Читать онлайн Банкроты и ростовщики Российской империи. Долг, собственность и право во времена Толстого и Достоевского бесплатно
© 2016 by the President and Fellows of Harvard College. Published by arrangement with Harvard University Press
© Н. Эдельман, перевод с английского, 2022
© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2022
© ООО «Новое литературное обозрение», 2022
* * *
Кате, Ане, Марине и Наде
Введение
Читавшие Толстого, возможно, помнят сцену из «Анны Карениной» (написанной в 1875–1877 годах), в которой граф Алексей Вронский, любовник Анны, приводит в порядок свои финансовые дела, чем он привык заниматься «раз пять в год». Выяснив, что имевшихся у него денег едва хватит, чтобы расплатиться с десятой частью долгов, он разделил все свои денежные обязательства на три категории. Первая включала долги чести, такие как карточный долг, который он обязался заплатить за товарища-офицера. Эти долги подлежали безусловной оплате по первому требованию. Вторая категория, требовавшая только частичной оплаты, была связана со страстью Вронского к скачкам и включала, например, долги поставщику овса, шорнику и «англичанину» – очевидно, тренеру или конюху. В третью, самую большую категорию входили счета из магазинов, гостиниц и от портного. Для Вронского это были долги, «о которых нечего думать»[1].
Правила, согласно которым платить карточному шулеру обязательно, а лавочникам – нет, в глазах Толстого были настолько же «неразумны» и «нехороши», насколько они были «несомненны» для Вронского. Несмотря на то что не имелось законных способов заставить выплатить деньги, проигранные в карты или на скачках, все финансовое благополучие благородного человека зависело от скорейшей оплаты таких долгов: это было призвано убедить торговцев и ростовщиков в его кредитоспособности. О неспособности выплатить долги чести становилось немедленно известно, как сообщает Петр Вистенгоф, автор популярных очерков о московской жизни середины XIX века. Неплатежеспособные игроки из модных клубов города прибегали к «самым крайним мерам» и соглашались на непомерные проценты, лишь бы поскорее добыть денег у алчных заимодавцев[2]. Согласно полицейскому расследованию 1861 года, посвященному «картежникам» и прочим «лицам, промышляющим разного рода плутовством и обманами», представление о том, что «картежный долг есть дело чести… укорени[лось] во всем обществе»[3].
В реальной жизни, в противоположность художественной литературе, культурные нормы и практики, связанные с долгами – и отличающие их от купли-продажи, подарков или, например, вымогательства, – были какими угодно, но не бесспорными. Игрок мог отказаться от оплаты долга, но в таком случае он попадал в черный список своего клуба[4]. Другие люди, даже намного более влиятельные, чем вымышленный Вронский, ставили себе правилом аккуратно расплачиваться с поставщиками, домовладельцами и прислугой[5]. Кредитные отношения тесно связывали понятия о нравственности, власти и личной выгоде, совершенно не укладываясь в известные литературные и культурные стереотипы, согласно которым русских дворян принято считать бессмысленно-расточительными, ростовщиков – жестокими и безнравственными, а купцов – недалекими и малокультурными. Представления и суждения, связанные с вопросами доверия и кредитоспособности: о том, какое поведение можно считать уважаемым, достойным или разумным, как распознать банкротство и подлог, что делать, если должник не желает платить, и с какими кредиторами следует расплачиваться в первую очередь, – носили крайне условный характер и энергично оспаривались как в судах, так и посредством неформальных связей и покровительства. Эти представления нередко были весьма смутными и получали явное выражение лишь в случае нарушений, но и этого было достаточно, чтобы существовавшие в Российской империи группы владельцев собственности, неоднородные по социальному происхождению и юридическому статусу, сложились в обширную, хотя и неплотную сеть личного кредита[6].
В настоящей книге воссоздается утраченный мир обыкновенных заимодавцев и должников, а также далеко не обыкновенных банкротов, ростовщиков и мошенников в переходный период от консервативного правления Николая I (1825–1855) до эпохи реформ, последовавшей за его смертью и поражением России в Крымской войне. Новый царь Александр II (1855–1881) в 1861 году отменил крепостное право, а в 1864-м реорганизовал судебную систему и правила судопроизводства. Новую судебную систему отличали гласность и состязательность судебного процесса, суд присяжных и профессиональная адвокатура. Еще одна серия реформ вдохнула новую жизнь в экономическую и финансовую структуру России, а также в культуру частной собственности, что современники превозносили как освобождение капитала. Росла железнодорожная сеть, создавались акционерные компании, совершенствовалась налоговая система, а на смену государственным банкам, существовавшим с XVIII века, пришли частные акционерные банки[7].
Как нередко указывают историки, реформы не только не решили всех российских проблем, но и в действительности породили ряд новых. Многие принципиальные, но сомнительные аспекты российской жизни остались в неприкосновенности. Например, Россия до 1905 года оставалась самодержавной монархией, и в ней официально сохранялась пришедшая из XVIII века иерархическая система установленных законом сословий; несмотря на ослабление цензуры в 1860-х годах, ничем не стесненную речь вплоть до конца столетия можно было услышать лишь от адвокатов в залах судебных заседаний. Более того, Великие реформы не принесли немедленного экономического изобилия, так как ускорение промышленного развития стало намечаться лишь в 1880-х годах. Россия XIX века присутствовала на всемирном рынке в первую очередь как поставщик зерна и некоторых других видов сырья, а также как рынок для сбыта промышленной продукции; доход на душу населения оставался низким, при том что российская экономика по объему была равна французской или даже превосходила ее.
Исследуя экономическое и социальное развитие Российской империи, историки обычно предполагают, что одной из принципиальных – и в конечном счете для нее губительных – проблем являлась неспособность создать устойчивую культуру частной собственности, включая кредит, и полноценное правовое государство[8]. Считается, что и капитализм, и право в России были либо недоразвитыми, либо заимствованными из Западной Европы и нежизнеспособными, потому что у них якобы не имелось прочных корней в российском обществе и исторических традициях. Значение частной собственности и кредита для этих дискуссий самоочевидно, даже если мы вслед за Екатериной Правиловой откажемся от упрощенного понимания частной собственности, отождествляющего ее с модернити, прогрессом и политическими свободами, и признаем, что в России Нового времени «иные разновидности неэксклюзивной и неабсолютной собственности представляли современную альтернативу западной концепции собственности»[9].
Тем не менее как личный кредит, так и культура частной собственности в Российской империи остаются очень слабо изученными: в существующих исследованиях Великих реформ, капитализма и структур собственности едва упоминается кредит и совершенно не объясняются его параметры, как и то, каким образом его экономические аспекты были связаны с процессами в социальной, политической, культурной и юридической сферах[10]. Единственным исключением является интереснейшая специальная литература, посвященная становлению современной банковской системы, в которой, однако, практически совсем не учитывается точка зрения заемщиков и клиентов банков, а также все разнообразие неформальных межличностных кредитных отношений, в которых участвовало подавляющее большинство жителей России, не имевших постоянного доступа к банкам[11].
Главный тезис этой книги состоит в том, что неформальный личный кредит затрагивал все аспекты жизни в Российской империи и служил фундаментом, на котором выстраивалась вся система частной собственности и весь общественный строй; при этом сам он опирался на достаточно эффективные юридические нормы, введенные в первую очередь с целью защиты интересов собственников. Соответственно, и нормативные акты, регулировавшие кредит, и практика правоприменения связывали абстрактный мир денег и обмена с конкретным миром семейной жизни, соседских отношений и материальных благ.
Первая часть настоящей работы посвящена культуре кредита, общей для разных групп собственников, существовавших в России. Мы рассмотрим деятельность частных заимодавцев и поместим личный кредит в контекст социальных и родственных взаимоотношений, а также культурных установок и практик, связанных с богатством, личной независимостью и несостоятельностью. Главная тема второй части – взаимодействие между частными лицами и государственным юридическим и административным аппаратом, включавшим полицию и суды, практикующих юристов и долговые тюрьмы. Обе части книги тесно связаны друг с другом и служат составными частями единого сюжета, поскольку культура кредита в значительной степени находила выражение в юридических нормах и практиках, в то время как право невозможно исследовать в отрыве от интересов и стратегий индивидуумов, пользовавшихся судами и служивших в них.
Настоящая работа не имеет своим предметом экономическую историю, хотя и содержит некоторые цифры, которые нельзя найти в прочих опубликованных источниках, поскольку они важны для аргументации. Вместо того я обращаюсь к методологиям социальной истории, истории культуры и права по мере необходимости в процессе изучения такого многогранного явления, как кредит. Подобно другим недавно вышедшим работам по истории России, моя книга исследует повседневную жизнь обычных людей, в противовес более привычной для нашего предмета логике государственной политики и правительственных учреждений[12]. В качестве источников я использую преимущественно, хотя и не эксклюзивно, судебные дела, главным образом из дореформенных судов, ранее не изучавшиеся и тем более не публиковавшиеся. Большинство из них разбиралось в Москве, главном финансовом и коммерческом ядре Российской империи, или в Санкт-Петербурге, ее столице и центре внешней торговли. Однако сами трансакции и события, разбиравшиеся в столичных судах, нередко происходили и из других губерний, и потому было бы более точно представить настоящую книгу как работу о культуре кредита в Европейской России, исключающую, однако, менее значительные центры кредита, располагавшиеся на западной и южной периферии империи, такие как Одесса, Бердичев и Варшава.
Рассматриваемые мной судебные дела различаются уровнем детализации, но, взятые вместе, они возвращают к жизни реальных мужчин и женщин XIX века: и богатых и бедных, но почти во всех случаях – не полностью обездоленных, хотя и не оставивших после себя никаких следов, помимо участия в исках и процессах. Отставной военный офицер Андрей Благинин выписывает долговое обязательство в качестве вознаграждения бедной мещанке, заботившейся о нем в старости, а теперь она судится с его наследниками. Молодой дворянин Петр Веселкин, его жена и два бывших купца вступают в сговор, придумав хитрый план получения денег под заклад несуществующих имений. Неграмотная немолодая торговка рыбой Мавра Бубенцова утверждает, что она слабая женщина, не искушенная в денежных делах, и потому ей следует простить ее долги. Некоторые из этих историй могли бы стать сюжетом для романа, другие вполне банальны, но все они демонстрируют, что личные кредитные отношения проникали во все сферы российской жизни, причем путями, которые необычны для современного читателя, но вместе с тем могут показаться ему знакомыми.
Раннеиндустриальная культура кредита
Необходимость трат на ремонт дома, оплату врачей и образование для детей очевидна так же, как и то, что мало кто может сегодня решить все эти задачи не прибегая к займам. Поскольку жизнь без долгов практически немыслима, займы – их получение и выдача – формируют представления людей об их материальном достоянии – таком, как земля, дома, личная и интеллектуальная собственность и, конечно, деньги[13]. Однако в сравнении с нашим миром кредитных карт и транснациональных банков Российская империя и другие раннеиндустриальные общества отличались еще меньшей стабильностью частного дохода, еще большей нехваткой оборотных средств и еще меньшей адекватностью кредитных учреждений. Барон Андрей Дельвиг, инженер-строитель, осуществивший ряд крупных инфраструктурных проектов по государственным контрактам, вспоминал, что в 1847 году «можно было получить порядочное образование, иметь довольно значительные обороты по денежным делам и дожить, как я, до 34 лет, не имея понятия о банкирских конторах»[14].
В результате представители всех социальных групп и уровней дохода – и торговцы, и потребители – были плотно опутаны сетью долговых отношений со своими родственниками, коллегами и соседями, а также – во все большей степени – с людьми, с которыми они никогда не встречались лично. Эта кредитная сеть опиралась не только на объективную информацию об экономическом положении и перспективах заемщиков, но и на их репутацию в сообществе, которая, в свою очередь, зависела от разделяемого данным сообществом набора культурных установок в отношении личной независимости и ответственности, чести, несостоятельности, наказания и собственности.
Ключевые черты российской культуры кредита – неформальные и личные связи, моральная экономика долга и ее влияние на различные неэкономические аспекты жизни – были характерны и для других раннеиндустриальных обществ, причем они особенно хорошо документированы для англо-американского мира[15]. Авторы этой литературы, отказываясь от чисто экономического подхода к истории кредита, подчеркивают его влияние на различные аспекты жизни: от политической идеологии и литературы до семейных отношений и гендерной идентичности. Кроме того, они показывают, каким образом представления о кредите и кредитные практики изменялись вместе с общей трансформацией капиталистических отношений на Западе, в первую очередь некоторые категории должников рассматривались как имеющие право на риск и заслуживающие снисхождения при сохранении сурового морализаторского отношения к остальным. Если коротко, то эти работы показывают, что переход к «современному» кредиту остался незавершенным и носил неоднозначный характер. В свете этой литературы создается впечатление, что развитие российского права и практики личного кредита в целом шло тем же путем, что и на Европейском континенте, и Россия в этом отношении не обнаруживает никакой или почти никакой так называемой «отсталости».
Адам Смит, его последователи и критики, и в первую очередь Маркс, рассматривали кредит как обезличенный «абстрактный фактор производства», причем его культурные и социальные аспекты ушли на задний план[16]. В российском контексте заслуживает внимания работа по теории кредита, написанная профессором Николаем Бунге (1852), который, возглавляя Министерство финансов в 1881–1886 годах, провел ряд важных экономических и социальных преобразований. Бунге признавал существовавшие ранее определения кредита, в том числе сформулированное шотландским экономистом Джоном Лоу (1671–1729). Лоу подчеркивал неэкономические аспекты кредита, включая честность и пунктуальность должника, а также защиту, которую обеспечивает судебная система. Тем не менее Бунге, посвятив свой трактат исключительно «материальным» основам кредитоспособности, утверждал, что эти моменты в целом несущественны для его анализа. В их число входили навыки должника и то, насколько продуктивно предполагалось использовать позаимствованные деньги, однако самым важным фактором являлось наличие собственности, которая могла бы служить обеспечением займа[17]. Анализ, представленный Бунге, особенно примечателен тем, с какой поспешностью он отмахивается от культурных, этических и правовых аспектов кредита.
Чрезвычайно влиятельную разновидность этой точки зрения можно найти в незаконченном третьем томе «Капитала» Маркса (опубликован в 1894 году), где проводится различие между ростовщическим и капиталистическим кредитом. Справедливости ради отметим: представление о том, что деятельность торговцев и предпринимателей сосредоточена в отдельном юридическом и финансовом мире, существовало в Европе на протяжении столетий. Как указывает Лоренс Фонтейн в отношении более раннего периода, две экономические культуры, «феодальная» и «капиталистическая», «существовали совместно, сближались и сталкивались друг с другом, но в то же время взаимно влияли и проникали друг в друга, выходя из этих столкновений обновленными». Согласно Марксу, докапиталистические ростовщические займы служили для поощрения потребления среди расточительного дворянства либо жившего натуральным хозяйством крестьянства и носили хищнический характер; иными словами, проценты по этим займам были такими высокими, что их было невозможно погасить, и потому к таким займам прибегали преимущественно высокопоставленные лица с целью утверждения и поддержания своей власти. Соответственно, Маркс утверждал, что в Древнем мире ростовщичество вело к порабощению; в аналогичном ключе дореволюционный русский историк Василий Ключевский утверждал, что ростовщичество и долги породили в России XVII века крепостное право[18].
Заданные Марксом рамки служили основой для всех советских и многих постсоветских исследований на тему кредита, остававшихся в рамках экономической истории и посвященных возникновению современной капиталистической банковской отрасли. Личному и неформальному коммерческому кредиту в этих работах уделяется в лучшем случае немного внимания, причем он отождествляется с бедностью, несостоятельностью и стагнацией. Например, советский историк Саул Боровой в своей фундаментальной и новаторской работе о государственных и капиталистических банках в дореформенной «феодальной» России признавал, что частное кредитование было широко распространено и может служить мерилом для оценки государственной кредитной политики; однако, вынужденный следовать марксистской парадигме, он объявлял «ростовщичество» архаичным хищническим явлением, даже не подвергнув его хотя бы поверхностному анализу[19]. На труды Борового и других советских историков опираются стандартные западные работы Альфреда Рибера, Томаса Оуэна, Уильяма Блэквелла, Аркадиуса Кана и Джерома Блума[20].
Из тех же рамок исходят авторы немногих советских и постсоветских работ о кредите в раннее Новое время, в особенности посвященных купцам Петровской эпохи и крупным средневековым православным монастырям, вовлеченным в обширные и разнообразные кредитные операции и рассматриваемым в качестве предшественников современных банков. Из этих работ следует, что до Великих реформ 1860-х годов и даже до Петра I в России столетиями существовала обширная, активная и разнородная сеть частного кредита. Однако частный кредит при этом не увязывается с более широкими социальными, политическими и культурными процессами[21].
Новейшая историография уделяет основное внимание изменению культурных и правовых установок в отношении долга, сопутствовавших европейской коммерческой и индустриальной экспансии в 1750–1850-х годах. Крэйг Малдрю показывает, что предтечей этой экспансии в Англии XVI века являлся взрыв потребления, займов и судебных тяжб, связанных с долгами. На протяжении XVIII века финансовая несостоятельность и банкротство – по крайней мере, в том, что касалось богатых людей, – в глазах политиков, теологов и юристов перешли из сферы моральных проступков, заслуживающих кары, в сферу рисков, присущих коммерческим операциям и полезных для них. Брюс Мэнн показал то же самое в отношении колониальной Америки и ранних лет существования США. Долг стал считаться благоприятной коммерческой возможностью, а не обузой, что сопровождалось и соответствующим изменением законов: к концу XIX века в большинстве крупных западных юридических систем было введено освобождение от долгов при банкротстве и ограничены либо упразднены тюремное заключение за долги, а также антиростовщические законы[22].
Переход к капиталистическому кредиту на Западе носил неоднозначный и неполный характер, так как моральные и политические соображения во многих случаях по-прежнему брали верх над экономическими расчетами. Даже в Великобритании, где кредитно-финансовая революция произошла намного раньше, чем в России, неформальные и глубоко пропитанные моралью долговые отношения, причем в отношении низших классов носившие более карательный и ограничивающий характер, продолжали существовать и в XX веке. В США модернизация законов, связанных с банкротством, тюремным заключением за долги и ограничениями на величину процентных ставок, шла на протяжении XIX века скачкообразно, поэтому постоянный федеральный закон о банкротстве был принят лишь в 1898 году. Согласно Лендолу Калдеру, даже в XX веке возникновение современного потребительского кредита в США стало возможно благодаря сохранению таких старых ценностей, как «благоразумие, экономия и трудолюбие», парадоксальным образом ограничивавших накопление избыточных долгов. Также и во Франции, послужившей основным образцом для России при принятии законов о банкротстве, как и многих других, традиционные морализаторские установки в отношении должников оставались очень сильными на протяжении большей части XIX века. В германском регионе Пфальце «свобода распоряжения собственностью на рынке достигла в XIX веке максимума», однако условия рыночных сделок диктовались личными взаимоотношениями, «завязанными на всевозможные культурные представления о доверии, независимости, компетентности, зрелости и семейных перспективах в плане распоряжения собственностью»[23].
В том, что касается России, лишь немногие исследования хотя бы вкратце затрагивают социальные и правовые аспекты кредита: Юрий Лотман и Джером Блум отмечали, что дореформенное дворянство погрязло в долгах, в то время как Каган, Рибер, Оуэн и Блэквелл в своих работах, посвященных русскому капитализму и капиталистам, полагают, что нехватка кредита и недостаток доверия вообще серьезно ограничивали размах торговых операций[24]. Авторы более специализированных работ не согласны с этим: например, Иосиф Гиндин утверждает, что в плане развития крупных банков Россия не слишком отставала от других континентальных государств. Гиндин и другие историки, изучавшие бремя задолженности дворян перед государством накануне освобождения крестьян, исследовали часто цитируемые данные, согласно которым в 1859 году две трети всех крепостных крестьян, принадлежавших частным лицам, было заложено в государственных банках, и выяснили, что это бремя отнюдь не было непосильным в сравнении с общей величиной активов, доступных владельцам крепостных. В частности, Борис Литвак указывал, что более преуспевающие дворянские имения были вместе с тем и более отягощены долгами и что задолженность, таким образом, свидетельствовала об экономической жизнеспособности и процветании, а вовсе не о неплатежеспособности или нерентабельности. Тем не менее влияние кредита на русское дворянство по-прежнему очень слабо исследуется, в противоположность тем обширным дискуссиям, которые ведутся о долгах английских аристократов[25]. Так, Андрей Введенский в великолепном исследовании о торговой империи Строгановых на севере России отмечает, что в основе богатства этого семейства еще в XV веке стояли операции с кредитами и залогом недвижимости, но, к сожалению, уделяет обсуждению этого вопроса менее страницы[26]. Работа Виктора Захарова о западноевропейских купцах в петровской России передает дух столкновения и сосуществования московской и западной культур кредита, но, к сожалению, автор не развивает эту тему далее[27].
В отсутствие научных работ, документирующих изменение социальных, культурных и правовых аспектов кредита, приходится обращаться к художественным произведениям крупнейших русских писателей и драматургов. Пожалуй, наиболее известное из таких произведений – классическая пьеса «Свои люди – сочтемся» (1849) о традиционной культуре московских купцов. Ее автор, Александр Островский, был сыном юриста и одно время сам служил в суде. Моя интерпретация, не совпадающая с принятыми суждениями об этой пьесе, носившей первоначальное название «Банкрот», заключается в том, что она фиксирует возросшую приемлемость процедуры банкротства и правовых механизмов в целом как нормального аспекта российской коммерческой культуры. Пьеса раскрывает, как в банкротстве проявляется вековечное напряжение между моралью и властью, и показывает, как распространение банкротства наносило непоправимый ущерб традиционным кредитным практикам, основанным на личном характере и репутации[28]. Последний этап этого перехода иллюстрируется в натуралистическом романе «Хлеб» (1895) Дмитрия Мамина-Сибиряка, посвященном становлению современного акционерного банка в небольшом уральском городе, – возможно, самом подробном художественном описании капитализма и кредитных отношений в Российской империи. Владельцы банка быстро берут в свои руки производство зерна и алкоголя в этом богатом регионе, разрушая старую систему кредита, основанную на давних социальных и родственных связях. Как ни странно, развитие организованного капиталистического кредита у Мамина-Сибиряка одновременно ведет к расширению масштабов традиционных «ростовщических» операций вместо их вытеснения[29].
Возможно, главной причиной, по которой эти любопытнейшие, но фрагментарные наблюдения, связанные с развитием кредита в России, не получили дальнейшего развития, являлось широкое распространение идеализированных евроцентричных и особенно англоцентричных моделей кредита и капитализма. Вышеупомянутые работы, посвященные культуре кредита в Западной Европе и Северной Америке, показывают, что на практике эти модели оказываются такими же фрагментированными и спорными, какими они были в России, и что диктуемые ими правила, как указывает Пол Джонсон, не являлись «ни естественными, ни нейтральными, ни… в каком-либо традиционном смысле социально или экономически оптимальными»[30]. Европейцам и американцам в XIX веке были свойственны настороженность и разногласия в отношении многих ключевых аспектов современного капитализма, таких как ограниченная ответственность, освобождение банкротов от долгов, бумажные деньги, финансовые преступления, суды и адвокатская профессия, а также мораль предпринимательского класса. Как предлагает Сара Маза в своей работе, посвященной «мифу» о французской буржуазии, пора «перестать проецировать англосаксонскую модель с ее непременной связью между капитализмом, либеральной демократией и индивидуализмом среднего класса на континентальные общества. Также, возможно, настало время задуматься над тем, не является ли англо-американская модель исключением, а не нормой в эволюции западной культуры»[31].
Что более принципиально, в работах прежних лет, посвященных как русскому, так и западному капитализму XIX века, предполагалось, что сам по себе этот идеал, как бы его ни определять, является безусловным благом и что всем трезвомыслящим русским людям того времени надлежало стремиться к как можно более точному воплощению этого идеала в жизни. И эту предпосылку сейчас устойчиво подрывает переживающая новый расцвет литература о развитии капитализма на Западе, пользующаяся разнообразными источниками и переосмысляющая некоторые неудобные связи между капитализмом и геноцидом, рабством, империализмом и преступностью. Дэниэл Лорд Смэйл в своем исследовании о юридической и экономической культуре Марселя в раннее Новое время проводит связь между принуждением – как легальным, так и экстралегальным – и экономикой, играющую роль «смазки, облегчающей перемещение средств от одного лица к другому», и при этом дает понять, что эта идея сохраняет силу и в наше время. Также на основе эмпирических фактов оспаривается известная теория Дугласа С. Норта, согласно которой «свободные» институты неизбежно влекут за собой экономический рост и удешевление кредита. Как отмечает Екатерина Правилова, даже частная собственность все чаще рассматривается исследователями как дисциплинарный проект, «символически связанный с государственным принуждением и предписывающими правилами»[32].
Как и во всех других европейских странах, частный кредит в России XIX века отступал от некоторых практик, типичных для того времени, и следовал другим. Капиталистическая культура кредита в ее повседневном практическом воплощении была распылена среди носителей различных частных и институциональных интересов и сочетала в себе практики принуждения, которые (в противоположность периоду раннего Нового времени) почти никогда не имели внесудебного характера, с практиками компромисса и консенсуса. В целом вопрос о том, почему Россия – не Британия, – важный, но в данном случае вторичный с точки зрения понимания того, что Россия представляла собой в реальности.
Общество, собственность и капитализм в России
Сохранение в России неформального личного кредита наряду с прочими «старорежимными» структурами и практиками легко воспринять неверно внутри большого нарратива о принципиальной неполноценности или «отсталости» России, постулирующего ту или иную ущербность всех главных аспектов ее цивилизации. Даже историки, имеющие репутацию «оптимистов», утверждают, например, что Российская империя оставалась сословно фрагментированной в соответствии с порядками раннего Нового времени, что из крестьян не получились фермеры-капиталисты, что дворяне – а в дальнейшем и интеллигенция – не сумели стать эффективным правящим классом, что купцы и прочие городские группы так и не превратились в буржуазию западного типа, что в стране не развивался капитализм, что ее правительство не выполняло своих функций и что законность и институт частной собственности пребывали в зачаточном состоянии или вовсе отсутствовали. Например, в научной литературе отнюдь не являются чем-то небывалым утверждения о том, что «русские дворяне нередко владели землей, но у них не было частной собственности». И хотя такие заявления в таком концентрированном виде можно встретить лишь в немногих работах, с ними почти неизменно соглашаются как с чем-то очевидным[33].
Этот нарратив ущербности подвергается пересмотру в работах, авторы которых воспользовались возможностью изучить архивные материалы, при советской власти остававшиеся недоступными для историков. Современные исследователи встраивают в существующие трактовки институтов и политических процессов микроисторическую перспективу, отсутствовавшую на протяжении долгого времени, и тем самым разрушают некоторые из излюбленных мифов о русских крестьянах, дворянах и купцах.
Одна из ключевых научных дискуссий касается факта официального разделения русского общества на юридические категории, или сословия, существовавшие до 1917 года и продолжавшие влиять на жизнь людей в течение долгого времени после революции. Система сословий, основными из которых были крестьянство, дворянство, духовенство, а также несколько городских и коммерческих категорий, обычно трактуется как важный фактор, препятствовавший социальному развитию России, ограничивавший социальную мобильность и формирование коллективных идентичностей. Вместе с тем более новые идентичности, основанные на владении собственностью и образовании, влекли за собой то, что Катриона Келли называет «конвергенцией вкусов» российских классов землевладельцев, коммерсантов и служащих, аналогично процессу, происходившему немного ранее в георгианской Англии. Элисон Смит показывает, что сословная система, будучи связана с «обязанностями, возможностями, чувством принадлежности и иерархией», несла в себе многочисленные смыслы, служившие предметом конкуренции и торга между государственными учреждениями, местными сообществами и отдельными личностями[34].
Российская культура частной собственности и кредита была такой же сложной, и долговые взаимоотношения не имели четкого соответствия в сословной структуре. Несмотря на то что люди нередко предпочитали иметь дело с лицами, равными им по статусу, долговые связи пересекали социальные и экономические границы, порой соединяя даже людей, лично незнакомых друг с другом. Акт получения ссуды, даже в тех случаях, когда он представлял собой единственное взаимодействие между лицами, резко различавшимися своим общественным положением, должен был опираться на систему коллективных представлений и совместного опыта. Они могли включать представления о том, что долги нужно возвращать, что родственники обычно помогают друг другу или что заимодавец должен быть готов и способен добиваться выплаты долга через суд[35].
Согласно другому важнейшему стереотипу о России, ее многочисленное крестьянское население представляло собой экзотическую, однородную массу живущих натуральным хозяйством бедных земледельцев, незнакомых с рыночными отношениями и не имеющих никакого понятия о «западном» праве. В противоположность этому устоявшемуся взгляду историки Дэвид Мун, Джейн Бербанк, Трэйси Деннисон и Алессандро Станциани показали, что крестьяне различались уровнем благосостояния и занятиями, активно участвовали в рыночных отношениях и с готовностью использовали судебные процедуры для решения имущественных и прочих споров. Эти факторы в сочетании с сезонным и непредсказуемым характером сельскохозяйственного цикла не позволяли обойтись без кредита ни крестьянам, работавшим на земле, ни дворянам, которым подчинялась значительная их часть – и которые жили за их счет, – ни государству, собиравшему и с тех и с других как прямые, так и косвенные налоги[36].
Сами дворяне-крепостники нередко изображаются расточительными и бесхозяйственными, а потому безнадежно погрязшими в долгах, но в то же время ревниво охраняющими свои экономические привилегии[37]. Однако эти устаревшие описания относятся к небольшой, численностью менее чем 3 тыс. человек, прослойке богатейших помещиков, которые могли себе позволить роскошный образ жизни и огромные долги. Они игнорируют существование десятков тысяч образованных, но в большинстве своем консервативных и религиозных землевладельцев, которые могли вести комфортабельную жизнь, но для этого должны были эффективно управлять своей собственностью. В работах Сеймура Беккера, Мишель Ламарш Маррезе, Кэтрин Пикеринг Антоновой и Валери Кивелсон показано, к каким различным юридическим и социальным стратегиям прибегали подобные семейства средней руки. В число стратегий входили законное разрешение замужним женщинам владеть и распоряжаться собственностью, обширные горизонтальные и вертикальные социальные и родственные связи и даже нередко критикуемый обычай равного раздела наследства. Екатерина Правилова в том же ключе исследовала зарождение понятий и практик, связанных с общественной – в противоположность частной – собственностью в Российской империи. Анализируемые в этих работах модели и практики владения собственностью – сложные и никогда не являвшиеся абсолютными либо эксклюзивными – имеют большое сходство с их западными аналогами XIX века.
Давно сложившееся представление о российской провинции как о глухом захолустье пересматривают авторы исследований, посвященных поместному дворянству. Помимо Антоновой, историки Сьюзен Смит-Питер, Мэри Кэвендер и Кэтрин Евтухов в своих работах демонстрируют насыщенность и многообразие провинциальной культуры, в которой не обнаруживается никакого чеховского стремления к столичной жизни; ее многие дворяне вполне сознательно избегали[38]. Вопреки заключениям Ли Фэрроу и Уильяма Вагнера об отсталости дворянских «клановых» структур, сообщество дворян среднего достатка служило основой для самодостаточной и, судя по всему, вполне благополучной сельской культуры, которая была консервативной, но отнюдь не реакционной[39]. Однако провинциальная самодостаточность была бы невозможной без кредитных отношений, которые, как отмечает Антонова, были тесно вплетены в жизнь дворянского имения и связывали душевладельцев с государством, их домочадцами и другими дворянами, а также крестьянами и членами других, менее привилегированных групп. Деньги и задолженность оказываются неотъемлемой частью повседневной жизни дворянства, а вовсе не катастрофой или следствием нереализованных стремлений.
