому аудиторию прозвали “берлогой”.

Жертвой обитателей этой берлоги стал Эдгар Цильзель, один из первых и самых стойких членов кружка Шлика. Он был Ungerader – “нежелательный элемент” – по всем показателям. Карл Менгер писал о нем: “Цильзель был воинствующим левым. Я как-то слышал его блестящий доклад на конференции в Варшаве. Подробностей не помню, но говорил он о каких-то философских воззрениях, которые, по его мнению, нельзя было рационально обосновать. В финале доклада он самого Нейрата перенейратил: обрушился на социально-экономический строй, который, как он утверждал, породил эти воззрения и строился на них. Я сидел рядом с выдающимся логиком Яном Лукашевичем, который был просто поражен этим докладом и только восклицал: «Какой ум!»”[261].

Эдгар Цильзель изучал философию, математику и физику. В 1915 году он защитил диссертацию о философских аспектах знаменитого закона больших чисел в статистике. Еще до Первой мировой войны он стал одним из столпов Академического союза музыки и литературы. После войны он активно работал в различных венских образовательных центрах для взрослых, где преподавал философию и физику с полной занятостью. А в дальнейшем наставлял будущих школьных учителей в Венском педагогическом институте.

Места лектора в Венском университете Цильзель не получил. Его хабилитационная диссертация о развитии понятия “гений” была сочтена “чересчур однобокой и рационалистической” – именно такой диссертации следовало ожидать от еврея-марксиста. Большинство профессоров решили не дожидаться внешних отзывов, и Шлик и Гомперц с тяжелым сердцем были вынуждены попросить своего протеже Цильзеля забрать заявление. Когда внешние отзывы пришли, оказалось, что они даже благоприятны, но было уже поздно. “Общеизвестные препятствия” сделали свое дело.

“Берлога” в здании университета


В 1927 году Философское общество Венского университета, которое двадцать лет назад было излюбленным пристанищем членов Urkreis Гана, Франка и Нейрата, сочло уместным превратиться в местную секцию Международного кантовского общества. Да-да, общества, названного в честь того самого Иммануила Канта! Эта нелепая философская аннексия, Anschluss, вероятно, послужила последней провокацией, которая побудила кружок антиметафизиков основать Общество Эрнста Маха. Несомненно другое: с этого момента ни Ган, ни Нейрат, ни Франк больше не читали лекций в Философском обществе.

Новые люди для лучшего будущего

После экономического кризиса 1929 года, который в полную силу ударил по Австрии год спустя, политическая напряженность обострилась еще сильнее. Атмосфера стала безнадежно поляризованной. Правительство государства было правым, городские власти – левыми, а университет все сильнее склонялся вправо. На враждебный взгляд Общество Эрнста Маха было не более чем плохо замаскированным проводником злобной антиклерикальной пропаганды, коренившейся в идеях Красной Вены.

Самые левые члены Венского кружка только об этом и мечтали. Они с радостью бросились в бой в первых рядах и гордо заявили о своей позиции по самым горячим вопросам – например, по народному просвещению и школьной реформе. Ведь именно здесь научное миропонимание можно было мгновенно преобразовать в политические действия.

Образование взрослых – дитя эпохи Просвещения. В восемнадцатом веке наука была излюбленной темой в интеллектуальных салонах, в девятнадцатом ей там стало тесно. В этом отношении она была очень похожа на музыку – вскоре к великолепным концертным залам музыкальных обществ прибавились великолепные лекционные аудитории таких же высококультурных обществ, посвятивших себя популяризации науки, одним из них был центр “Урания”.

Еще до Великой войны старшие члены Венского кружка активно участвовали в публичных лекционных программах и курсах. Австромарксисты считали образование главным условием повышения сознательности у простых людей. Знание – сила. Образование – свобода. Было много разговоров о Новом человеке (только в мужском роде; можно было бы поговорить и о Новой женщине, но в то время тема лингвистического равноправия еще мало кому приходила в голову).

Показательными проектами Красной Вены стали Volksheim (“Народный дом”) в Оттакринге и Венское общество народного просвещения. Они были созданы не для повышения профессиональной квалификации, а для пробуждения общественной сознательности рабочего класса и образования рабочих в самом благородном смысле слова.

“Урания” – центр образования взрослых


До Первой мировой войны в образовательных учреждениях для взрослых нередко подрабатывали университетские преподаватели. А теперь, когда экономическая ситуация неуклонно ухудшалась, эти учреждения не просто сулили улучшить участь рабочих, но и предлагали работу ученым, которые не могли устроиться в университет. Таких “школ социализма” в Вене было почти четыреста. В одной “Урании” проходило несколько тысяч публичных лекций в год.

Работа над воспитанием Нового человека (в том числе и Новой женщины – Австрия вошла в число первых стран, где женщины получили право голоса) должна была начинаться еще в школах. Министр просвещения Отто Глёкель составил всесторонний план школьной реформы. Первой мерой стала отмена ритуала ежедневной молитвы. Она чуть не стала и последней. По стране прокатилась волна возмущения. Католическая газета Reichspost углядела в этом “школьный большевизм”. И Глёкель вскоре покинул пост министра просвещения. Однако он не дал себя запугать и продолжал воплощать свои планы уже как председатель Венского школьного совета.

В этот совет входил и Ганс Ган, и в газетных статьях он доблестно бился за проект школьной реформы Глёкеля. Многие его тезисы выдвигал когда-то Эрнст Мах, но почти ничего не добился.

Иероглифы для Музея настоящего времени

Каждый раз, когда в Обществе Эрнста Маха выступал с лекцией Отто Нейрат, зал был забит до отказа. Он был блестящий оратор. Однако Нейрат так и не заслужил права читать лекции в Венском университете – очередной пример “общеизвестных препятствий”. Это ни в коей мере не уменьшило его риторического пыла. Он обожал восклицательные знаки. Вот несколько примеров:

“К чему приводит эмпиризм в конечном итоге: наука без философии!”

“К свободе от произвола метафизики и теологии, рука об руку с освобождением от общественных условностей!”

“Эмпиризм и единство науки, а также социальный бихевиоризм и социальное эпикурейство – характерные черты нашей эры!”[262]

Да и заключительную фразу манифеста, несомненно, сочинил Нейрат: “Научное миропонимание служит жизни, и жизнь принимает его”.

Помимо неустанной деятельности писателя и оратора, Нейрат придумал и другой способ пропагандировать свои взгляды – рисунки. Едва вернувшись в Вену после того как его выпустили из баварской тюрьмы, Нейрат снова стал директором музея. Венский социально-экономический музей был целиком и полностью его детищем. Это был совсем не обычный музей. Там не хранились экспонаты из прошлого. Целью музея было формирование будущего через описание социальных взаимосвязей. По мнению Нейрата, это означало “служить пролетариату”. Он писал: “Пролетариат как класс жаждет правдивых сведений о фактах общественной жизни, тогда как буржуазия по природе своей боится выпускать из-под контроля статистику и другие науки”[263]. Нейрат считал, что статистика, безусловно, главный инструмент познания общества, а потому “статистика – чистая радость для международного пролетариата, ведь она неустанно борется с правящими классами!”[264]

Чтобы в полной мере передать эту “чистую радость”, статистика должна отбросить маску оккультной науки, говорил Нейрат. Статистика должна быть простой и доступной безо всяких подготовительных знаний. Для этого нужен графический язык. Более того, он писал:

“Современный человек получает львиную долю информации и общего образования через изображения, иллюстрации, слайды и фильмы”.

Дело было, разумеется, задолго до телевидения, PowerPoint и YouTube.

“До сих пор метод графической репрезентации оставался недоразвитым. Наша цель – создавать изображения, по возможности понятные без слов”.

“Необходимо создать символы, «читаемые» для всех нас, подобно тому, как все мы читаем буквы и как специалисты читают ноты. Это требует создания набора «иероглифов», которые можно применять во всем мире”.

Сегодня это кажется очевидным, ведь всем понятны знаки и символы в залах аэропортов, на приборных досках автомобилей и в прочих интерфейсах – они безмолвно проводят нас через сложные лабиринты – однако в те времена подобное предложение было радикальным.


Одна из выставок Отто Нейрата в Ратуше


“Нужно всеми силами стараться применять один и тот же символ для одного и того же объекта во всем музее, на всех экспозициях. В мире нет более подходящего места для конкретной репрезентации абстрактных символов”[265].

Абстрактное искусство зародилось в начале двадцатого века словно бы из ниоткуда. Абстрактным постепенно становилось все – даже музыка и математика. “И чем более абстрактным становится искусство, тем более становится оно искусством”[266], – певуче замечал Роберт Музиль.

Абстрактное искусство зачастую отдает элитарностью и принадлежностью к тайному обществу посвященных – а в руках Василия Кандинского даже мистицизмом. Но у Нейрата цель была принципиально иной: его способ отражать абстрактные идеи при помощи “рядов маленьких человечков”, как их иногда в шутку называли, привело к созданию так называемого венского метода изобразительной статистики. Метод был разработан, чтобы разъяснять массам тонкости социально-экономических ситуаций.

Суть венского метода была проста: “Большое количество передается большим числом символов (а не символом большего размера)”[267]. В египетском искусстве важных персонажей, например фараонов и военачальников, изображали крупнее остальных. Однако у статуи, которая вдвое выше остальных, вчетверо больше поверхность и в восемь раз больше объем и масса. И что это значит? Два, четыре или восемь?

Если бы Нейрат хотел показать, скажем, что в Древнем Египте рабочих было в восемь раз больше, чем безработных, он нарисовал бы восемь рабочих, но каждый из них был бы точно того же размера, что и безработный. А все, что могло отвлечь от сути, в том числе черты лица, на рисунке не изображалось.

Вскоре политики Красной Вены поняли, что получили великолепное средство пропаганды и информационных кампаний. Нейрату нетрудно было убедить их, что его музей – “образовательный институт для общественного просвещения взрослых”, “окно в настоящее время”[268]. Помещался музей в величественном главном зале Ратуши, но было у него и отделение поменьше – Zeitschau, “Шоу времени”, в центре города, где поток посетителей был еще больше. Непрерывная череда новых выставок рассказывала об образовании, о питании, санитарии и гигиене, сельском хозяйстве и градостроительстве, а иногда даже об экономических сложностях – и все это точно и предельно наглядно.

Когда юная Мари Рейдемейстер, та самая Митци, получив диплом, вернулась в Вену, она с 1924 года начала работать в музее дизайнером, или “преобразователем”, как это называлось. В личной жизни она служила, так сказать, музой Нейрата. По-видимому, жена Нейрата Ольга ничуть не возражала.

Вскоре одним из столпов венской графической статистики стал немецкий график Герд Арнц (1900–1988). Нейрат познакомился с ним в 1926 году в Дюссельдорфе (ему снова разрешили бывать в Германии). Поначалу Арнц не стремился переезжать в Вену. Он был готов сотрудничать с музеем Отто, но только по почте. А Нейрат требовал, чтобы Герд был постоянно под рукой, прямо там, в венском музее.

В 1928 году Арнц все же перебрался в Вену на несколько месяцев, пусть и неохотно, а в 1929 году переехал навсегда. То, что он передумал, стало для музея большой удачей, поскольку он создал тысячи новых пиктограмм и разработал особый, неповторимый и узнаваемый стиль. Музей сразу начал привлекать международное внимание. Он стал своего рода витриной Красной Вены.


Венский метод изобразительной статистики – так называемый Изотип


И вот, пока Венский кружок вел нескончаемые дискуссии об изобразительной теории языка у Людвига Витгенштейна (“Предложение высказывает нечто лишь постольку, поскольку оно есть образ” – 4.03), музей Нейрата попросту принялся применять эти образы на практике, и пока его коллеги-философы погрузились в интеллектуальный анализ и критику языка, Нейрат опередил их на шаг и попытался наладить коммуникацию без языка вовсе.

“Все, что можно показать на рисунке, нельзя рассказывать словами”[269].

Нейрат ковал лозунги без устали:

“Слова разделяют, рисунки объединяют!”

“Изобразительная педагогика на марше!”

“Лучше запоминать простые картинки, чем забывать точные числа”[270].

“Лучший учитель – тот, кто опускает больше всех материала за ненадобностью”[271].

К тому же Нейрат, несомненно, не забыл свой идеалистический “план планов”. Графическое описание мировой экономики – не просто ученое отображение важных фактов, это еще и первый шаг к плановой экономике во всемирном масштабе[272].

Великие зодчие – за маленькие домики

Создание Венского социально-экономического музея потребовало от Отто Нейрата много сил. Он дружил со многими ведущими политиками Красной Вены, но этот рыжий великан, уже лишившийся огненной гривы и начинающий лысеть, оставался фигурой маргинальной, слишком уж яркой для простых социал-демократов, которые, будучи куда больше Нейрата склонны к компромиссам, легко вписались во властные структуры. А политические воззрения Нейрата зачастую далеко отклонялись от линии партии. Лидеры австромарксистов лишь недолго заигрывали с полной социализацией, она же национализация, и вскоре забыли о ней. Так что особых перспектив у человека, мечтавшего стать кормчим централизованного экономического планирования, среди них не было. И когда баварцы отправили Отто Нейрата в Австрию, ему волей-неволей пришлось искать себе другое поле деятельности.

Сначала он стал – представьте себе! – генеральным секретарем Австрийского союза переселенцев и мелких садоводов. Вроде бы занятие крайне безобидное и даже мелкобуржуазное, но Нейрат сразу почувствовал, что в этом движении скрывается революционный потенциал.

И в самом деле, когда после войны стало отчаянно не хватать жилья и продовольствия, многие венцы переселились на окраины, где самостоятельно строили себе убогие жилища. Такие поселения создавались незаконно, примерно как бразильские фавелы или индийские и южноафриканские трущобы – впрочем, подобное есть во многих странах. Однако венские городские власти после некоторых трений решили способствовать движению переселенцев. Местные политики также ощутили его революционный потенциал, пусть и не так быстро, как Нейрат.

Начинания переселенцев поддерживали лучшие архитекторы – Адольф Лоос, Йозеф Франк и Маргарете Лихоцки. Лоос к этому времени уже стяжал всемирную славу своими зданиями и сочинениями, а в Вене его практически обожествляли. Гладкие поверхности, плавные линии, великолепный вкус – и, пожалуйста, никакой лепнины!

Книга Лооса “Орнамент и преступление”[273] еще в 1908 году задела чувствительные струны в движении модернистов. Ее часто ошибочно называют “Орнамент как преступление”, и этот лозунг превратился в догму. Ведь после Великой войны ни у кого не было ни настроения, ни денег на излишества.

Большим почитателем Лооса был Людвиг Витгенштейн. Лоос платил ему тем же и подарил Витгенштейну свою книгу “Сказанное в пустоту” (Ins Leere gesprochen) с изящной дарственной надписью философу и собрату-архитектору. Но после нескольких личных встреч Витгенштейн внезапно разорвал знакомство, объявив, что “Лоос впал в непереносимое мещанство”[274].

Как обстояло дело с мещанством, неясно, но в 1920 году Адольф Лоос стал почетным главным архитектором Союза переселенцев и начальником его головной конторы в Вене. “Великие зодчие – за маленькие домики”[275], – провозгласил он.

Начался крупномасштабный социальный эксперимент. Некоторые пилотные проекты, касавшиеся самопомощи, общественных благ и кооперативной собственности, были достаточно радикальны даже для Отто Нейрата. Например, когда переселенцы строили поселок на холме Розенхюгель, им даже не выделили собственные участки. Участки раздали только после завершения строительства – распределили по жребию.

С архитектором Йозефом Франком Нейрат был знаком еще со времен Urkreis через его брата физика Филиппа Франка. Что касается Маргарете Лихоцки, первой женщины-архитектора в Австрии, она по молодости лет поддалась чарам неисправимого бонвивана Отто Нейрата и ненадолго стала его любовницей. Вскоре после окончания романа она вышла замуж за своего коллегу Вильгельма Шютте.

У Маргарете Шютте-Лихоцки был талант создавать функциональный дизайн. Ее “Франкфуртская кухня”, разработанная в 1930 году по мотивам мини-кухонь в американских вагонах-ресторанах и призванная оптимизировать труд хозяйки, стала прототипом всех типовых кухонь. На свою разработку Маргарете наложила одно ограничение: в кухне нет места служанке или домработнице. Что касается классового сознания, тут Маргарете не знала себе равных.

Вскоре дикие переселенцы были полностью организованы и даже одомашнены. Отто Нейрат сплел густую сеть союзов и обществ. Его давняя страсть к натуральному хозяйству и бартеру вспыхнула с новой силой, и он провозгласил: “Все мелкие садоводы должны стать поселенцами, а все поселенцы – мелкими садоводами”[276].

В 1921 году Венский муниципалитет, чтобы обеспечить лучшее понимание экономической стороны ведения домохозяйства, организовал большую выставку в парке перед Ратушей. Отто Нейрат воспользовался этим, чтобы основать новый Музей поселений и урбанизма. А после этого до создания Социально-экономического музея было рукой подать.

Однако Красная Вена предпочла запустить масштабную программу жилищного строительства со ставкой на высокие многоквартирные дома, а не на садоводческие поселки. Большие дома для маленьких людей. Раздосадованный Адольф Лоос отказался участвовать в этом предприятии. Он не желал строить “дворцы для народных квартир”[277].

Что касается Отто Нейрата, он обнаружил, что стал большим поклонником архитектуры, а особенно ему нравился немецкий стиль Баухаус. Ведь мебель, сваренная из труб, – настоящий символ новой предметности! Нейрат получил приглашение на открытие Новой школы Баухаус в Дессау. Вскоре после этого там выступили с лекциями и Герберт Фейгль, и Рудольф Карнап, и их всех поразил энтузиазм, с которым их встретили художники-авангардисты новой эры – великие имена, в число которых входили Вальтер Гропиус и Мис ван дер Роэ, Пауль Клее и Василий Кандинский, Ласло Мохой-Надь и Йозеф Альберс.

Рекламодатели современности

Консультантом по архитектуре в Социально-экономическом музее был Йозеф Франк. Он был одним из известнейших венских архитекторов следующего поколения после Адольфа Лооса и Йозефа Хоффмана. Вместе с Нейратом он состоял в австрийском Веркбунде – ассоциации художников и ремесленников, созданной всего за несколько дней до Общества Эрнста Маха. Франк произнес на открытии Веркбунда торжественную речь под названием “Современное мировоззрение и современная архитектура”.

Йозеф Франк принадлежал к либерально-модернистской школе архитектуры, как и многие архитекторы его поколения. Он критиковал формализованную строгость Новой предметности, художественного движения, которая сделала “суть дела” образом жизни и, очевидно, вполне соответствовала практичному и трезвому подходу Венского кружка. Презирал Франк и элитарные устремления ревностных “рекламодателей современности”. Модульной функциональности “машин для жилья” Ле Корбюзье он предпочитал живой индивидуализированный дизайн. По мысли Франка, в число первостепенных задач архитектора входило отвержение унифицированного стиля, понемногу овладевавшего архитектурой.

Считают, что Роберт Музиль разделял взгляды Франка, когда писал: “Терпеть не могу жилищ, сделанных по душевной мерке, – заявил он. – Мне казалось бы, что я заказал у декоратора самого себя!”[278]

Франк, как и Нейрат и Лоос, возражал против государственных жилых комплексов, которые решили строить городские власти. Как-то раз он писал: “То, что здесь происходит, выглядит так, словно дома как попало вывалили на дорогу, а из каждого окна ухмыляется самодовольная глупость”[279]. Будущего за высотными многоквартирными домами он не видел. Вместо них он предлагал строить ряды отдельных домов на одну семью с собственными садиками. Но поскольку городские власти упорно придерживались своей градостроительной программы, Франк все же согласился участвовать в разработке проектов. Архитектору тоже надо на что-то жить. Но в глубине души он сомневался: “Идеальное жилье – это дом на открытом воздухе, такова основа домашней жизни в любой культуре”.

Целью Франка было не создать всеобъемлющее произведение искусства, или Gesamtkunstwerk, а сделать человеческую жизнь удобнее. Примерно так же и Отто Нейрат хотел понять, “как люди будут жить счастливее всего в ближайшем будущем в реальных домах. Решение, обеспечивающее максимум счастья, вероятно, не будет иметь ничего общего с оптимальным техническим решением”[280].

Как вице-президент австрийского Веркбунда Йозеф Франк организовал международную выставку “Венское Веркбунд-поселение”, открывшуюся в 1932 году; помимо самого Франка в выставке участвовали Адольф Лоос, Йозеф Хоффман и Маргарете Шютте-Лихоцки, бывшая единственной женщиной среди архитекторов. Дома выстроила компания GESIBA – муниципальное предприятие, принадлежавшее Красной Вене. Через несколько лет директор по развитию GESIBA, некто Герман Нейбахер, стал мэром Вены под зловещими знаменами национал-социализма. Причудливы повороты судьбы!

Скромное обаяние двадцатого века

Среди самых деятельных сотрудников Социально-экономического музея Отто Нейрата был чистокровный пролетарий (насколько пролетарии могут быть чистокровными) Рудольф Бруннграбер (1901–1960). Был он незаконным сыном каменщика-алкоголика и разнорабочей из района Фаворитен – эталонного рабочего района Вены. Бруннграбер получил диплом учителя, но не смог найти работу в школе, поэтому в результате перебивался как мог – был поденным рабочим, валил лес, рисовал вывески и играл на скрипке в кинотеатрах. В конце концов он стал художником по рекламе. В музее Нейрата Бруннграбер нашел не только достойную работу, но и крайне увлекательную тему для своего первого романа: статистику.

Бруннграбер написал роман под лирическим названием “Карл и двадцатый век” (Karl und das zwanzigste Jahrhundert). Вымышленный Карл был незаконным сыном каменщика-алкоголика и разнорабочей из района Фаворитен. Карл получил диплом учителя, но не смог найти работу в школе, поэтому в результате перебивался как мог – был поденным рабочим, валил лес, рисовал вывески и играл на скрипке в кинотеатрах. Бедный Карл раз за разом оказывался на улице без гроша в кармане и совершенно сломленный.

Вот особенно увлекательный фрагмент романа:

В городе четырнадцать служб занятости, и в каждую ежедневно обращается за пособием по безработице восемьсот человек. Для страны в целом это означает более двухсот миллионов шиллингов в год. Однако Карл, простояв в очереди почти три часа, добился только шестнадцати шиллингов в неделю и еще по три шиллинга в месяц дополнительно в компенсацию квартплаты. Пятого апреля он получает первый чек. А начиная с третьего апреля ходит на курсы профессионального переобучения, куда его направил комитет фабричного района. Курсы занимают все утро, и через десять недель он получит квалификацию оформителя витрин[281].

В отличие от своего создателя, этот трогательный герой не находит никакого Отто Нейрата, который предложил бы ему работу, поэтому в конце романа бросается под поезд.

Некролог жертве – маленькая жемчужина Новой предметности. Бруннграбер детально описывает, как оценить труп Карла “в точном соответствии с количеством содержащегося в теле сырья. Так, жировых тканей человека хватит на семь брусков мыла. Из железа, содержащегося в человеческом организме, можно сделать средних размеров гвоздь. Сахара хватит на полдюжины печеньиц из тех, что раздают на карнавале. Мелом можно побелить курятник. Магния хватит на одну дозу магнезии. Серой можно вывести блох у собаки. А калия достаточно на один пистон для игрушечного пистолета”[282].

Роман Бруннграбера вышел в 1932 году и был полностью напечатан в ежедневной рабочей газете Arbeiterzeitung. Нравоучительная, но увлекательная одиссея вечного безработного стала бестселлером.

Австрийская ассоциация социал-демократических писателей избрала Бруннграбера председателем. Однако эта честь не принесла ему ничего хорошего, поскольку вскоре после захвата власти новый австрофашистский режим распустил ассоциацию и запретил ему публиковать свои произведения. Впрочем, как ни странно, его сочинения были хорошо приняты в соседней нацистской Германии. Роман “Опиумная война” (Opiumkrieg) стал одной из крупнейших издательских удач Третьего рейха. Вероятно, дело в том, что главные злодеи в романе – англичане. Доктор Геббельс даже отправил в Вену самолет, чтобы по воздуху доставить гениального писателя в Берлин на торжественный прием к одному художнику.

После Второй мировой войны Бруннграбер, человек гибких политических убеждений, вернулся в Австрийскую социалистическую партию. Вторая Австрийская республика решила поучиться на ошибках Первой. Среди первейших целей нового коалиционного правительства было укрепление национальной солидарности. Было понятно, что не стоит отдавать эту задачу на откуп блистательным австрийским горнолыжникам – одному из немногих источников патриотической гордости. Поэтому правительство сделало соблазнительный заказ Рудольфу Бруннграберу: он должен был написать сценарий для фильма “Первое апреля 2000 года” в соавторстве с Эрнстом Марбо, членом другой партии – христианско-социалистической. И в самом деле, среди главных уроков, которые надо было извлечь из ошибок Первой республики, была мысль, что ни в коем случае нельзя идти друг на друга войной, а следует трудиться бок о бок, в дружной команде, а это означало, что каждую задачу надо поручать двоим – по одному представителю от каждой партии.

Два сценариста выполнили задание, как говорится, с огоньком. Роль канцлера сыграл самый популярный артист в Австрии Йозеф Майнрад, по праву считавшийся воплощением идеального австрийца (честный, скромный и при этом чертовски обаятельный). В фильме рассказывалось, как ему удалось освободить Австрию от пятидесятипятилетней оккупации союзническими войсками. Наглядный пример того, как Австрия проводит косметические операции на своем прошлом. В фильме канцлер, чтобы пробудить лучшие стороны натуры оккупантов, излагает австрийскую историю с самого начала – Моцарт и все такое прочее. Однако, надо сказать, в его рассказе недостает некоторых менее симпатичных моментов: ничего не говорится ни о Гитлере, ни о нацистах, ни о двух мировых войнах – об этом он просто молчит. Недаром старинная венская пословица гласит: “О чем невозможно говорить, о том следует молчать”[283]. Такое ощущение, что оккупационные войска в фильме загадочным образом прилетели с другой планеты. Рудольф Бруннграбер прекрасно чуял Zeitgeist – дух времени.

В другом романе, который Бруннграбер написал в 1949 году, через несколько лет после кончины Нейрата, он выводит своего бывшего начальника в образе могучего, лысого, пузатого директора музея: “Прямо-таки кондотьер, сошедший с картины Кастаньо”, гладко выбритый, с кривоватым носом, торчащим на лице, будто приклеенный куб, и плечами, похожими на утесы. Бруннграбер добавил: “Если вглядеться, его слоновьи глазки были одновременно лукавыми и добродушными, а губы – кокетливыми, как у девушки”[284].

Назывался роман “Путь через лабиринт” (Der Weg durch das Labyrinth), и в конце директора музея арестовывают, наскоро судят и расстреливают политические противники.

Еще один роман века

С Венским кружком помимо Рудольфа Бруннграбера были связаны еще три австрийских романиста. Личные знакомства были по большей части поверхностными, просто эти писатели и мыслители были завсегдатаями одних и тех же кофеен, но иногда связь оказывалась глубже и прочнее. Эти три автора – Роберт Музиль, Герман Брох и Лео Перуц – даже гордились тем, что черпают писательское вдохновение в излюбленных темах кружка – точном мышлении и научном миропонимании. Кстати, все трое изучали математику, и каждый по-своему старался, чтобы об этом никто не забывал.

Роберт Музиль оставил академическую карьеру ради литературы. Однако оказалось, что первые его успехи трудно повторить. Когда в 1914 году началась война, Музиль приветствовал ее как избавление, но на самом деле она принесла ему лишь “пять лет рабства”. Поскольку он был капитаном запаса, то почти все военные годы провел в должности корректора тирольской военной газеты. После войны он пытался заработать как сочинитель-фрилансер – писал рассказы, эссе, сочинил две-три пьесы – однако успеха добился лишь умеренного. Теперь он задумал великий прорыв: сделать венцом своей литературной карьеры великий австрийский роман, точное зеркало эпохи.

Поначалу центрального персонажа “Человека без свойств” должны были звать Андерс, и он был лектором по философии. Но вскоре Музиль решил дать своему герою другую профессию: “Философы – это притеснители, не имеющие в своем распоряжении армии и потому подчиняющие себе мир путем заключения его в систему”[285]. Вот почему в раннем черновике Музиль решил “превратить Андерса в математика”. Эти слова из его заметок обведены жирной рамкой и снабжены припиской: “Он заимствует свой математический стиль у Ницше: его мышление холодно, остро, как нож, математично”. В дальнейшем Музиль переименовал героя: Андерс стал Ульрихом. “Об Ульрихе же… можно было с уверенностью сказать, что он любил математику из-за людей, которые ее терпеть не могли”[286].

В комедии Музиля “Винценц и подруга важных господ”[287] главный герой тоже математик, однако он оказывается мошенником, который обчищает своих соперников до нитки, чтобы финансировать систему азартной игры, которая не противоречит теории вероятности.

Герой “Человека без свойств” отнюдь не мошенник, он собирается стать “интеллектуалом будущего”, способным бесстрашно глядеть в лицо “ясному, как день, мистицизму”. По мнению Музиля, математика – мощное оружие. Характерная для Музиля агрессивность особенно заметна в черновых названиях глав, от которых он затем отказался: “Логик и боксер” или “Математика, наука с дурным глазом”. Некоторые стороны этого “переизбытка отваги” и “дьявольски опасного математического интеллекта” уже давали повод задуматься юному Терлесу, герою первого романа Музиля: “Я думаю, если бы мы были чересчур добросовестны, то математики не было бы на свете”[288].

В математиках Музиля восхищало “чувство возможного”. Эта черта, как он ее видел, была способностью воображать всевозможные гипотетические сущности и воспринимать воображаемое так же серьезно, как реальное.

Несмотря на неустанный труд и колоссальную самодисциплину на протяжении более двадцати лет, Музиль так и не сумел закончить свой роман века. Ему постоянно мешало его собственное “чувство возможного”. В голове у него постоянно возникали новые повороты, но затем он отказывался от них в пользу других. Даже название романа и то перекрашивалось, словно хамелеон: он должен был называться то “Шпион”, то “Спаситель”, то “Сестра-близнец” – и за каждым виражом открывались новые перспективы.

Сюжет романа – по крайней мере здесь нет сомнений – строится вокруг так называемой “параллельной акции”. Действие происходит в 1913 году. Цель “акции” – подготовить к 1918 году празднование юбилея коронации двух монархов: австрийского императора Франца Иосифа (который к тому времени пробудет на престоле семьдесят лет) и германского императора Вильгельма II (всего-то тридцать лет!). Организован подготовительный комитет, задача которого – поиск хороших идей по случаю празднования великого события. Ульрих, которого профессия обязывает придерживаться научного миропонимания, предлагает создать генеральный секретариат точности и души. На самом деле точность – кредо самого Музиля, а что касается души, он определял ее как “то, что прячется, когда тебе говорят об алгебраических рядах”[289].

В 1930 году наконец вышел в свет первый том “Человека без свойств”. Критики пели роману дифирамбы. Однако финансовое положение Музиля ни на йоту не улучшилось, а поскольку от следующего тома теперь ожидали столь многого, работа еще сильнее затормозилась. Музиль ворчал, что пока он работает, роман того и гляди превратится в исторический.

Поскольку Музиль считал, что, живя в Вене, слишком тесно общается с миром своего романа, в 1931 году он переехал обратно в Берлин. Однако там вся его социальная жизнь проходила в салоне Рихарда фон Мизеса, венского математика и философа, который после 1920 года создавал в Вене первый и главнейший центр прикладной математики. Это был тот самый фон Мизес, который запретил считать себя иностранным членом Венского кружка, и он не без труда убедил Отто Нейрата удовлетворить его просьбу.

Друг Музиля Рихард фон Мизес готовится к полету


Фон Мизес стал живым доказательством того, что предрасположенность венских романистов к математике и тем, кто ей занимается, в некотором смысле взаимна. В школьные годы Рихард фон Мизес дружил с писателем Гуго фон Гофмансталем, более того, он покровительствовал знаменитому поэту Райнеру Марии Рильке, а также Петеру Альтенбергу, остроумному богемному писателю, которому даже почту доставляли по адресу “Кафе Централь”. Фон Мизес учредил фонд с единственной целью – содержать Роберта Музиля. Увы, все это кончилось, как только к власти пришел Адольф Гитлер. Нацисты придерживались других литературных вкусов. Поэтому в 1933 году Музиль решил вернуться в Вену. Там тоже было организовано общество в его поддержку, но и оно продержалось недолго. После аншлюса писатель эмигрировал в Швейцарию, поскольку родина, как он писал, “перекрыла ему воздух, и нечем стало дышать”.

Музиль умер во время Второй мировой войны в залитом солнцем саду близ Женевы, всеми брошенный и, можно сказать, забытый. Он только что дописал самую лирическую главу своего романа – “Дыхание летнего дня”. Прочитать ее – значит понять, что такое “мистицизм, ясный, как день”.

Молодой коммерсант забирается на территорию Музиля

Венский писатель Герман Брох (1886–1951) тоже сделал математика главным героем одного из своих романов. В романе “Неизвестная величина” (Die unbekannte Größe) молодой ученый мечтает открыть логику, в которой нет аксиом. Герой “с просвещенностью человека, знающего гораздо больше, чем говорит”, высказывает уверенность, что “логика и математика идентичны”. – “Да-да, это называется логистика, – отвечает его собеседник без особого энтузиазма. – Очередная новомодная идея”.

Герман Брох получил по наследству крупную текстильную фирму. Подобно Музилю и Витгенштейну, он изучал инженерное дело, а затем обратился к математике и философии. По настоянию отца он как будущий наследник получил диплом Технического колледжа текстильной промышленности. Брох ненавидел эту, по его насмешливому выражению, “прядильную школу”. И параллельно посещал занятия в Венском университете.

Брох с ранних лет считал себя прирожденным математиком, и плохие оценки по математике в школе его ничуть не разубедили. Первое стихотворение в его “Собрании сочинений” называется “Математическая мистерия” (Mathematisches Mysterium) и звучит так, словно написал его юный романтик, очарованный и математикой, и рифмами. Достаточно двух четверостиший, чтобы ощутить этот дух:

 
Gemessen tut sich Unbewußtes auf
Und im Unendlichen entschwebt die Welt.
Ich fühle wie sich Urteil fällt;
Erstaunend folg’ ich seinem Lauf.
 
 
Auf einsamen Begriff gestellt
Ragt ein Gebäude steil hinauf:
Und fügt sich an den Sternenhauf
Von ferner Göttlichkeit durchhellt.
 
 
Мрак бессознательного – измери́м.
Мир бесконечен, нет ему предела.
Суждение составлено, и смело
Я, изумлённый, следую за ним.
 
 
В основе – утверждение одно,
На нём фундамент здания был создан.
Того, что взмыло ввысь, к далёким звёздам,
И светом божества озарено.[290]
 

От смутных метафизических симпатий юного мыслителя не осталось камня на камне, когда он узнал о жестком позитивизме Людвига Больцмана. Герман Брох, раздираемый между математикой, философией и литературой, решил на некоторое время оставить учение и целиком посвятить себя текстильной промышленности в роли владельца и управляющего большого завода неподалеку, в Нижней Австрии.

Тем не менее Брох, вооруженный трубкой и неизменным остроумием и всегда окруженный прелестными женщинами, по-прежнему украшал собой сцену венских кофеен, где все его знали. Именно поэтому он в 1920 году вошел в литературу – не как писатель, а как персонаж пьесы. Роберт Музиль вывел его в роли “молодого коммерсанта” в комедии “Винценц и подруга важных господ”. На самом деле молодой коммерсант был уже не очень молод, он вот-вот собирался разменять пятый десяток, и ему особенно нечем было похвастаться, кроме богатства и сомнительной репутации светского льва.

Однако о своих юношеских устремлениях Брох не забыл. Поэтому он продал фирму и снова поступил в Венский университет, погрузившись в математику и философию. Он ходил на лекции Менгера и Гана вместе с другим элегантным наследником текстильной корпорации – только тот был на двадцать лет моложе. Этого застенчивого щеголя звали Курт Гёдель.

Некоторые сентенции из записных книжек Броха, скажем, “Математика – образчик тавтологической дисциплины, основанной исключительно на себе самой”, звучат как отголоски дискуссий на семинарах Шлика и Карнапа. Однако то, что Ган считал великим откровением, здесь выглядит почти что репликой в сторону. И в самом деле, близкое знакомство с идеями Венского кружка не мешало Броху придерживаться совершенно иных взглядов.

Тем не менее он, как и позитивисты, “осознавал всю боль своего положения”, поскольку он в той же мере, что и они, понимал, что философия, даже если относиться к ней математически, никогда не сможет адекватно работать с “огромным полем мистико-этического”. Это внезапное озарение обеспечило Броху терапевтический катарсис, поскольку убедило его, что искусство стоит выше математики и философии. С этого момента его постоянные колебания остались в прошлом.

В результате Брох получил возможность полностью сосредоточиться на литературе, и хотя до сорока пяти лет он не написал ничего стоящего, теперь он превратился в неутомимого и невероятно плодовитого писателя – даже слишком плодовитого, как ворчал ревнивый Музиль, считавший Броха ремесленником от литературы.

Прочитав синопсис первого романа Броха – трилогии “Лунатики”, – Музиль кисло заметил: “Думается, между нашими с Брохом намерениями есть точки соприкосновения, а в некоторых подробностях подобие представляется весьма масштабным”[291]. Элиас Канетти, будущий нобелевский лауреат по литературе, а тогда – никому не известный венский студент-химик, подтверждал, что Музиль считал трилогию Броха “копией собственного начинания, которое занимало его десятилетиями, и то, что Брох, едва приступив к книге, уже закончил ее, вызывало у Музиля глубочайшее недоверие”[292].

Брох не дал себя обескуражить и продолжил хозяйничать на территории Музиля. Главным героем его следующего романа стал математик, недавно получивший докторскую степень, в точности как “Человек без свойств” Музиля. И пока Музиль мучился со вторым томом своего шедевра, Брох успел закончить “Неизвестную величину” в один присест. На эту “попытку написать что-нибудь популярное” у него ушло всего несколько месяцев – с июля по ноябрь 1933 года. А заодно он еще и набросал по своему роману сценарий для Paramount Pictures, правда, к его огорчению, в Голливуде им не заинтересовались.

В последующие годы, когда политическое безумие масс все нарастало, Брох писал эссе, драмы, радиопостановки, фрагменты романов и даже резолюции для Лиги Наций. В 1938 году, когда произошел аншлюс, Броха на три недели заключили в тюрьму в Бад-Аусзе – в идиллическом центре того, что в мгновение ока перестало быть Австрией. А затем Брох сумел эмигрировать в Соединенные Штаты через Шотландию.

На пароходе, плывшем через Атлантику, Брох заметил смутно знакомое лицо – молодого математика Густава Бергмана (1906–1987), в 1927–1931 годах бывшего младшим членом Венского кружка. Попутчики-эмигранты подружились на всю жизнь. Помимо бесед с писателем, который сейчас выглядел особенно солидно – с трубкой и в двубортном пальто, – у Бергмана во время плавания было и другое занятие: Отто Нейрат поручил ему написать статью с воспоминаниями о Венском кружке. К 1938 году кружок уже остался в прошлом.

Что-то математическое

Герман Брох был не первым писателем, с которым общался Бергман. Несколькими годами раньше Бергман вместе со своим другом Гансом Вейсцем написал письмо Лео Перуцу (1882–1957), одному из самых популярных венских писателей межвоенных лет. Поводом для письма послужил рассказ Перуца “День без вечера”. Перуц, как и Музиль и Брох, тоже сделал главным героем математика. Этот персонаж по имени Дюрваль[293] был ни больше ни меньше как гениальным математиком: Перуц никогда не ограничивался полумерами. Юный Дюрваль, как говорится в рассказе, жил тихо-мирно сегодняшним днем и был студентом, не выказывавшим ни честолюбия, ни прилежания. И вот в один прекрасный день безо всякой причины он ввязывается в ссору, которая выходит из-под контроля и приводит к дуэли на пистолетах. За три дня до дуэли Дюрваль начинает писать как одержимый. Будто прорвалась плотина и в брешь хлынул поток, быстрый и яростный. Финал предсказуем: Дюрваль погибает на дуэли, однако, к изумлению потомков, в заметках, которые он лихорадочно записывал до последней минуты перед роковым выстрелом, обрисованы новые математические теории невиданной глубины, такой, что Академия наук создала особую комиссию, которая по сей день работает над публикациями труда Дюрваля.

Разумеется, все это чистый вымысел, хотя, если заглянуть чуть глубже, не совсем, поскольку на удивление похожая история произошла на сто лет раньше во Франции и привела к романтической гибели двадцатилетнего Эвариста Галуа, который был самым настоящим гением-математиком и действительно открыл целую россыпь блистательных новых математических истин в последнюю ночь своей жизни, а математический мир смог в полной мере понять записи Галуа лишь через несколько десятилетий.

Письмо, которое написали Перуцу два студента, Бергман и Вейсц, должно быть, доставило ему массу удовольствия:

Два молодых математика, с огромным интересом прочитавшие ваш короткий рассказ “День без вечера”, хотели бы спросить, с вашего соизволения, основан ли на каких-либо реальных событиях этот эпизод, который вы описали с таким изяществом; ведь хотя сюжет выглядит так, словно почерпнут из романа, все подробности касательно кривых Кэли и кривых третьего порядка разительно отличаются от упрощенческих нелепиц, к которым прибегают другие писатели, когда им нужно просто “сказать что-то математическое”, и это подтверждает нашу догадку, что господин Дюрваль существовал в действительности. Обращаемся к вам с нижайшей просьбой о дальнейших сведениях (где хранятся записи Дюрваля и т. д. Остаемся, с величайшим почтением…[294]

Неизвестно, ответил ли Перуц на это письмо. Зато понятно, где он взял свое “что-то математическое”. Перуц тоже изучал математику, как и Музиль и Брох. Он зарабатывал себе на хлеб математическими расчетами для страховых компаний, и его именем даже названа второстепенная математическая формула. И Перуц следил, чтобы об этой его особенности не забывали завсегдатаи всех кофеен, куда он частенько заглядывал.

В отличие от Роберта Музиля и Германа Броха Лео Перуц не питал никаких философских амбиций, тем не менее он сумел занять в философии свою нишу, пусть и маленькую. В “Мастере страшного суда”, одном из фантастических романов Перуца, упоминается необычный цвет – “пурпур судного дня”. Стоит лишь бросить взгляд на этот цвет, и он вызывает у смотрящего такой невообразимый ужас, что приводит к умопомешательству, а вскоре и к самоубийству. Рудольф Карнап в своей статье “Мнимые проблемы в философии” приводит фразу “существует цвет под названием «пурпур судного дня», вызывающий ужас” как пример утверждения, которое не подлежит проверке, хотя и истинно. Шлику этот пример очень понравился: “Я прочитал «мнимые проблемы» в тот же день, когда получил, и с большим удовольствием. Лучше всего «пурпур судного дня» – просто великолепно!”[295]

Герман Брох быстро распознал талант Лео Перуца и в 1920 году написал восторженную рецензию на его роман “Маркиз де Боливар”. Роберт Музиль тоже неплохо знал Перуца, но не мог смириться с его резкими манерами. Не то чтобы Музилю был не по душе Перуц как писатель, хотя и особой любви к нему он не питал: как может нравиться математик, добившийся, чтобы в его честь назвали формулу?! Да чтоб ему пусто было!

В конце концов их вражда стала достоянием публики: в газете Prager Presse напечатали анекдот, на который не в меру обидчивый Музиль четыре дня спустя дал едкий ответ.

Некоторое время назад эта газета напечатала юмореску примерно такого содержания:

Известный щелкопер по имени Роберт Музиль как-то обратился к великому писателю и математику Лео Перуцу с просьбой:

– Не могли бы вы написать для моей газеты что-то о математике или, может быть, на смежную тему, скажем, об этике?

На что писатель и математик Перуц, глазом не моргнув, ответил:

– Знаете что? Я напишу вам что-нибудь о моральных основаниях равнобедренных треугольников!

Этот диалог произошел на пике ажиотажа вокруг Эйнштейна.

Музиль продолжал:

Я бы с радостью воздержался от возражений против утверждения, что я как писатель представляю собой полную противоположность Лео Перуцу. Однако по воле случая я немного разбираюсь в математике. Да, мне даже приходилось раз-другой писать о некоторых связях между математикой и этическим мышлением – и пусть и не в традиционной манере, но я рад, что могу утверждать, что манеры бывают разные[296].

И в самом деле, эта тема была для Музиля главной. Он писал:

“Возможно, уже и сегодня наша мораль распадается на… две составные части. Я мог бы сказать еще: на математику и мистику”[297].

Мистицизм Музиля пугал Перуца не больше, чем его гнев. Перуц просто продолжал писать один бестселлер за другим. Его романы переиздавали, переводили, экранизировали. Среди его поклонников были Альфред Хичкок и Ян Флеминг. Но когда в 1933 году в гитлеровской Германии его книги запретили, он утратил большинство своих читателей. А пять лет спустя утратил и родину.

В 1938 году Лео Перуц эмигрировал в Палестину. “Холодное прощание с Европой”, – сдержанно написал он в карманном ежедневнике, когда его пароход покидал Венецианскую лагуну.

Глава восьмая. Параллельный кружок

Вена, 1929–1932. Молодые математики создают собственный вариант Венского кружка – Математический коллоквиум. Карл Менгер пишет пьесу, отрицает размерность, запечатывает письма. Курт Гёдель ставит палки в колеса программе Гильберта: системы аксиом всегда неполны, доказать их противоречивость невозможно. Это производит сильное впечатление на Джона фон Неймана. Менгер приветствует новую логику.

“Карл? Он станет профессором!”

Малютка Карли Андерман был очень смышленый. “Карл? Он станет профессором!” – сказал гордой матери школьный учитель еще в первом классе. В десять лет Карли с легкостью сдал вступительный экзамен в гимназию – среднюю школу.

Началась новая глава в его жизни с новыми одноклассниками. По-видимому, это был удачный момент и для перемены фамилии: отныне он будет Карлом Менгером. Так незаконнорожденный ребенок в 1912 году стал законным per rescitum principis (“по распоряжению императора”). Надворный советник профессор Карл Менгер признал десятилетнего Карла собственным сыном. Вскоре мальчик понял, что с новой фамилией получил еще и превосходную репутацию. Но греться в лучах отцовской славы ему было недостаточно; он хотел сделать себе собственное имя, точнее, инициал: отец писал свое имя с C–Carl, а сын – с К, Karl.

Карл Менгер-отец (1840–1921) принадлежал к легендарному поколению Больцмана и Маха и занимал в этой блистательной компании достойное место. Он основал австрийскую школу национальной экономики, и его теория предельной полезности стала поворотным пунктом в экономической мысли. Еще в тридцать лет юрист и журналист Карл Менгер заметил, что никакие классические экономические теории не объясняют, как рынок определяет цены, и решил с этим разобраться.

Менгер совершенно самостоятельно написал книгу “Основы национальной экономики” (Grundsätze der Volkswirtschaftslehre). Когда она вышла в 1871 году, экономист-самоучка практически вмиг стал одним из главных авторитетов в своей области.

Должно быть, его идеи витали в воздухе, поскольку примерно тогда же тот же подход разработали и француз Леон Вальрас, и англичанин Уильям Джевонс. Главной мыслью у всех этих ученых было то, что ценность того или иного товара определяется не себестоимостью, часами затраченного труда и издержками производства, а спросом на каждую дополнительную единицу товара. По словам ученика Карла Менгера Фридриха фон Визера, “Человек ценит товары не сами по себе, а для себя самого”[298]. Это был новый, свежий взгляд, который позволил экономистам строить модели на основании принципов, независимо от особенностей социальной структуры и исторических обстоятельств на местах.

Не прошло и года после появления книги, как Карл Менгер получил хабилитацию, то есть право читать лекции в университете. В 1876 году он был назначен научным наставником кронпринца эрцгерцога Рудольфа. Менгер обучал будущего наследника австро-венгерского престола политэкономии и ездил с ним в образовательные поездки. Особенно сильное впечатление на учителя и ученика произвела Британия.

Отцовские фигуры: Карл Менгер и Артур Шницлер


Когда служба наставником при дворе окончилась, Карлу Менгеру вверили кафедру в Венском университете. Карл почти каждый день встречался в какой-нибудь людной кофейне на Рингштрасе со своим братом Антоном, профессором гражданского права и знаменитым специалистом по теории общества, чтобы почитать газеты и обсудить новости. Иногда к ним присоединялся и третий брат – Макс, видный депутат рейхсрата, австрийского парламента. Ученики Карла Менгера и их собственные ученики были во всех университетах империи. Что касается самого Карла, он трудился над теорией денег и при этом тратил собственные деньги на горы книг, как и отец Отто Нейрата. Более того, Менгер собирался написать философский трактат, хотя ему вечно было некогда. Предварительные заметки датируются еще 1867 годом и читаются будто предвестия философии Венского кружка: “Нет никакой метафизики… Кант отвергает метафизику и заменяет ее критикой чистого разума. Я утверждаю, что нет никакого чистого разума. В мире нет никаких загадок, требующих разгадки. Есть только неправильное осмысление мира”[299].

Работать над каталогизацией огромной библиотеки Карла Менгера поручили молодой журналистке Эрмине Андерман. Объем предстоящей работы ее не испугал, более того, оказалось, что это ее призвание. Слово за слово – и вскоре ее работодатель, шестидесятилетний холостяк, стал отцом мальчика. Почти сразу же Менгер подал заявление о досрочном уходе на покой из университета: он страдал тяжелой неврастенией, как и Больцман, который был лишь немногим его моложе.

Окончив начальную школу, Менгер-младший поступил в только что открытую среднюю школу в Деблинге, жилом массиве на западной окраине Вены. Школа финансировалась из частных источников и учила по современной программе. Первым иностранным языком здесь был не французский, как везде, а английский. Однако вскоре изучению французского и английского помешали внешние обстоятельства. Началась Великая война. Школе пришлось переехать, поскольку ее здания потребовались под военный госпиталь. Но учителя – все они были пожилые люди, не подлежавшие призыву – остались верными самым строгим стандартам образования.

В школе от Карла Менгера ждали не менее, а может быть, и более высоких достижений, чем дома. На два класса старше учились два будущих нобелевских лауреата: Рихард Кун (химия, 1938) и Вольфганг Паули (физика, 1945).

“Некоторая эксцентричность и мания величия”

Еще в школе Карл Менгер решил написать пьесу. Это был легкий способ прославиться еще в юном возрасте. Называлась пьеса “Безбожная комедия” (Die gottlose Komödie – ироническая отсылка к Данте). Главным героем, точнее, героиней, был апокрифический папа Иоанн, он же папесса Иоанна, которая притворялась мужчиной, пока не родила ребенка. Полному надежд юному сочинителю повезло: у него была возможность показать рукопись известнейшему австрийскому драматургу, поскольку его одноклассник и друг Хейни (Генрих) был сыном Артура Шницлера. Знаменитый отец был в этом классе не только у Карла.

Говорят, история повторяется. Несколько десятилетий назад Гуго фон Гофмансталь, тогда еще школьник, показал Артуру Шницлеру свои стихи, и тот от души похвалил его, а поскольку великий мастер дал Гофмансталю зеленый свет, у писателей Молодой Вены появился свой вундеркинд. Однако к Карлу Менгеру судьба была не так благосклонна – пьеса канула в Лету, не оставив следов.

Несмотря на неудачу, такая вылазка на территорию драматургии подарила Карлу эпизодическую роль в дневниках Артура Шницлера. Юноша, решивший стать сочинителем, упоминается там несколько раз. Шницлер, в частности, писал:

27.10.1919. За обедом – Менгер, коллега Хейни, который недавно прислал мне план пьесы о папе Иоанне; серьезный, талантливый мальчик (хотя насчет его литературных талантов я сомневаюсь).

19.1.1920. Днем – коллега Хейни Менгер, которому я сказал несколько слов о его неудачном драматургическом дебюте о папе Иоанне (“чуде”).

11.11.1920. Днем читал. Пьеса Менгера. Талантливый юноша, но не писатель.

13.11.1920. Приходил Карл Менгер (одноклассник Хейни), о пьесе которого (папа Иоанн) мне пришлось высказать довольно много не слишком благосклонных замечаний. Литературных амбиций у него нет, он просто хочет написать эту пьесу в пику религии, католицизму, суевериям. Его настоящее призвание – физик… На мой вопрос о долгосрочных планах: “Больше всего мне хотелось бы покончить с собой”. Безусловно, талантливый, но, вероятно, не совсем нормальный молодой человек.

Тем временем этот “вероятно, не совсем нормальный молодой человек” поступил в университет, где изучал математику, физику и философию, а кроме того, оказался в числе счастливчиков, добывших билеты на все три лекции, которые прочитал Эйнштейн в январе 1921 года. Он уже был знаком с теорией относительности. Более того, за лето этот “безусловно, талантливый” юноша обсудил ее в переписке со своим бывшим школьным товарищем Вольфгангом Эрнстом Паули, который был его лишь немногим старше. Кстати, второе имя Паули получил в честь крестного отца – не кого-нибудь, а Эрнста Маха. Какой все-таки маленькой была Вена!

Паули в то время уже получил докторскую степень в Мюнхенском университете в рекордно сжатые сроки. Настоящий вундеркинд: всего в восемнадцать лет он написал фундаментальную статью о теории относительности для престижной Enzyklopädie der Mathematik. Его ничуть не напугали бурные технические дебаты со светилами, которые были гораздо старше: Бором, Эйнштейном, Максом Борном. Говорят, что однажды, сразу после доклада Эйнштейна о какой-то смелой новой идее не по годам умный подросток перед всем лекционным залом выпалил: Was Herr Einstein gesagt hat ist nicht so blöd (“А то, что сказал герр Эйнштейн, не так уж и глупо”). Это замечание Паули можно считать дерзостью такой степени, что вызывала гнев античных богов.

Карл Менгер, как и Паули, изучал физику, однако о своих литературных замыслах не забыл. Артур Шницлер писал в дневнике:

2.11.1921. Карл Менгер… прочитал вслух новую сцену из своей пьесы (между папой Иоанном и Еретиком). Большой талант, возможно, даже гений, но ему свойственны некоторая эксцентричность и мания величия.

Через несколько лет тон несколько изменится:

17.1.1928. За обедом был молодой Менгер, только что из Голландии, ждет здесь места профессора. Ему всего 25, а он, похоже, уже прославился по всей Европе, и я всегда ощущаю его гениальность, однако в области, которая мне недоступна.

Запечатанные письма. Часть первая

За семь лет, за которые Менгер из школьника превратился в профессора, в его жизни случилось много взлетов и падений.

Вскоре после лекций Эйнштейна умер Менгер-старший. К тому времени ему перевалило за восемьдесят, и он был всемирно известен как основатель Австрийской экономической школы. В число учеников этой великой школы, помимо всех прочих, входили Ойген фон Бём-Баверк, Фридрих фон Визер, Людвиг фон Мизес и Фридрих Август фон Хайек. (Новая республика упразднила старинную аристократическую приставку “фон”, но по каким-то странным причинам все перечисленные экономисты этого не заметили.)

Среди бумаг, которые оставил Менгер-старший, его сын обнаружил документы, проливавшие свет на cause célèbre[300], пошатнувший старую монархию. В 1878 году в обществе циркулировал памфлет “Призыв к австрийской аристократической молодежи” (Mahnruf an die aristokratische Jugend Österreichs). В нем пустой гедонистический образ жизни австрийской молодежи сравнивался с воспитанием подрастающего поколения в Великобритании и утверждалось, что “лидирующие позиции Соединенного Королевства, помимо всего прочего, объясняются политической и экономической деятельностью знати”.

“Призыв” не вызвал бы ничего, кроме усмешки, если бы не поползли слухи, какое воздействие он оказал на самого эрцгерцога Рудольфа. Затем один либеральный журнал перепечатал самые скандальные отрывки из памфлета, причем утверждалось, что его авторы – Карл Менгер и его ученик, кронпринц. Цензура лихорадочно металась туда-сюда и гасила каждую искорку, но из-за этой истории между императором и его наследником возникло охлаждение, которое продлилось десять лет – до самого кровавого самоубийства Рудольфа в охотничьем замке в Майерлинге. Этот отвратительный эпизод обеспечил очередной аврал газетной цензуре.

В документах отца Карл Менгер обнаружил неоспоримые доказательства, что памфлет и правда был написан эрцгерцогом и его наставником. Карл написал о своей находке газетную статью и отправил документы в запечатанном конверте в Академию наук в Вене.

Кроме того, отец завещал Карлу множество заметок к запланированному переизданию “Основ национальной экономики”, над которым работал после того, как ушел на покой. Предисловие было написано целых тридцать лет назад. Теперь задача подготовить новое издание легла на плечи сына.

“Дело ужасно обременительное и хлопотное, – писал юный Карл в дневнике, – и утешает лишь знание, что я завершил великий труд, важный не только для науки, но, вероятно, и для всего человечества”[301]. Кроме того, он написал статью в главную австрийскую газету Neue Freie Presse, где объяснял, как восстановить разоренную экономику истерзанного австрийского государства. Газетный редактор приписал: “Мы публикуем статью сына мастера национальной экономики, хотя не согласны ни с одним его выводом”[302].

Юный Менгер разнес в пух и прах налогово-бюджетную политику Вильгельма Розенберга, занимавшего руководящий пост в правительстве, поскольку считал, что она привела к гиперинфляции; Розенберг пригласил девятнадцатилетнего юношу на обед. За едой Розенберг объяснил, что наладить послевоенную экономику Австрии не так просто, как, видимо, думает Менгер. Даже прославленный экономист Йозеф Шумпетер за свое краткое пребывание на посту министра финансов потерпел сокрушительное фиаско.

Запечатанные письма. Часть вторая

Драматург, физик, экономист, даже журналист – юный Карл Менгер успел попробовать себя во многих занятиях, прежде чем нашел свое подлинное métier[303]: математику. Определило все событие, произошедшее во время третьего семестра обучения в университете. Недавно назначенный профессор Ганс Ган проводил первое занятие своего семинара – введение в теорию кривых. Что такое кривая, интуитивно понятно каждому, говорил Ган, однако математически безупречное определение до сих пор ускользает от ученых, а некоторые видные математики сомневаются, можно ли вообще его дать. Долгое время считалось, что кривая – то, что получается, когда проводишь непрерывную линию идеальным, бесконечно тонким пером. Однако Джузеппе Пеано и Давид Гильберт показали, к изумлению коллег, что непрерывная линия, проведенная таким образом, может описывать такую извилистую траекторию, что пройдет через все до единой точки внутри, например, квадрата или куба (подобные линии так и называются – “заполняющие пространство кривые”), и все же никто не станет утверждать, что сплошной квадрат или сплошной куб – это кривая.

Ган применял парадоксальные вымышленные конструкции такого рода, чтобы предостеречь слушателей от опасностей интуитивных представлений: “Ведь, как бы ни говорил Кант, интуицию нельзя считать чистым способом получения априорного знания, скорее это всего лишь сила привычки, коренящаяся в инертности ума”[304].

Как подсказывает здравый смысл, кривая – это что-то одномерное, поверхность – двумерное и так далее. Но как определить саму размерность? Количеством координат, необходимых, чтобы задать местоположение точки? Тут возникает несколько сложностей. Большинство множеств точек невозможно определить уравнениями, они сложнее, чем обычно считается. И такому определению не удовлетворяют даже самые простые множества точек, например квадрат. Более того, примеры “заполняющих пространство кривых” показывают, что положение точки внутри квадрата задается не двумя числами, а одним (представьте себе бесконечную череду десятичных знаков, скажем, числа π: можно решить, что цифры на нечетных местах задают х-координату точки, а точки на четных – у-координату. Или наоборот – если знать x– и y-координаты каждой точки в квадрате, можно переплести их так, чтобы получилось одно вещественное число). Подобные соображения противоречат интуиции и наталкивают на глубокие вопросы о том, что же на самом деле значит размерность.

Молодой Менгер почти сразу открыл новый подход к загадке о природе “размерности”. Основная идея неожиданно проста. Чтобы разрезать трехмерный предмет, например деревянный брусок, берут пилу, и срез получается двумерный. Чтобы разрезать двумерный предмет, например лист бумаги, берут ножницы, и разрез получается одномерный. Чтобы разрезать одномерный предмет, например проволоку, ее несколько раз сгибают туда-сюда кусачками, и срез получается нуль-мерный. Предложение Менгера состояло в том, чтобы определить размерность наоборот – сначала ввести множества нулевой размерности (где срез – пустое множество), затем одномерные, затем двумерные, затем трехмерные, и каждый раз определять высшие размерности через уже определенные низшие (останавливаться на трех, разумеется, нет никаких причин).

Разумеется, облечь эту грубоватую идею в точную математическую форму было нелегко, но вскоре Менгер убедил Ганса Гана, что этот подход сулит успех. И лихорадочно углубился в дальнейшие изыскания.

Первые шаги в построении кривой, заполняющей квадрат


Причем немного погодя лихорадка оказалась самой настоящей. Университетские аудитории не отапливались. Нет денег – нет угля. Хрупкое здоровье молодого человека пошатнулось. Диагноз – плеврит.

Восстанавливаться после болезни пришлось долго, и лишь через несколько месяцев Карл Менгер вернулся из отпуска и взялся за работу с прежней страстью. Карл Поппер, который в 1921 году посещал занятия по математике в Венском университете, через семьдесят с лишним лет вспоминал: “На нашем факультете тогда учился Карл Менгер, мой ровесник, но явно гений, полный новых великолепных идей”[305].

Но за этим ударом последовали и другие. Ган нашел ошибку в одном из важнейших доказательств Менгера, и Менгер снова заболел. На сей раз диагноз был страшнее – туберкулез, болезнь, убившая в послевоенные годы очень и очень многих. Врачи даже стали называть его Morbus Viennensis[306]. Страшное было время.

Студенты-математики с детства знали о норвежце Нильсе Хендрике Абеле и французе Эваристе Галуа – двух гениальных математиках, чья жизнь трагически оборвалась в юные годы, прежде, чем к ним пришло заслуженное признание: Абель умер от туберкулеза в двадцать семь лет, а Галуа было всего двадцать, когда он скончался через несколько дней после злосчастной дуэли, о которой мы уже говорили. И теперь Карл Менгер поневоле задумывался, не ожидает ли и его та же “романтическая” участь. Прежде чем отбыть обратно в санаторий, он отправил в Академию наук еще одно запечатанное письмо, на сей раз – с описанием математических идей, которые он еще не успел полностью проработать.

Повод для беспокойства

Карл Менгер провел почти полтора года в санатории в Афленце, в области под названием Штирия. Впоследствии он сравнивал этот сельский курорт с “Волшебной горой”, которую так завлекательно описал Томас Манн. Вот что называется смотреть на мир сквозь розовые очки! Однако Менгер прекрасно распорядился свободным временем. В Вену он вернулся с исправленным доказательством и смог подать свою работу в качестве докторской диссертации, ничего не опасаясь.

Менгер попросил друга, которому доверял, во время отсутствия регулярно присылать ему конспекты всех лекций по математике, которые он пропустил за три семестра. Друга звали Отто Шрайер (1901–1929), и они с Карлом вместе учились в школе, только Отто – на класс старше; он был так же талантлив, как и все остальные ученики в этой школе.

В 1923 году Шрайер уехал в Марбург на ежегодную конференцию немецких математиков. Подающие надежды молодые математики обычно в насмешку называли такие конференции “рынком рабов”: естественно, пожилые профессора пристально вглядывались в молодую поросль. Если кто-то особенно выделялся, он мог рассчитывать на должность ассистента или даже старшего преподавателя.


Молодой Карл Менгер как “человек на все времена”


Отто Шрайеру на рынке рабов в том году крупно повезло: ему предложили работу в Гамбурге. А вот своему другу Карлу Менгеру, который на конференцию не поехал, он был вынужден сообщить неутешительные новости, о чем и написал в открытке: “Конечно, при первой же встрече я расскажу тебе все подробно. Но сейчас вынужден сообщить тебе только одно, хотя и боюсь, что тебя это встревожит. Один молодой русский, господин П. Урысон из Москвы, прочитал доклад по теории размерности. Насколько я могу судить, результаты у него в точности те же, что и у тебя, и он пришел к ним примерно тогда же, а может быть, и немного раньше”[307].

“Может быть, и немного раньше”! Это для Менгера был страшный удар. Пока он восстанавливал здоровье на своей “Волшебной горе”, Павел Урысон прислал краткое изложение своих результатов в Comptes Rendus de l‘Académie de Paris. Такое официальное оповещение о новых научных результатах имело гораздо больше шансов произвести должное впечатление на научное сообщество, чем запечатанный конверт, который безвестный студент отправил на хранение в венскую академию.

Менгер в отчаянной спешке доработал рукопись. Ган договорился о срочной публикации в Monatshefte, австрийском математическом журнале. И в сноске в конце статьи упоминался зловещий Урысон. Репринты Менгер разослал известным математикам по всему миру.

Судьба распорядилась так, что тем же летом Павел Урысон утонул в коварных волнах Атлантики на побережье Бретани. Его друг Павел Александров, тоже молодой советский математик, присутствовал при этом, но ничего не смог сделать – только вытащил из моря мертвое тело. Статья со всеми подробностями теории размерности Урысона вышла посмертно.

А еще случилось так, что вскоре после этого безвременная смерть настигла и Отто Шрайера – он умер в двадцать восемь лет от заражения крови. Как и Галуа, он считается одной из важнейших фигур в истории современной алгебры. А Карл Менгер, так боявшийся ранней кончины, дожил до восьмидесяти четырех лет – и ему до конца дней не давал покоя вопрос, кому на самом деле принадлежат открытия, поспособствовавшие такому прогрессу в теории размерности. Ах, человеческое эго так хрупко!

Исключенное третье

В 1924 году, только-только защитив диссертацию, Карл Менгер получил грант Рокфеллера и потратил его на то, чтобы поехать в Амстердам к голландскому математику Л. Э. Я. Брауэру. Брауэр был главным специалистом по той области математики, где работал Менгер. Кроме того, он был главой новой логической школы под названием “интуиционизм”. Представления об основаниях математики были у этой группы прямо противоположны формальному подходу Гильберта. По Брауэру, математика целиком и полностью – творение человеческого разума. Она состоит исключительно из ментальных объектов – точек, чисел, множеств и так далее – и всех их надо конструировать. Конструкции требуют эксплицитных рецептов. Если предположение, что объекта не существует, приводит к противоречию, из этого не следует, что объект существует. И хотя почти все математики придерживаются именно такого подхода к доказательству математического существования и его открыто поддерживал Давид Гильберт, Брауэр считал, что это вопиющее нарушение Закона исключенного третьего.

Этот классический закон гласит, что между истинным и ложным нет нейтральной территории. Если данное утверждение ложно, его отрицание истинно, и наоборот. Однако у Брауэра хватило дерзости усомниться в этом священном принципе. Рассмотрим пример.

Вещественное число либо может быть записано как отношение двух целых чисел (например, дробь 2/7), либо нет. В первом случае это рациональное число, во втором – иррациональное. Например, число √2 иррационально, как нам известно уже две тысячи лет, со времен Пифагора и его команды. Предположим, существуют два иррациональных числа x и y, такие, что xy – рациональное число. И вот милое маленькое доказательство: возьмем число √2√2 – иррациональное в иррациональной степени. Рационально ли это число? Если да, дело сделано. А если оно не рационально? Ну, если оно иррационально, рассмотрим следующее число: (√2√2)√2 – оно имеет форму xy, где, как гласит гипотеза, и x и y иррациональны. Правило, управляющее показателями степени, которое известно нам со школьных уроков алгебры – то есть правило (ab)c= abc, – говорит нам, что это число равно (√2)2, то есть, естественно, 2 – абсолютно рациональное число. Дело сделано! Либо так, либо иначе, но мы нашли желаемую пару иррациональных чисел x и y.

Давайте еще раз разберем ход мысли. Нам надо рассмотреть два случая. Либо √2√2 – уже рациональное число, и тогда дело сделано, либо оно иррационально, но тогда рационально число (√2√2)√2, и дело снова сделано. Мы не знаем, какой из двух путей даст нам желанную пару иррациональных чисел x и y, но для нормального человека это незнание не играет никакой роли. У нас есть железное доказательство: если первоначальный выбор значений x и y не привел к результату, к нему привел альтернативный выбор x и y. Единственная заминка – мы не задали заранее, который из двух альтернативных путей приведет нас к желанным x and y, но разве это важно? Так или иначе, фокус удался.

С точки зрения Гильберта и практически всех остальных математиков, доказательство безупречно: мы задали “вилку” и показали, что либо один, либо другой путь приведет к желаемому результату. Дело только в том, что мы не знаем заранее, какая из двух веток нам поможет, но это вроде бы и неважно, поскольку мы доказали, что сработает либо один, либо другой способ. Однако для Брауэра и его учеников такие доказательства-вилки не годились! С их точки зрения, перед нами классический случай, когда вывода сделать нельзя.

Сегодня мы знаем, что число √2√2 иррационально, но дело не в этом. Дело в том, что Брауэр заставил усомниться в правомерности применения закона исключенного третьего, и у него нашлись последователи. Брауэр утверждал, что особенно опасно применять этот закон при всей его очевидности к бесконечным множествам.

Грубо говоря, если сколько-то яблок положить в два мешка, то либо оба мешка будут с яблоками, либо один окажется пустым, так что нет никакого “среднего” в некоей неуловимой сумеречной зоне между двумя вариантами. Это очевидно сразу. Однако математики применяют те же рассуждения и к случаю, когда яблок бесконечно много: либо в обоих мешках лежит по бесконечному множеству яблок, либо в одном мешке их лишь конечное количество (возможно, нуль). Если мы можем по тем или иным причинам исключить один из вариантов, остается второй, никакого промежуточного варианта нет.

Именно эта очевидная на первый взгляд истина и вызвала сомнения Брауэра. Легко определить, пусто в мешке или нет, но как проверить, конечно или бесконечно его содержимое? Можно, разумеется, пересчитать яблоки, скажем, вынимать их по одному. Если этот процесс через некоторое время завершится, то есть мешок опустеет, мы сможем с уверенностью заключить, что его содержимое изначально было конечным. Но пока мы находимся в процессе подсчета, мы не можем сказать, конечно или бесконечно число яблок в мешке.

Брауэр предостерегал, что нужно опасаться бесконечности, если нет какой-то надежно определенной конструктивной процедуры. Пока не доказано ни утверждение А, ни утверждение не-А, нельзя сказать, что какое-то из них обязательно истинно.

В результате конструктивных ограничений Брауэра математикам стало еще труднее рассуждать логически. Гильберт немедленно запротестовал: запрещать математику пользоваться законом исключенного третьего – все равно что “запрещать боксеру применять кулаки”. Тем не менее к лагерю Брауэра примкнули многие первоклассные математики.

К лагерю? Математика гордится тем, что не знает никаких противоборствующих лагерей, сект и конгрегаций. Подобные скандальные расколы лучше оставить на откуп богословам и философам. Но вот это произошло: философские разногласия нежданно-негаданно перессорили и математиков.

Молодой Карл Менгер изо всех сил постарался объяснить кружку Шлика, в чем суть интуиционизма. Однако члены кружка сочли доводы Брауэра туманными и уж точно диаметрально противоположными всему, что они называли “интуитивным”. Поэтому Менгер, человек весьма широких взглядов, отправился в паломничество, чтобы выяснить все об интуиционизме, усевшись у ног великого учителя.

Л. Э. Я. Брауэр был фигурой внушительной, с резкими, острыми чертами лица. Еще студентом он написал статью “Жизнь, искусство и мистицизм”, которая представляла собой радикальную атаку на традиционную логику. Теперь он жил в колонии художников в пригороде Амстердама. Дом его, по сути, был просто крошечной бедной хижиной в садике, и там не было ничего, кроме стола, кровати и пианино.

Помимо Менгера в свите этого мистика были и другие молодые математики, в том числе и Павел Александров, тот самый спортсмен, который вытащил из моря мертвое тело Урысона. Брауэр взял на себя посмертную публикацию сочинений утонувшего советского математика, сопроводив его своим предисловием.

Карл Менгер глубоко восхищался Брауэром. Он стал его ассистентом в Амстердамском университете и читал там лекции. Когда скоропостижно скончалась мать Менгера, Брауэр окружил своего протеже трогательной заботой. Но через некоторое время все-таки возник неприятный вопрос о приоритете, и это привело к глубоким разногласиям. Карл Менгер полагал, что Брауэр, говоря о теории размерности, не уделил достаточно внимания его роли. А Брауэр оказался не готов корректировать свои взгляды. Он стоял на своем с упорством средневекового рыцаря. А Менгер, со своей стороны, не желал уклоняться от столкновения. Поэтому его положение в Амстердаме пошатнулось, и ситуация накалилась.

И тут, в разгар скандала, явилось спасение – и не откуда-нибудь, а из Вены. В 1927 году Курт Рейдемейстер, великий создатель теории узлов, принял приглашение из Кенигсберга, а следовательно, должность адъюнкт-профессора геометрии в Вене освободилась. Вакансию тут же предложили двадцатипятилетнему Карлу Менгеру. Это был небывалый карьерный взлет. Даже бывший соученик Менгера Вольфганг Паули не мог похвастаться, что стал профессором значительно быстрее.

Однако ссора с Брауэром продолжала мучить Менгера. Письмо, которое он написал, запечатал и отправил на хранение в Академию наук, чтобы подтвердить свои притязания, было вскрыто в официальной обстановке, в присутствии свидетелей, и его содержимое было подтверждено документально – однако никому, похоже, не было до этого дела. Следующим шагом Менгера стала публикация целой пулеметной очереди статей по этому вопросу, и он даже уговорил Ганса Гана писать длинные письма Брауэру в подтверждение своих притязаний.

Примерно тогда же Менгер и Ган пригласили голландского математика выступить в Вене с лекциями. Ведь научное миропонимание требовало строгого разделения личного и научного. Брауэр с удовольствием принял приглашение и с наслаждением воспользовался всеми возможностями напасть на формализм Гильберта. Так появились его знаменитые Венские лекции, которые пробудили в Витгенштейне угасшую было страсть к философии.

Перед самым началом первой лекции Брауэра Ганс Ган в тесноте битком набитой аудитории представился автору “Трактата”. Витгенштейн “поблагодарил его с рассеянной улыбкой и взглядом, устремленным в бесконечность”, – писал Карл Менгер. Сам он смотрел на это в смятении. Юного геометра покоробило, что Витгенштейн так ясно дает понять, что Ган ему неинтересен, и его охватило благородное негодование из-за подобного высокомерия. Менгер дал себе зарок никогда не ставить себя выше других. Как он писал в дальнейшем, “Я всегда старался избегать знакомства с людьми, которые не выражали заинтересованности в знакомстве со мной”[308].

Менгер был убежден, что понимает, откуда взялась такая надменность. Он приписывал ледяное равнодушие Витгенштейна обиде на всех венских математиков. Конечно, если речь идет о таком иррациональном предубеждении, ничего не поделаешь. Поэтому все осталось как есть.

Это объясняет, почему, хотя математика вскоре заняла центральное место в размышлениях Витгенштейна, между самим философом и венскими математиками так и не возникло личных связей – он не общался ни с Ганом, ни с Менгером, ни с тихим худощавым студентом в роговых очках Куртом Гёделем.

Гёдель, как и Витгенштейн, был в тот достопамятный день в зале и впитывал мрачные слова Брауэра, и для него это знаменовало радикальный поворот в жизни.

Маленький герр Почему

Курт Гёдель родился в Брно в 1906 году. Этот город тогда назывался Брюнн и расположен в Южной Моравии, всего в двух часах езды на поезде к северу от Вены. Некоторые путеводители того времени называли его Манчестером Австрийской монархии. Отец Гёделя, уроженец Вены, переехал в Брюнн и сумел там благодаря техническим навыкам и предприимчивости превратиться из бросившего школу недоучки без гроша в кармане в совладельца крупной текстильной фирмы.

Курта вместе с его старшим братом Рудольфом растили в тепличных условиях – на вилле, располагавшейся в центре Брно на южном склоне холма, на котором стоит замок Шпильберк. Сад Гёделей выходил прямо в городской парк с сетью живописных дорожек. А неподалеку располагался монастырь, где растил свой горошек Грегор Мендель.

Умная и образованная мама Курти восхищалась серьезностью и любознательностью своего младшенького; в семье его прозвали Der kleine Herr Warum – маленький герр Почему. И бережно хранили тетрадку с его первыми записями по математике, хотя это были сущие каракули.

В школе Курт учился блестяще и проявлял сильную склонность к наукам. Оценки у него всегда были наилучшие (“очень хорошо”) с одним исключением – как ни удивительно, по математике у него стояло просто “хорошо”. Но тогда Курту было всего одиннадцать. В дальнейшем он не допускал подобных оплошностей.

В 1924 году Курт поступил в Венский университет, чтобы изучать теоретическую физику. Мир покорила теория относительности, и в университете было несколько известных специалистов в этой области. Более того, физик Ганс Тирринг (1888–1976) и математик Йозеф Лензе (1890–1985) только что показали, что вращающаяся сфера, например Земля, создает иное гравитационное поле, чем сфера, которая не вращается. Это чудесное открытие было первым доказательством закона, который Эйнштейн назвал принципом Маха, однако разница была такой микроскопической, что это предсказание было экспериментально подтверждено лишь через восемьдесят лет.

Таинственные лабиринты общей теории относительности Курт Гёдель освоил в два счета. Однако, как и Карл Менгер на четыре года раньше, он обратился от физики к математике. Его очаровали вводные лекции Филиппа Фуртвенглера, который был среди самых выдающихся теоретиков чисел своего времен. Филипп Фуртвенглер был инвалидом и передвигался в кресле на колесах, а в аудиторию его вносили на руках. Тем не менее лекции его восхищали элегантностью и совершенством и привлекали гораздо больше студентов, чем вмещал лекционный зал.

Очаровал Курта Гёделя на первом курсе университета и другой цикл лекций – “Основные проблемы философии”, который читал Генрих Гомперц. Студенты с благоговением рассказывали, что именно благодаря этому философу с окладистой бородой в Вену в свое время приехал Эрнст Мах. Но теперь эти славные дни казались древней историей.

Вскоре таланты Курта Гёделя привлекли внимание профессора Ганса Гана, и уже в 1926 году одаренного юношу пригласили на собрания кружка Шлика. Там Гёдель познакомился с двумя учениками Шлика – Гербертом Фейглем и Марцелем Наткином. Они стали близкими друзьями.

Карл Менгер описывал Курта Гёделя так: “Это был худой и на удивление тихий молодой человек. Я ни разу не слышал, чтобы он заговаривал на этих собраниях или участвовал в дискуссиях, однако ему было очень интересно, и это он выражал легкими движениями головы в знак согласия, скептицизма или несогласия”[309].

Скорее всего, движения головы Гёделя в знак несогласия были едва заметны. Однако десятки лет спустя стало ясно, что уже тогда его воззрения были диаметрально противоположны превалирующим в Венском кружке. Однако юноша терпеть не мог участвовать в жарких диспутах и просто слушал в дружелюбном молчании, формируя между тем собственные взгляды. Особенно его интересовали семинары Гана по знаменитым Principia Mathematica Рассела и Уайтхеда. Он приобрел себе этот массивный трехтомник. Это стоило небольшого состояния, но ведь Курт был человек небедный. Тем более что вскоре эти вложения принесли поистине царские дивиденды.

Курт с братом Руди ежегодно меняли квартиру. Они старались всегда селиться поближе к университету и всегда выбирали изысканные пятиэтажные многоквартирные дома рубежа веков. Рудольф Гёдель учился на прославленном медицинском факультете, где каждые несколько лет кто-то из его преподавателей получал Нобелевскую премию, а Зигмунд Фрейд ворчал, что его в очередной раз обошли. Все-таки человеческое эго так хрупко!

Полнота

Международный конгресс математиков проходил раз в четыре года. В 1928 году он проводился в Болонье, и на нем выступали Ган и Менгер. Многочисленную немецкую делегацию возглавлял Давид Гильберт. Это было примечательно, поскольку в 1920 и 1924 годах Германия в конгрессе не участвовала – на этом настояли победоносные силы Антанты. Но теперь запрет наконец сняли.

Брауэр был голландец, поэтому не подпадал под запрет, однако его эта несправедливость глубоко возмущала. Он считал, что немцы должны отомстить – возможно, не допускать в свои журналы статьи французских коллег или по крайней мере бойкотировать Болонский конгресс. Однако по обоим пунктам Гильберт придерживался иного мнения, и это решило вопрос для немецких математиков. После этого Брауэр злился на Гильберта даже сильнее, чем на французов. Правда, особой любви между ними и раньше не было: Брауэр всегда резко возражал против формалистического подхода Гильберта к математике.

На конгрессе Гильберт выступил с докладом о своей программе доказательства непротиворечивости математики. После Парижского конгресса 1900 года произошло очень многое. В какой-то момент Гильберт даже решил, будто обрел свой Грааль, но вскоре обнаружил, что совершил фундаментальную ошибку. Однако он продолжал искать доказательство. За год до Болонского конгресса Гильберт опубликовал “Основы теоретической логики” в соавторстве со своим учеником Вильгельмом Аккерманом. Как и прочие труды Гильберта, это был шедевр красоты и краткости, и Курт Гёдель проштудировал книгу с огромным интересом.

Гильберт и Аккерман в своей книге описали ряд нерешенных задач, и юному Гёделю предстояло решить две из них. Обе касались логики первого порядка. (Грубо говоря, это означает формальную систему рассуждений, которая способна доказывать утверждения обо “всех сущностях”, но не утверждения обо “всех качествах”.) Курт Гёдель сумел показать, что из аксиом и законов умозаключений логики первого порядка можно вывести все общие истинные утверждения, и, наоборот, ни одна из этих аксиом не следует из остальных. Иначе говоря, все аксиомы нужны, а дополнительных не требуется.

Свои доказательства Гёдель показал профессору Гансу Гану. Ган вынес вердикт не сразу. Настали каникулы, и Гёдель вернулся в родительский дом в Брно.

Наконец Ган дал ответ. Доказательства верны. Статью можно подать как диссертацию на докторскую степень, а Гёделя просят опубликовать свои результаты в Monatshefte.

Гёдель покупает себе развлекательное чтение: первый том Principia Mathematica


Когда Ган писал одобрительный отзыв о диссертации, то написал, что работа Гёделя “удовлетворяет всем требованиям к докторской диссертации”. Однако это было сильнейшее преуменьшение. Решить задачу, которую поставил Давид Гильберт, – колоссальное достижение для любого математика, и совершить такой подвиг не менее почетно, чем быть посвященным в рыцари.

В феврале 1929 года, за несколько месяцев до того как Гёдель получил докторскую степень, умер его отец. Овдовевшая мать решила переехать в Вену, поближе к сыновьям. Старший, Рудольф, только что закончил учение и стал профессиональным рентгенологом. Все трое поселились в просторной квартире на Йозефштедтер-штрасе, неподалеку от знаменитого театра Макса Рейнхардта.


Доктор Курт Гёдель


Новоиспеченный доктор математики Курт Гёдель, к несчастью, не сумел получить должность в университете, но, к счастью, она ему и не требовалась. Он мог заниматься чем душа пожелает в качестве состоятельного независимого ученого. Так у него и появилась привычка засиживаться за письменным столом допоздна, спать до полудня, а потом не спеша прогуливаться до математического факультета на Штрудльхофгассе. Там его почти всегда можно было застать в библиотеке, где он проверял контрольные для Менгера и Гана или помогал студентам готовить доклады для семинаров.

Неполнота

Лекции Брауэра обеспечили Гёделя обильной пищей для размышлений. Закон исключенного третьего предполагает, что любая открытая задача всегда имеет конкретный ответ – или так, или иначе. По Брауэру, это все равно что заявлять безо всяких сомнений, что любая математическая задача имеет решение. Гильберт, конечно, именно так и считал. Но разве не могло быть такого, что формальные системы, которые так любил Гильберт, окажутся слишком слабыми, чтобы охватить математику в целом? Карнап, который виделся со своим тихим молодым коллегой Гёделем каждые несколько дней – обычно в кофейне, как правило, за беседой о логике – писал в дневнике:

23.12.1929. Гёдель. О неисчерпаемости математики. Его вдохновили венские лекции Брауэра. Математику невозможно формализовать полностью. Похоже, он прав.

Пока что лишь “похоже”, однако через полгода Гёдель пришел к новым чудесным открытиям, что позволило ему сформулировать доказательство, развеявшее все сомнения. Этот момент Карнап тоже зафиксировал в дневнике:

Вт., 26 августа 1930. 6–8.30. Кафе “Рейхсрат”. Открытие Гёделя: неполнота системы Principia Mathematica. Сложности с доказательством непротиворечивости.

В конце лета 1930 года несколько членов Венского кружка собрались в кафе “Рейхсрат” сразу за Парламентом, чтобы обсудить совместную поездку в Кенигсберг, на Балтийское побережье. В сентябре там должен был пройти ежегодный съезд Союза математиков Германии – ритуальный “рынок рабов”. После триумфа на Пражской конференции годом раньше было решено снова организовать свою секцию. У Венского кружка и теперь нашелся свой человек из местных, чтобы все организовать. В Праге это был Филипп Франк. А теперь агентом кружка в Кенигсберге охотно вызвался послужить Курт Рейдемейстер.

На этот раз главной темой секции должны были стать первоосновы математики. Там должны были сойтись в схватке три главные школы-соперницы: логицисты, чьей целью было свести математику к логике, формалисты, ищущие железное доказательство, что в математике нет противоречий, и интуиционисты, которые переопределили математику, провозгласив, что все можно сконструировать эксплицитно, и запретив применять закон исключенного третьего. У каждой из этих фракций был прославленный вождь – Рассел, Гильберт и Брауэр соответственно. Однако судьба распорядилась так, что на заседании секции никто из них не присутствовал. Даже Гильберт, который в это время приехал в Кенигсберг, не смог прийти, поскольку был очень занят на основном конгрессе математиков Германии.

Поэтому каждый из трех конкурирующих подходов представляло доверенное лицо: от имени логицистов выступал Рудольф Карнап, интуиционистов – Аренд Гейтинг, а точку зрения формалистов отстаивал любимый ученик Гильберта Джон фон Нейман. Кроме того, предусматривался доклад о воззрениях Витгенштейна: его решил сделать Фридрих Вайсман.

Однако у Вайсмана все с самого начала не заладилось. По дороге в Кенигсберг он заболел. Последнюю часть пути нужно было проделать на пароходе, и разыгралась страшная буря. Хуже того, Витгенштейн потребовал от Вайсмана начать выступление с заявления, что он, Витгенштейн, снимает с себя всякую ответственность за то, какие взгляды припишет ему докладчик. Не самый соблазнительный способ начать нести благую весть.

Как ни удивительно, никто из членов Венского кружка ни словом не упомянул в своих выступлениях новый фундаментальный результат Курта Гёделя. Даже сам Гёдель не стал рассказывать о своей теореме о неполноте, а предпочел сделать упор на той теореме о полноте, которую доказал годом раньше и доказательство которой стало темой его диссертации. Только на заключительной дискуссии он почти что мимоходом упомянул одно следствие из своей теоремы о неполноте. Это было перед самым обедом, в конце заседания.

Венгерский математик фон Нейман мгновенно потерял аппетит. Зато обрел пищу для ума, поскольку сразу же понял, какое колоссальное значение имеет небрежная ремарка Гёделя. И забросал Гёделя вопросами о его доказательстве.

Доктор фон Нейман (Янош, Иоганн или Джонни – он отзывался на любой вариант имени), живчик, бонвиван и прирожденный предприниматель, уже в то время считался звездой первой величины на математическом небосклоне. Ему едва исполнилось двадцать шесть, а он уже сделал важный вклад в развитие теории множеств, математического анализа и основ квантовой физики.

Джонни понял все с первой попытки. По быстроте мышления ему не было равных на планете. И его только что осенило, что открытие Гёделя одной ослепительной вспышкой взорвало его прежний взгляд на мир. Фон Нейман понял, что существуют истинные математические утверждения, которые нельзя вывести формальными способами из набора аксиом.

Через несколько недель фон Нейман написал Гёделю, что из доказательства неполноты следует полный крах программы Гильберта. То есть если математика непротиворечива, то утверждение “математика непротиворечива” как раз и есть одно из этих жутковатых гёделевских утверждений – истинное, но недоказуемое! На поверхностный взгляд это глубокий парадокс, но на самом деле рассуждения совершенно точны.

Однако Гёдель уже пришел к тому же заключению и обратной почтой отправил Джону фон Нейману корректуру своей статьи. Эпохальная работа “О принципиально неразрешимых положениях в системе Principia Mathematica и родственных ей системах, I” (Über formal unentscheidbare Sätze der Principia Mathematica und verwandter Systeme I) была опубликована несколько недель спустя в Monatshefte, математическом журнале, редактором которого был Ганс Ган. Римская цифра I в конце названия появилась потому, что первоначально Гёдель собирался написать вторую часть с более подробным разбором доказательств, но благодаря теплому приему первой со стороны Неймана и других математиков вскоре стало понятно, что можно обойтись и без второй. Часть I оказалась достаточно прозрачной, чтобы убедить верхушку математического мира. А к сведению и на благо философов Гёдель написал краткий синопсис, который напечатали в Erkenntnis, домашнем журнале Венского кружка.

Джон фон Нейман был потрясен до глубины души. Нашелся человек, который соображает быстрее него! Свои доказательства гений из Венгрии частенько придумывал во сне. Иногда, проснувшись, он обнаруживал в приснившемся доказательстве ошибку. Но он обожал повторять, что рано или поздно – не позднее третьего сна – к нему приходит верное решение. Ему уже дважды снилось, что он доказал непротиворечивость математики. Какая удача, смеялся он, что этот сон не повторился в третий раз! Более того, если бы фон Нейман обнаружил формальное доказательство непротиворечивости, это означало бы – благодаря результату Гёделя, так похожему на парадокс, – что математика и в самом деле противоречива.

Нумерация Гёделя

Доказательство Гёделя занимает десятки страниц, однако идея, лежащая в его основе, поразительно проста. В любой формальной системе математические утверждения представляют собой просто последовательности символов. Гёдель нашел систематический способ превращать любую такую последовательность в уникальное целое число (так уж вышло, что в очень большое число, но эта подробность ни на что не влияет). Данная последовательность символов уникальным образом определяет это целое число (то есть последовательность может быть механически “зашифрована” в виде этого числа) и наоборот: если дано большое целое число, то его можно представить в виде последовательности символов, и тогда эта последовательность определяется уникальным образом (то есть большое целое число, если угодно, можно механически “расшифровать”). Впоследствии эти большие числа получили название “номера Гёделя” соответствующих последовательностей, а рецепт шифровки-расшифровки – “нумерация Гёделя”.

Следующая идея опирается на то, что доказательства в Principia Mathematica, как и в любой другой формальной системе, строятся регулярно, таким образом, что это можно отразить в мире чисел. Так, для любой теоремы существует “число-теорема”, с которым можно работать в терминах сложения, умножения и других математических понятий. Поэтому доказуемость последовательности в формальной системе соответствовала чисто математическому свойству очень большого числа, и об этом свойстве можно было говорить, применяя систему обозначений из Principia Mathematica. Иначе говоря, точно так же, как можно утверждать, что число N – квадрат, куб или простое число, и доказывать о подобных утверждениях всевозможные теоремы (например, “существует бесконечно много простых чисел”), можно утверждать, что число N – число-теорема, и существуют всевозможные теоремы об этом более сложном понятии “численности-теоремности” (например, “существует бесконечно много чисел-теорем”). Таким образом, система Principia Mathematica обретает способность говорить (в зашифрованном виде) о доказуемости или недоказуемости последовательностей в самой системе Principia Mathematica. Вот типичный пример, когда змея кусает свой хвост!

Решающий шаг Гёделя, его coup de grâce[310], состоял в конструировании особого математического утверждения G, согласно которому последовательность, обладающая номером Гёделя g, недоказуема, то есть ее нельзя формально вывести из системы аксиом Principia Mathematica. Что поразительно, Гёдель умудрился повернуть все так, что целое число g и есть номер Гёделя утверждения G (“несколько случайно”, как он лукаво заметил). Тогда утверждение G гласит, что оно – не теорема, то есть не может быть доказано в пределах Principia Mathematica. Можно выразить G словами: “Меня нельзя доказать в пределах Principia Mathematica”. А тогда ложно G или истинно? Доказуемо или недоказуемо? Выходит, если G доказано, это приводит к противоречию, и, наоборот, если доказано его отрицание не-G, это приводит к другому противоречию. Казалось бы, полная катастрофа, неизбежно ведущая к самопротиворечивой системе – но постойте! А вдруг недоказуемы и G, и не-G? В таком случае удается уберечь от противоречивости всю систему (Principia Mathematica), но лишь ценой полной невозможности решить, во что она “верит” – в G или в не-G.

Короче говоря, если система Principia Mathematica непротиворечива, то есть она никогда не докажет два утверждения, противоречащих друг другу, то с помощью ее аксиом и правил невозможно доказать ни G, ни не-G. А поскольку G утверждает, что его невозможно формально доказать, то, что́ оно утверждает, истинно. Однако доказательство истинности G по Гёделю опирается на смысл G. Это не доказательство с точки зрения формальной доказуемости, эта идея ограничена доказательствами, которые определяются по формальным правилам Principia Mathematica. Это Гёдель сумел показать, что это странное утверждение G истинно, поскольку мыслил вне правил системы.

Писатель Ганс Магнус Энценсбергер, родившийся в 1929 году, в одном из своих стихотворений сравнил доказательство Гёделя с курьезной историей об известном вруне бароне Мюнхгаузене, который утверждал, будто вытащил сам себя из болота за косичку. “Только Мюнхгаузен был лжец, а Гёдель оказался прав”[311].

Фраза “Меня нельзя доказать” вообще не похожа на нормальное математическое высказывание. Ведь математики обычно имеют дело с числами, фигурами, функциями, а не с абстрактными философскими на вид идеями вроде “доказуемости”. Но благодаря рецепту шифровки-расшифровки Гёделя на формальную доказуемость утверждения стали смотреть как на качество, в точности соответствующее арифметическому свойству номера Гёделя, присвоенного этому утверждению.

Вскоре было показано, что вдобавок к гёделевскому утверждению G, которое при помощи нумерации Гёделя истинно утверждает: “Меня нельзя доказать”, существует бесконечно много других истинных утверждений, которые нельзя доказать, зато они выглядят гораздо привычнее для математиков – например, существуют недоказуемые истинные утверждения, по форме схожие с гипотезой Гольдбаха, которую Гёдель упоминал на съезде в Кенигсберге. Это весьма поучительный пример.

Еще в 1742 году математик-любитель Кристиан Гольдбах предположил, что любое четное число больше 2 представляет собой сумму двух простых чисел. Отчасти это можно проверить. Так, 6 = 3 + 3, 12 = 5 + 7 и т. д. Самые быстрые компьютеры на Земле позволили проверить гипотезу Гольдбаха для всех четных чисел до 300 000 000 000 000 000 (17 нулей). Это виртуозное достижение, естественно, не доказывает гипотезу Гольдбаха и даже не приближает нас к доказательству: ведь по-прежнему остается бесконечно много четных чисел, до проверки которых еще не дошла очередь!

Компьютерная программа способна исследовать каждое четное число и проверять, представляют ли они собой сумму двух простых чисел. Если гипотеза Гольдбаха ошибочна, компьютер когда-нибудь это покажет, надо просто подождать, пока он доберется до четного числа, которое не будет представлять собой сумму двух простых чисел. Но если гипотеза верна, компьютер будет трудиться бесконечно, а нам придется до второго пришествия сидеть и ждать, не зная, найдется ли когда-нибудь исключение. Очевидно, гипотезу Гольдбаха так не докажешь. Компьютерная программа может подтвердить ложность гипотезы (если она и в самом деле ложна), поскольку это займет лишь конечное время, но не может подтвердить ее истинность (если она в действительности истинна), поскольку на это требуется бесконечное время.

Подобным же образом компьютер способен проинспектировать любую формальную математическую последовательность формул, ведь такая последовательность – всего лишь цепочка символов, и проверить, есть ли у нее формальное доказательство. Такая проверка – акт сугубо механический, и он не требует понимания, что означают те или иные символы. Компьютер может проинспектировать все возможные подобные тексты по одному, стоящие в бесконечном списке по возрастанию длины. Этот список никогда не исчерпать. Но если можно доказать либо утверждение А, либо его отрицание не-А, тогда компьютер обязательно найдет соответствующее доказательство: оно ведь есть где-то в этом списке.

Поначалу представляется, будто из всего этого следует, что все математические утверждения можно механически рассортировать. Запустите компьютер и поглядите, что он найдет первым – доказательство А или доказательство не-А. Пара пустяков!

Но тут есть загвоздка, которая в том и состоит, что благодаря теореме Гёделя о неполноте существуют истинные утверждения, для которых нет формального доказательства. Если А принадлежит к таким формулам, то компьютер будет продолжать процесс проверки бесконечно и так никогда и не определит, ложно или истинно А, ведь ни у А, ни у его отрицания нет доказательства!

Таким образом, теорема Гёделя о неполноте предвосхищает важнейшие идеи об абсолютных пределах возможностей компьютерных программ. Первым до них докопался английский математик Алан Тьюринг (1912–1954) в 1936 году. С годами Гёделю, Тьюрингу и другим гениальным логикам удалось установить, что процесс математического мышления невозможно полностью свести к чисто формальным аксиоматическим рассуждениям. В этом смысле математика – неисчерпаемый источник.

Через несколько десятков лет после прорывных статей Гёделя и Тьюринга в мире завоевала невероятную популярность логическая игра судоку – ей увлекались миллионы. Это показывает, что логика может быть очень интересной. Более того, головоломки судоку можно считать аналогичными формальным математическим теориям à la Гильберт, и сейчас мы в этом убедимся.

Цель игры в судоку – расставить цифры от 1 до 9 в 81 ячейке в квадрате 9 × 9 так, чтобы каждая цифра встречалась в каждом ряду, в каждом столбце и в каждом мини-квадрате 3 × 3 только один раз.

В нескольких ячейках цифры уже расставлены, что называется, бонусом. Так вот, в нашей аналогии с формальными системами заранее заданные цифры – это “аксиомы”. Мы ждем, что нормальная головоломка судоку, во-первых, имеет решение, во-вторых, это решение единственное. То есть предполагается, что для каждой из 81 ячейки найдется одна и только одна цифра, удовлетворяющая условиям. Если найдется какая-то ячейка, которую в принципе нельзя заполнить, значит, “аксиомы” ведут к противоречию. А если есть ячейка, которую можно заполнить двумя и более разными способами, значит, “аксиомы” неполны: задача о том, какие цифры подходят в какие ячейки, не имеет решения. Нужны дополнительные “аксиомы”, чтобы задать единственно верное расположение цифр. То есть идеальная головоломка судоку должна быть одновременно и полной, и непротиворечивой.

Однако ждать того же от формальной системы математики – значит неизбежно разочароваться. Именно это Гёдель и показал в 1931 году. Впоследствии Людвиг Витгенштейн подвел под этим черту следующим образом: “Теорема Гёделя вынуждает нас рассматривать математику под новым углом”[312]. (Впрочем, большинство исследователей сходятся на том, что ни Витгенштейн, ни Рассел на самом деле не понимали идей Гёделя.) Теперь, когда мы прекрасно знаем, как все обстоит на самом деле, сама мысль, что все истинные утверждения математики (но не ложные) можно выявить по одному благодаря трудолюбивой компьютерной программе, выглядит так же диковинно, как надежды алхимиков обрести философский камень. Нельзя заменить живых математиков холодными строгими автоматами. Вероятно, так можно сказать и о других профессиях, но этого никто не доказал. (И в качестве реплики в сторону: в 2013 году математик Харальд Хельфготт доказал, что любое нечетное число представляет собой сумму трех простых чисел. Тем не менее мы ни на волосок не приблизились к доказательству гипотезы Гольдбаха.)

Примеры судоку: (а) неполное, (b) противоречивое, (c) “нормальное”


Гёделя иногда понимают неправильно. Разумеется, это практически неизбежно, и эту участь Гёдель разделяет с Дарвином и Эйнштейном и другими великими первопроходцами в науке. Кто-то утверждает, что Гёдель доказал, что математика противоречива. Это вовсе не так. Он доказал, что ее непротиворечивость невозможно формально доказать. Примерно так же вам, вероятно, не удастся обеспечить стопроцентно убедительное юридическое доказательство, что вы никогда в жизни не совершали убийства, – ни разу. Несмотря на это, мы, как правило, изначально не считаем никого убийцей. Так же и с математикой. Никто всерьез не верит, что математика внутренне противоречива. Перефразируя слова одного французского математика, изящно сформулировавшего девиз своей профессии, “Бог создал математику непротиворечивой, а дьявол сделал так, чтобы это нельзя было доказать”.

Параллельная акция

Карл Менгер пропустил драматические события Кенигсбергского конгресса, поскольку в это время путешествовал по Соединенным Штатам в качестве приглашенного профессора. Но едва он узнал об открытии Гёделя, как ему стало ясно, какое колоссальное значение оно имеет, и он рассказывал о нем при каждом удобном случае. Хотя Менгер был старше Гёделя всего на четыре года, он стал для него своего рода наставником и относился к нему не просто по-дружески, а даже по-отцовски. Когда он вернулся в Вену, они с Гёделем постепенно отошли от Венского кружка. На их вкус там слишком сильно отдавало Витгенштейном и Нейратом – вокруг первого было слишком много преклонения, а вокруг второго слишком много политики.

Карл Менгер не хотел, чтобы его считали одним из левых участников кружка. Он с энтузиазмом относился к абстрактному искусству в изобразительной статистике, которая потоком текла из музея Отто Нейрата, но разгорячиться настолько, чтобы вместе с Нейратом мечтать о “полной социализации”, то есть национализации, ему никогда не удавалось. Подобные дерзкие фантазии слишком далеко отстояли от либеральных воззрений Менгера-старшего и идей Австрийской школы национальной экономики. Ее более практичный подход основывался на потребностях и решениях отдельных людей, а не на невозможных идеальных коллективах, классах и массах.

Что касается Витгенштейна, тут Менгер определенно не был готов разделить чуть ли не религиозное преклонение Шлика перед этим своенравным гением. Первые три четверти “Трактата” Менгер считал непроходимым самолюбованием. И вообще, как можно столько разглагольствовать о том, чего не выразишь словами?

Как-то под конец вечерней встречи Венского кружка, на которой Шлик, Ган, Вайсман и Нейрат пространно рассуждали о языке, Менгер по дороге домой мрачно заметил Гёделю: “Мы сегодня опять перевитгенштейнили этих витгенштейнианцев: сидели и молчали”. На что Гёдель отвечал: “Чем больше я думаю о языке, тем сильнее меня поражает, что люди умудряются понимать друг друга”[313].

Тем не менее эти молодые скептики иногда появлялись по четвергам на собраниях кружка, правда, все реже и реже. Их интересы постепенно смещались в сторону Венского математического коллоквиума, который основал Менгер. Он был устроен по образцу Венского кружка – как сказал бы Музиль, “параллельная акция”. И в самом деле, коллоквиум, как и кружок, поначалу организовали студенты, привлеченные идеями молодого профессора, который вдохновлял их на размышления, в данном случае – Карла Менгера, а не Шлика.

Венский математический коллоквиум тоже стал выпускать свой журнал – Ergebnisse eines Mathematischen Kolloquiums (“Результаты работы математического коллоквиума”). Он выходил раз в год и состоял в основном из записей докладов. Чаще всего его статьи были посвящены теории размерности, математической логике и математической экономике.

Среди постоянных участников коллоквиума были Абрахам Вальд, Франц Альт, Георг Нёбелинг и Ольга Таусски. Немец Нёбелинг (1907–2008) был любимым учеником Менгера, и неудивительно, поскольку он значительно обобщил ранние результаты Менгера по теории размерности. Румынский математик Абрахам Вальд (1902–1950) происходил из семейства ультраортодоксальных раввинов и получил домашнее образование. К занятиям математикой он приступил, когда был гораздо старше обычных старшекурсников. Зато продвигался он много быстрее. Докторскую степень он получил, проучившись всего три семестра. Карл Менгер, его профессор, был с ним примерно одних лет. Вот как он описывал своего студента: “Маленький, худенький, явно бедный, ни старый, ни молодой на вид – странный контраст с бойкими новичками”[314].

Франц Альт (1910–2011), сын венского юриста, изучал математику под руководством Карла Менгера. И Альт, и Вальд, получив докторскую степень, остались без работы и, чтобы свести концы с концами, вынуждены были давать частные уроки. Карл Менгер всеми силами старался им помочь. Экономический кризис лег на городскую жизнь тяжким бременем.

Карл Менгер и Курт Гёдель в гостях у Ольги Таусски


Ольга Таусски (1906–1995) была в этой компании единственной женщиной. Получив докторскую степень, она нашла работу в Геттингене – помогала готовить публикацию полного собрания сочинений Гильберта. Там она познакомилась с Эмми Нётер (1882–1935), самой известной женщиной-математиком той эпохи. Более того, Нётер стала первой женщиной в Германии, получившей право читать лекции в университете. Однако подобной чести она дождалась лишь с приходом Веймарской республики. До этого ее заявления на хабилитацию годами отвергались как неподобающие, и это несмотря на энергичную поддержку доктора Давида Гильберта, который, как известно, заметил: “Университет – не общественная баня”.

А теперь Ольга Таусски имела возможность посещать лекции Эмми Нётер, которая разработала принципиально новый подход к современной алгебре. Однако еще при Веймарской республике Ольге Таусски во время краткого визита в Вену посоветовали не возвращаться в Геттинген. Набирали вес “политические причины”. А Ольга была не только не того пола, но и не той национальности.

Застрявшая в Вене Ольга Таусски не могла найти работу. Но Ган и Менгер не бросили ее в беде. Они организовали цикл популярных научных лекций. Входная плата была весьма высокой, примерно как билет в оперу. Из вырученных средств два математика смогли выплачивать своему другу и коллеге Ольге Таусски стипендию.

Цикл назывался “Кризисы и новые основания точных наук” и имел на удивление шумный успех. Ганс Ган прочитал лекцию о зачастую коварной роли интуиции в математике, Карл Менгер – о понятии размерности, Вернер Гейзенберг рассказал о квантовой механике, а физик Ганс Тирринг рассуждал о возможности полета человека в космос. Произойдет ли это когда-нибудь? Несомненно, говорил Тирринг, но не в нашем веке. Однако прошло много лет, и Тирринг еще успел застать первые шаги человека по Луне.

Это вам не шутки

В этом ярком созвездии безработных молодых математиков Курт Гёдель единодушно считался звездой первой величины. Становилось все понятнее, как многогранны и глубоки следствия из его теоремы о неполноте. Немец Эрнст Цермело, который когда-то причинял головную боль Людвигу Больцману, некоторое время считал, что нашел ошибку в доказательстве Гёделя, но самому Гёделю ничего не стоило объяснить ему, что он заблуждается.

“Мой милый Гёдерль, – писал друг Гёделя Марцель Наткин, используя уменьшительно-ласкательное прозвище, – я страшно горд, хотя я тут ни при чем… Итак, ты показал, что все формальные системы в стиле Гильберта содержат задачи, не имеющие решения. Это вам не шутки!”[315] Наткин в это время жил в Париже и набирал известность как фотограф.

Вскоре Гёдель подчеркнул, что его теорема о неполноте применима не только к каким-то конкретным аксиоматическим системам рассуждений вроде Principia Mathematica, а к любой непротиворечивой системе аксиом, в которой определены понятия “натуральное число”, “сложение” и “умножение”. Иначе говоря, не существует конечного набора аксиом, из которого можно вывести всю теорию чисел в целом.

В 1932 году Карл Менгер прочитал популярную лекцию о “Новой логике” в Венском университете, на которую собралась целая толпа. Таким образом, Менгер стал первым, кто познакомил широкую публику с идеями Курта Гёделя. Эта лекция Менгера стала одной из вершин цикла “Кризисы и новые основания точных наук”. Даже для самого Курта Гёделя это оказалось событием настолько значимым, что он всю жизнь хранил билет на него (входной, без места!).

Весной 1932 года Курт Гёдель совершил следующий подвиг. Поскольку интуиционизм ограничивает применение закона исключенного третьего, множество теорем, которые опираются на него, должно быть подмножеством набора всех теорем классической математики. Именно это ограничение и вызвало у Гильберта такой яростный протест. Тем не менее Гёдель сумел доказать в некотором смысле прямо противоположное. Интуиционизм только кажется более узким. Если соответствующим образом интерпретировать формальные символы, оказывается, что теоремы классической теории чисел превращаются в подмножество теорем интуиционистской теории чисел. А тогда какова природа математической истинности и доказуемости? С такими результатами ответ становится еще неуловимей.

Глубокий идеологический конфликт вокруг пределов дозволенного в математике начал понемногу смягчаться, словно шина, напоровшаяся на гвоздь. Какой интерпретации придерживаться, всего лишь вопрос договоренности.

Потрясающий результат Гёделя полностью соответствовал представлениям Менгера. Менгер уже довольно давно придерживался мнения, что догматические предписания, диктующие, что допустимо, а что запрещено, в математике неуместны. Главное – с самого начала точно указывать, каких правил собираешься придерживаться.

Когда Гёдель доложил о своих новых результатах на Венском математическом коллоквиуме, среди немногочисленных слушателей был Освальд Веблен (1880–1960). Веблен, сын знаменитого Торстейна Веблена, который первым решил изучать феномен демонстративного потребления, был одним из самых выдающихся математиков в Соединенных Штатах. В то время он ездил по Европе с лекциями от имени только что образованного Института передовых исследований в Принстоне. Его задачей была вербовка научных умов. Менгер уговорил его послушать доклад Гёделя. Веблен был потрясен и тут же внес Гёделя в свой список тех, кого следует звать в Принстон в первую очередь.

В 1932 году Гёдель подал заявление на хабилитацию в университет. За несколько лет до этого венские математики решили, что между получением докторской степени и хабилитацией должно пройти не меньше четырех лет. К счастью для Гёделя, этот промежуток подходил к концу. Темой лекции, которую он должен был прочитать в качестве экзамена, он выбрал “Конструирование утверждений, формально не имеющих решения”.

Ганс Ган писал в отзыве о лекции: “Научный прорыв первого порядка, вызывающий сильнейший интерес в профессиональных кругах. Можно с уверенностью сказать, что он займет свое место в истории математики. Так, показано, что программу Гильберта по доказательству непротиворечивости математики невозможно осуществить”[316].

Весной 1933 года Курт Гёдель стал приват-доцентом, то есть внештатным лектором в университете, правда, в сущности, без жалованья. Экономика находилась в таком ужасном состоянии, что рассчитывать на штатную должность не приходилось. Правда, Гёделю она и не требовалась, в деньгах он не нуждался.

Более того, его пригласили провести следующий год в Институте передовых исследований в Принстоне. Веблен о нем не забыл.

Исследовательский институт в Принстоне финансировался из частных средств Луиса и Каролины Бамбергер – владельца крупной сети универсальных магазинов и его сестры-благотворительницы, – которые выбрали для своего щедрого дара весьма подходящий момент незадолго до великого биржевого краха 1929 года. Среди первых штатных сотрудников Института были Альберт Эйнштейн и Джон фон Нейман. Оба они были вынуждены бежать из Берлина, когда в 1933 году к власти пришли нацисты.

Глава девятая. Кружок сужается

Вена, 1930–1933. Припозднившийся Поппер оказывается философом, стоит за фальсификацию, меряется силами с кружком. Шлик держит его на расстоянии, но принимает в подарок книгу Поппера, а от книги Отто Нейрата отказывается. Нейрат грозит судом. Книга Вайсмана о Витгенштейне постоянно откладывается. Карнап уезжает в Прагу, не видит в логике морали. Витгенштейн неистовствует, поскольку считает, что Карнап крадет его идеи.

Частная революция Поппера

Карл Поппер в юности некоторое время служил подмастерьем у пожилого венского краснодеревщика, обладавшего обширной эрудицией того сорта, какая помогает решать кроссворды. Старик без ложной скромности твердил с венским акцентом: “Не стесняйся, малыш, спрашивай, что хочешь, я все на свете знаю!”

Впоследствии Поппер писал, что узнал от этого милого квазивсеведущего мастера больше о теории познания, чем от всех остальных своих учителей. “Никто из них не сделал большего, чтобы превратить меня в ученика Сократа”[317].

А Сократ, как известно, говорил: “Я знаю, что ничего не знаю”. “А иногда и этого не знаю”, – любил добавлять Поппер. Надежных знаний не бывает. Однако сам Поппер был на удивление самоуверен и упрям для человека, придерживающегося столь смиренных взглядов.

Карл Поппер родился в 1902 году и не собирался становиться краснодеревщиком. Ведь его отец числился среди самых уважаемых венских юристов, а семья жила в центре города, всего в квартале от собора Св. Штефана, в респектабельном старинном доме, перестроенном в эпоху барокко. В то время домом владел Самуил Оппенгеймер (1630–1703), банкир, финансировавший походы императора против турок – непрерывную череду побед. Расти в таком историческом месте что-то да значит.

Но когда Попперу исполнилось шестнадцать, великая Дунайская империя развалилась, и никаких побед никто уже не ждал. Молодой император Карл отказался участвовать в государственных делах и уехал из Хофбурга – старой резиденции правителей Габсбургской империи. Неподалеку, на Херренгассе, возникла временная Национальная ассамблея. Двенадцатого ноября 1918 года была провозглашена Республика; это был холодный дождливый день, и вдоль Рингштрасе дул резкий порывистый ветер.

Карл Поппер наблюдал демонстрации и беспорядки в эти серые дни, что называется, из первого ряда. Он слышал, как скандируют лозунги за углом и как свистят пули над головой. И решил бросить школу, отчасти – чтобы устроить собственную частную революцию, как он писал впоследствии, а отчасти – потому, что математику в школе изучали по-черепашьи медленно, и это было невыносимо. (Любимым предметом Карла была геометрия.) Карл записался в университет вольнослушателем.

Пройдет более семидесяти лет, и Карл Поппер напишет: “В середине зимы 1918/19 года, скорее всего в январе-феврале, я впервые ступил, робко, чуть ли не трепеща, на священную землю математического факультета Венского университета на Больцмангассе. У меня были все причины бояться”[318].

Поскольку юный Поппер не окончил школу, его записали только условно. Остальные студенты прошли Matura (экзамен на аттестат зрелости), были зачислены как полагается и уже далеко его опередили. Теперь учебная программа шла для Поппера, наоборот, слишком быстро, и он в досаде бросил университет.

Карл примкнул к молодежной коммунистической группировке, но это оказалось ненадолго. После того как на глазах у Карла во время демонстрации полиция застрелила нескольких молодых рабочих, Поппер отказался от марксистских идей. Как объяснял он впоследствии, ему не хотелось так или иначе участвовать в обострении классовой борьбы.

В 1922 году Поппер пусть и с опозданием, но все же сдал экзамен Matura. Теперь у него в университете не было ни малейших трудностей. Он пробовал курсы по всему интеллектуальному ландшафту – по истории, литературе, психологии, медицине, физике и философии. Однако его любимым предметом оставалась математика: “Только на математическом факультете предлагались по-настоящему увлекательные лекции… Но больше всего я получил от Ганса Гана, – писал он. – Его лекции достигали такой степени совершенства, какой я больше никогда не встречал. Каждая его лекция была произведением искусства: драматичной по логической структуре; не имеющей ни одного лишнего слова; совершенно ясной и рассказанной прекрасным и цивилизованным языком… Все было очень живо, но, из-за самого этого совершенства, немного отстраненно… Математика была огромным и трудным предметом, и если бы я решил когда-нибудь стать профессиональным математиком, то вскоре эта решимость иссякла бы. Но у меня не было таких амбиций”[319].

А какие были, в таком случае? Поскольку еще точно не знал, то пробовал себя в разных занятиях. Как уже упоминалось, некоторое время он даже трудился подмастерьем краснодеревщика (как и Эрнст Мах, только в значительно более солидном возрасте), а потом обратился к социальной работе с детьми – жертвами насилия в клинике психотерапевта Альфреда Адлера, заблудшей овцы из стада Фрейда. Адлер изучал компенсацию – защитный механизм, состоящий в том, что решения, принимаемые человеком на жизненном пути, представляют собой бессознательную реакцию на реальную и воображаемую депривацию: например, мужчина маленького роста возмещает недостаток физической внушительности агрессивной борьбой за положение в обществе (вероятно, стоит упомянуть, что по части физической внушительности Поппер был скорее невелик).

Через некоторое время молодой подмастерье решил пойти в учителя. Он записался в недавно открытый Венский педагогический институт. Это оказалось большой удачей, поскольку там он познакомился со студенткой Жозефиной Анной Хеннингер по прозвищу Хенни. У них возникло глубокое взаимопонимание, и вскоре они поженились. Молодые поселились у родителей Хенни в Лайнце, пригороде Вены. Денег было в обрез. Отец Поппера, как и почти весь венский средний класс, из-за гиперинфляции после войны потерял все сбережения.

Параллельно с обучением в педагогическом институте Поппер прилежно ходил на лекции в университет – по физике, математике, психологии и философии. В 1928 году он защитил диссертацию на тему “К проблеме метода в психологии мышления” (Zur Methodenfrage der Denkpsychologie) и получил докторскую степень. Научным руководителем был Карл Бюлер, который начал работать в университете одновременно с Морицем Шликом и чья Венская психологическая школа славилась во всем мире.

Как признавался сам Поппер, его диссертация “была чем-то вроде скорописи, выполненной в последнюю минуту… я на нее больше даже ни разу не взглянул”[320].

Но те, кто все же взглянул, поражались остроте критической мысли молодого автора и его боевому духу. То была борьба без правил! Буквально с первой же строчки Поппер не оставил камня на камне от представлений Морица Шлика о науке и познании. Такая безудержная атака была, конечно, весьма рискованной тактикой, особенно если учесть, что Шлик был одним из рецензентов.

Поппер с учениками в походе


Впрочем, Мориц Шлик вызова не принял. Вероятно, ему было недосуг мериться силами с безвестным студентом. Он просто согласился с высокой оценкой Бюлера и поддержал его не слишком восторженные похвалы: “Очевидно, что работа Поппера носит вторичный, литературный характер. С другой стороны, она говорит о быстроте мысли высокообразованного автора и его превосходных способностях к сопоставлению и сравнению”[321].

Так что защита состоялась. Однако на последующем Rigorosum (жестком устном экзамене по истории философии, требовавшемся для присуждения степени) Поппер показал себя настолько плохо, что не сомневался в провале. Но Шлик и Бюлер снова проявили великодушие. Поппер писал: “Я едва поверил своим ушам, когда мне сказали, что по обоим экзаменам я получил самую высокую оценку, einsimmig mit Auszeichnung[322]. Конечно, я почувствовал облегчение и счастье, но прошло еще немало времени, прежде чем я избавился от чувства, что на самом деле я заслуживал двойки”[323].

Когда Попперу пришлось писать следующую диссертацию, на сей раз для получения преподавательского диплома, он вернулся к старой любви: “Аксиомы, определения и постулаты в геометрии”. На знакомой территории у него никаких трудностей не возникло. Все прошло как по маслу.

В 1929 году Поппер начал преподавать в начальной школе – точь-в-точь как когда-то Людвиг Витгенштейн. Новоиспеченный доктор Карл Поппер учил молодую поросль в возрасте от десяти до четырнадцати лет математике и физике. Его интересы постепенно смещались с изучения субъективных процессов мышления к логике науки. Похоже, все толкало его в сторону Венского кружка.

Поппер складывает два и два

Много лет назад мастер-краснодеревщик, знавший “все на свете”, пробудил в юном подмастерье дух бесстрашного исследователя. А теперь, внезапно став философом, Карл Поппер обратил свой критический ум на самую интересную сторону человеческого познания, как ему представлялось, на ту почву, где знание изучается и оспаривается, где оно растет и развивается – то есть на науку. Каковы определяющие черты науки? Это была излюбленная тема дискуссий в кружке, и неслучайно. Каждый, кто отстаивает научное миропонимание, должен уметь отличать науку от не-науки. Поппер писал: “Только после моего экзамена на докторскую степень я сложил два и два, и все мои ранние идеи встали на свое место… Научные теории, пока их не фальсифицируют, всегда остаются гипотезами или предположениями… Это соображение привело к теории, в которой научный прогресс оказался состоящим не в накоплении наблюдений, а в опровержении менее хороших теорий и их замене лучшими теориями, в частности теориями с более богатым содержанием”[324].

Поппер стал яростным противником представления, что естественные науки основаны на актах индукции. Ему претила мысль, что индукция, то есть переход от конкретных локальных наблюдений к обобщениям огромного масштаба, способна дать надежные знания. Можно до посинения повторять наблюдения и проводить эксперименты, но это никогда не позволит нам, невзирая на все труды, с полной уверенностью сформулировать общий закон.

Естественно, не только Поппер обратил внимание на то, что логический статус у индукции ниже, чем у дедукции. Мориц Шлик, в частности, утверждал: “Индукция – это просто методичные догадки, психологический, биологический процесс, изучение которого не имеет отношения к логике”[325].

Очевидно, индукция, по мнению этих мыслителей, не может служить определяющим признаком научной методологии. На что же тогда опереться как на определяющую сущность науки? Попытки отличить науку от псевдонауки стали для Поппера любимой темой, хотя он не был готов тратить драгоценное время на опровержение общепринятых псевдонаучных глупостей вроде алхимии или астрологии. Не снисходил он и до развенчания утверждений парапсихологии, заявлений, что Земля полая и люди живут на ее внутренней поверхности, и учения, что вселенная представляет собой арену космической борьбы льда и пламени, а также тезиса, что чистоту арийской расы следует вечно оберегать от распутных посягательств унтерменшей. Между тем в бурные двадцатые кое-какие подобные диковатые учения, разумеется, собирали последователей, причем иногда довольно многочисленных. Однако Поппер черпал примеры псевдонаучной мысли не в таких очевидных случаях умопомешательства. Напротив, он, как обычно, выбирал противников в сверхтяжелом весе. В то время темой самых жарких дискуссий в Венском кружке были марксизм и психоанализ. На них-то Поппер и пошел в наступление. Он твердо решил, что ни то, ни другое – не наука, и намеревался разнести их в пух и прах. Некоторое время подозрения у Поппера вызывала даже дарвиновская теория эволюции. Он утверждал, что всякий, кто наделен хотя бы крупицей умения вести дебаты, способен защитить эти учения от любой критики, сколь угодно острой. А подобная неуязвимость и непобедимость, подчеркивал он, и не позволяет считать их настоящими научными дисциплинами.

Теория, даже самая великая, всегда лишь гипотеза и не способна обрести более высокий статус, хотя статус теории может измениться, если ее удастся опровергнуть эмпирическими наблюдениями. Поэтому, с точки зрения Поппера, гораздо надежнее проводить демаркационную линию между наукой и псевдонаукой не на основании того, применяет ли та или иная гипотеза сомнительный процесс под названием “индукция”: важно, можно ли ее проверить, точнее, фальсифицировать.

Большинство членов Венского кружка, напротив, придерживались того представления, что эмпирическая проверяемость гипотезы или ее отсутствие говорит, принадлежит ли эта гипотеза к науке или лишь к метафизике. Иначе говоря, для большинства членов кружка важность проверяемости состояла в том, что она проводит грань между осмысленными и бессмысленными высказываниями.

Поппер с презрением отвергал подобные представления. Во-первых, ему было неинтересно вести бесконечные споры о том, какие высказывания осмысленны, а какие нет. Для кого они осмысленны? А во-вторых, по его представлениям, верификация теории означает не успешное прохождение какого-то испытания, а окончательное ее подтверждение, признание ее истиной в последней инстанции, что для Поппера было несбыточной мечтой.