Наконец, городское и торгово-промышленное население России состояло из купечества, обязанного за свои привилегии выплачивать ежегодные гильдейские взносы, а также из мещан и цеховых, различавшихся уровнем благосостояния, но, подобно купцам, имевших собственную корпоративную организацию. За исключением самых богатых купцов, на всех них, как и на крестьян, распространялись воинская и податная повинности и телесные наказания. Историческая память не была милосердна к этим людям: традиционное русское купечество, осуждаемое в советскую эпоху за принадлежность к капиталистам, а в западной литературе подвергавшееся критике за то, что были не вполне капиталистами, стало объектом насмешек и экзотизации и не воспринималось в качестве полноценного участника исторического процесса из-за предполагаемой неспособности возглавить капиталистическое развитие России вследствие своей отсталости, нечестности и кастового мышления, якобы обособлявших купцов от остального общества[40].
Как и в случае с провинциальной жизнью, другие работы об этих сословиях, преимущественно написанные в последние годы, воссоздают динамичную культуру, не похожую на мир дворян и крестьян, но все же тесно связанную с ним и вполне сложившуюся уже в XVIII веке. Уильям Блэквелл в своем исследовании 1968 года о развитии промышленности в России в 1800–1861 годах утверждает, что его движущей силой, наряду с другими группами, служили и купцы с их предпринимательскими навыками. Дэвид Рэнсел в своем микроисторическом исследовании дневника одного купца конца XVIII века опроверг миф о невежестве и грубости купечества. Он изображает его «не как непроницаемую, герметически закрытую социальную заводь, а как более динамичную и красочную социальную среду, в которой могли процветать, терпеть крах и начинать заново такие персонажи, как Толчёнов». Александр Куприянов показывает, что дореформенные коммерческие элиты активно участвовали в городском самоуправлении и были способны отстаивать свои интересы в противостоянии с бюрократией.
В своей недавней работе о Москве как об «имперском социальном проекте» Александр Мартин исследует попытки государства превратить жителей Москвы в современную буржуазию, способную конкурировать с буржуазией западных держав. По различным причинам – включая разорение города французами в 1812 году – москвичи так и не превратились в подобие парижан или лондонцев, однако, и Мартин это показывает, разнородные средние слои все сильнее сближались в своей жизни, совместно проводили досуг и неизбежно пересекались друг с другом в деловой и служебной деятельности[41]. Вышеупомянутые исследования, непосредственно не связанные с темой кредита, показывают, что практики и мировоззрение купечества и прочих групп горожан, владевших собственностью, нельзя сводить к устаревшим стереотипам, попеременно подчеркивающим то их нечестность, то чрезмерную зависимость от основанных на доверии связей, противопоставляемых формальным источникам кредита.
Право в Российской империи
Помимо общих культурных норм и кредитных посредников, обширная, но аморфная кредитная сеть России опиралась на формальные юридические механизмы, использовавшиеся заемщиками и заимодавцами для решения и даже предотвращения споров в тех случаях, когда оказывались бессильными личная честь, родственные связи и сети покровительства. Даже когда займы не оспаривались в суде, закон все равно определял ключевые параметры культуры кредита, включая оформление долговых документов и категории лиц, участвовавших в кредитной сети или исключенных из нее. Похожим образом, Крэйг Малдрю продемонстрировал, что правовая система в Англии эпохи раннего Нового времени также играла ключевую роль после того, как объем кредитных трансакций резко вырос в середине XVI века и традиционная опора на общинные сети взаимного доверия перестала отвечать потребностям[42].
Однако если авторы западных работ, посвященных истории долга, изображают правовую систему просто как пространство тяжб и взаимодействий, неотъемлемых от долговых отношений, и не ставят под сомнение основы права как такового, то в случае России само место права в русском обществе и культуре представляет собой важную историографическую проблему. Право, подобно капитализму, нередко объявляется заимствованием, чужеродным традиционной русской культуре.
Многие специалисты и непрофессионалы верят в правовую исключительность России: что отношение к праву и к его роли в политике и обществе принципиально отличает Россию от прочей западной культуры, причем в неблагоприятную сторону. В ряде влиятельных исследований, посвященных законодательству имперской эпохи и юридической науке, утверждается, что право в России было не просто ущербным или недоразвитым, а представляло собой маргинальную и невостребованную сферу деятельности либо даже вовсе «культурную фикцию» – то есть набор риторических текстов, никогда не предназначавшихся для применения в повседневной практике[43]. Это плачевное положение дел объясняется либо отсутствием органической правовой традиции (Джон ЛеДонн, Лора Энгельштейн), либо якобы присущим крестьянам правовым нигилизмом (Йорг Баберовски), либо отсутствием политических и социальных институтов, которые могли бы способствовать развитию законности и бросить вызов самодержавию (ЛеДонн, Элиз Кимерлинг Виртшафтер), либо даже ментальностью православных христиан, якобы по самой своей природе делающей их неспособными к законопослушному поведению, присущему жителям Запада (Уриэль Проккачиа)[44].
Этот чрезмерно критический подход подвергся пересмотру в работах, фокус которых направлен на то, как закон применялся на практике, в отличие от публикаций ученых-юристов и журналистов, которых интересовали вопросы реформ. Они убедительно показывают, что в России издавна существовала богатая правовая традиция. В частности, из работ Владимира Кобрина, Нэнси Шилдс Коллманн, Джорджа Вейкхардта, Ричарда Хелли и других специалистов по допетровскому гражданскому и уголовному праву следует, что в Московском государстве существовала динамичная, сложная и активно использовавшаяся судебная система с хорошо развитой процедурой[45]. Виктор Захаров, Александр Каменский и Ольга Кошелева обнаруживают существование не менее динамичной правовой культуры в XVIII веке, подчеркивая, что юридические формальности являлись неотъемлемой стороной российской коммерческой практики, в то время как Джордж Мунро демонстрирует, что петербургские купцы XVIII века создали работоспособную систему коммерческого кредита, юридически опиравшуюся на систему вексельного права[46]. В своем выдающемся исследовании о том, как русские дворянки владели и управляли собственностью в дореформенной России, Мишель Ламарш Маррезе обнаруживает тесную связь правовой системы с личными имущественными правами и интересами, которые можно было определить и отстаивать в суде. Ричард Уортман в своем фундаментальном труде показывает, что в первой половине XIX века в России сложился корпус хорошо образованных и мотивированных юристов, создав интеллектуальные и идеологические предпосылки для последовавших реформ. Джейн Бербанк в замечательном исследовании о волостных крестьянских судах в начале XX века подробно рассматривает крестьянские практики правоприменения, отмечая их готовность прибегать к закону для решения споров и обращая внимание на тот факт, что значительную долю дел в волостных судах составляли долговые тяжбы[47].
Настоящая работа опирается на эту литературу в двух отношениях. Прежде всего, я исхожу не из революционной, а из эволюционной точки зрения на развитие права в России в середине XIX века. С первого взгляда такой подход может показаться контринтуитивным: в конце концов, судебная реформа 1864 года была, возможно, самым ярким, но отдельным событием в истории российского права, способствовавшим его доведению до самых высоких формальных стандартов той эпохи. Юридическое пространство, созданное этой реформой, обычно считается единственным явлением в истории российского права, заслуживающим симпатии и подробного изучения[48]. Однако для российской культуры кредита 1864 год был всего лишь важным моментом в цепи событий, включавшей постепенные, но важные нововведения при Екатерине II и Николае I и уходившей в прошлое по меньшей мере до Соборного уложения 1649 года.
Сама по себе реформа 1864 года касалась только судоустройства и судопроизводства и непосредственным образом не затрагивала норм материального права, связанных с собственностью и кредитом, – они изменялись постепенно и по большей части оставались в силе до 1918 года. Более того, ряд самых важных реформ, связанных с кредитом, был проведен лишь в конце 1870-х годов, когда Великие реформы уже давно потеряли свою новизну. При всей значимости многих из этих изменений не менее поразительной была и преемственность – как в сфере материального права, не подвергшегося немедленному реформированию, так и в том, что владельцам собственности в середине XIX века приходилось иметь дело и со старыми, и с новыми судами. Более того, личное имущество, документы и интересы не изменились в одночасье ни в 1862 году, когда определились принципы будущей реформы, ни в 1864 году, когда были изданы новые уставы, ни в 1866-м, когда постепенно начали открываться новые суды.
В этой длинной эволюционной цепи тем звеном, в котором особенно слабо разбираются даже специалисты, является судебная система, созданная Екатериной II в 1775 году и существовавшая до реформы 1864 года. Она служит исключительно полемическим фоном, с которым сравнивают достижения реформаторов. Дореформенные суды подвергались критике за их уязвимость для административного вмешательства и коррупции, за архаическое сословное судоустройство, за так называемый разыскной процесс, опиравшийся на жесткую систему «формальных доказательств», а также за низкую квалификацию судебного персонала[49].
Эту тональность задавали юристы, в конце XIX века защищавшие реформированную судебную систему от консервативных нападок. Многим исследователям Российской империи знакомо высказывание славянофила Ивана Аксакова, в 1836–1842 годах обучавшегося в привилегированном Императорском училище правоведения, в дальнейшем хорошо узнавшего дореформенный уголовный суд, а 40 лет спустя писавшего: «Старый суд! При одном воспоминании о нем волосы встают дыбом, мороз дерет по коже!»[50] В духе подобных представлений Ричард Пайпс утверждал, что до 1860-х годов в России, по сути, не было такой вещи, как право, а по мнению Йорга Баберовски, существовавшие до 1864 года суды, хотя и были созданы по образцу западных, тем не менее не справлялись со своим делом, потому что так же слабо учитывали интересы крестьян, как и суды пореформенные[51].
Даже если мы согласимся, что жуткие сценарии, излагаемые Аксаковым и прочими критиками, действительно имели место, и, более того, добавим к этим историям немало новых подобных случаев, дореформенные судебные дела, обсуждаемые в настоящей книге, тем не менее складываются в образ правовой системы, которая при всех своих изъянах не обнаруживает какой-либо крайней или исключительной дисфункциональности, помимо предсказуемых проявлений покровительства или экономического давления со стороны частных лиц или государственных чиновников – что представляет собой обычное явление даже в западных правовых системах, имеющих самую высокую репутацию. Несмотря на то что более богатые, высокопоставленные или более опытные лица имели более высокий шанс на победу в судебных баталиях, подобный исход никогда не был предопределен. Даже дореформенная судебная система не жила по «закону джунглей», и к царскому правосудию продолжали обращаться миллионы владельцев собственности, предпочитавших идти в суд, нежели прибегать к каким-либо альтернативным способам улаживания разногласий или защиты своих интересов. Коротко говоря, в настоящем исследовании утверждается, что жители империи выработали привычку защищать свои имущественные интересы в суде задолго до 1860-х годов, и оспаривается мнение о том, что реформы были навязаны населению, чья правовая культура якобы не позволяла в полной мере воспользоваться подобными инновациями.
Мой второй концептуальный вклад в изучение русского права состоит в уточнении стандартов оценок, используемых в дискуссиях о российской правовой культуре и юридической практике, и особенно стандартов сопоставлений – явных или неявных – между российской и прочими крупными правовыми системами западного образца. Такие сопоставления могут различаться своими деталями, но в конечном счете все они восходят к идеалу «верховенства закона» (по-английски – «rule of law»), варианты которого можно найти в разных правовых системах в разные периоды истории. Его английская разновидность, употреблявшаяся в Викторианскую эпоху, включала три главных принципа: 1) «равенство всех лиц перед законом, вне зависимости от их статуса и экономического положения»; 2) наличие парламента как «верховного законодателя»; и 3) защиту прав личности, прежде всего права на свободу и права собственности. В США эти принципы были дополнены введением письменной конституции и практики судебной ревизии федеральных и местных законов, хотя такая ревизия до XX века носила рудиментарный и непоследовательный характер.
Другой моделью верховенства закона, влиятельной в XIX веке, была немецкая концепция Rechtsstaat, или правового государства, в своем более либеральном прочтении требовавшая полностью представительного парламента, защиты прав личности и независимости судов, однако в 1848–1919 годах делавшая акцент на формальных аспектах права как «системе беспристрастных, абстрактных и всеобщих правил, не имеющих обратной силы», которые были выработаны законодателем, могут изменяться по его воле и подлежат соблюдению со стороны других ветвей власти. Эти ценности выдвигаются на первый план и в «формально-рациональном» идеальном типе законности, предложенном Максом Вебером[52].
Неудивительно, что царской России с ее самодержавной властью и отсутствием многих из политических свобод не удавалось вполне соответствовать этим стандартам верховенства закона, особенно в его англо-американском варианте[53]. Однако эти стандарты сами по себе уязвимы для критики как эмпирического, так и концептуального плана.
В эмпирическом плане важно помнить о многочисленных случаях несостоятельности верховенства закона в основных западных правовых системах, включая английскую, немецкую и американскую, несмотря на то что многие должностные лица в этих странах выбирались гражданами, чьи политические права были защищены лучше, чем в России. Список этих случаев весьма велик, включая санкционированный судом повсеместный режим расизма в США, национальное, классовое и гендерное угнетение в викторианской Британии, а также всем известную историю политических притеснений в Германии. Как отмечала применительно к более раннему периоду российской истории Нэнси Шилдс Коллманн, «на низовом уровне „рациональные“ государства Европы не выглядят такими уж рациональными, а приписываемое Московии „самодержавие“ не выглядит таким уж самодержавным»[54]. В то же время исторические и эмпирически обоснованные концепции права более пригодны для сопоставления конкретных практик в России и других странах – таких, как наказание за преднамеренное банкротство и преследование ростовщичества или права собственности у женщин, – с целью выявления общих тенденций, которые Россия в каких-то случаях разделяла, а в каких-то – не разделяла с другими правовыми системами. Короче говоря, исходить из идеализированного образа английского или американского права и обнаруживать, что Россия была не в состоянии ему соответствовать, не более полезно, чем, скажем, утверждать, что православные русские были не настоящими христианами, поскольку в своей жизни они не следовали какому-либо «западному» образцу христианина.
Несмотря на отсутствие работ, авторы которых систематически и интенсивно занимались бы применением правовых идей Вебера к России, в концептуальном плане специалисты по социологии права затруднили осуществление такого проекта, утверждая, что сам Вебер, невзирая на его симпатию к «формально-юридической» рациональности, неоднозначно относился к ее возможным преимуществам и осознавал ее неосуществимость на практике. Можно сказать, что веберовская теория права находила в западных правовых системах «непреодолимые трения между процессом и сущностью – между рациональностью по форме и по сути», а вовсе не триумфальное шествие первой[55].
Однако, невзирая на эти проблемы со стандартным определением верховенства закона и дихотомией рационального и деспотического начал, я отнюдь не собираюсь утверждать, что право было не более чем орудием социального и политического угнетения – как в дореформенной России, так и где-либо еще. Многие историки и правоведы подходят к праву как к процессу состязания и согласования, обычно оставляющему пространство для свободы действий на индивидуальном и групповом уровнях и не обязательно являющемуся благородным инструментом решения споров – с такой же легкостью его можно использовать и в качестве орудия социального конфликта. Например, Пол У. Кан выступает против склонности правоведов – которую он сравнивает с теологией – к акцентированию абстрактного образа верховенства закона и соответствующего чрезмерного внимания к проектам юридической реформы. Кан предпочитает относиться к праву как к «системе арен социальных конфликтов и системе ресурсов – институциональных и риторических, – которыми пользуются участники этих конфликтов»[56]. Э. П. Томпсон в своей работе, посвященной одному из самых вопиющих примеров коррумпированности и классового характера права в Англии XVIII века, тем не менее встает на защиту верховенства закона, которое, по его мнению, могло служить опорой для существующих властных структур только в том случае, если оно воспринималось как работающее время от времени на пользу зависимых лиц и групп: «В случае явной пристрастности и несправедливости права оно ничего не маскирует, ничего не легитимизирует, не вносит никакого вклада в гегемонию какого-либо класса. Принципиальная предпосылка эффективности права с точки зрения его идеологической функции состоит в том, что оно должно демонстрировать защищенность от каких-либо грубых манипуляций и производить впечатление справедливого. А оно окажется неспособно к этому, если не будет соблюдать своей собственной логики и критериев равенства; более того, время от времени ему действительно нужно быть справедливым»[57]. В России правовая система тоже подвергалась внесудебному давлению и сама по себе служила полем боя между конкурирующими интересами. Тем не менее она оставалась достаточно целостной для того, чтобы время от времени карать коррумпированных чиновников или спасать несправедливо обвиняемых крепостных крестьян, еще до реформы 1864 года выполняя – пусть и несовершенно – не только практическую, но и идеологическую функцию.
Государство и право
Автор изданного в 1827 году путеводителя по Москве с гордостью описывал «огромн[ый]… прекрасный новейшей Архитектуры дом», в котором располагались городские и губернские присутственные места. Он был расположен на видном месте поблизости от Кремля и Красной площади, справа от Воскресенских ворот, на месте всем известного здания городской думы. Это здание (см. ил. 6.2 на с. 367) изначально было монетным двором XVII века, приспособленным под размещение официальных учреждений при Екатерине II и получившим свой окончательный облик в стиле классицизма после перестройки, законченной в 1820 году[58]. Довольно характерным для общего состояния российского бюрократического мира был резкий контраст между изящным внешним видом здания и царившей внутри него скученностью и суетой: оно было разделено на сотни крохотных кабинетов, лестниц и коридоров, а часть его левого крыла занимала долговая тюрьма. В путеводителе перечислялись все учреждения, расположенные в здании: помимо судов здесь находились такие важные губернские и городские институции, как городская дума, управа благочиния, дворянская опека, казенная палата и губернское правление, – а затем не без иронии отмечалось: «Каждому из читателей наших думаю небезызвестно чем какое присутственное место заведывает»[59]. В Москве имелось несколько других важных административных зданий, включая Опекунский совет Императорского воспитательного дома на Солянке (построено в 1825 году), здание Сената в Кремле (1788) и 17 полицейских частей, разбросанных по городу. У каждого из двух главных городских должностных лиц, генерал-губернатора и обер-полицмейстера, имелось по просторной резиденции в центре города, где они работали и принимали посетителей и просителей.
Читатели путеводителя – несомненно, в большинстве своем люди достаточно обеспеченные – едва ли могли избежать посещения этих зданий, либо лично, либо через посредника, при решении многочисленных дел и вопросов, занимавших раннеиндустриальное государство и его подданных, шла ли речь о регистрации долговой сделки, просьбе о взыскании полицией денег с должника, о покупке гербовой бумаги, требовавшейся для составления официальных актов, или о судебной тяжбе. Подобно этому архитектурному ландшафту, юридические и административные рамки Российской империи, вкратце очерченные в таблицах 0.1 и 0.2, в основном были заданы «Учреждениями для управления губерний», изданными в 1775 году Екатериной II, но в конечном счете они основывались на личной власти царя и на этосе государственной службы, восходивших корнями еще к Московскому царству.
Петр I учредил Правительствующий сенат как высший административный орган империи, но в середине XIX века он главным образом играл роль высшего апелляционного суда. Другой важной петровской инновацией была замена московской системы чинов Табелью о рангах (воспроизведена в Приложении Б), согласно которой все чиновники и офицеры делились на 14 классов и юридически отделялись от низших «служителей» – таких, как унтер-офицеры и канцелярские служащие. Табель о рангах обеспечивала автоматическое вступление в ряды личного, а потенциально и потомственного дворянства; кроме того, она упрощала определение позиции должностного лица в служебной иерархии[60].
В первую очередь екатерининское законодательство предусматривало единообразную систему губернского управления, согласно которой вся империя делилась на губернии, первоначально имевшие одинаковую численность населения и более или менее соответствовавшие областям современной России. Местную иерархию возглавлял гражданский губернатор, причем в некоторые особо важные губернии, включая Санкт-Петербургскую и Московскую, также назначался более высокопоставленный военный генерал-губернатор. Полномочия губернаторов в начале XIX века постепенно расширялись, и потому в законе 1837 года губернатор назывался «хозяином губернии». Их полномочия включали право изгонять из губернии нежелательных лиц, таких как мошенники и «ростовщики», контролировать работу полиции, занимавшейся взысканием долгов и проводившей уголовные расследования, и осуществлять ограниченный набор судебных функций. Хотя в художественной литературе губернаторы изображались местными тиранами, архивные изыскания показывают, что их возможности были ограничены в некоторых отношениях – не только из-за наличия присматривавших за ними чиновников тайной полиции, но главным образом из-за необходимости ладить с местными элитами[61].
Таблица 0.1. Российская судебная система до реформы 1864 года
Таблица 0.2. Загруженность судов в 1858 годуa
a. Учтены все дела, разбиравшиеся судами, даже если они не были закрыты в течение года. Не учитываются административные и распорядительные разбирательства. Источник данных: Журнал Министерства юстиции. 1860. № 4. С. 24–33.
Значение имели и формальные ограничения власти губернаторов, особенно в том, что касалось судебных институтов. До реформы 1864 года отправлением правосудия занимались главным образом губернские палаты гражданского и уголовного суда – всесословные суды второй инстанции, в которых служили опытные юристы. Председателей этих судов утверждал лично император, отбирая их из числа кандидатов, предложенных Сенатом, хотя в XIX веке кандидатов в большинстве губерний выбирало дворянство. Товарищей председателей выбирал министр юстиции, а заседателей выбирали дворянство и губернские городские общества (по два от тех и других)[62].
Несмотря на то что полиция и административные органы, подчиненные министру внутренних дел, лучше финансировались, имели более крупный штат и были более влиятельными, чем суды, все равно было бы сильным преувеличением утверждать, что до 1864 года судебные и исполнительные функции в России полностью сливались и что по этой причине в России до 1864 года не существовало настоящей судебной системы. Помимо судебных палат, в губерниях имелось несколько дополнительных судов: коммерческие, совестные, словесные и сиротские. Особое значение имели коммерческие суды, поскольку они отвечали за коммерческие тяжбы и надзор над процедурами банкротства купцов. Официально они были приравнены к судебным палатам, несмотря на их меньшую загруженность и относительно узкую юрисдикцию. Кроме того, в число губернских учреждений входили различные выборные органы, позволявшие местным элитам принимать по крайней мере ограниченное участие в управлении страной.
Наконец, судебные палаты контролировали и проверяли работу судов первой инстанции, юрисдикция которых разделялась в соответствии с российской системой сословий: в уездных судах рассматривались дела с участием дворян и крестьян, юрисдикция магистратов распространялась на купцов и мещан, а в компетенцию надворных судов, действовавших в обеих столицах, входили дела с участием офицеров и чиновников, не имевших там собственности, и разночинцев (то есть лиц, не принадлежащих ни к одному из сословий). Помимо этих судов, в каждом уезде имелась своя собственная административная система. Эта судебная иерархия существовала до тех пор, пока в ходе реформ 1860-х годов не открылись новые суды и не произошло резкого расширения местного выборного компонента, но в прочих отношениях эти административные рамки существовали до 1917 года.
Александр I (1801–1825) дополнил екатерининскую систему местного управления двумя важными центральными институтами: он учредил Государственный совет (1810) в качестве высшего законодательного органа, причем ему была вменена еще и функция по сути конституционного суда: он разбирал такие апелляционные прошения, решение по которым зависело от интерпретации того или иного закона или указа. Кроме того, в число министерств, созданных в 1802 году, входило и Министерство юстиции, которому был поручен надзор за всеми судами империи, за исключением церковных и военных[63].
При Николае I (1825–1855) появилось еще два важных административных нововведения, существенных с точки зрения настоящей работы: прежде всего, было учреждено Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии в качестве «высшего» полицейского органа империи, ответственного лично перед царем. В нем служили главным образом офицеры Корпуса жандармов, и потому как в настоящей работе, так и в большей части существующей литературы термины «Третье отделение» и «жандармы» используются как синонимы. Третье отделение сегодня помнят за его участие в подавлении политического инакомыслия, но по крайней мере до Великих реформ эта служба по сути представляла собой параллельную систему правосудия, имевшую обширные полномочия по расследованию не только политических преступлений, но и особенно важных уголовных дел, а также разбиравшую споры частных лиц по имущественным и семейным делам и по вопросам наследования, попадавшие в сферу ее внимания. Однако Третье отделение не имело права выносить судебные решения, и в случае тяжб частного характера оно могло лишь играть роль посредника[64].
Второй важной инновацией эпохи Николая I были серьезные усилия по кодификации законов под руководством Михаила Сперанского. Они включали составление Полного собрания законов, принятых после 1649 года, которое издавалось в трех сериях начиная с 1830 года, а также Свода законов Российской империи, содержавшего все законы, действовавшие на тот момент, и вступившего в силу в 1835 году, с последующими переизданиями в 1842 и 1857 годах. Свод законов нередко отказываются считать настоящим «кодексом», поскольку он не претендовал на изложение общих юридических принципов на манер французского Наполеоновского кодекса, но такая точка зрения ошибочна, поскольку Наполеоновский кодекс и сам опирался на существующие юридические традиции и представлял собой компромисс между юридическими принципами старого режима, революционными инновациями и взглядами самого Наполеона[65].
Свод законов, несмотря на свои недостатки и нередкую казуистику, представлял собой собрание действующих законов, отдельные тома которого содержали нормы материального уголовного и гражданского права и процессуальные правила в дополнение к обширным административным положениям. Судьям при вынесении решений было достаточно ссылаться на Свод законов без упоминания законодательных актов, положенных в его основу. С точки зрения общего контекста XIX века, когда кодификация во многих странах нередко мучительно затягивалась и не доводилась до конца, Свод законов, как и предшествовавшее ему Соборное уложение 1649 года, представлял собой примечательное достижение, отражавшее заинтересованность российских элит в утверждении законности.
Наконец, эпохальным событием в истории российского права являлась судебная реформа 1864 года, хотя она затрагивала только судоустройство и судопроизводство, не касаясь норм материального права. Авторитет и престиж судов значительно укрепились, а гражданские и уголовные процедуры упростились благодаря учреждению публичных судебных заседаний с участием присяжных заседателей и профессиональных адвокатов. Были упразднены система формальных доказательств, ограничивавшая возможности судей по оценке доказательств, а также сословные суды первой инстанции. Помимо этого, реформа предусматривала создание системы местных мировых судов для рассмотрения мелких исков и тяжб. Аналогом таких судов для крестьян были волостные суды, учрежденные по реформе 1861 года, отменявшей крепостное право, и находившиеся в ведении самих крестьян. Поскольку юрисдикция этих судов распространялась только на крестьян, а их решения не подлежали обжалованию в обычных судах, учреждение волостных судов неправомерно критиковалось как якобы вызвавшее фрагментацию судебной системы. На самом же деле в них разбирались мелкие дела, которыми не следовало загромождать обычные суды, о какой бы судебной системе ни шла речь. Более того, Джейн Бербанк убедительно показала, что, хотя в их основу и были положены крестьянские «обычаи», это не имело своим следствием какую-либо правовую анархию[66].
Частный кредит и право
Помимо судебной структуры, культуру кредита формировали или, по крайней мере, оказывали на нее сильное влияние два направления государственной политики. Одно из них было тесно связано с попытками правительства поддерживать деление российского общества на сословия. Этот долгосрочный проект включал в себя законы, направленные на создание двух отдельных систем частного кредита – обычной и особой коммерческой – посредством особых правовых форм. Такой подход отражал в себе общую для европейской культуры идею о том, что коммерсанты принимают на себя повышенный финансовый риск, придерживаются особых ценностей, нежели дворяне или крестьяне, и, таким образом, имеют право на особый правовой режим, несмотря на то что две эти правовые и экономические культуры могли временами объединяться и оказывать друг на друга влияние[67].
В допетровском праве не проводилось формального различия между коммерческими и некоммерческими ссудами. Законную силу имели лишь такие кредитные сделки, которые совершались в присутствии свидетелей и были зарегистрированы в суде или административном учреждении. На практике от заемщиков требовалось предоставить какую-либо собственность в качестве залога или поручительство со стороны третьих лиц[68]. Стараниями западноевропейских купцов, которые к концу XVII века стали чаще посещать Московское государство, в обиход вошли векселя.
Вексельное право было изобретено европейскими банкирами эпохи Ренессанса как средство упрощения торговли на дальние расстояния: вместо того чтобы брать с собой наличность, купец мог оставить ее у банкира, выдававшего взамен документ, в котором просил у банкира из другого города выплатить предъявителю соответствующую денежную сумму[69]. Векселя были удобны тем, что упрощали формальности; например, при сделках с векселями не требовались ни свидетели, ни регистрация[70]. Кроме того, их популярности способствовал более жесткий механизм взыскания: должника, просрочившего выплату по векселю, незамедлительно отправляли в тюрьму, а его имущество продавали, – а также то, что вексель было труднее оспорить в суде, поскольку любая юридически значимая информация записывалась на самом документе и никакие сторонние свидетельства не принимались во внимание[71].
Векселя быстро приобрели популярность в России, хотя по большей части в качестве долговых документов, а не инструментов перемещения денег на большие расстояния[72]. Первый Вексельный устав был принят в 1729 году, во время недолгого царствования Петра II; он был составлен по образцу аналогичных германских уставов и опубликован одновременно на немецком и русском языках[73]. На практике как местные русские купцы, так и европейские купцы, торговавшие в России, к тому времени уже перешли к использованию векселей для коммерческих кредитных сделок[74]. К концу XVIII века, как показал Джордж Мунро, российские купцы де-факто создали систему краткосрочного коммерческого кредита, основанную на использовании векселей[75]. Впоследствии применение векселей стало регулироваться принятым в 1800 году Уставом о банкротах, на смену которому в 1832 году пришел новый полноценный Вексельный устав – на этот раз испытавший на себе сильное французское влияние, – который еще раз подвергся замене в 1903 году[76]. Такое внимание законодателей к этой второстепенной, как обычно считается, сфере права весьма примечательно с учетом того, что основные гражданские и уголовные законы Российской империи обновлялись чрезвычайно редко, если обновлялись вообще.
Как только векселя появились в России, их использование стало считаться особой привилегией купцов, хотя, согласно первоначальному российскому Вексельному уставу 1729 года, это право распространялось на всех лиц, заключавших финансовые сделки с купцами, и потому представитель любого сословия мог выписать купцу вексель или принять таковой от купца. Однако большая доступность векселей вскоре встревожила правительство, и оно постаралось ограничить их обращение, формально с целью защиты дворян и крестьян от чрезмерной задолженности, хотя эта мера не могла серьезно повлиять на хищническое ростовщичество[77]. Ограничения на использование векселей были частью общего и безуспешного политического курса на разграничение финансовых операций дворян и купцов. Например, правительство пыталось не допускать, чтобы дворяне выступали в качестве поручителей за купцов; тем не менее две главные группы собственников активно сотрудничали, взаимно стремясь воспользоваться чужими сословными привилегиями и нередко играя друг для друга роль подставных лиц[78].
Крестьянам было запрещено выписывать векселя в 1761 году[79]. В соответствии с Уставом о банкротах, принятым Павлом I в 1800 году, этот запрет распространялся и на дворян. В итоге привилегию обязываться векселями в 1832 году получили только лица, прямо перечисленные в Уставе; согласно его редакции от 1857 года, действовавшей и во время Великих реформ, ими были: а) купцы, состоявшие в гильдиях; б) дворяне, состоявшие в купеческих гильдиях; в) иностранные купцы; г) мещане и цеховые обоих столичных городов; д) крестьяне, имеющие торговые свидетельства[80].
Еще одно ограничение заключалось в том, что замужние женщины и незамужние дочери, не отделенные от родителей – даже если они принадлежали к пяти вышеперечисленным категориям, – не имели права выписывать векселя без разрешения своих мужей или отцов, если только не занимались торговлей от своего лица. Это ограничение женской дееспособности было позаимствовано непосредственно из Наполеоновского кодекса и не соответствовало действовавшему в России режиму раздельной собственности в браке. Как отмечал российский правовед XIX века Габриэль Шершеневич, это ограничение на практике оборачивалось необходимостью выяснять, связан ли конкретный долг с коммерцией и свободна ли данная женщина от опеки. В конце концов, женщина могла быть обладательницей записанной на ее имя крупной собственности, но при этом жить с родителями, а с другой стороны, было невозможно определить, «свободна» ли молодая женщина от имущественной опеки, если ее родители не владели никакой собственностью, которая могла бы быть передана ей. Однако векселя, выписанные лицами, не имевшими законного права выписывать их, не становились от этого недействительными, а просто утрачивали особые свойства, которые они имели согласно Вексельному уставу, и приравнивались к обыкновенным долговым распискам[81].
В Уставе о банкротах 1800 года также утверждалась отдельная кредитная система для некоммерческих классов, в первую очередь дворян и крестьян, основанная на «заемных письмах»[82]. Они были недействительны в отсутствие свидетелей и регистрации, но эти требования были не такими строгими в случае «домовых» заемных писем в противоположность «крепостным» заемным письмам, которые обеспечивали кредитору дополнительную юридическую защиту[83]. По закону, заемное письмо не требовало предоставления залога или поручительства, хотя кредиторы, конечно, были вправе требовать того или другого. В Уставе содержались образцы разных типов долговых расписок, но в принципе заемное письмо можно было составить в любой форме, если только в нем присутствовало слово «занимать». Иной образец применялся, когда речь шла о займах, оформленных в «закладной крепости» – или, более знакомой читателям русской литературы в сокращенном виде, «закладной» – на землю: в этом случае требовалось описание закладываемой недвижимости. На практике заемные письма составлялись в соответствии с образцом, приведенным в Уставе: это показывает, что юридические правила и юридические формы в Российской империи отнюдь не являлись чем-то надуманным или излишним; напротив, они были плотно интегрированы в русскую культуру кредита и связанный с ней режим частной собственности.
Однако, несмотря на то что юридические формы оказывали реальное практическое влияние на культуру кредита, это влияние, естественно, отличалось от того, которого добивались законодатели. Формальное юридическое различие между векселями и обычными заемными письмами оставалось расплывчатым. Указы XVIII века аннулировали векселя, выписанные с целью оплаты карточных долгов, и приравнивали векселя, выписанные дворянами, находившимися на государственной службе, к обычным долгам, которые должны были погашаться путем вычетов из жалованья должников, а не путем ареста их собственности[84].
На практике заемщики также нередко пытались игнорировать правило, запрещавшее им заявлять о «безденежности» векселя – то есть что во время заключения сделки из рук в руки не переходили деньги[85]. Это правило часто вызывало недовольство у заемщиков, когда речь шла о заемных письмах, на которые не распространялись гарантии, действовавшие в отношении векселей. Первый российский специалист по вексельному праву Дмитрий Мейер отмечал, что в середине XIX века даже в некоторых официальных документах все долговые документы назывались векселями. Однако ни в одном из судебных и административных дел, рассматриваемых в настоящей работе, мы не столкнемся с такой путаницей. В целом не исключено, что повышенные требования в отношении регистрации заемных писем время от времени не позволяли какому-нибудь беспутному дворянину спустить свое состояние одним росчерком пера. Впрочем, в случае профессионального или хищнического кредитования заимодавцы были хорошо знакомы с требованиями закона и их не могло смутить использование какого-нибудь другого типа долгового документа. При необходимости у них находились нотариусы и свидетели, готовые оказать содействие при заключении сделки. Что касается некоммерческих займов в тех случаях, когда у заемщиков имелись достаточные причины искать кредита за пределами обычного круга родственников и друзей, усложнение необходимых юридических процедур едва ли могло заставить их отказаться от займа.
Ограничения на использование векселей в целом были сняты с принятием закона от 3 декабря 1862 года, распространявшего право выписывать векселя на всех лиц за исключением духовенства, нижних военных чинов и – что существенно – крестьян, не имевших записанной на них земельной собственности, если только они не имели свидетельства на право торговли[86]. После 1862 года заемные письма постепенно вышли из употребления, особенно после того, как к концу десятилетия в главных губерниях Российской империи закрылись дореформенные суды, где их раньше было принято регистрировать[87].
На практике вексельная реформа была выгодна в первую очередь дворянам, которые в то время как раз теряли своих крепостных, и закон 1862 года следует рассматривать как побочный продукт освобождения крестьян, представляющий собой попытку дать дворянству возможность улучшить свое финансовое положение посредством займов. Кроме того, этот закон сделал кредит более доступным для наиболее богатых и самых предприимчивых крестьян. Дальнейшая либерализация вексельного права произошла в 1875 году, когда даже солдатам разрешили выписывать векселя в рамках проекта Милютина по созданию армии на основе всеобщей воинской повинности (то есть подразумевалось, что солдаты после прохождения службы возвращались к своей прежней жизни); в 1906 году право выписывать векселя было предоставлено всем крестьянам. Однако ограничения, распространявшиеся на женщин и духовенство, оставались в силе вплоть до крушения империи[88].
Эти изменения вексельного права способствовали либерализации российского частного кредита и, соответственно, режима собственности в целом, и потому следует признать, что это был важный и самостоятельный, хотя и малоизвестный аспект Великих реформ. Большинство представителей высших и средних классов в итоге получили возможность делать займы без особых формальностей и безотносительно своей репутации и имущественного положения. Как ни странно, на практике эта реформа, судя по всему, поставила российскую кредитную систему в еще большую зависимость от личных связей и доверия: пусть векселя, выписанные уважаемыми купцами, по-прежнему находились в обращении наравне с наличностью, но теперь, когда почти любой мог выписать вексель, простым людям все равно нужно было очень постараться, чтобы найти кредитора, готового выдать им необеспеченный заем.
Вторым важным направлением государственной политики, призванным формировать кредитные отношения в Российской империи, являлось создание сменявших друг друга государственных банков, предлагавших намного более дешевые займы по сравнению с частным рынком. Первый из таких банков был основан в 1754 году в порядке содействия дворянству, владевшему крепостными, а фактически – его подкупа. Эффективность его работы была ограниченной, поскольку выдававшиеся им деньги по большей части доставались узкой группе придворных, близких к Петру Шувалову, фавориту императрицы Елизаветы. Объем операций этого банка был небольшим вплоть до начала XIX века[89].
При Екатерине II финансовая поддержка дворянства была поставлена на более надежную основу благодаря созданию нескольких учреждений, выдававших денежные займы под залог крепостных «душ» по установленной законом низкой ставке в 5 или 6 % годовых. Самыми важными из них были Московский и Петербургский воспитательные дома; в середине XIX века на них приходилось почти 90 % всех государственных займов, выданных дворянству. При каждом из них функционировала Сохранная казна под управлением Опекунского совета[90]. Займы, выдававшиеся Опекунским советом начиная с 1775 года, первоначально ограничивались суммой 5 тыс. рублей (хотя это была очень солидная сумма для всех, кроме самых богатых дворян) и подлежали погашению в течение пяти лет, что гарантировало платежеспособность Совета и не позволило высшей аристократии в короткое время полностью разобрать его капиталы. В первой половине XIX века условия выдачи займов постепенно либерализовались: срок погашения в 1819 году был увеличен до 12 лет, в 1824 году – до 24 лет и, наконец, в 1830-м – до 26 и 37 лет[91]. Ненаселенные земли и жилые дома тоже могли быть заложены, но за меньшие суммы.
Таблица 0.3. Займы, выданные московским Опекунским советом владельцам крепостных (в серебряных рублях)
Источник данных: ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г. (далее – ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г.). Ф. 424. Оп. 1. Д. 2081 (1852), 2083 (1854), 2085 (1856), 2087 (1858).
Развитие государственных кредитных учреждений достигло апогея в годы правления Николая I (1825–1855), когда они начали в неограниченном размере принимать вклады по щедрой ставке 4 %, на которые могли быть начислены сложные проценты. Максимальный размер займа был резко поднят с первоначальных 10 рублей за крепостную душу до 150–200 рублей, в зависимости от ценности имения.
В таблице 0.3 приведены общие объемы займов под залог крепостных, выданных московским Опекунским советом в 1850-х годах, до того как выдача таких займов прекратилась в 1859 году. Общий кредитный портфель московского Опекунского совета достиг в 1855 году 192,2 млн рублей, что составляло почти половину государственных кредитных операций. За петербургским Опекунским советом числилось выданных займов на 133,4 млн рублей и еще на 30,1 млн рублей – за петербургским Заемным банком, обслуживавшим высшую придворную аристократию. Задолженность перед всеми губернскими Приказами общественного призрения составляла 42,4 млн рублей. К 1859 году, когда банковский кризис вынудил правительство отказаться от выдачи таких займов, долг, накопленный дворянством, достиг 425,5 млн рублей, а обеспечением по нему служило 66 % всех крепостных, находившихся во владении у частных лиц. (В 1855 году общий объем задолженности составлял 398,2 млн рублей.)[92] Среднюю сумму займов, выдававшихся ежегодно, оценить трудно, но средний ежегодный прирост дворянского долга государству в 1823–1859 годах составлял 9,3 млн рублей[93]. Этот средний прирост был меньше суммы новых займов, выданных в 1850-х годах одним лишь московским Опекунским советом, из чего следует, что дворяне, заложив бóльшую часть крепостных, подходивших для этой операции, продолжали брать займы вплоть до закрытия государственных банков в 1859 году, выплачивая долги частично, а затем перезакладывая свои имения.
На финансовый успех государственных банков работал их привилегированный правовой статус. Выданные ими займы имели приоритет над всеми прочими долгами и обязательствами. Даже в тех случаях, когда должник исправно вносил платежи, за Опекунским советом сохранялось значительное право контроля над заложенной собственностью. Заемщики не могли закладывать лишь часть своих крепостных; они должны были закладывать целые имения, которые Совет мог бы без затруднений перепродать в случае неуплаты. Полиция и суды не имели права предпринимать какие-либо действия по отношению к заложенной собственности без одобрения со стороны Совета, включая и перевод крестьян в другое имение. Если имение неплательщика шло с молотка и при этом оказывалось, что оно имеет меньшую площадь или меньшее число крепостных, чем изначально декларировалось, Совет взыскивал разницу с заемщика, а если тот был неплатежеспособным, то с должностных лиц и государственных учреждений, позволивших этому случиться. Судиться с Опекунским советом или оспаривать его решения было практически невозможно[94].
Залогом успеха служило и эффективное управление. Государственные банки XIX века строго требовали регулярных платежей, несмотря на то что дворянам позволялось «перезакладывать» имения – то есть получать новые займы под залог той части имения, которая была «выкуплена» путем погашения долга. Более того, вместо продажи собственности неплательщиков государственные банки предпочитали производить опись имений, назначать своих управляющих и собирать доход до тех пор, пока долг не будет погашен[95]. Например, в 1856 году в Симбирской губернии из 800 заложенных имений 33 было описано, 14 действительно изъято у их владельцев и лишь одно продано; в 1860 году из 897 заложенных имений было описано 119, изъято 109 и проданы два[96]. В Рязанской губернии в 1857 году из 2554 заложенных имений было описано, изъято или продано 194[97].
Несомненно, землевладельцы, имевшие соответствующие связи, могли повлиять на Совет и заставить его пренебречь правилами, но в отношении типичных помещиков все указывает на обратное. Более того, представляется, что небольшое число имений, пошедших с молотка, объясняется не какими-либо сложностями процедуры взыскания по займам в Совете, а сложностью поиска покупателей на собственность банкротов. Как будет показано ниже, по крайней мере московский Опекунский совет получал хорошую прибыль по своим ссудам, выданным под залог собственности. Продажа с аукциона представляла собой крайнюю меру, чем и объясняется ее редкость.
Судебные дела иллюстрируют обстоятельства, приводившие к продаже имений Опекунским советом. Так, имение коллежского секретаря Петра Зубова – приблизительно 3 тыс. крепостных в Арзамасском и Макарьевском уездах Нижегородской губернии – на протяжении нескольких поколений находилось в крайне неблагоприятном финансовом состоянии. Тем не менее Совет в течение многих лет довольствовался тем, что держал там своего управляющего, считая Зубова законным владельцем[98]. Андрей Чихачев, средней руки помещик из Владимирской губернии, в статье для «Земледельческой газеты» сетовал на сильную задолженность провинциальных душевладельцев, отмечая, что многие имения взяты в опеку, но не упоминал о реальной продаже имений с аукционов. Алексей Галахов в своих мемуарах вспоминал панику, охватившую задолжавших провинциальных помещиков, когда они получали еженедельную почту. В то же время он отмечал, что большинству из них удавалось или договориться с властями, или получать частные займы, чтобы сохранить свои имения[99].
Таким образом, к середине XIX века государственные банки – из которых четырьмя крупнейшими были Заемный банк, Коммерческий банк и петербургский и московский Опекунские советы – накопили вкладов почти на 1 млрд рублей, что было в ту эпоху астрономической суммой: ее могло хватить, чтобы финансировать бюджет империи в течение нескольких лет[100]. Как полагал советский историк Иосиф Гиндин, эти средства можно было бы вкладывать в развитие российской экономики более продуктивно. Вместо этого значительная доля этой суммы использовалась для покрытия бюджетного дефицита, а относительно небольшая часть инвестировалась в дополнительные займы дворянам-крепостникам. Однако Гиндин не собирался преувеличивать отсталость России: в то время как крупные акционерные депозитарные банки появились в США и Великобритании в 1830-х годах, во Франции, Австрии, Германии и Италии такие банки начали возникать лишь в конце 1840-х и начале 1850-х годов, то есть приблизительно за 10 лет до их появления в России[101]. Мемуарист Иван Пушечников, консервативный помещик из Орловской губернии, считал, что Опекунский совет, помимо его основной филантропической деятельности, «был самый благодетельный посредник между вкладчиками и заемщиками»[102]. Это противоречит позднеимперской и советской марксистской точке зрения, согласно которой дореформенная государственная политика вела к своего рода закрепощению капитала, а эти банки по сути были «феодальными» институтами[103]. Банки, выдававшие ссуды под залог недвижимости, действительно по большей части обслуживали дворянство, но отнюдь не ясно, почему мы должны считать аномалией или признаком отсталости то, что элиты пользовались финансовыми и прочими экономическими благами.
Большинству же владельцев собственности в России, у которого или не имелось крепостных вообще, или их число было незначительно, от государственных банков не было особой пользы[104]. Тем не менее предоставляемые этими банками блага распространялись на более широкие слои населения, чем готовы признать иные историки: более того, само различие между государственным и частным кредитованием было не вполне четким. Средства, ссужавшиеся владельцам крепостных, далее нередко оказывались внутри сети частного кредита, будучи переданными другим лицам под более высокие проценты. Что еще более интересно, некоторые владельцы крепостных тут же помещали полученные займы в те же самые государственные банки по ставке 4 %, а затем использовали свои вкладные билеты, находившиеся в обращении подобно наличности, для выдачи частных займов и получения дополнительных процентов[105]. Более того, несмотря на нежелание Коммерческого банка выдавать рискованные займы предпринимателям, он все же способствовал экономическому развитию страны, скупая («учитывая») коммерческие долговые документы и тем самым поддерживая систему коммерческого кредита.
В 1859 году система государственных банков была ликвидирована. Формально это произошло потому, что после Крымской войны в обращении находилось слишком много наличности при нехватке потенциальных заемщиков; обслуживать разбухшую массу вкладов стало слишком дорого, из-за чего государство было вынуждено снизить процентные ставки. Как пишет Стивен Хок, это вызвало набег на банки и их финансовый крах[106]. Мемуаристы с горечью вспоминали это событие. Пушечников считал, что это было «не только дело безрассудное, но святотатственное, и самый отъявленный враг России не решился бы посягнуть на такое варварство». По его мнению, в распоряжении у государства находилось такое ценное обеспечение, что оно легко могло справиться с кризисом, заняв средства в Европе[107]. Намекали также, что этот банковский крах представлял собой завуалированный способ заставить душевладельцев примириться с неминуемым освобождением крестьян[108]. Как отмечал Сеймур Беккер, государственные ипотечные банки для дворянства возродились к концу XIX века и успешно работали, несмотря на то что их инвестиции были намного более рискованными[109].
Государственные банки были созданы для того, чтобы удешевить частный кредит для привилегированных владельцев собственности: в первую очередь владельцев крепостных, но также и купцов. Кроме того, эти банки являлись уникальными площадками, где пересекались государственный и частный кредит и финансы – хотя этот аспект их деятельности до сих пор плохо изучен. Несмотря на все свои беспрецедентные полномочия по взысканию долгов и воздействию на должников, по большей части в обход судебной системы, банки и государственная политика в целом оставляли частным лицам поразительно широкую свободу действий. Например, заемщик был вправе как угодно распоряжаться деньгами, полученными взаймы от государственного банка. По сравнению с государственной кредитной системой частные кредиторы предъявляли к заемщикам еще меньше требований; важнее всего то, что не существовало никаких ограничений – например, лицензирования или регистрации – в отношении тех, кто мог заниматься выдачей займов, следствием чего была полная финансовая свобода в мире «ростовщиков», как мы увидим в следующей главе.
Часть I. Культура долга
Ил. 1.1. И. М. Прянишников. Шутники. Гостиный двор в Москве (1865). Государственная Третьяковская галерея
Важнейшие участники сети частного кредита середины XIX века: московские купцы, приказчики, отставной чиновник. Кредитные связи в эпоху Великих реформ основывались на смещении традиционных сословных иерархий, запечатленном на известном полотне И. М. Прянишникова. Паясничающий и, вероятно, выпивший чиновник забавляет формально нижестоящих представителей торговых классов, с которыми, судя по одноименной пьесе А. Н. Островского, он мог быть связан долговыми, коммерческими и правовыми отношениями.
Глава 1. Ростовщики в литературе и в жизни
Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела[110].
Разумеется, речь здесь идет об Алене Ивановне, вымышленной процентщице из «Преступления и наказания». По отзывам о ней студентов университета и молодых армейских офицеров, входивших в число ее клиентов, она была способна «сразу пять тысяч выдать… [хотя] и рублевым закладом не брезгает»[111]. Самой поразительной чертой культурного стереотипа, изображенного Достоевским, была не столько жалкая внешность Алены Ивановны или ее злобность, сколько ее социальная маргинализация, преувеличенная до карикатурности. Про ее социальные взаимодействия известно лишь то, что она укусила свою сводную сестру Лизавету; все ее клиенты изображаются такими же паразитами, как и она сама, а ее деньги не должны были достаться обществу даже после ее смерти, будучи завещанными отдаленному монастырю[112]. Можно вспомнить и Грушеньку, роковую женщину из последнего великого романа Достоевского «Братья Карамазовы»:
Знали еще, что [эта] молодая особа, особенно в последний год, пустилась в то, что называется «гешефтом», и что с этой стороны она оказалась с чрезвычайными способностями, так что под конец многие прозвали ее сущею жидовкой. Не то, чтоб она давала деньги в рост, но известно было, например, что в компании с Федором Павловичем Карамазовым она некоторое время действительно занималась скупкою векселей за бесценок, по гривеннику за рубль, а потом приобрела на иных из этих векселей по рублю на гривенник[113].
В глазах первых читателей Достоевского этот абзац иллюстрировал моральную ущербность и Грушеньки, и Федора Карамазова, которому суждено было вскоре быть убитым, поскольку люди, скупавшие безнадежные долги, а затем пользовавшиеся хорошим знанием юридических процедур для их взыскания, были известны как «дисконтёры» (поскольку они дисконтировали долговые документы, приобретая их у первоначальных заимодавцев по цене ниже номинальной) и считались «самым алчным и грабительским» типом ростовщиков[114].
Реальных российских ростовщиков и процентщиков, в противоположность их знаменитым вымышленным коллегам, почти никогда не обсуждали в печати и не вспоминали в мемуарах, даже когда их убивали. Даже в работах позднеимперского периода о сельском ростовщичестве – книгах Романа Циммермана (Гвоздева) и Георгия Сазонова – приводятся подробные сведения о кредитных сетях и практиках кредитования, но почти ничего не говорится о заимодавцах как о людях, а не как об абстрактных экономических деятелях. Согласно этим авторам, к богатым крестьянам-заимодавцам («кулакам») их община относилась враждебно, хотя из их же слов выходит, что любой крестьянин с готовностью стал бы кулаком при возможности. Между прочим, то же относится и к историям кредита в Западной Европе и Северной Америке, написанным исключительно с точки зрения должников[115].
Сходным образом и Карл Маркс, чьи работы послужили руководством для немногочисленных исследований советских историков на тему «ростовщичества», приравнивал частное неформальное кредитование к архаическому «ростовщичеству», которое он интерпретировал как хищническое и непродуктивное и потому недостойное подробного анализа, оставляя для него лишь роль фона, на котором происходило становление современной капиталистической банковской системы. Данные, приводящиеся в немногих советских исследованиях «ростовщичества» в России раннего Нового времени и Петровской эпохи, не вполне соответствуют этой теории, показывая, что, хотя кредит порой мог быть очень дорогим и даже носить эксплуататорский характер, кредитные связи пронизывали все социальные слои, а частное кредитование нельзя назвать однозначно или преимущественно хищническим, архаичным или служившим для финансирования главным образом расточительного потребления[116].
Заимодавцы XIX века тоже были самыми разными людьми: от богатейших аристократов до неграмотных крестьян-процентщиков и от множества разовых инвесторов до отдельных лиц, которых можно назвать профессиональными ростовщиками. Последнюю группу, занимавшуюся рискованным кредитованием, выделить так же трудно, как и установить взимаемые ею проценты. Более того, даже «профессиональные» заимодавцы по-прежнему делали ставку не на враждебность к миру и отчуждение от него в духе Алены Ивановны, а на успешную интеграцию в существующие сети родственных, служебных и соседских связей. Подобно пестрому слою предпринимателей, прокладывавших путь к капиталистическому преобразованию России, или юристам, готовившим правовую реформу, эти люди, вынужденные подстраиваться под ситуацию в отсутствие крупных банков, готовили почву для российской финансовой революции, начавшейся в 1860-х годах.
Не менее важно и то, что заимодавцы полагались на свое знание законов и правил судопроизводства. Уровень их юридических знаний и навыков был разным, но почти всегда выходило так, что законы, ограничивавшие величину процентной ставки, за редкими исключениями оказывались практически неприменимыми[117]. Государственная политика защиты частной собственности и поддержки элит, владевших ею, требовала безопасности сделок в сфере частного права, включая займы и залог недвижимости, даже несмотря на то что реальные процентные ставки превосходили установленный законом предел. Это противоречие представляло опасность для действенности правовых норм и авторитета чиновников, что вызывало у последних немалое беспокойство. Губернаторам, полиции и юристам приходилось выяснять, было ли возможно эффективно регулировать частный кредит, а если да, то с каких мер им следовало начать. Например, как им следовало собирать необходимые сведения и оправдывать свое вмешательство с юридической, политической и моральной точки зрения? Губернаторы с их обширными полицейскими полномочиями и чиновники Третьего отделения, имевшего широкие полномочия по надзору и контролю над общественной нравственностью в период своего существования в 1826–1879 годах, при всей своей занятости находили время на исследование частного кредитования, устанавливая тайный надзор и сбор сведений, на удивление профессиональные по меркам середины XIX века, а также собирая жалобы частных лиц и секретные донесения о деятельности отдельных заимодавцев и отвечая на них. В ходе этого процесса должностным лицам приходилось делать суждения, касавшиеся таких важнейших понятий, как ответственность и правовые полномочия отдельной личности, несостоятельность и финансовый упадок, а также сложные отношения между требованиями морали и закона[118].
В то время как власти весьма сурово подавляли политическое инакомыслие и без всяких угрызений совести пользовались услугами провокаторов и тайных осведомителей для выявления прочих разновидностей организованной или элитной преступности, мне не известно ни одного примера, когда подобного рода ловушки были бы расставлены на ростовщиков. Беспокоиться на этот счет не приходилось практически ни одному заимодавцу, за исключением немногих лиц, явно игравших не по правилам: например, тех, кто задевал интересы влиятельных персон, или тех, на кого слишком часто жаловались. По возможности их предавали суду, но чаще власти сочетали внесудебный торг с выходящими за рамки законов – или, точнее, квазизаконными – санкциями, включая полицейский надзор и административную ссылку. В конечном счете ни одна из этих мер не могла дать удовлетворительного ответа на глубоко укоренившееся беспокойство в отношении моральности рынка и роли государства в его регулировании, но разве этот ответ вообще был возможен?[119]
Мораль, политика и право
Глубокую неприязнь Достоевского к заимодавцам питал его личный, хорошо известный опыт отношений с кредиторами, но в конечном счете ее корни восходили к давней культурной и религиозной традиции, простиравшейся далеко за пределы России. Еще Аристотель осуждал ростовщичество как несправедливое и неестественное явление, поскольку «проценты – это деньги, порождаемые деньгами», а деньги представляют собой произвольное средство обмена, которому не пристало размножаться. Библейское и христианское осуждение ростовщичества допускало исключения при определенных обстоятельствах, но эта деятельность все же считалась несовместимой с жизнью в мирном сообществе[120]. Само русское понятие «ростовщик» являлось бранным словом, которое легко могло повлечь за собой иск за оскорбление и клевету[121]. В короткой анонимной повести конца XVII века изображается ростовщик, который сразу после погребения попал в ад; его участь изменилась к лучшему лишь после того, как его вдова пожертвовала все его состояние церкви и бедным, но и то лишь после продолжительного торга, посредником в котором выступал скоморох. Фигурирующий в этой повести дьявол – злобное и коварное существо – мало чем отличается от самого ростовщика, а торг очень похож на процедуру взыскания долга[122]. В художественной литературе XIX века, например в рассказе Николая Некрасова 1841 года, ростовщичество сопряжено с «зачерствением» души и ассоциируется с местью и сексуальным хищничеством: заимодавец соблазняет свою жертву – умелого и скромного мастерового – беспроцентным займом, подстроив все так, чтобы тот со временем разорился, а сам кредитор завладел бы его женой[123]. В наши дни как экономисты, так и неспециалисты в целом сходятся во мнении, что низкие процентные ставки отражают «здравомыслие и нравственную силу» нации[124].
Время от времени притесняемые должники брали дело в свои руки. Едва прикрытая угроза народного насилия отражена в одной из пьес Островского, опубликованной в 1872 году. Ее персонаж из низов московского среднего класса заявляет: «Надо этих процентщиков грабить, братец ты мой, потому не пей чужую кровь»[125]. После того как в России в 1866 году были учреждены публичные уголовные суды, большую огласку получили несколько дел, среди них – убийства ростовщиков их клиентами. Так, в 1866 году, всего за несколько недель до выхода в свет первой части «Преступления и наказания» Достоевского, студент университета Данилов убил в Москве ростовщика и его служанку[126]. В 1879 году офицер императорской гвардии Карл Ландсберг убил известного петербургского ростовщика Власова, своего заимодавца и друга. Офицер был обеспокоен тем, что ростовщик собирался расстроить его предстоявшую свадьбу, раскрыв плачевное финансовое положение жениха. Перерезав бритвой горло ростовщику, а затем убив и его служанку, Ландсберг обнаружил, что Власов только что написал письмо, в котором в качестве свадебного подарка преподносил ему прощение всех его долгов[127].
Были возможны и более организованные нападения, особенно в тех случаях, когда заимодавец оказывался в уязвимой позиции. В 1864 году 64-летний купец и заимодавец Андрей Лукин по неосторожности зашел во внутренние помещения московской долговой тюрьмы. Там на него набросилась группа заключенных, избивших его, обозвавших подлецом и ростовщиком. В присутствии полицейского, не способного или не желавшего вмешаться, они заявили, «что его били за то, что он берет очень большие и немилосердные проценты – пятнадцать в месяц»[128]. Сельским ростовщикам приходилось опасаться грабителей и разбойников. В 1838 году шайка примерно из двенадцати человек во главе с беглым каторжником вломилась в дом некоего Глинки, помещика из Смоленской губернии. Глинка, живший в ветхом доме с прислугой, состоявшей всего из трех девочек и одного мальчика, был известен своим богатством и скаредностью. Грабители без труда выломали прогнившие оконные рамы и справились со слугами, после чего утащили сундук с заложенными вещами и деньгами[129].
Подавляющее большинство законопослушного населения шло со своими несчастьями к властям. Жалобы на ростовщиков, сохранившиеся в юридических и официальных документах, не обнаруживают признаков знакомства с аргументами древних философов, подобных аристотелевой критике ростовщичества как дела неестественного и несправедливого. Библейские и христианские инвективы в адрес ростовщичества тоже мало чем могли помочь: Россия эпохи раннего Нового времени имела многовековую традицию выдачи займов под проценты, основы которой были заложены крупнейшим российским собственником – православной церковью[130]. Наконец, было бесполезно утверждать, что ростовщики – никчемные паразиты наподобие Алены Ивановны, поскольку, как бы мы ни восхищались творчеством Достоевского, Островского и Некрасова, реальные ростовщики были очень хорошо интегрированы в общество, причем, как правило, намного лучше своих клиентов. Можно сослаться на известные мемуары Елизаветы Яньковой (1768–1861), записанные ее внуком Дмитрием Благово. Одна из родственниц Яньковой, девушка из старого московского семейства Мамоновых, вышла замуж за старого и богатого заимодавца Степана Шиловского. Его жадность к деньгам якобы вызывала у него «спазмы в груди и удушье» всякий раз, как кто-нибудь просил его оплатить домашние расходы, а умер он, как утверждалось, из-за «огорчения», вызванного неудачным вложением крупной суммы.
Рассказчик отмечал, что, даже если все это неправда, налицо было представление о Шиловском как о человеке, у которого деньги могли вызывать сильное беспокойство, а в старых дворянских семьях это явно считалось скверным качеством[131]. Читая этот эпизод, несложно упустить из виду, что Шиловский, изображаемый как стереотипный скряга, которыми изобилует мировая литература, тем не менее был своим человеком в дворянском мире родственных связей, собственности и влияния, столь ярко описанном в мемуарах Яньковой. Более того, сын Шиловского Петр стал членом Государственного совета[132]. Его дочь Анна вышла замуж за представителя известного семейства Воейковых, но при этом, насколько известно, продолжила отцовское дело, занимаясь кредитованием и предпринимательством.