На самом же деле никто из членов Венского кружка никогда и не понимал слово “верификация” таким образом. Однако Поппер закусил удила и слышать не хотел объяснений о возможном недоразумении. “Никогда не ввязывайся в серьезное обсуждение слов и их смыслов”[326]. Вооружившись таким личным девизом, Карл Поппер рассчитывал вырвать философию из когтей тех, кто увлекался критикой языка. Подобные тенденции Поппер презирал и видел в них аберрации, которые только отвлекают порядочных мыслителей от размышлений над настоящими задачами.

Поппер сближается с кружком

Первым наставником юного философа был Генрих Гомперц – тот самый, кто в молодые годы проложил Эрнсту Маху путь обратно в Вену. “Время от времени он [Гомперц] приглашал меня к себе домой и давал мне выговориться”, как писал Поппер. Однако “Мы не сходились на предмет психоанализа. В то время он верил в него и даже писал для журнала Imago[327]. Так назывался журнал Зигмунда Фрейда.

Гомперц познакомил словоохотливого молодого Поппера с Виктором Крафтом, библиотекарем в Венском университете, который много лет был членом Венского кружка. Подружился Поппер и с Фридрихом Вайсманом, библиотекарем Шлика, а первый доклад по философии сделал дома у Эдгара Цильзеля. Поппер пишет, что его одолел сильнейший страх сцены, но это не помешало ему яростно напуститься на воззрения Венского кружка. И в последующей дискуссии он показал себя с наилучшей стороны. В результате его стали приглашать на свои заседания другие кружки, образовавшие своего рода ореол вокруг Венского.

Переломным моментом для Карла Поппера стало знакомство с Гербертом Фейглем. Как он писал впоследствии, “эта встреча… стала решающей для всей моей жизни”[328]. И в самом деле, после одного интеллектуального диспута, затянувшегося до утра, Фейгль, выжатый как лимон, предложил Попперу опубликовать свои идеи в виде книги. Прежде подобная мысль не приходила тому в голову.

Однако всем остальным, кроме Фейгля, мысль о книге совсем не понравилась, а особенно – Хенни, жене Поппера, которая предпочла бы, естественно, чтобы муж проводил все свободное время с ней, катаясь на лыжах и гуляя по горам. Венский лес и окрестные горные гряды Ракс и Шнееберг как нельзя лучше подходили для подобных прогулок. “Но как только я взялся за книгу, она [Хенни] научилась печатать и перепечатывала по многу раз все то, что я написал с тех пор”[329].

Карл и Хенни Поппер, на сей раз без пишущей машинки


Более того, Попперы даже в горные походы брали с собой пишущую машинку. Стоило им расположиться на отдых в гостевом садике какой-нибудь деревенской гостиницы, как Хенни расчехляла машинку и начинала печатать.

Будущая книга Поппера должна была называться “Две основные проблемы теории познания” (Die beiden Grundprobleme der Erkenntnistheorie). Сформулировать эти проблемы было несложно: индукция и демаркация. И два основных ответа, которые давал на них Поппер, были не менее четкими и понятными: никакой индукции не существует, а демаркационную линию между научными и ненаучными теориями позволяет провести фальсифицируемость.

Как писал Поппер, “С самого начала эта книга была задумана главным образом как критическое обсуждение и исправление доктрин Венского кружка”[330]. Поппер постепенно превращался в “официальную оппозицию” Венскому кружку, по выражению Нейрата. Однако Поппер подчеркнуто держался в стороне: “Меня никто никогда не приглашал, и я никогда не искал приглашения”[331].

По другому случаю он отмечал: “Я никогда не был членом Венского кружка, однако ошибкой было бы предполагать, что меня не принимали в кружок вследствие моего оппозиционного отношения к его идеям. Это неверно. Я был бы очень рад стать членом Венского кружка. Правда в том, что Шлик ни разу не пригласил меня поучаствовать в его семинаре. А членом Венского кружка можно было стать, только получив приглашение”[332].

Не позаботиться о материализации такого приглашения было на первый взгляд большой ошибкой со стороны Морица Шлика. Ведь великие таланты Поппера уже давно, можно сказать, резали глаза. Однако Шлик опасался, что агрессивность и упрямство Поппера нарушат атмосферу доброжелательности, без которой дух Венского кружка был немыслим. Шлик своими глазами видел Поппера в действии в декабре 1932 года, на встрече кружка Гомперца, и знал, на что тот способен, когда разгорячится.

Если у Поппера и вправду в тот вечер пробудился страх сцены, это ничуть не пригасило его боевого задора. Первым делом он желчно раскритиковал идеи Витгенштейна. Опроверг его точку зрения, что утверждение может быть осмысленным, только если описывает возможный факт. Утверждение Витгенштейна, что все остальное “не выражается словами”, Поппер заклеймил как подавление свободы слова, а это он уподоблял догматизму католической церкви.

Терпение Шлика быстро истощилось, и он в ярости ушел с заседания. Он был готов выслушать любую критику в свой адрес, но не собирался пассивно сидеть и слушать беспощадные нападки на Витгенштейна.

Постоянные резкости молодого выскочки раздражали не только Шлика. Курт Гёдель, ни в коей мере не поклонник Витгенштейна, писал Карлу Менгеру: “Недавно я познакомился с неким герром Поппером (философом), который написал бесконечной длины книгу, решающую, по его словам, все философские проблемы. Он отчаянно старался заинтересовать меня. Как ты думаешь, он человек стоящий?”[333]

Но Поппер был не из тех, кого тревожат чужие сомнения. Закончив работу над своей “бесконечной длины книгой” об основных проблемах философии, он уговорил Фейгля, Карнапа, Шлика, Франка, Гана, Нейрата и Гомперца прочитать по крайней мере отдельные части из нее. А ведь этот манускрипт, не будем забывать, представлял собой разгромную критику Венского кружка! Замечания были очень неприятные, особенно в тех случаях, когда Поппер оказался прав.

Даже Герберт Фейгль, который с самого начала уговаривал Поппера облечь свои идеи в форму книги, замечал впоследствии, что “от всего этого остается противный осадок. Поппер опередил нас едва на шаг, а сам считает возможным проповедовать нам с вершин. Его бесспорно виртуозное владение словом, неукротимая энергия и неутолимая жажда спорить (которая стоила мне многих бессонных ночей) способны, словно дубинкой, насмерть забить любого честного противника. Но особенно неприемлемой, как мне помнится, была его вечная самоуверенность, страсть извлекать как можно больше пользы из каждой своей «победы», тащить ее домой, всячески лелеять и напоминать о ней при каждом удобном случае”[334].

Карнап со своим хладнокровием, как всегда, был готов выслушать любые замечания. Он писал Шлику: “Гомперц говорит, что там, где Поппер соглашается с нами, то есть с кружком, его подача становится доступнее, а там, где он критикует наши взгляды, он ближе подходит к приемам, используемым в науках. Мне представляется, что Гомперц в чем-то прав. Лично я полагаю, что нам есть чему поучиться на комментариях Поппера”[335].

“Поппер ужасно спешит”[336], – стонал Мориц Шлик. Но он хотел жить сам и давать жить другим – и даже принял книгу Поппера для публикации в серии Schriften zur Wissenschaftlichen Weltauffassung. Так, после радикального редакторского сокращения, которого требовал издатель, в 1934 году этот том увидел свет под названием “Логика научного исследования”. Поппер больше нигде не мог бы опубликовать свою первую книгу. Очевидно, Мориц Шлик был способен в полной мере оценить идеи Поппера, просто не выносил автора как человека. Можно отметить, что полный текст “Двух основных проблем” вышел лишь сорок четыре года спустя.

“Необычайно умная книга, – писал Шлик о «Логике научного исследования». – Но я не могу читать ее с незамутненным удовольствием, хотя и считаю, что автор почти всегда скорее прав, если воспринимать то, что он пишет, с симпатией. Однако его подача, как мне представляется, уводит не в ту сторону. Дело в том, что подсознательное стремление оригинальничать любой ценой вынуждает его брать самые незначительные примеры воззрений нашей группы (иногда речь идет просто о терминологии), искажать их ad libitum[337], а затем живописать эти воззрения, выдуманные уже скорее не нами, а им, как фатальные ошибки с нашей стороны по важнейшим принципиальным вопросам (причем он искренне убежден, что это именно фатальные ошибки). Такой искаженный подход к делу не делает чести всей системе его взглядов. Однако со временем его самооценка несколько понизится, в этом нет сомнений”[338].

Оптимизм Шлика так никогда и не оправдался.

Шлик в шоке

Если Мориц Шлик не мог читать “с незамутненным удовольствием” книгу Поппера, вскоре его ожидало еще более тяжкое испытание: он был вынужден иметь дело с рукописью о научных основаниях истории и экономики, которую представил ему Отто Нейрат. Прочитав ее, Шлик понял, что у него нет выбора: придется возражать против ее публикации во вверенной ему серии. Он поделился со своим коллегой-редактором Филиппом Франком: “Я начал читать ее с большими надеждами, но какое потрясение ожидало меня! Ее стиль настолько вульгарен, настолько противоречит нашим целям, что никто, я уверен, не воспримет текст всерьез, кроме совсем слепых последователей”[339].

Отклонить рукопись близкого коллеги – не пустяк, особенно если этого коллегу вдобавок несправедливо лишили академической карьеры. К тому же Отто Нейрат был не из тех, кто легко мирится с отказом. Вердикт Шлика возмутил его до глубины души, он потребовал письменного заключения независимого эксперта и обратился за поддержкой к Филиппу Франку, доверенному другу и товарищу еще со студенческой скамьи.

Поэтому Шлику пришлось обосновать решение. “После самого досконального изучения и самых глубоких раздумий”, – писал он Франку, он все же не может взять на себя ответственность за публикацию книги Нейрата в своей серии, и “дело не в высказанных в ней мнениях, на самом деле я по большей части согласен с мыслями автора, а в стиле, который придает книге совершенно ненаучный и несерьезный характер… Так пишут исключительно в целях пропаганды и убеждения. Это особенно очевидно по тому, что примерно половина предложений – я не преувеличиваю – кончается восклицательным знаком, и хотя эти символы легко заменить точками (и Нейрат наверняка уже так и поступил), восклицательный характер этих утверждений от этого не меняется)”[340].

“Практически каждый довод, – сетовал Шлик, – строится по одной и той же схеме: «Должно быть так-то и так-то, поскольку всякий, кто верит в единство науки, которое строится на материализме, неизбежно разделяет эту точку зрения», либо «Дела обстоят так-то и так-то, поскольку любое противоположное мнение было бы метафизикой и богословием». И когда почти на каждой странице автор победоносно восклицает, что человек прекрасно может обойтись и без Бога и ангелов, это навевает на сочувствующего читателя невероятную скуку, а читателю нерасположенному представляется крайним догматизмом – и смешит обоих”[341].

Особенно Шлика раздражало, что из-за этого тягостного труда ему пришлось отложить летний отпуск. А упрямство Нейрата стало последней каплей. Нейрат пообещал написать для серии Шлика книгу об обосновании научного миропонимания, а представил какие-то лозунги на потребу толпе. Шлик печально писал: “Неужели кто-то поверит, что так можно склонить на свою сторону противника? Если Нейрат и в самом деле питает подобные надежды, то лишь из-за присущей ему детскости и наивности. Если автор ощущает потребность выступать против метафизики на каждой странице до единой, у читателя невольно возникает вопрос, действительно ли автор в полной мере отвергает метафизику или все же остался склонен к ней где-то в глубине души”[342].

В приложенном к отзыву длинном письме Шлик изливал Франку душу:

К несчастью, когда я объявил Нейрату о своем решении в кофейне – как вы можете себе представить, все выглядело как нельзя более по-дружески, – мои доводы не встретили вовсе никакого понимания. Напротив, он сразу же заявил мне, что мою точку зрения можно объяснить пережитками буржуазных предрассудков, от которых я так и не освободился, и хотя он допустил, что намерения мои были самыми честными, но назвал меня аристократом и вдобавок надменным. Если издатель на основании моего отзыва откажется печатать книгу, сказал Нейрат, он подаст в суд и, вероятно, выпустит книгу с пометкой, что я ее отклонил. Причем все это говорилось, напоминаю, нежнейшим тоном. На следующий день, то есть вчера, он несколько часов (!) проговорил со мной по телефону, опять же самым дружеским тоном, но при этом постоянно осыпал меня грубыми обвинениями. С его точки зрения, я нарушил этикет, принятый в республике людей науки, и любая третья сторона согласится, что морально я неправ. Он говорит, что я не имею права вести себя как цензор. Еще он воспользовался случаем преподать мне несколько прописных истин. В частности, он обвинил меня в асоциальности: я только делаю вид, что сочувствую ему, а на самом деле меня все это не задевает и я начисто лишен внутренней теплоты[343].

Затем Шлик совершенно серьезно спросил Франка, не может ли он обратиться к Эйнштейну, чтобы тот вынес свое суждение по этому вопросу. Однако по здравом размышлении Шлику показалось, что и этот вариант приведет к осложнениям: “Нейрат просто скажет, что и Эйнштейн испорчен знакомством с членами Прусской академии наук или еще что-нибудь столь же обобщенное”[344].

К счастью, Филипп Франк, друживший с Нейратом еще со студенческих лет, придумал способ успокоить Нейрата и разрешить этот конфликт так, чтобы ни одна из сторон не потеряла лица. Вскоре Шлик с огромным облегчением мог сообщить Карнапу, что Нейрат “собирается представить совершенно новую рукопись, где обрисовано введение в теоретическую социологию – предмет для него настолько знакомый, что он способен написать книгу в мгновение ока”[345].

На сей раз Нейрат ставил точки вместо восклицательных знаков, и вскоре его новая книга заняла свое место в серии. (Старая, марксистский памфлет, так и остается неизданной.) Однако буря в стакане воды не прошла бесследно. Нейрат сильнее прежнего укрепился в мысли, что психика Шлика полна подавленных буржуазных наклонностей. А Шлик, со своей стороны, заключил: “Не думаю, что тактичность и хороший вкус обязаны проявлять только представители «буржуазии»”[346].

Серия без начала

Книга Нейрата “Эмпирическая социология” (Empirische Soziologie) была опубликована как том пятый, а книга Поппера “Логика научного исследования” – как том девятый серии под названием Schriften zur Wissenschaftlichen Weltauffassung.

Однако первого тома в этой серии не было, и эта странность объясняется отнюдь не рассеянностью. Недостающим томом должна была стать книга Фридриха Вайсмана “Логика, язык, философия” (Logik, Sprache, Philosophie). В манифесте Венского кружка от 1929 года это сочинение уже успели назвать весьма доступным изложением основных идей “Логико-философского трактата” Людвига Витгенштейна[347]. А за несколько лет до этого Шлик даже написал к ней предисловие, однако эта заметка так и пылилась себе в ящике его стола. Фридрих Вайсман был одним из тех студентов, которые когда-то создали кружок Шлика. И для студента он был явно староват.

Вайсман родился в Вене, но отец его был из России. Сначала Фридрих изучал в университете математику и физику, однако в двадцать шесть лет искренне увлекся философией, очарованный недавно назначенным профессором Шликом.

Мориц Шлик, в свою очередь, устроил Вайсмана на должность библиотекаря и “научного ассистента” – поначалу за эту работу не платили ничего, а затем стали платить, но сущие гроши. К счастью, Вайсман преподавал в венских образовательных учреждениях для взрослых и кое-как сводил концы с концами, но не более того. Его лекции славились ясностью и живостью. Более того, он прекрасно вел семинары к лекциям Шлика. Поэтому ему неофициально поручили читать регулярные курсы лекций, например “Введение в математическую философию” – эта тема ему прекрасно подходила. Но он так и не стал Dozent (лектором); более того, так и не получил докторской степени. Увы, у Фридриха Вайсмана не хватало душевных сил, чтобы написать диссертацию или сдать экзамен. Его одолевало болезненное безволие.

Как только Витгенштейн согласился познакомиться с членами Венского кружка, Фридрих Вайсман стал пленником его обаяния. Потому-то Шлик и поручил своему помощнику написать что-то вроде “Трактата для начинающих”. Вайсман идеально подходил для этой задачи, поскольку с самого начала активно участвовал во всех диспутах кружка.

Венские студенты прекрасно знали, что Вайсману есть что рассказать о представлениях Витгенштейна о логике. “Мне очень импонируют его взвешенные рассуждения и сосредоточенная манера вести дискуссии”[348], – писал молодой берлинский гость Карл Гемпель (1905–1997). В январе 1928 года Шлик доложил Карнапу: “Вайсман изложил основные идеи Витгенштейна в славном эссе”[349]. Однако три недели спустя Шлику пришлось пересмотреть свое мнение: “Увы, текст Вайсмана еще не закончен. Жаль, что ему практически не удается преодолеть препятствия, которые всегда встают у него на пути, когда ему приходится что-то писать, иначе его ясный ум был бы гораздо более плодовитым”[350].

Витгенштейн тоже высоко ценил “ясный ум” Вайсмана. Очевидно, этот студент был достоин того, чтобы с ним разговаривать, он был из тех, кто задает умные вопросы и понимает, что надо помолчать, пока великий ум мучается над ответом. Витгенштейн писал Шлику: “Он [Вайсман] с превеликим терпением ждал, пока я по капле, под давлением, выжимал из мозга объяснения”[351].

После возвращения в философию Витгенштейн преподавал в Кембриджском университете. Он получил там место и стал профессиональным философом – причем этот факт временами навевал на него ужасную тоску. Витгенштейн был готов на все, лишь бы его имя не связывали с этой братией. В частности, он никогда не читал лекции в аудиториях – только в своей квартирке в Колледже Святой Троицы. Вскоре вокруг него сложилась тесная группа последователей, точнее, верных учеников. Многих из них он убедил навсегда оставить занятия философией.

Все тридцатые годы Витгенштейн регулярно возвращался в Вену во время университетских каникул – либо в семейное имение в Хохрейте в глубине Венского леса, в часе езды от Вены на автомобиле, либо в какой-нибудь из городских домов, принадлежавших трем его сестрам. Когда он бывал в самой Вене, то дозволял Морицу Шлику и Фридриху Вайсману навещать его дома. Они рассказывали об этих аудиенциях на встречах Венского кружка, которые Витгенштейн до сих пор старательно избегал.

Молодой гость из-за океана философ Эрнест Нагель (1901–1985) писал: “Кроме нескольких избранных в Кембридже и Вене, его нынешние взгляды никому не известны… В иных кругах существование Витгенштейна оспаривают точно так же, как и историчность Христа – в других… Витгенштейн по самым разным причинам отказывается публиковаться”[352].

На самом деле Витгенштейн очень хотел опубликовать свои новые мысли, но для этого ему нужно было сначала привести хоть в какой-то порядок стремительно расширявшийся поток философских заметок. С годами в его небольшой комнате в Колледже Святой Троицы, как и в особняках его родственников, накопились тысячи страниц заметок и афоризмов. Но поскольку Витгенштейн постоянно пересматривал свои воззрения и заново упорядочивал заметки, ему никак не удавалось подвести свою работу к финалу – точно так же, как Роберту Музилю не удавалось завершить свой “роман века”, а Гансу Гану – учебник по анализу и, если уж на то пошло, Фридриху Вайсману – его запланированную книгу о Витгенштейне.

Поначалу казалось, что начинанию Вайсмана благоволит судьба. Идея была простой: подобно тому как Мориц Шлик когда-то стал провозвестником идей Эйнштейна, так и Фридриху Вайсману предстояло сыграть ту же роль для Витгенштейна. Но Витгенштейн оказался куда капризнее Эйнштейна. Каждый раз, заглянув в рукопись Вайсмана, он требовал кардинальных изменений, а потом сплошь и рядом настаивал, чтобы все вернули как было, а иначе грозился потребовать переделать весь текст с самого начала. Постепенно стало понятно, что Витгенштейн считает, что большинство принципов “Трактата” “остались в прошлом”. А значит, от них следовало отказаться! Поэтому нынешнему, новому Витгенштейну казалось абсолютно бессмысленным представлять свои старые идеи в более доступном виде, как собирался Вайсман.

Напряженное сотрудничество: Людвиг Витгенштейн и Фридрих Вайсман


Тогда Вайсман, всегда хотевший как лучше, предложил другой проект: написать книгу, где излагались бы нынешние взгляды Витгенштейна. Никто лучше самого Вайсмана не подходил на эту роль. Более того, Витгенштейну нравилось часами с ним разговаривать, а Вайсман регулярно излагал суть этих бесед на встречах кружка. Именно он первым рассказал о лозунге Витгенштейна “Смысл утверждения есть метод его верификации” и попытался его объяснить. Так витгенштейновское утверждение вскоре стало главным тезисом Венского кружка. Но со временем возник досадный вопрос: а как верифицировать этот тезис? Похоже, это невозможно. А тогда имеет ли сам тезис какой-то смысл?

Очевидно, заметки Вайсмана могли бы лечь в основу книги о новой философии Витгенштейна со всеми ее вопросами без ответов. С этим никто не спорил. Но беда в том, что Витгенштейна, как видно, не устраивали никакие варианты изложения, которые предлагал Вайсман, даже если тот представлял неопровержимые доказательства, что слово в слово записал все, что говорил Витгенштейн. Витгенштейн постоянно изумлял всех очередными поправками. Это было особенно странно, если учесть, что он писал: “Решения философских задач не должны быть неожиданными. В философии ничего нельзя открыть”. Правда, он добавил: “Однако я и сам не до конца это понимаю и много раз грешил против этого принципа”[353]. Однако от вечных канонов собственного “Трактата” отклонялся не он один.

Карнап в горячке

Рудольф Карнап готовился разменять пятый десяток. У него сложилась незаурядная международная репутация, но так и не было стабильной работы. В философских институциях немецкоговорящих стран преобладал идеализм, так что никто не ждал там автора “Мнимых проблем в философии” и “Преодоления метафизики” с распростертыми объятиями.

Однако и тут все уладил верный Филипп Франк. Он нашел способ организовать кафедру философии на факультете естественных наук в Праге, идеально подходящую для Карнапа. Обосновал он это тем, что современная квантовая механика вот-вот даст новые ответы на древние философские головоломки, касающиеся детерминизма, вероятности, витализма и свободы воли. В этих областях физикам очень пригодился бы философ. В некотором смысле назначение Карнапа можно представить себе как изящное quid pro quo[354]: полжизни назад в Вене была создана кафедра для ученого из Праги (Эрнста Маха), так что теперь, пожалуй, было бы только уместно, чтобы из Вены пообщаться с пражскими учеными приехал философ.

Карнап вступил в должность осенью 1931 года. Он покидал Вену с тяжелым сердцем, и Венский кружок так же неохотно отпустил его. “Невыносимо думать, что наши вечера по четвергам теперь будут проходить без тебя”[355], – вздыхал Шлик. А Карнап, вспоминая об этом, писал: “Моя жизнь в Праге без кружка была более одинокой, чем в Вене”[356].

Но были у этого и светлые стороны: вместе с Карнапом в Прагу поехала и Ина Штёгер. Они долго спорили, можно ли ему представлять ее словами “а это моя жена”. Ведь официально они не были женаты. Но в конце концов они решили уступить требованиям общества и связать себя узами брака. Карнап писал Шлику: “Восьмого февраля [1933 года] мы сочетались гражданским браком. Так что теперь я снова законопослушный добропорядочный гражданин. Поскольку брак никак не повлиял на нашу жизнь, церемония не имела для нас большого значения, однако было забавно, что нам и Франкам, которые были у нас свидетелями, пришлось выслушать официальную речь на чешском, не поняв ни единого слова, и еще забавнее – когда мы вынуждены были повторить несколько фраз по-чешски слово в слово”[357]. Как видно, чешский давался Карнапу труднее, чем эсперанто.

Карнап часто бывал в Вене и не терял тесных связей со своими друзьями-философами. В дневнике дни, проведенные в Праге, зачастую остаются без записей, а венские странички полны описаний встреч и оживленных диспутов.

Главным итогом пражского периода в жизни Карнапа было завершение второй большой книги – “Логический синтаксис языка” (Logische Syntax der Sprache). Этот набор идей был задуман, а затем развит под влиянием Курта Гёделя и направлен против витгенштейновского утверждения, что говорить о логической структуре утверждений невозможно. Они просто “являются”, сказал как-то Витгенштейн. Карнапа это не убедило.

Ина и Рудольф Карнап: наконец-то добропорядочная семейная пара


Переломный момент наступил, пока Карнап был еще в Вене, за несколько месяцев до переезда в Прагу. Карнап вспоминал: “После того как я несколько лет размышлял над этими проблемами, вся теория структуры языка и возможные способы применения ее в философии явились мне, словно видение, бессонной ночью в январе 1931 года, когда я был болен. Назавтра, еще в постели, в горячке, я наспех записал свои соображения на сорока четырех листах под заголовком «Опыт металогики». Эти стенографические заметки были первой версией моей книги «Логический синтаксис языка» (1934)”[358].

Под “логическим синтаксисом языка” Карнап понимал формальные правила языка независимо от значения его символов или смысла выражений. Различие между синтаксисом и семантикой, то есть между закономерностями последовательностей символов и тем, что они обозначают в реальном мире, стало определяющей чертой металогики Карнапа, которая черпала вдохновение и в представлениях Давида Гильберта о формальных выражениях как последовательностях символов, не имеющих отношения к смыслу. С такой точки зрения можно не просто проводить логические рассуждения в конкретной системе, но и переходить из системы в систему. Витгенштейн и Рассел изучали Логику и Язык с большой буквы, единственные в своем роде, а Карнап применял более общий подход логического синтаксиса, который позволял сопоставлять любое количество разных логических систем. Ни одна из них не занимает привилегированного положения, примерно как в теории относительности не бывает привилегированных систем отсчета.

Такое представление привело Карнапа к формулировке принципа толерантности – это выражение прекрасно знакомо математикам: выбор системы – это вопрос договоренности. Это как выбирать, какие аксиомы геометрии применять: вопрос прагматики и вкуса, а не абсолютной истины. “Наша задача – не устанавливать запреты, а делать выводы, – писал Карнап. – В логике нет никаких моральных принципов. Каждый волен выстроить собственную логику, то есть свою собственную разновидность языка, как пожелает. Если кто-то хочет обсуждать конкретную логику, он должен сначала декларировать свои методы; больше ничего и не требуется”[359].

В личных отношениях Карнап тоже был эталоном толерантности. Его гость Эрнест Нагель был в восторге: “Он один из тех немногих, с кем не нужно соглашаться, чтобы тебя поняли”[360].

Однако при всей своей толерантности Карнап вдребезги рассорился с абсолютно нетолерантным Витгенштейном.

Шлик доставляет почту

С точки зрения Венского кружка, любое знание должно строиться на опыте. Так, мы читаем в манифесте: “Смысл каждого научного высказывания должен быть установлен через сведение к какому-нибудь высказыванию о непосредственно данном (das Gegebene)”. Но что такое “непосредственно данное”? В этом между членами кружка не было полного согласия. Даже среди авторов манифеста.

По мнению Карнапа, непосредственно нам даны чувственные данные, играющие у него ту же роль, что ощущения у Эрнста Маха. А по мнению Отто Нейрата, это было опасное приближение к солипсическим представлениям, основанным на личном восприятии. Нейрат такого не терпел, как и всех прочих идеалистических верований. Для него непосредственно данным были факты окружающего мира, а не чувственные данные. А конкретнее, камень есть камень, даже если его не пинать.

Карнап вовсе не отказывался обсуждать эту точку зрения. Хотя он включил “реальность внешнего мира” в число мнимых проблем в философии, он был готов признать, что его подход и подход Нейрата вполне могут оказаться двумя сторонами одной медали.

Еще одной мнимой проблемой, как считал Карнап, был вопрос о том, похоже ли сознание другого человека на твое собственное. В принципе мы никогда не сможем почувствовать, к примеру, огорчение господина К. как свое собственное. Мы только можем заключить по поведению господина К., что он огорчен. Убежденность, что в глубине души господин К. чувствует то же самое, что и мы, невозможно подтвердить, а следовательно, для науки она значения не имеет. По словам Карнапа, это “когнитивно неважно”[361].

Карнап заглядывает в бездну


Мнение Карнапа Нейрату понравилось, поскольку прекрасно сочеталось с его знаменитым старым любимым коньком – единой наукой. Гуманитарным дисциплинам не требуется своего особого места. Все происходящее – часть природы, а следовательно, часть физического мира, а он вмещает в себя все сказанное и подуманное. Нравы, общества, эмоции, обычаи – все это есть результат физических законов. Карнап отмечал, что Нейрат как-то раз даже пытался перевести все понятия фрейдистского психоанализа на “язык физикалиста”, основанный на чисто бихевиористских терминах[362]. Это героическое начинание ни к чему не привело, однако оба философа изо всех сил держались за физикализм.

Но когда Карнап написал статью “Физикалистский язык как универсальный язык науки” (Die physikalische Sprache als Universalsprache der Wissenschaft), внезапно сгустились тучи. Едва заглянув в статью, Витгенштейн вскипел от ярости. Этот Карнап, которого он давным-давно прогнал с глаз долой, имеет наглость не признавать его заслуг, смеет цитировать только самого себя – причем “с незаурядной добросовестностью”[363]. Витгенштейн от злости нажаловался Морицу Шлику, тот рассказал о его недовольстве Карнапу, а Карнап ответил в свое оправдание, что в своих прежних сочинениях часто воздавал должное Витгенштейну, а здесь ему это просто не понадобилось.

Шлик передал ответ Карнапа Витгенштейну, но того это вовсе не успокоило. Особенно его задело ехидное замечание Карнапа, что сам Витгенштейн не славится щепетильными ссылками на других авторов. Хочется вспомнить о бревне и соринке.

“Чтобы писать такое, нужно быть человеком гораздо глубже Карнапа!”[364] – бушевал Витгенштейн. Более того, “физикализм”, как он отмечал, – ужасный термин. Карнап на это заметил, что понять гнев Витгенштейна способен только психоаналитик[365].

Вся эта жаркая перепалка шла туда и обратно через Морица Шлика, который в это время пытался отдохнуть в Каринтии на юге Австрии. Он не прислушался к словам своего лечащего врача, который посоветовал не указывать адреса, куда пересылать почту. И вот теперь ему ни за что не отделаться от неблагодарной роли посредника. Весь отпуск насмарку!

Шлик писал Карнапу:


В этом конверте ты найдешь два письма от Витгенштейна, которые он прислал мне с просьбой надписать на них твой адрес и переслать тебе, не вскрывая. Однако я прекрасно знаю, что в них, и играть роль посредника мне в высшей степени мучительно. Я отказался пересылать тебе письмо Витгенштейна ко мне, так что теперь он сам тебе напишет. Разумеется, тебе известно, как глубоко я уважаю вас обоих, поэтому ты легко можешь представить себе, какие страдания причиняет мне вся эта злосчастная история… Передо мной сущая загадка, с какой стороны ни взгляни! Большая удача, что ты такой спокойный и рассудительный. А я сейчас не знаю, что и думать[366].

Не оставить камня на камне

Эта “злосчастная история” принесла много страданий и Фридриху Вайсману. Витгенштейн (уж кто бы говорил!) донимал его упреками, что книга до сих пор не готова. Ведь если бы она уже вышла, это однозначно подтвердило бы приоритет Витгенштейна! А Вайсман, вместо того чтобы работать над ней, тратил время и силы на передачу воззрений Витгенштейна Венскому кружку. Скоро дойдет до того, писал Витгенштейн, что все решат, будто это он, Витгенштейн, украл все идеи у Карнапа. “Такое было бы, разумеется, крайне нежелательно для меня”[367], – едко добавил он.

Вайсмана это глубоко ранило. Потом он целых два семестра всячески старался ни словом не упоминать о Витгенштейне на встречах кружка, даже имени его не называть. Шлик тоже начал внимательнее следить за словами. Очевидно, эта самоцензура сильно повредила прежнему свободному потоку мысли в кружке. Теперь всем было ясно, что они идут по минному полю.

Но затем все внезапно изменилось к лучшему, и мир снова заиграл яркими красками. В сентябре 1933 года Шлик и Витгенштейн провели вместе несколько счастливых дней в деревеньке на побережье Адриатики. Витгенштейн открыл новый философский инструмент – метод “языковых игр”, по его выражению. Сутью метода были мысленные эксперименты, показывающие, как глубоко все наши понятия и утверждения коренятся в человеческой деятельности.

Рассмотрим несколько примеров языковых игр, каждая из которых поначалу кажется чисто словесной, но если взглянуть внимательнее, окажется, что она не может обойтись и без невербальной деятельности: “Отдавать приказы или выполнять их; Изготавливать объект по его описанию (чертежу) … Просить, благодарить, проклинать, приветствовать, молить”[368].

Толковать эту деятельность в терминах теории образов было бы искусственным. Если я говорю спасибо, тем самым я, безусловно, описываю чувства признательности и благодарности, но во многих случаях это к делу не относится. Говорить спасибо в современном обществе – инструмент, который обеспечивает более гладкое течение общественной жизни, или, по выражению самого Витгенштейна, часть нашей “формы жизни”.

Витгенштейн отвергал ошибочное, по его мнению, мнение Карнапа, что “логический анализ помогает увидеть скрытое (подобно химическому и физическому анализу). Если, например, хочешь понять, что означает слово «предмет», надо посмотреть, как он применяется на практике”[369]. Смысл слова, говорил Витгенштейн, определяется правилами его использования, подобно смыслу ладьи или слона в шахматах. То же самое относится и к логическим утверждениям: “Рассматривай предложение как инструмент, а его смысл как его применение!”[370]. Это идет вразрез с главной мантрой Венского кружка: “Смысл утверждения состоит в методе его верификации”.

Идеальный язык науки, язык того типа, к которому стремился Карнап, интересовал Витгенштейна даже меньше, чем эсперанто. Он хотел анализировать обыденный язык со всеми его подводными камнями. Цель его философии была терапевтичной: “показать мухе выход из мухоловки”[371]. Здесь снова можно найти подсказку в языке: “Философ лечит вопрос как болезнь”[372]. Витгенштейн и сам отмечал, что его собственный стиль анализа языка родственен психоанализу легендарного старого профессора Фрейда: обе методики “делают бессознательное сознательным, а следовательно, безопасным”[373].

Шлик и Витгенштейн в очередной раз решили изменить структуру книги Фридриха Вайсмана, как всегда, не спросив согласия автора. Когда он выслушал их новые требования, то с досадой пожаловался Карлу Менгеру, умевшему сочувствовать: “Теперь мне велено составить целый ряд примеров, от самых простых идей до самых сложных во всей философии: считается, что тогда решения философских задач свалятся нам под ноги, будто спелые плоды”[374].

Картина, безусловно, рисовалась заманчивая, но воплотить ее в жизнь было неподъемной задачей. Вайсман отчаянно пытался уклониться от этого титанического труда, но безуспешно. Как-то раз его затемно разбудили и велели немедленно явиться домой к Шлику. Вайсман покорно встал и побрел сквозь сумрак. Там его ждал Витгенштейн. Вайсману сообщили, что он должен по крайней мере попробовать осуществить новую концепцию. Неужели Витгенштейн многого просит? Просто попробовать! Вайсман, естественно, уступил. Однако предупредил, что если книга выйдет слишком поздно или вообще никогда, он в этом не виноват.

Все его опасения оправдались в точности. Витгенштейн продолжал генерировать идеи все более бурно и беспорядочно. Несколько раз книга была “готова к печати”, но ее отзывали в последний момент и подвергали очередному раунду радикальной правки. Да чья это книга, в самом деле?

В письме к Шлику Вайсман жаловался на “трудности совместной работы: он [Витгенштейн] постоянно следует последним капризам вдохновения, рушит все, что до этого воздвиг, так что трудно удержаться от чувства, что нет ни малейшей разницы, в каком порядке излагать свои мысли, если в итоге все равно камня на камне не остается”[375].

В какой-то момент Вайсман и Витгенштейн даже договорились, что каждый напишет свою книгу. Но вскоре от этого плана отказались, и Вайсман снова остался один на один с неподъемной задачей. А когда наконец показалось, что он достиг успеха, Витгенштейн решил переработать весь текст в последний раз за лето.

Нейрат с иронией говорил своему молодому товарищу Генриху Нейдеру: “Сошлись ли наконец слова Пророка со словами господа? Как там дела у бедняги Вайсмана? Когда господь явится ему, снизойдет к этому несчастному смертному во дни священных празднеств? Или случится так, что откровения господа будут опубликованы, и Ему больше не потребуется труд его раба?”[376]

Карнап был в курсе событий благодаря Шлику: “Книга Вайсмана и в самом деле близка к завершению, осталось внести только мелкую правку. А потом Витгенштейн, приезда которого я жду через неделю, хочет добавить несколько примечаний”[377].

Однако через несколько месяцев все виделось иначе: “Я вынужден уточнить свое последнее сообщение касательно книги Вайсмана: все, что Витгенштейн планирует на ближайший месяц – это составить развернутый план, а затем на плечи Вайсмана ляжет задача облечь этот скелет плотью. Я ему не завидую”[378].

Раз за разом в сюжете намечались неожиданные повороты. Шлик писал Карнапу: “Последние новости о книге Вайсмана состоят в том, что писать ее будет не он, а Витгенштейн самолично! Я еще не знаю, что скажет Вайсман на такое, поскольку до сих пор говорил с ним только по телефону. Прошу тебя, пока никому об этом не рассказывай, поскольку очень может быть, что это еще не последнее слово, а об этой несчастной книге и так ходит слишком много слухов”[379].

Так жертвенного агнца Фридриха Вайсмана отстранили от дела – временно. Но в конце концов стало ясно, что чутье не обмануло Шлика: это было далеко не последнее слово. Точнее и лаконичнее всех положение дел описал сам Витгенштейн: “Работать со мной – сущий ад”[380].

Глава десятая. Немного о нравственности

Вена, 1933. Австрия и Германия упраздняют демократию. Диктаторы раскрывают карты. Шлик видит, что гибель неминуема. Менгер разрабатывает этику без ценностей. Экономист Моргенштерн отрицает возможность точных прогнозов. Безработный математик открывает экономическое равновесие. Шлик утверждает, что этика – это наука, а не философия, находит смысл в жизни – это молодость. Предлагает дать счастью шанс. Шлика преследует бывший студент, грозит убийством и самоубийством.

Чрезвычайное положение

Бывший соученик Людвига Витгенштейна стал канцлером Германии и явно не собирался останавливаться на этом. На первом месте в списке неотложных дел у Гитлера стояла аннексия его родной Австрии. В январе 1933 года, сразу после прихода к власти в Берлине, он всерьез приступил к Heimführung Австрии – ее “возвращению домой” в Германский рейх.

Весь предшествующий год австрийское отделение национал-социалистической партии бурно разрасталось. Австрийская республика была на грани переворота: христиане-социалисты удерживались у власти с самым крошечным перевесом. Вместе с правыми фракциями Landblock и Heimatblock их парламентское большинство сохранялось благодаря одному-единственному голосу.

Два политических лидера правых, Игнац Зейпель и Йохан Шобер, умерли с промежутком меньше месяца. Новый австрийский канцлер Энгельберт Дольфус (1892–1934) был непоколебимым противником нацизма, но не то чтобы демократом до мозга костей. В конституции Дольфус нашел статью, позволяющую ему ввести чрезвычайное положение и взять власть в свои руки, избегая тем самым парламентских дебатов, которые частенько выходили из-под контроля, да так, что в воздухе мелькали чернильницы. Основанием для указа канцлера был полузабытый Акт о чрезвычайных полномочиях в условиях экономики военного времени, и ничего, что Великая война уже давно окончилась.

За несколько лет до этого Отто Нейрат осознал, какая политическая мощь скрыта в механизмах экономики военного времени, и теперь Дольфус ловко задействовал эти же механизмы, но совсем с иной целью.

В Германии тоже подрывали конституцию всевозможными Notverordnungen – так назывались акты о чрезвычайных полномочиях. Крайне удачным предлогом для подобных действий стал пожар Рейхстага в феврале 1933 года. В поджоге обвинили коммунистов, хотя пышным цветом цвели и другие теории заговоров. Так или иначе, проведенные вскоре выборы принесли Гитлеру почти сорок четыре процента голосов – меньше, чем ожидалось, но вполне достаточно. Национал-социалисты объявили вне закона всю оппозицию без разбора.

В Австрии парламентское правление тоже упразднили – примерно в то же время, хотя и другими способами. Повод предоставила череда нелепых процедурных недоразумений. Во время напряженного поименного голосования – по воле случая решалось, стоит ли преследовать в уголовном порядке забастовавших рабочих-железнодорожников – спикер палаты Карл Реннер отказался быть председателем собрания, чтобы иметь возможность тоже проголосовать. Тогда второй председатель, принадлежавший к его политическим противникам, решив уравновесить поступок Реннера, тоже отказался вести собрание. В суматохе их примеру последовал и третий председатель. Никто не успел ничего сообразить, как в парламенте не осталось председателей, и некому стало официально закрыть сессию, отложить ее или назначить следующую. Что же делать? Растерянные депутаты в конце концов покинули зал и разошлись по домам в полном недоумении.

Канцлер Энгельберт Дольфус воспринял этот дар судьбы как знамение свыше – и он понял его и принялся действовать. Он в одностороннем порядке объявил, что австрийский парламент самораспустился, и назавтра полиция преградила депутатам вход в здание. А дальше все пошло как по маслу. Кабинет министров мгновенно учредил цензуру в прессе и запретил политические выступления. Военизированная левая парламентская группировка шуцбунд была расформирована. Социал-демократы – соци – шаг за шагом вынуждены были уступать свою территорию. Дольфус потирал руки: “Мало что бесит этих соци больше, чем тщательно рассчитанная медленная тактика”[381].

Однако наци были значительно опаснее соци – они требовали всеобщих выборов в Австрии. А этого Дольфус никак не мог допустить. Не нужно было быть демократом, чтобы бояться прихода нацистов.

Дольфус распорядился депортировать лидера австрийских национал-социалистов в Баварию. В отместку Гитлер ввел так называемый Tausend-Mark-Sperre: любой немец, чтобы поехать в Австрию, должен был выложить тысячу марок за разрешение пересечь границу. В ответ на такой грабеж средь бела дня поток гостей из Германии в Австрию мигом оскудел – смертельный удар по туристической индустрии.

Бегство из университета. 1933 год


Очень скоро в Австрии уже хозяйничали гитлеровские штурмовики, и по стране прокатилась волна терроризма. Дня не проходило, чтобы не взлетали на воздух телефонные будки и мосты, не перерезались линии электропередачи, не случалось диверсий на железных дорогах, не взрывались бомбы в кофейнях и магазинах. Воцарившийся в Европе политический хаос не оставил Дольфусу иного выхода, кроме как обратиться за помощью к главарю итальянских фашистов Бенито Муссолини. Канцлер – миниатюрный, с добрым взглядом – рядом с дуче выглядел прямо-таки трогательно хрупким. Однако никаких сомнений в том, как следует действовать, у него не было. Он быстро запретил в Австрии национал-социалистическую партию, а вместо нее объявил о создании Vaterländische Front – Фронта Родины – с самим собой в качестве лидера; кроме того, он учредил так называемый Krückenkreuz (“крест из костылей”) в качестве австрийского аналога немецкой Hakenkreuz, свастики, организовал массовые манифестации на открытом воздухе, а по случаю религиозного праздника Katholikentag (Дня католика) в сентябре 1933 года произнес зажигательную речь, взбудоражившую толпы слушателей: “Время либерально-капиталистического экономического уклада кончилось! Время партийной политики ушло! Мы против террора и конформизма! Наша цель – построить в Австрии социальное, христианское, германское государство, основанное на корпоративных принципах и сильном авторитарном руководстве!”

Идею “корпоративных принципов” общества пропагандировал Отмар Шпанн (1878–1950), профессор экономики из Венского университета. В книге Шпанна “Истинное государство” (Der wahre Staat) утверждалось, что понять структуру общества можно, лишь разбив ее не на классы, а на профессии. Более того, читателю сообщалось, что целое – это нечто большее, чем сумма его частей, из чего следовало, что социальные группы важнее отдельных личностей.

Идеи Шпанна были с восторгом восприняты студентами, склонными к националистическим и прокатолическим взглядам. Некоторые из них принадлежали к Свободному студенческому корпусу, который регулярно затевал кровопролитные стычки с национал-социалистическими группировками, особенно по субботам, когда во внутреннем дворе университета, обрамленном арочными галереями, часто проводились ритуальные драки под названием Bummel (“ропот”). Занятия постоянно срывали, аудитории громили, на стенах коридора малевали лозунги, полные ненависти. Университет то и дело приходилось закрывать из-за беспорядков.

А Венский кружок бесстрашно продолжал свои обычные встречи вечером по четвергам. Участников впускали Менгер и Ган, у которых как у преподавателей были ключи от университетского здания, где теперь зачастую царило жутковатое запустение. Место встреч кружка было святилищем тишины и покоя, а на улицах снаружи раздавались яростные военные кличи противоборствующих сторон и зловещий грохот тяжелых сапог.

Экстренный выпуск!

Карл Менгер писал в воспоминаниях:

В 1933 году, в год, когда в Германии к власти пришел Гитлер, жизнь в Вене временами становилась непереносимой. Газеты публиковали экстренные выпуски круглые сутки, и по улицам бегали разносчики, выкрикивая последние новости. По тротуарам маршировали компании молодых людей, многие со свастиками, и выкрикивали нацистские лозунги. То и дело по широким улицам проходили парадом члены той или иной из враждующих военизированных организаций. У меня никак не получалось сосредоточиться, и каждый час я выбегал на улицу купить очередной экстренный выпуск. Однажды я встретил в трамвае доктора и фрау Шлик. “Никак не могу сосредоточиться, – сказал профессор. – С утра до ночи только и делаю, что читаю экстренные выпуски”.

А затем Менгер добавил: “Печально было наблюдать, как тихая безмятежность постепенно покидает Шлика. В одном нашем разговоре в тот страшный период он сказал, что, по его мнению, приход Гитлера означает Untergang des deutschen Volkes — упадок и падение (а точнее, гибель) немецкого народа”[382].

В Германии нацисты жгли книги. Бойкотировали еврейские магазины, увольняли евреев-чиновников. Одним из первых убежища за границей пришлось искать Альберту Эйнштейну: его вовремя предупредили, и он просто не вернулся домой из очередной поездки. В качестве наказания – Strafausbürgerung – его сразу лишили немецкого гражданства.

Так начался беспрецедентный по размаху исход ученых. Когда прусский министр просвещения спросил стареющего Давида Гильберта, не пострадал ли его факультет в Геттингене, потеряв всех “евреев и друзей евреев”, Гильберт сухо ответил: “Нет, факультет просто умер”[383].

Среди немецких профессоров, вынужденных оставить преподавание, были Ганс Рейхенбах и Рихард фон Мизес. Рейхенбах был главой Берлинского общества научной философии и вместе с Карнапом издавал журнал Erkenntnis. После изгнания из Германии он стал профессором в Стамбульском университете.

Рихард фон Мизес тоже перебрался в Стамбул. Берлинский институт прикладной математики, детище фон Мизеса, захватил уроженец Вены Теодор Фален, фанатик-нацист, решивший создать “немецкую математику”. В турецком изгнании Рихард фон Мизес написал “Краткий учебник позитивизма” (Ein kleines Lehrbuch des Positivismus)[384]. На самом деле книга вышла вовсе не краткой, и в ее названии недаром красовалось слово “позитивизм”, ненавистное немецким философам – это был выпад против них.

А Мартин Хайдеггер, пресловутый философ Ничто, был назначен ректором Фрайбургского университета. Он не просто публично хвастался вступлением в национал-социалистическую партию, но и читал лекции в коричневой рубашке нацистского штурмовика. “Адольф Гитлер, наш великий вождь и канцлер, – провозгласил Хайдеггер, – своей национал-социалистической революцией создал новое Германское государство, которое обеспечит своим гражданам стабильность и непрерывность истории. Хайль Гитлер!”[385]

Тем временем в Вене Мориц Шлик решил занять твердую позицию в борьбе против национал-социализма. “Повинуясь внутренней потребности”, как он выразился, он написал австрийскому канцлеру Дольфусу тщательно выверенное письмо, в котором поздравил его с недавними достижениями. Приведем отрывок:

Досточтимый г-н Федеральный канцлер, вы были совершенно правы, когда сочли, что дух, возобладавший сегодня в Германии в результате послевоенных лишений, вовсе не тот подлинно германский дух, который воплощают величайшие представители этого народа. Для немецкого народа и всего мира будет лучше, если твердо воспротивиться распространению этого зла.

В заключение письма Шлик выражал свою самую искреннюю преданность канцлеру[386].

Это было недвусмысленное проявление солидарности. В то время довольно многие либералы и консерваторы, в том числе Карл Краус и Зигмунд Фрейд, считали Фронт Родины в пределах так называемого корпоративного государства последним оплотом против Гитлера. Карл Краус писал, что Дольфус – “маленький спаситель от великой угрозы”, а Фрейд объявил, что “наша единственная защита от нацизма – католицизм”.

Национал-социалисты полностью разделяли эту точку зрения и в результате считали очевидным, что Энгельберта Дольфуса надо устранить. Одиночка, член нацистской партии, стрелял в австрийского канцлера перед парламентом, но сумел только ранить его. В суде преступника сочли “ментально неполноценным”, и он отделался легким наказанием – пятью годами тюрьмы. А Дольфус, как только встал на ноги, ввел законы военного времени, в том числе смертную казнь.

Комбинаторная этика

В такой нервозной, страшной обстановке Карлу Менгеру было трудно сосредоточиться на чистой математике. Общество разваливалось на глазах, и каждый был убежден в своей правоте.

Мысли Менгера все чаще обращались к этике – ведь эта дисциплина призвана подсказывать выход из непримиримых конфликтов между противоборствующими партиями. Такова самая суть этики. Не будь конфликтов интересов, не было бы и нужды в морали.

Однако здесь была одна загвоздка. Большинство членов Венского кружка соглашались, что говорить о ценностях строго научным образом невозможно. По представлениям Карнапа, ценности лишены когнитивного смысла, согласно эмпирическому критерию значимости[387]. А Витгенштейн провозгласил, что в мире нет никаких ценностей – а если бы были, они сами по себе не имели бы ценности. “Поэтому не может быть никаких предложений этики” (“Трактат”, 6.42).

Карл Менгер стал искать выход. Он попытался разработать этику без ценностей – формальную этику, которая опирается на традиционную этику примерно так же, как формальная логика – на традиционную логику. И помочь в создании нового вида этики, несомненно, должна была математика.

Идея такой связи была не нова. Роберт Музиль тоже считал, что “существуют определенные связи между математическим и нравственным мышлением”. Попытка Менгера применить точное мышление к этике также не была беспрецедентной. Задолго до него сам Иммануил Кант пытался создать формализованную этику, основанную на чистом разуме. Однако, с точки зрения Менгера, знаменитый категорический императив Канта не в состоянии убедительно объяснить разнообразие общественного мнения. Настоятельная рекомендация Канта звучит следующим образом: “Поступай так, чтобы максима твоей воли могла в то же время иметь силу принципа всеобщего законодательства”[388], – то есть, проще говоря, “делай x, только если тебе нравится, что все будут делать x”.

Это оставляло множество вопросов без ответов. Например, как поступать с теми, кому “нравятся” другие законы? Когда разнообразные максимы разных людей совместимы друг с другом, а когда нет?

Несколько десятков лет спустя Менгер так описывал смятенное состояние своего сознания в те дни: “Политическая ситуация в Австрии зимой 1933/34 года сделала крайне затруднительной работу над чистой математикой, практически ежедневно каждый сталкивался с общественно-политическими проблемами и вопросами этики. Поскольку я стремился обрести непротиворечивое и всеобъемлющее миропонимание, я спросил себя, нельзя ли добиться, чтобы эти вопросы больше не возникали, методами точного мышления”[389].

Осенью 1933 года, когда из-за беспорядков в университете все лекции были отменены на полтора месяца, Менгер уехал в Прейн, деревню у подножия горного массива Ракс, куда венцы любили ходить в походы. Там, под внушительным утесом, Менгер написал брошюру “Мораль, решения и социальные организации: к вопросу о логике этики” (Moral, Wille und Weltgestaltung. Grundlegung zur Logik der Sitten).

Когда философы берутся рассуждать об этике, утверждал Менгер, они считают, что их главные задачи: (1) искать “понятие нравственности”, (2) стремиться к пониманию “сути добра” и (3) составлять “список обязанностей” или выявлять “принцип добродетели”. Но его приоритеты были иными: “Что до меня, я не стану заниматься этими вопросами”. Подобные неопределенные проблемы Менгер собирался оставить философам. А он хотел исследовать, напротив, формальную совместимость различных норм морали и законности, избегая всяческих разговоров о ценностях: “Нравственные ценности будут, так сказать, определяться группами их… приверженцев”[390].

Это привело к комбинаторным вычислениям. Менгер старательно обходил все актуальные идеологические проблемы. В качестве примеров он брал различие во мнениях между курильщиками и противниками курения – в то время это было самое безобидное из мыслимых противоречий. Менгера интересовало, как общество обращается с отдельными людьми, которые придерживаются разных взглядов, и он неизменно воздерживался от суждений по поводу самих этих взглядов. Таким образом, он в некотором смысле пытался применить к этике принцип толерантности, который выдвинул Рудольф Карнап.

Карл Менгер и Оскар Моргенштерн в горах


Поначалу книга Менгера была встречена прохладно, даже в самом Венском кружке. Неестественный стиль (смесь писем и диалогов) и стремление во что бы то ни стало избежать любых моральных суждений не соответствовали общественным настроениям того времени.

Освальд Веблен, вернувшийся к тому времени в Институт передовых исследований в Принстоне, вежливо поинтересовался, достаточно ли глубоки подобные вопросы для математика калибра Карла Менгера. Георг Нёбелинг, в прошлом любимый ученик Менгера, несколько менее вежливо написал, что сама постановка таких вопросов ему глубоко отвратительна. Нёбелинг, к возмущению своего бывшего учителя, вернулся в национал-социалистическую Германию, чтобы занять кафедру во Франкфурте, и Менгер считал этот шаг откровенным предательством.

Трудно было найти более неудачный момент для подхода к этическим проблемам с мерками “социальной логики”. А вот применять эту идею к экономике было куда разумнее. Менгер это предвидел: “Группы, подобные тем, которые я рассматривал в заметках [например, группы, расходящиеся по одному вопросу], могут формироваться по внеэтическим критериям – особенно по эстетическим, политическим или экономическим. Группы последней разновидности, кстати, могут оказаться значимыми для теорий экономических процессов”[391].

С этой точкой зрения охотно согласился ровесник Менгера экономист Оскар Моргенштерн (1902–1977).

Моргенштерн (чистый ариец)

Моргенштерн родился в Пруссии, однако принадлежал к австрийской экономической школе, точнее, к ее четвертому поколению. Поскольку первое поколение состояло из Карла Менгера-старшего в единственном числе, Моргенштерн, естественно, высоко ценил взгляды его сына.

На младших курсах в Венском университете Оскар Моргенштерн попал под влияние так называемого кружка Шпанна, сложившегося вокруг Отмара Шпанна, пророка “истинного государства”. Юный Моргенштерн прилежно изучал и труды немецких идеалистов – Иоганна Готлиба Фихте, Фридриха Шеллинга и Георга Фридриха Вильгельма Гегеля. В результате такого воспитания у Моргенштерна возникли антисемитские предрассудки. Он с презрением относился к лекциям по экономике, которые читал Фридрих фон Визер (третье поколение), и писал в дневнике: “А может быть, он все-таки еврей или полукровка? Или либерал?”[392] На самом деле особенным либералом Визер не был, более того, он восхищался Муссолини. Но главное – как отмечал впоследствии Моргенштерн, Визер держался словно “аристократ старой школы”[393]. Кстати, аристократом на поверку был сам Моргенштерн. Его мать была незаконной дочерью немецкого императора Фридриха III из династии Гогенцоллернов, продержавшегося на престоле совсем недолго.

Вскоре Оскару Моргенштерну наскучили романтические фантазии Отмара Шпанна, и он обратился к теории предельной полезности. И стал ассистентом преемника Визера. В школе математика не давалась Моргенштерну, он даже один раз остался на второй год, но в университете стремительно наверстал упущенное. Всего через шесть семестров он получил докторскую степень и, более того, роскошный трехлетний грант на путешествие от Фонда Рокфеллеров.

Моргенштерн твердо верил в важность математических методов в экономике. Однако математика в кружке Шпанна не особенно ценилась, да и во всей австрийской школе экономики ее уважали немногим сильнее. Вот зачем молодой доктор Моргенштерн решил побывать в Англии, США, Франции и Италии – изучать математическую экономику. А когда вундеркинд-полиглот наконец вернулся в Вену, то подал на хабилитацию.

Однако Отмар Шпанн услышал об этом плане и приложил все усилия, чтобы помешать его осуществлению, для чего пустил слухи, будто у Моргенштерна есть еврейская кровь. Вот и фамилия у него подозрительная. Более того, один приятель-еврей как-то посоветовал Моргенштерну, пусть и в шутку, подписывать свои статьи “Моргенштерн, чистый ариец”, чтобы давить все подозрения в зародыше[394].

В конце концов козни Шпанна не привели к успеху, но этот эпизод преподал Оскару Моргенштерну важный урок: он навсегда излечил его от прежних антисемитских склонностей.

В Вене Моргенштерн примкнул к экономическим кругам Людвига фон Мизеса (третье поколение) и Фридриха фон Хайека (четвертое). Людвиг фон Мизес (1881–1973) был братом философа и основателя Института прикладной математики Рихарда фон Мизеса, однако Людвиг славился тем, что был даже заносчивее брата. Рихард и Людвиг друг друга не выносили.

Фридрих фон Хайек (1899–1992) также недолгое время пробыл в кружке Отмара Шпанна, но ушел оттуда еще до появления Моргенштерна. Хайек, дальний родственник Витгенштейна, теперь возглавлял так называемый Призрачный кружок (Geist-Kreis), куда часто заглядывали Феликс Кауфман и Карл Менгер – два члена кружка Шлика. Похоже, в те времена не посещать все венские дискуссионные кружки могли лишь самые завзятые отшельники.

Хайек и фон Мизес были яростными поборниками либеральных идей и непоколебимыми противниками полной социализации в духе Отто Бауэра и Отто Нейрата. Людвиг фон Мизес даже гордился, что в одиночку героически спас Австрию от большевизма. “Это все моя заслуга и только моя”, – говорил он будущим читателям своих мемуаров, но затем, поддавшись внезапному приступу скромности, признавался, что, увы, не смог предотвратить Великую депрессию, хотя и задержал ее приход на целых десять лет[395]. Эти славные подвиги ловкий фон Мизес совершил, сидя в своем тихом кабинете в финансовом отделе Венской Торговой палаты. В университете он не работал.

Фридрих фон Хайек был директором недавно основанного Института исследований делового цикла. Знания и опыт, накопленные Моргенштерном за границей, произвели на него должное впечатление, и он взял молодого человека на работу, а когда в 1931 году Хайек уехал в Лондонскую школу экономики, Моргенштерн стал его преемником. В том же году лопнул крупнейший австрийский банк Creditanstalt. Его крах вызвал масштабный денежный кризис, и вскоре стало известно о целом море коррупции и финансовых скандалов, а уровень безработицы взлетел до головокружительных высот. Все это Моргенштерн наблюдал своими глазами из Института делового цикла. Одной из главных задач, вставших перед институтом Моргенштерна, было создание рыночного барометра, который облегчил бы экономическое прогнозирование. Однако такая идея, видимо, балансировала на грани парадокса – и в самом деле, как прекрасно знали в профессиональных кругах, Оскар Моргенштерн твердо придерживался мнения, что экономические прогнозы в принципе невозможны. Более того, такова была основная мысль его хабилитационной диссертации.

Аргументация Моргенштерна была проста. Любой разумный экономический агент, естественно, реагирует на любой прогноз. Однако эту реакцию необходимо точно предугадать в момент, когда прогноз делается, однако агент это тоже учтет, что также следовало учесть при прогнозе – и так далее: бесконечная игра с собственным хвостом. Очевидно, что экономический прогноз и прогноз погоды – разные вещи. Прогнозы на погоду не влияют. Атмосфера не реагирует на то, что говорят люди, а бизнес – да. Всякий, кто попытается смоделировать этот самомодифицирующийся процесс, попадет прямиком в порочный круг, утверждал Моргенштерн[396]. Это все равно что играть в шахматы, когда каждый игрок пытается просчитать все ходы партнера, прекрасно понимая, что тот, в свою очередь, делает так же.

Не раз и не два Оскар Моргенштерн – словно бы между прочим – упоминал, что открытие фундаментальной непредсказуемости экономики в рамках этой науки аналогично знаменитой теореме Гёделя о неполноте в математике. Экономическое равновесие не совместимо с идеальным прогнозом, и все тут. Однако пройдет несколько лет, и Моргенштерн узнает, что еще в 1930 году в статье, посвященной салонным играм, Джон фон Нейман нашел выход из порочного цикла взаимного предвосхищения: прогнозы вероятности того или иного события можно совместить с равновесием, нарушать которое окажется невыгодным для всех участников.

Когда Оскар Моргенштерн услышал об открытии Джона фон Неймана, это произвело на него сильное впечатление и, по всей видимости, укрепило его убежденность в пользе математики для экономики. Он написал заметку “Логистика и социальные науки” (Logistik und Sozialwissenschaften), посвятив первые три страницы аксиоматическому методу, который так мастерски применял Давид Гильберт в геометрии. Экономике недостает подобных строгих технических приемов, утверждал Оскар Моргенштерн. Его новым призванием, как он теперь понимал, был поиск подхода к экономическим задачам “с подлинно точным мышлением и подлинно точными методами”[397], что, собственно, и требовалось от любого приверженца научного миропонимания. Однако он горько сожалел, что потратил юные годы на попытки усвоить излияния немецких философов вроде Фихте, Шеллинга и Гегеля. К счастью, все эти заблуждения остались в далеком прошлом. Теперь Моргенштерн ходил на заседания Венского кружка, а один раз прочитал там доклад “Идеальный прогноз и социальное равновесие”.