Вместо осуждения ростовщичества как такового типичные жалобы жертв ростовщиков, адресованные суду или полиции, содержали ссылки на чрезмерную алчность и хитроумие заимодавцев, наживавшихся на несчастьях людей и пользовавшихся пробелами и изъянами в царском законодательстве. Например, петербургский чиновник Григорий Попов писал в жалобе, поданной в полицию в 1859 году:
20 января сего года имея крайнюю нужду в трехстах рублях я по совету дамского портного Шлезингера обратился к коллежскому секретарю Михаилу Иванову Ефимову, который после долгих со мною переговоров согласился дать мне эту сумму с вычетом из нее тридцати рублей в виде процентов и с тем чтобы я (1) взял у него старую рояль которую он оценил в 600 рублей, (2) выдал ему за срочным поручительством двух лиц документ в две тысячи рублей сроком на месяц и кроме того в получении всей этой суммы сполна дал росписку. Я сначала долго не соглашался на такие условия и решился принять их только по неопытности своей, крайней нужде в деньгах и поверив убеждениям Ефимова, что он поступит со мною честно, берет с меня документ только в обеспечение себя, но никогда не возьмет с меня подобных процентов, и что в случае если я не могу уплатить ему долга, то есть девятисот рублей чрез месяц, то будет ждать еще месяц[133].
В реальности Ефимов попытался взыскать всю сумму через суд всего месяц спустя, но заемщик, подобный Попову, оставался практически беззащитен, когда ростовщик точно следовал букве закона.
Более убедительные аргументы против ростовщичества, содержавшие ссылки на общественные интересы, выдвигались как жертвами, так и полицейскими чиновниками.
Например, вот какую жалобу в 1863 году подал московский купец среднего достатка на присвоившего его заклад процентщика, служившего писцом в Надворном суде:
[Материалы дела] должны раскрыть одни темные стороны недобросовестности – как Драевских (ростовщик и его жена. – С. А.), так и всех подобного рода ростовщиков-промышленников, привлекающих к себе бедный люд, и под благовидной приманкой – раздачи денег под залог – за умеренные проценты и на выгодных условиях, как публикуется: – но потом, на придуманных каких-нибудь расписках, пользуясь кровною нуждою бедноты, принимая рублевую за гривну вещь – дозволяют себе, не обязываясь никакими условиями – расточать по своему произволу вверяемое имущество – без всякой жалости и угрызения совести, в единственное свое обогащение; лишая последнего крова наготу ‹…› Какими способами, при непрекращении такого зла Правительством, подобные личности – промышленники, и на таких началах своего обогащения, в состоянии по своей алчности, обобрать весь класс бедноты, – целой Москвы! – В какую категорию и под заявленной приманкой, и я непредвиденно, впал с своими залогами в руки Драевских. Коими вещи мои растрачены, при текущем сроке условий клажи и при заплаченных сполна процентах!
Хотя этот купец был владельцем нескольких шуб и поэтому его едва ли можно было назвать бедным, власти с готовностью выслушивали заявления о том, что государство заинтересовано в том, чтобы предотвратить разорение целого класса или группы населения. Как уже отмечалось, целью учреждения банков, которым помещики могли заложить своих крепостных, объявлялась необходимость защиты последних от больших процентов, взимавшихся частными заимодавцами. Однако государство принимало и прямые меры против ростовщичества, включая полицейский надзор, а также устанавливало формальные антиростовщические законы. Надзор осуществлялся Третьим отделением, а также служащими в нем жандармскими офицерами. Помимо их хорошо известной функции – выполнения роли политической полиции – на них была также возложена обязанность присматривать за различными нежелательными лицами, непричастными к политике: игроками, мошенниками и ростовщиками. Именно жандармам мы должны быть благодарны за сведения о реальных прототипах Алены Ивановны из «Преступления и наказания», которые невозможно получить из других источников. Между прочим, самые подробные списки ростовщиков и самые красочные анекдоты об их занятиях относятся к 1859–1867 годам – как раз тому периоду, когда в России происходила революция в сфере финансов и банков, – как будто бы правительство стремилось не просто быть в курсе существующих практик частного кредитования, но и убедиться в том, что существующая практика «ростовщичества» страдала глубокими изъянами и нуждалась в реформировании.
Вместе с тем даже на высших уровнях власти существовало понимание, что ликвидировать процентные ставки, превосходившие прописанный в законах минимум, и невозможно, и нежелательно. Например, приближенный к царю жандармский генерал Иван Анненков в докладной записке, составленной в 1861 году, признавал, что ростовщики в России пользуются «полной безнаказанностью», но в то же время заявлял, что «нельзя чернить подобным названием (ростовщика. – С. А.) всех без разбора лиц, отдающих свои деньги под проценты, хотя бы по частным условиям проценты эти и превышали норму, определенную законом. Всем известно, что никто до сих пор не отдавал своего капитала в частные руки за установленные 6 % ‹…› Правительственные распоряжения не должны касаться тех частных обязательств и условий, которые основаны на обоюдных выгодах». Анненков предлагал систематически выявлять как можно больше частных кредиторов, а затем плотно заниматься теми, кто практикует неправомочные методы[134].
Собирая информацию, агенты могли открыто приходить в нотариальные конторы и изучать их записи, просматривать судебные документы, а также вызывать отдельных кредиторов в Третье отделение и допрашивать их. Другой путь состоял в сборе жалоб на отдельных кредиторов, а также в использовании анонимных доносов и сообщений платных осведомителей. В 1859 году жандармы составили два списка петербургских заимодавцев. Первый список, составленный на основе нотариальных записей, включал главным образом кредиторов молодых аристократов. Он содержал 39 имен, из которых все, кроме трех, принадлежали мужчинам и почти поровну делились между дворянством и купечеством. Диапазон числа заемщиков, приходившихся на каждого ростовщика – лишь у восьми было более десяти клиентов, а 12 имели только одного или двух клиентов, – и самая разная величина портфелей займов: примерно от 200 рублей до более чем 300 тыс. – указывают на то, что составители этого списка не придерживались какой-либо системы или модели. Под прицел жандармов попали несколько действительно богатых кредиторов, а также те, кто имел, по петербургским меркам, довольно скромное состояние, поскольку медианный размер портфеля едва превышал 10 тыс. рублей. В ходе дальнейшего расследования был составлен короткий список из 16 кредиторов, содержавший два новых имени, но 10 человек из этого списка были держателями долговых обязательств на сумму менее 50 тыс. рублей. Наконец, в еще более коротком списке были представлены кредиторы, имевшие особенно дурную репутацию: коллежский секретарь Ефимов, портной Грейб, нотариус Калугин и дворяне Фокин и Богомолец. К чести жандармов нужно сказать, что их интересовал не только объем кредитных операций, но и практики кредитования, считавшиеся особенно зловредными[135].
Полковник Федор Ракеев, эксперт Жандармского корпуса по финансовым преступлениям, указывал, что в список попали два лица, «вовсе не замеченные в выдаче предосудительных ссуд». Одним из них был виноторговец Иван Одинцов, а другим – поручик Маргарит, «известный под именем Маргаритки», который «с давних времен находится маркитантом гвардейского корпуса, и едва ли не все свои долголетние барыши распустил в безнадежные долги»[136]. Журналист Михаил Пыляев в своем известном собрании анекдотов о необычных петербургских личностях утверждал, что Маргарит был родом из нежинских греков и занимался шпионажем, а также торговлей вразнос. Судя по всему, Маргарит был первым петербургским купцом, торговавшим халвой и рахат-лукумом, а его жизнь окончилась трагически: он был зарезан своим воспитанником. Он ссужал деньги преимущественно армейским офицерам и, как утверждал Пыляев, владел долговыми документами на сотни тысяч рублей[137]. Это намного больше той суммы – 20 тыс. рублей, – в которую оценивал его кредитные операции Ракеев; мы можем только строить догадки в отношении причин, по которым Ракеев так решительно вступался за Маргарита, лично поручившись за него, но важно помнить, что, хотя жандармам не разрешалось брать в долг, иногда они все же это делали; более того, подозрительно то, что из списка был вычеркнут пункт 35. Это указывает на то, что подобные списки отнюдь не были рутинными перечнями, но отражали хитрые стратегии и переговоры между причастными к ним лицами.
Второй список, составленный также в 1859 году, включает имена 68 лиц (в том числе четырех женщин), которые якобы участвовали «в разных обманных поступках и завлечении молодых людей в выдачу документов на значительные суммы»[138]. Как и в первом списке, по своей сословной принадлежности кредиторы здесь делились поровну на дворян и чиновников (32 человека), с одной стороны, и на представителей городского сословия и купечества (10), включая цеховых, мещан и иностранцев (20), а также крестьян (5), – с другой. Однако важно попытаться объяснить, почему лишь 17 из этих кредиторов попали и в первый список. Возможно, что расследование было проведено небрежно. Другое объяснение может заключаться в том, что во второй список были включены заимодавцы со специфическим социальным положением, то есть достаточно высокопоставленные: например, генерал-майор, полковник и статский советник, – а также ремесленники: трое портных, три каретника, перчаточник, цирюльник и сын токаря.
Наконец, третий сохранившийся в архиве Третьего отделения список, составленный в 1867 году, включал 81 заимодавца[139]. Он уникален тем, что в нем указаны вероисповедание кредиторов, их возраст и домашний адрес, а также сведения об их поведении и характере. В отличие от предыдущих списков в нем фигурируют 23 женщины (38 %): это связано либо с тем, что после финансовой либерализации 1860-х годов женщины стали активнее заниматься кредитованием, либо с тем, что участники расследования 1859 года старались не преследовать женщин. Из 64 кредиторов, чье вероисповедание указано, 39 были православными (а если судить по именам, то еще не менее восьми), 10 – лютеранами, восемь – евреями, четверо – католиками, двое – представителями реформатской церкви и один – старообрядцем. Таким образом, по крайней мере в том, что касается 1860-х годов, нельзя утверждать, что среди кредиторов было непропорционально много представителей какого-либо этнического или религиозного меньшинства, поскольку не менее 58 % данной группы составляли православные. Что касается возраста кредиторов, то 82 % из их числа были старше 28 лет и младше 51 года при среднем возрасте 39 лет. Лишь трем кредиторам было больше 60, из чего следует, что стереотипный образ пожилого скупого ростовщика в реальной жизни встречался редко. Примечательно и то, что лишь один кредитор из этого списка был и в списках 1859 года: судя по всему, карьера тех заимодавцев, которые привлекали к себе внимание Третьего отделения, не продолжалась более семи лет.
Помимо статистических данных, списки кредиторов, составленные в Третьем отделении, содержат и сведения об их поведении и моральном облике. Они состояли из нескольких элементов. Одним из них была «благонадежность» кредиторов, в контексте России XIX века обычно означавшая политическую лояльность, но в данном случае, должно быть, подразумевала и готовность кредиторов сотрудничать с полицией. Из 81 кредитора, числящегося в списке 1867 года, «благонадежными» были названы семь, включая попавшего и в список 1859 года ювелира Карла-Георга Фалька, уличенного в 1853 году в подлоге и помещенного под постоянный полицейский надзор, но в дальнейшем признанного лицом «поведения во всех отношениях отличного и благонадежного». В отношении десяти из 81 кредитора было сказано, что они замечены в незаконных занятиях. Сюда входили жалобы со стороны заемщиков, готовность принимать краденое в качестве заклада, участие в «грязных спекуляциях», принадлежность к числу аферистов, хищение закладов, а мещанин Василий Стабровский даже был известен как вор-карманник. Мещанин Александр Англин занимался тем, что немедленно перезакладывал доверенный ему же заклад у других заимодавцев. Как отмечалось в списке, четыре кредитора либо собирались выйти из дела, либо были слишком бедны для того, чтобы заниматься кредитованием, используя свой собственный капитал.
Наконец, значение имела и личная жизнь кредиторов. Наличие родственников, тоже занимавшихся кредитованием, рассматривалось как минус, в то время как наличие собственной семьи или владение собственностью, по-видимому, считалось плюсом: например, у дворянки Ювалии Барановской были сын и дочь, а два кредитора были домовладельцами. Согласно другому списку процентщиков, составленному в 1866 году, купец Борис Захаров проживал с любовницей, некто Миллер имел семью, а купец Кон был женат[140]. У отставных чиновников Штейна и Кузьмина были хорошо обставленные квартиры, но скверная деловая репутация. Таким образом, этот интерес к личности кредиторов – параллельно которому проводилось аналогичное расследование в отношении должников, отправленных ими в тюрьму, – служил тому, чтобы обосновать допустимость рыночных сделок с моральной точки зрения, используя такие качества, как личная «благонадежность», непричастность к правонарушениям и примерное поведение.
Вместе взятые, эти списки, разумеется, показывают нам лишь то, что желало увидеть Третье отделение, но они свидетельствуют о поразительном разнообразии в рядах петербургских заимодавцев и процентщиков, если говорить об их социальном положении и размахе операций. Они также наводят на мысль о сильнейшей текучке среди практикующих кредиторов в период финансовой революции 1860-х годов, которая, возможно, сопровождалась также большим наплывом женщин в эту профессию[141]. Однако в первую очередь эти списки следует воспринимать не как механические сводки данных, а как плоды активных неформальных переговоров и торговли влиянием, вероятно сопровождавшихся взятками полицейским агентам, которые тем не менее не могли сосредоточить в своих руках все козыри. На кону стояло многое: можно было попасть в список особенно вредных кредиторов, совсем избежать внесения в списки и даже заслужить благоприятную характеристику в докладах начальству. Таким образом, жандармский надзор можно считать своего рода разновидностью более знакомой нам процедуры – проверки кредитоспособности заемщика кредитором или рейтинговым агентством, с той разницей, что в данном случае проверяли не заемщиков, а кредиторов.
Сами жандармы признавали, что их техника надзора далека от совершенства, и возлагали вину на полученные ими инструкции, ограничивавшие расследование «розыском об одних лишь зловредных ростовщиках и в особенности о тех из них, которые вовлекают молодых людей в займы» и не позволявшие «распространять дознания на всех без различия ростовщиков»[142]. В 1859 году уже упоминавшийся полковник Ракеев сетовал на то, что подобные инструкции связывают ему руки, поскольку заранее невозможно определить, кто из кредиторов является зловредным ростовщиком. Более того, процедура вызова кредиторов на допрос в Третье отделение не давала результатов, поскольку ни один из них не желал признаваться в каких-либо нарушениях. Нельзя было и допрашивать заемщиков, если только они перед этим не подавали жалобы, а на это шли лишь немногие из «опасения потерять кредит у ростовщиков»[143]. Например, во время расследования 1859 года готовность жаловаться изъявили лишь два заемщика, и жандармы не могли ничего поделать, поскольку у них не было необходимых фактов, чтобы инициировать уголовное расследование.
Полковник Ракеев полагал, что гораздо более надежным способом сбора сведений были бы личные контакты с ростовщиками либо с их родственниками и знакомыми[144]. По крайней мере один раз, в 1866 году, Третье отделение последовало его совету, отправив агента по 28 петербургским ломбардам, в которых он должен был предлагать в качестве заклада одни и те же часы стоимостью 35 рублей и записывать условия займа[145]. Агент, составлявший доклад, отмечал, что в Петербурге очень много процентщиков и потому перечислить их всех невозможно, однако регулярно рекламируют себя в газетах более двух десятков из них, в то время как все остальные стараются работать по возможности без огласки. Из 28 заимодавцев шесть (21 %) были женщинами, а их социальная принадлежность, как и прежде, отличалась крайним разнообразием (см. приложение В). Лишь 14 из них присутствовали и в вышеупомянутом списке 1867 года, таком обширном и подробном, что эта незначительная преемственность, вероятно, указывает на большую текучку, а не на возможность избежать учета при помощи взятки.
Этот список крайне интересен не только по причине того внимания, которое его составители уделяли личным обстоятельствам и характеру кредиторов, но и потому, что он – единственный в своем роде документ, содержащий более-менее объективные сведения о ежемесячных процентах, реально взимавшихся российскими заимодавцами[146]. Они находились в диапазоне от 5 до 12 %, причем нормой была ставка 10 % (то есть она чаще всего взималась, будучи в то же время средней и медианной величиной). Средний размер ссуды за 35-рублевые часы, предлагавшиеся агентом в качестве заклада, составлял 11,6 рубля, в то время как медианная и чаще всего предлагавшаяся сумма была равна 10 рублям. 16 заимодавцев предлагали «льготный» период, во время которого, по-видимому, не насчитывались проценты на проценты; его период мог быть и один месяц, и бессрочным. На первый взгляд эти условия кажутся довольно суровыми, но такое впечатление исчезнет, если сравнивать их с подобными высокорискованными операциями в других странах в XIX и начале XX века, когда займы выдавались под астрономические ставки[147]. Что более важно, итоги этой операции Третьего отделения свидетельствуют о том, что даже такое нерегулируемое ростовщичество в период либерализации и трансформации финансовой сферы в России работало по законам рынка, соблюдая рамки общепринятых условий, и поэтому вовсе не походило на тот жестокий бесконтрольный мир ростовщичества, который подразумевается в существующих исследованиях экономической истории России XIX века.
Хотя жандармы специально разыскивали тех профессиональных заимодавцев, кто занимался рискованными операциями, но систематическое изучение вопроса показывает, что число таких заимодавцев было ничтожно мало по сравнению с разовыми инвесторами, желавшими просто вложить свой капитал под более высокий процент, чем тот, что предлагали государственные банки, родственники и друзья. Судя по записям долговых документов, зарегистрированных в Московской палате гражданского суда, можно предположить, что лица, выдававшие многочисленные ссуды на протяжении конкретного года, являлись профессиональными «ростовщиками» с большей вероятностью, чем те, кто появляется в этих книгах лишь однажды. Например, в 1852 году из выборки в 138 заимодавцев таковыми являлись лишь 5, в 1854 году – 7 из 122, а в 1864 году – 2 из 55[148]. В то же время в реестре заемных писем из небольшого уездного городка Темникова (Тамбовская губерния) за первые три месяца 1820 года значится 35 кредиторов, из которых более одного займа выдали четверо, включая одного, выдавшего шесть займов[149]. Займы под залог домов, лавок и земель, расположенных в городской черте, были более предпочтительны для профессиональных заимодавцев: например, в 1855 году более одного займа выдали 11 из 100 кредиторов (а в 1860 году – 11 из 132, хотя в том, что касается выдачи займов под залог недвижимости, находящейся в сельской местности, в 1862 году, таковыми были всего 3 из 97)[150]. При этом были достаточно распространены долговые сделки между близкими родственниками: 12 в 1852 году, 14 в 1854 году и восемь в 1864 году, если считать по числу заемных писем. В реестрах должников начала XVIII века по Москве и нескольким другим городам тоже фигурируют лишь единичные кредиторы, выдававшие более одного займа[151].
Считалось, что все классы населения уязвимы для хищнического ростовщичества и нуждаются в полицейской опеке. Полиция обращала особое внимание на ростовщиков, обслуживавших заемщиков из числа молодых аристократов, имевших родственников, чьи жалобы с большой вероятностью могли запустить официальное расследование. Тем, кто кредитовал богачей, приходилось вести себя очень осмотрительно, если они, конечно, сами не были аристократами. Считалось также, что эта проблема не ограничивается одними только высшими классами. Как отмечали агенты в ходе расследования 1866 года, «что же касается до того, кто жертвы такого ростовщичества, то это по преимуществу средний класс, т. е. мелкие чиновники и бедные люди, пробавляющиеся кое как трудом и вынужденные прибегать к подобным займам часто потому, что залог вещей в ссудной казне сопряжен с затруднениями и требует много времени на то»[152]. Кредиторы, обслуживавшие трудящиеся классы, обычно оставались в тени, но иногда также подвергались преследованиям как по религиозному признаку (если они были евреями), так и в общем из-за необразованности и отсутствия социальных связей.
Формальное антиростовщическое законодательство могло применяться против кредиторов, не принявших необходимые юридические предосторожности. Европейские законы, контролировавшие ростовщичество, столетиями колебались между полным запретом процентов, установлением допустимой ставки и запретом лишь таких практик, которые считались хищническими, в первую очередь начисления процентов на проценты. По мере того как отношение западноевропейских обществ к кредиту становилось к концу XVIII века все более благосклонным, законы о ростовщичестве постепенно становились мягче, но в большинстве случаев продолжали существовать в том или ином виде. В Англии потолок ставки 5 %, установленный в 1713 году, был полностью отменен в 1854 году, когда в ходу уже давно был ряд весьма хитроумных юридических механизмов, позволявших обходить это ограничение[153]. Французские законы до 1789 года запрещали займы под проценты, но содержали много исключений; в Наполеоновском кодексе 1807 года уже устанавливалась максимальная ставка – на уровне 5–6 %[154]. В большинстве штатов США максимальная процентная ставка сохранялась до XX века и иногда даже снижалась, хотя законы о ростовщичестве содержали много исключений и, как правило, игнорировались на практике. В целом в США наблюдалась тенденция к сохранению максимальных ставок при росте числа исключений, а наказания ограничивались аннулированием займов либо наложением умеренных штрафов[155].
В России так называемые законные проценты составляли 6 % при некоторых исключениях в отношении коммерческих долгов, по которым мог взиматься дополнительный сбор в размере до 8 %[156]. Несколько законов, принятых в первой половине XIX века, привели к существенному смягчению ограничений. В 1834 году заимодавцам было разрешено взимать неустойку по невыплаченным ссудам под залог недвижимости. Закон от 1849 года отменял издавна существовавшее во многих правовых системах правило, прекращавшее начисление процентов, как только они достигали суммы основного долга. Наконец, закон от 1854 года разрешил сложные проценты[157]. Наказания за ростовщичество в начале XVIII века иногда были суровыми вплоть до конфискации собственности заимодавца, но после 1786 года они были ограничены штрафом в размере процентов, наложенных сверх нормы. По Уложению о наказаниях 1845 года этот штраф утраивался, а для неоднократных нарушителей вводилось короткое тюремное заключение. Что существенно, заемщики при этом не освобождались от выплаты как основной суммы долга, так и установленных по закону процентов[158]. В то время как осуждение за уголовное преступление влекло поражение в правах состояния, осуждение за ростовщичество не предусматривало утраты сословных и гражданских прав, тюремного заключения или ссылки, недвусмысленно демонстрируя, что закон относится к ростовщичеству как к одному из самых безобидных преступлений. Таким образом, подход к регулированию частного кредитования в России в целом не отличался какой-либо особенной жесткостью и не имел никаких принципиальных отличий по сравнению с важнейшими западными правовыми системами.
В первой половине XIX века моральная и религиозная неприязнь к ростовщичеству все же существовала, и высшие чиновники полагали, что частное кредитование относилось к сфере государственных интересов; вместе с тем задолго до реформ 1860-х и 1870-х годов законы определенно двигались к постепенному ослаблению ограничений. Хотя российской правовой системе были присущи свои особенности, рассматриваемые в этой книге, законодательные ограничения ростовщичества не выходили за рамки опыта, типичного для стран Запада, и их нельзя интерпретировать как препятствия для развития капитализма в России, подобно тому как это зачастую приписывают эволюции корпоративного права[159].
Жандармы и ростовщики
Иллюстрацией к этим конкурировавшим политическим соображениям служат необычайно хорошо документированные злоключения одного персонажа, который привлек к себе внимание властей в марте 1859 года. Эти злоключения начались, когда всесильный шеф жандармов и глава Третьего отделения князь Василий Долгоруков получил прошение от престарелого генерал-лейтенанта Николая Александровича Бутурлина (1801–1867), заслуженного участника Польской и Турецкой кампаний и члена Военного совета империи. Бутурлин жаловался на то, что два года назад его сын (также Николай), в то время служивший в Петербурге в элитарном Кавалергардском полку, стал жертвой шайки мошенников, наживавшихся за счет молодых людей из богатых семей, поощряя их привычку к роскошной жизни и одалживая им небольшие суммы денег, в обмен на которые брали с них долговые расписки на непомерные суммы. Молодой Бутурлин получал от отца всего 6 тыс. рублей в год: это было совсем немного с учетом расходов, ожидавшихся от человека его положения, и потому он едва ли мог прожить без долгов[160].
В качестве участников предполагаемой шайки ростовщиков назывались два купца – Гаврила Миронов (бывший крестьянин) и Александр Липгардт, сапожник Иван Гозе и отставной чиновник Василий Честноков. Совместно они получили от Бутурлина долговых расписок на впечатляющую сумму 280 тыс. рублей серебром. По причине намного более высокого статуса Честнокова по сравнению с другими его сообщниками – он имел чин коллежского асессора, что соответствовало армейскому майору, – именно на него в первую очередь жаловался генерал Бутурлин и именно он стал главным фигурантом последующего расследования. Главное обвинение заключалось даже не в том, что Честноков в реальности не выдавал таких денег молодому человеку, а в том, что он воспользовался неопытностью младшего Бутурлина и заставил его написать три письма, в которых тот признавался в нескольких уголовных преступлениях. Честноков якобы пошел на этот шаг, чтобы получить дополнительный рычаг воздействия на должника, поскольку он, несомненно, понимал, что в случае конфликта с такими влиятельными людьми, как Бутурлины, обычные законные каналы будут менее эффективны, чем угроза для их чести и репутации. В первом письме молодой человек попросил Честнокова о займе, заявив, что выступает в качестве законного представителя своего отца, имея поручение приобрести некое имение, и для этого ему якобы было нужно поскорее раздобыть денег. Впоследствии Честноков утверждал, что был уверен, будто давал ссуду для самого генерала Бутурлина, а вовсе не для его беспутного сына. Во втором письме молодой человек признавался, что он солгал и вовсе не выступал от имени своего отца, а использовал полученную ссуду для оплаты своих прежних долгов; в третьем письме он также признавался, что ранее обманул Честнокова, когда утверждал, что ему уже исполнился 21 год. Это было важно, поскольку в России лицам, не достигшим этого возраста, было строго запрещено заключать любые имущественные сделки, в том числе выдавать и получать займы без согласия опекунов.
Генералу Бутурлину нужно было действовать быстро, потому что Честноков, не сумев заключить приемлемого соглашения ни с ним, ни с его сыном (при том что сам долг было невозможно взыскать из-за несовершеннолетия Бутурлина), инициировал уголовное преследование, которое наверняка бы привело к осуждению младшего Бутурлина, признавшегося в том, что именно он написал эти письма. Генерал с «сокрушенным, растерзанным сердцем» признавал «тяжкую вину» сына, в то же время изображая себя старым и грубоватым слугой царя, пекущимся прежде всего об общественном благе, которое неизбежно бы пострадало в том случае, если бы преступник – которым на самом деле был Честноков, а вовсе не его сын – сумел избежать наказания и продолжил «гнусно[е] ремесл[о] сво[е] ко вреду общественной нравственности, к разорению благородных семейств и к личному злополучию незрелых юношей». Кроме того, генерал Бутурлин пытался сыграть на зачастую неважных отношениях между обычной полицией и Третьим отделением, которому был поручен надзор за ней: генерал завершал свое прошение просьбой передать это дело Третьему отделению, поскольку Честноков прежде служил в петербургской полиции, а значит, «может пользоваться особенным покровительством второстепенной полицейской власти»[161].
Хотя эта история мало чем отличалась от многих других жалоб на заимодавцев, этот случай исключителен, поскольку генерал Бутурлин был обладателем связей и богатства. Через несколько дней о его жалобе было доложено самому царю, которому также сообщили, что помимо Бутурлина в Петербурге были и другие юные аристократы, аналогичным образом погубленные ростовщиками. Александр II приказал Третьему отделению создать специальную секретную комиссию с участием должностных лиц из городской полиции и канцелярии губернатора, а также офицеров из Корпуса жандармов, включая капитана Чулкова, который, как утверждалось, был знаком со многими причастными к этому делу[162]. Месяц спустя, в апреле 1859 года, от жандармов был дополнительно назначен полковник Федор Ракеев, высокопоставленный офицер, которому были «известны многие из здешних ростовщиков»[163]. Военные прислали своего представителя – генерал-майора Дубенского, который должен был защищать интересы младшего Бутурлина как представителя военного ведомства.
При рассмотрении жалоб на ростовщиков, часто подававшихся как в Петербурге, так и в Москве, создание комиссии с участием жандармов было обычным делом, особенно в тех случаях, когда заемщики шли на риск потерять кредит у других заимодавцев и подавали коллективную жалобу. Протокол работы данной комиссии дает уникальную возможность ознакомиться с правовой культурой России накануне судебной реформы 1864 года, а также с одним из многочисленных и прежде не изучавшихся неполитических дел, которыми занималось Третье отделение. Авторы существующих работ о Третьем отделении не уделяют должного внимания тому факту, что его Вторая экспедиция главным образом служила местом разбирательств гражданских тяжб и что особенно важные уголовные дела находились в ведении Первой (преступления, совершенные дворянами) и Четвертой (преступления, совершенные крестьянами) экспедиций. В целом Третье отделение во все время своего существования дублировало систему правосудия, некоторым образом сближаясь с английскими судами справедливости (equity courts), рассматривавшими те дела, в отношении которых обычные суды оказываются бессильными[164].
Первым делом комиссия произвела разыскания в архивах судов, полиции и Третьего отделения на предмет сведений о прежних правонарушениях предполагаемых ростовщиков. Выяснилось, что Честноков уже был под следствием, когда выполнял роль душеприказчика другого чиновника, и даже обвинялся в подделке расписки о получении денег. Хотя эти обвинения так и остались недоказанными и вообще были обычным делом при тяжбах по поводу долгов, собственности и наследства, они, несомненно, дополнительно настроили комиссию против Честнокова, тем более что та уже, конечно, понимала, что тот по влиянию и связям безнадежно проигрывает Бутурлину. Еще больше компрометирующих материалов было найдено на купца Миронова, формально торговавшего фруктами. О нем было известно, что он продавал фрукты в кредит под большие проценты богатым учащимся петербургских пансионов, меню которых было очень однообразным даже в самых элитарных заведениях и, во всяком случае, недостаточным для здоровых молодых людей.
Более того, у Третьего отделения имелись «сведения» о том, что Честноков, Миронов и ювелир Липгардт «занимаются скупом и перепродажею заемных писем и векселей, действуют часто за одно и прибегают к предосудительным средствам по денежным своим оборотам». Это обвинение было особенно важным с юридической точки зрения, поскольку оно давало возможность преследовать Честнокова и других заимодавцев за соучастие в «шайке», что – в отличие от одного лишь ростовщичества – каралось пожизненной ссылкой в Сибирь[165]. Такое наказание распространялось даже на второстепенных членов шайки и применялось даже в том случае, если шайке не удавалось довести до конца свои умыслы, хотя для этого и требовался приговор суда. Добиться его, как мы увидим, оказалось проблемой для Третьего отделения, но в любом случае Честноков, несомненно, понимал, что сибирская ссылка для него отнюдь не исключалась.
Помимо архивных разысканий, жандармы «негласно» собирали сведения об «образе жизни» Честнокова и его предполагаемых сообщников, скорее всего опрашивая соседей и слуг. В 1859 году Честнокову было 53 года и он провел на царской службе почти 31 год, главным образом как полицейский, занимавшийся сложными уголовными расследованиями. После службы начальником полиции в сельском уезде он был назначен на должность младшего полицмейстера в Киеве, а затем перебрался в Петербург, где работал следователем и служил в Управе благочиния (то есть в главном полицейском управлении города), занимаясь, среди прочего, надзором за взысканием долгов. За восемь лет до выхода в отставку он получил свое последнее назначение, заняв должность правителя канцелярии петербургского обер-полицмейстера. В противоположность стереотипной фигуре коварного и продажного мелкого чиновника Николаевской эпохи, с позором увольняемого с одной должности за другой и в итоге превращающегося в мелкого кляузника, а то и в кого-нибудь похуже, должности, которые занимал Честноков, были престижными и потенциально весьма доходными[166].