Очередной урок математики

Карл Менгер оказался идеальным резонатором для идей Моргенштерна: “Вчера днем – обед с Карлом Менгером в «Немецком домике». Поскольку мы давно не встречались, то дискутировали два с половиной часа. Он внимательно прочитал мою заметку о прогнозах, согласен с ней и хочет, чтобы я и дальше разрабатывал эту интересную линию”[398].

Еще в 1922 году Карл Менгер написал статью “О роли неопределенности в национальной экономике” (Über die Rolle der Ungewissheit in der Nationalökonomie). Эта юношеская работа, однако, так и не была опубликована, поскольку редактор Zeitschrift für Nationalökonomie настоятельно отсоветовал Менгеру ее печатать. А помощник редактора, узнав о совете своего начальника, рассердился, поскольку счел это проявлением профессиональной непригодности. Помощника звали Оскар Моргенштерн – и теперь он сам стал редактором журнала! Времена изменились. В новой роли Моргенштерн с превеликим удовольствием отправил статью Менгера в типографию и в качестве дополнительного знака симпатии пригласил Менгера выступить в Обществе национальной экономики. Менгер воспользовался случаем и раскритиковал нестрогое, неправильное применение математических понятий, которым столь часто грешили экономисты. Как впоследствии выразился Йозеф Шумпетер, “Он вынес им строгое математическое предупреждение”[399].

Моргенштерн находил и другие способы, чтобы с энтузиазмом поддержать применение точных методов. Его институт провел цикл лекций под названием “Математика для экономистов”; читал их Карл Менгер, а вести практические занятия было поручено двум бывшим студентам Менгера – Абрахаму Вальду и Францу Альту. Это обеспечило молодым безработным ученым столь необходимый доход. В результате они начали интересоваться вопросами экономики и написали статьи, которые впоследствии стали классикой математической экономики. После аншлюса оба были вынуждены бежать из Австрии, но, к счастью, сумели найти работу в США благодаря публикациям по экономике, которые оказались для них куда полезнее статей по геометрии.

В 1936 году Франц Альт написал короткую статью “Об измеримости функции полезности” (Messbarkeit der Nutzenfunktion), в которой показал, что предпочтения экономических агентов всегда можно закодировать в виде вещественных чисел и расставить на числовой оси, а следовательно, сравнить. Для дисциплины, которая стремилась к точности, это была прекрасная новость. Сегодня теория полезности стала самостоятельной отраслью экономики.

Вклад Абрахама Вальда в экономическую науку оказался еще более весомым. За много лет до этого Леон Вальрас (французский коллега Карла Менгера-отца) вывел фундаментальные уравнения для цен и количеств товаров в рыночной экономике. Венский банкир Карл Шлезингер, который брал уроки математики у Абрахама Вальда, нашел в этих уравнениях ошибки. И прочитал об этом доклад на Математическом коллоквиуме Карла Менгера-сына.

Шлезингер утверждал, что если есть избыток какого-то товара, этот товар не будет стоить ничего, даже если он самой первой необходимости. Например, воздух бесплатен. Если это учесть, то уравнения Вальраса придется заменить системой равенств и неравенств. В этот момент к делу подключился Абрахам Вальд. В 1937 году он доказал, что для такой системы достижимо хорошо определяемое ценовое равновесие. Статья Вальда побудила Джона фон Неймана опубликовать свою собственную теорию экономических равновесий. Все эти результаты появились в журнале Менгера Ergebnisse eines Mathematischen Kolloquiums, и из них вскоре возник принципиально новый раздел экономики. Начиная с пятидесятых годов прошлого века в экономике возобладала теория общего равновесия, ставшая плодородной почвой для нобелевских премий.

Абрахам Вальд внес много нового и в теорию вероятностей. Ученые давно поняли, как рассчитывать вероятности, но поскольку само слово “вероятный” неоднозначно и полно скрытых смыслов, теории недоставало по-настоящему твердых оснований. Задача выстроить такие строгие основания даже входила в знаменитый список из двадцати трех задач, которые сформулировал в 1900 году Давид Гильберт.

Над этим ломал голову и Рихард фон Мизес. Он сосредоточился на сериях событий – например, когда много раз бросают монетку. В результате получается случайная последовательность орлов и решек, а если выражаться более абстрактно, то случайная последовательность единиц и нулей. Если дана такая последовательность, спрашивал Мизес, как проверить, действительно ли она случайная? Очевидно, нули и единицы должны встречаться в ней примерно одинаково часто. Однако таким качеством обладает и периодическая последовательность 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, …, а она ни в коем случае не случайна. Ее регулярность подтверждается тем, что подпоследовательность, состоящая из всех ее членов с четным номером, состоит исключительно из единиц, а дополнительная подпоследовательность – только из нулей. Едва ли это случайно! Это натолкнуло Мизеса на мысль посмотреть на подпоследовательности. Должна ли любая подпоследовательность подлинно случайной последовательности иметь примерно одинаковое количество нулей и единиц? Однако, как выяснилось, это оказалось чрезмерное требование: таких последовательностей не существует.

Однако Абрахам Вальд сумел дать красивое определение случайных последовательностей и тем самым описал понятие иррегулярности в математически точных терминах. Грубо говоря, определение гласило: никакая система в азартных играх не позволит выиграть против подлинно случайной последовательности. Вальда натолкнула на эту мысль лекция Карла Поппера на Математическом коллоквиуме Карла Менгера[400]. Очевидно, коллоквиум в отличие от Венского кружка не был для юного Поппера запретной территорией.

Абрахам Вальд давал Оскару Моргенштерну уроки математики. Тот писал: “Очередной урок математики. Мы уже дошли до производных. Вальд считает, к следующему году я уже продвинусь настолько, чтобы понимать в математической экономике почти все. Приятно слышать!”[401]

Чтобы глубже понять, как ведут себя экономические агенты, Моргенштерн решил применить некоторые методы из книги Менгера “Мораль, принятие решений и организация общества” (Moral, Wille und Weltgestaltung). Что бывает, если агент принимает в расчет реакцию других агентов? Моргенштерн собирался написать на эту тему статью под названием “Максимы поведения”. Поначалу дело шло медленно. Но затем к нему присоединился Джон фон Нейман, и их сотрудничество привело к созданию теории игр, весьма плодотворного нового раздела математики, изучающего конфликт интересов.

Теория игр, в свою очередь, имела последствия для этики. И в самом деле, к середине пятидесятых годов Ричард Бретуэйт (1900–1990), в прошлом кембриджский коллега Витгенштейна, указал, что теория игр обеспечивает инструмент для изучения моральной философии. Это позволяет давать точные с научной точки зрения ответы на вопросы, касающиеся, например, справедливого распределения, наград и наказаний, личных интересов и общественного блага. Таким образом, вполне можно считать, что корни этого раздела философии лежат в попытках Карла Менгера найти формальный подход к изучению этики.

Смысл жизни

Мориц Шлик, как и Карл Менгер, скептически относился к знаменитому категорическому императиву Канта. Императив – это приказ, но кто приказывает? Как императив может работать без “императора” – без начальника, без командира? По Канту, приказ отдает чувство долга. Но что такое долг? Может быть, чувство долга определяется как “то, что отдает приказ”? Если да, то все замыкается, и от такого определения нет никакого толку. Или долг – это просто другое название Бога? Так что же, Бог не умер? Так или иначе, с какой стати нужно подчиняться приказам? Слепое послушание, вероятно, высоко ценится в ряду так называемых “прусских добродетелей”, но в большинстве других культур оно не особенно приветствуется. Кант, конечно, был из Пруссии, как и Шлик, но Шлик с детства возненавидел жесткие правила, взывавшие к чувству долга.

“Люблю помогать друзьям, но, увы, делаю это с удовольствием – поэтому меня часто тревожит, что я недостаточно добродетелен”, – с легкой иронией говорил о строгих моральных суждениях Канта Фридрих Шиллер[402]. Согласно Канту, “Моральный закон как определяющее основание воли ввиду того, что он наносит ущерб всем нашим склонностям, должен породить чувство, которое может быть названо страданием”[403]. Иначе говоря, о добродетели не может быть и речи, если к ней не приводят долгие тяжкие страдания и изнурительная самодисциплина. Однако Шлик называл такие представления о моральности “твердой решимостью лавочника признавать добродетель только в труде и лишениях”, сам же он, напротив, считал, что “высшая и прекраснейшая добродетель – добродетель интуитивная”[404]. Ницше был ему гораздо ближе Канта.

Шлик, подобно Карлу Менгеру, примирился с тем, что этика в Венском кружке стала деликатной темой. В своем “Преодолении метафизики” Карнап соглашался с Витгенштейном (Логико-философский трактат, 6.42), что в этике не может быть никаких “предложений” (Sätze). Логика Карнапа достаточно прямолинейна: суждения о добродетели невозможно подтвердить эмпирически. Если принять идею, что смысл утверждения коренится в методе его верификации, то суждения о добродетели с неизбежностью бессмысленны или по крайней мере “бессмысленны как научные утверждения”, как более осторожно выразился Карнап позднее. Еще позднее и еще осторожнее он сформулировал это так: “Согласно эмпирическому критерию смысла, суждения о добродетели лишены когнитивной релевантности”[405].

Шлик считал все это перегибами. Как-никак его первая книга, юношеская “Мудрость жизни”, тоже была посвящена этике. После этого он время от времени возвращался к рукописи “Нового Эпикура”, чтобы добавить свежие идеи, и регулярно читал лекции об этических вопросах. В конце концов он написал книгу на эту тему – “Вопросы этики” (Fragen der Ethik), пока пребывал “в глубоком одиночестве на скалистом побережье Адриатического моря”, и этот труд вышел в серии “Записки о научном миропонимании” Венского кружка.

По Шлику, задача философии – просто прояснять смысл высказываний, а не подтверждать их (это дело науки). Однако высказывания по этическим вопросам Шлик определенно хотел подтверждать. Так что по его резонам этика должна принадлежать скорее к науке, нежели к философии. И в самом деле, этику можно считать разделом психологии, поскольку предмет ее изучения – поведение человека.

Чтобы заранее исключить недоразумения, Шлик послал экземпляр “Вопросов этики” Витгенштейну, “не столько с предложением прочитать книгу (поскольку я знаю, что у вас есть более важные занятия), сколько в знак того, что я не намерен скрывать ее от вас. Если вам все же случится заглянуть в нее, вы, скорее всего, заключите – по крайней мере, я так подозреваю – что она не имеет отношения к этике, и я даже не восприму это как отрицательное замечание”[406]. Однако и сам Витгенштейн безо всяких сомнений согласился выступить в Кембридже с докладом об этике, что бы там ни гласил пункт 6.42, и ни разу не поставил книгу Шлика ему в укор.

Шлик утверждал, что абсолютных моральных ценностей не существует. В конечном счете, по его представлениям, единственное обоснование морального принципа состоит в проверке, не составляет ли он врожденную неотъемлемую часть человеческой природы. И в самом деле, человеческая склонность подчиняться моральным принципам так же естественна, как склонность в детстве овладевать родным языком. Но что ведет нас к вере в моральные принципы? Что такое хорошо и что такое плохо, определяет, видимо, общество, причем в основном из соображений полезности. Однако такая полезность не определяется эксплицитными утилитаристскими расчетами, цель которых – обеспечить “максимальное счастье максимальному количеству людей”. Скорее человек бессознательно усваивает моральные принципы. Мораль – попросту составная часть общественного инстинкта каждого человека, и она коренится в универсальном опыте удовольствия и страдания, счастья и горя. А усвоенные моральные принципы большого количества отдельных людей в совокупности составляют коллективную мораль общества, которая, в свою очередь, передается следующему поколению.

Иными словами, общественные инстинкты для нас так же естественны, как самые примитивные телесные потребности. Обучение, наказание, вознаграждение, конечно, влияют на поведенческие склонности человека, однако социальные инстинкты даже сильнее и долгосрочнее, чем любой внешний контроль. Вести себя этично – это особого рода удовольствие.

Шлик в “Вопросах этики” писал: “Всякий, кто, подобно нам, знает, что чувство удовольствия – единственная основа ценностей, сразу же, безо всяких дальнейших усилий поймет, что понятия ценности и счастья идентичны”[407]. В другом месте он замечал: “Не устаю удивляться, как поверхностны наблюдения и доводы, призванные доказать, что счастье и мораль не имеют отношения друг к другу или даже что добродетель – помеха счастью”[408].

Шлик изучал не только физику, но и психологию и вдобавок прекрасно знал эволюционную биологию. Он был рад случаю написать рецензию на книгу Карла фон Фриша “Из жизни пчел” и послал хвалебное письмо никому не известному юному зоологу и врачу по имени Конрад Лоренц – просьба отметить, что это было более чем за тридцать лет до того, как эти ученые вместе получили Нобелевскую премию по физиологии и медицине за открытия в области поведения животных. В своем письме Лоренцу Шлик выразил “безудержный интеллектуальный восторг” и добавил: “Слава Богу, есть еще психологи, которых философ может читать с чистейшим удовольствием!”[409]

Так что Шлик основывался вовсе не на дилетантских умозаключениях, а на эволюционной психологии, когда дал утвердительный ответ на собственный риторический вопрос: “Можно ли считать доброго человека спокойным?.. Здесь мы обнаруживаем… весьма примечательную подсказку. И в самом деле, если применить испытанный метод оценки внутренних чувств по их внешним проявлениям, оказывается, что доброжелательность и удовольствие выражаются одной и той же очаровательной игрой лицевых мышц. Люди улыбаются не только когда счастливы, но и когда сочувствуют ближнему”[410].

А это подвело Шлика к формулировке лаконичного морального принципа: Sei glücksbereit! – в вольном переводе “Будь готов к счастью!”[411] Однако дух этого замечания, вероятно, лучше передаст менее компактная фраза: “Всегда будь готов дать счастью шанс!”

Шлик был убежден, что нравственность не связана с самоотречением: “Она не приходит в монашеском платье”. Напротив: “Нравственное поведение порождается удовольствием и страданием: если ведешь себя благородно, то потому, что тебе это нравится… Моральные ценности не навязываются свыше, а таятся внутри; быть хорошим – в природе человека”[412].

Так в своих рассуждениях об этике Шлик заменяет долг доброжелательностью. Однако многим это показалось не научным миропониманием, а самообманом. Карл Менгер не без снисходительности писал, что “Вопросы этики” – “книга, проникнутая авторским духом доброты и мягкости, а влияние аналитического мышления прослеживается в ней лишь имплицитно, то есть проявляется в том, что автор избегает некоторых худших образчиков традиционного пустословия”[413].

Однако ревностным католикам, контролировавшим львиную долю австрийского общественного мнения, мысли Шлика об этике, похоже, показались отнюдь не безобидными. Встревожили его воззрения и многих философов: разве гедонизм не развенчан уже давным-давно? И разве слово “счастье” не уместнее в любовном гнездышке, чем в кабинете ученого? И пусть создатели американской Декларации независимости и признали “стремление к счастью” одним из неотчуждаемых прав человека, однако в немецкой философии счастье упоминалось редко: Ницше был чуть ли не единственным исключением. Наслаждение глубоко, как говорил Заратустра. Но для благочестивого ума наслаждение отдает фривольностью. Какая дерзость – утверждать, что нравственность основана на наслаждении! А ведь автор собирается распространять это извращенное учение с университетской кафедры! Можно подумать, нынешняя молодежь недостаточно распущенна – со своими модными стрижками и бешеными плясками!

Ситуацию не улучшило то, что у Шлика хватило наглости написать статью под названием Sinn des Lebens (“Смысл жизни”). В ней он даже предложил простой ответ на этот вопрос. Смысл жизни – не в высшей цели, сказал Мориц Шлик, его можно выразить одним словом: “Смысл жизни – молодость”.

Это показалось парадоксальным даже Максу Планку, старому учителю Шлика. Планк впервые в жизни счел необходимым возразить своему любимому студенту. Разве молодость – не этап незрелости, что-то незаконченное, лишь подготовка к настоящей жизни? А тогда как она может составлять смысл жизни? Да и выражение “молодо-зелено” давно вошло в поговорку – так разве может глупость порождать какой-то смысл?[414]

Однако, с точки зрения Шлика, молодость не обязательно связана с возрастом. Быть молодым – значит быть открытым навстречу счастью и всегда готовым к игре. “Только в игре мы можем уловить смысл жизни”, – говорил Шлик. Только в игре наши поступки свободны от диктата необходимости. Греческие боги играли дни напролет. Игра – сама себе обоснование, она не поддается дальнейшим исследованиям[415].

“Человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет”, – писал Шиллер[416]. Никакого сексизма: Шиллер употребил слово Mensch – человеческое существо[417].

Приемлемое и прекрасное

От этики до эстетики всего один шаг – да и того меньше, если верить Людвигу Витгенштейну (“Этика и эстетика едины”, “Логико-философский трактат”, 6.421). Возможно, в наши дни философия и утратила отчасти вкус к эстетике, но в старые времена Юм и Кант пространно рассуждали о прекрасном и о приемлемом.

“Прекрасное и приемлемое в философии” (Das Schöne und das Angenehme in der Philosophie) – так звучала и тема диссертации на степень доктора философии, которую Шлик предложил студентке Сильвии Боровицке, девушке из состоятельного венского семейства. Это запустило роковую цепочку событий.

Случилось так, что в Сильвию был страстно влюблен некто Иоганн Нельбёк (1903–1954), тоже студент Шлика. А еще случилось так, что жизнь была жестока к Иоганну Нельбёку. Он родился в деревушке Крандельн в Верхней Австрии и вырос в бедности. Путь от родительского дома до школы занимал час пешком – и это в хорошую погоду. Зимой снег и темнота делали дорогу практически непроходимой, но все же юный Нельбёк не сдавался, хотя иногда ему приходилось буквально прокапывать себе путь до школы. Когда он наконец поступил в Венский университет – немалое достижение для юноши из такого захолустья, – ему уже исполнилось двадцать. Но его не остановило ни то, что он старше всех однокурсников, ни то, что он из захолустья – его вообще ничего не останавливало. Он добился своего и получил докторскую степень по философии за диссертацию “Значение логики в эмпиризме и позитивизме”. Шлик одобрил ее, хотя и поставил посредственную оценку, всего лишь “удовлетворительно”. Это была низшая оценка, с которой еще можно было получить степень. Очевидно, Иоганн Нельбёк не принадлежал к тем, кого Шлик хотел бы ввести в Венский кружок.

Насколько известно, отношения между Нельбёком и Сильвией Боровицкой никогда не были интимными. Однако в один прекрасный день девушка сообщила своему обожателю, что профессор Шлик ею заинтересовался и интерес этот взаимен. Никто не знает, сколько правды было в ее словах, но Нельбёк, услышав это, обезумел от ревности. Вскоре после защиты молодой философ из Крандельна взял себе в привычку слоняться по коридорам университета и громко кричать, что Шлик играет с Сильвией Боровицкой “в аморальные игры”. Он размахивал пистолетом и грозился застрелить обидчика и покончить с собой. По ночам он названивал Шлику домой по телефону.

Встревоженный профессор заявил в полицию, и доктора Нельбёка арестовали – для начала по обвинению в незаконном владении огнестрельным оружием. Откуда у него револьвер? Оказывается, его дала ему Сильвия Боровицка. Девушка сказала, что стащила пистолет у отца. Дело становилось все запутаннее и туманнее, и в конце концов и Нельбёка, и Боровицку направили в психиатрическую клинику на полное медицинское освидетельствование.

Врачи заключили, что Сильвия Боровицка “нервная девушка с некоторыми странностями характера”, но в целом ничего серьезного[418]. Психиатр, который ее обследовал, даже порекомендовал, чтобы ей позволили закончить работу над диссертацией. Это Сильвии удалось, правда, с другим научным руководителем – ее взял к себе коллега Шлика Роберт Рейнингер и одобрил диссертацию о приемлемом и прекрасном.

Нельбёк, с другой стороны, оказался случаем куда более тяжелым. Ему поставили диагноз “шизоидная психопатия” и перевели в психиатрическую больницу Ам Штейнхоф, где и продержали под наблюдением несколько месяцев. “Психопат с причудливыми идеями и манией величия, а также убийственными и самоубийственными порывами. Обследуемый сообщил, что хотел убить профессора Шлика”, – говорится в медицинском заключении[419].

Впрочем, через несколько месяцев Нельбёк вроде бы пошел на поправку. Он стал помогать в больнице – вел документацию. Помимо странного выбора чтения – огромного количества книг и статей по философии – в нем не осталось ничего из ряда вон выходящего. И в результате его выписали. Он заявил, что хочет получить диплом учителя.

Однако стоило Иоганну Нельбёку выйти за порог психиатрической клиники, как он принялся преследовать Морица Шлика с прежним упорством. Снова начались ночные звонки. Шлик изменил номер, чтобы его не было в телефонной книге – не помогло: звонки с угрозами не прекратились. В конце концов пришлось отключить телефон. Иногда Нельбёк поджидал Шлика в засаде у дома. Если Шлику случалось заметить неопрятный силуэт своего заклятого врага на трамвайной остановке, он поскорее подзывал такси и запрыгивал в него. Тогда Нельбёк с перекошенным от ярости лицом подбегал и барабанил кулаками по окнам машины. Об этих жутких событиях вскоре узнали в университете, и некоторые студенты организовали патрули, чтобы охранять Шлика.

Шлик отнюдь не недооценивал угрозу. Если при нем заговаривали о Нельбёке, он называл его “мой убийца”. Однажды дочь Шлика, школьница и убежденная пацифистка, сказала дома, что всех мальчиков в ее классе отправили на обязательную военную подготовку. Она была очень расстроена, но отец лишь спросил, как она считает, можно ли ему носить оружие, чтобы защититься от убийцы.

В этой пытке был небольшой перерыв, пока Шлик с семьей ездил в США, чтобы провести там еще один семестр в качестве приглашенного профессора, на этот раз в Калифорнийском университете в Беркли. Эта поездка стала облегчением со всех сторон: ничего, кроме солнца, покоя и дружелюбных коллег. Но стоило семье вернуться в Вену, как Шлик снова погрузился в свой кошмар.

Такое просто в голове не укладывалось: один из знаменитейших венских профессоров, высокочтимый друг Альберта Эйнштейна и Людвига Витгенштейна, философ счастья и воплощение здравого смысла – и вдруг оказывается объектом преследования психопата с убийственными наклонностями.

Шлик снова заявил в полицию, и это привело к новому официальному обвинению, после чего Нельбёк опять оказался в психиатрической клинике, а ректорат университета оповестил об этом школьный попечительский совет Вены. Теперь у Нельбёка не осталось ни малейшей надежды получить место учителя.

С точки зрения Нельбёка, не было никаких сомнений, что все это интриги Шлика, который подергал за ниточки и подстроил этот катастрофический удар по его карьере. Шлик и только Шлик лишил его всяческих профессиональных перспектив. Но через некоторое время показалось, будто паранойя отступила, и его снова выпустили – как в прошлый раз. Только теперь приказом полиции ему запрещалось жить в Вене.

Поэтому Нельбёк вернулся в родную деревушку Крандельн, одинокий, бледный, пристрастившийся к никотину. У него не осталось ничего общего с односельчанами – он выделялся всем, начиная с очков в роговой оправе. Он же хотел себе лучшего будущего, а теперь вынужден сидеть на шее отца. Как это – герр доктор, а не врач? Такого в Крандельне слыхом не слыхивали! Глупости какие-то!

Короче говоря, все на свете гнало Иоганна Нельбёка обратно в Вену.

Глава одиннадцатая. Конец кружка

Вена, 1934. Гражданская война в Австрии. Крах социал-демократов. Нейрат бежит в Голландию. Полиция разгоняет Общество Эрнста Маха. Венский кружок в Вене на дух не переносят. После безвременной смерти Гана его кафедру упраздняют. Попытка нацистского путча не удается. Деятельность Венского кружка затихает. Жаркие споры о протокольных предложениях. Шлик и Нейрат обмениваются презрительными упреками. Раскол в Кружке из-за Витгенштейна. Гёдель становится жертвой психического расстройства. Его дело продолжают Тарский и Тьюринг. 1936: Преследователь убивает Шлика, пресса обвиняет жертву. 1937: Венские мыслители предвидят будущее и разъезжаются – Менгер в США, Вайсман в Великобританию, Поппер в далекую Новую Зеландию.

В Россию с любовью

Морозным февральским днем 1934 года в Москву пришла телеграмма с кратким текстом: “Тебя ждет Карнап”. Она была адресована Отто Нейрату в ИЗОСТАТ на Кузнецком мосту. Эта улица ведет к печально знаменитой Лубянке, где располагался НКВД со своими пыточными камерами. Шутники говорили, что это самое высокое здание в Москве: там из подвала видно Сибирь.

Телеграмма была зашифрованным посланием. Она пришла из Вены и означала: “Не возвращайся. Тебя разыскивает полиция”.

Нейрата эта телеграмма не удивила. Перед отъездом в Москву он договорился со своей возлюбленной, подругой и музой Мари Рейдемейстер, что в случае опасности она пошлет ему именно этот текст. Мари оставалась в Вене, чтобы ухаживать за Ольгой, женой Нейрата, и вести дела в его музее социализма. “Тебя ждет Карнап” звучало вполне невинно. Ни венская, ни сталинская цензура не увидели бы в этом ничего предосудительного.

Политическая ситуация в Австрии ухудшалась с каждым месяцем. Правящий режим Ständestaat – корпоративное государство – ежедневно вводил все новые чрезвычайные меры и держался за рычаги власти все крепче. Социал-демократы были парализованы. Их лидер Отто Бауэр разделял воззрения Юлиуса Дойча, основателя и председателя военизированного левого Шутцбунда, который был к этому времени объявлен вне закона: как только правительство совершит что-то, что “поднимет бурю страсти и возмущения по всему рабочему классу”, тогда и настанет пора действовать, но не раньше. Партия понимала, что слишком слаба для первого шага. Ей всегда мешало чувство ответственности. Известный специалист по мятежам Лев Троцкий поставил ей этот диагноз еще несколько лет назад: “Если принять, по Марксу, что революция есть локомотив истории, то австромарксизму нужно отвести при нем место тормоза”[420].

Поэтому австромарксисты удерживали своих рядовых членов от решительных выступлений и напряженно ждали момента истины. Отто Нейрат язвил: “Мы славимся своей хитростью, поскольку вооружили рабочих, но не даем им стрелять”[421].

Лидеры социал-демократов были убеждены, что рано или поздно подвернется случай для внезапного восстания. Однако канцлер Дольфус не был готов дать им такой шанс. Лидер Фронта Родины терпеливо придерживался своей медленной, взвешенной стратегии. Рано или поздно нервы у соци сдадут.

Долгожданный момент настал 12 февраля 1934 года. Группа членов Шутцбунда в Линце не подчинилась ордеру на обыск и расстреляла полицейских. Это стало сигналом для спонтанного восстания рабочего класса. Руководство социал-демократов настойчиво советовало сдержаться, но ничего не вышло. Отто Бауэр, понимая, что не контролирует события, тут же призвал ко всеобщей забастовке, и соци в спешке организовали штаб.

Однако правительство было подготовлено гораздо лучше. Всего за день до восстания министр национальной безопасности Эмиль Фей, глава фашистского хеймвера, публично объявил: “Завтра мы приступим к делу и все закончим”.

Режим Дольфуса ввел чрезвычайное положение, армия нацелила оружие на самые большие жилые дома в городе. Специалисты давно заметили, что эти крупные жилые комплексы идеально подходят на роль цитаделей пролетариата. После артиллерийских обстрелов даже самое упорное сопротивление пошатнулось.

Прошло три дня, погибли триста человек – и гражданская война окончилась. Главные вожди Шутцбунда – Бауэр и Дойч – сбежали за границу. Социал-демократическая партия была официально распущена. Ей принадлежало сорок процентов голосов, членские билеты были у каждого десятого австрийца. Но теперь никаких голосований не предвиделось. С этого момента рабочий класс представлял крошечный штаб где-то в другой стране и Социалистический интернационал. Его председателем вот уже более десяти лет был Фридрих Адлер, который жил в Швейцарии, а потом перебрался в Бельгию.

Во время февральского восстания полиция неоднократно пыталась арестовать Отто Нейрата в его венской квартире. От Мари Рейдемейстер полицейские узнали, что он уехал из страны. И блюстителей закона вовсе не умиротворило, что он находится в Москве, столице пролетарской революции[422].

Между тем поездка Отто Нейрата в Москву была вовсе не происками Коммунистического интернационала. Он был в Москве по чисто профессиональным вопросам и к тому же далеко не впервые. Нейрат как директор Венского социально-экономического музея принимал участие в создании Института изобразительной статистики под эгидой Госиздата СССР. Лидеры Красной Вены знали о занятиях Нейрата и одобряли их. Хотя они были непреклонными антикоммунистами, но ратовали за солидарность пролетариата, даже под властью Сталина. А хорошо налаженная система социального просвещения никому не повредит. Так пусть советский рабочий изучает статистику!

Но теперь Энгельберт Дольфус упразднил Красную Вену. Ее бургомистр Карл Зейц был арестован. Власть в городе захватил Фронт Родины. Полиция опечатала кабинеты и залы Социально-экономического музея Отто Нейрата.

Однако у Нейрата на такой случай был готовый план. Он не собирался оставаться в Москве в качестве, скажем, очередного постояльца гостиницы “Люкс”, где по разрешению советской власти разместились сотни эмигрантов из Германии. Нет, Нейрат подготовил себе запасной аэродром в Голландии. Годом раньше он основал там институт Мунданеум – голландское отделение венского музея.

Поэтому Нейрат переехал из СССР в Нидерланды, причем был вынужден сделать это кружным путем: первой остановкой была Прага (“Тебя ждет Карнап”), затем – Польша и потом Дания. Нейрат понимал, что ему ни в коем случае нельзя ступать на землю Германии: наверняка кое-кто в гестапо не забыл дни Мюнхенской советской республики. Второй раз немцы, несомненно, не дали бы Отто Нейрату ускользнуть. Более того, австрийские чиновники, которые много лет назад помогли ему выйти на свободу, сейчас и сами оказались в беде: Реннер томился в тюрьме, Бауэр отправился в изгнание.

Построить новую жизнь в Нидерландах Отто Нейрату было непросто. Не раз и не два все грозило вот-вот рухнуть, однако он в последний момент успевал занять у кого-нибудь несколько сотен долларов. Однако друзья не зря прозвали его “великий локомотив”: кризисы всегда шли Нейрату на пользу. Вскоре к нему приехали на поезде Мари и Ольга, и счастливая троица уютно устроилась в квартире в Гааге.

Затем к ним присоединился сотрудник Нейрата художник-график Герд Арнц с семейством. Удалось даже перевезти в Голландию большую часть материалов из венского и московского музеев. Очень скоро в Мунданеуме начались выставки, а из его типографии выходило множество брошюр и плакатов.

Однако с этого момента Нейрат старательно избегал марксистской риторики.

“За Дольфуса! Долой единую науку!”

Одной из жертв гражданской войны в феврале 1934 года было Общество Эрнста Маха: его распустили по приказу полиции. “Нас поставили в известность”, что Общество действовало от имени социал-демократической партии, гласило официальное извещение. А поскольку упомянутая партия оказалась вне закона, общество, естественно, полагалось упразднить[423].

Меньше чем за год до этого режим Дольфуса распорядился распустить и ассоциацию вольнодумцев – к большому удовольствию католической церкви. Несомненно, “нас поставили в известность”, что все организаторы Общества Эрнста Маха принадлежали к этой сомнительной компании.

Мориц Шлик как председатель Общества Эрнста Маха был вызван в полицейский участок своего района и извещен о решении. Он сразу же выразил протест и попытался добиться отмены постановления. Общество, говорил он, всегда было абсолютно аполитичным, а его деятельность – “верной духу человека, в честь которого оно названо”. Организация занималась исключительно научными вопросами, как и гласит его устав. Все это не имеет никакого отношения к атеизму. Любые “склонности в сторону социал-демократической партии” Шлик решительно отрицал[424]. Все знали, что он аполитичен до мозга костей. “Я бы ни на минуту не задержался на посту председателя организации, которая придерживается какой бы то ни было партийной политики”[425].

Целью общества была исключительно пропаганда научного миропонимания. Прямая противоположность идеологической пропаганде! И лишь “по чистой случайности” один из руководителей общества поселился в коммунальном многоквартирном доме. (Отто Нейрат, кто же еще.) “А если под эгидой Общества Эрнста Маха один раз выступил Отто Бауэр, это также относится к подобным случайным событиям”. Следовательно, решение упразднить Общество Эрнста Маха исходит из неверных предпосылок[426].

“Это какая-то трагикомедия, – писал Шлик в полицейское управление, – что меня считают главой организации с антиправительственными наклонностями. На самом же деле я принадлежу к тем университетским профессорам, которые питают самую глубокую и искреннюю симпатию к нынешней власти, и даже выражал эту симпатию в летний семестр 1933 года, когда, повинуясь порыву, написал письмо канцлеру Дольфусу”[427].

Протесты Морица Шлика при всей своей красноречивости ни к чему не привели – их не желали слышать. Отчаявшись, он написал Карнапу: “Так что Общество Эрнста Маха и вправду упразднено, очевидно, до того, как мои протесты дошли до властей предержащих”[428].

Шлик, никогда не принадлежавший ни к каким политическим партиям, теперь получил распоряжение примкнуть к Фронту Родины. Этого требовали от любого государственного служащего. Если кто-то отказывался, его ждали суровые взыскания.

Например, профессор Гомперц отказался – не успел и глазом моргнуть, как его уволили. Указывать властям, что без него Эрнст Мах не приехал бы в Вену, не стоило, это только навредило бы ему. Такая “заслуга” не снискала бы ему благосклонности Дольфуса. И вот в шестьдесят три года Генрих Гомперц оказался выдворен из родной страны – и впоследствии стал профессором в Университете Южной Калифорнии в Лос-Анджелесе.

Шлик в отличие от Гомперца согласился, но и это ни к чему не привело. Только еще сильнее рассердило Нейрата и Карнапа, которые устало наблюдали за происходящим в Вене из-за границы. “За Дольфуса! Долой единую науку!” – язвил Нейрат[429].

Крайне маловероятно, чтобы Энгельберту Дольфусу доводилось слышать о единстве науки. Ведь его целью было единство власти и больше ничего. Но кое-что о позитивизме Дольфус знал и был категорически против. Самый знаменитый сторонник “юридического позитивизма” Ганс Кельзен составил конституцию молодой Австрийской республики. Однако конституция Кельзена стала теперь достоянием древней истории, на смену ей пришла так называемая Майская конституция. Этот шедевр престидижитации был принят в мае 1934 года, когда распущенный австрийский парламент все-таки сумел собраться снова, пусть всего на несколько часов. Делегатов слева не пригласили – ни к чему тревожить занятых людей! Ненадолго воссоединившаяся палата одобрила закон о смене конституции, а вскоре после этого парламент канул обратно в Лету. С тщательным соблюдением всех формальностей.

Новая конституция начиналась со слов “Во имя Господа Всемогущего, источника всех законов”, тем самым ясно давая понять, что законы этой страны дарованы отнюдь не простыми смертными. А чтобы подчеркнуть в полной мере “корпоративный принцип” государства, с большой помпой создали две корпорации, одну – государственных чиновников, вторую – земледельцев. Остальные подождут.

Однако нацисты ждать не стали. В июле 1934 года австрийские национал-социалисты предприняли попытку переворота. Люди из “СС-штандарта 89” в краденой военной форме штурмовали здание администрации канцлера и национальную радиотрансляционную службу. Этот жалкий любительский путч потерпел полное поражение всего через несколько часов, но за это время погиб Энгельберт Дольфус – нацисты считали его своим главным врагом, и он был застрелен в своем кабинете. После этого произошло еще несколько восстаний, которые унесли сотни жизней, как и репрессии левых в ходе февральских событий.

Новым главой Фронта Родины стал Курт Шушниг. На вид он был точь-в-точь строгий директор школы. А на посту канцлера следовал политике своего предшественника, убежденный, что единственная надежда во внешней политике – Муссолини, а внутреннюю политику лучше всего обеспечивать при помощи клерикально-фашистского фольклора.

“Мощная интеллектуальная взрывчатка”

Естественно, научному миропониманию было трудно выжить в авторитарном государстве, которое искало поддержки в возрождении средневековых празднеств и организации католических паломничеств.

Шлик не был политическим противником корпоративного государства, однако его просвещенная философия была этому государству совершенно чужда. Наблюдательный Эрнест Нагель, молодой американский философ, побывавший в 1935 году на нескольких лекциях Шлика, писал: “Мне пришло в голову, что хотя я находился в городе, переживавшем экономический упадок, во времена, когда в обществе заправляли реакционные силы, представления, так убедительно излагавшиеся с университетской кафедры, были словно мощная интеллектуальная взрывчатка. Интересно, долго ли в Вене будут терпеть подобное учение”[430].

Очевидно, недолго, однако финал оказался даже горше, чем можно было тогда представить.

Кстати, Нагель был лишь одним из многих молодых ученых, приезжавших в Вену, чтобы изведать вкус научного миропонимания, и уехал он необыкновенно обогатившись. Он прославился как американский истолкователь логического позитивизма в духе Венского кружка и написал фундаментальный труд “Структура науки” (The Structure of Science), а также стал соавтором знаменитой книги “Теорема Гёделя”.

Первым из этих молодых ученых стал Фрэнк П. Рамсей, который несколько раз навещал не только Витгенштейна, но и Морица Шлика. Изучая город, Рамсей даже отведал психоанализа у Теодора Райка, ученика Фрейда. Вокруг Фрэнка Рамсея все всегда происходило в ускоренном темпе – ему едва исполнилось двадцать три года, когда он стал руководителем учебных программ по математике в Королевском колледже в Кембридже, а умер совсем молодым, всего в двадцать шесть лет, от гепатита.

Из Оксфорда приехал Альфред Дж. Айер. Он прожил в Вене полгода. По возвращении в Англию он написал имевшую большой успех книгу “Язык, истина и логика”, где с мастерством и ясностью излагал основные идеи Венского кружка. Побывал в Вене и американский философ Уиллард ван Орман Куайн, недавно получивший докторскую степень в Гарварде. В результате знакомства с Гербертом Фейглем Куайн решил приехать в Вену на стажировку после защиты диссертации. Вернувшись, по его выражению, “из города моей мечты”[431], Куайн стал одним из самых влиятельных американских логиков и философов.

Карл Менгер побывал с лекциями в Польше, и после этого начался интенсивный обмен визитами и идеями между Венским кружком и польскими логиками. Много гостей приезжало и из Скандинавии, в том числе норвежец Арне Несс (1912–2009), ставший впоследствии первопроходцем в области экспериментальной философии, и финские философы Эйно Кайла (1890–1958) и Хенрик фон Вригт (1916–2003).

Складывается впечатление, что Венский кружок высоко ценили везде, кроме Австрии, за исключением, само собой, Германии, где у нацистов с позитивизмом был разговор короткий. Визиты из Берлина (оттуда в Вену в числе прочих приезжали Ганс Рейхенбах и Карл Гемпель) мгновенно прекратились.

К этому времени работа Венского кружка целиком и полностью легла на плечи Морица Шлика. Карнап и Нейрат были за границей, а верный друг Ганс Ган со своим громким голосом и понятными формулировками скоропостижно скончался на пятьдесят пятом году жизни. Во время летнего семестра 1934 года он был вынужден прервать лекцию, оказавшуюся одной из последних, из-за невыносимой боли в животе. Оказалось, что у него рак. Была сделана срочная операция, но Ган ее не перенес. Он умер за день до нацистского путча. После этого в Вене не осталось ни одной живой души из прежнего Urkreis. Эпоха близилась к концу.

Как писал Эрнест Нагель, “Из-за безвременной смерти Ганса Гана, отъезда Рудольфа Карнапа в Прагу, бегства Отто Нейрата в Гаагу и поездок Курта Гёделя в Принстон кружок лишился своих самых сильных, самых оригинальных участников”[432].

Незадолго до смерти Ганс Ган возобновил переписку с Паулем Эренфестом, близким студенческим другом, одним из “неразлучной четверки”. За это время Эренфест подружился с Эйнштейном и стал профессором теоретической физики в Лейдене.

“Что касается меня, рассказывать особенно не о чем, – писал другу Ган. – Внешние условия неблагоприятны, поскольку жалованье сильно урезали (с особой любовью и вниманием к университетским преподавателям); интересуюсь я сейчас в первую очередь философией (логическим эмпиризмом с антиметафизическим уклоном)”[433].

Вскоре после этого Гана потрясла неожиданная новость о внезапной смерти друга. Пауль Эренфест много лет страдал тяжелыми приступами депрессии, как и его бывший учитель Людвиг Больцман. Хотя он был весьма оригинальным физиком, он ощущал, что утратил представления о квантовой физике, которая быстро развивалась. Как-то раз Эренфест написал своим ученикам отчаянное письмо, в котором откровенно описал свои пораженческие настроения: “От каждого нового выпуска Zeitschrift für Physik или Physical Review меня охватывает слепая паника. Мальчики мои, я абсолютно ничего не знаю!”

Приход к власти Гитлера привел Эренфеста в ужас, а в довершение всего его сын Василий был умственно отсталым, и все вместе стало для Пауля непосильным бременем. Он окончательно утратил почву под ногами и решил свести счеты с жизнью, захватив с собой несчастного маленького Василия. Эренфест оставил письма многочисленным друзьям, в которых пытался оправдать свой поступок. Он писал, что таков его долг.

Вакансии

Бесстрашный профессор Ганс Ган был настоящей головной болью для австрийского правительства. Он никогда не скрывал своих социал-демократических убеждений. После смерти Гана министерство просвещения упразднило его должность. Ведь если профессор математики находит время для занятий философией и даже для агностицизма с антиметафизикой, это ясно доказывает, что профессиональные обязанности оставляют ему слишком много досуга. Ergo, кафедра Гана – лишняя, “избыточная сущность”, так сказать, идеальный повод пустить в ход бритву Оккама. Следовательно, долой кафедру!

Эта мера непосредственно задела Карла Менгера. Казалось естественным, что он станет преемником Гана. Теперь от этой перспективы пришлось отказаться. Однако у молодого адъюнкт-профессора осталась некоторая надежда: в следующем году должна была освободиться другая кафедра, поскольку в 1935 году выдающийся математик Вильгельм Виртингер достигал пенсионного возраста.

Но когда настало время, математический факультет предпочел назначить на это место не Карла Менгера, а менее известного Карла Майргофера, личного секретаря Виртингера. В одном руководство точно не сомневалось: этот не станет ввязываться ни в какую философию.

Мориц Шлик, крайне расстроенный, снова написал письмо в правительство. Он выражал категорический протест против решения руководства. Хотя сам он не математик, а философ, писал Шлик, он прекрасно знает, что на вакантную должность вправе претендовать два кандидата, значительно более подходящих, чем Майргофер: это Карл Менгер, пользующийся в своей области международной известностью, и Эмиль Артин, алгебраист, решивший семнадцатую проблему Гильберта[434]. Кстати, Артин родился в Вене и учился у Густава Гергольца, одного из “неразлучной четверки”. К тому же ни для кого не было секретом, что Артин, в настоящее время штатный профессор в Гамбурге, стремится уехать из Германии: его жена была еврейкой.

Однако вмешательство Морица Шлика едва ли повлияло на запутанную сеть в подземных глубинах университета. Место получил Майргофер. А после аншлюса оказалось, что он давно был тайным членом подпольной национал-социалистической партии.

Карл Менгер и Филипп Франк в некрологах Гансу Гану подчеркивали, что их великий друг был “подлинным основателем Венского кружка”. За последние десять лет этот кружок приобрел международную известность. Эрнест Нагель в Journal of Philosophy писал, что “такой всеохватный интерес”[435] к логическому анализу едва можно найти в другом уголке Земли. Такие разные научные дисциплины – математика, физика, юриспруденция, медицина, социология и, безусловно, философия – были в равной степени представлены на ежедневных собраниях кружка благодаря неповторимому стечению обстоятельств.

И все же, невзирая на все эти хвалебные слова, Венский кружок со всей своей всеохватностью оказался в тупике.

Протокол Отто

“Этой зимой встреч Венского кружка не будет, – писал Шлик американскому коллеге осенью 1933 года. – Некоторые из наших старших членов впали в догматизм и способны дискредитировать всю группу; я пытаюсь создать новый кружок из молодых людей, еще не обремененных предрассудками”[436].

Регулярные встречи по четвергам вечером возобновились только осенью 1934 года. “Естественно, мы очень остро и мучительно ощущаем, что Гана с нами больше нет”[437], – признавался Шлик Карнапу. С другой стороны, Шлика, как видно, не очень огорчало, что он больше не сталкивается с Отто Нейратом, который, разумеется, принадлежал к числу “старших членов, впавших в догматизм”.

Подспудная неприязнь между Нейратом и Шликом зародилась уже давно. Они никогда не ощущали себя на одной волне. Несколько лет Гану удавалось быть между ними посредником, но во время злосчастного спора о “протокольных предложениях” противоречия стали очевидными и вылились в открытую вражду.

Началось все совершенно невинно – со статьи Карнапа “Физикалистский язык как универсальный язык науки”. В этой статье утверждалось, что все научные теории в конечном счете основаны на так называемых протокольных предложениях, которые описывают факты “во всей их простоте” и “не нуждаются в дальнейшем подтверждении”.

Как распознать протокольные предложения? Это утверждения, писал Карнап, “для которых не нужны другие протокольные предложения”. Шлик мягко возразил, что такое определение замкнуто само на себя[438]. Нейрат вмешался и в письменной заметке попытался представить более точное определение. Протокольное предложение – не утверждение как таковое, а сообщение об утверждении. Оно должно содержать точное время и имя сообщающего. Так, например:

“Протокол Отто, 3:17:

[Языковая мысль Отто в 3:16 была:

(В 3:15 Отто наблюдал стоящий в комнате стол.)][439]

С точки зрения “простоты” это не то чтобы выдающееся достижение. Однако Нейрат настаивал на своем: протокольные предложения не должны содержать ни субъективных слов вроде “здесь” и “сейчас”, ни местоимение “я” и прилагательное “собственный”, поскольку это прямиком ведет в смертельные ловушки идеалистической философии. Научные знания, пояснял Нейрат, должны быть коммуницируемыми. В науке нет места субъективным выражениям. Более того, у единой науки должен быть “универсальный жаргон”, так сказать (вероятно, он имел в виду профессиональное арго или язык-посредник.) Нейрат добавлял, что овладеть этим “жаргоном” способен любой ребенок, нужно лишь потренироваться. Поскольку не существует утверждений, которые можно высказать без валидации, не существует и базовых протокольных предложений. Что характерно, Нейрат добавил, что те, кто считает иначе, принадлежат к “школьным философиям”, которые себя давно дискредитировали. Каждое утверждение подлежит пересмотру, это принцип научного метода. Тот же принцип должен применяться и к протокольным предложениям: пересмотр может оказаться необходимым даже в случаях самых простых высказываний, например, если у кого-то часы показали неправильное время, это лишит валидации пометку о точном времени на предложении, а следовательно, его нужно будет пересмотреть.

Заметку Нейрат завершил в своем стиле – несколькими краткими замечаниями о чужих взглядах: попытка Витгенштейна обрисовать философию как долгожданную “лестницу прояснений” должна считаться неудачной, а стремительный прогресс Венского кружка подчеркивает необходимость тесного коллегиального сотрудничества в поддержку единой науки. В заключение Нейрат сказал, что его мысли, несомненно, спровоцируют Карнапа на множество мелких возражений.

Именно это Карнап и сделал на следующих страницах того же выпуска журнала. Он писал, что есть несколько методов конструирования научного языка. Теперь он считал, что лучше всего применять подход, создателем которого можно считать Карла Поппера, а по этой причине весьма желательно опубликовать результаты Поппера[440]. (Этот тонкий намек был нацелен на Шлика).

По мысли Поппера, протокольным предложением (или “базовым предложением”, как предпочитал говорить Поппер) может служить любое высказывание при соответствующих условиях. С другой стороны, не существует предложений, в которых можно быть абсолютно уверенными, то есть уверенными настолько, что это не потребует никакого дополнительного подтверждения.

В этот момент Карнап откровенно признался, что его прежние представления были ошибочными. Более того, ему показалось, что подход Поппера “снижает риск, что молодежь в поисках протокольных предложений невольно скатится в метафизику”[441].

“Следующей задачей, – оптимистично заключал Карнап, – будет развить теорию науки посредством конструктивного сотрудничества”[442].

Но на самом деле споры вокруг протокольных предложений разгорелись, будто лесной пожар. Масла в этот огонь подлил и Карл Гемпель, как и Карл Поппер, Эдгар Цильзель и многие другие. Мориц Шлик признавался Карнапу, что все эти дебаты видятся ему “лишними и не особенно интересными”[443]. Однако в конце концов в схватку вступил даже он.

Следы метафизики и поэтические доказательства

Во время весенних каникул в Амальфи, “безмятежно сидя на балконе, выходящем на голубую бухту Салерно”, Шлик написал короткую статью “Основания познания” (Das Fundament der Erkenntnis). Свежий и отдохнувший, в превосходном настроении, он дал волю мыслям “именно в том виде, в каком они приходили мне в голову”, как рассказывал он Карнапу[444]. Протокольные предложения, писал Шлик в статье, действительно ничем не отличаются от любых других научных утверждений: очевидно, что это гипотезы и ничего кроме гипотез (“как едва ли не победоносно указывают некоторые наши авторы”, – добавлял он, подкалывая Карла Поппера). И в самом деле, как только наблюдение записано или высказано каким-то иным способом, оно становится достоянием прошлого. Предложение, которое регистрирует это наблюдение, может быть основано на ошибке, что нетрудно себе представить, или сделано во сне, под влиянием алкоголя, под гипнозом (и т. д.), а значит, в какой-то момент потребует пересмотра. Но то, что Шлик называет констатациями (это слово иногда неточно переводят как “подтверждение” или “утверждение”), в момент, когда оно совершается, окончательно и бесповоротно и никогда не подлежит обжалованию. Констатация (акт отмечания) всегда имеет форму “Здесь и сейчас то-то и то-то”.

Подлинные констатации записать невозможно: это превратит их в протокольные предложения, а следовательно, гипотезы. Нет, у Шлика на уме было кое-что совсем другое. Научные гипотезы приводят к конкретным предсказаниям, мы чего-то ожидаем. Каждый раз, когда мы подтверждаем или опровергаем такое ожидание через наши собственные наблюдения, мы что-то отмечаем. Наука подводит нас к подобным актам отмечания, однако она не основана на них.

О своих туманных констатациях Шлик писал:

Они никоим образом не лежат в основе науки; но, подобно языкам пламени, познание как бы достигает их, прикасаясь к каждому лишь на мгновение и затем сразу же их поглощая. Набрав сил, огонь познания охватывает и остальное.

Эти моменты свершения и горения – самое существенное. Весь свет познания идет от них. Поисками источника этого света философ на самом деле и занят, когда он ищет последний фундамент познания[445].

Лучше не могли выразиться даже древнегреческие философы – а с балкона Шлика в Амальфи, безусловно, открывался чарующий вид на сверкающие просторы Средиземного моря. Однако Нейрат из туманной Голландии высмеял его в ответ. “Такая лирика может кому-то понравиться, но всякий, кто отстаивает дело радикального физикализма на службе науки… не пожелает считаться философом, принадлежащим к подобной школе”[446].

В своей статье “Радикальный физикализм и «реальный мир»” (Radikaler Physikalismus und “wirkliche Welt”) Нейрат пустился в полемику со Шликом. Начал он с веселого замечания: “Один представитель Венского кружка как-то заметил, что все мы гораздо лучше видим остаточные следы метафизики не у себя, а у соседа”. Поэтому Нейрат предложил указать на “остаточные следы метафизики” в мышлении Шлика. Что и сделал – пространно и с наслаждением. К концу статьи он подвел итог своему диагнозу: “Такое впечатление, что мы нашли здесь последние следы непротиворечивой метафизики”[447]. Однако было неясно, подразумевает ли Нейрат под этой уничижительной фразой, что Шлик когда-нибудь сможет преодолеть эти “последние следы”.

Поначалу Шлик не собирался сколько-нибудь подробно рассматривать эти “довольно глупые замечания Нейрата”. Он признавался своему другу Карнапу: “Как ты можешь себе представить, меня все это застало врасплох. Разумеется, отвечать прямо я не собираюсь”[448]. Все же он не хотел и полностью уклоняться от дискуссии, хотя с течением времени она виделась ему “все более и более нелепой”.

Поэтому в следующей статье он написал: “Я был несколько удивлен, когда меня обвинили в том, что я метафизик и поэт. Но поскольку я понимал, что воспринимать подобные обвинения всерьез невозможно, первое меня не покоробило, а второе мне не польстило, и я не намерен продолжать дискуссию”[449].

Тем не менее он вступил в спор – “с юмором” и не упоминая Нейрата по имени, чем нанес ему двойную обиду.

Нейрат доказывал, что утверждения можно сопоставлять только с другими утверждениями, но не с фактами. Шлик “со всей невинностью” спросил, почему утверждение в путеводителе для туристов – ну, например, что у некоего собора два шпиля – нельзя сопоставить с реальностью?

Шлик видит, что видит


Нейрат хотел связать истинность утверждения и его соответствие другим утверждениям. А Шлик не усматривал в этом ничего, кроме возвращения к когерентной теории истины, которая уже давно похоронена и забыта. Сам он предпочитал теорию соответствия, или корреспондентную теорию истины, поскольку ее интуитивно понимали люди необразованные. Истинность предложения не имеет отношения к тому, согласуется ли оно с другими предложениями (как гласит теория когерентности), а зависит только от того, насколько оно соответствует реальности, и всякий, кто пожелает опереться на это утверждение, чтобы обвинить его, Шлика, в метафизике, пусть так и поступает, однако Шлик не откажется от своих Konstatierungen, что бы ни случилось. “Я вижу, что вижу!” – и он будет это видеть, даже если все ученые на Земле станут утверждать иначе. Продолжая уязвлять Нейрата, однако прямо не называя его, Шлик продолжал: “Если кто-то скажет мне, что я верю в истину в науке лишь потому, что она принята «учеными из моего культурного окружения», я в ответ смогу лишь улыбнуться. Да, я и правда очень верю в ученых, но лишь потому, что всякий раз, когда мне удавалось проверить утверждения этих славных ребят, я неизменно находил их достойными доверия”[450].

Карнап попытался спасти Нейрата от обвинения в приверженности теории когерентности. Конечно, Нейрат не верит в этот бред! “И все же я вынужден признаться, что некоторые его формулировки можно понять и так”[451], – добавил Карнап.

Но был ли это лишь вопрос “формулировок”? Действительно ли постепенно расширяющаяся интеллектуальная пропасть между Карнапом и Шликом не была основана ни на чем, кроме разницы в словоупотреблении? Шлик пытался умилостивить друга, предположив, что разногласия вызваны разницей “между твоим математическим умом и моим, наоборот, физическим”[452]. Ведь математические физики должны проверять взаимную непротиворечивость своих уравнений, а физики-экспериментаторы – проверять соответствие теоретических предположений реальности. Или, перефразируя слова старика Маха, “Цель науки – приведение фактов в соответствие с мыслями, а мыслей – в соответствие друг с другом”.

Попытка Шлика при помощи этого жеста примириться с Карнапом ни к чему не привела. Дебаты о протокольных предложениях ясно показали, что старые философские проблемы или, если угодно, “мнимые проблемы” нельзя искоренить мгновенно. Очевидно, прославленный во всем мире коллектив мыслителей из Венского кружка точно так же грешил взаимными недоразумениями, как и пресловутые “школьные философии” минувших лет.

Прощальное замечание Карла Менгера на тему о протокольных предложениях гласило: “Эта дискуссия была одной из многих, за которыми я следил молча”[453].

Опрометчивые шаги

В том, что когда-то было поворотным моментом в философии, совсем не осталось движущей силы. Даже давняя дружба Шлика и Карнапа знала мрачные периоды. Особенно часто это происходило, когда затрагивали тему Витгенштейна. Предисловие к “Логическому синтаксису языка” Карнапа, например, потребовало длительных переговоров. Шлик предупреждал Карнапа: “Все затруднения объясняются исключительно тем, что ты навязываешь Витгенштейну мнения, которых у него на самом деле нет… Его настоящие взгляды и убеждения во всех отношениях значительно свободнее. Разве мы с Витгенштейном не подчеркивали это уже давным-давно?”[454]

В другом случае Шлик довольно простодушно защищал себя такими словами: “Не можешь же ты утверждать, будто я во всем придерживаюсь позиции Витгенштейна, поскольку сам он сильно ее изменил”[455]. Так оно, безусловно, и было. Вайсман трудился не покладая рук именно потому, что задуманную книгу о философии Витгенштейна приходилось постоянно приводить в соответствие с нынешним положением дел.

Незадолго до нацистского путча в июле 1934 года Шлик писал Карнапу: “В Вене в последнее время очень жарко и неспокойно. На сей раз Витгенштейн приехал из Англии позже обычного, и я не имел возможности с ним как следует поговорить”[456].

Тогда-то Шлик и узнал, что Витгенштейн внезапно решил написать собственную книгу – и это после того, как Фридрих Вайсман несколько лет жизни потратил на создание книги с объяснением новой философии Витгенштейна. Марксист Генрих Нейдер, студент-философ, передал эту сенсационную новость Нейрату в Голландию: “Витгенштейн хочет помешать публикации книги Вайсмана и выкупить у него права! Тогда он сможет сам написать книгу. Боже, Боже! Как мелочен этот великий человек!”[457]

Нейрат обнаружил, что сбылись его самые мрачные предчувствия. Витгенштейн, решив помешать выходу книги Вайсмана, собирается употребить свои деньги во зло. “Этот мастерский ход со стороны самого мастера – просто мерзость! Я бы уже давно вышел из терпения! А что говорит об этом пророк?”[458]

“Пророк” (естественно, Шлик) не сказал ничего, и вскоре “мастер” со своим неизменным непостоянством снова передумал. И Вайсману пришлось снова возиться со своей проклятой книгой, и он даже с неохотой возобновил свои эпизодические доклады на встречах кружка о беседах с Витгенштейном. Но во внешний мир не должно было просачиваться ни слова, ничего нельзя было рассказывать даже бывшим членам кружка. Шлик следил, чтобы о происходящем на заседаниях Венского кружка не рассказывали ни Нейрату, ни Карнапу.

Нейрат писал Карнапу: “До моих ушей доходят только смутные сообщения о кружке Шлика. Все связаны обетом молчания обо всем, что тайком вычитывают в священных книгах”[459].

Естественно, обет соблюдали не все. Генрих Нейдер, страстный почитатель Нейрата, держал его в курсе дела, пока в один прекрасный день не вспомнил: “К моему ужасу, мне только сейчас пришло в голову, что я забыл сообщить вам: содержание «священной книги» необходимо держать в строжайшей тайне. Поэтому я со всей настойчивостью прошу вас не пользоваться моей несдержанностью. Однако при условии строжайшей секретности доклады будут поступать к вам по-прежнему”[460].

Физик Вольфганг Паули мягко подшучивал над Шликом – мол, Венский кружок превратился в “религию”. Густав Бергман уже не так мягко язвил, что группа Шлика превратилась в “святилище философии Витгенштейна”[461] – причем сам Витгенштейн там даже не появляется, хотя с годами Вайсману удалось сделаться голосом своего повелителя.

В сущности, больше Вайсману нечем было похвастаться. Он приближался к сорока годам, а его докторская диссертация так и не была дописана, несмотря на двадцать лет усердных трудов. Его витгенштейновская библия, которую постоянно рекламировали и обещали, что она вот-вот пойдет в печать, похоже, была даже дальше прежнего от завершения. А в довершение всего его скромную должность помощника библиотекаря взяли и сократили. У правительства не было денег на подобные пустяки.

Казалось, весь мир в сговоре против Вайсмана. Он был главной мишенью безжалостной компании, которую вела студенческая ассоциация против “еврейской скверны”, царящей на философском факультете. А его лекции по математике в центре образования взрослых Volksheim в Оттакринге были прерваны на неопределенный срок Фронтом Родины. Шлик попытался помочь, предъявив в качестве козыря свою международную известность. Но даже это не произвело впечатления на правительство. Не учли даже того, что сам Шлик был членом Фронта Родины: к этому времени вступить в эту партию требовалось от каждого государственного служащего.

У безработного Вайсмана не осталось иного выхода, кроме как пройти все ужасы экзаменов; собрав волю в кулак, он наконец защитил диссертацию. К его великому облегчению, все прошло успешно, но докторская степень не помогла ему найти работу.

Вайсман был не единственным трудным ребенком среди студентов Шлика. Тому пришлось опекать и Розу Рэнд, бедную как церковная мышка. Она еле-еле сводила концы с концами – зарабатывала переводами научных книг и статей с польского на немецкий. К тому же она прилежно вела протоколы заседаний Венского кружка, но за это не полагалось никакого денежного вознаграждения.

В какой-то момент показалось, что она все-таки сможет получать деньги за свою преданность кружку. Карнап написал ей из Праги, что они с Нейратом будут ей очень благодарны, если она сможет подготовить полную расшифровку всех заседаний кружка за зимний семестр. “Тогда я смогу передать вам деньги через Нейдера. Особенно нас интересуют оригинальные тексты Витгенштейна. Пожалуйста, выделяйте все дословные цитаты”[462].

Однако вскоре Карнап был вынужден сообщить Нейрату: “Роза Рэнд только что сообщила мне, что Шлик не дает разрешения, причем это, разумеется, произошло уже после того, как она закончила работу”[463].

Чтобы хотя бы немного облегчить жизнь Розе Рэнд, Мориц Шлик нашел ей работу у профессора психиатрии Отто Пётцля, того самого, который еще в бытность молодым врачом поставил начинающему писателю Роберту Музилю диагноз “тяжелая неврастения”. В этот момент Пётцль сменил своего бывшего начальника Юлиуса Вагнера-Яурегга на посту главы клиники психиатрии и неврологии. Уже несколько лет Шлик знал и ценил Пётцля, более того, в двух случаях психиатр обследовал Иоганна Нельбёка и рекомендовал его госпитализировать.

Роза Рэнд


Роза Рэнд не только усердно трудилась в университетской клинике Пётцля, но и сумела одновременно написать статью по философии “Понятия «реальности» и «нереальности» в сознании душевнобольных” (Die Begriffe “wirklich” und “nichtwirklich” aufgrund der Befragung Geisteskranker) на основании бесед с пациентами. Однако напечатать статью не удалось, а Венский кружок не одобрил ее, в сущности, экспериментальный подход, хотя он очевидно был гораздо перспективнее всех их затяжных дебатов о протокольных предложениях.

“Величайший логик со времен Аристотеля”

Вскоре после этого у Морица Шлика снова появилась причина обратиться к Отто Пётцлю.

Весной 1934 года, как и планировалось, вернулся из Принстона Курт Гёдель – он провел семестр в Институте передовых исследований в качестве приглашенного профессора. Однако вскоре стало ясно, что молодой логик страдает душевным расстройством, и ему срочно необходима врачебная помощь. Шлик написал Пётцлю с просьбой “не отказать в любезности и позволить мне привезти к вам моего уважаемого коллегу приват-доцента Курта Гёделя на профессиональную консультацию”[464].

Никаких хвалебных слов, подчеркивал Шлик в письме, не хватит, чтобы описать интеллектуальные способности Гёделя. Гёдель – чистый гений. “Это математик величайшего калибра, и общепризнанно, что его открытия начинают новую эру. Эйнштейн со всей уверенностью назвал Гёделя величайшим логиком со времен Аристотеля, и можно безо всяких сомнений сказать, что Гёдель при всей своей молодости величайший авторитет в мире по фундаментальным вопросам логики”[465].

“Величайшему логику со времен Аристотеля” еще не исполнилось и тридцати, но его постоянно терзали мания преследования и страх, что его отравят. Врач старался, как мог, но лечить случай глубокой паранойи всегда дело непростое.

О психиатрах рассказывают массу анекдотов, а в Вене, пожалуй, этих специалистов особенно много. Ведь именно здесь в основном работали и Зигмунд Фрейд, и Альфред Адлер, а также Юлиус Вагнер-Яурегг и Рихард фон Крафт-Эбинг. Существует даже каноническое собрание этих историй – глава в книге “Тетя Джолеш, или закат Запада в анекдотах” (Die Tante Jolesch oder Der Untergang des Abendlandes in Anekdoten) венского писателя Фридриха Торберга. Профессору Петцлю в этой главе отведено почетное место.

В одном анекдоте рассказывается, как Пётцль лечит больного, страдающего паранойей (нет, конечно, не Гёделя и не Нельбёка). Лечение дает плоды, больной явно идет на поправку. И вдруг, к вящему огорчению доктора, все симптомы возвращаются.

– Кругом полно людей, и все хотят убить меня, – бормочет больной, упорно отводя глаза.

– Ну же, полноте, – уговаривает его Пётцль, – никто ничего такого не планирует.

– Нет, меня хотят отравить, и я могу это доказать, – упирается пациент.

– Друг мой, никто не хочет вас отравить!

Но пациент твердо стоит на своем – как и Пётцль. Доктор с безупречной мягкостью излагает все обычные доводы, которые помогали с другими больными. Но в этом случае они больного не убеждают. Не помогают даже самые испытанные приемы.

– Все хотят меня убить! – твердит больной. – Я точно знаю. Все. Даже вы, профессор!

– Что? Я?! – кричит Пётцль, от изумления утратив контроль над собой. – Да вы с ума сошли!

Вернемся к Курту Гёделю. Профессор Пётцль сразу же направил “величайшего логика со времен Аристотеля” в санаторий в деревне Пуркерсдорф. Это здание в стиле ар-нуво – архитектурный шедевр, созданный Йозефом Хоффманом на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков. Санаторий расположен не слишком далеко от западной окраины Вены и совсем близко от прелестной церкви Св. Леопольда, которую построил Отто Вагнер на территории психиатрической клиники Ам Штейнхоф.

Через некоторое время Курта Гёделя выписали, но об излечении не шло и речи. Несколько последующих лет он провел в разъездах между Веной, где он вел математический семинар, Институтом передовых исследований в Принстоне и различными психиатрическими клиниками вроде Пуркерсдорфа, Рекавинкеля и Афленца. Странные “состояния” мучили его снова и снова. Он перестал быть завсегдатаем собраний Венского кружка, но на встречи Венского математического коллоквиума по возможности ходил.

И в самом деле, никто не сомневался, что труды Гёделя знаменуют начало новой эры. В тридцатые годы математическая логика расцвела и превратилась в одну из ведущих наук, по значимости сопоставимую с квантовой физикой. Ей заинтересовались блестящие молодые ученые, в том числе поляк Альфред Тарский и англичанин Алан Тьюринг, которые обогатили эту область своими восхитительными открытиями.

Альфред Тарский (1901–1983) был частым гостем в Вене, где вел бесконечные дискуссии с Гёделем, Поппером и Карнапом. Именно в тот период Тарский разработал формальное определение понятия истинности. Например, утверждение “Фидо лает” истинно тогда и только тогда, когда Фидо действительно лает. В этом примере утверждение высшего уровня – то есть “Следующее утверждение истинно” – применяется к утверждению низшего уровня – то есть “Фидо лает”. Формально этот акт связывания двух разных лингвистических уровней требует метаязыка вроде того, что разрабатывал в те годы Рудольф Карнап.

В дальнейшем, когда Тарский жил в США, он, к своему огорчению, утратил титул величайшего логика своего времени – эта честь, несомненно, принадлежала Курту Гёделю – зато остался “величайшим логиком в здравом уме[466], как он частенько говаривал.

От абстрактных рассуждений Гёделя к рождению компьютера

Влияние Алана Тьюринга было даже сильнее, чем Тарского, и его открытия сформировали все грани современного мира. Однако в середине тридцатых годов представлялось, что абстрактные рассуждения Тьюринга несказанно далеки от любого практического применения.

В 1931 году теорема Гёделя о неполноте пролила свет на безумное на первый взгляд обстоятельство, что любая система аксиом, достаточно богатая, чтобы вместить в себя теорию чисел, должна содержать истинные утверждения, не имеющие формальных доказательств, причем таких утверждений бесконечно много. Это обескураживает, однако еще остается надежда, что существует механическая процедура, позволяющая определить, истинно или ложно то или иное утверждение, относящееся к теории чисел. Можно представить себе, что такой механизм определения истины позволит полностью обойти понятие формальной доказуемости. Может быть, есть какой-то характерный признак, который таится во всех этих последовательностях символов, выражающих математические истины, и отсутствует во всех остальных последовательностях? Может быть, есть какой-то способ распознать наличие или отсутствие этого признака? Может быть, это можно как-то сделать?

Давид Гильберт в своей знаменитой парижской лекции в 1900 году сформулировал этот важнейший вопрос, затрагивающий самую суть природы математики, и назвал его Entscheidungsproblem – проблема разрешения. Алан Тьюринг постоянно ломал себе голову над этим вопросом Гильберта – задача попросту не давала ему покоя.

Разумеется, Тьюринг впитал идеи Курта Гёделя и блестяще применил их к миру вычислительных машин (которых в то время еще не существовало), чтобы исследовать глубочайшую проблему, которую поставил Гильберт в 1900 году. Но для этого Тьюрингу сначала надо было ответить на другой вопрос: что такое общая вычислительная процедура, она же алгоритм? С этой целью он изобрел набор рудиментарных машин, которые впоследствии получили название “машины Тьюринга”. Эти машины могли производить разные вычисления. Например, машина Тьюринга одного типа складывала два данных числа (и больше ничего не умела). Машина другого типа перемножала два данных числа (и все). Третий тип определял, простое число или нет, и так далее и тому подобное. Такие гипотетические машины, если бы их и в самом деле создали, не имели бы никакого практического применения, более того, были бы удручающе громоздкими и немыслимо медленными, но работали бы с гарантией, а больше от них в этом абстрактном контексте ничего и не требовалось.

Некоторые машины Тьюринга вынуждены были работать вечно, поскольку их задача никогда не кончалась – например, “найти самое большое простое число”. Поскольку в природе его не существует, машина Тьюринга, созданная для решения этой цели, не остановилась бы никогда. Тьюринг показал, что вопрос, остановится ли когда-нибудь такая-то и такая-то машина, равносилен проблеме разрешения Гильберта. А эта мысль позволила ему, в сущности, преобразовать вопросы о математической истинности в вопросы о вычислительной технике. Потрясающее достижение.

Однако величайший понятийный прорыв произошел позднее, когда Тьюринг показал, что существует особая разновидность машины Тьюринга, которая в принципе способна имитировать работу любой другой машины Тьюринга. Такую обобщенную машину он назвал “универсальный автомат”, хотя сегодня ее заслуженно именуют “универсальная машина Тьюринга” – а мы условимся в дальнейшем для краткости называть ее УМТ.

Идея в том, что если скормить УМТ описание машины Х, а также ввести все численные данные, которые мы ввели бы в Х (например, если Х – машина, проверяющая числа на простоту, и вы даете Х задание обработать число 641), УМТ начнет работать, имитируя работу машины Х над этими численными данными, и в конце концов выдаст тот же самый результат, что и Х (в данном случае – “да”, поскольку 641 – простое число), хотя работать УМТ будет гораздо медленнее, чем машина Х.

Так вот, у Алана Тьюринга было весьма развитое воображение, и в один прекрасный день, когда он прилег на лужайку, чтобы отдышаться после дальней пробежки в одиночку, ему пришла в голову гениальная мысль, вдохновленная трудами Гёделя. К тому времени, когда Тьюринг встал и отправился домой, у него был готов ответ на проблему разрешения Гильберта.

Идея Тьюринга, восхитительно-гёделевская по духу, состояла в том, чтобы ввести в УМТ описание ее самой. Тогда УМТ будет имитировать не какую-то другую машину, а саму себя. Эта хитроумнейшая идея задавала парадокс самого что ни на есть провокационного толка: ведь если машина имитирует сама себя, то волей-неволей имитирует себя, занятую имитацией себя, и так далее до бесконечности.

Когда Тьюринг тщательно разбирал все следствия подобной бесконечной регрессии (подобно зеркалам, отражающим друг друга, колесам внутри колес и змеям, кусающим собственный хвост…), он открыл, что у всех возможных машин Тьюринга есть фундаментальные ограничения, в частности невозможно создать машину, которая всегда могла бы предсказать, остановится когда-нибудь данная машина Тьюринга или нет. Это открытие было равносильно доказательству, что проблема разрешения Гильберта не имеет решения. Это был результат, значение которого для математики, логики и теории вычислений, пожалуй, трудно описать. Его следствия сказываются на всех аспектах современного мира компьютеров.

Через несколько лет, во время Второй мировой войны, Алан Тьюринг работал в Блетчли-парке над расшифровкой вермахтовского кода “Энигма”. Это была сложнейшая вычислительная задача, которая вскоре заставила его вернуться к прежним размышлениям над УМТ. Это, в свою очередь, натолкнуло его на задачу разработать и создать настоящий, физический программируемый компьютер (а не просто теоретическую абстракцию).

В то же самое время, но по другую сторону Атлантики вдохновленный Гёделем математик Джон фон Нейман возглавил работу в параллельном направлении. Так зародилась эра электронных компьютеров. И, как показывает наша история, цифровой мир, овладевший сегодня всей планетой, вырос из крайне отвлеченных изысканий по математической логике, которыми занимался молчаливый, скромный и, увы, страдающий паранойей участник Венского кружка еще в начале тридцатых годов.

“Это Нельбёк!”

Не все философы относились к математической логике столь восторженно. Кое-кто даже считал, что она вовсе упускает из виду подлинную суть логики. Такого мнения придерживался Лео Габриэль (1902–1987), молодой философ, написавший свою диссертацию “Понятие Бога” под руководством Генриха Гомперца. Габриэль искал логику, во всем отличную от формальной: его “интегральная логика” была призвана охватить “истинность всего в целом”. Если бы это получилось, идея была бы революционной. В философии понятие “целое” даже подозрительнее, чем “ничто”. Однако его применяли как пароль противники аналитической философии, а Лео Габриэль был одним из них. Его глубоко обижало, когда Мориц Шлик указывал на бессмысленность фраз вроде освященного временем аристотелевского клише “Целое больше суммы его частей”[467]. Что, собственно, означает, спрашивал Шлик, эта расплывчатая формулировка “сумма его частей”? Лео Габриэль ненавидел такие педантические придирки. Хотя он защищал диплом преподавателя под руководством Шлика, в Венском кружке он не видел ничего, кроме позитивизма, чей до смерти унылый дух полностью противоречил благородной идее “целого”.

Вскоре Габриэль стал учителем истории и философии в средней школе. Поскольку он был глубоко верующим христианином, то иногда писал статьи для католической ежедневной газеты Die Reichspost. После гражданской войны 1934 года он возглавил отделение философии в центре Volksheim в Оттакринге. Этот центр образования взрослых раньше был территорией социал-демократов, как и Социально-экономический музей Отто Нейрата. Режим Дольфуса предпочел не закрывать эти учебные заведения, а совершить недружественный захват и наполнить их свежей кровью и так называемым “новым духом”, целью чего, как предполагалось, было “распространение христианского мировоззрения, а не этически нейтрального научного подхода”.

Лео Габриэль со студенческих лет дружил с Иоганном Нельбёком – кошмаром в жизни Морица Шлика. Нельбёк не стал подчиняться приказу полиции и вернулся в Вену, поскольку в родной деревушке Крандельн чувствовал себя совершенно чужим. Теперь он жил на нищей Вестбанштрасе, где взял в поднаем комнатушку с окном во двор. Он давал уроки студентам-философам. Таких опустившихся гуманитариев, перебивавшихся чем придется, в Вене было много. Родители посылали ему пять-десять шиллингов в месяц, меньше недельного пособия по безработице для заводского рабочего. Доктор Иоганн Нельбёк, как и его друг доктор Лео Габриэль, иногда писал в Die Reichspost. Как-то раз он напечатал там рецензию на книгу Эйнштейна “Мир, каким я его вижу”, вышедшую в 1934 году. Не теряя времени, Нельбёк принялся громить идеи Эйнштейна в пух и прах. Он привлек внимание к “фундаментальной недостаточности” мировоззрения Эйнштейна – нечего и говорить, что эта недостаточность состояла в “недостаточно глубоком проникновении в суть строго научных оснований и методологии”.

На это “недостаточно глубокое проникновение в суть” Нельбёк напустился с великой яростью, особенно потому, что “позитивистские круги, близкие к Эйнштейну, отрицают существование объективного (особенно в сфере нравственности и правосудия) и считают его ментальной конструкцией, лишенной смысла”.

Эти слова Нельбёка были, разумеется, нацелены против его заклятого врага Морица Шлика, с которым ему еще предстояло свести счеты. Кого-кого, а Иоганна Нельбёка нельзя было сбить с намеченной цели! И Мориц Шлик это прекрасно понимал – и ему было страшно.

Карл Менгер в своих воспоминаниях описывает трогательную сцену. Во время официального приема Менгер заметил, как один из гостей, стоявший рядом с президентом, “довольно фамильярно” помахал Шлику, а тот ответил тем же. “А, так у вас есть друзья в высших эшелонах?” – усмехнулся Менгер. Шлик помрачнел и сурово ответил: “Мы не друзья. Это агент из службы безопасности, который когда-то был моим личным телохранителем”[468].

Только тогда Карл Менгер узнал, что его друга Морица Шлика уже много лет преследует психопат, который грозится убить его. Но поскольку все эти угрозы не сопровождались никакими действиями, полиция, выделив Шлику охрану, через некоторое время отзывала ее, так как ничего страшного за это время не происходило. Полицейских можно было понять, ведь профессор Шлик был цел и невредим и на самом деле никто не покушался на его жизнь и здоровье, так зачем же ему телохранитель? Поэтому Шлику с каждым разом было все труднее добиваться защиты.

Менгер пишет: “Я помню, словно это было вчера, как Шлик с натянутой улыбкой добавил: «Боюсь, они уже думают, что это я сошел с ума»”.

Весной 1936 года у Нельбёка появилась надежда получить место учителя – не в школе, этот путь был для него закрыт навсегда, а в центре Volksheim в Оттакринге. Его кандидатуру предложил его добрый друг Лео Габриэль. По плану Габриэля, Нельбёк должен был прочитать курс лекций по позитивизму. Ведь он учился у архипозитивиста Шлика, а значит, ему есть что сказать.

Но затем глава Volksheim узнал, что Нельбёк дважды побывал в психиатрической клинике на принудительном лечении. После официального запроса Габриэлю пришлось сказать кандидату, что претендовать на эту должность он не может. Директор выразил глубокое сожаление, что все так неудачно вышло, но добавил, что некоторые учащиеся, скорее всего, были бы против этого курса, поскольку позитивизм так сильно противоречит духу времени.

Нельбёку было совершенно очевидно, что за этим гнусным предательством стоит позитивист профессор Мориц Шлик, а его друг Лео Габриэль лишь подтвердил его подозрения, что это Шлик ставит ему палки в колеса, чтобы посадить на должность в Volksheim своего старинного приятеля Фридриха Вайсмана.

Снова Шлик! Впрочем, ничего другого Нельбёк и не ожидал. За всем и всегда стоит Шлик. Шлик следит за каждым его шагом. Пора положить конец его бесчинствам!

Больше года назад Нельбёк снова раздобыл револьвер и патроны. Но потом он пересмотрел план и выбросил боеприпасы в Дунай. Теперь же он решил вернуться к первоначальному замыслу, поэтому пошел и приобрел десять новеньких обойм. Он много курил, и в ту ночь до самого утра квартирная хозяйка слышала, как он меряет шагами свою комнатушку.

Последняя лекция Морица Шлика в летнем триместре 1936 года была назначена на 22 июня. Нельбёк еще рано утром решил, что сегодня тот день, когда он убьет Морица Шлика, а затем застрелится сам. Сунув револьвер в карман пиджака, он около восьми часов вышел из квартиры. Хозяйка спросила, вернется ли он к полудню. Нет, ответил Иоганн Нельбёк.

Молодой философ из Крандельна добрался до университетского квартала Вены и стал ждать у так называемой Адвокатской лестницы. Шлик свернет в противоположную сторону – к Философской лестнице. Нельбёк уселся на скамью неподалеку и снял револьвер с предохранителя.

Шлик приехал на трамвае D. На одной остановке с ним в трамвай села его студентка. Они обменялись несколькими фразами. Погода стояла чудесная. Когда они вошли в здание университета, студентка побежала вперед, чтобы успеть занять место в аудитории.

Убийство на Философской лестнице


Нельбёк догнал Морица Шлика на Философской лестнице и выстрелил в него четыре раза. Три ранения были смертельными. Затем убийца, вместо того чтобы направить оружие на себя, спокойно дождался ареста. Когда полиция увела его, он был словно в ступоре. Впоследствии он заявил, что напрочь забыл о своем плане покончить с собой.

Новости о преступлении распространились по зданию, будто лесной пожар.

Это нацисты! – гласила первая версия.

Нет, это Нельбёк! – гласила вторая. Вот и убийца перед тем, как выстрелить, выкрикнул: “Вот тебе, жалкий трус!”

Да нет же, нет, все было совсем не так! Он сначала выстрелил, а потом уже закричал: “Ах ты гнусный развратник!”

Лесной пожар всегда тянет свои щупальца во все стороны.

На допросе Нельбёк взял на себя всю ответственность за свое деяние. Он пришел к убеждению, что Шлик будет вредить ему до самой смерти. А теперь, когда с ним покончено и дело сделано, ему, Иоганну Нельбёку, решительно все равно, что будет дальше.

В Австрии в это время было чрезвычайное положение, и по этой причине Нельбёка вполне могли сразу же казнить, но возникли сомнения, отдает ли убийца себе отчет в своих действиях. Но это требовало серьезного процесса, причем в общем судебном порядке. А во время дознания выяснилось, что Мориц Шлик не имел ни малейшего отношения к тому, что Нельбёку отказали в должности в Volksheim.

Лео Габриэля привлекли в качестве свидетеля, но в суде он не показался. Он заявил, что во время процесса вынужден находиться в Инсбруке. Так что его роль в этом преступлении навсегда осталась неясной. О связи со студенткой Сильвией Боровицкой в ходе процесса тоже по всеобщему согласию умолчали. Нельбёк на суде подчеркивал не личную, а философскую подоплеку своего деяния. Он утверждал: “С моей точки зрения, поведение Шлика отражало отсутствие всяческих сомнений в его так называемом научном миропонимании”.

Судья подвел итог: Шлик, по мнению Нельбёка, “отнял у него любовь, веру и средства к существованию”. Однако в глазах суда Иоганн Нельбёк был полностью в ответе за свое преступление. Его сочли виновным в убийстве и в незаконном владении огнестрельным оружием и приговорили к десяти годам тюрьмы.

Через полтора года он снова стал свободным человеком.

Профессора-христиане за лучшее будущее

И само преступление, и последовавший суд широко освещались в прессе. Не каждый день один философ убивает другого. Криминальные хроники смаковали “печальное ощущение, что конфликты философского толка могут стать мотивом для убийства”.

Нельбёка описывали как “человека чисто философской конституции, почти без мускулов и со скверной осанкой”, с тонкими губами и лицом, единственной отличительной чертой которого были “философские очки” в толстой оправе. Очевидно, те, кто занимается философией, не особенно ценятся в обществе – или не ценились в те годы.

Едва улеглась первая волна потрясения, как повсюду стали выражать симпатию к подсудимому и резко осуждать его жертву, причем все это было нашпиговано антисемитскими выпадами. На это давались полуофициальные ответы, цели у которых были все-таки благороднее, чем у обвинений, но от этого они не становились утешительнее. Подчеркивалось, что Шлик чистый ариец, что он никогда не покидал лона протестантской церкви, что никаких двух евреек-ассистенток у него никогда не было вопреки распространившимся слухам: он нанял только одного еврея, библиотекаря, да и того ненадолго.

Появились и трогательные некрологи. Молодая писательница Хильда Шпиль, которая училась у Шлика и защитила докторскую диссертацию под руководством Карла Бюлера на тему “Репрезентативная функция фильма”, писала в ежедневной газете Neue Freie Presse: “Не так часто ученый становится примером совершенства для своих учеников, подобно Морицу Шлику… Нет никого, кто не научился бы у него не только ясности мысли, но и чистоте моральных принципов”[469].

Однако такое теплое отношение к покойному отнюдь не разделял автор передовицы в одном из самых популярных журналов фашистской Австрии Schöner Zukunft[470]. Называлась она “Призыв к испытанию совести” (Mahnung zur Gewissenserforschung) и была подписана анонимным “профессором Австриакусом”. Там с большой симпатией описывалось непримиримое “столкновение мировоззрений” между молодым одиноким доктором Нельбёком и Морицем Шликом, этим “кумиром венского еврейства”. Профессор Австриакус подчеркивал “подлинно пугающую” сторону дела: ведь доктор Нельбёк не родился психопатом, а лишь стал им “под влиянием радикально разрушительной философии, которую проповедовал доктор Шлик”.

Красноречивый, хотя и анонимный, автор сокрушался о том, что под руководством доктора Шлика так называемый Венский кружок прилагал все усилия, чтобы “подорвать репутацию Австрии как христианского государства”. Даже после роспуска связанного с ним Общества Эрнста Маха его учение, пусть и “запрещенное, поскольку оно развращало людей и культуру”, почему-то продолжало открыто преподаваться в главном университете Австрии. Кто сосчитает, сколько невинных студенческих душ оказались навеки погублены учением Морица Шлика? Кроме того, автор сообщил, что бедный Иоганн Нельбёк страшно огорчался всякий раз, когда его мучитель Шлик излагал в аудитории свою нигилистическую философию. Нетрудно представить себе душевные муки юных студентов, когда они слышат с кафедры слова, отрицающие все, что было для них свято.

Завершалась статья благочестивыми призывами: “Преподавать философию в Венском университете в христианско-немецкой Австрии впредь должны только философы-христиане! И следует надеяться, что страшное убийство в Венском университете ускорит окончательное решение еврейского вопроса к полному всеобщему удовольствию”[471]. Так писал профессор Австриакус, мечтая о светлом будущем.

Как писал Филипп Франк Альберту Эйнштейну, это был какой-то странный вывод, если учесть, что ни Шлик, ни Нельбёк не евреи. Однако им каждое лыко в строку[472]. И в самом деле, вскоре после этого некто Франц Зиверинг на страницах того же журнала написал, что никто не собирался обвинять Шлика в том, что он еврей. “Мы лишь утверждали, что он дружил с евреями и каким-то образом даже стал кумиром венских еврейских кругов”[473].

Ежедневная Reichspost, как обычно, извлекла из печального события ясный политический урок: “От философского учения Шлика к духу новой Австрии нет никакого пути”. Всякий, кто наделен чувством ответственности, наверняка понимает, когда следует принять срочные меры. “Святилища науки должны открыться навстречу новой Австрии”.

Министр просвещения Ганс Пертнер прекрасно понял этот настоятельный намек. Он написал, что потребность в “свободе науки” не должна приводить к отрицанию истины и преподаванию ошибочных взглядов. Он добавил, что уверен в этом и не изменит позиции. И в самом деле, “если последовательный отказ от материализма и либерализма еще не привел к резким переменам, это не может поколебать нашей веры в окончательную победу”. Что ж, логично.

В ежедневной газете Linzer Volksblatt некто Бернхард Бирк писал о сомнительных занятиях Морица Шлика: “Целых четырнадцать лет юные, нежные цветы человечества вынуждены были пить из отравленного кубка позитивизма, как будто это живая вода. Должно быть, результат поистине ужасен”. Стойкую душу просто стошнило бы, писал Бирк. Но ведь “существуют умы тонкой организации, хрупкий фарфор от самых корней нашего народа, дети-патриоты земли австрийской, люди, стремящиеся к прекрасному и благородному. Вливать учение о позитивизме в эти открытые всему новому умы – все равно что лить серную или азотную кислоту прямо им в горло”[474].

На полпути к Луне

Оставшиеся участники Венского кружка прекрасно понимали, в каком опасном положении очутились. Реакция общества на сообщение об убийстве Шлика была тому достаточно веским доказательством – впрочем, его и не требовалось. Кружок еще иногда встречался, например, дома у Фридриха Вайсмана или у Эдгара Цильзеля, но это были уже арьергардные бои. На самом же деле счастливые дни Венского кружка навсегда остались в прошлом.

Карл Менгер, не в силах выносить тошнотворный политический климат Австрии, решил вместе с молодой семьей эмигрировать в США. Он был избран вице-председателем Международного математического конгресса в Хельсинки в 1936 году и воспользовался случаем, чтобы разведать, не найдется ли ему работы за границей. В 1937 году он занял должность в Университете Нотр-Дам в Индиане, “подальше от всех центров выработки ментальных и физических отравляющих газов”[475].

Поначалу Менгер попросил в Венском университете лишь отпуск. И доблестно пытался поддержать жизнь в Венском математическом коллоквиуме даже на расстоянии. В последний день 1937 года он писал своему бывшему студенту Францу Альту, оставшемуся в Вене:

Меня глубоко печалит, что я так мало могу сделать для великолепного кружка венских математиков, который мне столь дорог. Думаю, вам нужно собираться время от времени и особенно следить, чтобы в коллоквиуме участвовал Гёдель. Это было бы крайне полезно не только для остальных участников, но и для самого Гёделя, пусть он этого и не понимает. Кто знает, куда его занесет, если он не будет время от времени разговаривать с тобой и с другими своими венскими друзьями. Если понадобится, прояви настойчивость, я разрешаю[476].

Однако Франц Альт ничем не мог помочь Курту Гёделю, и Математический коллоквиум распался вслед за Венским кружком. Покинуть Австрию до аншлюса удалось не только Карлу Менгеру, но и Карлу Попперу и Фридриху Вайсману. Положение евреев становилось все безнадежнее. Официальная Австрия была против антисемитизма, но остановить эту волну не могла.

Хотя “Логика научного исследования” имела значительный успех, Карл Поппер не мог рассчитывать на академическую должность в Австрии. Даже мысль о хабилитации казалась несбыточной. Поэтому он просто работал учителем в венской средней школе, как и его жена Хенни.

По мнению Поппера, политическая ситуация в Австрии была обречена. Муссолини оказался в изоляции из-за злосчастной абиссинской кампании. У дуче оставался только один выход – сблизиться с нацистской Германией. Поэтому он больше не мог защищать Австрию от Гитлера. Австрийское государство лишилось остатков внешней поддержки.

По условиям июльского мирного договора 1936 года, два года спустя после июльского путча, австрийский канцлер Курт Шушниг пообещал Гитлеру, что включит в свой кабинет сторонников национал-социалистов. В ответ на это Гитлер снял Tausend-Mark-Sperre. Теперь границы были открыты и для немецких туристов, и для немецких журналов. И те, и другие рассказывали о жизни в Третьем рейхе только хорошее. Все больше и больше австрийцев завидовали своим немецким соседям. И в самом деле, было бы славно снова принадлежать к великой державе, хотя для евреев все, конечно, обернется несколько хуже.

Карнап писал Попперу, что понимает, что у того “земля горит под ногами”[477]. Еще в 1935 году Карл Поппер ушел в отпуск на неопределенный срок, чтобы разузнать, не найдется ли для него места в Великобритании. Поппер плохо знал английский, но вскоре это изменилось, причем быстро. Он не упускал ни одной возможности выступить с докладом, в чем ему помогала растущая сеть полезных знакомств. Помимо Карнапа и Бюлера в нее входили многие венцы, перебравшиеся в Англию, в том числе историк искусств Эрнст Гомбрих, приехавший туда совсем недавно, физик Эрвин Шрёдингер, надеявшийся вернуться в Австрию, и экономист Фридрих фон Хайек, который к тому моменту надежно обосновался в Лондоне. Поппер познакомился и с Альфредом Дж. Ауэром, Дж. Э. Муром, Бертраном Расселом и Нильсом Бором, а Альберт Эйнштейн написал для него рекомендательное письмо.

Однако сильнее всех Карлу Попперу помог один из старых членов Венского кружка – Феликс Кауфман. Кауфман изучал в Вене философию и юриспруденцию и входил в число так называемых юридических позитивистов, которые собирались вокруг Ганса Кельзена и вращались в кругах, связанных с экономистами Фридрихом фон Хайеком и Людвигом фон Мизесом. Кауфман не принадлежал к костяку Венского кружка, но этого и не стоило ожидать от ученого, входившего в множество других групп. Он писал о понятии бесконечности и выпустил книгу “Методология общественных наук” (Methodenlehre der Sozialwissenschaften).

Феликс Кауфман занимал отличную должность в Англо-Иранской нефтяной компании, поэтому в Британии у него была масса полезных знакомств. Теперь он задействовал их, чтобы обеспечить Карлу Попперу грант на исследовательскую работу в Кембриджском университете. Этот грант предназначался исключительно для австрийцев, а точнее, для нуждающихся австрийцев. Строго говоря, Поппер был не из нуждающихся. Ведь австрийское государство, по крайней мере в теории, не поощряло антисемитизм, более того, у Поппера имелась штатная должность в школе. А такое положение было даже завидным, особенно если учесть, какая в Австрии свирепствовала безработица. Однако Поппер внезапно решил уволиться, отказавшись от надежного постоянного дохода. Теперь он и в самом деле нуждался, даже в самом строгом смысле слова. Это был отчаянный шаг, но он помог делу, и Поппер получил грант.

Вскоре после этого, в канун Рождества 1936 года, Поппер получил еще одно предложение – опять же через связи Феликса Кауфмана. На сей раз приглашение пришло из Новой Зеландии – Поппера позвали в Кентерберийский колледж в Крайстчерче. С географической точки зрения Крайстчерч был от Вены дальше некуда (на полпути к Луне, как шутил Поппер[478]), зато там была настоящая работа и все полагавшиеся к ней гарантии. Поэтому отважный молодой профессор согласился.

А грант в Кембридже перешел к Фридриху Вайсману. Вот кто действительно нуждался – с тех самых пор, как правительство упразднило его должность помощника библиотекаря, а курсы в образовательном учреждении для взрослых отменили. А теперь он вдруг получил возможность поехать не куда-нибудь, а в Кембридж – в Кембридж, в эту прекрасную тихую гавань, где царит безмятежность и интеллектуальность и где живет его кумир Людвиг Витгенштейн.

Но случилось так, что Людвиг Витгенштейн именно в этот момент, в 1936 году, потерял стипендию в Колледже Св. Троицы. Этот бывший наследник легендарного состояния решил поселиться в Советском Союзе. Ему даже предложили должность профессора на философском факультете Казанского университета. Однако после продолжительного визита в СССР Витгенштейн отказался от этих планов. “Жить здесь можно, – писал он еще из поездки, – но при одном условии: не забывать, что свободы слова здесь нет”[479].

О чем говорить и о чем молчать, решал Сталин. Витгенштейн обнаружил, что это не так уж и хорошо, особенно для него. Поэтому он продолжал ездить из Вены в Кембридж и обратно, иногда заглядывая в норвежский фьорд, где еще стояла его хибарка. А когда Дж. Э. Мур ушел на покой, Витгенштейну передали его кафедру.

Четверть века назад Витгенштейн прочел Дж. Э. Муру строгую нотацию о логике. Это было меньше чем за год до начала Первой мировой войны. А теперь за углом поджидала Вторая мировая.

Глава двенадцатая. Вокруг Земли

Вена, 1938–1945. Веной правит Гитлер. Убийца Шлика на свободе. Расовые чистки в университете. Гёдель находит жену, теряет визу, добивается огромного прогресса в решении проблемы Гильберта номер один. Злополучный логик сочтен годным для вермахта, переезжает в США через Сибирь. Больше никогда не путешествует, зато считает возможным путешествие во времени. Отто и Мари в Голландии участвуют в угоне спасательной шлюпки, плывут через минное поле, их спасает эсминец. Интернированный в Англию Отто живет за счет долговечных теннисных кортов. С острова Мэн в Колледж Всех Душ. В Оксфорде “человека с охапкой счастья” настигает внезапная смерть.

Шабаш

В марте 1938 года австрийский канцлер Курт Шушниг решил провести референдум. Хотят ли австрийцы жить в свободной и независимой Австрии? Да или нет? Гитлер не был готов дожидаться ответа. Он приказал своим войскам войти в Австрию. Вторжение прошло идеально. Сопротивление было бесполезным. Более того, неистовые толпы шумно приветствовали надвигающиеся колонны вермахта. А кто не приветствовал, того не показывали в новостных киножурналах.

Немецкий драматург Карл Цукмайер (1896–1977) назвал аншлюс “настоящим ведьминским шабашем толпы”. Цукмайер, как и многие другие, в 1933 году бежал из нацистской Германии в Австрию. Теперь он был вынужден снова паковать чемоданы: “Той ночью разверзся ад. Раскрылись врата подземного царства и изрыгнули самых подлых, самых гнусных, самых ужасных своих демонов. Город превратился в кошмар кисти Иеронима Босха, черти и привидения лезли из сточных канав и болот. Кругом раздавался неумолчный глумливый визг и страшные, пронзительные, истерические крики, вырывавшиеся у мужчин и женщин, которые кричали весь день и всю ночь. У людей исчезли лица, их заменили искаженные маски – или ужаса, или глумления, или дикого, полного ненависти триумфа”[480].

Карл Шлезингер в день, когда Гитлер вошел в Вену, покончил с собой. Это был тот самый венский банкир, который познакомил Математический кружок с идеями экономиста Леона Валраса и тем самым вдохновил Абрахама Вальда на создание теории равновесия. Самоубийство Шлезингера было лишь одним из многих. Газетам запретили рассказывать о подобных событиях, чтобы не сеять упаднические настроения.

Карл Менгер из Университета Нотр-Дам в штате Индиана телеграфировал в Венский университет: “Поступил на работу за границей, от профессуры в Вене отказываюсь. Заявление отправлено письмом. Настоящим письменно извещаю, что занял должность за границей и уволился с места профессора в Вене. Карл Менгер”[481].

Сразу после аншлюса, или аннексии, полным ходом пошла безжалостная “чистка” – Säuberung – всех государственных служб. В Венском университете на факультете философии было зарегистрировано “отбытие” – Abgäng – 14 из 45 полных профессоров, 11 из 22 приват-доцентов, 13 из 32 почетных профессоров и 56 из 159 лекторов. На медицинском факультете потери оказались даже больше. Университет еще не знал такой стремительной утечки мозгов. Австрия – точнее, территория под названием Остмарк, “восточная граница”, – ампутировала себе голову.

Все эти “уходы в отставку” делались на юридическом основании Закона о восстановлении профессиональной государственной службы. Теперь все государственные служащие были обязаны приносить присягу верности фюреру Адольфу Гитлеру. Это священнодействие и следовавшие за ним всевозможные привилегии были доступны, естественно, только арийцам. Все остальные должны были позаботиться о себе сами.

Новый ректор Курт Кнолль в своем приветственном обращении раскритиковал надменность, с какой многие профессора раньше относились к национал-социализму. И зловеще добавил: “Теперь все изменилось. Вещественный урок, который эти профессора получили во время пребывания фюрера в Вене, наверняка принесет свои плоды”[482]. Одним из профессоров, на себе ощутивших эти плоды, был Отто Пётцль, глава психиатрической клиники при университете. Он не был евреем, зато давно входил в Психоаналитическое общество Зигмунда Фрейда. Это, очевидно, делало его Judenfreund – другом евреев. Что касается самого Фрейда, которому было уже за восемьдесят, то он, разумеется, тоже был вынужден собраться и уехать. Он перебрался в Лондон. А Отто Пётцль всего лишь потерял работу – по личному указанию главы Союза национал-социалистических преподавателей.

Однако Пётцль не хотел бросать клинику и дело всей своей жизни и отдавать их на милость какому-то невежественному нацистскому прихлебателю, а потому подал заявление на вступление в партию. На подобный шаг решилось столько австрийцев одновременно, что нацистская партия была вынуждена временно прекратить прием. Но Пётцлю фокус удался. Не прошло и двух месяцев, как ему вернули пост руководителя клиники. Разумеется, он знал, что глава Союза национал-социалистических преподавателей теперь глаз с него не спустит. От новой власти ничего не ускользало.

Теперь студенты должны были при появлении преподавателя в аудитории вставать во фрунт, отдавать салют и зычно кричать “хайль Гитлер”. Причем это “немецкое приветствие” должно было еще и исполняться как следует. В мае 1938 года глава нацистского студенческого союза счел необходимым распространить циркуляр с требованием к студенчеству “резко и единодушно”[483] бороться с любыми проявлениями лености при гитлеровском салюте.


Гитлеровское приветствие перед университетом и в его стенах


Начиная с летнего семестра 1938 года студенты еврейского происхождения были подвергнуты сокращению до определенной квоты; заодно из университета выгнали большинство студенток. Каждый абитуриент был обязан подтверждать, что “насколько ему известно”, он не имеет предков-евреев. Немногим оставшимся студентам-евреям запретили пользоваться университетской библиотекой. Университет глаз с них не спускал. И по собственной инициативе предоставил гестапо (Geheime Staatspolizei, тайной городской полиции) их полный список с адресами.

В зимний семестр после страшных погромов печально знаменитой Хрустальной ночи – Kristallnacht – с 9 на 10 ноября 1938 года еврейским студентам вовсе запретили ходить в университет. Руководство объяснило, что эта мера призвана “избежать неловких ситуаций”. Вскоре после этого университет мог похвастаться, что отныне он полностью judenrein — очищен от евреев. Те евреи, у которых на руках оставались библиотечные книги, должны были оставить их на ступенях перед главным входом.

Некролог

Венский математик Вальтер Рудин, который во время аншлюса был семнадцатилетним школьником, впоследствии писал:

В одном нам было проще, чем немецким евреям. Там гайки закручивали постепенно, и первые года два сохранялась надежда, что все это рухнет, будет новое правительство, все снова станет нормально. В результате многие немецкие евреи тянули, пока не стало слишком поздно. А в Австрии через два дня стало совершенно очевидно, что надо уезжать – другого варианта нет[484].

Карнап прощается с Европой


Драматург Цукмайер писал в мемуарах “Как будто часть меня” (Als wär’s ein Stück):


То, что обрушилось на Вену, не имело никакого отношения к захвату власти в Германии, которая происходила под видом законной смены власти, а разные части населения встретили ее кто отстраненно, кто скептически, кто с простодушным националистическим идеализмом. То, что обрушилось на Вену, было лавиной зависти, ревности, обиды и слепой, злобной жажды мести. Голос здравого смысла был заглушен.


Некоторым из оставшихся членов Венского кружка удалось сбежать из Австрии в первые месяцы после аншлюса, когда гонения стремительно усиливались. Среди них были Роза Рэнд, Густав Бергман и Эдгар Цильзель. Рэнд успела за некоторое время до этого сдать все экзамены и поспешила получить докторскую степень по так называемой квоте для неарийцев. Но при этом она получила запрет на профессиональную деятельность в Германии. Чтобы эмигрировать в Великобританию, доктор Рэнд вынуждена была предъявить документ об окончании кулинарных курсов. Ее статья о понятиях реальности и нереальности в сознании душевнобольных, уже принятая к печати, была отклонена. Приехав в Англию, Роза Рэнд первое время работала младшей медсестрой в больнице Св. Альбана для умственно отсталых детей, где условия были просто ужасными.

Рудольф Карнап уже давно уехал из Праги в США, а теперь его примеру последовал Филипп Франк. Успели спастись до начала настоящей Катастрофы и некоторые участники Венского математического коллоквиума, в том числе Абрахам Вальд и Франц Альт.

Гитлеровский аншлюс глубоко возмутил мировую общественность. Однако ни одно государство не заявило протеста против него, за исключением Мексики. Вот почему в современной Вене есть площадь Мексикоплац.

Один из главных героев неоконченного романа Лео Перуца “Майская ночь в Вене” (Mainacht in Wien) говорит со вздохом: “Все, что пишет о Вене иностранная пресса, похоже на некролог знаменитой кинозвезде, которой мир обязан часами эстетического восторга. А теперь ее отнял рок, однако крупные кинокомпании обойдутся и без нее”.

Адольф Эйхман, который спустя десятилетия будет казнен за преступления против человечества, в то время только начал делать себе имя: он учредил в Вене Центральное агентство еврейской эмиграции, которое вскоре станет образцом для всего рейха. Горький парадокс заключался в том, что расположено оно было в роскошном дворце Ротшильдов, а финансировалось за счет драконовского налога Reichsfluchtsteuer, обдиравшего до нитки всякого, кто собирался бежать из рейха. Очереди за разрешением на эмиграцию быстро росли.

Милость к Нельбёку

Аншлюс привел к перемене места жительства и Иоганна Нельбёка. Его поместили в тюрьму Штейн на Дунае, и он просидел там около года. Однако некий профессор Заутер решил, что настал момент освободить убийцу Морица Шлика. О Заутере известно мало – разве что, вероятно, именно он был “профессором Австриакусом”, автором злосчастной статьи, которая обвиняла Шлика в том, что тот довел Нельбёка до безумия. Заутер обратился к министру юстиции с прошением о помиловании Нельбёка и привел при этом приблизительно такие доводы.

Убийство было совершено из отчаяния, вызванного политическим кризисом. Широко известно, что этот скользкий тип Мориц Шлик был “представителем еврейства на философском факультете” и одним из первых членов Фронта Родины (теперь это движение было отнюдь не в чести). Напротив, честный Нельбёк всегда “руководствовался сильными национальными чувствами и был открытым антисемитом”[485]. Откровенно рассказать о своих истинных мотивах на суде Нельбёк никак не мог. Ведь подобные убеждения во время Systemzeit, “Эры Системы” (такое странное название получил пятилетний период режима “корпоративного государства” в Австрии), были неприемлемы.

Доводы профессора Заутера убедили новую власть, и в ноябре 1938 года Нельбёка выпустили на свободу. Впервые в жизни у него появилась постоянная работа – место в геологическом отделе Нефтяного управления.

Года через два, задолго до окончания испытательного срока, Нельбёк попросил снять судимость, чтобы “в полной мере вернуться в сообщество народа”. Он писал, что гордится, что “послужил национал-социализму, устранив учителя, проповедовавшего еврейские принципы, вредные и чуждые нашему народу”. Он считал несправедливым, что ему приходится до сих пор мученически страдать за дело национал-социализма, в то время как это мировоззрение одержало победу.

Венские власти пошли навстречу просьбе Нельбёка, однако личный секретариат фюрера счел, что подобный шаг был бы преждевременным. Неудивительно, что с этим согласился и генеральный прокурор: “остается фактом”, полагал он, что действия Нельбёка “были вызваны в первую очередь личными мотивами”, а вовсе не намерением избавить свой народ от Volksschädling – “социального вредителя”. Более того, “для общественного порядка может оказаться пагубным” миловать тех, кто полагал, будто вправе устранять по своему выбору тех, кого они лично считают нежелательными элементами. Так что имя Нельбёка еще на некоторое время осталось в списках преступников.

Танцовщица и ее зонтик

Курта Гёделя не преследовали по расовому признаку, и он мог не бояться гестапо. Его высказывания о политике всегда были осмотрительны. После аншлюса Гёдель потерял право читать лекции, но это стало следствием общих мер: Третий рейх упразднил должность приват-доцента. Гёделя это очень огорчило, зато избавило от унизительной обязанности клясться в верности фюреру.

Как-то в 1938 году, субботним вечером, за пару месяцев до вторжения вермахта в Вену, Гёдель читал дома у Эдгара Цильзеля лекцию перед несколькими оставшимися членами Венского кружка. Возможно, это была последняя встреча этой маленькой компании[486]. Доклад Гёделя о логической непротиворечивости был сугубо профессиональным и понятным лишь математикам, которых среди слушателей не было. Понимающих коллег у Гёделя в Вене не осталось.

Адель Нимбурски становится спутницей жизни Гёделя


Однако одинок он не был. В 1929 году – в том же году, когда Гёдель получил докторскую степень – он познакомился с Адель Нимбурски (1899–1981) и влюбился. Адель была танцовщицей, выступала в ночных клубах (чаще всего – в Der Nachtfalter, “Ночной бабочке”), а еще она была разведена и старше Курта на несколько лет. Отец ее был фотографом. Адель жила с родителями и подрабатывала дома массажисткой или физиотерапевтом. “Типаж венской прачки, – описывал впоследствии пассию Гёделя Оскар Моргенштерн в дневнике. – Говорливая, необразованная, напористая – но она, похоже, спасла ему жизнь”[487]. Выдающийся австрийский логик Георг Крейзель вспоминал, что Адель “умела подобрать le mot juste[488]”. Так или иначе, Адель явно была женщина умная и предприимчивая, хотя и без малейших способностей к математике.

Много лет о романе Гёделя не подозревали даже его ближайшие коллеги. Мать и брат о нем знали, но оба были категорически против интрижки Курта с женщиной, которая, по их мнению, была ему совсем не пара. Однако Адель самозабвенно заботилась о любимом. В тридцатые годы во время его постоянных поездок в Принстон она преданно ждала в Вене своего обожаемого и непостижимого гения. И ей не всегда приходилось ждать подолгу. Один раз Гёделю пришлось прервать поездку в Америку из-за нервного срыва. В другой раз он не сумел даже подняться на борт парохода, уходившего в Штаты. Когда Гёделя отправляли в санаторий, Адель тайно навещала его.

Между тем Курта все сильнее одолевал чудовищный неконтролируемый страх быть отравленным. Когда такие “состояния” особенно обострялись, он мог есть только то, что приготовила сама Адель, да и то лишь при условии, что она попробует еду первой у него на глазах, с его тарелки и его ложкой[489].

После аншлюса Адель стойко и непоколебимо оберегала своего возлюбленного. Как-то вечером, когда они прогуливались по венским улицам, на них набросилась компания молодых нацистов – хулиганы грязно обругали их, а потом сорвали с Гёделя очки и швырнули на мостовую, потому что приняли за еврея. Адель, недолго думая, грозно занесла зонтик и разогнала обидчиков.

В те мрачные дни нападения на евреев не нуждались в объяснениях. Именно тогда появился известный анекдот: “Вы слышали, Гитлер убивает евреев и велосипедистов!” – “А велосипедистов за что?” – “А евреев?”

Так или иначе, после почти десяти лет дружбы для Курта и Адель явно настала пора идти под венец, даже если матушка Гёделя все эти годы надеялась, что ее дорогой сыночек найдет себе половину получше. В конце концов она сдалась.

Гёдель был более чем счастлив предоставить Адель всю подготовку к свадьбе. Их новая квартира располагалась в красивом доме на окраине города, в прекрасном богатом районе, в нескольких шагах от знаменитых виноградников Гринцинга.

Свадьба состоялась в сентябре 1938 года. Через две недели Гёдель опять поехал в Принстон, чтобы провести в Институте передовых исследований очередной гостевой семестр. К счастью, никаких сложностей с документами у него не возникло: вот уже много лет у него была виза для многократного посещения Соединенных Штатов. Несмотря на мрачную и напряженную политическую обстановку во всей Европе, Гёдель был бодр и уверен в себе. Это были дни Мюнхенского соглашения. Войны снова удалось избежать. И поездка в Принстон прошла без сучка без задоринки. Между тем Адель осталась в Вене. По плану, она должна была присоединиться к мужу в следующий раз.

Бесконечности большие и малые

Гёдель вез за океан сенсационные новые открытия. Со времени его предыдущего визита в Принстон он переключился с логики на теорию множеств. Те, кто изучает основания математики, считают теорию множеств фундаментом всех остальных разделов математики – и геометрии, и анализа, – а это придает ей значительный философский вес.

С начала века, когда был открыт парадокс Рассела, в теории множеств многое изменилось. С ними стали обращаться очень осмотрительно. Множества, содержащие сами себя, были запрещены. “Множество всех идей” и “множество всех множеств” с математической точки зрения перестали существовать. Новые аксиомы вводили строгие правила определения множеств.

В число этих правил входила так называемая аксиома выбора. Если дано семейство непустых множеств, разрешается выбрать по элементу из каждого множества и тем самым создать новое множество. Что такое всегда возможно, никоим образом не очевидно с первого взгляда, и если применить эту аксиому, можно получить, казалось бы, совсем диковинные результаты: такова, например, знаменитая теорема Банаха – Тарского, опубликованная в 1924 году и гласящая, что если взять шар и разделить его на пять частей, из них потом можно составить два шара точно того же размера. Под словом “части” здесь понимаются не обычные части, которые можно получить, если разрезать шар ножом; их вообще невозможно создать физически – это сюрреалистические подмножества шара, которые можно выдумать, если опираться на аксиому выбора.

Подобные квазипарадоксальные результаты заставили некоторых логиков относиться к аксиоме выбора крайне подозрительно, хотя многим их коллегам она представлялась совершенно естественной.

Первым, кто постулировал эту аксиому, был Эрнст Цермело, бывший ученик Давида Гильберта, бывшая головная боль Людвига Больцмана и бывший сотрудник Ганса Гана. А теперь Курту Гёделю удалось показать, что аксиома Цермело при всех своих странных следствиях совместима с другими аксиомами теории множеств. То есть, если присовокупить ее к остальным аксиомам, это не приведет к противоречиям. Доказательство Гёделя понимающие люди сочли сенсационным шагом вперед.

Еще замечательнее были открытия Гёделя, связанные с континуум-гипотезой Кантора. Георг Кантор (1845–1918) был первым, кто преодолел исторически сложившееся неоднозначное отношение к бесконечным величинам, которое издавна проявляли математики. Кантор взял быка за рога и посмотрел бесконечности прямо в глаза. И, к своему изумлению, на этой запретной территории обнаружил обширную вселенную бесконечностей разных размеров. Ничего подобного никто себе и представить не мог.


У каждого числа есть партнер в “меньшем” множестве


Самая маленькая бесконечность – это множество N всех натуральных чисел 1, 2, 3, … Можно подумать, что множество E всех четных чисел 2, 4, 6, … “в два раза меньше” множества N – ведь Е, очевидно, представляет собой подмножество N, – но, в пику здравому смыслу, оказывается, что Е ничуть не меньше N, а точнее, “не менее бесконечно”, чем N. И в самом деле, каждое натуральное число из множества N можно сопоставить с его точным двойником из E; так, 1 проецируется на 2, 7 – на 14, 300 – на 600 и так далее до бесконечности. Таким образом, легко видеть, что каждый элемент N имеет одного и только одного партнера в “меньшем” множестве Е – и наоборот. А следовательно, считается, что два бесконечных множества E и N обладают равной мощностью, несмотря на то что первое – подмножество второго.

Из этого видно, что понятия “больше” и “меньше” нельзя применять к бесконечным величинам так же, как к конечным.

А множество Q всех рациональных чисел, то есть дробей вроде 7/2 или 1/13, в отличие от Е, по-видимому, больше N. Более того, интуитивно представляется, что Q “гораздо больше” N, множества всех натуральных чисел: ведь между любыми двумя последовательными натуральными числами, например 3 и 4, лежит бесконечно много рациональных чисел (рациональных чисел бесконечно много даже между любыми двумя данными рациональными числами!).

Однако Кантор показал, что невзирая на это колоссальное на вид количество чисел, все равно можно составить список всех рациональных чисел, то есть однозначно сопоставить элементы множества Q и элементы множества N, точно так же, как мы только что проделали для N и E. Это показывает, что на языке теории множеств множество Q называется счетным. Так что, как это ни удивительно, множество всех натуральных чисел N и множество всех рациональных чисел Q обладают одной и той же мощностью. Так что же, может быть, все бесконечные множества счетные?

Кантор придумал невероятно изобретательное доказательство, предвосхитившее чудесное доказательство теоремы Гёделя о неполноте, до которого оставалось еще несколько десятков лет, и продемонстрировал, что это не так. Он показал, что множество R, состоящее из всех точек на вещественной оси (так называемый континуум), несчетно. То есть мощность континуума R больше, чем у множества натуральных чисел N и множества всех рациональных чисел Q. А затем Кантор вышел за пределы своего первого замечательного открытия и доказал, что бесконечность бывает не двух разных “размеров” – этих размеров бесконечно много, и он доказал целый ряд теорем об этих новых “числах”.

При всем своем поразительно богатом и плодовитом воображении Кантор не смог найти ответа на один важный вопрос о бесконечных множествах. Вопрос этот таков: каково “самое маленькое” бесконечное множество больше N? Или, иными словами, каково самое маленькое из всех несчетных множеств? Кантор предположил, что это и есть континуум R, но доказать свою догадку не смог. Таким образом, знаменитая континуум-гипотеза Кантора гласит, что наименьшая бесконечность, помимо первой бесконечности, то есть N, – это бесконечность континуума.

Задача доказать это утверждение и стала проблемой номер один в знаменитом списке Гильберта от 1900 года. И вот в 1938 году Курт Гёдель сумел, так сказать, решить половину задачи Гильберта: он доказал, что континуум-гипотеза не противоречит другим аксиомам теории множеств, то есть совместима с ними. Разумеется, из этого не следует, что она верна. Доказательство Гёделя было архисложным, гораздо более узкоспециальным и трудным для понимания, чем доказательство его более известной теоремы о неполноте, созданное в 1931 году. Но и новый гёделевский результат, подобно теореме о неполноте, открыл дорогу в совершенно новую область математики.

Уже тогда было выдвинуто предположение, что с остальными аксиомами теории множеств совместимо и отрицание континуум-гипотезы. То есть континуум-гипотеза с учетом остальных аксиом теории множеств не имела бы решения. Гёдель много лет пытался доказать и это, но не сумел. Доказательство было найдено лишь в 1963 году, и сформулировал его молодой американский математик Пол Коэн (1934–2007).

Из результатов Коэна и Гёделя большинство математиков сделали вывод, что ситуация в теории множеств в точности аналогична положению в геометрии. То есть как аксиома Евклида о параллельных не зависит от остальных аксиом геометрии, так и континуум-гипотеза Кантора не зависит от остальных аксиом теории множеств. Подобно тому как можно заниматься либо евклидовой геометрией (то есть принимать аксиому о параллельных), либо неевклидовой (то есть принимать ее отрицание), можно заниматься либо “канторовой” теорией множеств (то есть соглашаться с континуум-гипотезой), либо “неканторовой” (соглашаться с ее отрицанием). Куда хотите, туда и направляйтесь, решать вам. Как чудесно согласуется подобное представление о теории множеств с принципом толерантности, который выдвинул Карнап!

Однако сам Гёдель видел все иначе. Он не считал, что существуют разные теории множеств. Хотя его полностью устраивала мысль о существовании разных геометрий, каждая из которых совершенно непротиворечива и ни одна не “истинна”, он был уверен, что существует лишь одна теория множеств – истинная. В глубине души Гёдель был убежден, что “правильные” аксиомы теории множеств еще просто не открыты. Иначе говоря, мы, люди, не изобретаем математических истин, мы их открываем, как Колумб открыл новый континент или как физики открыли, что существуют атомы.

Такой точки зрения мог придерживаться только отъявленный платоник, а в глазах мыслителей вроде Карнапа, Витгенштейна, Гана и Менгера платонизм был давно преодолен и полностью дискредитирован. Но Курт Гёдель был с ними категорически не согласен. Он придерживался платонических представлений о математике вот уже много лет, хотя предпочитал об этом не распространяться, как молчал о своем романе с Адель. И от этого представления о математике он не отказался.

В 1939 году Гёдель принял участие в ежегодном съезде Американского математического общества, где выступил с докладом о континуум-гипотезе. В результате его пригласили прочитать пленарный доклад на следующем конгрессе Международного математического общества, назначенном на 1940 год. Эти исключительно престижные конгрессы были эквивалентны Олимпийским играм. Однако вскоре стало ясно, что политическая ситуация не дает возможности провести ни математические конгрессы, ни Олимпиаду.

В марте 1939 года, пока Гёдель был в США, гитлеровские войска вошли в Прагу, что стало вопиющим нарушением Мюнхенского соглашения. Теперь даже самым наивным наблюдателям было ясно, что войны не миновать в ближайшем будущем.

После семестра в Институте передовых исследований в Принстоне Гёдель провел еще несколько месяцев у своего друга Карла Менгера в университете Нотр-Дам в Индиане. Но затем, несмотря на все уговоры Менгера, Курт вернулся в Вену. Он собирался снова приехать в Принстон осенью, на сей раз с женой. Четырнадцатого июня 1939 года он сел в Нью-Йорке на пароход “Бремен”. И не подозревал, что это начало долгого путешествия вокруг почти всего земного шара.

“Тамошний кофе невозможно пить”

Когда Курт Гёдель летом 1939 года добрался до Вены, то сразу угодил в бюрократический омут. Прежде всего его австрийский паспорт оказался недействительным, ведь Австрии больше не было! Даже слова “Австрия” старались избегать. Гёдель как немецкий гражданин получил новенький паспорт, но в нем больше не было многократной американской визы, поскольку та утратила силу вместе со старым паспортом. Американское консульство, отчаянно перегруженное работой, отказалось переносить визу в новый выездной документ. Поэтому Гёделю пришлось встать в очередь вместе с сотнями тысяч сограждан, стремившихся получить разрешение на въезд в США.

Простодушный логик не мог считаться политическим беженцем, поэтому не имел права на рассмотрение заявления в особом порядке. Не мог он претендовать и на привилегированную “профессорскую визу”, поскольку для нее нужно было подтверждение, что претендент в течение последних двух лет вел лекционные курсы. Гёдель ничего такого не делал.

Более того, его хабилитацию приостановили. Чтобы восполнить эту потерю, Гёделю предлагалось подать документы на получение статуса Dozent Neuer Ordnung, “лектора Нового порядка”, недавно введенного нацистской администрацией, однако было ясно, что шансы Гёделя его получить сомнительны.

Поддержки в университете Гёдель лишился. Никто в Вене не имел ни малейшего представления о его великих достижениях. Его труды, отличавшиеся абстрактностью и формальностью, были прямой противоположностью “немецкой математике”, которую пропагандировал нынешний режим. Естественно, что такое эта немецкая математика, никто объяснить не мог, но одно было совершенно очевидно: баллистика в большой моде, а логика аксиом – нет. Даже Давида Гильберта, который в соавторстве с немецким математиком Паулем Бернайсом (1888–1977) завершал двухтомный труд “Основания математики”, и того оттеснили на обочину. Когда Гильберт скончался в 1943 году, его смерть привлекла гораздо больше внимания в США, чем в Германии.

В сумятице лета 1939 года бюрократические затруднения Курта Гёделя мало-помалу дошли до точки, когда стало понятно, что выпутаться из них невозможно. В письме к своему другу Карлу Менгеру Курт жаловался на “бесконечные походы по инстанциям”[490]. Количество непреодолимых препятствий побило все рекорды.

Лео Перуц в неоконченном романе описывает, с какими трудностями сталкивались все, кто хотел покинуть рейх: “Повсюду плодились какие-то малопонятные учреждения, о которых никто раньше и не слышал, властно заявляли о своих требованиях и настаивали, чтобы эти требования были удовлетворены или по крайней мере замечены и приняты во внимание”[491].

Курт и Адель Гёдель уже получили извещение, что они должны освободить свою квартиру в Гринцинге, так что в довершение всего нужно было срочно искать новое жилье. А управление по иностранной валюте задавало все мыслимые и немыслимые вопросы о деньгах, которые Гёдель заработал в Америке, и ответить на эти вопросы было невозможно.

В официальных запросах подчеркивалось, что Гёдель перед отъездом осенью 1938 года не оформил должным образом отпуск в Венском университете. Правительство и университетская администрация вступили в оживленную переписку по поводу неизвестного местонахождения Курта Гёделя. На самом деле он уже вернулся в Вену, но этого никто словно бы не заметил. Более того, один чиновник посетовал, что хотя арийское происхождение доктора Гёделя подтверждено шестнадцатью документами, среди них до сих пор нет свидетельства о браке его родителей. От Гёделя потребовали предоставить его в кратчайшие сроки. Кроме того, чиновник намекнул, что, вероятно, потребуются и свидетельства о браке его бабушек и дедушек.