К 1859 году Честноков был владельцем особняка ценой примерно 150 тыс. рублей около Харламова моста в престижном районе Петербурга. Его общее состояние оценивалось в 500 тыс. рублей. Это было намного меньше, чем состояние генерала Бутурлина, которое, как полагал Честноков, достигало 10 млн рублей, но все же таких денег было достаточно, чтобы скромное провинциальное дворянское семейство могло жить на них с комфортом не менее сотни лет. Материальное положение Честнокова нужно сравнивать с положением других преуспевающих заимодавцев, таких как подпоручик Александр Терский из Москвы, от которого после его смерти в 1856 году наследникам досталось 16 тыс. рублей наличными и 60 тыс. рублей в долговых бумагах[167]. Еще более мелкий заимодавец Николай Попов был почетным гражданином небольшого городка Каширы. Он получил в наследство от отца 15 тыс. рублей и вложил их в займы, благодаря чему жил так, что больше походил на хорошо одетого парижского рантье, чем на московского купца: дни напролет он ухаживал за хорошенькими модистками и прогуливался по центру Москвы[168].
По сравнению с другими заимодавцами, в ходе этого расследования попавшими в список Третьего отделения, Честноков имел крупный портфель займов (на общую сумму 43 тыс. рублей), состоявший, однако, всего лишь из шести сделок, в отличие от портфелей настоящих «ростовщиков» – таких, как Терский или предполагаемый партнер Честнокова Миронов, заключавших десятки долговых сделок. Более того, хотя среди 38 предполагаемых ростовщиков, фигурировавших в списке Третьего отделения, 20 были обладателями портфелей на сумму более 10 тыс. рублей, ни один из них даже близко не подошел к огромной сумме, якобы выданной Честноковым Бутурлину. Значит, либо Честноков был скорее инвестором, а не профессиональным заимодавцем, либо он ссужал деньги через Миронова или другое подставное лицо, что не было чем-то необычным.
В 1866 году, когда Третье отделение расследовало деятельность петербургских процентщиков, выяснилось, что из 28 заимодавцев – людей среднего уровня зажиточности – пять совершали операции с деньгами других лиц[169]. Поскольку среди русских купцов по традиции считалось неэтичным продавать векселя других купцов Коммерческому банку, они обращались к услугам посредников, имевших дело непосредственно с банком[170]. Высокопоставленные аристократы, желавшие участвовать в этом бизнесе, нередко действовали через купцов: князь Борис Николаевич Юсупов поступал так в XIX веке, а князь Александр Алексеевич Вяземский, занимавший при Екатерине II высшие государственные должности, сохранил репутацию чрезвычайно честного человека, поскольку вел дела через богатого ростовщика и откупщика Василия Злобина[171]. Даже в конце XIX века, когда в России уже существовала современная банковская система, было известно, что отдельные инвесторы все равно доверяют вложение своих денег посредникам[172].
Помимо величины состояния, про Честнокова было известно, что он вдовец и «имеет за хозяйку молодую и очень интересную особу». Кроме того, у него были замужняя дочь и сын, обучавшийся в Первом кадетском корпусе (за свой счет). Честноков питал амбиции в отношении сына, но поскольку тот не был принят в корпус на казенном коште, как обычно принимали сыновей офицеров, то, скорее всего, он считался не вполне своим в петербургском служебном истеблишменте. Наконец, на попечении у Честнокова находились три малолетних осиротевших племянника, а также был брат, с которым Честноков был настолько близок, что доверял ему подачу судебных документов от своего имени. Все были согласны с тем, что Честноков жил скромно и не занимался никакими «предосудительными аферами», хотя и ходили слухи о том, что он беспокоился о заеме, выданном им Бутурлину, опасаясь, что «обстоятельство это доведено до сведения Государя Императора в дурном свете». Кроме того, согласно отзывам, он был «весьма дельный и довольно умный, характера строгого». В другом докладе, составленном генералом Дубенским, представлявшим военное ведомство, Честноков описывался как «старый делец [это слово имело отрицательные коннотации, в отличие от положительного эпитета „дельный“], с практической опытностью и увертливостью, приобретенными в разное время в пройденных им званиях». Единственный – и, скорее всего, ложный – слух, очернявший личную жизнь Честнокова, сводился к тому, что он будто отправил своего сына в тюрьму за какую-то мелкую шалость и что юноша умер в арестантских ротах.
Коротко говоря, за 20 лет жизни в Петербурге Честноков обзавелся плотной сетью личных, родственных и деловых связей, в этом отношении обладая большим сходством с вышеупомянутым Степаном Шиловским из Москвы и не имея ничего общего со стереотипным образом скряги или ростовщика, распространенным в художественной литературе того времени. Одним из центральных мотивов этого образа – встречавшимся и в западноевропейской литературе, например в романе Диккенса «Николас Никльби», – было дурное обращение с членами семьи самого скряги. Например, герой одной из пьес Островского Крутицкий 20 лет морил себя и свою жену голодом, а в рассказе Некрасова ростовщик Корчинский довел жену до того, что она сбежала с их сыном. Напротив, реально существовавший Честноков явно проявлял большую заботу о своей семье. В сущности, мы видим здесь поразительное явление: произошедшую в ходе расследования подмену реальной личности знакомым культурным стереотипом под воздействием распространенных в обществе слухов[173].
Комиссия, собрав эти предварительные сведения, опросила все заинтересованные стороны. К удивлению генерала Дубенского, выступавшего за более решительные действия, да и вопреки ожиданиям современного читателя, жандармы не стали устраивать внезапные рейды или изъятия бумаг, объясняя, что они не желают нести наказания, если Честноков в итоге будет оправдан, дав тем самым Честнокову и прочим достаточно времени для того, чтобы избавиться от каких-либо компрометирующих улик. Лишь после того, как предварительные беседы с Честноковым и Бутурлиным не дали никаких определенных результатов, комиссия испросила у шефа корпуса жандармов особого разрешения на обыск в домах подозреваемых.
Их личная свобода никак не ограничивалась, за исключением запрета покидать город, и, по крайней мере, Честноков имел возможность свободно изучать у себя дома материалы расследования и делать из них выписки, готовясь отвечать на суде. В этом смысле он находился в совершенно ином положении по сравнению с подозреваемыми в политических правонарушениях той эпохи, содержавшихся в довольно приличных условиях и получавших неплохое питание, но нередко остававшихся в неведении даже в отношении выдвинутых против них обвинений, не имея серьезных возможностей для защиты. Как-то раз жандармы пожелали изучить заметки Честнокова, но он ответил резким отказом, рассовал их по карманам и даже якобы разразился бранью. И жандармы снова не стали настаивать. Такая сдержанность жандармов удивительна: при всем богатстве Честнокова и его опытности в юридических делах он ни в коем случае не принадлежал к аристократии и не обладал из ряда вон выходящими связями, поэтому у жандармов не имелось очевидных причин для того, чтобы терпеть с его стороны выходки, которые можно было счесть неуместными. Нужно ли говорить, что эта сдержанность удивительна и с точки зрения стереотипного представления о русских жандармах, распространенного как в художественной, так и в научной литературе, как о людях, не питающих особого уважения к личной неприкосновенности.
Еще в самом начале расследования купцы Миронов и Липгардт сразу заявили, что Бутурлин никогда не был им должен, хотя сам Бутурлин утверждал, что выдал им долговые расписки на 120 тыс. рублей. Такое поведение показывает, что стратегии заимодавцев при столкновении с царской бюрократией варьировались в зависимости от их социального положения и связей в чиновном мире: лишая себя таким образом всякой возможности взыскать этот долг, Миронов и Липгардт надеялись избежать дальнейших неприятностей от рук влиятельного семейства Бутурлиных. В то же время сапожник Гозе был полон решимости получить свой намного меньший – и, скорее всего, подлинный – долг 8700 рублей, настаивая на своих дружеских отношениях с Бутурлиным, несмотря на различие в их официальном статусе. Также и Честноков не отступался от намерения взыскать причитавшуюся ему сумму 121 500 рублей с процентами; можно предположить, что, если бы Бутурлин в самом деле не задолжал ему значительную сумму, Честноков к тому моменту тоже отказался бы от своих претензий.
Рассматриваемые в настоящей книге долговые дела показывают, что губернаторы и старшие жандармские офицеры, к которым обращались тяжущиеся стороны, как правило, пытались уговорить их достичь мирового соглашения: такие попытки обычно тщательно фиксировались в документах дела. С другой стороны, заимодавцы нередко отвергали подобные предложения и продолжали взыскивать долги через суд. В случае Честнокова, судя по всему, жандармы не вступали в переговоры, а сразу же начали выстраивать обвинение.
Процедуры, к которым они при этом прибегали, вовсе не напоминают того произвола по отношению к нижестоящим, который традиционно ассоциируется с Третьим отделением и дореформенным правосудием вообще. Жандармы тщательно записывали и сопоставляли показания обеих сторон, подшивая к делу информацию, полученную в ходе обысков, когда те наконец были санкционированы, и очных ставок, а также замечания генерала Дубенского, как представителя военного ведомства, не связанного ни с жандармами, ни с обычной полицией. Кроме того, Честноков подал несколько тщательно составленных прошений шефу жандармского корпуса Долгорукову и лично царю. В своих прошениях Долгорукову он красноречиво и эмоционально взывал к «наследственному» правдолюбию князя и его верной службе престолу, ссылаясь даже на историческое предание о том, что князь Яков Долгоруков бесстрашно спорил с самим Петром Великим; в прошениях царю Честноков взывал к его образу просвещенного реформатора и освободителя крестьян.
В том, что касается конкретных аргументов, Честноков делил их на «юридические» и «нравственные». Прежде всего, он поднял ставки, формально обвинив Бутурлина в подлоге. Это преступление – в отличие от ростовщичества – наказывалось ссылкой в Сибирь, и, согласно принятым в России правилам рассмотрения судебных доказательств, его было легко доказать, поскольку сам Бутурлин сделал соответствующее письменное признание. Как офицер, Бутурлин был бы разжалован в рядовые и лишен дворянства. Согласно российскому праву, ответственность за уголовные преступления наступала в 17-летнем возрасте, и потому Бутурлин понес бы полную ответственность за любой уголовный проступок, несмотря на то что с точки зрения гражданского права он все еще считался несовершеннолетним[174].
Похоже, что «нравственная» сторона дела была в данном случае более важна для Третьего отделения, так как с тем, что закон был на стороне Честнокова, никто не спорил. Он указывал, что прожил в Петербурге 20 лет и за все это время заключил финансовые сделки всего с семью лицами, причем все они были опрошены жандармами и не показали о нем ничего дурного. Если бы он в самом деле был беспринципным ростовщиком, то в судах, полиции и у нотариусов Петербурга не могло не сохраниться следов его дел с заемщиками, если только (добавим от себя) он не следовал достаточно распространенной практике того времени и не прибегал при заключении сделок к услугам подставного лица. Как утверждал Честноков, его главным занятием после отставки была «наука». По его словам, купец Миронов на самом деле был сообщником Бутурлина и вместе они якобы составляли обобравшую его «шайку». Бутурлин в описании Честнокова предстает молодым аферистом-аристократом, поразительно похожим на членов знаменитого московского Клуба червонных валетов 1870-х годов, представлявшего собой группу слабо связанных друг с другом лиц, занимавшихся аферами и подлогами, зачастую происходивших из высокопоставленных семейств и нередко избиравших в качестве своих жертв богатых купцов и заимодавцев[175].
Одно из прошений Честнокова также содержит весьма любопытные выпады лично против генерала Бутурлина. Он обвинял его в том, что тот подстрекал своего несовершеннолетнего сына к безответственному накоплению долгов, зная, что те не будут взысканы, и принуждал кредиторов сына к молчанию, «зная нравственные правила и сильные связи господ Бутурлиных». В конце концов младший Бутурлин утратил всякий кредит у заимодавцев и прибег к открытым подлогам. Согласно Честнокову, генерал Бутурлин «продолж[ил] родовой свой промысел – отдавать деньги в рост частным лицам». Иными словами, он обвинял генерала Бутурлина, что тот на самом деле занимался намного более масштабным ростовщичеством, чем он сам. Кроме того, Честноков утверждал, что ростовщичество являлось потомственным занятием Бутурлиных:
Таких огромных барышей, я думаю, никогда не получала и мать его, Екатерина Павловна Бутурлина; а эта женщина, как всем известно, заслужила слишком громкую славу на том поприще деятельности, на котором, по призванию, подвизается и сын ея. Из ничтожного состояния она приобрела благородными процентами и просрочкою закладов более 4 тысяч душ крестьян и восемнадцать миллионов рублей ассигнациями, доставшихся после смерти ее сыну, генерал-лейтенанту Бутурлину. Если Его Превосходительство, пользуясь наследственным талантом и оправдывая славу доброй матери своей, собственными подвигами заслужил такую же известность, то ему, тем менее, можно было оскорблять клеветою человека, которого никто не может обличить или обвинить добросовестным и законным образом ни в каком противном чести дворянина поступке[176].
В этом описании мать генерала предстает реальным – и намного более успешным – прототипом вымышленной Арины Петровны, красочно изображенной Михаилом Салтыковым-Щедриным в его знаменитом романе «Господа Головлевы» (1875–1880). Арина Петровна сколотила состояние, ловко распоряжаясь земельной собственностью, но все потеряла из-за неспособности наладить отношения в своем семействе[177]. Можно вспомнить еще одно – на этот раз существовавшее в действительности – состояние, нажитое представительницей помещиков-капиталистов, влиятельной и эксцентричной Агафоклеей Александровной Полторацкой (1737–1822), и приумноженное ее сыном Федором Марковичем Полторацким (1764–1858)[178].
Тема ростовщичества среди аристократов в России царских и императорских времен до сих пор слабо исследована, что объясняется очевидной причиной: сами аристократы не спешили предавать подобную деятельность огласке. Тем не менее ростовщичество, судя по всему, укреплялось и порой влекло за собой возникновение аристократических сетей патронажа, возглавляемых членами наиболее знатных семейств. Например, сказочно богатое семейство бояр Морозовых во второй половине XVII века активно занималось кредитными операциями, в которые были вовлечены как равные им по статусу лица, так и стоявшие ниже по социальной лестнице[179].
Семья Строгановых, первые представители которой были купцами, а вовсе не аристократами, возглавила российскую экспансию на Урале и в Сибири в начале раннего Нового времени, накопив состояние, многократно превышавшее состояния князей и бояр. В то время как их торговые операции и работа их соледобывающих предприятий хорошо отражены в документах, куда менее известен тот факт, что обладателями своих богатств, позволивших им осуществлять эту экспансию, они стали в конце XV века благодаря ростовщичеству[180].
Богатым и активным ростовщиком был и легендарный Яков Вилимович Брюс (1669–1735), один из ближайших сподвижников Петра I[181]. Еще один знаменитый пример мы имеем в лице Прокофия Акинфиевича Демидова (1710–1788), происходившего из клана промышленников и купцов и ставшего видным деятелем и спонсором российского Просвещения. Продав большинство своих заводов и рудников, он финансировал свои грандиозные благотворительные и научные проекты из доходов, которые ему приносила выдача займов виднейшим русским аристократам и самой Екатерине II[182].
Князь Борис Николаевич Юсупов (1794–1849) запомнился современникам в основном тем, что он освободил своих крепостных. Однако в то же время он был практичным человеком, который не просто приобрел новые огромные богатства, но и, по словам весьма осведомленного князя Петра Владимировича Долгорукова, сильно приумножил свое состояние, тайно занимаясь ростовщичеством: «Вследствие благородной своей профессии ростовщика, у князя Бориса была контора в Петербурге, а в Москве комиссионером у него был известный промышленник Гаврила Волков, который сказал мне однажды: „Покойный князь Борис Николаевич был человек коммерческий; мы с ним промахов не давали; стреляли и толстых тетеревей, и мелкую бекасину“»[183].
В отличие от незнатных заимодавцев, в том числе и богатых, лица, носившие знаменитые фамилии, могли чувствовать себя вполне защищенными от полицейского преследования. Например, князь Федор Андреевич Голицын, несмотря на свой скромный чин коллежского асессора, в 1863 году позволял себе дерзости в отношении жандармов и даже адъютанта самого царя, генерала Бориса Перовского, не опасаясь каких-либо гонений[184].
По сравнению с такими людьми, как Юсуповы, Строгановы и Голицыны, ветвь Бутурлиных, о которых здесь идет речь, были нуворишами, если говорить не об их родословной, но о богатстве и влиянии, и этот факт иллюстрирует луковичный характер российских сетей власти и богатства[185]. Высокий чин и предприимчивость нередко шли рука об руку, и храбрость, в молодости проявленная генералом Бутурлиным на поле боя, быстро обернулась получением весьма прибыльных назначений по линии армейского снабжения, особенно продовольственных поставок. С учетом того, что армейские интенданты Николаевской эпохи славились крупномасштабными хищениями, этот аспект службы Бутурлина, должно быть, очень удачно дополнял его ростовщическую деятельность.
Интересно, что генерал Дубенский легко согласился с утверждениями Честнокова, попытавшись, однако, подать их в благоприятном свете: «Его Превосходительство, сколько мне известно, ссудами из своих капиталов делает истинные благодеяния многим недостаточным людям, за законные проценты и даже без процентов, но вовсе не по правилам злостных долгопромышленников [по-видимому, неологизм Дубенского]»[186]. Нам известно, что по крайней мере некоторые операции Бутурлина совершались в Москве, так как выборочный просмотр сохранившихся книг для записи долговых операций в Московской палате гражданского суда показал, что в 1854 году он без всякого залога выдал 5400 рублей отставному лейтенанту Сергею Коробьину, а в 1860-м дал ссуду в 25 тыс. рублей отставному чиновнику князю Алексею Голицыну под залог каменного дома в престижной Тверской части Москвы[187].
Младший Бутурлин, защищаясь, изображал себя невинной жертвой: по его словам, он получил лишь около 15 тыс. рублей от Честнокова и Миронова, написав уличающие его письма под диктовку кредиторов, желавших получить дополнительное обеспечение займа в виде возможного уголовного преследования. Однако Бутурлин признался, что письма подписаны им и что он солгал в отношении своего возраста. Это признание могло погубить молодого офицера, хотя оно необязательно помогало Честнокову, который согласно закону не имел права верить заявлениям о совершеннолетии, не получив дополнительных доказательств.
Единственным фактором, работавшим на младшего Бутурлина, помимо влияния его отца, была его юность и неопытность в финансовых делах. Генерал Бутурлин утверждал, что его сын слишком малограмотен, чтобы сочинить письмо, о котором шла речь. С ним был согласен и жандармский полковник Ракеев, эксперт по финансовым преступлениям, отмечая «обстановк[у] ссуды Бутурлина коллежским ассессором Честноковым расписками и письмами такого содержания, которое мог проэктировать только сам деловой Честноков, и никак не Бутурлин едва владевший способностью для простого объяснения мысли своей на бумаге»[188].
Того же мнения придерживался и генерал Дубенский, отмечавший, что Бутурлин не был бы даже «в силах составить такие письма и для избавления себя от смертного приговора или даже от мучительной голодной смерти». Кроме того, Ракеев писал (удивительно корявым для офицера в его должности стилем), что «нужно только было присудствовать при очных ставках Честнокова и Миронова с Бутурлиным, уличавшим их в несправедливости, чтобы удостовериться с полным убеждением нравственно, в надувательной системе означенных лиц, которою в особенности господин Честноков опутал легкомысленного Юнушу (sic – в тексте документа исправлено на «Юношу». – С. А.) Бутурлина». Все это звучит достаточно правдоподобно, но все же полностью не объясняет, почему офицер императорской гвардии, каким бы глупым или малообразованным он ни был, согласился подписать письмо с откровенным признанием не только в бесчестном, но и в преступном поведении, если он был абсолютно невиновен.
После того как факты были собраны, комиссии предстояла сложная задача – сделать на их основе заключения. Ее аргументация обнаруживает удивительное сходство с аргументацией Честнокова, что возвращает в центр нашего внимания конфликт между моральностью деловых сделок и требованиями закона, неспособными ее обеспечить. Отчасти проблема состояла в том, что в соответствии с правилами рассмотрения доказательств, действовавшими до судебной реформы 1864 года, для обвинительного приговора требовались документальные подтверждения, личное признание или показания не менее двух свидетелей. Однако поскольку Третье отделение не являлось судебной инстанцией, то формально оно не подчинялось этим правилам и было вправе принимать во внимание косвенные свидетельства и руководствоваться «нравственным убеждением».
Как документы, так и личное признание Бутурлина недвусмысленно оправдывали Честнокова. Однако, по мнению жандармов, несмотря на отсутствие «фактических доказательств справедливости показаний позиции Бутурлина», имелось «достаточно оснований» для «составления нравственного убеждения, что заем Бутурлиным денег у Честнокова происходил не таким образом, как показывает Честноков». С другой стороны, еще до того, как все факты были собраны, жандармы были уверены в том, что вина Честнокова очевидна, «хотя и невозможно доказать сие положительными фактами». Полковник Ракеев в своей докладной записке в том же духе указывал, что «нельзя не придти к тому убеждению», что жалоба генерала Бутурлина была вполне обоснованной. Стремясь оправдать это «нравственное убеждение», жандармы далее проделали логический анализ того типа, который был бы совершенно уместен при любом уголовном расследовании после реформы 1864 года или даже в наше время, но являлся абсолютно незаконным с точки зрения действовавшей на тот момент системы формальных доказательств[189].
Во-первых, основой «нравственного убеждения» жандармов служила идея о том, что Честноков ни в коем случае не дал бы взаймы 120 тыс. рублей, предварительно не собрав сведений о финансовом положении Бутурлина, не убедившись в том, что он действительно получил от отца соответствующие полномочия, и не выяснив, какую именно недвижимость он собирается покупать. Все это были обычные процедуры даже в случае относительно некрупных займов всего в несколько сотен рублей. Однако Честноков на это возразил, что он знал о наличии у генерала Бутурлина состояния в 10 млн рублей и потому счел вполне приемлемым доверить 120 тыс. рублей его сыну, поклявшемуся честью офицера-кавалергарда и просившему о займе не для того, чтобы его прокутить, а с тем, чтобы выполнить поручение отца[190]. Так как долговые сделки всех прочих лиц, подозревавшихся жандармами в хищническом ростовщичестве, имели на порядок меньшие масштабы (обычно составлявшие не более нескольких тысяч рублей), напрашивался вывод о том, что Честноков в действительности думал, будто одалживал деньги старшему Бутурлину. Вся эта дискуссия служит еще одним указанием на крайне противоречивое отношение российских элит к проблеме кредита: на словах заступаясь за офицерскую честь Бутурлина, жандармы вместе с тем подразумевали, что эта честь ничего не стоит и нуждается в тщательной проверке.
Во-вторых, ключевой аргумент, делавший Честнокова виновным в глазах жандармов, заключался в том, что при обыске у него дома они нашли приходно-расходные книги, в которых он тщательнейшим образом фиксировал свои домашние расходы, но не обнаружили счетной книги с подробностями его финансовых сделок. Честноков утверждал, что у него никогда не было такой книги. Жандармы этому не поверили и сделали совершенно логичный вывод, что Честноков ее спрятал или уничтожил.
Однако образцы судебных дел середины XIX века показывают, что российские купцы и предприниматели по возможности старались не показывать свои настоящие счетные книги полицейским следователям и членам конкурсных управлений, вместо этого фальсифицируя свою бухгалтерию либо утверждая, что потеряли такие книги или никогда их не вели. Они поступали так даже под угрозой уголовного преследования, обязательного в отношении несостоятельных купцов, не имевших счетных книг установленного образца. И хотя Честноков не был ни купцом, ни банкротом, и даже, возможно, не был профессиональным заимодавцем, должно быть, он точно так же стремился сохранить в тайне деловые секреты своих партнеров и клиентов.
В-третьих, жандармы небезосновательно сочли подозрительным то, что Честноков не сумел сообщить дат и номеров билетов Сохранной казны, якобы выданных им Бутурлину (такие билеты имели хождение наряду с наличными деньгами). Едва ли кто-либо стал бы хранить дома 120 тыс. рублей, не записав где-нибудь эту информацию на тот случай, если билеты будут потеряны или украдены, поскольку в таком случае банк не был бы в состоянии возместить ущерб. При этом у Честнокова нашлись подробные сведения об имевшихся у него акционерных сертификатах «разных обществ», в отличие от анонимных банковских билетов, не требовавших особенных мер предосторожности.
Прочие соображения жандармов выглядят более сомнительными. Они посетили Сохранную казну (государственный банк, услугами которого пользовался Честноков) и проверили, какие именно билеты на 10 тыс. рублей предъявлялись к погашению в 1857 году, исходя из предположения, что Бутурлин предъявил их к оплате сразу, как только получил их от Честнокова. Однако жандармы не стали выяснять, были ли какие-либо билеты погашены в 1858 году, чего следовало бы ожидать, поскольку Честноков выдал ссуду в самом конце 1857 года. Кроме того, жандармы попытались проверить показания Честнокова, исследовав, как он вычислял проценты, причитавшиеся ему по этим билетам: предполагалось, что эти суммы могли бы прояснить дату выпуска билетов, чтобы таким образом выявить те билеты, которые Честноков якобы выдал Бутурлину. На идиотизм жандармов указал генерал Дубенский, представлявший в комиссии военное ведомство: такие подсчеты потребовали бы 164 млрд математических операций.
Кроме того, жандармы усомнились в том, что Честноков мог выдать Бутурлину все 120 тыс. рублей, которые тот пытался одолжить. Они вновь рассмотрели донесение о том, что генерал Бутурлин дал двум своим агентам поручение выкупить у Честнокова долговые расписки своего сына. Оба агента показали, что Честноков в какой-то момент предлагал уладить дело за 75 тыс. рублей. На основании этих показаний комиссия пришла к выводу, что Честноков не выдавал Бутурлину всех 120 тыс. рублей, если соглашался на возмещение меньшей суммы. Такое заключение было совершенно абсурдным: в середине XIX века многие кредиторы были бы только рады вернуть почти две трети неудачной инвестиции. Более распространенным было возмещение 25 %, да и 10 % не являлось чем-то из ряда вон выходящим[191].
Также жандармы полагали, что Честноков не согласился бы выдать ссуду Бутурлину, если бы не ожидал «значительного вознаграждения за свой риск» – то есть получения огромных процентов, которые были бы вписаны в общую сумму займа, зафиксированную в формальном заемном письме. В том же духе полковник Ракеев рассчитал, что Честноков должен был потребовать премию в 300 % для такого рискованного предприятия, как ссуда молодому Бутурлину. Это звучит разумно в свете того, что нам известно о российских кредитных практиках того времени. В то же время достойно внимания то, что – хотя сам Честноков этого не указывал – сумма 300 %, согласно подсчетам жандармов, соответствовала рыночной стоимости риска, связанного с кредитованием такого безответственного человека, как Бутурлин, но это все равно было поставлено Честнокову в вину. Другой момент, который Честноков не подчеркивал, хотя, возможно, ему следовало это сделать, заключался в том, что эти вычисления величины риска имели бы смысл в случае займа для молодого Бутурлина, не внушавшего доверия, но не в том случае, если бы Честноков действительно считал, что он ссужает деньги его влиятельному отцу-капиталисту.
В целом эти четыре аргумента, выдвинутые в ходе расследования жандармами, выглядят достаточно надуманными, наводя на размышления о том, не была бы якобы архаичная система формальных доказательств в данном случае более справедливой, чем практиковавшаяся жандармами достаточно вольная оценка фактов, которая, несомненно, была бы аналогична аргументам защитника в том случае, если бы Бутурлин предстал перед пореформенным судом присяжных[192].
К концу расследования комиссия по-прежнему не могла решить, кто из фигурантов этого дела совершил преступление, усматривая «легкомыслие» с одной стороны и «недобросовестность» с другой. Весь воспроизведенный выше логический анализ ничего не добавлял к корпусу юридически значимых улик, заставлявших совершенно иначе подходить к этому делу – вопреки свойственному жандармам чувству справедливости или же их обязанности угождать своим начальникам, и в первую очередь – царю. Поэтому комиссия решила не доводить дело до полноценного суда, будучи уверена в том, что он окончится победой Честнокова. Самое поразительное, хотя и не очень изящное выражение этой юридической и политической дилеммы принадлежит генералу Дубенскому, указывавшему, что «если бы у нас был суд присяжных, то, несомненно, что он принял бы в глубокое соображение чувства того же нравственного убеждения совести, громко забросал бы камнями чиновника Честнокова и купца Миронова, осудив их как отъявленных ростовщиков, и защитил бы Бутурлина»[193]. Далее Дубенский делал вывод о том, что
суд присяжных, который заменяет у нас 3-е Отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, найдет, что капиталы эти и вся нить дела, совокупились окончательно в руке Честнокова, избравшего для удовлетворения своего и их корыстолюбия самый злостный вид ростовства, умышленное вовлечение Члена благородного Русского семейства в подлог и безчестие, которые не иначе уничтожены быть могут как особым примером наказания ростовщиков, чрез применение к ним с Высочайшего утверждения, известной статьи закона, повелевающей удалять подобных лиц из столиц административным порядком[194] (курсив мой. – С. А.).
Оглядываясь назад, можно сделать вывод, что размышления и вычисления, проделанные жандармами, не исключают возможности того, что Честноков был в реальности профессиональным заимодавцем, принявшим обычные меры предосторожности при заключении сделки с молодым аристократом; однако у современного наблюдателя складывается отчетливое впечатление, что он скорее был инвестором, время от времени выдававшим денежные ссуды. В данном случае он счел, что заключает сделку со знаменитым капиталистом Бутурлиным, и поверил слову чести его сына. В конечном счете с точки зрения настоящего исследования важна не столько «реальная» профессия Честнокова, сколько демонстрация того, что именно считали возможным или вероятным стороны, участвовавшие в этом деле, когда давали взаимно противоречащие показания либо – в случае жандармов – оценивали их и предъявляли вышестоящим инстанциям.
Заимодавцы перед судом
Самая важная причина, по которой Честноков и большинство прочих заимодавцев не могли быть осуждены, заключалась в невозможности доказать нарушение буквы закона с их стороны. Еще до судебной реформы 1864 года правительство было решительно настроено защищать институт частной собственности, не вмешиваясь в частные долговые сделки без достаточных доказательств их незаконного характера. Вопреки распространенному представлению о том, что властям Российской империи было свойственно подменять верховенство закона произволом со стороны должностных лиц – в числе тех, кто особенно злоупотреблял этим, называется Третье отделение, – жандармский генерал Иван Анненков в вышеупомянутой докладной записке от 1861 года настаивал ровно на противоположном. Отмечая, что ростовщики тщательно соблюдают все юридические формальности, он подчеркивал, что «правительство для поддержания кредита между частными лицами не может не требовать самого строгого выполнения частных обязательств, облеченных в законную форму» и что «порядок производства дел в судебных местах – не должен быть нарушаем ни под каким предлогом»[195]. Как было хорошо известно офицерам Третьего отделения, должники понимали эту позицию властей и поэтому были не склонны жаловаться им и рисковать утратой кредита у всех прочих заимодавцев.
Судебные дела показывают, что успешно привлекать ростовщиков к суду удавалось лишь в исключительных обстоятельствах. К ним относились неосторожное признание со стороны заимодавца или наличие соответствующих свидетельских показаний. Заимодавец, чья квартира так красочно описана в рассказе Некрасова 1841 года, шел на большой риск, принимая сразу нескольких клиентов: ведь они легко могли бы дать показания о его деятельности в суде[196]. Вопреки оптимизму генерала Дубенского, суды присяжных, учрежденные в 1866 году, не сильно повысили шансы на осуждение ростовщиков. По этой причине, если полиция желала учинить показательную расправу над каким-либо ростовщиком, удобнее всего для нее было прибегнуть к административной ссылке, что, как мы увидим далее, тоже не гарантировало желательного исхода.