Глава Союза национал-социалистических преподавателей сообщил, что у Гёделя сложилась хорошая репутация в научных кругах, но его учитель профессор Ганс Ган был евреем и “в целом венская математика Эры Системы была глубоко отравлена еврейством”[492].

Гёделя считали аполитичным, однако в характеристике говорилось: “впрочем, нельзя ожидать, что он поведет себя достойно в трудных политических ситуациях, с которыми столкнется в США как представитель Новой Германии”.

В сентябре 1939 года началась война, а Гёдель так и оставался в Вене без надежды выбраться. О нем вспомнил немецкий вермахт. Военные врачи вдруг сочли, что хрупкий тридцатитрехлетний интеллектуал “годен для гарнизонной службы”. Вот-вот его должны были призвать. Положение складывалось отчаянное. Но тут явился deus ex machina. Вмешался большой поклонник Гёделя из далекого Принстона – Джон фон Нейман. “Гёдель единственный в своем роде”[493], – написал он директору Института передовых исследований. Надо что-то сделать для него, и дорога каждая минута. В другом письме фон Нейман писал: “Гёдель абсолютно незаменим. Он единственный математик, о котором я решаюсь такое сказать”[494]. В конце письма фон Нейман приводит мастерский анализ запутанной ситуации с Гёделем и предлагает выход из тупика.

Благодаря светлой голове Джонни в момент, когда требовались неотложные действия, бюрократические препоны в государственном департаменте удалось преодолеть, и в начале января 1940 года супруги Гёдель наконец получили долгожданные американские визы.

Плыть через Атлантику было нельзя из-за постоянной угрозы подлодок. Поэтому Гёделям пришлось отправиться кружным путем – через всю Сибирь, а потом через Тихий океан. С учетом политической ситуации это была отнюдь не увеселительная прогулка. Скорее уж смертельный трюк канатоходца. Польшу уже разделили между собой гитлеровская Германия и сталинский СССР (в то время эти державы, которым вскоре предстояло стать злейшими врагами, симулировали нежную дружбу). Но Сталин еще не успел оккупировать Литву. Что касается Японии, она уже завоевала Маньчжурию, но еще не напала на Америку. В общем, маршрут представлялся… преодолимым. Если повезет.

Транссибирская магистраль бежала себе через тайгу морозными ночами. По ней Гёдели добрались до дальнего конца СССР и оказались в Йокогаме, но умудрились опоздать на свой пароход в Америку. И все же они прибыли в сан-францисский порт, пусть и с опозданием на несколько недель.

“Я в жизни не видел города прекраснее”, – с огромным облегчением писал Гёдель своему брату Рудольфу. До хеппи-энда оставалось рукой подать. Спустя сорок шесть дней после отъезда из Вены Курт и Адель добрались наконец до тихой гавани в Принстоне.

Оскар (со сложенными руками) и Курт (со сплетенными пальцами)


Его друг Оскар Моргенштерн писал в дневнике: “Приехал из Вены Гёдель. На этот раз с женой. На вопрос, как дела в Вене: «Тамошний кофе невозможно пить»”[495].

Сам Оскар Моргенштерн по воле случая оказался в Америке на момент аншлюса. Там он узнал, что его имя попало у нацистов в черный список. Новой власти Моргенштерн оказался крайне несимпатичен, хоть и был чистым арийцем. Ведь именно Моргенштерн написал почти весь последний доклад о бюджете последнего австрийского министра финансов. Как директор Венского института делового цикла, он постоянно напирал на то, что Австрия вполне способна существовать как независимое государство, и был совершенно прав. Но такая точка зрения отклонялась от нацистской партийной линии, более того, за нее полагалась черная метка. Понятно, что Моргенштерн не имел ни желания, ни намерения попасть в Дахау вместе с половиной последнего австрийского кабинета министров. Так что возвращаться в Европу он не стал и в конце концов сумел получить место профессора в Принстоне.

Между тем тяжелые шестерни венской бюрократии скрипели еще долго после отъезда Гёделя. Новость о том, что в 1938 году Курт Гёдель уехал, не оформив отпуск, давно уже устарела, однако чиновник, который вел его дело, никак не мог успокоиться и все требовал подробностей его возвращения в Австрию, “которое наверняка имело место”, и не подозревая, что Гёдель к этому времени уже успел вернуться домой и уехать снова, на сей раз навсегда.

А потом – вот гримаса судьбы! – Гёделю заочно присвоили звание преподавателя Нового порядка. Согласно постановлению, эта великая честь предполагала “особое покровительство фюрера”. А это, безусловно, дорогого стоило: Гитлер только что захватил Париж.

Свой докторский диплом Гёдель не забрал. Документ и сегодня дожидается в университетском архиве – вместе с заполненной квитанцией, которую Гёделю оставалось только подписать. Нацистская администрация несколько лет отправляла во все концы запросы о местонахождении доктора Гёделя и интересовалась, почему он не спешит получить диплом. Ответы его брата Рудольфа становились все лаконичнее: “Как уже неоднократно сообщалось, мой брат в настоящее время находится в США”. Причем Рудольф добавлял, что именно германское консульство настоятельно не рекомендует его младшему брату плыть через Атлантику[496].

Весной 1941 года Гёдель получил указание явиться в консульство рейха в Нью-Йорке. Там его проинформировали, что рейх желает его “репатриировать”, причем как можно скорее. Гёдель на это ответил, что не найдет на родине оплачиваемой должности и к тому же нездоров. Однако вся эта затея вскоре стала сомнительной, поскольку в июне 1941 года гитлеровские войска напали на СССР. С этого момента в Германию стало просто не попасть – ни через Атлантику, ни через Сибирь.

Через полгода Адольф Гитлер объявил войну США. Поэтому Гёдель вмиг превратился на новой родине в “иностранца из недружественной страны”. Даже одинокие вечерние прогулки по тихому району Принстона, где поселились они с Аделью, стали вызывать подозрения соседей. К счастью, Институту передовых исследований удалось успокоить бдительных граждан. На следующий год Гёделя хотели было призвать в американскую армию и назначили медицинскую комиссию, но старый добрый институт избавил его и от этой напасти.

Путешествия во времени с Куртом Гёделем

В сороковые годы Курт Гёдель близко подружился с Альбертом Эйнштейном, несмотря на значительную разницу в возрасте. Это была дружба эпического размаха.

“Почему Эйнштейну нравилось разговаривать со мной?” – писал Гёдель в письме, а затем предполагал, что, наверное, отчасти “потому, что мои взгляды были зачастую противоположны его точке зрения и я не делал из этого тайны”[497].

“Гёдель был единственным из наших коллег, кто гулял и говорил с Эйнштейном на равных”, – сказал физик Фримен Дайсон, который был тогда в институте новичком, а впоследствии стал одним из величайших математических умов двадцатого века. Это мнение подтверждал и ассистент Эйнштейна: “В последние годы лучшим и ближайшим другом Эйнштейна, несомненно, был великий логик Курт Гёдель. Характеры у них были очень разные практически во всем… однако было и одно фундаментальное общее качество: оба прямо и целеустремленно обращались к вопросам о самой сути всего”[498]. Сам Эйнштейн частенько шутил: “Я хожу на работу только для того, чтобы иметь честь прогуляться домой с Куртом Гёделем”[499]. А может быть, это была совсем не шутка.

“Величайшая интеллектуальная дружба со времен Платона и Сократа”, как ее называли, была не просто дружбой: она породила потрясающее научное открытие. Пол Шилпп, редактор сборника “Альберт Эйнштейн, философ и ученый” (Albert Einstein, Philosopher – Scientist), попросил Гёделя написать философскую заметку о Канте и теории относительности.

Альберт (в темных подтяжках) и Курт (в белом пиджаке)


Тема была отнюдь не оригинальной. Ее исследовали, помимо многих других, и Шлик, и Карнап. Однако Гёдель с характерной для него дотошностью углубился в вопрос гораздо сильнее. Философская заметка обернулась математической теорией, а в процессе Гёдель открыл новый и весьма примечательный класс решений эйнштейновских уравнений общей теории относительности. Из его работы следует, что общая теория относительности в принципе допускает существование вращающихся вселенных. Такая вселенная вращается не вокруг своей оси, а относительно любой локальной инерциальной системы отсчета. А тогда общая теория относительности не обязательно подчиняется принципу, который Эйнштейн называл принципом Маха и на который он опирался, когда создавал теорию. Вот так неожиданность! В частности, в таком мире нет ни абсолютного времени, ни глобальной одновременности, в противоположность обычным космологическим решениям. Но и это было еще не все.

В сущности, Гёдель показал, что во вращающейся вселенной в принципе можно путешествовать в прошлое. К этому времени уже было известно, что можно путешествовать в будущее. Физики понемногу привыкали к этой мысли. Но путешествие в прошлое куда более парадоксально, поскольку рушит все причинно-следственные связи. Например, путешественник во времени может найти самого себя в прошлом и, как писал Гёдель с несколько зловещей многозначительностью, “что-то с этим человеком сделать”[500]. Однако, как опять же указывает Гёдель, у этой медали есть и обратная сторона: когда путешественник во времени попадает в точку назначения, время течет в обычном направлении, а не назад. Большое облегчение.

Эйнштейн и большинство других физиков-теоретиков заключили из парадоксальных результатов Гёделя, что путешествие в прошлое исключается каким-то еще не открытым законом физики. Гёдель, со своей стороны, полагал, что наше представление о времени глубоко и фундаментально ошибочно.

В это время к Эйнштейну в Принстон приехал Бертран Рассел и застал у того в гостях и Курта Гёделя, и Вольфганга Паули. Ничего себе четверка! Или, как выразился бы сам Паули, Gar nicht so blöd![501] В автобиографии Рассел писал, что у всех троих эмигрантов была “типично немецкая слабость к метафизике”, особенно у Гёделя, который “признался в полнейшем платонизме”[502].

Очевидно, Гёдель больше не считал нужным скрывать свои подлинные убеждения.

Современный человек в производстве

Первой из членов Венского кружка, кому было суждено умереть в изгнании, стала в 1937 году Ольга Нейрат. Слепота не мешала ей иногда ненадолго приезжать в Вену из Гааги. Ольга, как и ее брат Ганс Ган, умерла в пятьдесят пять лет от осложнений после операции по поводу рака. Так что Отто Нейрат овдовел во второй раз, хотя у него и было утешение – его, так сказать, верная муза Митци Рейдемейстер.

Сына Нейрата Пауля после аншлюса арестовало гестапо при попытке бежать в Чехословакию. Он отбыл наказание в концентрационных лагерях Дахау и Бухенвальд, а затем сумел эмигрировать в Швецию и оттуда в США. Там тридцатитрехлетний юрист снова стал студентом – на сей раз он решил изучать социологию. Он никогда не забывал о пережитых ужасах концлагерей, и самой известной его книгой стало “Общество террора” (The Society of Terror).

Всего за несколько лет голландского изгнания Отто Нейрат сумел организовать мощное движение за единую науку. Особенно ему хотелось воплотить мегапроект “Энциклопедии единой науки” (Enzyklopädie der Einheitswissenschaft), о которой он однажды коротко переговорил с Альбертом Эйнштейном, когда тот приезжал в Вену в 1921 году. Эйнштейн тогда одобрил идею, но больше к ней не возвращался.

Нейрат планировал, что его энциклопедия будет состоять из двадцати шести томов, каждый – из десяти монографий. Она будет издана на английском, немецком и французском языках и охватит естественные науки, юриспруденцию, медицину и общественные науки. Подготовка шла полным ходом, однако выпуск пришлось отложить из-за войны.


Отто Нейрат обходится без слов и пишет бестселлер


Каждый год проходил международный Конгресс единой науки, и каждый раз на него приезжали сотни участников. В 1934 году он прошел в Праге, в 1935-м – в Париже, в 1936-м – в Копенгагене, в 1937-м – снова в Париже, в 1938-м – в Кембридже и в 1939-м – тоже в Кембридже, но в штате Массачусетс. Все конгрессы были организованы Институтом единой науки, отделом Мунданеума, творения Нейрата. С программными докладами на них выступали знаменитости – в том числе Бертран Рассел и Нильс Бор.

Стремительно развивалась и изобразительная статистика. Теперь, когда венский метод не имел никакого отношения к Вене, Мари Рейдемейстер придумала новое название – Изотип (от International System of Typographic Picture Education — “Международная система типографского изобразительного просвещения”). Нейрат хотел написать о ней книгу “От иероглифов до Изотипа”. Более того, он сочетал свой фирменный изобразительный стиль “ряды маленьких человечков” с “бейсик инглиш” – упрощенным английским, который обходится всего 850 словами. Этот язык создал английский философ Чарльз К. Огден, чтобы упростить международную коммуникацию, и проект оказался успешнее эсперанто (хотя это и нетрудно).

В молодости Огден перевел на английский “Логико-философский трактат”. Затем стал соавтором книги под броским названием “Смысл смысла” (The Meaning of Meaning). Лингвистический инструмент под названием “бейсик инглиш”, который изобрел Огден, не был “универсальным жаргоном” – идеальным языком науки, о котором мечтал Отто Нейрат – однако играл на тех же струнах: слов, обозначающих расплывчатые понятия, например реальность, трансцендентность, явление и тому подобные, в “бейсик инглиш” просто нет. Так что можно было обойтись и без странной идеи Нейрата ввести index verborum prohibitorum (список запрещенных слов). Ведь обсуждать метафизику или переводить Хайдеггера на “бейсик инглиш” было бы трудно, а то и невозможно. Отличная вещь!

Воодушевленный успехом от работы с “бейсик инглиш”, Мунданеум запустил несколько совместных проектов с британскими и американскими издательствами. В 1939 году книга Отто Нейрата “Современный человек в производстве” (Modern Man in the Making) неожиданно стала бестселлером, несмотря на катастрофическую политическую ситуацию, которая ничуть не соответствовала ее оптимистическому духу. Книга состояла из сложной системы иллюстраций и подписей и описывала зарождающийся мир глобального взаимообмена, интернациональной миграции и безудержного прогресса.

Отто Нейрат и его импровизации

Следующий Международный конгресс единой науки был запланирован на май 1940 года, на сей раз – в Осло. Однако Гитлер успел туда первым, более того, начиная с Троицына дня – 10 мая – его войска захватили и Францию в ходе весьма впечатляющего блицкрига. Одновременно они вторглись и в нейтральные страны – Бельгию, Голландию и Люксембург. Это очень подняло боевой дух гитлеровской армии. Четырнадцатого мая вооруженные силы Голландии были вынуждены капитулировать.

Отто Нейрат и Мари Рейдемейстер, застигнутые врасплох в голландской столице Гааге, услышали новости по радио. Поскольку они оказались иностранцами из недружественной страны, их поместили под домашний арест – и при этом они оказались в пределах досягаемости для страшных гитлеровских штурмовиков, так что выбора у них не оставалось: нужно было бежать, но как? Невозмутимый Нейрат – человек, которому кризисы шли только на пользу – не утратил апломба. “Будем импровизировать”, – объявил он. Без багажа, кружным путем, Отто и Мари пробрались в ближайший порт Схевенинген и обнаружили, что он забит толпами отчаявшихся беженцев.

Вдали, над Роттердамом, висела черная пелена дыма. Над гаванью разносился оглушительный грохот взрывов. Все местные рыболовы отказались выходить в море, даже за небольшое состояние. Однако Отто Нейрата было не обескуражить: “Не найдем лодку – поплывем на бревне”[503].

Впрочем, паре не пришлось строить судно прямо в море на манер мореходов из любимой притчи Нейрата. Они все же нашли суденышко, которое согласилось их взять. Оно было уже перегружено и едва не перевернулось, когда корпулентный философ следом за Мари запрыгнул в него с пирса. Он был предпоследним пассажиром. Последний, некий психиатр, тоже прыгнул, но угодил в воду. Его втащили на борт, и судно развернулось к западу и медленно потянулось к закату – вода плескалась у самых бортов: вместо положенных пятнадцати пассажиров в него набилось пятьдесят.

Желаемое и действительное. Новогодняя открытка с пожеланиями на 1940 год и угнанная лодка Zeemanshoop, на которой плыли Мари Рейдемейстер и Отто Нейрат. Снимок сделан 15 мая 1940 года лейтенантом Питером Кершоу (добровольческий резерв ВМС Великобритании) с борта английского эсминца Venomous

Лодка называлась Zeemanshoop, “Надежда моряка”, и о ее плавании в Нидерландах рассказывают легенды: именно на Zeemanshoop в Англию приплыли первые так называемые Engelandvaarders – молодые голландцы, решившие продолжить борьбу с Гитлером. Однако большинство пассажиров были евреи из Голландии и Германии – и бедные, и богатые; все они прекрасно понимали, что это их последний шанс спастись от нацистской бури.

Гарри Гак выходит в море

Отто Нейрат был рад узнать, что шкипер не просит денег, а еще больше – что зовут его Гарри Гак: Отто решил, что это самое подходящее имя для героя приключенческой истории. На самом же деле Нейрат угодил прямиком в фильм Хичкока. Юный Гак не был моряком – это был студент, который с компанией друзей угнал лодку, взломав замок на моторном отсеке. Ему как-то удалось запустить двигатель, правда, только один цилиндр. “Надежда моряка” была спасательной шлюпкой, принадлежавшей голландскому военно-морскому флоту, так что угнать ее, чтобы спасать людей, считалось вполне законным.

Всю ночь море было восхитительно тихим. Время от времени пассажиры-незнакомцы переговаривались приглушенными голосами. Двигатель несколько раз глох. Студенты взломали все шкафы и ящики, какие смогли, но нигде не нашлось карты, да она и не пригодилась бы – никто на борту не знал навигации. Подсветка компаса сломалась. На палубе было столько народу – женщины и дети сидели, прижавшись друг к другу, на чемоданах, мужчины стояли плечом к плечу вдоль бортов – что всякий раз, когда Гарри Гаку нужно было добраться из кубрика в машинный отсек, ему приходилось выбираться за борт, а потом бочком пролезать по кранцам. Некоторые пассажиры потеряли надежду и требовали вернуться. Кто-то робко предложил голосовать. “Хотите – плывите”, – сказал кто-то из студентов[504].

Утром над головой с ревом промчался строй бомбардировщиков, но им нужна была добыча покрупнее “Надежды моряка”. После этого Гарри Гак сумел завести и второй цилиндр. Управлять лодкой стало легче, но никто не представлял себе нужный курс. Провизии почти не осталось – как и топлива, и невозможно было предсказать, надолго ли его хватит. Гарри Гак попросил пассажиров высматривать плавучие мины, а психиатра – признаки паники.

К вечеру на горизонте показались четыре трубы, и в конце концов беженцев взял на борт британский эсминец Venomous. “Нас встретили бананами, добротой и чаем”[505], – вспоминал впоследствии Нейрат.

Морские офицеры сказали Гарри Гаку, что его Zeemanshoop каким-то чудом прошла несколько минных полей – спасла их только мелкая посадка судна.

По прибытии в Дувр Отто Нейрату и Мари Рейдемейстер пришлось расстаться. Нейрат, у которого не было паспорта, проявил находчивость – вытащил из кармана рецензию на “Современного человека в производстве” и показал свое фото. Полицейские благосклонно покивали.

Но добротой войну не выиграешь, и все граждане Германии, ступив на британскую почву, были интернированы как иностранцы из недружественной державы. Ведь Великобритания вела войну в одиночестве, в безвыходном положении, и чувствовалось, как боятся англичане, что среди беженцев окажется пятая колонна немецких диверсантов.

Поэтому Отто и Мари очутились в разных лагерях на далеком острове Мэн на полпути между Англией и Ирландией. Правда, переписываться им разрешили. Отто подписывал письма своей любимой Митци фирменным рисунком – слоником. Отто и Мари даже разрешалось свидание раз в месяц вместе с сотнями других пар, столкнувшихся с той же бедой. Однако разрешение было получено, только когда Мари и Отто клятвенно пообещали пожениться, как только их освободят. Дата освобождения оставалась неопределенной, причем довольно долго.

Для Нейрата это было не первое заключение, поэтому он легко примирился с судьбой. Он писал, что “не чувствует себя ни наказанным, ни ущемленным в правах – просто интернированным”[506]. В характере Отто Нейрата было выносить все тяготы философски, точнее, социологически, ведь жизнь в лагере позволяла сделать всевозможные занятные наблюдения.

“Меня всегда интересовали условия в британских тюрьмах, – писал Нейрат Феликсу Кауфману, – и я с радостью заплатил бы за эти сведения, а теперь могу получить их бесплатно!”[507] В лагере Нейрат читал собратьям-заключенным лекции под интригующими названиями “Как сделать теннисный корт прочным?” Как часто повторял сам Нейрат, говорил он “на беглом ломаном английском”.

Большую долю заключенных в лагере составляли евреи, и в течение нескольких ближайших месяцев многих выпустили. Письма в защиту Нейрата писали Эйнштейн, Рассел и многие другие, а Колледж Всех Душ предложил ему место лектора в Оксфордском университете. Так что, отбыв в заключении восемь месяцев, Отто Нейрат и Мари Рейдемейстер наконец-то вышли на волю – и, как и обещали, сразу же заключили официальный брак.

Эффектное прощание

Лишь теперь, почти в шестьдесят лет, Отто Нейрат впервые познал радость чтения лекций в университете. В Англии никого не интересовало, есть ли у него хабилитация, более того, тут не знали, что это такое. Начиная с 1941 года Нейрат читал курсы по общественным наукам и логическому эмпиризму. А вскоре он получил возможность возродить движение за единство науки.

Кроме того, он продолжил непримиримую борьбу с метафизикой. Ведь обычные события повседневной жизни постоянно доказывали, что он прав! Грубая идеология нацистов постоянно прикрывалась философами-идеалистами от Платона до Мартина Хайдеггера, а слепая покорность гитлеровских войск, очень может быть, коренится еще в этике долга Иммануила Канта.

Вскоре Нейратам удалось организовать в Оксфорде и очередной институт Изотипа, в чем им помогла первая женщина-профессор философии в Англии Сьюзен Стеббинг (1885–1943). Это был уже третий их институт. Опыт и связи себя оправдали, и вскоре Отто и Мари снова занимались книгами и выставками. А главное, они наладили тесное сотрудничество с Полом Ротой (1907–1984), пионером британской документалистики, чей талант сулил изобразительной статистике Нейратов блестящее будущее. Заручившись поддержкой британского министерства информации, они создали более десятка короткометражек и один полнометражный фильм – “Мир изобилия”, побивший рекорды кассовых сборов.

Нейрат держался в стороне от политических споров среди австрийских эмигрантов. Коммунисты и социал-демократы были готовы вцепиться друг другу в глотку как никогда. После смерти Отто Бауэра неофициальным лидером разбросанных по миру социал-демократов стал другой знакомый Нейрата – Фридрих Адлер, в прошлом физик. В межвоенные годы Адлер был секретарем Социалистического интернационала рабочих, который прокладывал собственный путь, промежуточный между Вторым и Третьим (московским) интернационалами, а поэтому в шутку назывался “Второй с половиной интернационал”.

Эти организации устраивали все новые и новые съезды, пытались объединиться в борьбе с фашизмом, но ничего не получалось; во время одного из бесконечных докладов Адлера один французский политик прошептал: “Он стреляет лучше, чем говорит”. В тридцатые годы штаб-квартира Адлера располагалась сначала в Лондоне, затем в Цюрихе, потом в Брюсселе, а в 1940 году он бежал из Франции в Испанию с поддельным паспортом на фамилию Герцль.

Теперь Адлер обосновался в США, ничуть не утратил напора и ясно дал понять, что не собирается участвовать в создании “легенды о счастливой Австрии”. Он настаивал на союзе с Германией, как и в 1918 году. Поэтому на протяжении всей Второй мировой войны он саботировал любые попытки организовать “Батальон свободных австрийцев”.

Фридрих Адлер не был готов поддерживать “утопию австрийского народа” – он считал ее “столь же отвратительной, сколь и реакционной”. Когда война закончилась, он избегал любых контактов с новым правительством в Вене, распустил Социалистический интернационал, переехал в Швейцарию и посвятил все свое время и силы созданию биографии своего отца Виктора. Он не желал иметь никакого касательства к повседневной политике. Но когда Фридрих Адлер умер в 1960 году, произошло неизбежное – место последнего упокоения он обрел на Центральном кладбище в Вене, в монументальной гробнице отца. Зигмунд Фрейд улыбнулся бы.

Отто Нейрат, в противоположность Фридриху Адлеру, не таил никаких обид и сдаваться не собирался. Когда война наконец закончилась, Отто был точно так же готов к мирной жизни – более того, перед ним открылись великолепные перспективы. Экономика военного времени по природе своей была просто создана для того, чтобы естественно перетечь в плановую экономику мирного времени, как и произошло после Первой мировой. Она удовлетворила бы все потребности, не породив ненужного переизбытка.

Отто и Мари Нейрат (Митци) с неопознанным котом


В июне 1945 года оптимистические проекты справедливого послевоенного общественного уклада привели к победе Лейбористской партии во всей Великобритании. Нужно было перестраивать не только Великобританию, но и весь континент. Казалось, до демократического “плана планов” рукой подать. Дежавю? Несомненно. Но развеять иллюзии Нейрата еще никому не удавалось.

Возрожденная и переименованная Австрия, уже не Остмарк, нуждалась в срочном переобучении – ей требовалось противоядие от многолетнего промывания мозгов австрофашистской и национал-социалистической пропагандой. Мало кто в 1945 году подозревал, что у Гитлера в мрачный последний год войны тоже сложился план полного переобучения. Нейрат с наслаждением взялся за задачу политического просвещения целого народа. Возродился даже его любимый проект “Энциклопедии”.

Но тут грянул гром – и все оборвалось. Двадцать второго декабря 1945 года Отто Нейрата поразил инсульт. Смерть была мгновенной. В тот день Отто с обожаемой женой Митци обедали в гостях. Они разговаривали о недавней газетной статье, посвященной Нейрату, под названием “Человек с охапкой счастья”. Когда супруги вернулись домой, Отто прочитал Митци вслух несколько смешных строчек из писем, которые написал в тот день. Пустившись в воспоминания, он заметил, что не желал бы себе лучшей жизни.

Митци прибирала в кухне и вдруг услышала глухой звук, который сначала приняла за утробный смех. Обернувшись, она увидела, что Отто безжизненно уронил голову на письменный стол.

Это была смерть, подобная уходу доктора Фауста из пьесы Гёте. Фауст, заключив договор с Мефистофелем, просит оборвать его жизнь в тот миг, когда он ощутит полное удовлетворение: “Когда воскликну я: «Мгновенье, прекрасно ты, продлись, постой!»”[508].

По воле случая Фауст стал темой первой статьи Нейрата – чудесная увертюра к его жизни, которой хватило бы на несколько человек. И в самом деле, судя по неукротимой энергии и неистовым жизненным виражам, Нейрат был венским потомком непоседливого средневекового доктора.

Глава тринадцатая. Затемнение

Вена после 1945. Кружка больше нет. Тщетные попытки библиотекаря Крафта его возродить. Убийца Шлика подает на Крафта в суд. Фейерабенд приходит к выводу, что сойдет все что угодно, и провозглашается злейшим врагом науки. В Кембридже Поппер ссорится с Витгенштейном, Витгенштейн в гневе покидает сцену. Легендарный философ на смертном одре утверждает, что жизнь была прекрасной. Поппер развенчивает собственную легенду. Карнап в США становится приглашенным философом. Гёдель соглашается с Платоном, работает над теологическим миропониманием, находит логический пробел в Конституции США, вызывает подозрения в ФБР. Поппер признается: “Я убил позитивизм”.

Репарации в строгом смысле слова

Разбомбленные стены Венского университета вскоре отстроили заново. В летний семестр 1945 года там уже висело рукописное расписание лекционных курсов, однако компенсировать утечку мозгов было невозможно. До восстановления некогда блистательной университетской традиции было так далеко, что не стоило и пытаться.

Когда в 1945 году возродилось Австрийское государство, одной из первых мер нового правительства стало увольнение всех государственных служащих, которые были членами нацистской партии. Из-за этого пришлось уйти значительной доле профессуры. Однако в дальнейшем многие бывшие нацисты сумели просочиться обратно и вернули себе кафедры, причем их реноме, по-видимому, не пострадало.

Похоже, австрийское правительство никогда не рассматривало всерьез возможность пригласить домой тех, кого “вычистили” в 1938 году. Преобладало мнение, что Австрия стала первой жертвой Адольфа Гитлера. Доказательством служило убийство канцлера, да и в Московской декларации стран-союзников говорилось то же самое. Так что те, кто покинул Австрию, вызывали не жалость, а зависть. Ведь они оказались избавлены от нескольких лет тяжелейших лишений. Так что мало кто из них, гласило общественное мнение, захочет возвращаться в унылую Австрию послевоенной эпохи – вот мало кого и пригласили. Кому интересно оставить уютную жизнь и вернуться в полуразрушенный город, разделенный между четырьмя оккупационными армиями?

Немецкие университеты проводили репарации значительно активнее своих австрийских коллег. Героем типичной такой истории стал Карл Менгер[509]. Вскоре после аншлюса Менгер известил университет о своем увольнении по телеграфу из Америки. Но рьяное университетское руководство не желало лишать себя удовольствия уволить его на своих условиях. В марте 1938 года оно отправило запрос в Sippenamt – Управление по родственным связям, задачей которого была проверка арийского происхождения. К восторгу администрации, оказалось, что Менгер мишлинг, то есть полукровка. В ходе параллельного дознания некий самопровозглашенный Sippenforscher, “исследователь родства”, раболепно попросил университет разрешить ему сделать фотоснимок (лучше в профиль) бюста отца Карла Менгера, стоявшего в обрамленном арками дворе главного здания. Прилежный Sippenforscher добавил, что такое фото, должно быть, можно сделать лишь с особого разрешения ректора университета. Ответа история не сохранила. Но в июле 1938 года Менгер прислал официальное заявление об увольнении, документ номер OZ.8146/1083.

Однако в мае 1946 года Венский университет сообщил в министерство, что Менгера нельзя “в строгом смысле слова” считать уволенным нацистским режимом, поскольку он сам подал заявление после аншлюса. По правде говоря, это был не слишком убедительный аргумент – даже в глазах выдвинувшего его декана. Но главное в другом: Менгер, который, останься он в Вене, подвергся бы смертельной опасности, так и не получил приглашения вернуться в Вену. Менгер был глубоко обижен, и ничего не могло возместить ему потерю альма-матер. Между тем и возраст, и характер Менгера делали его единственным человеком на свете, кто мог бы вернуть к жизни Венский кружок.

Во время войны Менгер посвятил себя преподаванию математического анализа офицерам ВВС США и читал лекции по девятнадцать часов в неделю. Поскольку ему нужно было содержать семью с тремя детьми, заниматься исследованиями в эти годы он никак не мог. После войны он перебрался из университета Нотр-Дам в ультрасовременные аудитории только что открытого Иллинойского технологического института, построенного по проекту Миса ван дер Роэ.

И в самом деле, все это было очень далеко от венских развалин. Там, на родине Менгера, похоже, о нем навсегда забыли. Менгеру пришлось проглотить эту горькую пилюлю, и он более или менее примирился с Австрией лишь в шестидесятые. Но забыть о Вене он не мог никогда. После его смерти в 1985 году осталось огромное количество записок о Венском кружке и Венском математическом коллоквиуме, и они были опубликованы посмертно. Правда, на немецкий они не переведены до сих пор.

Внутренняя эмиграция

Те, кто более или менее благополучно пережил “тысячу лет” Рейха, тоже чувствовали себя обиженными, пусть и не всегда оправданно.

Философа-нациста Мартина Хайдеггера уже давно сместили с поста ректора Фрайбургского университета. Его намерение “революционизировать саму германскую сущность” потерпело крах. Фрайбургский союз преподавателей поместил его на первое место в списке “самых легкозаменимых” профессоров. Но даже уйдя с поста ректора, Хайдеггер не вышел из партии. Более того, он оставался нацистом до самого конца войны и только тогда передумал. Философы всего мира, преклонявшиеся перед его прозаическим стилем, исполненным “Ничем”, вскоре смогли простить ему его заблуждения. Послевоенная жизнь Мартина Хайдеггера была не такой уж и тяжкой.

Отто Петцль, в прошлом практически штатный психиатр Венского кружка, утратил и должность профессора, и место директора клиники. Такую цену ему пришлось заплатить за то, что после аншлюса вступил в национал-социалистическую партию, чтобы сохранить клинику. Вероятно, Пётцль мог бы добиться отмены этого решения, особенно благодаря влиятельному союзнику в лице своего сотрудника Виктора Франкла (1905–1997), который, выжив в Аушвице, написал знаменитую книгу “Человек в поисках смысла” о жизни в концентрационных лагерях. Кроме того, Франкл основал новое направление в психотерапии – так называемую логотерапию. Он подтвердил, что Отто Пётцль всеми силами саботировал фашистскую программу эвтаназии. К некоторым нацистам проявляли мягкость и за гораздо меньшие достижения. Но Пётцль скоро должен был уйти на покой по возрасту и в конце концов решил, что с него достаточно и полной пенсии.

Среди членов Венского кружка были двое, кому удалось пережить годы нацистского режима в Германии – Виктор Крафт и Курт Рейдемейстер.

“Безупречное арийское происхождение” Рейдемейстера никто никогда не ставил под сомнение. Но поскольку у него хватило дерзости жаловаться на политическую агитацию со стороны некоторых студентов, принадлежавших к национал-социалистам, его уволили из Кенигсбергского университета еще в 1933 году, вскоре после прихода Гитлера к власти. Возмущенные математики решительно вступились за Рейдемейстера. Тогда подобные протесты были еще возможны. Власти неохотно пошли на уступки: Рейдемейстер получил место в Марбургском университете.

Там он все глубже уходил в себя. Продолжал работать над теорией узлов и посвятил себя философии. Его книга “Математика и логика Платона” (Mathematik und Logik bei Plato) с политической точки зрения была достаточно невинной, чтобы выйти в свет в 1942 году. Когда война закончилась, Рейдемейстер был избран председателем Немецкого математического общества: после долгих лет “немецкой математики” было очень важно вверить возрождение науки человеку безупречной репутации.

В 1955 году Рейдемейстер получил кафедру в Геттингене, бывшем когда-то прославленной математической меккой. Но несмотря на многочисленные запоздалые награды, последние годы Рейдемейстера были печальными. Мало что осталось от того бодрого, оптимистичного молодого немца, который так часто вызывал своими шутками раскаты хохота на встречах Венского математического общества.

Вторым из первоначальных членов Венского кружка, кому удалось пережить Третий рейх невредимым, был Виктор Крафт (1880–1975). Он принадлежал к поколению основателей Венского кружка, знал Ганса Гана, Филиппа Франка и Отто Нейрата еще задолго до Первой мировой войны. Как и они, он был активным членом Венского философского общества и постоянным лектором в венских образовательных учреждениях для взрослых. Крафт изучал историю и философию в Вене и Берлине. Он многие годы работал библиотекарем в Венском университете, и эта синекура оставляла ему много свободного времени для философских изысканий.

Крафт участвовал в собраниях Венского кружка с самого начала, хотя был скорее заинтересованным наблюдателем, чем главным героем. Кроме того, он принадлежал к кружку Гомперца. А главное – он одним из первых распознал и поддержал талант Карла Поппера.

Виктор Крафт выходит на первый план


Юный Поппер любил встречаться с Крафтом после закрытия библиотеки и часто провожал его до дома. В те годы Крафт писал немного. Однако его книга “Принципы научной теории ценности” (Die Grundlagen einer wissenschaftlichen Wertelehre) вышла в 1937 году в серии кружка “Записки о научном миропонимании”. И стала последним выпуском в этой серии.

После аншлюса Крафт лишился и работы в библиотеке, и права преподавать, поскольку наотрез отказался разводиться с женой-еврейкой. Несмотря на потерю должности, Крафт как-то продержался в Австрии всю войну, а когда Третьему рейху настал конец, перед ним открылись новые перспективы – он стал главным библиотекарем страны и адъюнкт-профессором в университете.

В конце сороковых Крафт одну за другой выпустил четыре книги, которые написал в период вынужденной безработицы: новое издание “Теории ценностей”, книгу под названием “Математика, логика и эмпиризм” (Mathematik, Logik und Erfahrung), “Введение в философию” (Einführung in die Philosophie), а главное – “Венский кружок. Возникновение неопозитивизма”. Пожалуй, на свете не осталось человека, способного лучше написать такую книгу. Во-первых, Крафт был единственным оставшимся в живых членом кружка, кто своими глазами наблюдал всю его историю от Urkreis до горького конца. Именно у него дома проходили последние встречи Венского кружка после убийства Шлика, когда все были в полной растерянности. А во-вторых, Крафт всегда держал достаточную дистанцию и поэтому мог дать объективную картину различных точек зрения.

“Самая недавняя история” на суде

У книги Крафта о Венском кружке был подзаголовок – “Глава из самой недавней истории философии”. Да, все было совсем недавно, что и подтвердил вскоре жуткий эпизод.

В своей книге Виктор Крафт написал, что Шлик был убит “одним из прежних своих учеников, страдавшим манией преследования”[510]. Эта фраза попалась на глаза Иоганну Нельбёку, который так и работал в Нефтяном управлении, теперь оказавшемся в ведении советских оккупационных войск. В 1947 году с Нельбёка сняли судимость по прошению, которое он подал за несколько лет до этого, так что его полицейское досье стало девственно-чистым. Крафт на страницах своей книги не упоминал имени убийцы Шлика, но Нельбёк подал на него в суд за клевету: ничего себе – “мания преследования”! Нельбёк не собирался сидеть сложа руки и смотреть, как его благополучию угрожает очередной проклятый позитивист. Он, Нельбёк, будет защищаться. Венский кружок и так достаточно ему навредил. Пусть все решает суд, Крафт пожалеет о своих словах.

Однако после долгих разбирательств суд отклонил иск Нельбёка. Судья постановил, что “мания преследования” – это медицинский термин, так что о распространении порочащих слухов речи не идет. Нельбёк, естественно, на этом не успокоился. Мириться с этим отвратительным вердиктом он был не намерен.

У Виктора Крафта появились веские причины тревожиться. Годы не смягчили характер Нельбёка, и он был по-прежнему уверен в правоте своего дела. Газеты вспомнили о случившемся и подчеркивали зловещие параллели. Они указывали, что трагические события менее чем пятнадцатилетней давности должны послужить практическим уроком. “Уже тогда, – писала еженедельная Wiener Wochenausgabe, – заявление перед судом, что доктор Ганс Нельбёк душевнобольной, привело к неблагоприятной цепной реакции, которая закончилась тем, что доктор Нельбёк нацелил в профессора философии доктора Морица Шлика смертоносное оружие”[511].

Прозорливые редакторы еженедельника точно знали, как избежать следующего звена в “цепной реакции”. Виновного, “который и так достаточно настрадался за свое преступление”, ни в коем случае нельзя “заставлять страдать до гробовой доски. Наш согражданин Нельбёк, когда-то оступившийся по психологическим причинам, которые легко понять”, не должен встретить препятствия на пути возвращения в человеческое общество, ведь после драки кулаками не машут. После этой откровенной грубости статья в еженедельнике завершалась ханжеской фразой: “Пора в интересах всего человечества обратиться к миру, покою и примирению. Да, и в этом случае тоже…”

Иск Нельбёка против Крафта стал поединком между убийцей Шлика и преемником Шлика. И в самом деле, в год выхода в свет книги о Венском кружке (1950) Виктор Крафт получил кафедру на философском факультете. Еще через год коллегой Крафта по факультету стал бывший наперсник и друг Нельбёка Лео Габриэль. Мир тесен.

Никто не ждал, что семидесятилетний Виктор Крафт решит создать новый кружок. В послевоенной Австрии никто ни от кого ничего особенного не ждал. Будущее виделось исключительно мрачным. Венский университет утратил все свои международные связи. Научные достижения межвоенного периода виделись далеким прошлым. Тем не менее, как только Крафт выступил с такой инициативой, его тут же окружила кучка молодых мыслителей, которым не нравилась затхлая атмосфера послевоенной Вены и которые за своими бесконечными дискуссиями зачастую засиживались до самого закрытия тускло освещенных кофеен.

Вскоре эту группу удостоила своим присутствием энергичная молодая женщина из Каринтии, которой предстояло занять место в первом ряду писателей, пишущих на немецком языке. Это была Ингеборг Бахман (1926–1973). Ее стихи, либретто и радиопьесы отражали трагическую насыщенность жизни самой писательницы – будто свеча, горящая с двух концов.

Ингеборг Бахман писала диссертацию под руководством Виктора Крафта. Темой были сочинения бывшего ректора Мартина Хайдеггера, чьи темные рассуждения так часто вызывали раздражение у Венского кружка. Завершив диссертацию, Бахман почти сразу написала восторженную статью о Людвиге Витгенштейне, а затем – радиопьесу о Венском кружке. “В самой Вене Венский кружок давно умер”[512], – сокрушался один из героев.

Был среди учеников Виктора Крафта и венский философ и известный скандалист Пауль Фейерабенд (1924–1994), который прекрасно показал себя в вермахте и дослужился до лейтенанта. После войны Фейерабенд, ветеран, получивший ранение на фронте, вернулся к ученым занятиям и к диссертации “К теории базисных предложений Поппера” (Zur Theorie der Basissätze bei Popper), в которой развивал старую спорную тему “протокольных предложений”, только называл их иначе, чем предлагал Поппер. Фейерабенд нашел свой путь в философию и в кружок Крафта через ежегодные летние встречи в Альпбахе – деревне в Тирольских горах. В послевоенные годы крошечный Альпбах прославился как место встреч интеллектуалов, где бывали знаменитости, в том числе Карл Поппер, Рудольф Карнап, Герберт Фейгль, Эрвин Шрёдингер, Фридрих Хайек и Филипп Франк, приносившие с собой восхитительные ароматы большого мира. И новоиспеченный доктор Пауль Фейерабенд, вдохновленный пребыванием среди таких известных фигур, подал прошение о стипендии в Британский совет, решив сделать себе имя в Англии.

В 1954 году Иоганн Нельбёк умер в возрасте пятидесяти лет – прямо во время собственной лекции дома у некоего доктора Лаусса, философа-нациста на покое. В том же году ушел из университета Виктор Крафт, на сей раз навсегда. Таким образом, место Крафта освободилось. Кадровая комиссия составила примечательный список кандидатов: первое место в нем делили Фридрих Вайсман (Оксфорд) и Карл Фридрих фон Вайцзеккер (Геттинген). С первым мы уже, конечно, хорошо знакомы – он был одним из самых преданных членов Венского кружка. Второй был выдающимся немецким физиком, а впоследствии философом, чьи интеллектуальные достижения при всей своей значимости сильно омрачены участием в разработке немецкой атомной бомбы во время войны; после войны Вайцзеккер стыдился его и пытался отрицать. Следующим в списке стояло имя Белы Юхоса (1901–1971), когда-то одного из младших членов Венского кружка, а затем – некоего Эриха Хайнтеля (1912–2000), который называл себя “сущностным метафизиком” и понимал “человека во всей его целостности как трансцендентальность в бытии”. Это, безусловно, очень возвышенные философские убеждения, до того возвышенные, что и не разглядишь. Карнап с удовольствием приводил бы представления Хайнтеля как пример метафизического языка.

На этом этапе кое-кто в министерстве счел нужным провернуть ловкий бюрократический фокус. Сначала вакантную должность понизили до адъюнкт-профессора. Это, очевидно, означало, что блестящие кандидаты из мощных интеллектуальных центров Оксфорда и Геттингена не заинтересуются такой скромной должностью, а значит, этих двоих и спрашивать ни к чему. Вайсмана и Вайцзеккера вычеркиваем! Затем было указано, что доктор Хайнтель выступал перед аудиториями значительно более многочисленными, чем доктор Юхос. Этот красноречивый факт сыграл нужную роль (Отто и Мари Нейрат наверняка создали бы по этому поводу симпатичную инфографическую иллюстрацию с “рядами маленьких человечков”), поэтому работу получил Эрих Хайнтель, после чего – представьте себе! – его скромный статус был повышен до полного профессора[513]. Вуаля!

Бывший лейтенант Фейерабенд утверждает, что “сойдет все что угодно”


В результате этих искусных маневров Эрнста Маха и Морица Шлика сменил в Вене “сущностный метафизик”, бывший член нацистской партии – билет номер 9.018.395, – которого после войны сочли “умеренно вовлеченным”. Профессор Хайнтель сохранял свою кафедру почти до середины восьмидесятых.

Философия с кочергой

Когда Фридрих Вайсман только приехал в Кембридж, он, несомненно, тешил себя надеждой завершить свою книгу о Витгенштейне.

Однако сам Витгенштейн утратил интерес к их сотрудничеству. Теперь он хотел написать “Философские исследования” самостоятельно, а вскоре вообще перестал принимать Вайсмана у себя. “Он растолстел”[514], – заявил философ.

В результате вскоре новоявленный “толстяк” переехал из Кембриджа в Оксфорд, чтобы читать лекции по философии. На новом месте преподавательская карьера Вайсмана пошла в гору, однако вскоре в его жизни произошла череда трагедий. Его жена покончила с собой, а через несколько лет ее примеру последовал сын-подросток. Книга Фридриха Вайсмана “Основы лингвистической философии” (The Principles of Linguistic Philosophy), а также его книга о Витгенштейне (с предисловием Шлика, написанным сорок лет назад, и с заметками Вайсмана об их венских беседах) вышли лишь спустя много лет после смерти всех, кто участвовал в их создании.

Незадолго до начала Второй мировой войны Витгенштейн получил место профессора в Кембридже в качестве преемника Дж. Э. Мура, а кроме того, стал гражданином Великобритании. Его немецкий паспорт, как писал сам философ, жег ему карман[515]. Теперь, летом 1939 года, Витгенштейн как британский гражданин мог свободно поехать в Берлин. Так он и поступил, чтобы заняться делами сестер. Они с согласия Гитлера вошли в число Ehrenarier, “почетных арийцев”, а такое переименование давало возможность оставаться в Остмарке, не боясь нацистов. Такая коммерческая сделка – на самом деле это была именно она – обеспечивала приток в Третий рейх больших сумм в иностранной валюте, ведь состояние семейства Витгенштейн было по большей части инвестировано в Швейцарии, вне пределов досягаемости нацистов. Теперь существенная часть швейцарских вкладов пошла на оплату сертификата, согласно которому сестры Витгенштейна были reinblütig – “истинной крови”, то есть, выражаясь понятным языком, не еврейской.

Во время войны Витгенштейн работал санитаром в лондонской больнице, а затем – ассистентом в лаборатории в Ньюкасле. В 1944 году он снова занял профессорскую кафедру по философии. Как-то раз в его аудитории появилась слушательница из Вены – доктор Роза Рэнд, которая некогда с религиозным тщанием вела протоколы заседаний Венского кружка. Теперь, как и тогда, Роза Рэнд была бедна как церковная мышка и с тех пор, как прибыла в Великобританию, еле-еле сводила концы с концами, работая на конвейере на военном заводе. Она робко спросила Витгенштейна, не порекомендует ли он ее на грант в университете. Витгенштейн ответил, что ничего не может для нее сделать, и добавил, что, по его мнению, “зарабатывать на жизнь физическим трудом – это вполне достойно”[516].

Сам же Витгенштейн все больше убеждался, что профессорские обязанности мешают его высшим философским устремлениям. Он считал, что им препятствует и “сырой и холодный психический климат” Кембриджа[517]. Ухудшились и его отношения с Бертраном Расселом. Лорд Рассел, которому было уже семьдесят два года, вернулся в Колледж Св. Троицы в 1944 году. Его “История западной философии” держалась на верхних местах в списках бестселлеров, и вскоре он получил Нобелевскую премию по литературе. Людвиг Витгенштейн по сугубо личным причинам не приветствовал писательскую карьеру своего бывшего наставника в философии.

Карл Поппер, который преклонялся перед Расселом, провел военные годы в Новой Зеландии. В университете Крайстчерча его преподавательская нагрузка была просто каторжной. Тем не менее за это время он написал две книги по философии истории и политики, которые вскоре стяжали ему славу: “Нищета историцизма” и “Открытое общество и его враги”. В обеих Поппер решительно критиковал любые виды мышления, которые могли бы породить тоталитарную идеологию – как правую, так и левую. Он считал, что эти две книги – его вклад в победу, хотя на самом деле влияние “Открытого общества” в полной мере ощущалось лишь в ходе следующей войны – холодной.

В дни венской юности у Карла Поппера была полная возможность своими глазами наблюдать проявления тоталитаризма. Так что он хорошо знал, о чем говорит. Более того, случилось так, что теория Поппера об устройстве науки сильно опиралась на взаимодействие между гипотезой и ее опровержением, на метод проб и ошибок и на то, что всякое знание по природе своей временно. Все эти механизмы, как выяснилось, было легко перенести на соседнюю дисциплину – политику: ведь подобно тому как можно отказаться от любой научной гипотезы, можно относительно безболезненно отказаться и от любого демократического правительства, если оно не в силах отстоять интересы своего народа (а такова рано или поздно судьба любого правительства).

Поппер со своей обычной воинственностью перечислял и стыдил всех “врагов открытого общества, в число которых входили не только Гегель, Энгельс и Маркс, святая троица коммунистов, но и Платон со своими протофашистскими «философами на царство»”. Многие философы обиделись за Платона; Отто Нейрат – не очень, поскольку уже понял, что многое в “Государстве” Платона вполне можно считать руководством к созданию тоталитарного режима.

Экономист Фридрих фон Хайек симпатизировал твердой антибольшевистской позиции Поппера. Хайеку всегда претила идея вмешательства государства в личные дела граждан, и он даже написал об этом книгу “Дорога к рабству”. Так что “Открытое общество” Поппера полностью соответствовало его взглядам. Хайек был человек авторитетный и к тому же дальний родственник Витгенштейна и устроил Поппера в Лондонскую школу экономики. Благодаря этому воинственный философ наконец вернулся в Англию от антиподов.

За это время Поппер преодолел трудности с английским и обрел в Великобритании сцену, соответствующую его честолюбивым устремлениям. Как-то раз его пригласили выступить с докладом в Кембридже, и он вдруг понял, что это возможность потягаться силами с Людвигом Витгенштейном. Давным-давно, в 1932 году, в кружке Гомперца он, что называется, бился лишь с тенью Людвига, поскольку физически его противник на заседаниях не присутствовал. На сей раз все будет иначе.

Витгенштейн чувствует себя в Кембридже не в своей тарелке


Свой доклад Поппер решил назвать “Существуют ли философские проблемы?” Подобно тому как диспут “Существуют ли атомы?” между Махом и Больцманом можно считать увертюрой к истории о Венском кружке, легендарную стычку по вопросу “Существуют ли философские проблемы?” между Витгенштейном и Поппером можно считать ее последним аккордом – резким диссонансом. Яростный спор состоялся 25 октября 1946 года и продолжался примерно десять минут.

Философы всю жизнь старательно избегали встречи друг с другом. В таком городе, как Вена, где все друг друга знают, это само по себе достижение. В 1937 году Поппер по пути в Новую Зеландию выступал в Кембридже с докладом. Тогда Витгенштейн счел за лучшее не приходить, поскольку слегка простыл. А может, хотел продемонстрировать свое холодное отношение. Ведь Витгенштейн наверняка знал, что когда-то в кружке Гомперца Карл Поппер обвинил его в догматизме.

И вот Поппер снова приехал в Кембридж. Перед самым докладом Поппера в той же аудитории был семинар Витгенштейна для избранных. Витгенштейн, как всегда, сидел у камина и произносил прерывистый, неуверенный монолог, время от времени хватаясь за кочергу, чтобы поворошить горящие поленья. Сразу после семинара в комнату потянулись слушатели доклада Поппера. А за ними вошел и сам выступающий в сопровождении не кого-нибудь, а Бертрана Рассела. Всего в жарко натопленной комнате собралось человек тридцать, чуть больше обычного.

По капризу судьбы Попперу поднесли прекрасный вступительный ход на блюдечке с голубой каемочкой. Организаторы неверно указали название доклада – “Существуют ли философские загадки?” Сам Поппер, конечно, хотел рассказать о философских проблемах. Перемену названия с ним не согласовали. С его точки зрения, слово “загадка” звучало гораздо легкомысленнее, чем “проблема”. Между тем это и была его главная мысль – он утверждал, что в философии и в самом деле существуют настоящие серьезные проблемы. Так что ошибка в названии стала бесплатным подарком, позволявшим с ходу перейти к сути дела.

Витгенштейн, как это было у него в обычае, перебил докладчика после нескольких фраз. Не будет ли Поппер так любезен назвать какие-нибудь философские проблемы? Ответ у Поппера, разумеется, был готов заранее. Однако Витгенштейн перебивал его снова и снова, но Поппер вел себя в его же стиле и не давал ему договорить. Оба философа говорили по-английски с сильным венским акцентом, и тогда этот акцент звучал отнюдь не мелодично.

Обстановка стремительно накалялась. Витгенштейн начал бурно жестикулировать. В руке у него была кочерга, и оказалось, что ему очень удобно подчеркивать ею свою мысль, подобно дирижерской палочке. Когда он потребовал, чтобы Поппер привел пример этического предложения, тот поглядел на тяжелую железную кочергу, которой размахивал Витгенштейн, и ответил: “Нельзя угрожать докладчику кочергой!” Витгенштейн, застигнутый врасплох, не знал, что ответить, швырнул кочергу на пол и выбежал вон, громко хлопнув дверью.

По крайней мере так рассказывал об этом Поппер. Свидетели запомнили все несколько иначе. Одни говорили, что Поппер сделал свое остроумное замечание уже после того, как Витгенштейн покинул аудиторию. Другие – что Витгенштейн не хлопал дверью. Все сходились на том, что Витгенштейн не смог вынести Поппера дольше пятнадцати минут. Но после этой краткой встречи за Поппером закрепилась репутация человека, перебивавшего Людвига Витгенштейна так же безжалостно, как тот перебивал всех остальных.

Однако за кулисами этого спора лежит не просто несовместимость характеров двух австрийских примадонн. Философию Поппера можно в значительной степени рассматривать как интерпретацию, а иногда и усовершенствование идей Венского кружка. Поппер подчеркивал различия, а Венский кружок их сглаживал, но, в сущности, мыслили они на одной волне. Однако в одном воззрения Поппера фундаментально расходились со Шликом, Карнапом и компанией, причем именно в том, что они называли поворотным моментом в философии.

Поппер всегда был твердо убежден, что философские вопросы – это отнюдь не мнимые проблемы, вызванные неправильным употреблением языка. Он резко возражал против витгенштейновского видения философии как борьбы “против зачаровывания нашего интеллекта средствами нашего языка”[518]. Поппер отвергал идею, будто великие проблемы философии объясняются тем, что “язык пребывает в праздности”[519].

Поппер отмечал в автобиографии, что взял себе за правило никогда не спорить о словах и их “настоящем” смысле, еще когда ему едва исполнилось пятнадцать: “Как я думаю до сих пор, в этом и состоит самый верный путь к интеллектуальной гибели: в забвении реальных проблем во имя проблем вербальных”[520]. Однако для человека с такими принципами Карл Поппер обладал редким талантом извращать слова своих оппонентов и побеждать врага его же оружием. О чем бы ни шла речь – о загадках или о проблемах, о фальсификации или о верификации как сути науки, – когда доходило до дела, слова всегда играли в философском стиле Поппера главную роль.

Не прошло и недели после скандала с Людвигом Витгенштейном, как Поппер написал Расселу, что для него честь оказаться на одной стороне с Расселом. Однако Поппер выразил некоторую досаду, что Рассел не сыграл в дебатах более яркой роли. В этом не было необходимости, ответил Рассел. Поппер держался так, что было ясно: он вполне способен постоять за себя.

Так и было. Остановить восхождение звезды Карла Поппера было уже невозможно.

В 1947 году Виктор Крафт неофициально спросил Поппера, не заинтересует ли его предложение занять кафедру Морица Шлика, однако Поппер совершенно недвусмысленно ответил, что не собирается покидать Англию – здесь он на своем месте. И верно. Пройдет двадцать лет, и он станет сэром Карлом Поппером, а когда лорд Рассел скончался, немного не дожив до столетия, сэр Карл занял его место, став, пожалуй, самым известным философом своего времени.

Людвиг Витгенштейн оставил кафедру в Кембридже в 1947 году, чтобы полностью посвятить себя своей бесконечной рукописи. Теперь он проводил почти все время в Ирландии, бывал в США и несколько раз наведывался в Вену. Для поклонников кинематографа этот период венской истории знаком по гнетущей атмосфере “Третьего человека”[521].

Пауль Фейерабенд пытался зазвать Витгенштейна в кружок Крафта. В автобиографии “Убить время” (Killing Time) он описывал свои старания так: “Я приехал в семейную резиденцию Витгенштейнов [во Дворец Витгенштейнов, который тогда еще не был снесен]. Вестибюль был просторный и темный, повсюду черные статуи в нишах. «Что вам угодно?» – спросил бестелесный голос. Я ответил, что хочу увидеть герра Витгенштейна и пригласить его в наш кружок. Настала долгая пауза. Затем голос – это был дворецкий, который говорил из маленького, едва различимого окошка в дальнем конце вестибюля – послышался снова: «Герр Витгенштейн слышал ваши слова, но ничем не может помочь»”.

Впрочем, через несколько дней герр Витгенштейн передумал, и его изможденная фигура появилась на встрече кружка Крафта, пусть и с опозданием на час. Он сел, минуты две послушал Пауля Фейерабенда, потом перебил его: “Прекратите! Так не пойдет”. После чего занял место своего собрата – бывшего лейтенанта – и в целом, похоже, получил от этого вечера массу удовольствия. Но на самом деле у Людвига Витгенштейна был рак, как и у его отца. Ложиться в больницу философ не пожелал. Поэтому он перебрался в дом своего врача на Стори-уэй в Кембридже. Один раз, надписывая письмо, он ошибся в адресе – Стори-энд. Это и правда был его последний адрес.

Двадцать девятого апреля 1951 года Витгенштейн попросил квартирную хозяйку передать его друзьям, которые должны были навестить его завтра, что он прожил чудесную жизнь; в тот же день он испустил дух.

Спустя два года вышел его главный труд по философии языка – “Философские исследования”. Витгенштейну все же удалось найти нужную структуру: книга была задумана как альбом с набросками пейзажей, где одни и те же места были показаны много раз, но с разных точек зрения, соединенные плотной сетью тропинок без начала и конца.

Афоризм “Смысл слова – это его применение в языке” превратился в мантру, как и прославленные, освященные временем утверждения из “Трактата”, труда, который, по словам автора, был для “Философских исследований” все равно что сильный ветер в лицо для путника. Витгенштейн хотел, чтобы новая книга была связана с “Трактатом” – тогда оба труда были бы показаны “в нужном свете”. Эпиграфом для своей книги он выбрал слова самого австрийского из всех драматургов – Иоганна Нестроя: “Главное в прогрессе – что он всегда кажется масштабнее, чем на самом деле”. Это замечание эхом повторяет последнюю фразу из предисловия к “Трактату” – что ценность этой книги в том, что она показывает, “как мало дает решение этих проблем”.

Это была ложная скромность: на самом деле автор “Трактата” когда-то думал, будто довел философскую мысль до пределов. Напротив, автор “Исследований” понимал, что никаких правдоподобных пределов он не найдет.

В первые годы и десятилетия после смерти Витгенштейна вышла в свет целая череда публикаций из его Nachlass, философского наследия, состоящего примерно из тридцати тысяч страниц. А университетские библиотеки набиты учеными трудами, толкующими мысли Витгенштейна: занятие такое же неблагодарное, что и попытки объяснить, в чем соль анекдота. “Спокойствие мыслей, – писал Витгенштейн, – желанная цель всякого философствующего”[522]. И в этом Людвиг Больцман наконец от души согласился бы с Людвигом Витгенштейном.

Молодая писательница Ингеборг Бахман незадолго до смерти Витгенштейна, еще не зная об “Исследованиях”, писала: “Куда же теперь приложить рычаг? Может быть, туда же, куда и Людвиг Витгенштейн, которого еще предстоит открыть – величайший и в то же время наименее известный философ нашей эпохи”. В стихах она называла его одной из самых удивительных и легендарных фигур в истории философии. “И его жизнь стала легендой еще до смерти, легендой о добровольной аскезе, о попытках уподобиться святым… Витгенштейн, подобно Паскалю, везде видел свою личную бездну – и всегда жил в ней”[523].

Соученик Ингеборг Бахман, предприимчивый Фейерабенд, намеревался воспользоваться британским грантом, чтобы посетить Витгенштейна и учиться у него. После смерти Витгенштейна он тут же обратился к Карлу Попперу. И так же легко влился в критический рационализм Поппера, как некогда в логический эмпиризм своего научного руководителя Виктора Крафта.

Однако вскоре он начал прокладывать собственный путь в теоретической методологии науки. В то время кроме Поппера в этой области самой авторитетной фигурой был американец Томас Кун (1922–1996). Критический трактат Куна “Структура научных революций” вышел отдельным томом в “Энциклопедии единой науки” Отто Нейрата.

С точки зрения Куна, идея научного прогресса по Попперу была слишком узкой и непростительно рациональной. Ведь ученых, рвущихся фальсифицировать свои теории, кот наплакал. “Нормальная наука”, с точки зрения Куна и его последователей, состоит из рутинного накопления знаний, которые соответствуют общепринятым и несомненным на данный момент теоретическим направлениям. Лишь иногда приобретенный факт противоречит ожиданиям, и когда это происходит, новый факт, как правило, сначала считают ошибочным. Только когда накапливается достаточное количество подобных аномалий, научное сообщество осознает, что произошел “кризис” по Куну. На этапе кризиса возникают и конкурируют новые куновские “парадигмы”. Рано или поздно одна из них постепенно замещает собой предыдущую точку зрения и открывает новые теоретические направления, которым послушно следуют те, кто практикует “нормальную” науку. Каждый следующий “сдвиг парадигмы” преображает мир, в пределах которого “нормальные ученые” занимаются своим рутинным коллекционированием фактов.