Возможно, самым надежным способом избежать каких-либо конфликтов с законом было прибегнуть к помощи подставного лица при выдаче займов, но тогда, разумеется, вставали проблемы доверия и раздела прибыли. Заимодавцы, работавшие от своего имени, нередко фиксировали займы в документах как сделки какого-либо иного вида.
В частности, можно было выдавать заем за передачу денег «на хранение». Подобные документы, пользовавшиеся успехом у «профессиональных» заимодавцев, были известны как «сохранные расписки». Такое соглашение о «поклаже» или «отдаче под сохранение» составлялось в форме договора об аренде движимого имущества, например наличности. Формально говоря, заемщик не получал ссуды от заимодавца, а временно брал у него деньги на хранение.
Сохранные расписки могли использоваться разными способами, но на практике в первую очередь они играли роль юридического прикрытия, позволяя кредиторам не прибегать к заемным письмам, с которыми был связан ряд неудобств[197]. В первую очередь за регистрацию сделки о передаче «на хранение» взимался лишь «простой» сбор, который не был пропорционален одалживаемой сумме, как в случае с заемными письмами. Второе практическое преимущество заключалось в том, что права заимодавца на возврат инвестиции оказывались более надежными, поскольку, в отличие от обычного займа, на сделку о передаче на хранение не распространялся принятый в России десятилетний срок исковой давности, и потому право заимодавца на обращение в суд ограничивалось только сроком жизни обеих сторон[198]. Наконец, подобные сделки считались привилегированными в случае процедуры банкротства. С тем, чтобы на практике обычные займы не были полностью вытеснены подобными соглашениями, в законе были прописаны исключительно подробные требования, например о детальном описании передаваемой собственности, включая номера банкнот и их номинал, а также разновидности монет и год их выпуска. Последнее требование, разумеется, на практике было несложно обойти, например путем перечисления распространенных типов монет, легко заменяемых на другие. Однако – и это типично для всех российских антиростовщических мер – в законе не было положения, которое могло бы эффективно покончить с использованием сохранных расписок для маскировки займов: опечатывание пакета с деньгами, гарантирующее, что они не будут истрачены, а затем заменены другими. Это свидетельствует о том, что, хотя цари, их министры и сенаторы стремились защитить заемщиков посредством формальных юридических предосторожностей, в то же время они не желали делать частный кредит слишком неудобным и дорогостоящим, отказываясь бороться с хорошо известными способами приспособления законов к практике.
Договор о передаче на хранение или о формальной выдаче денег под залог движимого имущества (закладе) все же наделял заемщика (закладчика) определенными правами, что порождало риск, на который не желали идти многие процентщики. Поэтому типичная стратегия сводилась к тому, чтобы оформлять выдачу долга как продажу должником заложенного имущества кредитору. Такой прием, разумеется, ставил заемщиков в полную зависимость от процентщиков и открывал простор для мошенничества и хищений[199].
В 1863 году Василий Смирнов, купец из Сергиева Посада, прочел в газете объявление, данное Михаилом Драевским, канцелярским служащим дворянского происхождения, служившим в 1-м департаменте Московского надворного суда. Он владел небольшим имением и пополнял свой доход посредством ростовщичества. Смирнов отправил к нему своего взрослого сына Павлина, чтобы взять у Драевского 65 с половиной серебряных рублей под залог своей «крытой сукном» лисьей шубы (стоимостью более 125 рублей), нового суконного костюма ценой 35 рублей, атласного салопа своей жены «на беличьем меху с куньим воротником» (75 рублей) и драпового пальто своего сына ценой 30 рублей. С июня по октябрь Смирнов ежемесячно выплачивал Драевскому по 10 %, но, когда в октябре, с приближением холодного времени года, он пожелал выкупить свое имущество, выяснилось, что ростовщик и его жена все продали, не поставив Смирнова в известность. Поскольку ссудная сделка была оформлена как продажа, Смирнову оставалось только обратиться с прошением к начальству Драевского и в полицию. Сперва Драевскому удалось оспорить обвинения Смирнова, предъявленные через начальство, но в конце концов ему пришлось оставить службу. Тем не менее Смирнов, судя по всему, так и не добился возвращения своей собственности[200].
Заимодавцы, прибегавшие к таким формальным долговым документам, как заемные письма, векселя и закладные крепости, пользовались тем, что закон запрещал лишь чрезмерные, а не любые проценты. Иными словами, доказывать то, что с заемщика взимали ростовщические проценты, приходилось ему самому. Главная проблема при этом заключалась в том, что дореформенный суд опирался на так называемые формальные доказательства. Как уже отмечалось выше, для установления факта преступления или правонарушения требовалось наличие документальных доказательств, признания или данных под присягой показаний двух свидетелей. Разумеется, в случае дел, связанных с долгами, самыми полезными были бы письменные доказательства, но высокие процентные ставки было легко скрыть; заимодавец просто фиксировал в долговом документе законную ставку 6 %, а на практике брал с заемщика более высокие проценты, выдавая ему меньше денег, чем было заявлено в документе, и заставляя его выдать расписку на полную сумму[201].
Судебные дела свидетельствуют о том, что заимодавцы зачастую принуждали своих заемщиков выдавать расписки на суммы, как минимум вдвое превышающие реальную величину ссуды, якобы с целью защитить свой капитал на случай банкротства. Например, при рассмотрении дела о неплатежеспособности юного графа Дмитрия Николаевича Толстого адвокат его отца заявлял, что главный кредитор, купец Городецкий, всегда требовал расписки на суммы, вдвое превышающие размер займа[202]. В другом случае губернский секретарь Дмитрий Шереметьевский утверждал, что в 1855 году он взял взаймы у московского мещанина Николая Иванова 100 рублей, но был вынужден написать расписку на 200 рублей и через несколько месяцев на него подали иск на всю эту сумму[203]. В пореформенной деревне ростовщики всегда требовали расписки на суммы, превышающие 100 рублей, чтобы иметь доступ к обычной судебной системе и тем самым не подпадать под юрисдикцию волостных крестьянских судов, настроенных против них[204]. В докладной записке Анненкова отмечалось, что заимодавцы, занимавшиеся рискованными ссудами, регулярно требовали расписки на суммы, вдвое превышающие величину займов, хотя Анненков считал такую практику незаконной. Еще более противоправной была практика, заключавшаяся в получении расписки на сумму, которую заимодавец желал дать в долг, и в последующей выдаче этой суммы небольшими частями в течение определенного периода времени, что фактически было равносильно открытию защищенной кредитной линии[205].
В большинстве случаев трудно определить, являлась ли разница между суммой, заявленной в долговом документе, и суммой, реально выданной заемщику, скрытыми – но разумными – процентами, дополнительной гарантией погашения долга или хищнической практикой, эксплуатирующей уязвимое положение заемщика, – а может быть, всем этим одновременно. В число таких уязвимых лиц входили молодые аристократы наподобие Бутурлина и Дмитрия Толстого, ожидавшие рано или поздно унаследовать гигантское состояние своих родителей. Кроме того, заемщик мог быть, например, пьян или находиться в невменяемом состоянии. Например, в 1860 году московский мещанин Михаил Улитин вынудил другого мещанина Алексея Климова выписать в пьяном виде множество векселей с разными суммами и на разные имена, но взамен якобы дал ему всего несколько рублей[206]. В аналогичном положении оказался и богатый московский купец Клавдий Еремеев, который, подписав во время продолжительного запоя большое число долговых обязательств, в 1871 году пал жертвой группы аферистов. Поскольку большинство долговых документов были краткосрочными, то, если должник не выплачивал долг своевременно в соответствии с требованиями ростовщика, от него могли потребовать подписать долговой документ на еще более крупную сумму[207].
В то время как долговые документы сами по себе едва ли могли изобличить ростовщика, другие письменные свидетельства нередко оказывались недостаточно конкретными. Дело губернского секретаря Дмитрия Шереметьевского позволяет понять, почему факт ростовщичества было так трудно доказать даже при наличии письменных улик: поскольку закон не требовал, чтобы сумма займа выдавалась немедленно по подписании долгового документа, Шереметьевский, подписав на 200 рублей долговых расписок и, как он утверждал, получив всего 100 рублей, мог попытаться доказать этот факт лишь при помощи своего письма к ростовщику с изложением этой ситуации. Суд счел, что в письме отсутствуют указания именно на эту долговую сделку[208]. Дело разбиралось в соответствии с действовавшими до 1864 года в отношении доказательств правилами, не оставлявшими судьям особого простора при оценке доказательств; в рамках юридической системы, при которой судьи имели более значительную свободу действий, данное письмо, несомненно, было бы сочтено более убедительным.
Дореформенные правила рассмотрения доказательств в целом давали возможность доказать факт ростовщичества лишь при наличии неосторожного признания заимодавца или показаний более чем одного свидетеля, данных под присягой. В российской юридической практике такие случаи были большой редкостью. Например, одна московская процентщица, крепостная графа Шереметева Епистимия Дуркина была в 1861 году осуждена за ростовщичество: она ссудила мещанину Сергею Иванову 44 рублей под 60 % годовых, получив в качестве залога двое золотых часов и оклад иконы, и, явно тоже нуждаясь в деньгах, заложила часы в другом месте. По-видимому, Дуркина не разбиралась в законах, так как спокойно призналась, что взимала с должников 5 % в месяц – что в десять раз превышало разрешенную ставку – и что Иванов попросил ее продать свой заклад, так как вследствие накопившихся процентов, увеличивших величину долга до 76 рублей, пытаться его выкупить не было смысла.
Палата уголовного суда, учитывая признание Дуркиной, приговорила ее к штрафу 64 рубля 80 копеек, что почти в три раза превышало величину чрезмерных процентов за вычетом законного процента. Московский надворный суд первоначально приговорил Дуркину за мошенничество в виде хищения заложенной собственности к лишению гражданских прав, 50 ударам розгами и заключению в работном доме на полтора года; это был типичный дореформенный приговор по уголовному делу в суде первой инстанции – чрезмерно суровый, но смягченный после ревизии дела в вышестоящей Уголовной палате[209].
Свидетельские показания тоже лишь изредка приводили к вынесению приговора. Так, в 1840-х годах дмитровский мещанин Демьян Пастухов заключил с кишиневским купцом Михаилом Гендриховым договоренность о взаимном взыскании долгов; к 1851 году Пастухов взыскал с должников Гендрихова 3159 рублей, но не отдал ему этих денег, утверждая, что это проценты, причитающиеся ему за его услуги. В разговоре с Гендриховым Пастухов заявлял, что «процентов менее 15 коп. с рубля в год не берет и получше Гендрихова ему платят». Эти слова были услышаны купцом Провоторовым и мещанами Плотниковым и Совеловым. Поскольку для вынесения приговора в соответствии с российскими правилами в отношении доказательств требовались даже не три, а всего два свидетеля, Московский надворный суд приговорил Пастухова к трехдневному аресту. Это решение было утверждено Уголовной палатой и московским генерал-губернатором[210].
В аналогичном случае жена коллежского регистратора Елизавета Шустицкая (во втором браке Перешивкина) была в 1843 году обвинена в ростовщичестве за то, что получила от московской мещанки Екатерины Булашевой личные вещи стоимостью 1335 рублей ассигнациями, выдав ей ссуду в 284 рубля ассигнациями под 80 % годовых. Булашева выплачивала ей проценты в конце каждого месяца, но все же не потянула такую высокую ставку и была вынуждена согласиться на продажу ее лисьей шубы за 500 рублей ассигнациями для покрытия долга. Ее свидетелями были чиновник 9-го класса Иван Соковнин, канцелярский служитель Глазатов и подпоручик Владимир Шмидт, слышавшие слова Перешивкиной о том, что она взимает 7 % в месяц. Поскольку Булашева пыталась подкупить свидетеля, суд первой инстанции счел, что факт ростовщичества не доказан, и вместо этого осудил Булашеву за попытку повлиять на свидетелей, однако 21 декабря 1856 года вышестоящая Уголовная палата постановила, что причастность Перешивкиной к ростовщичеству доказана тремя свидетелями, давшими показания под присягой, и приговорила ее к тройному штрафу, предусмотренному законом. Однако в соответствии с царским манифестом об амнистии от 27 марта 1855 года она была освобождена от наказания[211].
Поскольку существующее законодательство и судебные процедуры крайне затрудняли уголовное преследование за ростовщичество, единственным эффективным средством оставалась административная ссылка, широко использовавшаяся в XIX веке для удаления различных категорий нежелательных лиц из крупных городов и прочих значимых территорий. Губернаторы так широко прибегали к ней в первой половине XIX века, что царь своим указом от 2 декабря 1855 года запретил прибегать к ней кому-либо, кроме центральных властей. Этот запрет создавал различные практические сложности, и потому в 1860-х и 1870-х годах многим губернаторам, включая московского и петербургского генерал-губернатора (в 1879 году), были возвращены соответствующие полномочия. Это произошло еще до принятия знаменитого Положения об охране общественного спокойствия от 14 августа 1881 года, разрешавшего административную ссылку во всех губерниях, на которые распространялось действие Положения, но ограничивавшего ее срок пятью годами, причем только при одобрении со стороны Министерства внутренних дел[212].
К административной ссылке за ростовщичество обычно прибегали в тех случаях, когда недовольные должники – как правило, несколько человек, но иногда и одно влиятельное лицо, как в случае Бутурлина, – подавали жалобу на конкретного заимодавца или заимодавцев. Власти обычно пытались выступать посредниками в их споре и иногда угрожали заимодавцу изгнанием. Эта мера, по сути, лишала его возможности продолжать свои занятия, хотя при этом соблюдалось некое подобие процедуры, и заемщики по закону все равно были обязаны погасить свои долги. Именно это и произошло с Честноковым. Он мог утешаться мыслью о том, что жандармы не нашли доказательств существования преступного сообщества[213]. Тем не менее 31 августа 1859 года, менее чем через полгода после начала расследования, шеф Третьего отделения князь Долгоруков приказал выслать Честнокова в городок Яренск в далекой Вологодской губернии, хотя в отличие от политических заключенных ему дали еще пять недель на то, чтобы уладить свои дела, прежде чем выдворить его из Петербурга. В декабре того же года ввиду болезни он был переведен в более крупный и развитый город Устюг, где мог пользоваться услугами врача.
Поскольку до 1881 года в законе еще не была прописана предельная длительность административной ссылки, Честноков непрерывно подавал властям прошения о помиловании, и в 1862 году ему наконец разрешили самому избрать место жительства, запретив селиться лишь в Московской и Петербургской губерниях. Он выбрал город Тверь, находящийся примерно на полпути между Москвой и Петербургом. Из Твери было сравнительно легко доехать на поезде до обеих столиц, из-за чего город был привлекательным местом для ссыльных и в XIX, и в XX веках. Этот город в качестве места жительства выбрал и купец Миронов после того, как ему было разрешено вернуться из ссылки, которую он отбывал в Кеми – еще одном северном городке в Архангельской губернии. Миронов был на 13 лет младше Честнокова и потому сумел начать жизнь заново, хотя он и в этой жизни приобрел новых врагов. Один из них доносил жандармам, что наличие железной дороги Москва – Петербург фактически делало невозможным полицейский надзор, поскольку сосланные в Тверь нежелательные лица всегда могли на несколько дней съездить в Петербург по своим финансовым делам.
Честнокову тоже было позволено вновь наладить свою жизнь, но к тому моменту, как он поселился в Твери, его 17-летний сын Алексей был исключен из Первого кадетского корпуса, а его петербургский дом, находившийся под присмотром наемного управляющего, обветшал. В феврале 1863 года, вскоре после того, как условия ссылки Честнокова были смягчены, его сын – к тому моменту поступивший на службу в Петербурге – тяжело заболел, и Честноков обратился к властям за разрешением навестить его. Если Миронов без труда незаконно бывал наездами в столице, то Честноков либо не желал, либо не имел возможности следовать его примеру. Петербургский генерал-губернатор князь Александр Аркадьевич Суворов предложил разрешить ему вернуться в столицу на полгода, и Комитет министров, рассмотрев прошение Честнокова, тоже рекомендовал проявить к нему снисходительность, но царь лично отказал Честнокову в этой просьбе.
История Честнокова демонстрирует, что даже богатому человеку, искушенному в юридических процедурах, было совершенно не под силу тягаться с миллионером, имеющим связи при дворе, а административная ссылка – весьма мягкая по стандартам XX века или в сравнении со Шлиссельбургской крепостью, куда в XIX веке отправляли самых опасных революционеров, – могла иметь самые серьезные и пагубные последствия. Они были еще более пагубными для тех лиц из низов среднего класса, кто, выступая заимодавцами и процентщиками, обслуживал беднейшие трудящиеся массы России – группу, стабильно пополнявшую городское население на протяжении десятилетий после освобождения крестьян.
Например, в 1879 году, через 20 лет после дела Честнокова, московский генерал-губернатор выслал из города несколько групп евреев – мастеровых и отставных солдат и солдатских жен, на законных основаниях проживавших в городе[214]. В их число входили отставной рядовой Левик Бич и солдатские жены Хая Маркович, Хая Шумахер, Малка Баранишникова и Сара Ландарь. Московский обер-полицмейстер убедил губернатора выслать их за то, что те якобы «разоря[ли] положительно фабричный народ. Выдавая за заложенные вещи самую ничтожную сравнительно с ценностью вещей ссуду, евреи эти всеми возможными средствами стараются присвоить себе принятые в заклад вещи, оставляя фабричных без платья и обуви и тем возбуждая со стороны их ропот и жалобы»[215]. Помимо официального антисемитизма, причиной бедствий, выпавших на долю этих женщин, послужила также начавшаяся в 1877 году война с Османской империей. Как утверждали в своем прошении солдатские жены, их мужья, расквартированные в Москве, были внезапно отправлены на Балканы, и у них не осталось иного источника к существованию, помимо мелкой торговли и ростовщичества.
Но если все эти лица высылались в отдаленные губернии Северной России, включая Вятскую, Вологодскую и Олонецкую, то степень, в которой пресекалась их экономическая активность, находилась в сильной зависимости от их финансового и социального положения. Семья Баранишниковой стояла несколько выше остальных: муж Баранишниковой владел лавкой в центре Москвы, а сама она имела свидетельство на торговлю. Не исключено и то, что у Баранишниковых нашлись деньги на подкуп полиции. В результате Баранишникова, у которой был новорожденный ребенок и пятеро старших детей, получила разрешение отправиться не на север, а в родной город Могилев в Белоруссии; ее муж продолжал заниматься торговлей в Москве, хотя на его прошения о том, чтобы его жене было позволено вернуться к нему, власти отвечали отказом. Основанием для этих отказов служило то обстоятельство, что Баранишникова открыла в Могилеве магазин готового платья, который власти сочли прикрытием для продолжения ростовщических операций; судя по всему, Баранишниковой, невзирая на ссылку, удалось сохранить принадлежность к среднему классу.
Прочие ростовщицы, чьими мужьями были простые солдаты, тоже подавали властям прошения о том, чтобы их выслали на родину в Польшу, хотя ни у кого из них не было новорожденных детей, но получили отказ. На Русском Севере им было сложнее интегрироваться в жизнь маленьких городов. Например, 65-летний отставной солдат Мендель Ландарь владел в Москве кузницей с наемными рабочими, но в ссылке, наконец найдя место, где имелся спрос на его навыки, он был вынужден арендовать мастерскую, чтобы заработать на жизнь. Однако к 1882 году все эти лица были освобождены от полицейского надзора и получили разрешение избрать любое место жительства, кроме двух столиц и их окрестностей. Как и в случае Честнокова, этим людям приходилось непрерывно подавать прошения властям в надежде на то, что те изменят свое отношение к ним[216]. Также важно отметить и то, что власти в конечном итоге соглашались смягчить наказание.
Право высылать нежелательных заимодавцев сохранялось за провинциальными губернаторами до самого конца империи, однако политика по отношению к ростовщичеству несколько раз менялась после Великих реформ. К тому времени правительство признало, что законная ставка в 6 % была недопустимо низкой. Подразумевалось, что такие законы, которые по определению невозможно было соблюдать в рамках общепринятой коммерческой практики, подрывали целостность юридической системы. Один анонимный доносчик, обличавший жандармам известного петербургского ростовщика 1860-х годов Владимира Карповича, утверждал, что закон против ростовщичества было легко обойти, и указывал, что «ежели бы закон… считался бы несвоевременным или неудовлетворительным в наш меркантильный век, то лучше было бы озаботиться изменением или уничтожением этой статьи, чем позволять нагло нарушать ее, давая возможность распространяться идеям неуважения закона, пагубно отражающимся на спокойствии всей страны»[217]. Наконец, в соответствии с общими тенденциями, свойственными Западу в XIX веке, и с некоторыми другими мерами по либерализации российского финансового и кредитного рынка, предпринятыми в 1860-х и 1870-х годах, закон от 1879 года отменил все ограничения на размер процентов, взимавшихся с заемщиков[218].
В законе 1879 года указывалось, что в дальнейшем должны быть выработаны специальные правила в отношении хищнической практики кредитования, подлежащей преследованию как ростовщичество; эти правила, в конце концов принятые в 1892 году, подобно их европейским аналогам, предусматривали замену единого потолка допустимых процентных ставок более гибким механизмом, призванным предотвратить злоупотребления в отношении особенно уязвимых лиц, в первую очередь крестьян[219].
Разумеется, это было не единственным потенциальным решением: имелась также возможность сохранить некоторые минимальные ограничения, но в то же время позаботиться о том, чтобы кредитование благодаря исключениям и пробелам в законе и впредь оставалось прибыльным – например, в случае коммерческого кредитования. Отмененная было максимальная процентная ставка была вскоре установлена вновь законом от 8 июня 1893 года, на этот раз в размере 12 %. Снова были приняты специальные правила, ограничивавшие так называемое сельское ростовщичество, считавшееся особенной бедой русской деревни[220]. Однако публичные процессы по делам о ростовщичестве оставались редкостью. Одно такое характерное дело передает юрист Григорий Розенцвейг в своем собрании случаев из русской юридической практики; одним из его действующих лиц был Владимир Пашкевич, отставной генерал-майор, преподаватель математики в престижной Михайловской артиллерийской академии в Петербурге и известный специалист по баллистике; он предстал перед судом в конце 1890-х годов за то, что взимал со своих многочисленных должников, принадлежавших к состоятельным социальным слоям, деньги по ставке 36 %. Пашкевич был осужден, несмотря на то что в попытке избежать проблем с законом он использовал посредника, игравшего роль легального заимодавца, а впоследствии утверждал, что займы, о которых шла речь, были выданы до того, как новый антиростовщический закон вступил в силу. Сенат, куда он подал апелляцию, согласился с его аргументами и отменил приговор[221].
Хотя крупные акционерные банки появились в России еще в 1860-х годах, индивидуальные заимодавцы, будь то «ростовщики» или инвесторы, продолжали играть ключевую роль в системе частного кредита вплоть до конца имперского периода, что, впрочем, наблюдалось и в других правовых системах[222]. Отношение к ростовщичеству в культуре к тому времени уже далеко ушло от давнего формального определения этого явления как взимания процентов вообще либо взимания процентов, превышавших невысокий законный предел. Отныне ростовщичество как в России, так и в других важных западных юридических системах подразумевало хищнические практики, эксплуатирующие сложные обстоятельства, в которых находился заемщик, и предусматривавшие вознаграждение, превышавшее то, что считалось разумной компенсацией за кредитование ненадежных клиентов. Вообще ростовщичество стало синонимом несправедливых и даже иррациональных аспектов капитализма в целом[223].
Мыслители последних десятилетий царской России четко осознавали это, причем их наблюдения и интерпретации решительно расходились с моделью Маркса, согласно которой капиталистический кредит складывается параллельно со своей якобы архаической ростовщической разновидностью, которая продолжает существовать, финансируя потребление и мелкое производство[224]. Например, в брошюре, опубликованной в 1875 году неким Н. Горемыкиным, утверждалось, что новые российские коммерческие банки не просто сосуществовали с ростовщиками, превратившимися по своей сути в кредитных брокеров, а тесно сотрудничали с ними. Банки предпочитали минимизировать свои риски и выдавали ссуды этим посредникам, которые далее распределяли деньги по значительно более высокой ставке среди купцов и предпринимателей[225].
Аналогичным образом в романе Дмитрия Мамина-Сибиряка «Хлеб» (1895) из эпохи становления капитализма в пореформенном Зауралье новый местный капиталистический банк быстро берет в свои руки контроль над большей частью местной промышленности и торговли, но вместо того, чтобы потеснить ростовщичество – которым занимается, например, деревенский священник, – серьезно стимулирует его, делая его более социально приемлемым и по сути сливаясь с ним. Экономист Роман Циммерман в своей работе 1898 года о сельском ростовщичестве утверждал, что даже самое безжалостное и хищническое ростовщичество мало чем отличается от якобы передового капиталистического предпринимательства, потому что проистекает из аналогичных мотиваций и использует те же юридические и социальные механизмы, которые включают разрушение традиционных общинных и родственных связей. Согласно описанию Циммермана, сельский ростовщик (кулак) играл роль проводника неизбежных капиталистических преобразований, не имея ничего общего с архаическим явлением, достаточно невнятно обрисованным у Маркса[226]. Таким образом, ростовщичество вовсе не рассматривалось как архаическое, изжившее себя явление, а своим существованием по-прежнему ставило проблему соотношения морали (как частной, так и общественной) и культуры капитализма и предпринимательства, как и пределов возможного юридического регулирования всех этих явлений.
Даже самые жесткие заимодавцы, совершавшие самые рискованные операции, почти всегда находились под надежной защитой юридических формальностей, и потому хищническое кредитование подрывало целостность закона и доверие к нему не менее сильно, чем возможные варианты решения этой проблемы, заключавшиеся либо в полном устранении законодательных запретов, либо в практике административного вмешательства, грозившего ослабить весь правовой процесс. Одна из важнейших задач, которые ставило перед собой русское правительство, заключалась в поддержании благосостояния имущих элит, а соответственно, и режима частной собственности, включая и систему частного кредита, которая не могла существовать в отсутствие эффективных юридических механизмов и процедур. Сложность состояла в том, что решение этой задачи одновременно требовало и некоторых ограничений на хищническое кредитование, и гарантий того, что неплатежеспособные заемщики быстро лишатся своих земель, домов, крепостных и прочего имущества, а в перспективе даже могут отправиться в долговую тюрьму. Это противоречие объясняет мягкость российских антиростовщических законов, редкость дел о ростовщичестве и ограниченные масштабы время от времени начинавшихся административных гонений на «ростовщиков».
Важно помнить и о том, что «профессиональные» заимодавцы, занимавшиеся рискованным кредитованием, которые порой мало чем отличались от мошенников и аферистов, составляли небольшую долю всех заимодавцев, а их деятельность, при всей ее поразительности и поучительности с точки зрения кредитных практик в эпоху российской финансовой революции, отнюдь не раскрывает всех сторон системы частного кредита. Таким образом, следующий вопрос, поднимаемый в нашей работе, заключается в том, кем же были заимодавцы и заемщики, если они, как правило, не являлись невинными простаками, которых хищнически обирали безжалостные ростовщики?
Глава 2. Дворяне и купцы
Знаменитый сельский хозяин-помещик и мемуарист Андрей Болотов даже в дни своей молодости, пришедшейся на годы Семилетней войны, когда он подавал надежды как армейский офицер, был кем угодно, но только не мотом. Стремясь избегать чрезмерных долгов как в оккупированном Россией Кенигсберге, так и в Петербурге, он тем не менее был вовлечен в кредитные отношения, пересекавшие геополитические, этнические и сословные границы. Например, он задолжал своим прусским хозяевам за год проживания, воспользовался предложением своего крепостного лакея и взял у него в долг 150 рублей на переезд, получил заем у своего богатого и влиятельного начальника барона Николая Андреевича Корфа на обзаведение в Петербурге и, в свою очередь, ссудил 30 рублей своему полковому врачу – без особой охоты, поскольку едва был с ним знаком. По прибытии в столицу в 1762 году Болотову пришлось добыть еще 100 рублей на покупку причудливого мундира, в которые переодевалась армия по приказу нового царя Петра III. Мундир могли сшить в кредит, но только после внесения задатка, деньги для которого Болотову по-дружески предложил взаймы его коллега-офицер, имевший чуть более высокий чин[227].
В рассказе Болотова обращает на себя внимание отсутствие упоминаний о банках и организованном ростовщичестве – двух типах взаимоотношений, к которым, как считалось до недавнего времени, сводился весь частный кредит в Российской империи. Болотову даже не приходило в голову обращаться за ссудой в недавно созданный Дворянский заемный банк – скорее всего, потому, что он был доступен лишь для небольшой группы заемщиков со связями при дворе. Не ощущал Болотов нужды и в том, чтобы идти к одному из тех ростовщиков, которые якобы наживались на расточительных дворянах и нередко доводили их до разорения. Как указывалось выше, рискованное кредитование существовало, но большинство долговых сделок совершалось вне рамок «капиталистического» и противопоставленного ему «ростовщического» кредита. Получение займов было неразрывно связано с влиянием и неравенством, но не обязательно с безудержным потреблением или безжалостной эксплуатацией.
Наоборот, выясняется, что мужчины и женщины, вне зависимости от их положения в обществе и в служебной иерархии, действовали в рамках сложной сети кредитных отношений, размеры и структура которой до сих пор не становились объектами каких-либо систематических исследований. Отсутствие внимания к этой теме резко контрастирует с относительно хорошо известной историей российских банков со свойственным ей упором на масштабы и влияние государственных кредитных операций в эпоху до появления крупных частных банков в конце 1860-х годов. Однако как индивидуальные долговые портфели, так и официальные долговые реестры демонстрируют, что сеть частного кредита своим размахом намного превосходила государственные кредитные операции. Иными словами, частное кредитование, вопреки прежним представлениям, вовсе не являлось каким-то досадным придатком к организованному кредиту, а, напротив, находилось в самом центре российских экономических и социальных структур.
Более того, пресловутое бремя задолженности было отнюдь не таким неподъемным, как часто утверждается. Российские собственники XIX века в целом были достаточно богатыми и достаточно благоразумными, чтобы избегать банкротства и финансового краха. Что еще более важно, не следует предполагать, что крупномасштабная задолженность обязательно влечет за собой крах и что жизнь, свободная от долгов, обязательно означает процветание.
Наконец, как и в дни Болотова, в XIX веке кредитные связи носили как «горизонтальный», так и «вертикальный» характер, что было обычным делом и в других раннеиндустриальных обществах. Как отмечает Лоренс Фонтейн применительно к Франции раннего Нового времени, «отнюдь не усиливая расчлененности общества, сеть кредита пронизывает его по вертикали, объединяя социальные группы, институты и регионы отношениями взаимной зависимости, в рамках которых каждый становится и заимодавцем, и должником»[228]. Русские люди, конечно же, часто предпочитали брать взаймы у лиц, равных им чином или социальным статусом, но они не могли или не желали ограничиваться только этим. Поэтому нельзя сказать, что своеобразное социальное и культурное членение России – и в первую очередь ее устойчивая система юридических сословий, дожившая до 1917 года, – способствовали формированию качественно иной или особенно фрагментированной системы кредитных отношений, хотя кредит парадоксальным образом разделял людей и сообщества, в то же время объединяя их.