Короче говоря, куновский подход не имеет отношения к подтверждению или фальсификации. Просто несколько фракций в научном сообществе некоторое время конкурируют, и впоследствии какая-то из них побеждает. И если остальные фракции в результате лишаются группы поддержки, из этого не следует, что они состоят из не-ученых.

Так, по Куну, научный прогресс вызывается не опровержением той или иной теории, а сменой караула: грубо говоря, старые перечницы уходят в закат, а полная сил молодежь делает себе имя, предлагая все новые парадигмы. То есть теория не фальсифицируется, просто ее сторонники вымирают. Как гласит пословица, лучший двигатель научного прогресса – похороны.

На взгляд Фейерабенда, куновские представления при всей их циничности были недостаточно циничны. Вскоре бывший лейтенант превратился в головную боль и для Поппера, и для Куна. Его главная работа называется “Против метода”, а его девиз (позаимствованный у великого поэта-песенника и композитора Коула Портера) – “Сойдет все что угодно!” Он стал боевым кличем анархистской борьбы против обязательных “домашних правил” в науке. Доктор Фейерабенд, будто придворный шут, высмеивал все, от чего хоть немного отдавало академической помпезностью. Статья в журнале Nature, опубликованная в 1987 году, назвала его “худшим врагом науки”. Это было, конечно, некоторое преувеличение, зато по нему понятно, как далеко это венское яблочко упало от яблони Венского кружка.

“Непопулярные” воззрения Гёделя

Не все члены Венского кружка, уехавшие в Америку, процветали в изгнании. Эдгар Цильзель так и не нашел себе места под солнцем в Новом свете и в 1944 году покончил с собой. Злополучная Роза Рэнд, переехавшая в США после многолетних мытарств в Британии, тщетно пыталась улучшить свое положение. Она не умерла с голоду только потому, что переводила труды польских логиков – уже не на немецкий, а на английский – и еще потому, что Герберт Фейгль и его жена Мария Каспер Фейгль присылали ей время от времени деньги “в знак старой дружбы”. Это было мило, однако умерла Роза Рэнд в старости и одиночестве от рака поджелудочной железы.

Густав Бергман и Герберт Фейгль, напротив, сделали прекрасную карьеру как философы науки, а Рихард фон Мизес, который уехал из Турции в США, стал профессором аэродинамики в Гарвардском университете. Его “Теория полета”, задуманная как руководство для военно-воздушных сил Габсбургской империи, постоянно развивалась и несколько раз меняла обличье – и сохранила актуальность до наступления эпохи сверхзвуковых самолетов. А фамилия Эрнста Маха стала расхожим словечком в авиации. В 1947 году американский летчик-испытатель Чак Йигер достиг на Bell X-1 1,06 маха, а в 1953 году – 2,44 маха. В том же году Рихард фон Мизес умер. Некролог в Science написал его старый друг и соавтор Филипп Франк. Профессор Франк тоже в конце концов оказался в Гарварде. Там он завершил первую серьезную биографию Альберта Эйнштейна, своего давнего друга, преемником которого он когда-то стал в Праге – этот эпизод произошел еще в незапамятные времена, в последние дни Габсбургской империи. Фраза “Из Венского кружка на Гарвард-сквер” с игрой слов circle и square – “круг” и “квадрат” – может служить девизом истории философии науки в двадцатом веке, и в самом деле, Джеральд Холтон, выдающийся историк физики, именно так и назвал одну свою статью – From the Vienna Circle to Harvard Square. Холтон прекрасно понимал, о чем говорит: он вырос в Вене, бежал оттуда в шестнадцать лет после аншлюса и в итоге стал преподавать в Гарварде.

Самый большой жизненный успех из всех членов Венского кружка сопутствовал, безусловно, Рудольфу Карнапу. В Америке он нашел идеальную почву для своей разновидности философии. Вскоре он стал официальным глашатаем логического эмпиризма. Карнап был профессором сначала в Чикагском университете, а затем в Лос-Анджелесе и иногда ездил по приглашению в Принстон и Гарвард. В Гарварде он тесно сотрудничал с логиками Альфредом Тарским и Уиллардом ван Орманом Куайном. Оба в начале тридцатых бывали в Венском кружке, оба мыслили в одном направлении с Карнапом. И оба раз за разом вынуждали его отойти от крайних позиций, которых с такой уверенностью придерживались члены Венского кружка.

В частности, статья Куайна “Две догмы эмпиризма” заставляет усомниться в двух фундаментальных предположениях. Первое – священная грань между анализом и синтезом, которую провел еще Иммануил Кант. В теории истинность так называемых аналитических утверждений выводится исключительно из значения их элементов (“Все холостяки не женаты”). Истинность так называемых синтетических утверждений, напротив, зависит от внешних знаний (“Некоторые холостяки служат предметом зависти”). Куайн приложил все усилия, чтобы показать, что это различие совсем не так уж четко.

Вторая догма, которую критиковал Куайн, состояла в том, что осмысленные утверждения можно свести к непосредственно данному, то есть к чувственным данным. Доводы Куайна показались убедительными многим философам, и Карнапу пришлось бросить все силы на арьергардные бои. Но параллельно он развивал свою формальную логику научного языка и продолжал исследования в области синтаксиса и семантики. Так и должно было быть, поскольку во многом сбылась его давняя венская мечта: новое поколение философов, точнее, те, кто называл себя аналитическими философами, уже мало чем отличались от настоящих крепких ученых.

Вскоре Рудольф Карнап получил едва ли не высшую награду, на какую может надеяться философ: ему был посвящен том в престижной серии “Библиотека живущих философов” (Library of Living Philosophers). Редактором серии был американский профессор Пауль Шилпп (1897–1993), в прошлом ассистент Морица Шлика в Беркли; Шилпп не раз сожалел, что нельзя спросить Платона или Канта, что они имели в виду. Он мечтал уберечь будущие поколения от подобных сожалений.

Он разработал трехступенчатую процедуру: сначала просил величайших философов нашего времени рассказать о своей работе, затем предлагал их коллегам написать критические статьи и, наконец, позволял великим философам ответить.

Среди тех, кого Шилпп попросил написать критические статьи о Карнапе, оказался Курт Гёдель.

После войны Гёдель стал штатным сотрудником Института передовых исследований. С этого момента его будущее было обеспечено. Вскоре он получил и гражданство Соединенных Штатов. Это было его четвертое гражданство – после чешского, австрийского и немецкого.

Гёдель подготовился к собеседованию в Трентонском отделении иммиграционной и натурализационной службы США со своей обычной основательностью[524]. Его поручители, Альберт Эйнштейн и Оскар Моргенштерн, тоже натурализованные граждане, еле смогли помешать своему другу растолковать экзаменатору, что в Конституции США содержатся противоречия. Эта история стала городской легендой. Дело было так: экзаменатор, узнав, что Гёдель австриец, приветливо спросил его, какое у них там было государство.

– Республика, – ответил Гёдель. – Но из-за лазейки в конституции она превратилась в диктатуру.

– Какой ужас, – сказал экзаменатор. – К счастью, здесь, в США, такое в принципе невозможно.

– Очень даже возможно, и я сейчас это вам докажу! – вскричал Гёдель.

Но тут экзаменатор, мудрый и опытный судья, заметил, в какое смятение пришли поручители, и из сострадания к ним постарался поскорее закруглиться.

Вероятно, Гёдель был прав, ведь он знал, с какой легкостью перевернули с ног на голову австрийскую конституцию Ганса Кельзена в роковом 1933 году. Кельзен, сторонник юридического позитивизма, теперь, как и фон Мизес и Франк, был профессором в Гарварде. Тридцатые годы он провел в Кельне, Женеве и Праге – кстати, в Кельне по личному приглашению энергичного мэра Конрада Аденауэра. А теперь Аденауэр стал канцлером Германии.

В начале пятидесятых Гёдель стал не просто штатным сотрудником института, а профессором. Повышение назрело давно. “Как это – все мы профессора, а Гёдель – нет?!”[525] – негодовал Джон фон Нейман. Академические почести так и сыпались на Гёделя, помимо всего прочего, он стал почетным доктором в Гарварде и Йеле (“за открытие самой важной математической истины столетия”), получил премию Альберта Эйнштейна и был избран в Национальную академию наук.

Когда Гёделю в 1951 году предложили выступить с престижной Гиббсовской лекцией в Американском математическом обществе, он решил наконец признаться в своих давних платонических убеждениях: “Я имею в виду представление, что математика описывает нечувственную реальность, которая существует независимо как от действий, так и от наклонностей человеческого разума и лишь воспринимается человеческим разумом – причем, вероятно, воспринимается весьма неполно”. Правда, признавал Гёдель, “такая точка зрения среди математиков довольно непопулярна”[526].

И не только среди математиков, но и среди философов, мог бы добавить он. Однако мелочные придирки философов не производили на Гёделя особого впечатления. По его представлениям, как он говорил своему другу Моргенштерну, современная философия наконец добралась до той стадии, на которой математика пребывала при вавилонянах.

И эту печальную ситуацию Гёдель хотел радикально исправить. По воле случая за все время, которое он пробыл профессором в Институте передовых исследований, от назначения до ухода на покой, он не прочитал ни одной лекции, не провел ни одного семинара и опубликовал всего одну статью, написанную задолго до этого. Но когда речь зашла о критической заметке для тома в “Библиотеке живущих философов”, он взялся за работу с лихорадочным энтузиазмом.

Гёдель уже писал статьи для двух томов Шилппа (до того как стал профессором) – они были посвящены Бертрану Расселу и Альберту Эйнштейну. Ни Рассел, ни Эйнштейн не нашли что возразить на его замечания. Гёдель знал, как избежать любых пробелов в аргументации.

А теперь, в 1953 году, настала очередь Карнапа. Гёдель написал Шилппу, что его статья даст ответ на вопрос, можно ли считать математику синтаксисом языка. На этот вопрос Гёдель отвечал “нет”, а это диаметрально противоположно воззрениям Карнапа и Венского кружка. Математику нельзя свести к договоренностям, определяющим бездумные синтаксические манипуляции с бессмысленными символами. Нет, математика – это объективные сущности в платоновском мире идей. Однако саму рукопись Гёдель пока не предоставил.

В 1954 году, вскоре после того как Рудольф Карнап получил место в Калифорнийском университете, освободившееся после смерти Ганса Рейхенбаха, Гёдель написал редактору, что статья в общих чертах закончена, осталось добавить несколько абзацев.

В 1955 году он написал, что работа близка к завершению.

В 1956 году – что все будет закончено через две недели.

В 1957 году Гёдель объявил, что хочет сократить статью на две трети, и это будет сделано очень скоро.

В 1958 году он перестал отвечать на все более и более встревоженные запросы Шилппа.

А еще через год, когда отчаявшийся редактор поставил том о Карнапе в план на следующий год, пусть даже и без статьи Гёделя (серия-то посвящена “живущим философам”, а время уходит, мало ли что!), Гёдель признался, что никакой статьи не пришлет, поскольку Карнап уже не успеет ничего ответить.

Гёдель пытался объяснить свою поразительную прокрастинацию тем, что “ввиду распространенных предрассудков опубликовать недоделанную работу было бы скорее вредно, чем полезно”[527]. На первый взгляд не слишком убедительный довод, но на самом деле все иначе. Гёдель и правда очень старался закончить работу. После смерти Гёделя в его бумагах было найдено целых шесть разных версий статьи о Карнапе.

Если у Маха, Больцмана и всех философов Венского кружка и был общий боевой клич, он гласил “Долой метафизику!” Метафизика – вздор и невнятица, именно она в ответе за все мнимые проблемы в философии и за отсталость человечества в целом.

Однако Гёдель никогда не примыкал к этому хору. Вместо того чтобы демонизировать метафизику, он хотел сделать для нее “то же, что Ньютон для физики”[528]. И это вовсе не безумные речи одержимого манией величия: Курту Гёделю уже удавалось совершить невозможное, когда он своей теоремой о неполноте дал математическое доказательство философскому утверждению “существуют математические истины, которые невозможно формально вывести из аксиом”.

Но повторить подвиг не удалось. Гёдель так и не нашел убедительного доказательства своих платонических воззрений.

Гёдель набирает популярность

В 1955 году умер Альберт Эйнштейн, а через полтора года – Джон фон Нейман. Это были ближайшие коллеги Гёделя в Принстоне. Когда их не стало, замкнутый беженец из Вены стал все сильнее погружаться в собственную вселенную. Он прилежно писал взвешенные ответы на множество писем, но не отправлял их. Общался со своим окружением почти исключительно по телефону – бесплотный дух на полпути в мир иной.

Хотя бы краем глаза заглянуть в мировоззрение Гёделя на этом жизненном этапе позволяют письма матери в Вену. Он писал ей каждое второе воскресенье – и эти письма все-таки отправлял. В них он постоянно обещал, что скоро приедет, и постоянно находил причины отложить визит. В конце концов он признался, что его мучают повторяющиеся кошмары, как он застрял в Вене и не может выбраться.

В какой-то момент мать Гёделя поняла, что повидаться с сыном сможет, только если сама поедет в Принстон. Так она и поступила, хотя ей уже перевалило за восемьдесят, и визит прошел с таким успехом, что старая дама повторила его еще трижды.

В письмах к матери Гёдель мог позволить себе быть откровенным. По крайней мере так он думал. На самом же деле все его письма читала американская военная цензура. И даже посвящала в детали этой переписки Дж. Эдгара Гувера, грозного главу ФБР. К счастью, Гёдель не подозревал об этой подлости. Он и без того получил свою долю паранойи.

Донесение для Джона Эдгара Гувера. Письма Курта Гёделя матери привлекали внимание ФБР


Гёдель свободно излагал матери свои философские воззрения и очертил свое “теологическое мировоззрение” в череде писем. Так, в 1961 году он писал: “Разумеется, до научных основ теологического мировоззрения еще очень далеко, но я убежден, что сегодня уже возможно рациональное понимание (без необходимости опираться на те или иные религиозные верования), что теологическое мировоззрение полностью совместимо со всеми известными фактами (в том числе с превалирующими условиями на Земле)… Мир и все, что в нем содержится, имеет причину и смысл – более того, этот смысл хорош и не вызывает сомнений. Из чего непосредственно следует, что наше существование на Земле, поскольку смысл его как такового весьма сомнителен, наверняка служит средством для существования чего-то еще”[529].

Неудивительно, что Гёдель во время дискуссий Венского кружка предпочитал помалкивать! Его воззрения были диаметрально противоположны научному миропониманию логиков-эмпиристов. С философской точки зрения Гёдель был куда ближе к Лейбницу, чем к Гильберту, Расселу и Эйнштейну. Как он писал: “Когда утверждают, что в ином мире невозможно помнить опыт, пережитый в этом мире, это абсолютно необоснованно. Более того, вероятно, мы рождаемся в ином мире с этими латентными воспоминаниями. И к тому же мы, разумеется, вправе полагать, что там наши способности к умозаключениям будут значительно лучше, чем здесь, и мы будем уверены во всем, что для нас важно, так же непоколебимо, как и в том, что дважды два четыре, где ошибка невозможна объективно”[530].

Гёдель соглашался, когда мать писала, что мир, лишенный надежды, не может быть красивым, и в строках, полных мучительных сомнений, убеждал ее не падать духом: “Ведь мы не понимаем, ни почему существует этот мир, ни почему он устроен так, а не иначе, ни почему мы очутились в нем, ни почему мы родились в тех, а не в иных обстоятельствах. Тогда почему мы воображаем, будто нам достоверно известно одно – что нет никакого иного мира, что мы там никогда не были и никогда туда не попадем?”[531]


Лето с фламинго: Гёдель в своем саду


Из обильных записей, обнаруженных спустя годы после смерти Гёделя, стало очевидно, что он еще со студенческих лет пристально интересовался теологией. В зрелые годы он формализовал схоластическое доказательство существования Бога при помощи математической логики. Это же доказательство исследовал и Лейбниц: “Можно представить себе совершенное существо, объединяющее в себе все возможные положительные качества в их наивысшем проявлении. Из этого следует, что оно существует, поскольку существование есть положительное качество”. Гёдель был очарован Лейбницем и убежден, что публикации его важнейших трудов препятствует какой-то многовековой заговор. “Кому же это интересно – уничтожать сочинения Лейбница?” – недоумевал Менгер. “Естественно, тем, кто не хочет, чтобы человечество стало умнее”, – отвечал Гёдель[532].

Гёдель трижды в день измерял температуру. Глотал таблетки десятками. Незадолго до его смерти последний оставшийся у него друг, Оскар Моргенштерн, писал: “Гёдель очень держится за меня, очевидно, что больше никого у него не осталось, и тем увеличивает бремя, которое я вынужден нести”[533].


No inf[luence]: Гёдель не оставляет ни малейшей почвы для сомнений


В 1978 году Адель надолго попала в больницу, а когда ее привезли домой, обнаружила мужа в таком ужасном состоянии, что его той же каретой скорой помощи отправили в ту же больницу. Но было поздно. Гёдель умер от голода. Он весил всего 28 килограммов.

Через год после смерти Гёделя на первые места в списке бестселлеров попала книга Дугласа Хофштадтера “Гёдель, Эшер, Бах”, получившая в итоге Пулитцеровскую премию. Эта книга сделала Гёделя кумиром компьютерной эпохи. Но на самом деле Гёдель к этой эпохе не принадлежал, он словно случайно забрел в нее, будто незваный гость из барочного мира Лейбница и Ньютона. Гёдель всю жизнь был чужим в интеллектуальном авангарде двадцатого века, и в Венском кружке – ничуть не меньше, чем в Институте передовых исследований.

Вся его жизнь до самого конца была посвящена тайной борьбе с Венским кружком. Это доказывает и его Nachlass. В анкете, которую он заполнил, но, как обычно, не отправил, несколько жирно подчеркнутых строк подтверждают, что он ни в коей мере не принадлежал к интеллектуальному климату двадцатого века, тем более – Венского кружка. Все это было колоссальной ошибкой. А в пометке, которую Гёдель наскоро приписал от руки, утверждается, что воззрения Витгенштейна не оказали “ни малейшего влияния” (no inf, т. е. no influence) на его труды.

Признание Карла Поппера

В 1974 году настала очередь Поппера – ему был посвящен очередной том в “Библиотеке живущих философов”, этом зале славы философии.

Писать главу о Поппере и Венском кружке поручили Виктору Крафту, которому уже исполнилось девяносто четыре года. Это был правильный выбор. Крафт был первым членом Венского кружка, кто принял участие в жизни Поппера и подолгу гулял с ним в Фольксгартене – парке возле университета.

“Поппер никогда не входил в Венский кружок, не участвовал в его собраниях, и все же о нем нельзя думать в отрыве от кружка, – писал Крафт. – Поскольку Поппер теснейшим образом взаимодействовал с кружком на всех этапах его развития, и он также оказал важнейшее воздействие на его собственное развитие”[534].

Поппер посвятил своему ответу на статью Крафта много страниц – на них он писал о так называемой “легенде о Поппере”, которую сравнивал с легендой о Сократе. (Не то чтобы Поппер хотел сравнить себя с Сократом, скромно добавил он, “у меня и в мыслях не было”.) Согласно легенде о Поппере, сэр Карл был позитивистом, возможно, даже членом Венского кружка, искал критерий осмысленности и в конце концов нашел его в фальсифицируемости.

Все это неправда! Он, Поппер, применял фальсифицируемость как средство демаркации – разграничения научных и ненаучных утверждений. Он не применял ее как критерий смысла. Такой критерий его не интересует. Что касается позитивизма, он мертв. Убит. И похоронен. Поппер охотно признавался, что совершил это убийство собственными руками или как минимум был его соучастником. Но это было непреднамеренно. Так что на самом деле это было, в сущности, не убийство, по крайней мере не предумышленное.

Карл Поппер переворачивает страницу


Утверждать, что сэр Карл убил позитивизм, на самом деле было бы сильным преувеличением. Но всегда приятно завершить увлекательную историю сенсационным признанием. А мы подходим к последней странице.

Поппер писал, что если он посвятил большую часть своей первой книги критике Венского кружка, это надо считать данью уважения. “Венский кружок как организация был восхитителен, – писал он будто в некрологе. – Более того, это был уникальный семинар философов, тесно сотрудничавших с первоклассными математиками и физиками. Его роспуск стал большой потерей”[535]. Можно прибавить, что это был сокрушительный удар не только для философии, но и для города Вены.


Волшебные Штрудльхофские лестницы неподалеку от места встреч Венского кружка


Вскоре после окончания Второй мировой войны Виктор Крафт провозгласил: “Работа Венского кружка не была завершена, ее прервали”[536].

По словам Эгона Фриделя, венского историка, искусствоведа и актера кабаре, чья жизнь оборвалась в день аншлюса, когда он выбросился из окна, “у венцев всегда был особый талант избавляться от своих учителей”[537].

Послесловие

Я всю жизнь мечтал написать что-нибудь о Венском кружке; при моем образовании и воспитании это было практически неизбежно. Еще школьником я влюбился в “Трактат” Людвига Витгенштейна и многие его страницы выучил наизусть (что, разумеется, не означает, что я хоть что-то там понял.) Студентом Венского университета я ходил на лекции Белы Юхоса, единственного члена Венского кружка, еще преподававшего на философском факультете. Его коллеги не жалели сил, чтобы испортить старику жизнь.

Затем, когда я стал профессором математики, мне выделили кабинет в одном коридоре с аудиторией, в которой проходили встречи кружка Шлика, и я был завсегдатаем кофеен, где они устраивали свои оживленные дискуссии. (Сегодня в этой аудитории располагается лаборатория кафедры квантовой физики, а большинство кофеен за это время закрылось.) Я почти каждый день хожу по Берггассе или Штрудльхофским лестницам, таящим много воспоминаний о прежней Вене, городе Фрейда и Додерера. Когда я работал в области статистической механики, мое окно выходило на Больцмангассе. А когда впоследствии обратился к теории игр, работал по адресу Оскар-Моргенштерн-плац. Некоторые старшие коллеги могли рассказать мне о личном знакомстве с членами Венского кружка (их рассказы со временем становились все лучше и лучше). Я часами слушал Пауля Нейрата, сына Отто. И не кто-нибудь, а сэр Карл Поппер написал введение – последнее свое сочинение – к собранию трудов Ганса Гана, редактором которого я был. Я был соавтором фотографической биографии Курта Гёделя. Короче говоря, Венский кружок был со мной полвека.

Непосредственным стимулом написать эту книгу стало участие в создании выставки “Венский кружок” – я был одним из ее кураторов. Выставка была организована Венским университетом по случаю его 650-летия. Я глубоко признателен моим сотрудникам Фридриху Штадлеру, Кристофу Лимбек-Лилиенау, Герману Чеху, Беа Лауферсвайлер и Питеру Вайбелю, а также Дитеру Швайцеру, Фальку Пастнеру и Хайнцу Энглю, ректору университета, за то, что они неизменно приходили мне на помощь даже в непростых ситуациях. Я не мог бы обойтись без профессиональных знаний Элизабет Немет, Вольфганга Рейтера, Йозефа Хофбауэра, Митчелла Эша, Маттиаса Бааза, Якоба Кельнера, Винсента Янсена и Хельмута Вейта. Я многим обязан Клаусу Ташверу, а также моему бывшему студенту Бернарду Беэму. Неоценимое содействие оказали мне, каждый по-своему, Кристиан Палмерс, Кристиан Эхальт и Михаэль Штампфер. С иллюстрациями мне помогли Христос Пападимитриу, Саймон Бэнг, Дирк ван Дален, Хельмут Уиддер и особенно Беа Лауферсвайлер. А Ульрике Шмикер-Хирцебрух из Springer Spektrum стала идеальным редактором немецкого издания.

В Австрийской национальной библиотеке мне помогали Альфред Шмидт, Андреас Фингернагель и Юлия Каменичек; в Архиве Венского университета – Томас Майзель и Курт Мюльбергер; в Библиотеке Венского университета – Андреа Нейдхардт, Петер Граф, Александр Цартль и Гюнтер Мюллер; в Венской библиотеке – Юлия Даниэльчук и Сильвия Маттль-Аурм; в Австрийской академии наук – Штефан Зинель; в Социально-экономическом музее – Ганс Гартвегер, в Принстоне – Дон Скемер и Марсия Таккер; в Университете Дьюка – Элизабет Данн; и, наконец, в Кембридже – Майкл Нидо. Мне приятно поблагодарить за великодушную поддержку своих работодателей – Венский университет и Институт прикладного системного анализа в Лаксенбурге. И, разумеется, особая благодарность – моей жене Анне-Марии Зигмунд за помощь, знания и вдохновение. По воле судьбы она историк.

Немецкое издание этой книги, которое первоначально должно было стать просто каталогом выставки, превратилось в целый справочный том. Я сам не ожидал, как легко все встанет на свои места в этой истории – она словно сама себя рассказала. Книгу хорошо приняли, в 2016 году ее даже назвали Научной книгой года в Австрии. Но я метил выше. Я всегда делал особую ставку на англо-саксонскую читательскую аудиторию. Ведь этот мир подарил нам лучшие книги о Вене. Поэтому я взялся за дело и переписал свою книгу по-английски, присовокупив много дополнительных материалов, в безрассудной надежде, что мой венский акцент не слишком сильно проявится в печати. Мне очень помогли Камилла Нильсен и Стив Макманус. Благодаря Джону Брокману (основателю EDGE), его сыну Максу и Расселу Уайнбергеру проект моей книги приняли в Basic Books. Здесь полезные меткие советы Ти-Джея Келлехера и Хелен Бартелеми помогли подготовить рукопись к изданию. Я глубоко признателен им за труды.

А потом, всего за несколько недель до сдачи книги, произошло удивительное событие. Я нежданно-негаданно получил письмо от Дугласа Хофштадтера из Блумингтона, штат Индиана. Автор “Гёделя, Эшера, Баха”, безусловно, наделен тончайшим литературным вкусом, раз ему так понравился немецкий оригинал, и он даже по собственной инициативе предложил написать предисловие к английскому изданию, а кроме того – помочь отполировать английский в моей рукописи. Я пришел в восторг – и в ближайшие несколько недель он прочесал всю рукопись, по главе, по абзацу, по фразе, по буковке (честно!), и когда он присылал мне выправленные главы, у меня было ощущение, что я наблюдаю царя Мидаса и его волшебное прикосновение. Однако Дуглас Хофштадтер не просто добавил блеска: он сам написал для меня несколько страниц (разумеется, я отмечу их в примечаниях к главам). Это была с его стороны невероятная щедрость.

Я до сих пор не нахожу должных слов благодарности – и теперь, кажется, чуть лучше понимаю, что имел в виду Людвиг Витгенштейн, когда говорил о “невыразимом”.

Источники иллюстраций

С. 418: Фотограф Ричард Аренс

С. 24 (верхний ряд), 398, 399: Архив Венского университета

С. 36: Австрийская академия наук

С. 76 (фотограф Ф. Шмутцер), 102, 327, 465: Bildarchiv Österreichische Nationalbibliothek

С. 157, 185, 206 (фото Т. Флейшман), 315 (фото Т. Флейшман), 318, 400, 429: Питсбургский университет, Архив бумаг Карнапа

С. 149, 370: Собрание ван де Вельде-Шлик

С. 297, 302: Наследие сэра Карла Поппера, Клагенфуртский университет

С. 88: Fachbibliothek Wirtschaft und Mathematik Universität Wien

С. 27 (верхний ряд), 28, 112, 130, 242,312 (справа), 386, 436: Institut Wiener Kreis, Венский университет

C. 228, 421, 424 (слева): Собрание Изотипа, Типографский отдел, Ридингский университет

С. 424 (справа): Питер и Ричард Кершоу. Фотоснимок сделан с борта английского эсминца Venomous 15 мая 1940 года лейтенантом Питером Кершоу (добровольческий резерв ВМС Великобритании), согласие на публикацию получено от его сына Ричарда

С. 27 (внизу), 274, 275, 288, 404, 415, 459, 461, 462: Архив Курта Гёделя, Библиотека Принстонского университета. Все права принадлежат Институту передовых исследований. Архив Курта Гёделя хранится в Отделении рукописей Отдела редких книг и особых собраний Библиотеки Принстонского университета

С. 25, 253: фото Беа Лауферсвайлер

С. 48: E. Mach, 2011.

С. 441: Наследие Пауля Фейерабенда, Philosophische Archiv, Констанц

С. 334: Архив Оскара Моргенштерна, Университет Дьюка

С. 119: Архив Пауля Нейрата, Венский университет

С. 230: Österreichisches Gesellschafts-und Wirtschaftsmuseum

С. 218, 223, 261, 263: частные источники

С. 375: Собрание Розы Рэнд, Питтсбургский университет

С. 24 (внизу): фото Х. Хоффмана. Собрание Швадрона, Национальная библиотека Израиля

С. 26, 94, 152, 165, 167, 312 (слева), 445: Архив Витгенштейна, Кембриджский университет

С. 225: Studienführer für die philosophische Fakultät der Universität Wien, 1928

С. 72, 225: Volkshochschularchiv Wien

С. 122: Wikimedia

С. 53, 60, 115: Zentralbibliothek Physik, Венский университет

Комментарии

Глава вторая

Книги о Венском кружке: Geier, 1992; Haller, 1993; Sarkar, 1996a, b; Limbeck and Stadler, 2015, и Stadler, 2015; а также Thurm and Nemeth, 2003, с путеводителем по городу. Об идее австрийской философии см.: Fischer, 1991, 1995; Johnston, 1983; Juhos, 1965; Keyserling, 1965; Uebel, 2003. Кстати, название Die wissenschaftliche Weltauffassung часто переводят как “научная концепция мира”, и на то есть самые веские причины, но “научное миропонимание” звучит лучше.

Глава третья

Об Urkreis: Haller, 1979, 1993; Stadler, 2015; Uebel, 1991, 1993. О Рихарде фон Мизесе: Siegmund-Schultze, 2001, 2017. О венском модернизме: Beller, 2008; Janik and Toulmin, 1973; Kandel, 2012; LeRider, 1993; Schorske, 1981; Timms and Robertson, 1990. Об Эйнштейне: Bührke, 2004; Clark, 1984; Corry et al., 1998; Einstein, 1954; Fölsing, 1998; Frank, 1947; Galison, 2003; Hentschel, 1990; Hoffmann and Dukas, 1972; Holton, 1981, 1996; Isaacson, 2007; Neffe, 2007; Pais, 1982; Regis, 1987; Renn, 2005; Rigden, 2005; Schilpp, 1944a; Yourgrau, 2005. Основной текст об Эйнштейне любезно написал Д. Р. Хофштадтер. Об интересной связи Эйнштейна и Маха: Wolters, 1987. О Гильберте: Reid, 1996. О Расселе: Ayer, 1972; Clark, 1988; Doxiadis and Papadimitriou, 2009; Grayling, 1992; Monk, 1997, 2001a; Russell, 1967–1969; Schilpp, 1944b. О Музиле: Berghahn, 1972; Corino, 2003. О деле Редля: Moritz and Leidinger, 2012.

Глава четвертая

О Гане: Frank, 1934; Popper, 1995; Sigmund, 1995, 2015. О Нейрате: Cohen and Neurath, 1973; Hegselmann, 1979; Neurath, O., 1981; Neurath P., 1993; Nemeth and Stadler, 1996; Sandner, 2014. О Шлике: Engler and Iven, 2007, 2008; Hentschel, 1986; Iven, 2008; Menger, 1994. Об Адлере: Adler, 1918b; Bauer, 2004; Galison, 2008; Maier and Maderthaner, 2006.

Глава пятая

О Рейдемейстере: Bachmann et al., 1972; Epple, 1995, 1999. О Карнапе: Awodey and Klein, 2004; Carnap, 1963; Carus, 2007; Giere and Richardson, 1997; Mormann, 2000; Richardson, 1998; Schilpp, 1963. Из колоссального корпуса литературы о Витгенштейне: Bartley, 1988; Baum, 2014; Engelmann, 1967; Grayling, 1988; Janik and Toulmin, 1973; Klagge, 2001; McGuiness, 2005; Monk, 2001b; Nedo, 2012; Wijdeveld, 2000; Wuchterl and Hübner, 1998.

Глава шестая

О происхождении манифеста рассказывается в: Mulder, 1968; см. также свидетельства очевидцев в Stadler and Uebel, 2012. Ayer, 1956; Feigl, 1969; Frank, 1941; Mann, 1986; Menger, 1994; and Neider, 1977. О Хайдеггере: Biemel, 1973. О его связи с Карнапом: Friedman, 1999, 2000. О Нейрате: Nemeth, 1981; Nemeth and Stadler, 1996; Reidemeister-Neurath, 1980. О Шлике: Iven, 2008; McGuiness, 1985.

Глава седьмая

О политической ситуации в Венском университете: Taschwer, 2015, 2016. Об образовании взрослых: Kadrnoska, 1981; Kutalek and Fellinger, 1969. Об изобразительной статистике: Arntz, 1976, 1982; Burke et al., 2013; Neurath, 1993. О деле Беттауэра: Hall, 1978. Об архитектуре: Blau, 1999; Dahms, 2004; Frank J., 1931; Galison, 1990; Rukschcio and Schachel, 1982; Welzig, 1998. О литературе: Berghahn, 1972; Corino, 2003; Eckert and Müller, 1989; Lützeler, 1985; Müller, 1992.

Глава восьмая

Много нового материала почерпнуто в диссертации Бернарда Беэма (Beham, 2013); в число других источников входят Geymonat, 1991; Menger, 1994; Sigmund, 1998, 2002. О Карле Менгере-старшем: Streissler, 1994). О Брауэре: van Dalen, 2002, 2005. Часть текста об исключенном третьем написал Дуглас Р. Хофштадтер. О Гёделе: Baaz et al., 2011; Badesa et al., 2009; Dawson, 1997; Dawson and Sigmund, 2006; DePauli-Schimanovich and Weibel, 1997; Fefermann, 1986, 1996; Franzen, 2005; Goldstein, 2005; Hintikka, 1999; Hofstadter, 1979; Kreisel, 1980; Köhler et al., 2002; Mancosu, 2010; Nagel and Newman, 2005; Regis, 1987; Sigmund et al., 2006; Stewart, 2013; van Atten and Kennedy, 2003; van Heijenoort, 2002. В этой части читатель, несомненно, тоже узнает руку Хофштадтера. О программе Гильберта: Mancosu, 1998, 2010; Sieg, 2013; Zach, 2006. О Таусски-Тодд: Davis, 1996; Taussky-Todd, 1985. Об Абрахаме Вальде и математической экономике: Menger, 1952, 1972.

Глава девятая

О Поппере: Edmonds and Eidinow, 2001; Geier, 1994; Hacohen, 2000; Kraft, 1974; Magee, 1973; Popper, 1995, 2002. О диспуте Шлика и Нейрата: Cartwright et al., 1996; Haller, 1979, 1982; Hegselmann, 1979; Uebel, 1993. О Витгенштейне, Вайсмане и Венском кружке: Baker, 1979, 2003; Manninen, 2014; McGuiness, 1979; Nagel, 1936. О Карнапе: Awodey and Carus, 2007; Awodey and Klein, 2004; Carnap, 1963; Krauth, 1970; Mormann, 2000.

Глава десятая

О Дольфусе: Portisch, 1989 Weissensteiner, 1990. О Менгере и Моргенштерне: Leonard, 1998; Rellstab, 1992. Комментированное переиздание Ergebnisse eines Mathematischen Kolloquiums: Dierker and Sigmund, 1998. О Рихарде фон Мизесе: Basch, 1953; Föllmer and Küchler, 1998; Frank, 1954; Siegmund-Schultze, 2017; Stadler, 1990. О математиках Венского коллоквиума: Pinl and Dick, 1974. Об этике в Венском кружке: Siegetsleitner, 2014. О Нельбёке: Lotz-Rimbach, 2009; Malina, 1988.

Глава одиннадцатая

О гражданской войне 1934 года: Maimann, 1988; Weinzierl and Skalnik, 1983; Weissensteiner, 1990. О Нейрате: Sandner, 2014. О роспуске Общества Эрнста Маха: Stadler, 2015. О Кружке в годы правления Шушнига: Ayer, 1959, 1977; Bergmann, 1988; Hegselmann, 1979; Naess, 1993; Nagel, 1936. Некрологи Гану: Frank, 1934; Menger, 1934. О преследовании и убийстве Шлика: Lotz-Rimbach, 2009; Malina, 1988; Menger, 1994; Stadler, 2015. О Тьюринге: Hodges, 1983. Основную часть текста о Тьюринге предоставил Дуглас Р. Хофштадтер. О Куайне: Keil, 2011; Quine, 1985. О Тарском: Fefermann and Fefermann, 2004. Об эмиграции математиков и членов Венского кружка: Bergmann, 1988; Dahms, 1987, 1988; Hacohen, 2000; Popper, 1995; Siegmund-Schultze, 2009; Sigmund, 2001; Thiel, 1984. О диспуте о протокольных предложениях: Haller, 1979, 1982; Uebel, 1991, 1993.

Глава двенадцатая

Цукмайер и Рудин (Zuckmayer, 1984, и Rudin, 1997) были очевидцами аншлюса. О культурном исходе: Siegmund-Schultze, 2009; Stadler, 1987; Stadler and Weibel, 1995. О Гёделе: Dawson, 1997; Kennedy, 2014; Mancosu, 2010; Russell, 1967–1969; Sigmund, 2011; Sigmund et al., 2006; Stewart, 2013, 2017; Thiel, 1984; van Atten and Kennedy, 2003; Yourgrau, 2005. Основную часть текста о Тьюринге предоставил Дуглас Хофштадтер. О Нейрате: Kinross, 2002; Sandner, 2014. История Zeemanshoop: http://www.holywellhousepublishing.co.uk/Zeemanshoop.html. О Венском университете при Третьем рейхе: Heiss et al., 1989; Reiter, 2001. Об Адлере: Bauer, 2004.

Глава тринадцатая

Эпизод с Менгером документально засвидетельствован в кн.: Sigmund, 1998. О послевоенных назначениях и не-назначениях в Венском университете: Stadler, 2015. О Викторе Крафте: Kainz, 1976. О Фейерабенде: Feyerabend, 1975, 1994. Статьи Бахман переизданы в Bachmann, 2005. О споре Поппера и Витгенштейна (и многое о Венском кружке): Edmonds and Eidinow, 2001. О Карнапе: Carus, 2007; Cirera, 1994; Creath, 1990, 2007, 2012; Irzik and Grünberg, 1995; Wagner, 2009. О последних годах Курта Гёделя: Awodey and Carus, 2010; Dawson, 1997; Feferman, 1986; Kennedy, 2014; Sigmund et al., 2006; van Atten and Kennedy, 2003. О Кружке в США: Bergmann, 1954; Feigl, 1969; Feyerabend, 1966; Holton, 1993; Zilsel, 1992, 1988. О философии науки: Kuhn, 1962; Nagel, 1961; Reisch, 2005; Richardson, 2008; Salmon and Wolters, 1994. Последнее слово осталось за Карлом Поппером (Popper, 1995).

Литература

Здесь приводится в основном исторически ориентированная вторичная литература. Философские труды главных героев книги были опубликованы (или публикуются) в различных новых изданиях, сборниках, собраниях сочинений, в том числе труды Маха (Xenomoi, Вена), Шлика (Springer, Вена), Гёделя (Princeton University Press), Менгера (Springer, Вена), Гана (Springer, Вена), Нейрата (Hölder-Pichler-Tempsky, Вена), Поппера (Mohr-Siebeck, Тюбинген), Карнапа (Open Court, Чикаго), Витгенштейна (Suhrkamp, Франкфурт), Рассела (Routledge, Лондон) и Эйнштейна (Princeton University Press). Кроме того, большая часть архивных материалов размещена в открытом доступе в интернете. Особенно полезны Архив фонда Венского кружка в Гарлеме (о Шлике и Нейрате), Архив и собрание рукописей Питтсбургского университета (о Карнапе и Рэнд), Архивы Витгенштейна в Кембридже (Великобритания) и Бергене (Норвегия), Отдел типографского и графического искусства в Ридингском университете (о Нейрате), Архив Рассела в Университете Макмастера в Гамильтоне (Канада), Архивы Эйнштейна в Еврейском университете в Иерусалиме, Немецкий музей в Мюнхене (о Махе), Архивы Университета Дьюка (о Моргенштерне и Менгере), Отдел редких книг и особых коллекций Библиотеки Принстонского университета (о Гёделе), Австрийская национальная библиотека (о Нейрате и Витгенштейне), Центральная библиотека по физике в Вене (о Больцмане), Архив Венского университета и Архив Австрийской академии наук.

Achleitner, F. Wiener Architektur. Vienna: Böhlau, 1996.

Adler, F. Ernst Machs Überwindung des mechanischen Materialismus. Brand, Vienna, 1918a.

Adler, F. Vor dem Ausnahmegericht. Vienna: Promedia, 1918b. Переиздана в 2016, eds. M. Maier, G. Spitaler.

Ardelt, R. G. Friedrich Adler: Probleme einer Persönlichkeitsentwicklung um die Jahrhundertwende. Österr. Vienna: Bundesverlag, 1984.

Arntz, G. Kritische Grafik und Bildstatistik. The Hague: Werkkatalog, 1976.

Arntz, G. Otto Neurath, Ich und die Bildstatistik. В кн.: Stadler, F., ed. Arbeiterbildung in der Zwischenkriegszeit, 31–34. Vienna-Munich: Jugend und Volk, 1982.

Awodey, S., Carus, A. W. Carnap’s Dream: Gödel, Wittgenstein and “Logical Syntax”. Synthese. 2007. 159, 23–45.

Awodey, S., Carus, A. W. Gödel and Carnap. In Feferman, S., et al., Kurt Gödel: Essays for His Centennial. N. Y.: Cambridge University Press, 2010.

Awodey, S., Klein, C., eds. Carnap Brought Home: The View from Jena. Chicago: Open Court, 2004.

Ayer, A. J. The Vienna Circle. В кн.: Ryle, G., ed. Revolution in Philosophy, 70–87. L.: Fontana, 1956.

Ayer, A. J. Logical Positivism. N. Y.: Free Press, 1959.

Ayer, A. J. Russell. L.: Fontana, 1972.

Ayer, A. J. Part of My Life., L.: Collins, 1977.

Ayer A. J. Language, Truth and Logic. UK, Harmondsworth: Penguin, 2001.

Айер, А. Дж. Язык, истина и логика. М. 2010.

Baaz M., Papadimitriou, C. H., Putnam, H. W., Scott, D. S., Harper, J. L. Kurt Gödel and the Foundations of Mathematics: Horizons of Truth. N. Y.: Cambridge University Press, 2011.

Bachmann, F. et al. Nachruf auf Kurt Reidemeister: Math. Annalen. 1972. 199, 1–11.

Bachmann, I. Kritische Schriften., Munich: Piper, 2005.

Badesa, C., Mancosu, P., Tach, R. The Development of Mathematical Logic from Russell to Tarski, 1900–1935. В кн: Haaparanta, L., ed. The History of Modern Logic. UK, Oxford: Oxford University Press, 2009.

Baker, G. Verehrung und Verkehrung: Waismann und Wittgenstein. В кн: Luckhardt, C. G. (ed.), Wittgenstein, Sources and Perspectives, 243–285. N. Y., Ithaca: Cornell University Press, 1979.

Baker, G., ed. The Voices of Wittgenstein. L.: Routledge, 2003.

Bartley, W. W. III. Wittgenstein. L.: Cresset, 1988.

Basch, A. Richard von Mises zum 70. Geburtstag. Osterreichisches Ingenieur-Archiv. 1953. 7, 73–76.

Bauer, M. Friedrich Adler – Rebell der Einheit. Vienna: Trotzdem. 2004.

Baum, J. Wittgenstein im Ersten Weltkrieg: Die “Geheimen Tagebücher” und die Erfahrungen an der Front (1914–1919). Klagenfurt: Kitab, 2014.

Beham, B. Karl Menger 1903–1925. University of Vienna. PhD thesis. 2013.

Beller, S. Vienna and the Jews 1867–1938: A Cultural History. 2nd ed. N. Y.: Cambridge University Press, 2008.

Berghahn, W. Robert Musil. Reinbek: Rowohlt, 1972.

Bergmann, G. The Metaphysics of Logical Positivism. N. Y.: Longmans Green, 1954.

Bergmann, G. Erinnerungen an den Wiener Kreis. В кн: Stadler, F., ed. Kontinuität und Bruch 1938–1945–1955, 171–180. Vienna: Jugend und Volk 1988.

Biemel, W. Martin Heidegger. Reinbek: Rowohlt, 1973.

Blackmore, J. T. Ernst Mach: His Work, Life, Influence. Berkeley: University of California Press, 1972.

Blackmore, J. T. Three Autobiographical Manuscripts by Ernst Mach. Annals of Science. 1978. 35, 401–418.

Blackmore, J. T., ed. Ernst Mach – A Deeper Look: Documents and New Perspectives. Dordrecht: Kluwer, 1992.

Blackmore, J. T., ed. Ludwig Boltzmann – His Later Life and Philosophy 1900–1906. 2 vols. Dordrecht: Kluwer, 1995.

Blackmore, J. T., ed. Ludwig Boltzmann – Troubled Genius as Philosopher. Synthese. 1999. 119, 1–232.

Blackmore, J. T., Hentschel, K., eds. Ernst Mach als Aussenseiter. Vienna: Braumüller, 1985.

Blackmore, J. T., Itagaki, R., Tanaka, S., eds. Ernst Mach‘s Vienna 1895–1930. Dordrecht: Kluwer, 2001.

Blau, E. The Architecture of Red Vienna., MA, Cambridge: MIT Press, 1999.

Boltzmann, L. Populäre Schriften. Leipzig: Barth, 1905.

Bradley, J. Mach’s Philosophy of Science. L.: Collins, 1971.

Brentano, F. Über Ernst Machs “Erkenntnis und Irrtum”, eds. R. Chisholm, J. Marek. Vienna: Rodopi, 1988.

Broda, E. Ludwig Boltzmann: Mensch, Physiker, Philosoph. Vienna: Springer, 1955.

Brunngraber, R. Karl und das 20. Jahrhundert. Vienna: Zsolnay, 1932.

Brunngraber, R. Der Weg durchs Labyrinth. Graz: Zsolnay, 1949.

Bührke, T. Albert Einstein. Munich. Dtv. 2004.

Burke, C., Kindel, E., Walker, S. Isotype: Design and Contexts 1925–1971. L.: Hyphen Press, 2013.

Canetti, E. Die Fackel im Ohr. Munich: Hanser, 1980.

Carnap, R. Der logische Aufbau der Welt. Frankfurt: Meiner, 1928a.

Carnap, R. Scheinprobleme der Philosophie. B.: Weltkreis, 1928b.

Carnap, R. The Logical Syntax of Language. L.: Kegan Paul, 1937.

Carnap, R. Intellectual Autobiography. В кн: Schilpp, P. A., ed. The Library of Living Philosophers – Carnap. Chicago: Northwestern University Press, 1963.

Карнап, Рудольф. Преодоление метафизики логическим анализом языка // Вестник МГУ. Сер. 7: Философия. 1993. № 6.

Cartwright, N., Cat, J., Fleck, L., Uebel, T. E., eds. Otto Neurath: Philosophy Between Science and Politics. N. Y.: Cambridge University Press, 1996.

Carus, A. Carnap and Twentieth-Century Thought. N. Y.: Cambridge University Press, 2007.

Cercignani, C. Ludwig Boltzmann – The Man Who Trusted Atoms. UK. Oxford: Oxford University Press, 1998.

Cirera, R. Carnap and the Vienna Circle: Empiricism and Logical Syntax. Atlanta: Rodopi, 1994.

Clark, R. W. The Life of Bertrand Russell. L.: Weidenfeld and Nicolson, 1988.

Clark, R. W. Einstein – The Life and Times. N. Y.: HarperCollins, 1984.

Cohen, R. S., ed. Ernst Mach: Physicist and Philosopher. Dordrecht: Kluwer, 1975.

Cohen, R. S., Neurath, M. Otto Neurath: Empiricism and Sociology. Dordrecht: Kluwer, 1973.

Corino, K. Robert Musil: Eine Biographie. Reinbek: Rowohlt, 2003.

Corry, L., Renn, J., Stachel, J. Belated Decision in the Hilbert-Einstein Priority Dispute. Science. 1998. 278, 1270–1273.

Creath, R., ed. Dear Carnap, Dear Van: The Quine-Carnap Correspondence and Related Work. Berkeley: University of California Press, 1990.

Creath, R. Vienna, the City of Quine’s Dreams. В кн.: Richardson, A., Uebel, T., eds. The Cambridge Companion to Logical Empiricism, 332–345. N. Y.: Cambridge University Press, 2007.

Creath, R., ed.Rudolf Carnap and the Legacy of Logical Empiricism. Dordrecht: Springer, 2012.

Dahms, H. J. Die Emigration des Wiener Kreises. В кн.: Stadler, F., ed. Vertriebene Vernunft, 66–122. Vienna: Jugend und Volk, 1987.

Dahms, H. J. Die Bedeutung der Emigration des Wiener Kreises für die Entwicklung der Wissenschaftstheorie. В кн.: Stadler, F., ed. Kontinuität und Bruch 1938–1945–1955, 155–168. Vienna: Jugend und Volk, 1988.

Dahms, H. J. Neue Sachlichkeit in the Architecture and Philosophy in the 1920s. В кн.: Awodey, S., Klein, C., eds. Carnap Brought Home: The View from Jena. Chicago: Open Court, 2004.

Davis, C. Remembering Olga Taussky-Todd. AWM Newsletter. 1996. 26, 7–9.

Dawson, J. W. Logical Dilemmas: The Life and Work of Kurt Gödel. MA, Wellesley: AK Peters, 1997.

Dawson, J. W., Sigmund, K. Gödel’s Vienna. Mathematical Intelligencer. 2006. 28, 44–55.

DePauli-Schimanovich, W., Weibel, P. Kurt Gödel: Ein mathematischer Mythos. Vienna: Hölder-Pichler-Tempsky, 1997.

Dierker, E., Sigmund, K., eds. Karl Menger – Ergebnisse eines Mathematischen Kolloquiums. Vienna: Springer, 1998.

Doxiadis, A., Papadimitriou, C. H. Logicomix – An Epic Search for Truth. L.: Bloomsbury, 2009.

Eckert, B., Müller, H. H. Leo Perutz 1882–1957. Eine Ausstellung der deutschen Bibliothek, Frankfurt. Vienna: Zsolnay, 1989.

Edmonds, D. J., Eidinow, J. A. Wittgenstein’s Poker: The Story of a Ten-Minute Argument Between Two Great Philosophers. N. Y.: HarperCollins 2001.

Einstein, A. Ideas and Opinions. N. Y.: Crown, 1954.

Engelmann, P. Letters from Ludwig Wittgenstein. UK, Oxford: Blackwell, 1967.

Engler, F. O., Iven, M. Moritz Schlick in Rostock. Rostock: Weiland, 2007.

Engler, F. O., Iven, M., eds. Moritz Schlick: Leben, Werk und Wirkung. B.: Parerga, 2008.

Epple, M. Kurt Reidemeister (1893–1971): Kombinatorische Topologie und exaktes Denken. В кн.: Rauschning, D., von Nerée, D., eds. Die Albertus-Universität zu Königsberg und ihre Professoren, 567–575. B.: Duncker and Humblot, 1995.

Epple, M. Die Entstehung der Knotentheorie. Braunschweig: Vieweg, 1999.

Fasol-Boltzmann, I. M., ed. Ludwig Boltzmann: Principien der Naturfilosofi, Lectures on Natural Philosophy 1903–1906. Heidelberg: Springer, 1990.

Feferman, A. S., Feferman, S. Alfred Tarski: Life and Logic. N. Y.: Cambridge University Press, 2004.

Feferman, S. Gödel’s Life and Work. In Feferman, S., et al., eds. Gödel’s Collected Works, Vol. 1, 1–36. Princeton: Princeton University Press, 1986.

Feferman, S. In the Light of Logic. UK, Oxford: Oxford University Press, 1996.

Feferman, S., Parsons, C., Simpson, S. G., eds. Kurt Gödel: Essays for His Centennial. N. Y.: Cambridge University Press, 2010.

Feigl, H. Der Wiener Kreis in Amerika. В кн.: Fleming, D., Bailyn, B., eds. The Intellectual Migration: Europe and America, 1930–1960, 630–673. MA, Cambridge: Belknap Press, 1969.

Feyerabend, P. Herbert Feigl. A Biographical Sketch. В кн.: Feyerabend, P. K., Maxwell, G., eds. Mind, Matter, Method: Essays in the Philosophy of Science in Honor of Herbert Feigl, 3–13. Chicago: University of Chicago Press, 1966.

Feyerabend, P. Against Method. N. Y.: Verso, 1975.

Feyerabend, P. Killing Time. Chicago: University of Chicago Press, 1994.

Фейерабенд, Пол. Избранные труды по методологии науки. М., 1986.

Fischer, R. Philosophie aus Wien: Aufsätze zur analytischen und österreichischen Philosophie, zu den Weltanschauungen des Wiener Fin-de-Siиcle und Biographisches aus Berkeley, Shanghai und Wien. Vienna: UVW, 1991.

Fischer, R., ed. Das goldene Zeitalter der Österreichischen Philosophie. Vienna: UVW, 1995.

Flamm, D., ed.Hochgeehrter Herr Professor! Innig geliebter Louis! Ludwig Boltzmann, Henriette von Aigentler. Briefwechsel. Vienna: Böhlau, 1995.

Föllmer, H., Küchler, K. Richard von Mises. В кн.: Begehr, H., et al., Mathematics in Berlin, Catalogue of an Exhibition, 55–60. Basel: Birkhäuser, 1998.

Fölsing, A. Einstein: A Biography. UK, Harmondsworth: Penguin, 1998.

Frank, J. Architektur als Symbol (reprinted 2005). Vienna: Löcker, 1931.

Frank, P. Hans Hahn. Erkenntnis. 1934. 4, 315–316.

Frank, P. Ernst Mach – The Centenary of His Birth. Erkenntnis. 1937/1938. 7, 247–256.

Frank, P. Between Physics and Philosophy. MA, Cambridge: Harvard University Press 1941.

Frank, P. Einstein: His Life and Times. N. Y.: Knopf, 1947.

Frank, P. Modern Science and Its Philosophy. MA, Cambridge: Harvard University Press, 1949.

Frank, P. The Work of Richard von Mises: 1883–1953. Science. 1954. 119, 823–824.

Franzen, T. Gödel’s Theorem: An Incomplete Guide to Its Use and Abuse. MA, Wellesley: AK Peters, 2005.

Friedman, M. Reconsidering Logical Positivism. N. Y.: Cambridge University Press, 1999.

Friedman, M. A Parting of the Ways: Carnap, Cassirer and Heidegger. Chicago: Open Court, 2000.

Gadol, E. T., ed. Rationality and Science: A Memorial Volume for Moritz Schlick on the Occasion of His 100th Birthday. Vienna: Springer, 1982.

Galison, P. Aufbau/Bauhaus: Logical Positivism and Architectural Modernism. Critical Inquiry. 1990. 16, 709–752.

Galison, P. Einstein’s Clocks, Poincaré’s Maps. N. Y.: Norton, 2003.

Galison, P. The Assassin of Relativity. In Holton, G., et al., eds. Einstein for the 21st Century: His Legacy in Science, Art, and Modern Culture. Princeton: Princeton University Press, 2008, 185–204.

Geier, M. Der Wiener Kreis. Reinbek: Rowohlt, 1992.

Geier, M. Karl Popper. Reinbek: Rowohlt, 1994.

Geymonat, L. Persönliche Erinnerungen an den Wiener Kreis. В кн.: Kruntorad, P., ed. Jour Fixe der Vernunft, Wien: Hölder-Pichler-Tempsky, 1991, 42–48.

Giere, R. N., Richardson, A. W. Origins of Logical Empiricism. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1997.

Gödel, K. Collected Works. Princeton: Princeton University Press.

Goldstein, R. Incompleteness: The Proof and Paradox of Kurt Gödel., N. Y.: Norton, 2005.

Gomperz, H. Philosophy in Austria During the Last Sixty Years. Personalist 1936. 17, 307–311. (a).

Gomperz, H., ed. Theodor Gomperz (1832–1912). Briefe und Aufzeichnungen. Eingeleitet, erläutert und zu einer Darstellung seines Lebens verknüpft von Heinrich Gomperz, Vol. I. Vienna: Kuppitsch, 1936. (b).

Grayling, A. C. Wittgenstein: A Very Short Introduction. UK, Oxford: Oxford University Press, 1988.

Grayling, A. C. Russell: A Very Short Introduction. UK, Oxford: Oxford University Press, 1992.

Hacohen, M. H. Karl Popper 1902–1945: The Formative Years. N. Y.: Cambridge University Press, 2000.

Hahn, H. Empiricism, Logic and Mathematics. Еd. B. McGuiness. Dordrecht: Reidel, 1980.

Hall, M. Der Fall Bettauer. Vienna: Löcker, 1978.

Haller, R. Studien zur österreichischen Philosophie: Variationen Über ein Thema. Dordrecht: Kluwer, 1979.

Haller, R. Das Neurath-Prinzip: Grundlagen und Folgerungen. В кн.: Stadler, F., ed. Arbeiterbildung in der Zwischenkriegszeit, 79–87. Vienna: Jugend und Volk, 1982.

Haller, R. Neopositivismus: Eine historische Einführung in die Philosophie des Wiener Kreises. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1993.

Haller, R., Stadler, F., eds. Ernst Mach – Werk und Wirkung. Vienna: Hölder-Pichler-Tempsky, 1988.

Hanisch, E. Der grosse Illusionist: Otto Bauer. Vienna: Böhlau, 2011.

Hänsel, L. Tagebücher. Innsbruck: Haymon, 2012.

Hegselmann, R. Otto Neurath – Empiristischer Aufklärer und Sozialreformer. В кн.: Hegselmann, R., ed.Otto Neurath: Wissenschaftliche Weltauffassung, Sozialismus und logischer Empirismus. Frankfurt: Suhrkamp, 1979. 7–78.

Heidegger, M. Collected Works. Frankfurt: Klostermann, 1975.

Хайдеггер М. Что такое метафизика? / Пер. В. Бибихина. М., 2013.

Хайдеггер М. Бытие и время / Пер. В. Бибихина. Харьков, 2003.

Heiss, G., Mattl, S., Meissl, S., Stuhlpfarrer, K. Willfährige Wissenschaft: Die Universität Wien 1938–1945. Vienna: UVW, 1989.

Hempel, C. G. Selected Philosophical Essays. Ed. R. Jeffrey. N. Y.: Cambridge University Press, 2012.

Hentschel, K. Die Korrespondenz Einstein – Schlick: Zum Verhältnis der Physik zur Philosophie. Annals of Science. 1986. 43, 475–488.

Hentschel, K. Interpretationen und Fehlinterpretationen der speziellen und allgemeinen Relativitätstheorie durch Zeitgenossen Albert Einsteins. Basel: Birkhäuser, 1990.

Герц Г. Р. Принципы механики, изложенные в новой связи. М., 1959.

Hilbert, D. Die Grundlagen der elementaren Zahlentheorie. Mathematische Annalen. 1931. 104, 485.

Гильберт, Давид. Основания геометрии / Пер. под ред. А. Васильева. Л., 1923.

Hilbert, D. Gesammelte Abhandlungen. B.: Springer, 1970.

Hintikka, J. On Gödel. CA, Belmont: Wadsworth, 1999.

Hodges, A. Alan Turing: The Enigma. N. Y.: Simon and Schuster, 1983.

Hoffmann, B., Dukas, H. Albert Einstein: Creator and Rebel. N. Y.: Viking Press, 1972.

Höflechner, W., ed. Ludwig Boltzmann – Leben und Briefe. Graz: Akademische Druck – und Verlagsanstalt, 1994.

Hofstadter, D. R. Gödel, Escher, Bach: An Eternal Golden Braid. N. Y.: Basic Books, 1979.

Хофштадтер, Д. Гёдель, Эшер, Бах: Эта бесконечная гирлянда. – Самара, 2001.

Holton, G. From the Vienna Circle to Harvard Square: The Americanization of a European World Conception. В кн.: Stadler, F., ed. Scientific Philosophy: Origins and Developments. Dordrecht: Kluwer, 1993, 47–74.

Holton, G. Thematische Analyse der Wissenschaft: Die Physik Einsteins und seine Zeit. Frankfurt: Suhrkamp, 1981.

Holton, G. Einstein, History, and Other Passions: The Rebellion Against Science at the End of the Twentieth Century.MA, Reading: Addison-Wesley, 1996.

Holton, G., Galison, P., Schweber, S. Einstein for the 21st Century: His Legacy in Science, Art, and Modern Culture. Princeton: Princeton University Press, 2008.

Irzik, G., Grünberg, T. Carnap and Kuhn: Arch Enemies or Close Allies? British Journal for the Philosophy of Science. 1995. 46, 285–307.

Isaacson, W. Einstein: His Life and Universe. N. Y.: Simon and Schuster, 2007.

Iven, M. Wittgenstein und Rand: Versuch einer Annäherung. Wittgenstein-Studien 9. B.: Lang, 2004.

Iven, M. Moritz Schlick: Die frühen Jahre (1882–1907). B.: Parerga, 2008.

Janik, A., Toulmin, S. Wittgenstein’s Vienna. L.: Weidenfeld and Nicolson, 1973.

Johnston, W. M. The Austrian Mind: An Intellectual and Cultural History 1848–1938. Berkeley: University of California Press, 1983.

Juhos, B. Gibt es in Österreich eine wissenschaftliche Philosophie? В кн.: Kadrnoska, F., ed. Österreich – Geistige Provinz? Vienna: Braumüller, 1965. 232–244.

Juhos, B. Mach Ernst, Physiker und Philosoph. В кн.: Österreichisches Biographisches Lexikon 1815–1950. Wien: Österreichische Akademie der Wissenschaften, 1972. Vol. 5, 388–389.