Сеть частного кредита
Напомним, что к 1859 году две трети всех крепостных, находившихся во владении у частных лиц, были заложены в государственных банках за 425,5 млн рублей и что в 1829–1859 годах долг дворян государству в среднем возрастал за год на 9,3 млн рублей. Эти крупные и хорошо известные цифры затмевают относительные размеры и значение частного кредита в глазах даже тех немногих историков, которые проявляют внимание к частному кредитованию[229]. В противоположность счетам государственных банков систематическое изучение документов, связанных с частными долговыми сделками, было практически невозможным до открытия архивов в постсоветский период и даже сегодня требует определенных детективных навыков. Согласно одной часто цитируемой оценке частной задолженности в середине XIX века, распространяемой на всю Россию, общая частная задолженность дворян в южнорусской Воронежской губернии в 1859 году составляла 17 % их задолженности перед государством[230]. Эту цифру дали исследования военных статистиков, составивших обзоры по всем губерниям – по-видимому, на основе сведений, предоставленных губернскими властями. В отсутствие более надежных данных эту оценку используют и современные исследователи[231], хотя Николай Павленко указывал, что выдача частных займов являлась важнейшим источником дохода для дворян XVIII века, не считая сельского хозяйства, – более значимым, чем такие также широко распространенные виды экономической деятельности, как поставки по государственным подрядам, винокурение, торговля или промышленность[232].
При более внимательном изучении вопроса выясняется, что прежние оценки частного кредита следует серьезно пересмотреть в сторону увеличения: он определенно мог конкурировать и почти наверняка превосходил объемы государственного кредита. Частное кредитование уже не представляется маргинализованной и несколько постыдной деятельностью, как его изображают в большинстве существующих работ; его следует воспринимать как самую основу имперской системы частной собственности и, соответственно, социального строя империи.
Я подсчитал приблизительную величину российской сети частного кредита, рассмотрев каждый из основных типов долговых сделок, начиная с трех самых распространенных разновидностей: «заемных писем», или обыкновенных долговых обязательств, первоначально предназначавшихся для использования дворянами; закладных, которыми мог пользоваться любой владелец недвижимости; и векселей.
Существовали две разновидности заемных писем. Первой были «крепостные» заемные письма, держатель которых получал некоторые дополнительные юридические гарантии. В Москве объем таких сделок составлял 6–7 % от годового объема займов, полученных от государства. Например, в 1850 году в Московской палате было зарегистрировано долговых сделок почти на 930 тыс. рублей, а в 1852 году – на 1 118 073 рубля; в 1854 году, в разгар Крымской войны, их объем снизился до 636 238 рублей; в 1864 году, когда все дворяне получили возможность пользоваться более удобными векселями, а дешевый государственный кредит стал недоступен, объем зарегистрированных долговых сделок составлял не менее 606 900 рублей[233]. Однако важно отметить, что, в отличие от государственного долга, заемные письма можно было зарегистрировать в любом губернском городе и даже в уездных судах. Более того, уездные суды, например Московский уездный суд, вели свои собственные реестры долговых обязательств – к сожалению, плохо сохранившиеся; соответственно, даже «зарегистрированных» займов в действительности было намного больше.
Другой разновидностью являлись «домовые» заемные письма. Эти письма не нужно было оформлять и регистрировать в суде, а при их выдаче не требовались свидетели, но в течение недели после выдачи их следовало заверить у нотариуса. Реестры этой категории сделок отличаются еще меньшей полнотой, чем реестры крепостных заемных писем; по крайней мере, по Москве они сохранились только за первую половину столетия. За 1850 год имеются сведения о 40 сделках на общую сумму 218 685 рублей, причем средний и медианный размер сделок не отличаются от аналогичных величин в случае крепостных заемных писем[234]. Нет никаких указаний на то, что те или иные категории заемщиков или заимодавцев предпочитали домовые письма. Из этого вытекает отсутствие серьезных оснований для использования той или иной формы, помимо соображений удобства или желания получить дополнительные юридические гарантии.
Вторым широко распространенным типом сделок были займы, выдававшиеся под залог недвижимости. Эти займы были двух типов, и для каждого из них существовали свои собственные реестры. Во-первых, велись отдельные реестры заложенной сельской собственности – в первую очередь имений с крепостным населением, но в некоторых случаях и незаселенных земель, которые могли находиться во владении у купцов или состоятельных крестьян. В 1862 году объем таких сделок, зарегистрированных в Московской палате, составил 1 899 045 рублей[235]. Соответствующие реестры сохранились не идеально, но при оценке объемов сделок для более ранних лет важно учитывать спад 1854–1856 годов, связанный с войной, и иметь в виду, что Крымская война оказала негативное влияние и на займы под залог собственности, выдаваемые государством, и на частные займы, оформлявшиеся в виде заемных писем. Однако влияние этого спада не стоит преувеличивать, поскольку во время Крымской войны, когда государство для покрытия своих возросших расходов забирало деньги у Опекунского совета и государственный кредит стал менее доступен для дворянства, на помощь должно было прийти частное кредитование. В период до 1854 года конкурирующие государственные ссуды под залог собственности были более доступны для поместного дворянства, в потенциале снижая спрос на частные займы, но, вероятно, не очень сильно, поскольку потребность в кредите, очевидно, была весьма значительной. Более того, в эпоху экономической нестабильности выдача частных займов, обеспеченных землей, была явно предпочтительнее необеспеченных заемных писем.
Во-вторых, займы можно было получить под залог различной городской собственности, включая дома, лавки и даже пустующие земельные участки. По-видимому, объемы таких займов были сопоставимы с объемами зарегистрированных заемных писем, судя по данным за 1850 год, когда сумма займов под залог недвижимости составила 1 158 587,95 рубля[236]. В 1855 году их сумма составляла 518 843 рубля; судя по всему, оба этих реестра неполны[237]. С учетом того, что из-за Крымской войны 1855 год был гораздо менее благоприятным для российского кредита, чем предыдущий, примечательно, что объем займов под залог городской собственности, выданных в 1855 году, лишь немногим меньше, чем объем заемных писем за 1854 год (636 238 рублей). Займы этого типа выдавались в пропорционально больших объемах в Москве и других крупных городах с большим количеством зданий, пригодных в качестве залога, – таких, как Петербург, Варшава и Одесса.
Третьим основным типом долгов, отраженных в документах, были векселя. До 1862 года право выписывать векселя по закону имели только лица, записанные в купеческие гильдии, крестьяне, имеющие свидетельство на торговлю, и некоторые категории мещан, вне зависимости от того, занимались ли они коммерцией или нет. Уже в начале XVIII века «в долг вела торговые операции подавляющая часть купечества»[238]. При оценке объемов коммерческого кредита в XIX веке можно исходить из операций Государственного коммерческого банка, дисконтировавшего векселя, выписанные купцами. В 1853 году этот банк дисконтировал векселей на 25,8 млн серебряных рублей; во время Крымской войны эта сумма снизилась (до величины менее чем 20 млн рублей), но в 1859 году, вследствие послевоенного экономического оживления и инфляции, она достигла 47,7 млн рублей. Дисконтные операции осуществлялись главным образом в петербургской конторе банка – единственной, которой разрешалось скупать векселя на деньги частных вкладчиков банка, а не только на его относительно небольшой основной капитал[239].
Еще одну возможность оценить объемы коммерческого кредита нам дает ежегодная грандиозная ярмарка в Нижнем Новгороде, которую дореволюционный экономист Владимир Безобразов называл ключевым элементом московской кредитной системы. Эта ярмарка играла роль большой кредитной биржи для купцов и промышленников со всей Европейской России, представляя собой уникальную площадку, на которой заемщики и кредиторы могли встречаться лицом к лицу, заключать сделки и оценивать дальнейшие перспективы друг друга[240]. По словам этнографа и романиста Павла Мельникова-Печерского, наличность была редкостью в Нижнем Новгороде, «где почти все купеческие сделки совершаются в кредит»[241]. По его оценкам, в период экономического спада 1840-х годов наличность, имеющаяся на ярмарке, составляла менее 17 % от стоимости выставленных на продажу товаров и ею оплачивалось менее 7 % от общего реального объема продаж, составлявшего 40–50 млн рублей[242]. В целом, даже со скидкой на то, что некоторые векселя никогда не попадали в Петербург или Нижний Новгород, ежегодные кредитные операции российских купцов были намного более обширными, чем аналогичные операции более многочисленных дворян.
Помимо трех этих основных разновидностей долговых документов, существовали и некоторые другие формы, не введенные законодательством специально для этой цели и, более того, объемы операций с которыми оценить еще более сложно из-за крайней скудости соответствующих сведений. Одной из подобных категорий являлись «сохранные расписки», которые, как уже указывалось, формально означали, что заимодавец передавал заемщику на хранение некоторую сумму денег, получая взамен процент от нее. Этой форме отдавали предпочтение лица, занимавшиеся профессиональным и рискованным кредитованием. Примерно так же поступали процентщики и владельцы ломбардов, предпочитавшие выдавать свои сделки за акты купли-продажи. Согласно одной оценке, ежегодный объем займов, выдававшихся только лицензированными («гласными») ломбардами Петербурга в начале 1870-х годов, составлял 3 млн рублей[243].
Еще одну отдельную категорию составляли долги, оформлявшиеся неформально или вовсе не оформлявшиеся, включая устные сделки и неформальные расписки, занимавшие двусмысленное промежуточное положение. Согласно подсчетам Мельникова по Нижегородской ярмарке, на долю таких долгов приходилось до половины всех заключавшихся там сделок[244]. Большое распространение они также имели среди купцов в важном торговом городе Рыбинске[245]. Как вспоминала мемуаристка Юлия Карпинская, предприниматель дворянского происхождения Павел Михайлович Яблочков участвовал в крупномасштабных операциях по покупке спиртного, основывавшихся на устных договоренностях: «Документов, конечно, никаких не делали, в то время еще верили друг другу на слово»[246]. Невыполнение подобных обязательств в теории преследовалось законом, но на практике их наличие было затруднительно и зачастую невозможно доказать в суде, и, более того, они имели более низкий приоритет по сравнению с долговыми документами, составленными с соблюдением всех формальностей[247].
Так, в деле о неплатежеспособности крестьянки Мавры Бубенцовой, в конце 1860-х годов торговавшей рыбой, большинство предъявленных к ней претензий не было подтверждено документально[248]. В 1859 году в документах дела о банкротстве намного более богатого купца Василия Прохорова не было отражено около половины его долгов[249]. Старообрядец Артемий Рязанов, еще один купец, обанкротившийся в те же годы, при объяснении причин своей неплатежеспособности утверждал, что долги, не имевшие документального подтверждения, были широко распространены среди московских купцов[250]. Московский купец среднего достатка Иван Елманов заявил своим кредиторам, что передал свою лавку другу в оплату незадокументированного долга в 2 тыс. рублей. Было ли это правдой или нет, важно то, что Елманов считал такое объяснение достаточно правдоподобным, чтобы использовать его в свое оправдание[251].
Долговые реестры и большинство судебных дел, рассматриваемых в этой книге, происходят из московских судов и других учреждений, но источники частного кредита могли также находиться в любой из губерний и регионов империи, а также в Польше с ее развитой экономикой и в Великом княжестве Финляндском, тесно связанном с Петербургом. Поэтому важно рассмотреть положение Москвы в рамках общей российской кредитной системы. Сделки, зафиксированные в государственных банках до 1859 года, очень четко указывают на господствующую позицию Москвы: на ее Опекунский совет приходилась почти половина всех займов, выданных дворянам-душевладельцам. Московский и Петербургский опекунский советы неформально поделили Европейскую Россию между собой, и территории, на которых проживала их клиентура, лишь незначительно перекрывали друг друга. Петербургский опекунский совет предпочитали дворяне из Петербургской, Новгородской и Псковской губерний, а также из Белоруссии, Литвы и Правобережной Украины, включая Киев. Восточно– и южноукраинское и южнорусское дворянство ездило за ссудами в Москву, как и заемщики из всех центральных, северных и поволжских губерний[252]. Такое географическое распределение диктовалось культурными предпочтениями и состоянием коммуникаций, и потому, скорее всего, оно наблюдалось и в случае частных займов.
Что касается частного кредитования, господствующее положение Москвы было очевидно уже в начале XVIII века, когда в городской канцелярии регистрировались тысячи долговых сделок, в то время как в таких менее значимых коммерческих центрах, как Астрахань и Ярославль, в лучшем случае регистрировалось по нескольку сотен сделок[253]. Статистики XIX века проводили прямую связь между позицией Москвы как главного узла внутренней коммерции в империи и ее ролью крупнейшего источника частного кредита. Купцы из других губерний предпочитали Москву Петербургу не только из-за ее географического расположения, но и из-за ее позиции как центра кредита: «Многие фабриканты и торговцы, которые могли бы получать все, нужное для своих фабрик и торговли, из первых рук, прямо из С. Петербурга, предпочитают обращаться в Москву, как потому что она ближе, так и потому что в ней они уже имеют кредит у капиталистов»[254]. Как утверждал в 1882 году Безобразов, «посредством [кредита] вся наша внутренняя торговля и все ее местные представители находятся в зависимости от торговых и промышленных центров этой области, в особенности от самой Москвы». Даже украинская ярмарочная торговля, проходившая на селе и в маленьких городках, за исключением юго-западной окраины, была известна как «московский торг»[255].
Представление об использовании заемных средств московскими купцами, помимо свидетельств современников, можно составить на основе выборки сельских займов, выданных под залог недвижимости, за 1862 год[256]. Из нее вытекает, что на городских и коммерческих заемщиков приходилась почти половина общего объема займов, даже несмотря на то, что земля, как правило, не фигурировала в кредитных операциях купцов, а доля дворян к 1862 году, судя по всему, выросла, поскольку к тому времени они были вынуждены удовлетворять все свои потребности в кредите при помощи частных займов.
Напротив, купцы и заимодавцы в Петербурге в первую очередь обслуживали внешнюю торговлю и зарубежных купцов, работавших в России. Разумеется, те вели дела с купцами и предпринимателями из внутренних областей России, но эти кредитные связи представляются несколько более слабыми, чем связи с Москвой. Например, в 1847 году группе видных петербургских купцов пришлось обратиться к услугам офицера Третьего отделения, чтобы тот собрал за них долги в ряде мелких городов в российской глубинке. Купцы сетовали на то, что они исчерпали все прочие, менее радикальные методы взыскания долгов[257].
Помимо кредитных сетей, завязанных на Петербург и Москву, существовали и другие, менее крупные, но все же значительные центры кредита. Например, в начале XVIII века их роль играли Ярославль, расположенный ближе к Белому морю с его европейской торговлей, и Астрахань, чьи заимодавцы обслуживали торговлю России с Ираном[258]. В середине XIX века их вытеснили такие центры кредита, как Одесса, Варшава и Бердичев[259]. Объем их операций трудно выяснить с достаточной точностью, как стало ясно военным статистикам в 1850-х годах. Офицеры, отправленные в Одессу, придумали хитрый способ сделать это путем изучения объемов частных денежных переводов, производившихся через почту империи. В 1848 году по всей России клиенты почты получили переводов на 210,8 млн рублей; при этом на долю Москвы и Петербурга вместе взятых приходилась треть отправленных и две пятых полученных переводов, а третье место занимала Одесса[260].
В этих расчетах не учитываются эквиваленты наличности и долговые документы, тоже пересылавшиеся по почте, но они дают представление об относительной финансовой мощи обеих столиц: их совокупную долю на российском рынке частного кредита можно оценить в 33–40 %, что, однако, в два раза меньше их совокупной доли в государственном кредите, в 1855 году достигавшей почти 90 %. В том, что касается Одессы, ориентироваться можно и на объемы ее зернового экспорта, зависевшие от кредита в силу сезонного характера сельского хозяйства и дефицита ликвидной наличности[261]. В 1853 году эта величина составляла 25,7 млн рублей, а в 1856-м, в разгар Крымской войны, – 17,8 млн рублей[262].
Наконец, в 1857 году в Одессе проходило 49 процессов о банкротстве при общей сумме долгов по этим делам, превышавшей 3 млн рублей[263]. Эти цифры свидетельствуют о том, что в Одессе существовала весьма крепкая система частного кредита, хотя и не такая обширная, как в Москве или Петербурге. На Правобережной Украине крупным центром кредита был город Бердичев, где ежегодный оборот кредита в конце 1840-х годов оценивался в 20 млн рублей. Согласно военным статистикам, сборов, взимавшихся в городе за регистрацию векселей и заемных писем, хватало для финансирования городских органов управления, суда и больницы[264]. В малых городах и на селе кредит был доступен и у таких местных источников, как дворяне и состоятельные крестьяне (и свободные, и крепостные). Судя по имеющейся у нас обрывочной информации, они были немногочисленны, но способны выдавать ссуды, достигавшие нескольких тысяч рублей[265].
Даже согласно осторожным оценкам, частные кредитные сделки своими совокупными годовыми объемами далеко превосходили государственные ссуды; встречающаяся в научной литературе оценка в 17 % едва ли правдоподобна даже для Воронежской губернии, не говоря уже об остальной империи. Более того, само различие между государственным и частным кредитованием является несколько надуманным, поскольку в государственных и частных кредитных сетях могли одновременно обращаться одни и те же средства: владельцы крепостных, получавшие займы от государства, могли одалживать эти деньги прочим менее привилегированным лицам под более высокие проценты. Что еще более интересно, некоторые владельцы крепостных клали полученные займы в те же государственные банки под 4 % годовых, а затем использовали депозитарные расписки для выдачи частных займов и получения дополнительных процентов[266]. Таким образом, кредит в Российской империи существовал преимущественно вне рамок непосредственного контроля государства.
Бремя задолженности
Существующие дискуссии о частном долге в России, несмотря на их досадную лаконичность, не сходятся в отношении того, представлял ли он собой экономическую возможность или, наоборот, бремя. Как утверждает Алексей Бугров, большинство долгов в XVII веке оставались невыплаченными и потому частный кредит был слишком дорогостоящим и хищническим: на это указывает тот факт, что лишь на небольшой части дошедших до нас долговых соглашений содержатся пометки об их частичном погашении (на самом же деле расписки о погашенных или прощенных долгах возвращались к заемщику, который, надо полагать, сразу же уничтожал их)[267]. Прежние интерпретации российского капитализма исходили из того, что капиталистический кредит был желателен для России, то есть предполагалось, что существовал его дефицит[268]. Трэйси Деннисон в своей работе об институтах русского крепостного права переместилась в поле исследований экономики развития, которое подчеркивает пользу кредита как движущей силы экономического роста[269]. Однако историки, изучающие русское поместное дворянство, не столь оптимистичны. Пожалуй, и по сей день в основе наиболее культурно значимых представлений о роли кредита в русском обществе лежит образ иррационально расточительного дворянства, чья «вестернизация» в XVIII веке обходилась очень дорого и сопровождалась накоплением огромных долгов, которые было просто невозможно выплатить.
Тем не менее данные, которые приводит Аркадиус Кан в защиту этого аргумента, с такой же легкостью можно интерпретировать как доказательство того, что цена «вестернизации» в реальности была не особенно высокой[270]. Более того, факты анекдотического характера, собранные Карновичем, Романовичем-Славатинским и Лотманом, относятся лишь к верхней тонкой прослойке екатерининских вельмож, в самом деле накопивших ошеломляющие долги, и не учитывают внушительных финансовых выгод, которые давали связи с императорским двором[271]. Ставить знак равенства между дворянством и расточительным потреблением стало общим местом в исследованиях по истории Российской империи[272]. Таким образом, вопрос заключается в том, избегали ли частные лица – как дворяне, так и прочие – долгов и имели ли они возможность или, выражаясь более точно, могли ли они избежать чрезмерной задолженности, которую не покрывали их доход, имеющиеся активы или финансовые перспективы.
Русские писатели и мемуаристы, размышлявшие тогда о проблеме долга, часто говорили о нем как о бремени и даже как о болезни. В одном из самых важных литературных заявлений о развитии капитализма в России, романе Дмитрия Мамина-Сибиряка «Хлеб» (1895), фигурирует симпатичный молодой предприниматель, ощутивший, как его сковывают «невидимые путы», когда он взял взаймы 30 тыс. рублей у более состоятельного компаньона[273]. В ту эпоху, через 40 лет после освобождения крестьян, сельское ростовщичество представлялось своего рода вторым крепостным правом[274]. Офицерам, пытавшимся поступить на службу в престижном Корпусе жандармов, запрещалось иметь долги[275]. Еще раньше, в XVIII веке, уже упоминавшийся Андрей Болотов с большой неохотой брал деньги в долг; большую часть своей долгой жизни он провел в своем имении, занимаясь наукой и сельским хозяйством[276]. Непреднамеренно вторя Болотову, Андрей Иванович Чихачев, помещик среднего достатка из Владимирской губернии, в 1846 году писал в «Земледельческой газете»: «Редкий из нас не одержим опасным недугом злокачественной долговой болезни… [которая] уж столь сильно распространилась, что настоящему поколению от нее вряд [ли?] отделаться». В другой из своих многочисленных статей на эту тему Чихачев сетовал: «Мы вязнем в долгах, как в тине. Редкая почта не привозит требований о приставке опекунов к нашим имениям»[277].
Помещикам, видевшим себя, как показывает Кэтрин Пикеринг Антонова в микроистории семейства Чихачевых, ключевыми фигурами в патриархальной сельской общине, мысль о том, что дворянские имения могут с легкостью быть опустошены, если не откровенно присвоены назначенными Опекунским советом управляющими или даже частными заимодавцами, была крайне неприятна. Личная стратегия Чихачева в этих условиях состояла в ограничении потребления и улучшении экономических условий в своем имении. Партнерство с женой в этом деле позволило семье, не отказываясь от прежнего образа жизни, который можно описать как сельский национализм, расплатиться с унаследованными ими значительными долгами[278].
Аналогичную жизненную стратегию избрал и другой дворянин и помещик среднего достатка, Николай Петрович Макаров (1810–1890), которого сегодня помнят главным образом как автора французско-русского словаря и популяризатора классической гитары в России. Прежде чем зажить тихой жизнью в своем сельском имении, Макаров уволился из императорской гвардии и стал предпринимателем и компаньоном крупнейшего откупщика-виноторговца Василия Кокорева. Помимо этого, он занимался ростовщичеством, что в конце концов и стало причиной его банкротства. Склонный, как и Чихачев, к графомании, Макаров заявлял в качестве одного из своих жизненных принципов: «Без крайней необходимости, неизбежности, так сказать, никогда не занимать, не делать долгов. А когда это было неизбежно, и то лишь небольшими кушами, и не на долго, то занимать только у коротких моих знакомых, которые хорошо, вдоль и поперек меня знают и безусловно мне верят. И затем, хоть „лечь костьми“, но уплатить всецело и в срок». Макаров по своим принципам колебался между благоразумным хозяином и скрягой: он утверждал, что никогда не играл в азартные игры и, более того, «постоянно себе отказывал не только в дорогих, но и в дешевых сладостях жизни». Однако он добавлял: «Не жалел я денег лишь на то, без чего нельзя было обойтись порядочному человеку». В бытность молодым гвардейским офицером Макарову пришлось провести какое-то время в постели после травмы, полученной во время верховой езды. Все это время он питался только молоком и хлебом, поскольку начальство задерживало выплату офицерам жалованья. По его словам, ему не стоило бы никакого труда получить небольшой заем у дружески настроенного к нему ротного командира, жившего на той же лестничной площадке. Однако, согласно принципам Макарова, «просить взаймы хоть и у прекраснейшего человека и товарища, но с которым я не был на ты, это было до того не в моих правилах, ни в понятиях, до того казалось мне чудовищным, что я даже ни разу не подумал об этом». Командир же едва не силой заставил Макарова взять деньги, как только узнал о его затруднительном положении[279].
Судя по всему, лишь немногие семьи и лица пытались прожить без каких бы то ни было долгов. Один из таких примеров мы находим в известных мемуарах феминистки-просветительницы Елизаветы Водовозовой, урожденной Цевловской (1844–1923). После смерти в 1848 году во время эпидемии холеры ее отца, помещика, служившего уездным судьей в маленьком городке Смоленской губернии, мать Водовозовой выплатила все их «городские долги», полученные в наследство, многие из которых были связаны с лечением, и вместе со всеми детьми и слугами удалилась в свое скромное сельское имение[280]. С того момента семья стремилась по максимуму сократить расходы, покупая за деньги лишь самое необходимое, а все остальное стараясь производить у себя в имении; большую часть дворовых крепостных продали или заставили работать в поле. В итоге семья отказалась от многих традиционных атрибутов дворянского образа жизни: сахара, чая, кофе и белого хлеба. Нехватка пристойной одежды и отсутствие приличного экипажа серьезно ограничивали социальные связи семьи, мешая визитам к соседним помещикам и даже в местную церковь[281].
Хотя история Цевловской, скорее всего, нетипична для более зажиточных помещиков, она, возможно, более знакома почти 84 % дворян XIX века, не имевших или почти не имевших крепостных. Например, дети ничем не знаменитого подполковника Александра Юкичева, умершего в 1851 году, унаследовали всего 27 крепостных, приносивших 100 рублей общего дохода. Когда матери в 1854 году понадобились деньги, чтобы подготовить одного из сыновей к военной службе, она предпочла накопить недоимки по налогам, но не брать взаймы у частных лиц. В 1861 году ей все же пришлось взять взаймы несколько сотен рублей у другого дворянина, но она частично выплатила этот долг уже к 1863 году[282].
Так же и московские купцы и мещане, после смерти которых суд учреждал опеку над их несовершеннолетними детьми, нередко оставляли им наследство, свободное от долгов, причем речь шла и о бедных мещанах, и о купцах, имевших состояние в несколько тысяч рублей наличными[283]. Это весьма примечательно, даже если учитывать возможные долги, не отраженные в документах, и обычай выплачивать свои долги в случае старости или болезни[284]. Во-первых, кредиторы без всяких колебаний потребовали бы выплаты незадокументированных долгов, даже если они не рассчитывали на успех[285]. Во-вторых, даже если у этих лиц на протяжении жизни накапливалась задолженность, существенно, что они могли погасить ее перед смертью. Куда менее распространенными, но все же возможными, были ситуации, когда купцам, даже богатым, удавалось вести торговые операции, вообще не прибегая к кредиту, как поступал Владимир Васильевич Пегов в 1860-х годах, когда институционализованный коммерческий кредит уже стал намного более доступным[286].
Пожалуй, чаще встречались лица, никогда не стремившиеся к полной самодостаточности, но и избегавшие избыточных долгов, серьезно относясь к управлению своей собственностью и контролируя свой уровень потребления предметов роскоши[287]. Истории о них следует рассматривать как противовес историям о мотах-аристократах, которые в любом случае ближе к концу XIX века становились все более редкими фигурами. Не только Чихачеву, Макарову и Болотову (представителям дворянства среднего достатка), но и намного более богатым и влиятельным дворянам удавалось привести в порядок свое собственное или семейное состояние. Например, князь Павел Александрович Урусов – он был женат на дочери графа Сергея Семеновича Уварова и потому, как подразумевалось, должен был вести роскошный образ жизни – в начале 1850-х годов кропотливо трудился над тем, чтобы погасить частные долги в 140 тыс. рублей, обременявшие собственность его жены, владевшей 6400 крепостных. Первоначально ее имение не приносило дохода, но Урусов перезаложил его в Опекунском совете, выплатил частные долги и произвел улучшения, благодаря которым через несколько лет стал получать ежегодный доход 101 тыс. рублей. Помимо обслуживания банковского займа и содержания жены и детей, Урусов ежегодно выделял примерно по 20 тыс. рублей на дальнейшие усовершенствования. Например, он, по его собственному утверждению, приобрел паровую машину, построил две винокурни и закупал элитный скот[288].
Даже лица намного сильнее обремененные долгами, порой имели возможности и волю для того, чтобы либо полностью расплатиться по ним, либо существенно приблизиться к их погашению. Подтверждение этому находим, например, в документах Московской дворянской опеки – выборного органа, назначавшего управляющих в имения несовершеннолетних, непомерно расточительных или признанных судом безумными дворян-помещиков. Например, опекунам, назначенным к детям действительного статского советника князя Юрия Ивановича Трубецкого (ум. 1851), пришлось иметь дело с долгом Опекунскому совету почти в 600 тыс. рублей и с долгами частным заимодавцам на сумму более чем в 80 тыс. рублей; к 1857 году эти долги их стараниями составляли уже менее 500 тыс. рублей и чуть более 50 тыс. рублей соответственно, причем ежегодно на содержание вдовы и детей князя выделялись десятки тысяч рублей[289]. Имение, в котором насчитывалось более 10 тыс. крепостных, в 1851 году принесло 84 тыс. рублей, а в 1857 году – 100 650 рублей, что в принципе позволяло погасить долги еще быстрее.
Например, в 1825 году московский губернатор учредил опекунство над молодым князем Николаем Федоровичем Голицыным по причине «слабости» его поведения, что подразумевало накопление частных долгов на сумму свыше 165 тыс. рублей. Имевшейся у князя собственности хватило для того, чтобы погасить его долги всего за несколько лет, причем одновременно Николаю ежегодно выдавали на проживание огромную сумму от 40 тыс. до 60 тыс. рублей[290]. Другое, не такое крупное имение (2395 крепостных), принадлежавшее капитану гвардии Рахманову и унаследованное его женой, признанной по суду невменяемой, в том же 1851 году было обременено долгом Московскому опекунскому совету в 66 тыс. рублей с лишним, и этот долг был полностью выплачен к 1857 году[291].
Дворяне, чья собственность не находилась под опекой, обычно регулярно вносили платежи по своим долгам и продолжали это делать, даже когда их все же настигало банкротство. Даже больные и престарелые должники, такие как вдова гвардейского капитана Анна Бестожева (sic), не прятались от своих финансовых затруднений: в 1870 году, когда она все же заявила о своей неплатежеспособности, были частично выплачены 6 ее займов из 21[292]. Другой должнице – вдове учителя Певницкой, столкнувшейся с регулярными судебными исками со стороны кредиторов, пытавшихся продать ее собственность, – по крайней мере с 1847 по 1853 год удавалось отбивать эти поползновения путем частичных выплат, которые она могла себе позволить, сохранив контроль над своим имуществом[293].
Наконец, вопреки увековеченному Толстым в «Анне Карениной» стереотипному образу аристократа, отмахивающегося от необходимости выплатить свои долги хозяевам гостиниц и торговцам, реальная жизнь дает примеры тщательного соблюдения подобных обязательств. Например, управляющие, назначенные распоряжаться имуществом умершей в 1860 году княгини Натальи Салтыковой-Головкиной, в первую очередь старались выплатить жалованье, которое она задолжала слугам, и задержанную ею плату за съем квартиры, а также рассчитаться по ее небольшим долгам за продовольствие и прочие припасы[294]. У благородных людей считалось хорошим тоном и даже делом чести расплатиться с долгами перед поставщиками разных услуг, покидая город. Например, в 1801 году, взойдя на трон, император Александр I приказал одному из аристократов, стоявших во главе заговора против покойного царя Павла, графу Петру Палену, покинуть Петербург в течение трех дней. Как вспоминал один из приближенных Палена, чиновник и мемуарист Василий Никифорович Геттун (1771–1848), граф был вынужден продать свой дом по дешевке, но все равно не преминул отложить 25 тыс. рублей – огромную сумму – на оплату мелких долгов. Однако служащий, которому было доверено это дело, похитил деньги, и графа, уже усевшегося в экипаж и готового к отъезду, осадили разносчики и лавочники, требовавшие выплаты им денег. Тогда граф открыл свою шкатулку с деньгами и расплатился с ними собственноручно[295].