Kadrnoska, F. Aufbruch und Untergang: Österreichische Kultur zwischen 1918 und 1938. Vienna: Europaverlag, 1981.

Kainz, F. Viktor Kraft. Almanach der Österreichische Akademie der Wissenschaften, 1976, 519–557.

Kandel, E. R. The Age of Insight. N. Y: Random House, 2012.

Кандель, Э. Век самопознания. Поиски бессознательного в искусстве и науке с начала XX века до наших дней. М., 2016.

Kann, R. A. Theodor Gomperz: Ein Gelehrtenleben im Bürgertum der Franz-Josephs-Zeit. Vienna: Löcker, 1974.

Keil, G. Quine. Stuttgart: Reclam, 2011.

Kennedy, J. Gödel’s 1946 Princeton Bicentennial Lecture: An Appreciation. В кн.: Kennedy, J., ed. Interpreting Gödel: Critical Essays, 109–130. N. Y.: Cambridge University Press, 2014.

Keyserling, A. Der Wiener Denkstil: Mach, Carnap, Wittgenstein. Graz: Akademische Druck – und Verlagsanstalt, 1965.

Kinross, R. Marie Neurath 1898–1986. В кн.: Kinross, R., ed. Unjustified Texts. L.: Hyphen Press, 2002, 12–25.

Klagge, J. Wittgenstein: Biography and Philosophy. N. Y.: Cambridge University Press, 2001.

Köhler, E., et al., ed. Kurt Gödel – Wahrheit und Beweisbarkeit. Vienna: Hölder-Pichler-Tempsky, 2002.

Kraft, V. The Vienna Circle: The Origin of Neo-Positivism, a Chapter in the History of Recent Philosophy. Greenwood Press. N. Y., 1953.

Крафт, Виктор. Венский кружок. Возникновение неопозитивизма / Пер. А. Никифорова. М., 2003.

Kraft, V. Ernst Mach als Philosoph. Almanach der Österreichischen Akademieder Wissenschaften. 1966. 116, 373–387.

Kraft, V. Popper and the Vienna Circle. В кн.: Schilpp, P. A., ed. The Library of Living Philosophers – Popper. Chicago: Northwestern University Press, 1974. 185–204.

Krauth, L. Die Philosophie Carnaps. Vienna: Springer, 1970.

Kreisel, G. Kurt Gödel. Biographical Memoirs of Fellows of the Royal Society. 1980. 26, 148–224.

Kuhn, T. S. The Structure of Scientific Revolutions. В кн.: International Encyclopedia of Unified Science, 2nd ed. 1970. Chicago: University of Chicago Press, 1962.

Kutalek, N., Fellinger, H. Zur Wiener Volksbildung. Vienna: Jugend und Volk, 1969.

Lampa, A. Ernst Mach. In Neue Österreichische Biographie. Vienna: ÖAW, 1923. Vol. I, 93–102.

Leinfellner, E., Windholz, S. Ludwig Wittgenstein: Ein Volksschullehrer in Niederösterreich. Vienna: Sutton, 2005. Leonard, R. J. Ethics and the Excluded Middle: Karl Menger and Social Science in Interwar Vienna. Isis. 1998. 89, 1–26.

LeRider, J. Modernity and Crises of Identity: Culture and Society in Finde – Siecle Vienna. N. Y: Wiley, 1993.

Limbeck, C., Stadler, F. Der Wiener Kreis: Texte und Bilder einer Ausstellung. Vienna: LIT, 2015.

Lindley, D. Boltzmann’s Atom. N. Y: Free Press, 2001.

Lotz-Rimbach, R. Mord verjährt nicht: Psychogramm eines politischen Mordes. В кн.: Stadler, F., Engler, H., eds. Stationen: Dem Philosophen und Physiker Moritz Schlick zum 125. Geburtstag. Vienna: Springer, 2009, 81–104.

Lützeler, P. M. Hermann Broch. Frankfurt: Suhrkamp, 1985.

Mach, E. Die Analyse der Empfindungen. В кн.: Ernst Mach Studienausgabe. B.: Xenomoi, 2008.

Мах, Э. Анализ ощущений и отношение физического к психическому / Пер. Г. Котляра. М., 2005. (а).

Mach, E. Erkenntnis und Irrtum. B.: Xenomoi, 2011.

Мах, Э. Познание и заблуждение / Пер. Г. Котляра. М. 2005. (b).

Mach, E. Die Mechanik in ihrer Entwicklung. В кн.: Ernst Mach Studienausgabe. B.: Xenomoi, 2012.

Мах Э. Механика. Историко-критический очерк ее развития / Пер. Г. Котляра. Ижевск, 2000.

Mach, E. Populär-Wissenschaftliche Vorlesungen. В кн.: Ernst Mach Studienausgabe. B.: Xenomoi, 2014.

Magee, B. Karl Popper. L.: Routledge, 1973.

Maier, M., Maderthaner, W., eds. Physik und Revolution: Friedrich Adler – Albert Einstein. Briefe – Dokumente – Stellungnahmen. Vienna: Löcker, 2006.

Maimann, H., ed. Die ersten 100 Jahre: Österreichische Sozialdemokratie 1888–1988. Vienna-Munich: N.p., 1988.

Malina, P. Tatort: Philosophenstiege. В кн.: Benedikt, M., Burger, R., eds. Bewusstsein, Sprache und Kunst, Vienna: Hölder-Pichler-Tempsky, 1988, 231–253.

Mancosu, P. From Brouwer to Hilbert: The Debate on the Foundations of Mathematics in the 1920s. UK, Oxford: Oxford University Press, 1998.

Mancosu, P. (): The Adventure of Reason, 1900–1940. UK, Oxford: Oxford University Press, 2010.

Mann, G. Erinnerungen und Gedanken: Eine Jugend in Deutschland. Frankfurt: Fischer, 1986.

Manninen, J. Wittgenstein’s Virtual Presence in the Vienna Circle 1931–1937. Preprint, 2014.

McGuiness, B. Wittgenstein and the Vienna Circle: Conversations Recorded by Friedrich Waismann. N. Y.: Barnes and Noble, 1979.

McGuiness, B. Moritz Schlick. Synthese. 1985. 64.

McGuiness, B., ed. Unified Science. Dordrecht: Reidel, 1987.

McGuiness, B. Wittgenstein: A Life: Young Ludwig: 1889–1921. UK, Oxford: Clarendon Press, 2005.

McGuiness, B. Friedrich Waismann: Causality and Logical Positivism. N. Y.: Springer, 2011.

Menger, K. Hans Hahn. Ergebnisse eines Mathematischen Kolloquiums. 1934. 6, 40–44.

Menger, K. The Formative Years of Abraham Wald and His Work in Geometry. Annals of Mathematical Statistics 1952. 23, 14–20.

Menger, K. Introduction. В кн.: Mach, E., The Science of Mechanics, iii – xxi. IL, La Salle: Open Court, 1960.

Menger, K. Österreichischer Marginalismus und mathematische Ökonomie. Zeitschrift für Nationalökonomie. 1972. 32, 14–20.

Menger, K. Morality, Decision and Social Organization. Dordrecht: Reidel, 1974.

Menger, K. Introduction. В кн.: Hans Hahn: Empiricism, Logic and Mathematics, ix – xviii. Vienna Circle Collection 13. Dordrecht: Reidel. Переиздано в кн.: Menger, K. Selecta Mathematica. Eds. B. Schweitzer et al. N. Y.: Springer 1980. Vol. 2, 565–568.

Menger, K. Memories of Moritz Schlick. В кн.: Gadol, E. T., ed. Rationality and Science: A Memorial Volume for Moritz Schlick on the Occasion of His 100thBirthday. Vienna Springer. Переиздано в кн.: Menger, K., Selecta Mathematica. Eds. B. Schweitzer et al. N. Y.: Springer 1982. Vol. 2, 569–589.

Menger, K. Reminiscences of the Vienna Circle and the Mathematical Colloquium. Dordrecht: Reidel, 1994.

Mises, L. v. Erinnerungen. Stuttgart: Fischer, 1978.

Mises, R. v. Positivism: A Study in Human Understanding. N. Y.: Braziller, 1956.

Monk, R. Bertrand Russell: 1872–1920. The Spirit of Solitude., L.: Vintage, 1997.

Monk, R. Bertrand Russell: 1921–1970. The Ghost of Madness. L.: Vintage, 2001a.

Monk, R. Ludwig Wittgenstein: The Duty of Genius. UK, Harmondsworth Penguin, 2001b.

Morgenstern, O. Friedrich von Wieser. American Economic Review. 1927. 17, 669–674.

Morgenstern, O. Wirtschaftsprognose. Vienna Springer, 1928.

Moritz, V., Leidinger, H. Oberst Redl: Der Spionagefall, der Skandal, die Fakten. Vienna: Residenz, 2012.

Mormann, T. Rudolf Carnap. Munich: Beck, 2000.

Mulder, H. L. Wissenschaftliche Weltauffassung: Der Wiener Kreis. Journal of the History of Philosophy. 1968. 6, 368–390.

Müller, H. H. Leo Perutz. Munich: Beck,1992.

Musil, R. Collected Works. Hamburg: Reinbek.

Musil, R. On Mach‘s Theories. Trans. K. Mulligan. Washington, DC, Catholic University of America Press, 1982.

Музиль, Роберт. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман. Повести. Драмы. Эссе. М., 1999.

Naess, A. Logical Empiricism and the Uniqueness of the Schlick Seminar: A Personal Experience with Consequences. В кн. Stadler, F., ed. Scientific Philosophy. Origins and Developments. Kluwer: Dordrecht, 1993, 11–26.

Nagel, E. Impressions and Appraisals of Analytic Philosophy in Europe. Journal of Philosophy. 1936, 33, 191–246.

Nagel, E. The Structure of Science. N. Y.: Harcourt, 1961.

Nagel, E., Newman, J. Gödel’s Proof. N. Y.: Routledge, 2005.

Нагель, Э., Ньюмен, Дж. Теорема Гёделя. М., 1970.

Nedo, M., ed. Ludwig Wittgenstein: Ein biographisches Album. Munich: Beck. 2012.

Neffe, J. Einstein: A Biography. N. Y.: Farrar, Straus and Giroux, 2007.

Neider, H. Gespräch mit Heinrich Neider: Persönliche Erinnerungen an den Wiener Kreis. В кн.: Marek, K., et al., eds. Österreichische Philosophen und ihr Einfluss auf die analytische Philosophie der Gegenwart. Innsbruck: Conceptus, 1977, 21–42.

Nemeth, E. Otto Neurath und der Wiener Kreis. Frankfurt: Suhrkamp, 1981.

Nemeth, E., Stadler, F., eds. Otto Neurath (1882–1945): Encyclopedia and Utopia. Dordrecht: Kluwer, 1996.

Neurath, O. Gesammelte philosophische und methodologische Schriften. Eds. R. Haller, H. Rutte. Vienna: Hölder – Pichler – Tempsky, 1981.

Neurath, O. Gesammelte bildpädagogische Schriften. Eds. R. Haller, R. Kinross. Vienna: Hölder-Pichler-Tempsky, 1991.

Neurath, P. Otto Neurath (1882–1945) Leben und Werk. В кн.: Neurath, P., Nemeth, E., eds. Otto Neurath oder die Einheit von Wissenschaft und Gesellschaft. Vienna: Böhlau, 1993. 13–96.

Neurath, P., Nemeth, E., eds. Otto Neurath oder die Einheit von Wissenschaft und Gesellschaft.,Vienna: Böhlau, 1993.

Pais, A. Subtle Is the Lord: The Science and the Life of Albert Einstein. UK. Oxford: Oxford University Press, 1982.

Perutz, L. Mainacht in Wien. Graz: Zsolnay, 1996.

Перуц, Лео. День без вечера / Пер. О. Мичковского // Его же. Иуда “Тайной вечери” и другие сочинения. Екатеринбург, 2000. С. 462–469.

Pinl, M., Dick, A. Kollegen in einer dunklen Zeit. Jahresbericht DMV 75. 1974, 166–208.

Popper, K. Hans Hahn – Memories of a Grateful Student. В кн.: Schmetterer, L., Sigmund, K., eds. Hans Hahn: Collected Works, Vol. 1, 1–19. Vienna: Springer, 1995.

Popper, K. Unended Quest: An Intellectual Autobiography. N. Y.: Routledge, 2002.

Поппер, Карл. Неоконченный поиск. Интеллектуальная автобиография / Пер. А. Карташова. М., 2014.

Portisch, H. Österreich I: Die unterschätzte Republik. Vienna: Kremsmayer und Scheriau, 1989.

Quine, W. v. O. The Time of My Life. MA, Cambridge: MIT Press, 1985.

Regis, E. Who Got Einstein’s Office? Eccentricity and Genius at the Institute for Advanced Study. Boston: Addison-Wesley, 1987.

Reid, C. Hilbert. N. Y.: Copernicus, 1996.

Reidemeister-Neurath, M. An was ich mich erinnere. Ed. H. Mulder. Unpublished manuscript. 1980.

Reisch, G. How the Cold War Transformed Philosophy of Science: To the Icy Slopes of Logic. N. Y.: Cambridge University Press, 2005.

Reiter, W. Die Vertreibung der jüdischen Intelligenz: Verdoppelung eines Verlustes, 1938–1945. Internationale Mathematische Nachrichten. 2001. 187, 1–20.

Rellstab, U. Ökonomie und Spiele. PhD thesis, St. Gallen. 1992.

Renn, J. Albert Einstein: Ingenieur des Universums. 3 vols. Weinheim: Wiley-VCH, 2005.

Richardson, A. Carnap’s Construction of the World. N. Y.: Cambridge University Press, 1998.

Richardson, A., Uebel, T., eds. The Cambridge Companion to Logical Empiricism. N. Y.: Cambridge University Press, 2007.

Richardson, R. Scientific Philosophy as a Topic for History of Science. Isis. 2008. 99, 88–96.

Rigden, J. Einstein 1905: The Standard of Greatness. MA, Cambridge: Harvard University Press, 2005.

Rudin, W. The Way I Remember It. RI, Providence: American Mathematical Society, 1997.

Rukschcio, B., Schachel, R. Adolf Loos Leben und Werk. Salzburg: Residenz, 1982.

Russell, B. The Autobiography of Bertrand Russell. 3 vols. L.: Allen and Unwin, 1967–1969.

Salmon, W. C., Wolters, G., eds. Logic, Language and the Structure of Scientific Theories. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 1994.

Sandner, G. Otto Neurath: Eine politische Biographie. Vienna: Zsolnay, 2014.

Sarkar, S. The Emergence of Logical Empiricism: From 1900 to the Vienna Circle. N. Y.: Routledge, 1996a.

Sarkar, S. The Legacy of the Vienna Circle: Modern Reappraisals. N. Y.: Garland, 1996b.

Schilpp, P. A., ed. The Library of Living Philosophers – Einstein. Chicago: Northwestern University Press, 1944a.

Schilpp, P. A., ed. The Library of Living Philosophers – Russell. Chicago: Northwestern University Press, 1944b.

Schilpp, P. A., ed. The Library of Living Philosophers – Carnap. Chicago: Northwestern University Press, 1963.

Schilpp, P. A., ed. The Library of Living Philosophers – Popper. Chicago: Northwestern University Press, 1974.

Schlick, M. Collected Works. Vienna: Springer.

Schlick, M. Fragen der Ethik. Frankfurt: Suhrkamp, 1984.

Schlick, M. Die Probleme der Philosophie in ihrem Zusammenhang. Vorlesungen 1933/1934. Frankfurt: Suhrkamp, 1986.

Шлик М. Поворот в философии // Аналитическая философия. Избр. тексты / Перевод А. Яковлева. М., 1993. С. 28–33. (a).

Шлик М. О фундаменте познания // Аналитическая философия. Избр. тексты / Перевод А. Яковлева. М., 1993. С. 33–50. (b).

Schorske, C. E. Fin-de-Siucle Vienna: Politics and Culture. N. Y.: Vintage, 1981.

Schumpeter, J. History of Economic Analysis. UK, Oxford: Oxford University Press, 1954.

Schweitzer, B., Sklar, A., Sigmund, K., Schmetterer, L. Gruber, P., Hlawka, E., Reich, L., eds. Karl Menger Selecta Mathematica, Vols. I and II. Vienna: Springer, 2002.

Sieg, W. Hilbert’s Program and Beyond. UK, Oxford University Press: Oxford, 2013.

Siegetsleitner, A. Moral und Ethik im Wiener Kreis. Vienna: Böhlau, 2014.

Siegmund-Schultze, R. Richard von Mises. Internationale Mathematische Nachrichten. 2001. 187, 21–32.

Siegmund-Schultze, R. Mathematicians Fleeing from Nazi Germany: Individual Fates and Global Impact. Princeton: Princeton University Press, 2009.

Siegmund-Schultze, R. Richard von Mises. Forthcoming, 2017.

Sigmund, K. A Philosopher’s Mathematician – Hans Hahn and the Vienna Circle. Mathematical Intelligencer. 1995. 17, 16–29.

Sigmund, K. Menger’s Ergebnisse: A Biographical Introduction. В кн.: Dierker, E., Sigmund, K., eds. Karl Menger – Ergebnisse eines Mathematischen Kolloquiums, 5–31. Vienna: Springer, 1998.

Sigmund, K. Kalter Abschied von Europa: Österreichische Math. Vienna: Gesellschaft, 2001.

Sigmund, K. Karl Menger and Vienna’s Golden Autumn. В кн.: Schweitzer, B., et al., eds. Karl Menger Selecta Mathematica, Vol. I, 7–21. Vienna: Springer, 2002.

Sigmund, K. Dozent Gödel Will Not Lecture. В кн.: Baaz, M., et al., eds. Kurt Gödel and the Foundations of Mathematics: Horizons of Truth, 75–95. N. Y.: Cambridge University Press, 2011.

Sigmund, K. Mathematik an der Universität Wien. В кн.: Fröschl, T., et al., eds. 650 Jahre Universität Wien. Vienna: UVW, 2015, 459–473.

Sigmund, K., Dawson, J., Mühlberger, K. Kurt Gödel – The Album. Wiesbaden: Vieweg, 2006.

Stadler, F. Vertriebene Vernunft., Vienna: Jugend und Volk, 1987.

Stadler, F., ed.Kontinuität und Bruch 1938–1945–1955. Vienna: Jugend und Volk, 1988.

Stadler, F. Richard von Mises: Wissenschaft im Exil. В кн.: Mises, R. v., Kleines Lehrbuch des Positivismus Frankfurt: Suhrkamp, 1990, 7–48.

Stadler, F., ed. Scientific Philosophy: Origins and Developments. Dordrecht: Kluwer, 1993.

Stadler, F. The Vienna Circle: Studies in the Origins, Development and Influence of Logical Empiricism. Frankfurt: Suhrkamp, 2015.

Stadler, F., Engler, H., ed. Stationen: Dem Philosophen und Physiker Moritz Schlick zum 125. Geburtstag. Vienna: Springer, 2009.

Stadler, F., Uebel, T., eds. The Scientific World-Conception: Wissenschaftliche Weltauffassung. Vienna: Springer, 2012.

Stadler, F., Weibel, P., eds. The Cultural Exodus from Austria. Vienna: Springer, 1995.

Stewart, I. Visions of Infinity: The Great Mathematical Problems. N. Y.: Basic Books, 2013.

Stewart, I. Infinity: A Very Short Introduction. UK, Oxford: Oxford University Press, 2017.

Stöhr, A. Lehrbuch der Logik in psychologisierender Darstellung. Vienna: Deuticke, 1910.

Streissler, E. Menger, Carl. В кн.: Neue Deutsche Biographie (NDB), B.: Duncker und Humblot, 1994. Vol. 17.

Taschwer, K. Hochburg des Antisemitismus. Vienna: Czernin, 2015.

Taschwer, K. Der Fall Paul Kammerer. Vienna: Brandtstätter, 2016.

Taussky-Todd, O. An autobiographical essay. В кн.: Albers, D. J., Alexanderson, G. L., eds. Mathematical People: Profiles and Interviews. Boston: Birkhäuser, 1985. 309–336.

Thiel, C. Folgen der Emigration deutscher und österreichischer Wissenschaftstheoretiker und Logiker zwischen 1933 und 1945. Berichte zur Wissenschaftsgeschichte. 1984. 7, 227–256.

Thurm, V., Nemeth, E. Wien und der Wiener Kreis. Vienna: Facultas, 2003.

Timms, E., Robertson, R., eds. Vienna 1900: From Altenberg to Wittgenstein. Edinburgh: Edinburgh University Press, 1990.

Uebel, T., ed. Rediscovering the Forgotten Vienna Circle: Austrian Studies on Otto Neurath and the Vienna Circle. Dordrecht: Kluwer, 1991.

Uebel, T. Vernunftkritik und Wissenschaft: Otto Neurath und der erste Wiener Kreis. Vienna Circle Yearbook. 1993. 1, 47–74.

Uebel, T. On the Austrian Roots of Logical Empiricism. В кн.: Parrini, P., et al., eds. Logical Empiricism: Historical and Contemporary Perspectives. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press,2003. 67–93.

Ulam, S. Adventures of a Mathematician. N. Y.: Scribner, 1976.

Улам С. М. Приключения математика. Ижевск, 2001.

Van Atten, M., Kennedy, J. Gödel’s Philosophical Developments. Bulletin of Symbolic Logic. 2003. 9, 470–492.

Van Dalen, D. Mystic, Geometer, and Intuitionist: The Life of L. E. J. Brouwer. 2 vols. UK, Oxford: Clarendon Press, 2002, 2005.

Van Heijenoort, J., ed. From Frege to Gödel. A Source Book in Mathematical Logic 1897–1931. MA, Cambridge: Harvard University Press, 2002.

Wagner, P., ed. Carnap’s Logical Syntax of Language. UK, Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2009.

Wang, H. Reflections on Kurt Gödel. Cambridge: MIT Press, 1987.

Weber, M. Wissenschaft als Beruf. B.: Duncker und Humblot, 1919.

Weinzierl, E., Skalnik, K., eds. Österreich 1918–1938. Graz: Styria, 1983. 2 vols.

Weissensteiner, F. Der ungeliebte Staat: Österreich zwischen 1918 und 1938. Vienna: ÖBV, 1990.

Welzig, M. Josef Frank 1885–1967: Das architektonische Werk. Vienna: Böhlau, 1998.

Wheeler, J. A. A Journey into Gravity and Spacetime. N. Y.: Scientific American Library, 1990. Vol. 31.

Wieser, F. Biographie von Carl Menger. 1923. В кн.: Wieser, F., Gesammelte Abhandlungen.Tübingen: Mohr,1929, iii – xviii.

Wijdeveld, P. Ludwig Wittgenstein, Architekt. Basel: Wiese, 2000.

Wittgenstein, L. Collected Works. Electronic Edition. ISBN: 978–1-57085–203-9.

Витгенштейн Л. Логико-философский трактат / Пер. с нем. Л. Добросельского. М., 2018. (a).

Витгенштейн Л. Философские исследования / Пер. с нем. Л. Добросельского. М., 2018. (b).

Wolters, G. Mach I, Mach II, Einstein und die Relativitätstheorie. B.: De Gruyter, 1987.

Wuchterl, K., Hübner, A. Wittgenstein. Mit Selbstzeugnissen und Bilddokumenten. Reinbek: Rowohlt, 1998.

Yourgrau, P. A World Without Time: The Forgotten Legacy of Gödel and Einstein. N. Y.: Basic Books, 2005.

Zach, R. Hilbert’s Program Then and Now. В кн.: Jacquette, D., ed. Philosophy of Logic: Handbook of the Philosophy of Science, Amsterdam: Elsevier, 2006. Vol. 5, 411–447.

Zilsel, E. Wissenschaft und Weltanschauung: Aufsätze 1929–1933. Vienna: Europaverlag, 1992.

Zilsel, P. Über Edgar Zilsel. В кн.: Stadler, F., ed. Kontinuität und Bruch 1938–1945–1955. Vienna: Jugend und Volk, 1988. Vol. 2, 929–932.

Zuckmayer, C. A Part of Myself: Portrait of an Epoch. N. Y.: Carroll and Graf, 1984.

Примечания

1

Цит. по: Людвиг Витгенштейн. О достоверности // Его же. Философские работы / Пер. с нем. М. С. Козловой, Ю. А. Асеева. М., 1994. Ч. 1. 467. С. 379.

Вернуться

2

Bergmann, 1988.

Вернуться

3

Прежде всего (фр.). (Подстрочные примечания редактора, если не указано иное.)

Вернуться

4

Аналогия с фильмом Вуди Аллена “Полночь в Париже” (2011 год).

Вернуться

5

“Третий человек” – фильм режиссера Кэрола Рида (1949 год).

Вернуться

6

В русскоязычной литературе по математике чаще встречается написание Ганс Хан (теорема Хана – Банаха).

Вернуться

7

Эта и другие цитаты из манифеста Венского кружка приводятся по изданию: Р. Карнап, Г. Ган, О. Нейрат. Научное миропонимание – Венский кружок / Пер. Я. Шрамко // Логос. 2005. № 2 (47). (Прим. пер.)

Вернуться

8

В других переводах – “мнимые проблемы”. (Прим. пер.)

Вернуться

9

Кофе со взбитыми сливками (нем.).

Вернуться

10

Письмо Генриха Гомперца Эрнсту Маху, 17 февраля 1908, цит. по: Haller and Stadler, 1988.

Вернуться

11

Письмо Теодора Гомперца Эрнсту Маху, 27 сентября 1884, цит. по: Haller and Stadler, 1988.

Вернуться

12

Записные книжки Маха, 57. 5 октября 1902, цит. по: Haller and Stadler, 1988.

Вернуться

13

18 февраля 1838 года.

Вернуться

14

Автобиография Маха, 1913, цит. по: Haller and Stadler, 1988.

Вернуться

15

Otto Neurath, 1936. Приводится по: Neurath, 1981.

Вернуться

16

Автобиография Маха, 1913, приводится по: Haller and Stadler, 1988.

Вернуться

17

Цит. по: Карл Поппер. 2014. С. 164.

Вернуться

18

Эрнст Мах, 2000. С. 5.

Вернуться

19

20

Ibid, p. 73.

Вернуться

21

Ibid, p. 409.

Вернуться

22

Ibid, p. 433.

Вернуться

23

Ibid, p. 433.

Вернуться

24

Ibid, p. 409.

Вернуться

25

Mach, 2014, р. 353.

Вернуться

26

Ibid, p. 336.

Вернуться

27

Ibid, p. 340.

Вернуться

28

29

Цит. по: Эрнст Мах. 2005а. С. 49.

Вернуться

30

Из записных книжек Маха от 23 и 26 января 1881 года. Приводится по: Haller and Stadler, 1988.

Вернуться

31

32

33

Эрнст Мах. 2005а. С. 69.

Вернуться

34

Ibid, p. 65.

Вернуться

35

Berta Zuckerkandl. Literatur und Philosophie: Hermann Bahr, Ernst Mach und Emil Zuckerkandl im Gespräch в: Die Wiener Moderne. Ed. Wunberg G. Stuttgart: Reclam, 1980.

Вернуться

36

Hermann Bahr. Dialog vom Tragischen. B., 1904.

Вернуться

37

Цит. по: В. И. Ленин. Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии. М., 1984. (Прим. пер.)

Вернуться

38

Adler. 1918а.

Вернуться

39

G. Lichtenberg. Aphorismen (Sudelbücher). См. Database Project Gutenberg.

Вернуться

40

Афоризмы Больцмана. См.: Fasol-Boltzmann, 1990.

Вернуться

41

42

См. о Йозефе Стефане и Больцмане в 1895 году: Boltzmann, 1905.

Вернуться

43

Письмо Больцмана Генриетте Айгентлер, 27 сентября 1875 года. См.: Flamm, 1995.

Вернуться

44

Broda, 1995. P. 85.

Вернуться

45

Инаугурационная лекция Больцмана в октябре 1902 года. См.: Boltzmann, 1905.

Вернуться

46

Цит. по: Карл Поппер, 2014. С. 170.

Вернуться

47

Аналогичный смысл имеет пословица “ехать в Тулу со своим самоваром”. (Прим. пер.)

Вернуться

48

Инаугурационная лекция Больцмана…

Вернуться

49

50

51

Письмо Больцмана Брентано, 24 декабря 1904.

Вернуться

52

Афоризмы Больцмана. См.: Fasol-Boltzmann, 1990.

Вернуться

53

Entwicklung der Methoden der theoretischen Physik in neuerer Zeit. 1899, в Boltzmann.,1905.

Вернуться

54

Broda. 1995, р. 111.

Вернуться

55

Graf, Zartl, 1906. Со слов Карла Пржибрама.

Вернуться

56

Инаугурационная лекция Больцмана…

Вернуться

57

Über eine These Schopenhauers, 1904, в: Boltzmann, 1905.

Вернуться

58

59

60

61

Письмо Больцмана жене, без даты, в кн.: Flamm, 1995.

Вернуться

62

Die Zeit, 8 сентября 1906.

Вернуться

63

Письмо Брентано Маху, 31 января 1908.

Вернуться

64

Цит. по: Эрнст Мах, 2005b.

Вернуться

65

66

Mach, 2012. P. 562.

Вернуться

67

Ibid, р. 517.

Вернуться

68

Записные книжки Маха, 29 (1884/1885).

Вернуться

69

Ibid, 55, 9 ноября 1900.

Вернуться

70

Lampa, 1923.

Вернуться

71

Уильям Джемс – Алисе Джемс, в кн.: Robert D. Richardson. William James. San Diego: Harcourt, 2007.

Вернуться

72

Archive, Austrian Academy of Science.

Вернуться

73

Albert Einstein. Nachruf auf Ernst Mach, Physikalische Zeitschrift. 1916. 17 (7), 1–2.

Вернуться

74

Bernard Bolzano. Wissenschaftslehre. Vienna: Sulzbach. 1837. Vol. 4. Р. 590.

Вернуться

75

Über eine These Schopenhauers, 1904, в Boltzmann. 1905.

Вернуться

76

Frank, 1949.

Вернуться

77

78

Отзыв на диссертацию Рихарда фон Мизеса. Архив Венского технического университета.

Вернуться

79

Письмо Брентано Маху, 31 января 1908, см.: Brentano,1988.

Вернуться

80

Чудесный год (лат.).

Вернуться

81

Письмо с предложением избрать Эйнштейна в Прусскую академию наук, 12 июня 1913 года.

Вернуться

82

Robert Andrews Millikan. The Electron. Chicago: University of Chicago Press, 1917, р. 230.

Вернуться

83

Цит. по: Анри Пуанкаре. О науке / Пер. под ред. Л. Понтрягина. М., 1990. (Прим. пер.)

Вернуться

84

Blumenthal. Lebensgeschichte. В кн.: Hilbert, 1970.

Вернуться

85

Здесь – острым глазом. (Прим. ред.)

Вернуться

86

Письмо Фридриха Виктору Адлеру, 19 июня 1908 года.

Вернуться

87

Adler. 1918b.

Вернуться

88

Карьера (лат.).

Вернуться

89

Frank, 1949.

Вернуться

90

91

Цит. по: Роберт Музиль. Математический человек / Пер. Г. Шинкарева // Он же. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман. Повести. Драмы. Эссе. М., 1999. Т. 2. С. 303–304.

Вернуться

92

Corino, 2003.

Вернуться

93

Musil, 1982.

Вернуться

94

Перевод С. Апта. (Прим. пер.)

Вернуться

95

Цит. по: Роберт Музиль. Математический человек… С. 303.

Вернуться

96

Пер. А. Карельского.

Вернуться

97

Hofmannsthal, 1907.

Вернуться

98

Конца века (фр.).

Вернуться

99

Вечеров (фр.).

Вернуться

100

Письмо Гана Эренфесту, 26 декабря 1909 года.

Вернуться

101

102

Heimito von Doderer. Die Dämonen. München. Biederstein, 1956.

Вернуться

103

Lynkeus (нем.) – рысий глаз. (Прим. пер.)

Вернуться

104

Das Problem des Lustmaximums, 1912, в кн.: Neurath, 1981.

Вернуться

105

Дневники Шницлера, 23.

Вернуться

106

Die Kriegswirtschaft, 1910, в кн.: Neurath,1981.

Вернуться

107

Otto Neurat. Technik und Wirtschaftsordnung, 1919, см.: Sandner, 2014.

Вернуться

108

Отто Бауэр, Поручительство за Отто Нейрата, 30 июня 1919 года.

Вернуться

109

Anti-Spengler, 1920, в кн.: Neurath,1981.

Вернуться

110

К.-А. Müller, 1954.

Вернуться

111

Дневники Музиля, 9, 1920 (без даты).

Вернуться

112

Stöhr, 1910.

Вернуться

113

Не в состоянии контролировать ум (лат.).

Вернуться

114

Письмо Эйнштейна Цангеру, 10 марта 1917.

Вернуться

115

Отца нации (лат.).

Вернуться

116

Письмо Фридриха Адлера Виктору и Кате Адлер, 14 февраля 1917 года.

Вернуться

117

Письмо Фридриха Адлера Виктору Адлеру, 25 февраля 1917 года.

Вернуться

118

Письмо Эйнштейна Бессо, 29 апреля 1917 года.

Вернуться

119

Письмо Эйнштейна Фридриху Адлеру, 20 октября 1918 года.

Вернуться

120

Lebenslauf I, 1900, в кн.: Moriz Schlick. Collected Works. Vienna: Springer, IV/1.

Вернуться

121

Инаугурационная лекция Морица Шлика, 1922 год, Архив Венского университета.

Вернуться

122

Lebenslauf III, ок. 1915 года, в кн.: Moriz Schlick. Collected Works. Vienna: Springer, IV/1.

Вернуться

123

Письмо Бланш Морицу Шлику, 19 мая 1905 года.

Вернуться

124

Письмо Лауэ Шлику, 27 декабря 1911 года.

Вернуться

125

Письмо Эйнштейна Шлику, 14 декабря 1915 года.

Вернуться

126

Письмо Эйнштейна Гильберту, 20 декабря 1915 года.

Вернуться

127

Wheeler, 1990.

Вернуться

128

Einsteins Relativitätstheorie, 1920, в кн.: Moriz Schlick. Collected Works… I/5.

Вернуться

129

Письмо Эйнштейна Шлику, 6 февраля 1917 года.

Вернуться

130

Письмо Лауэ Шлику, 19 августа 1913 года.

Вернуться

131

Письмо Лауэ Шлику, 7 октября 1917 года.

Вернуться

132

Письмо Борна Шлику, 11 июля 1919 года.

Вернуться

133

Письмо Шлика Эйнштейну, 22 февраля 1920 года.

Вернуться

134

Письмо Лауэ Шлику, 3 сентября 1922 года.

Вернуться

135

Письмо Шлика Эйнштейну, 13 августа 1922 года.

Вернуться

136

Письмо Шлика Штёррингу, 5 февраля 1935 года.

Вернуться

137

Nagel, 1936.

Вернуться

138

Menger, 1994.

Вернуться

139

140

Письмо Шлика Эйнштейну, 12 июня 1926 года.

Вернуться

141

Menger, 1994.

Вернуться

142

143

144

Menger, 1960.

Вернуться

145

Письмо Шлика Энштейну, 5 июня 1927 года.

Вернуться

146

Письмо Витгенштейна Энгельману, 16 января 1918 года.

Вернуться

147

Письмо Отто Шрайера Менгеру, 21 ноября 1922 года.

Вернуться

148

Построение (нем.). (Прим. ред.)

Вернуться

149

Carnap, 1928а. Предисловие.

Вернуться

150

Письмо Шлика Карнапу, 21 октября 1924 года.

Вернуться

151

Taschwer, 2015.

Вернуться

152

Carnap, 1928a.

Вернуться

153

Carnap, 1963.

Вернуться

154

Средняя школа (нем.).

Вернуться

155

Über Luftschiffahrt, 1884, цит. по: Boltzmann,1905.

Вернуться

156

Письма Рассела к леди Оттолине Моррел, см.: Nedo, 2012; Monk, 2001.

Вернуться

157

Выступление Рассела на BBC, записанное 4 января 1954 года, транслировалось 21 апреля 1955 года. http://www.bbc.co.uk/programmes/b0184rgn.

Вернуться

158

Письма Рассела к леди Оттолине Моррел, см.: Monk, 2001.

Вернуться

159

Воспоминания Эрмины Витгенштейн, Familienerinnerungen, 1944, в кн.: Nedo, 2012.

Вернуться

160

Russell. 1967–1969.

Вернуться

161

Письмо Рассела к леди Оттолине Моррел, 4 марта 1916.

Вернуться

162

Воспоминания Эрмины Витгенштейн…

Вернуться

163

McGuiness, 2005.

Вернуться

164

Предисловие к “Трактату”. Цит. по: Людвиг Витгенштейн, 2018а.

Вернуться

165

Концентрационный лагерь (ит.).

Вернуться

166

Письмо Витгенштейна Расселу, 13 марта 1919.

Вернуться

167

Письмо Фридриха Адлера Виктору Адлеру, 14 февраля 1917.

Вернуться

168

Письмо Рассела Витгенштейну, 2 марта 1919.

Вернуться

169

Заключенный (ит.).

Вернуться

170

Письмо Рассела Витгенштейну, 21 июня 1919.

Вернуться

171

Somavila I, Begegnungen mit Wittgenstein, в кн.: Hänsel, 2012.

Вернуться

172

Хейнц фон Ферстер, личное сообщение.

Вернуться

173

Письмо Витгенштейна Расселу, 13 марта 1919.

Вернуться

174

Письмо Витгенштейна Энгельману, 9 апреля 1917.

Вернуться

175

Leinfellner and Windholz, 2005.

Вернуться

176

177

Письмо Витгенштейна Расселу, 28 ноября 1921.

Вернуться

178

Monk, 2001a.

Вернуться

179

Wijdeveld, 2000.

Вернуться

180

Menger, 1994.

Вернуться

181

Diskussion zur Grundlegung der Mathematik, 1930, в: Hahn, 1980.

Вернуться

182

Перевод А. Яковлева.

Вернуться

183

Carnap, 1963.

Вернуться

184

Memoirs: The Vienna Circle and Empiricism, в кн.: Hempel, 2012.

Вернуться

185

Письмо Шлика Витгенштейну, 19 февраля 1924.

Вернуться

186

Письмо Стонборо Шлику, 19 февраля 1927.

Вернуться

187

Monk, 2001b. P. 242.

Вернуться

188

Письмо Шлика Эйнштейну, 14 июля 1927.

Вернуться

189

Carnap, 1963.

Вернуться

190

191

Письмо Шлика Карнапу, 27 марта 1928.

Вернуться

192

Neider, 1977.

Вернуться

193

Carnap, 1928a, предисловие.

Вернуться

194

195

Wittgenstein MS 134. Рукопись № 134 по каталогу G. H. von Wright.

Вернуться

196

Carnap, 1963.

Вернуться

197

Письмо Шлика Майеру, 29 мая 1929.

Вернуться

198

Письмо Общества Эрнста Маха Шлику, 2 апреля 1929.

Вернуться

199

Письмо Карнапа Шлику, 6 апреля 1929.

Вернуться

200

Menger, 1982.

Вернуться

201

Дневник Карнапа, 17 июня 1929.

Вернуться

202

Introduction: Historical Background, в: Frank, 1949.

Вернуться

203

Письмо Карнапа Нейрату, 26 июля 1929.

Вернуться

204

Дневник Карнапа, 25 июля 1929.

Вернуться

205

Frank, 1949.

Вернуться

206

207

Письмо Карнапа Шлику, 30 сентября 1929.

Вернуться

208

Menger, 1980.

Вернуться

209

Письмо Витгенштейна Вайсману, июль 1929 (без даты).

Вернуться

210

Цит. по: Шлик, 1993a.

Вернуться

211

212

213

214

215

Schlick, 1986.

Вернуться

216

Hans Hahn. Die Bedeutung der Wissenschaftlichen Weltauffassung, Erkenntnis, 1930, 1, 96–105; см. также Hahn, 1980.

Вернуться

217

218

Hans Hahn. Occams Rasiermesser, 1930, в: Hahn, 1980.

Вернуться

219

220

Письмо Гана Эренфесту, 30 марта 1912.

Вернуться

221

Hans Hahn. Diskussion zu den Grundlagen, 1930, см. Hahn, 1980.

Вернуться

222

Hans Hahn. Logik Mathematik und Naturerkennen, 1933, см. McGuiness, 1987.

Вернуться

223

224

225

Hans Hahn. Bedeutung der Wissenschaftlichen Weltauffassung, 1930, см. Hahn, 1980.

Вернуться

226

Frank, 1934.

Вернуться

227

Menger, 1994.

Вернуться

228

Августа Дик, личное сообщение.

Вернуться

229

Popper, 1995.

Вернуться

230

Personalakte Hahn, Архив Венского университета.

Вернуться

231

Письмо Гана Эренфесту 8 декабря 1932.

Вернуться

232

Menger, Introduction, в: Hahn, 1980.

Вернуться

233

Carnap, 1963.

Вернуться

234

235

Rudolf Carnap, Scheinprobleme in der Philosophie, 1928, см. Stadler and Uebel, 2012.

Вернуться

236

237

Carnap, 1963.

Вернуться

238

Martin Heidegger. Beiträge zur Philosophie (Zum Ereignis), см.: Heidegger. Collected Works.

Вернуться

239

Цит. по: Мартин Хайдеггер, 2013.

Вернуться

240

Hilbert, 1931.

Вернуться

241

Цит. по: Мартин Хайдеггер, 2013.

Вернуться

242

Hans Hahn. Occam’s Rasiermesser, 1929, см.: Hahn, 1980.

Вернуться

243

Carnap, 1963.

Вернуться

244

Письмо Шлика Карнапу, 5 августа 1927.

Вернуться

245

Письмо Ины Рудольфу Карнапу, 18 января 1930, и Карнапа Ине, 22 января 1930.

Вернуться

246

Дневник Карнапа, 6 марта 1930.

Вернуться

247

Neider, 1977.

Вернуться

248

249

Reidemeister-Neurath, 1980.

Вернуться

250

Neider, 1977.

Вернуться

251

252

Wissenschaftliche Weltauffassung, Arbeiterzeitung, 13 октября 1929, цит. в: Neurath, 1981. Р. 347.

Вернуться

253

Menger, 1994, 6.

Вернуться

254

Otto Neurath. Bertrand Russell, der Sozialist, Der Kampf, 1929, 22, 234–238, цит. в: Neurath, 1981.

Вернуться

255

256

Лекция в университете, которую лектор читает узкому кругу студентов (лат.).

Вернуться

257

Carnap, 1963.

Вернуться

258

Weissensteiner, 1990.

Вернуться

259

Weber, 1919.

Вернуться

260

Taschwer, 2015.

Вернуться

261

Menger, 1994.

Вернуться

262

Neurath, 1981.

Вернуться

263

Statistik und Proletariat Kulturwille, 4, 1926, см.: Neurath, 1981.

Вернуться

264

265

Statistische Hieroglyphen, 1930, см.: Neurath, 1981. Эти цитаты см. в: Neurath and Nemeth,1993.

Вернуться

266

Цит. по: Роберт Музиль. Угрюмые размышления. Черная магия / Пер. Е. Кацевой // Он же. Малая проза… Т. 2.

Вернуться

267

Gesellschaft und Wirtschaft, 1930, см.: Neurath, 1991.

Вернуться

268

Bildstatistik und Arbeiterbewegung, 1929, см.: Neurath, 1991.

Вернуться

269

См.: Neurath, 1991, р. 243.

Вернуться

270

Bildstatistik nach der Wiener Methode, 1931, см.: Neurath, 1991, р. 190.

Вернуться

271

Isotype and Graphics, см.: Neurath, 1991, р. 343.

Вернуться

272

Pictorial Statistics in Economic Planning, 1931, в: Neurath, 1991.

Вернуться

273

Адольф Лоос. Орнамент и преступление / Пер. Э. В. Венгеровой. М., 2018. (Прим. пер.)

Вернуться

274

Письмо Витгенштейна Энгельману, 2 сентября 1919.

Вернуться

275

276

Planmässige Siedlungs-, Wohnungs-, und Kleingartenorganisation, в: Neurath, 1991.

Вернуться

277

J. Frank. Der Volkswohnpalast, Aufbau. 1926. 7, 1.

Вернуться

278

Цит. по: Роберт Музиль. Человек без свойств / Пер. С. Апта. М., 1994. Кн. 2.

Вернуться

279

Achleitner, 1996.

Вернуться

280

Die Internationale Werkbundsiedlung Wien 1932, в: Neurath, 1981.

Вернуться

281

Brunngraber, 1932.

Вернуться

282

283

Также этой фразой завершается “Логико-философский трактат” Людвига Витгенштейна. (Прим. пер.)

Вернуться

284

285

Цит. по: Роберт Музиль. Человек без свойств… Кн. 1.

Вернуться

286

287

Перевод Н. Федоровой. (Прим. пер.)

Вернуться

288

Перевод С. Апта. (Прим. пер.)

Вернуться

289

290

Перевод О. Иванова. (Прим. пер.)

Вернуться

291

R. Musil. Briefe. Ed. A. Frisé. Hamburg: Rowohlt, 1981.

Вернуться

292

Canetti, 1980.

Вернуться

293

Автор ошибочно называет главного героя рассказа Ботрелем. См.: Лео Перуц. День без вечера // Его же. Иуда “Тайной вечери” и другие сочинения / Пер. О. Мичковского. Екатеринбург, 2000. С. 462–469. (Прим. пер.)

Вернуться

294

Eckert and Müller, 1989.

Вернуться

295

Письмо Шлика Карнапу, 30 августа 1928.

Вернуться

296

Prager Presse, 9 апреля 1926.

Вернуться

297

Цит. по: Роберт Музиль. Человек без свойств… Кн. 2.

Вернуться

298

Wieser, 1923.

Вернуться

299

Menger, 1994.

Вернуться

300

Здесь – известное происшествие (фр.).

Вернуться

301

Дневник Карла Менгера, см. Beham, 2013.

Вернуться

302

Neue Freie Presse, 17 ноября 1921.

Вернуться

303

Здесь – призвание (фр.).

Вернуться

304

The Crisis in Intuition, 1933, в: Hahn, 1980.

Вернуться

305

Popper, 1995.

Вернуться

306

“Венская болезнь” (лат.).

Вернуться

307

Письмо Шрайера Менгеру, 24 сентября 1923. Menger, 1994.

Вернуться

308

309

Смертельный удар (фр.).

Вернуться

310

311

Hommage а Gödel, в кн.: H. M. Enzensberger. Elixiere der Wissenschaft. Frankfurt: Suhrkamp, 2002.

Вернуться

312

Wittgenstein MS 163 (Рукопись № 163 по каталогу G. H. von Wright), July 11, 1941, см. Nedo, 2012, 378.

Вернуться

313

Menger, 1994.

Вернуться

314

315

Письмо Наткина Гёделю, 27 мая 1931.

Вернуться

316

Habilitationsakte Gödel, Архив Венского университета.

Вернуться

317

Цит. по: Поппер, 2014.

Вернуться

318

Popper, 1995.

Вернуться

319

Цит. по: Поппер, 2014.

Вернуться

320

321

Диссертация Поппера, Венский университет, 1928.

Вернуться

322

Единогласно с отличием (нем.).

Вернуться

323

Цит. по: Поппер, 2014.

Вернуться

324

325

Fundamente der Erkenntnis, 1934, в: Schlick. Collected Works I/6. 2008.

Вернуться

326

Цит. по: Поппер, 2014.

Вернуться

327

328

329

330

331

332

Popper в Schilpp, 1974.

Вернуться

333

Письмо Гёделя Менгеру, 4 августа 1932.

Вернуться

334

Письмо Фейгля Шлику, 14 сентября 1933.

Вернуться

335

Письмо Карнапа Шлику, 19 января 1933.

Вернуться

336

Письмо Шлика Карнапу, 18 июня 1933.

Вернуться

337

Сколь угодно (лат.).

Вернуться

338

Письмо Шлика Карнапу, 1 ноября 1934.

Вернуться

339

Письмо Шлика Франку, 16 июля 1930.

Вернуться

340

341

342

343

Приложение к письму Шлика Франку, 16 июля 1930.

Вернуться

344

345

Письмо Шлика Карнапу, 7 августа 1930.

Вернуться

346

Письмо Шлика Карнапу, 7 августа 1930.

Вернуться

347

Уточнение: манифест (“Научное миропонимание – Венский кружок”) не содержит этого утверждения, вероятно, высказывание заимствовано из другого источника. (Прим. пер.)

Вернуться

348

Manninen, 2014.

Вернуться

349

Письмо Шлика Карнапу, 4 января 1928.

Вернуться

350

Письмо Шлика Карнапу, 29 января 1928.

Вернуться

351

Письмо Витгенштейна Шлику, 6 мая 1932.

Вернуться

352

Nagel, 1936.

Вернуться

353

Вайсман, беседа с Витгенштейном, 9 декабря 1931.

Вернуться

354

Одно вместо другого (лат.).

Вернуться

355

Письмо Шлика Карнапу, 7 августа 1930.

Вернуться

356

Carnap, 1963.

Вернуться

357

Письмо Карнапа Шлику, 5 марта 1933.

Вернуться

358

Carnap, 1963.

Вернуться

359

Carnap, 1937.

Вернуться

360

Nagel, 1936.

Вернуться

361

Carnap, 1928b.

Вернуться

362

Carnap, 1963.

Вернуться

363

Письмо Витгенштейна Шлику, 6 марта 1932.

Вернуться

364

Письмо Витгенштейна Шлику, 8 августа 1932.

Вернуться

365

Из неопубликованного фрагмента автобиографии Карнапа. См. Stadler, 2015.

Вернуться

366

Письмо Шлика Карнапу, 24 августа 1932.

Вернуться

367

Письмо Витгенштейна Шлику, 6 мая 1932.

Вернуться

368

Витгенштейн, 2018b.

Вернуться

369

Wittgenstein, Big Typescript TS. Машинописный текст по каталогу G. H. von Wright, 213.

Вернуться

370

Витгенштейн, 2018b.

Вернуться

371

372

373

Дневник Витгенштейна, 29 октября 1930. October 29, 1930.

Вернуться

374

Письмо Вайсмана Менгеру, лето 1936 (без даты).

Вернуться

375

Письмо Вайсмана Шлику, 9 августа 1934.

Вернуться

376

Письмо Нейрата Нейдеру, 8 июня 1934.

Вернуться

377

Письмо Шлика Карнапу, 12 марта 1934.

Вернуться

378

Письмо Шлика Карнапу, 8 августа 1934.

Вернуться

379

Письмо Шлика Карнапу, 24 июля 1934.

Вернуться

380

Письмо Вайсмана Шлику, 9 августа 1934.

Вернуться

381

Дольфус, 3 мая 1933, см.: Hanisch, 2011.

Вернуться

382

Menger, 1994.

Вернуться

383

384

См. Mises, R. v., 1956.

Вернуться

385

Хайдеггер, начало августа 1933, см.: Heidegger. Collected Works, vol. 16, 151.

Вернуться

386

Письмо Шлика Дольфусу, 21 мая 1933.

Вернуться

387

Carnap, 1963.

Вернуться

388

Цит по: Кант Иммануил. Критика практического разума // Его же. Сочинения вт. / Под общ. ред. В. Ф. Асмуса, А. В. Гулыги, Т. И. Ойзермана. Т. 4. Ч. 1. М., 1963. С. 347.

Вернуться

389

Menger, 1994.

Вернуться

390

Menger, 1974.

Вернуться

391

392

Дневник Моргенштерна, 12 сентября 1923.

Вернуться

393

Morgenstern, 1927.

Вернуться

394

Письмо Розенштейна-Родана Моргенштерну, 26 мая 1928.

Вернуться

395

Mises, L. v., 1978.

Вернуться

396

Morgenstern, 1928.

Вернуться

397

Дневник Моргенштерна, 19 апреля 1936.

Вернуться

398

Ibid, 11 сентября 1935.

Вернуться

399

Schumpeter, 1954.

Вернуться

400

Это было 6 февраля 1934.

Вернуться

401

Дневник Моргенштерна, 8 ноября 1935.

Вернуться

402

Friedrich Schiller. Distichon Gewissensskrupel.

Вернуться

403

Цит. по: Кант Иммануил. Указ. соч. С. 397.

Вернуться

404

Fragen der Ethik, 1934, см.: Schlick, 1984.

Вернуться

405

Carnap, 1963.

Вернуться

406

Письмо Шлика Витгенштейну, 27 ноября 1930.

Вернуться

407

Fragen der Ethik VIII.7, 1934, см.: Schlick, 1984.

Вернуться

408

Ibid, VIII.9.

Вернуться

409

Письмо Шлика Лоренцу, 17 ноября 1935.

Вернуться

410

Fragen der Ethik VIII.9, см.: Schlick, 1984.

Вернуться

411

Ibid, VIII.10.

Вернуться

412

413

Menger, 1994.

Вернуться

414

Письмо Планка Шлику, 21 августа 1927.

Вернуться

415

Vom Sinn des Lebens, Symposion 1, 1927, см.: Schlick. Collected Works I/6. 2008.

Вернуться

416

Цит. по: Шиллер Фридрих. Письма об эстетическом воспитании человека // Его же. Собрание сочинений в семи томах. М., 1957. Т. 6. С. 302.

Вернуться

417

О Mensch у Шиллера см. с. 44.

Вернуться

418

Письмо Пётцля ректору Венского университета, 22 октября 1931, см. также: Stadler, 2015.

Вернуться

419

Stadler, 2015.

Вернуться

420

Цит. по: Л. Д. Троцкий. История русской революции. М., 1997. Т. 2. Ч. 2. С. 15.

Вернуться

421

Письмо Отто Нейрата Марте Тауск, второй день Пасхи, 1932 или 1933.

Вернуться

422

Reidemeister-Neurath, 1980.

Вернуться

423

Письмо комиссара по безопасности Шлику, 20 марта 1934.

Вернуться

424

Письмо Шлика комиссару по безопасности, 23 марта 1934.

Вернуться

425

426

427

428

Письмо Шлика Карнапу, 25 марта 1934.

Вернуться

429

Письмо Нейрата Карнапу, 7 июля 1934.

Вернуться

430

Nagel, 1936.

Вернуться

431

Quine, 1985, и Creath, 2007.

Вернуться

432

Nagel, 1936.

Вернуться

433

Письмо Гана Эренфесту, 8 декабря 1932.

Вернуться

434

Personalakte Schlick. Архив Венского университета.

Вернуться

435

Nagel, 1936.

Вернуться

436

Письмо Шлика Ринину, 4 ноября 1933.

Вернуться

437

Письмо Шлика Карнапу, 20 января 1935.

Вернуться

438

Письмо Шлика Карнапу, 29 мая 1932.

Вернуться

439

Otto Neurath. Protokollsätze, Erkenntnis 3, 1932, см.: Neurath, 1981.

Вернуться

440

Rudolf Carnap. Über Protokollsätze, Erkenntnis 1932, 3, 215–228.

Вернуться

441

442

443

Письмо Шлика Карнапу, 6 апреля 1935.

Вернуться

444

Письмо Шлика Карнапу, 16 апреля 1935.

Вернуться

445

Цит. по: Шлик, 1993b. С. 50.

Вернуться

446

Otto Neurath. Radikaler Physikalismus und “Wirkliche Welt”, Erkenntnis, 1934, 4, см.: Neurath, 1981.

Вернуться

447

448

Письмо Шлика Карнапу, 6 апреля 1935.

Вернуться

449

Facts and Propositions, 1935, см.: Schlick. Collected Works 2008, I/6.

Вернуться

450

Tatsachen und Aussagen, 1935, см.: Schlick. Collected Works I/6, 2008.

Вернуться

451

Письмо Карнапа Шлику, 8 ноября 1935.

Вернуться

452

Письмо Шлика Карнапу, 14 ноября 1935.

Вернуться

453

Menger, 1994.

Вернуться

454

Письмо Шлика Карнапу, 5 июня 1934.

Вернуться

455

Письмо Шлика Карнапу, 20 января 1935.

Вернуться

456

Письмо Шлика Карнапу, 24 июля 1934.

Вернуться

457

Письмо Нейдера Нейрату, 27 июля 1934.

Вернуться

458

Письмо Нейрата Нейдеру, август 1934.

Вернуться

459

Письмо Нейрата Карнапу, 28 января 1935.

Вернуться

460

Письмо Нейдера Нейрату, 8 февраля 1935.

Вернуться

461

Письмо Бергмана Нейрату, см.: Bergmann, 1988.

Вернуться

462

Письмо Карнапа Рэнд, 31 мая 1935.

Вернуться

463

Письмо Карнапа Нейрату, 22 июня 1935.

Вернуться

464

Письмо Шлика Пётцлю, 8 января 1935.

Вернуться

465

466

Fefferman and Fefferman, 2004.

Вернуться

467

Über den Begriff der Ganzheit, 1935/1936, см.: Schlick. Collected Works, 2008. I/6.

Вернуться

468

Menger, 1994.

Вернуться

469

Neue Freie Presse, 24 июня 1936.

Вернуться

470

Название журнала переводится как “Прекрасное будущее”. (Прим. пер.)

Вернуться

471

Schönere Zukunft, 12 июля 1936.

Вернуться

472

Письмо Франка Эйнштейну, 4 августа 1936.

Вернуться

473

Schönere Zukunft, август 1936.

Вернуться

474

Malina, 1988.

Вернуться

475

Письмо Менгера Альту, 31 декабря 1937.

Вернуться

476

477

Письмо Карнапа Попперу, 3 октября 1936.

Вернуться

478

Письмо Поппера Кауфману, октябрь 1936, см.: Hacohen, 2000, р. 324.

Вернуться

479

Письмо Витгенштейна Паттиссону, см.: Nedo, 2012, р. 330.

Вернуться

480

Zuckmayer, 1984.

Вернуться

481

Personalakte Menger, Архив Венского университета.

Вернуться

482

Архив Венского университета.

Вернуться

483

Sigmund et al., 2006, p. 56.

Вернуться

484

Rudin, 1997.

Вернуться

485

Stadler, 2015.

Вернуться

486

Dawson, 1997, р. 125.

Вернуться

487

Дневник Моргенштерна, 4 июля 1940.

Вернуться

488

Здесь – точное словцо (фр.).

Вернуться

489

Эйделот – Комитету по отбору кадров, 14 апреля 1943. Архив Института передовых исследований, Принстон.

Вернуться

490

Письмо Гёделя Менгеру, 30 августа 1939.

Вернуться

491

Perutz, 1996.

Вернуться

492

Personalakte Gödel, Архив Венского университета.

Вернуться

493

Письмо фон Неймана Флекснеру, 7 октября 1939.

Вернуться

494

Письмо фон Неймана Флекснеру, 27 октября 1939.

Вернуться

495

Дневник Моргенштерна, 10 марта 1940.

Вернуться

496

Personalakte Gödel. Архив Венского университета.

Вернуться

497

Письмо Гёделя Зилигу, 7 сентября 1955.

Вернуться

498

Straus. Reminiscences, см.: Pais, 1982.

Вернуться

499

Моргенштерн, письмо в Австрийское правительство, 1965.

Вернуться

500

A Remark About the Relationship Between Relativity Theory and Idealistic Philosophy, в: Schilpp, 1944a, см.: Gödel. Collected Works II, 1990.

Вернуться

501

Не так уж и глупо (нем.). См. с. 256.

Вернуться

502

Russell, 1967–1969.

Вернуться

503

Reidemeister-Neurath, 1980.

Вернуться

504

http://www.holywellhousepublishing.co.uk/Zeemanshoop.html

Вернуться

505

Письмо Нейрата П. Й. де Кантеру, 12 июля 1945.

Вернуться

506

Письмо Нейрата Йетте Пронт, 24 июля 1945; см. также: Sandner, 2014, р. 265.

Вернуться

507

Письмо Нейрата Кауфману, 20 апреля 1942.

Вернуться

508

Пер. Н. Холодковского. (Прим. пер.)

Вернуться

509

Personalakte Menger, Архив Венского университета.

Вернуться

510

Цит. по: Крафт, 2003.

Вернуться

511

Wiener Wochenausgabe, 1951, 4.

Вернуться

512

Bachmann, 2005.

Вернуться

513

Архив Венского университета.

Вернуться

514

The Wandering Scholar, в кн.: McGuiness, 2011.

Вернуться

515

Письмо Витгенштейна Сраффа, 14 марта 1938.

Вернуться

516

517

Витгенштейн, 13 апреля 1947.

Вернуться

518

Цит. по: Витгенштейн, 2018b, § 109.

Вернуться

519

Цит. по: Витгенштейн, 2018b, § 38.

Вернуться

520

Цит. по: Поппер, 2014.

Вернуться

521

“Третий человек” – кинофильм режиссера Кэрола Рида, вышедший в 1949 году (Великобритания).

Вернуться

522

Wittgenstein. Vermischte Bemerkungen,1944, 87.

Вернуться

523

Bachmann, 2005.

Вернуться

524

Бумаги Моргенштерна. History of the Naturalization of Kurt Gödel, 13 марта 1971.

Вернуться

525

Ulam, 1976; см. также: Dawson, 1997, р. 201.

Вернуться

526

Some Basic Theorems on the Foundation of Mathematics and Their Implications, в: Gödel. Collected Works. 1951. Vol. III.

Вернуться

527

Письмо Гёделя Шилппу, 3 февраля 1959.

Вернуться

528

529

Письмо Гёделя матери, 6 октября 1961.

Вернуться

530

Письмо Гёделя матери, 12 сентября 1961.

Вернуться

531

Письмо Гёделя матери, 27 февраля 1950.

Вернуться

532

Memories of Kurt Gödel, в: Menger, 1994.

Вернуться

533

Бумаги Моргенштерна, папка документов о Курте Гёделе. Архив Моргенштерна, Университет Дьюка.

Вернуться

534

Kraft, в: Schilpp, 1974.

Вернуться

535

Popper, в: Schilpp, 1974.

Вернуться

536

Kraft, 1953.

Вернуться

537

E. Friedell, предисловие к кн.: Johann Nestroy. Das ist klassisch. Vienna, 1922, n.p.

Вернуться

Teleserial Book