Также часто полагают, что по причине необременительных условий государственных займов, в противоположность частным займам, выдававшимся под высокие проценты, должники не спешили их выплачивать[296]. Однако утверждения о финансовой нестабильности государственных банков или о том, что государство помогало дворянству посредством кредитов, неточны[297]. Наоборот, в трудные годы Крымской войны и финансового кризиса именно дворянство помогало государству выплатами по займам и банковскими вкладами, что государство использовало для укрепления своего финансового положения[298]. Хотя государственные банки действительно первоначально были созданы с целью поддержки дворянства, а провинциальные помещики, сталкивавшиеся с неурожаем или неповиновением крестьян, получали отсрочку платежей, главной задачей банков все равно оставалось обеспечение стабильного дохода. Аккуратности в платежах требовали даже менее успешные банки в XVIII веке[299].
В последние десять лет своего существования Московский опекунский совет почти неизменно отличался значительным положительным балансом на своих счетах; иными словами, дворяне платили больше, чем брали взаймы, вопреки традиционному представлению о том, что государственные займы, по сути, представляли собой субсидию дворянам. Согласно бухгалтерским книгам Опекунского совета, в 1852 году он получил в качестве выплат по основной сумме долга и по процентам на 7 397 497 рублей больше, чем выдал займов; в 1854 году эта цифра составляла 7 489 978 рублей; в 1856 году – 8 757 878 рублей, а в 1858-м – 5 615 996 рублей[300]. Действовавшая при Совете Экспедиция займов регулярно совершала разовые перечисления на суммы, достигавшие 10 млн рублей, в Экспедицию вкладов и непосредственно правительству. Таким образом, в реальности именно дворяне субсидировали государство, а не наоборот. Аналогичная картина наблюдалась в случае коммерческого кредита: бумаги петербургского Коммерческого банка показывают, что из дисконтированных им за годы своего существования векселей на общую сумму в сотни миллионов рублей плохие долги составляли ничтожные 1 510 229 рублей[301]. Из этого видно, что русские купцы как группа точно так же были способны и готовы расплачиваться по своим долгам.
Более того, вопреки традиционным представлениям, русское дворянство не было ни разорено, ни чрезмерно обременено долгами[302]. Его общая задолженность перед государством (составлявшая к 1859 году сумму 425,5 млн рублей, фигурирующую у многих авторов), даже с поправкой на частные долги, по сравнению с имевшимися у дворянства активами все же не представляла собой неподъемную величину. По подсчетам советского специалиста по экономической истории Иосифа Гиндина, на вкладах в государственных банках в 1856 году находилось 936 млн рублей[303], что превышало сумму вкладов в пореформенных российских и даже в немецких банках до середины 1890-х годов[304]. К 1859 году эта величина выросла до 970 млн рублей[305]. Некоторые историки указывают, что с учетом стоимости имевшейся у дворян недвижимости, составлявшей, по оценкам, от 1,375 млрд рублей в 1853 году до 2,1 млрд рублей в 1859 году, в дополнение к их денежным банковским вкладам и прочим активам, общая задолженность государству в 425,5 млн рублей не может считаться чрезмерной[306].
Таким образом, средняя сумма долга, взятого под залог каждой крепостной души (примерно 60 рублей), в реальности была намного меньше общей возможной величины долга (150–200 рублей). Это было известно самим дворянам: например, Иван Пушечников, орловский помещик, в 1859 году записывал в своих ежегодных заметках, что причина, на которую ссылалось государство, прекращая свои кредитные операции – опасение набега со стороны вкладчиков, – была совершенно необоснованной, поскольку сделанные у государства займы обеспечивались собственностью, стоившей в два или три раза больше, и потому в случае набега на банки государство без труда получило бы чрезвычайный заем под низкие проценты у зарубежных банкиров. К моменту освобождения крестьян он полагал, что в итоге треть дворянской собственности будет продана за долги[307]. Может показаться, что это много, если только мы не примем во внимание, что оставшиеся две трети помещичьих хозяйств, как предполагалось, сохранили бы платежеспособность, даже значительно упав в цене. Разумеется, можно возразить, что эти богатства могли быть очень неравномерно распределены среди дворян. Однако даже современники отмечали отсутствие корреляции между долгами и богатством. Министр внутренних дел Сергей Ланской в 1856 году отмечал, что помещики богатой Саратовской губернии были должны почти столько же, сколько помещики нищей Витебской губернии[308].
Лендол Калдер указывал, что становление современного потребительского кредита в США в начале XX века парадоксальным образом опиралось на такие «традиционные», «пуританские» ценности, как экономическая дисциплина, а также «благоразумие, бережливость и трудолюбие», поскольку торговля в рассрочку, на которой основывается потребительский кредит, невозможна в отсутствие привычки регулярных и своевременных платежей[309]. Я не хочу сказать, что в России XIX века существовал современный потребительский кредит – ряд его важных элементов все же отсутствовал, – но все же следует отметить, что две важнейшие группы владельцев собственности в России обучились финансовой дисциплине задолго до финансовой революции 1860-х годов. Прежде всего, требование аккуратных платежей государственным банкам приучило заемщиков-душевладельцев к дисциплине. Чиновники и офицеры приучились к финансовой дисциплине, поскольку в случае объявления ими о своей неплатежеспособности часть их жалованья ежемесячно удерживалась до тех пор, пока долги не были выплачены[310]. Некоторые частные кредиторы открыли для себя, что выдача займов чиновникам дает легкий стабильный доход, и потому в начале каждого месяца методично обходили различные государственные учреждения, забирая жалованье своих должников[311].
Хотя в научной литературе и русской культурной памяти содержится ряд запоминающихся образов мотов-дворян, разоренных чрезмерными долгами, этот стереотип следует рассматривать в контексте еще одной широко распространенной модели поведения: стремления избежать чрезмерной задолженности посредством тщательного управления ресурсами и/или отказа от неумеренного потребления. Более того, образ дворянства, ориентированного на потребление, следует рассматривать на фоне значительных активов, имевшихся у дворянства, и коллективной модели аккуратной выплаты долгов, характерной и для дворян, и для купцов.
Индивидуальные долговые портфели: «горизонтальные» и «вертикальные» связи
Ключевое значение для понимания российской жизни вплоть до 1917 года имеет система четко обозначенных, но взаимно проницаемых юридических сословий, узаконенная в XVIII веке. В ее состав входили дворяне, духовенство, несколько разновидностей купечества и городских сословий, а также крестьяне. Сословная идентичность определяла налоговые и служебные обязательства индивидуума; она ограничивала одни возможности – культурные, образовательные и экономические – и создавала другие. Однако сословная система, отнюдь не сводясь к набору правил, имевших вертикальную иерархию, подразумевала сложные отношения, торг и конкуренцию, вовлекавшие различные государственные учреждения, местные сообщества и отдельных лиц[312]. Российское право, как уже было упомянуто, стремилось к созданию отдельных кредитных систем для дворян и для купцов, и потому важно задаться вопросом, соблюдали индивидуальные долговые портфели эти сословные границы или же нарушали их. Предлагаемый здесь ответ является в одно и то же время и простым и сложным: налицо было и то и другое. Как указывал Альфред Рибер, каждая социальная группа на позднем этапе существования Российской империи отличалась наличием «крепкого, неподатливого ядра» в дополнение к более аморфной и рыхлой периферии. Если дело обстояло таким образом, то можно сказать, используя выражения Рибера, что кредитные отношения частично опирались на «плотную сердцевину» каждой сословной группы, но в то же время регулярно игнорировали как это ядро, так и «мягкую внешнюю массу» сословных отношений[313].
Ключевой момент здесь заключается не в том, что займы и кредиты могли разрушать или как минимум подрывать традиционные структуры и категории. Скорее, долги существовали в дополнение к ним и наряду с ними, обходя их, насаждая новую идентичность и создавая новые объединения – какими бы аморфными они ни были – собственников из рядов среднего и высшего классов. Таким образом, кредитные отношения в середине XIX века можно рассматривать как пример того, что американский социолог Марк Грановеттер именовал «слабыми» социальными связями. Он ставил «силу» или «слабость» межличностных связей в зависимость от «сочетания количества времени, эмоциональной интенсивности, близости (взаимного доверия) и взаимных услуг, характерных для данной связи». Грановеттер показал, что в США XX века рассеянные сети знакомств, в противоположность плотным кластерам близких друзей, играли принципиальную роль при распространении информации по обществу, способствуя плюрализму и развитию социальной мобильности, особенно в группах образованных представителей средних классов и лиц свободных профессий, а также в «укреплении социальной сплоченности» путем содействия тому, чтобы общины организовывались ради достижения общих целей[314]. Короче говоря, Грановеттер утверждает, что слабые связи служат для индивидуумов инструментом адаптации к современному обществу. С учетом того, что имущие классы Российской империи обычно считаются аморфными и неспособными к совместным – и особенно политическим – действиям, роль «слабых» связей в имперский период заслуживает более подробного изучения. Здесь же я утверждаю, что кредитные сделки между отдельными, зачастую тесно сплоченными социальными кластерами обеспечивали существование в России обширной, хотя и неплотной системы частного кредита.
Кредитные отношения в России на протяжении столетий являлись социально разнородными, зачастуя минуя сложную социальную и служебную иерархию Московского государства. Долговые сети XVII века объединяли аристократов-бояр, военных служилых людей более низкого уровня, купцов, крестьян и духовенство, в особенности крупные монастыри[315]. «Пестрой» по своему социальному происхождению группой, включавшей лиц из всех социальных слоев, оставались и заемщики и кредиторы Петровской эпохи[316]. В частности, даже если московские купцы ссужали деньги почти исключительно другим купцам, сами они использовали значительно более широкий круг источников капитала: кроме других русских купцов, они регулярно обращались к иностранным купцам, а также к дворянам, мелким чиновникам, духовенству и торгующим крестьянам[317]. Модели получения займов, использовавшиеся дворянами в Российской империи, еще ожидают сколько-нибудь углубленного изучения, однако дворяне-заимодавцы, судя по данным Николая Ивановича Павленко за 1732 год, выказывали решительное предпочтение к диверсификации своих инвестиций, выдавая 40 % займов недворянам; более того, займы, выдававшиеся дворянами дворянам, составляют лишь 27 % общей выборки Павленко, включающей и заимодавцев из других сословий[318].
Индивидуальные долговые портфели XIX века показывают, что многие лица действительно предпочитали налаживать «горизонтальные» связи с людьми такого же социального положения. Особенно показательно то, что более богатые дворяне стремились брать взаймы у таких же аристократов, а купцы и предприниматели старались иметь дело с другими купцами. В то же время представители всех социальных рангов и уровней богатства регулярно налаживали «вертикальные» и «внешние» связи с лицами, имеющими иной социальный и юридический статус. Этот факт весьма четко соответствует утверждению Лоренс Фонтейн о том, что кредитные связи в Европе раннего Нового времени нередко подразумевали выход за пределы соответствующего социального ядра. Однако ее наблюдение, согласно которому социальная близость к кредиторам обеспечивала более снисходительное отношение с их стороны, не вполне подтверждается русским контекстом[319]. Например, мемуарист и историк Дмитрий Иванович Никифоров (1833–1907) вспоминал, как лихой кавалерийский офицер Лука Похвиснев в конце 1850-х годов быстро промотал большое наследство, полученное им от отца, после чего был «спасен» Анной Воейковой, дочерью известного ростовщика Степана Шиловского, который помог ему расплатиться с долгами, а в итоге завладел лучшей частью имений Похвиснева[320].
Разные модели заимствования имели свои преимущества и недостатки. Получение займов внутри родственной и социальной сети индивидуума позволяло ему надеяться на более щадящие условия займа и более снисходительное отношение в случае неплатежеспособности. Однако такой подход мог быть сопряжен с необходимостью пожертвовать личной независимостью, чего можно было избежать в случае займа, полученного у менее близкого человека; иными словами, более тесные связи с заемщиками легко могли обернуться экономическим давлением: например, заемщика, не выполняющего своих обязательств, могли вынудить к продаже оставшихся у него активов за бесценок. С точки зрения заимодавца, здесь действовали те же самые соображения: выдача займа хорошо знакомому человеку давала большую уверенность в том, что долг будет погашен, но, с другой стороны, тесные взаимоотношения могли создать затруднения в случае банкротства или судебного иска.
Существовали и другие отличия от западноевропейской практики: например, как отмечает Джонатан Спербер, если выдача займов равным себе и нижестоящим была в XIX веке обычным делом в немецком регионе Пфальце, то брать взаймы у нижестоящих считалось унизительным[321]. В России подобное соображение никого не останавливало; более того, многие дворяне, чьи крепостные разбогатели на торговле, погрязли в безнадежных долгах своему собственному движимому имуществу[322].
Долги аристократов
Богатые помещики являлись единственной категорией населения, имевшей право на получение крупных долгосрочных займов под низкие проценты в государственных банках, и потому они были способны минимизировать свою частную задолженность и в потенциале могли быстро получить крупные суммы наличными у своих не менее богатых родственников и друзей. Накануне отмены крепостного права в стране насчитывалось около 4 тыс. собственников, имевших не менее 500 крепостных «душ»[323]. Как показывают долговые портфели таких богатых помещиков, их займы в государственных кредитных учреждениях могли быть настолько огромными, достигая величин в сотни тысяч рублей, что они совершенно затмевали частную задолженность, однако в абсолютном смысле частные долги все равно были весьма значительными[324]. Более того, даже очень большие имения могли быть обременены частными долгами, превышающими займы, полученные от Опекунского совета[325]. Для средних и мелких душевладельцев более типичным было преобладание частных долгов[326].
Помимо владения собственностью, обеспечивавшей доступ к дешевому государственному кредиту, члены русских аристократических семейств пользовались выгодами обширных сетей родства и покровительства[327]. Представляется, что одним из важнейших преимуществ этих сетей служил доступ к частному кредиту, позволявший дворянам избежать выплаты чрезмерных процентов профессиональным заимодавцам. Тем не менее списки кредиторов, содержащиеся в юридических документах нескольких типов, указывают на то, что кредитные отношения с людьми аналогичного статуса, основанными на родстве и покровительстве, были отнюдь не повсеместными. Дворяне сплошь и рядом предпочитали или были вынуждены брать взаймы у обладателей более низкого социального статуса, а самым распространенным поведением было смешение двух этих типов займов.
Примером предпочтения, оказываемого кредитным связям с лицами такого же статуса, служит состояние капитана гвардии Муравьева. В 1848 году, на момент своей смерти, он владел 3655 крепостными в пяти губерниях (Орловской, Рязанской, Воронежской, Владимирской и Калужской) и имел шесть непогашенных займов от Московского опекунского совета на общую сумму 164 445 рублей. Намного более скромные частные займы он получил от жены тайного советника Давыдовой (3500 рублей) и от гвардии ротмистра Покровского. Кроме того, Муравьев поручился за долг в 5500 рублей, имевшийся у его родственника, статского советника Александра Муравьева[328]. Хотя несколько тысяч рублей выглядят небольшими деньгами в сравнении с полученными от Опекунского совета займами почти на 165 тыс. рублей, следует помнить, что годового дохода 3 тыс. рублей хватало для безбедного существования дворянской семьи, а соответствующая разовая сумма в наличных деньгах не была пустяком даже для людей, подобных Муравьеву. Почти полувеком ранее аналогичной модели заимствования придерживалась тайная советница Екатерина Нарышкина, родившаяся в старой, но ничем не выделявшейся дворянской семье Опочининых и вышедшая замуж за представителя прославленного рода, принадлежавшего к старой московской аристократии. Помимо скромных займов, полученных от Опекунского совета, в 1813–1815 годах она была должна сумму в размере от 1500 до 5 тыс. рублей нескольким таким же старым московским дворянским семействам, среди которых были и родственные ей Опочинина, Орлов, Мансуров и Нарышкин[329].
Наиболее обширную горизонтальную сеть частных кредитных связей я обнаружил в случае Анны Бестожевой (sic), вдовы капитана гвардии, около 1870 года оказавшейся несостоятельной, а в 1873 году заболевшей и умершей, уже не имея никакой собственности. За ней числились только долги на общую сумму почти 160 тыс. рублей, причем исключительно частные, поскольку, как было упомянуто ранее, еще в 1859 году правительство прекратило выдачу займов помещикам под залог населенных имений. За исключением четырех купцов, все остальные 21 кредитор Бестожевой были офицеры, дворяне и чиновники. Из всего этого объема задолженности лишь 38 тыс. рублей были долгами самой Бестожевой. Остальную сумму составляли ее поручительства за других лиц – вероятно, за ее родственников и друзей[330].
Аристократы, занимавшиеся коммерцией, также часто предпочитали иметь дело с равными себе. Известным аристократом-предпринимателем был князь Андрей Голицын, участвовавший в одной из неудачных попыток насадить шелководство в Закавказье. Неплатежеспособным Голицын оказался после смерти своего партнера, опытного шелковода. Список из 21 его кредитора обращает на себя внимание присутствием в нем имен других аристократов: Демидов, Юргенев, Куракин, Потемкин, Воейков, баронесса Дунка, графы Орлов и Бобринский, – а также богатого капиталиста с хорошими связями, титулярного советника Яковлева. Наряду с ними в списке фигурируют только два купца и один мещанин, который, между прочим, был единственным кредитором, активно судившимся с Голицыным, в то время как большинство его кредиторов-аристократов признали, что ему просто не повезло, и воздержалось от предъявления ему исков[331].
В других долговых портфелях аристократов долги таким же аристократам сочетались с долгами лицам, явно занимавшим более низкое социальное положение. Например, действительный статский советник князь Юрий Иванович Трубецкой после своей смерти в 1851 году оставил частных долгов на 81 115 рублей (которые меркли на фоне его долга Опекунскому совету, составлявшего почти 600 тыс. рублей) и имение с 10 645 крепостными, приносившее более 70 тыс. рублей годового дохода. Долги Трубецкого включали заемные письма от лиц такого же статуса, например от его сестры Аграфены Мансуровой и от Надежды Карнильевой, вдовы коллежского асессора (чин, аналогичный армейскому майору). Однако Трубецкой взял 10 тыс. рублей в долг и у чиновника, имевшего очень низкий чин, и немногим меньшие суммы – у мещанки и у гимназиста; вероятно, все трое были профессиональными заимодавцами, поскольку взятые у них займы были оформлены как «сохранные расписки», к чему обычно прибегали при рискованном кредитовании. Тем не менее, несмотря на время от времени возникавшую у Трубецкого внезапную потребность в деньгах, свой крупнейший частный заем – более 18 тыс. рублей – он получил от сестры[332].
Встречались и более диверсифицированные аристократические долговые портфели, такие как портфель тайного советника князя Василия Алексеевича Хованского, умершего в 1850 году. Владевшие поместьями в Рузском и Дмитровском уездах Московской губернии Хованский и его дочь, вышедшая замуж за такого же тайного советника – Булгакова, задолжали пяти дворянам, пяти купцам, мещанке и двоим крепостным. Один из этих крепостных, должно быть, занимался торговлей, так как долг ему составлял всего 384 рубля, в то время как другой крепостной кредитор, Егор Дудуев, судя по всему, был либо ростовщиком, либо преуспевающим купцом, несмотря на то что сам принадлежал дворянке Шепелевой, так как ему остались должны 6233 рубля. Интересно, что все дворяне-кредиторы Хованского – жена самого Хованского, жена полковника, жена статского советника и коллежский асессор (8-й класс) – имели очень высокий статус, за единственным исключением. Полученные от них займы были гораздо крупнее, чем заем в 6 тыс. рублей ассигнациями, полученный от «девицы из дворян» Шеманской – вероятно, профессиональной ростовщицы[333].
Те дворяне, кто был вовлечен в торговлю и промышленность только в порядке управления своими обширными имениями с крепостным населением, обычно тоже диверсифицировали списки кредиторов. Фигурант одного из самых поразительных дел о банкротстве, действительный статский советник Кротков, испробовал, хотя и безуспешно, все способы разбогатеть: от сельского хозяйства и технических инноваций до промышленности и поставок по государственным подрядам. Он остался должен почти 300 тыс. рублей 39 кредиторам, включая 21 армейского офицера и чиновника, 17 купцов, одну мещанку и одного иностранца. Из первой категории 12 имели высокий чин (не ниже 8-го класса), из чего следует, что, несмотря на хаотический характер предпринимательской деятельности Кроткова, его все равно незамедлительно и охотно кредитовали лица, равные ему своим социальным и служебным статусом. В то же время его начинания в сфере промышленности и выполнение государственных подрядов обеспечили ему тесные контакты с купцами[334].
Другие предприимчивые богатые помещики также брали взаймы у кредиторов, находившихся на куда более низких ступенях социальной лестницы. Например, коллежский секретарь Петр Зубов, получивший в наследство от своего брата 3 тыс. крепостных и несколько фабрик, также унаследовал от него долги 11 лицам, включая трех чиновников, одного дворянина с неустановленным статусом, одного иностранного купца, трех русских купцов и трех мещан. К этим долгам добавились долги самого Зубова армейскому поручику и жене чиновника. Его единственным высокопоставленным кредитором была жена коллежского советника (6-й класс). В документах нет сведений, были ли среди дворян-кредиторов Зубова такие же, как он, богатые землевладельцы, однако половину его задолженности составляли долги представителям коммерческих и городских сословий; ясно то, что Зубов, несмотря на его немалое богатство и его якобы отчаянные попытки привести в порядок свое расстроенное имение, либо не желал, либо был не в состоянии брать взаймы преимущественно у тех, кто был ему ровней[335].
Еще меньше сведений у нас имеется о занятиях корнета Николая Энгельгардта, отпрыска знаменитой семьи земледельцев-аристократов, родом из Херсонской губернии на юге страны, накопившего частных долгов на 300 тыс. рублей. Список его 39 кредиторов включает семь офицеров, шесть чиновников, одного дворянина без чина, девять купцов, двух мещан, семь крестьян, пять иностранцев и двух горных мастеров. Лишь немногих из этих людей можно назвать ровней Энгельгардту: землевладельца графа Раникера, графа Толстого, двух шведов и еще одного Энгельгардта. Очевидно, Энгельгардт пользовался имеющимися возможностями, чтобы налаживать кредитные связи с людьми равными ему статусом, но либо этого не хватало для его потребностей, либо он не желал чрезмерно осложнять отношения со своими друзьями и родственниками[336].
Пределы возможностей для займов у лиц такого же статуса более четко видны в случае юного графа Дмитрия Николаевича Толстого, дальнего родственника великого писателя; этот Толстой, живя с отцом, залез в большие долги, покупая породистых лошадей и предметы роскоши. Поскольку у Толстого не было ни собственности, ни признанной правосубъектности, отдельной от отца (хотя он был совершеннолетним), он не мог налаживать с другими аристократами связей, позволивших бы получить новые кредиты. Так, все четыре офицера и чиновника, входившие в число кредиторов Толстого, были в низких чинах. По крайней мере, в отношении некоторых кредиторов Толстого было проведено расследование на предмет предполагаемых занятий ростовщичеством, и потому не исключено, что некоторые из них занимались рискованным кредитованием. Другие кредиторы, скорее всего, были торговцами, поставлявшими Толстому предметы роскоши; в их числе были три купца, один мещанин, двое крепостных, один цеховой, один солдат и один свободный крестьянин[337].
Важно не забывать, что списки кредиторов, содержащиеся в судебных делах, не обязательно являются полными, потому что они включают только лиц, выступивших с иском либо узнавших о нем из газет и присоединившихся к нему. Таким образом, полный долговой портфель живого, активного и платежеспособного имущего лица, должно быть, имел несколько иной вид и включал не только суммы, взятые в долг у знакомых, профессиональных заимодавцев и деловых партнеров, но и долги по оплате труда прислуги и по счетам от поставщиков.
Большинство этих претензий не попадали в судебные документы, но в качестве исключения можно сослаться на дело жены тайного советника княгини Натальи Салтыковой-Головкиной, которая умерла в 1850 году, оставив богатейшее имение с 10 300 крепостных. Зафиксированные долги Салтыковой влючают в себя ряд долгов всего на несколько рублей каждый. Среди 49 ее кредиторов были три чиновника в невысоких чинах, 13 купцов, 18 крепостных и свободных крестьян, 12 мещан и цеховых, одна солдатская жена и один иностранец; лишь один из них, надворный советник Тучков, у которого Салтыкова снимала городскую квартиру, мог в какой-то мере считаться ее ровней. Купцы и крестьяне из этого списка главным образом находились в услужении у Салтыковой или были ее поставщиками; в их число входили повар и поставщики хлеба, угля, сена, дров, одежды, лекарств, различных товаров и конской упряжи. Салтыкова осталась должна по 16 счетам от торговцев, 17 слугам, недополучившим жалованья, и по 14 денежным займам. Наконец, купцу Юлию Жианини Салтыкова заложила несколько предметов движимого имущества за 3300 рублей. Некоторые из этих займов числились частично оплаченными, и никто не сомневался в платежеспособности Салтыковой; также у нее не было ни задолженности перед Опекунским советом, ни даже крупных частных займов. Таким образом, в отличие от многих других долговых портфелей, рассмотренных в данной главе, портфель Салтыковой, вероятно, представляет собой «типичный» случай, ставший предметом судебного разбирательства случайно, вследствие ее безвременной смерти, а не потому, что кредиторы отчаялись найти какой-либо иной другой способ вернуть свои деньги[338]. Этот случай также показывает, что кредитные взаимоотношения, включавшие крупные ссуды наличными деньгами, не были бы полными без многочисленных финансовых связей со слугами и поставщиками.
Городские классы
Смешанные практики заимствования, распространенные среди богатых дворян, были просто неизбежны в случае «средних» городских групп. Несмотря на то что на протяжении всего XIX века заметно культурное и даже – в случае Москвы – пространственное разделение между дворянским и служилым населением и традиционными российскими коммерческими классами, а «горизонтальные» и внутригрупповые кредитные связи сохраняли большое значение, представители «средних» социальных слоев не могли полагаться на наличие друзей, родственников или покровителей, готовых ссудить их деньгами, и едва ли могли избежать займов за пределами своего социального круга и сословия[339].
Например, можно обратиться к мемуарам Александра Петровича Милюкова (1817–1897), второстепенного литератора, родившегося в традиционной семье московских текстильных промышленников. Впрочем, его отец был простым канцелярским служащим, старавшимся дать сыну образование. Для этой цели ему пришлось собрать 700 рублей на разрешение Александру выйти из местного мещанского общества, что было необходимо для поступления в единственную существовавшую на тот момент в Москве гимназию. 100 рублей из этой суммы представляли собой товарищеский заем у местного священника, под присмотром которого Александр получил начальное образование, а еще 500 были взяты взаймы у хозяина фабрики, где служил отец, и подлежали вычету из его жалованья, хотя в итоге хозяин списал половину долга. Труднее всего было добыть последние 100 рублей: во-первых, матери Александра удалось взять взаймы 40 рублей у знакомого богатого купца. Он был владельцем процветающего дела по перекраске дешевых мехов в поддельные дорогие, но решительно отказался давать ссуду в размере нужных 100 рублей. В конце концов мать собрала все, что было ценного в доме: серебряные ложки, «подержанный лисий салоп, шаль, подаренную ей еще во время ее свадьбы», несколько мелких украшений и даже серебряную ризу с семейной иконы, – и за 100 рублей отнесла их к закладчику в другую часть Москвы. Все это имущество было выкуплено лишь через полтора года, за исключением шали и украшений, ушедших на оплату процентов. Очевидно, что кредитная сеть Милюковых состояла исключительно из представителей городских и коммерческих классов, включая местного священника, но в ее состав почему-то не входили члены их собственного семейства. Также обращает на себя внимание то, что этой сети не было достаточно и семье все же пришлось пойти на чисто рыночную сделку с процентщиком, выбранным вне соседского круга и знакомых семьи[340].
Купцы, обычно имевшие дело с другими купцами, тоже могли налаживать более разнообразные кредитные связи. Например, почетный гражданин Николай Кузнецов был богатым купцом, унаследовавшим свое дело, уже обремененное долгом в 300 тыс. рублей, от отца. В 1865 году против него возбудили уголовное дело по обвинению в фиктивном банкротстве; он был должен 17 кредиторам – купцам и мещанам. Кузнецова с большинством его кредиторов связывали долгосрочные отношения, поскольку у них имелось до девяти выписанных им векселей на различные суммы. Однако в отношении пятерых из его кредиторов специально указывалось, что они были не из Москвы[341].
Кроме того, купцы время от времени брали в долг у дворян и чиновников. Например, у московского купца Живова на момент его смерти в начале 1850-х годов имелось шесть кредиторов, которым Живов был должен суммы, составлявшие от 2800 до 555 тыс. рублей ассигнациями. Четыре из этих кредиторов тоже были купцами, и лишь самый маленький долг в 1000 серебряных рублей причитался титулярному советнику Шаповалову. Однако дом Живова был заложен «господам Орловым» за 17 428,53 рубля[342]. Купец Яков Чистяков, которому было далеко до Живова с его размахом, был должен 2710 рублей семи кредиторам, включая пять купцов, одного купца армянского или «татарского» (тюрко-мусульманского) происхождения и титулярного советника Николаева, которому Чистяков задолжал 350 рублей – сумму ниже среднего[343].
Намного более диверсифицированный портфель долгов накопился у скромной купчихи Мавры Бубенцовой, торговавшей рыбой и даже не записанной в купеческую гильдию. Ее долги превышали 40 тыс. рублей (при том что имевшиеся у нее запасы товара оценивались в 962 рубля); однако почти никто из ее кредиторов (чья общая сумма претензий составляла 38 тыс. рублей) не мог представить никаких долговых документов, что делало взыскание долга практически невозможным. Из девяти кредиторов Бубенцовой трое были крестьянами, трое – купцами и трое – чиновниками (один имел чин самого низшего, 14-го класса, и двое – чины 12-го класса). Эти межсословные связи весьма примечательны с учетом низкого социального статуса Бубенцовой. Также интересно, что у всех кредиторов Бубенцовой, отличавшихся более высоким статусом, имелись письменные доказательства, позволявшие добиться взыскания долга через суд, в то время как более крупные займы, полученные от крестьян и купцов, а также от чиновника, имевшего самый низкий чин, не имели документальных подтверждений[344].
Городские собственники, не записанные в купеческие гильдии, также или не желали, или не могли брать взаймы исключительно или хотя бы главным образом у лиц равных им по статусу, хотя они были склонны устанавливать кое-какие горизонтальные кредитные связи в рамках своих социальных и финансовых сетей. Например, жену коллежского советника Любовь Певницкую, задолжавшую около 24 тыс. рублей, кредиторы обвинили в патологическом стремлении к займам, поскольку она продолжала накапливать долги даже после того, как стало ясно, что она не в состоянии расплатиться по большинству из них. Несмотря ни на то, что она владела 228 крепостными в Рузском уезде, ни на высокий чин ее мужа (соответствовавший армейскому чину полковника), она, поскольку ее отец был священником из дворян, поддерживала связи с московскими церковными кругами, а также с миром разночинцев (лицами из образованных слоев, но не относившимися к дворянам или купцам), поскольку в действительности ее муж зарабатывал на жизнь, учительствуя в гимназии. Ее долговой портфель отражает это разнообразие связей с духовенством, дворянством и городскими элементами среднего достатка. Из 22 ее кредиторов восемь были офицерами и чиновниками, а еще шесть принадлежали к духовенству (два священника, звонарь, две жены дьяконов и жена священника), причем последние были крупнейшими кредиторами Певницкой как по общей сумме, так и по средней величине займов (см. таблицу 2.1). Вместе с тем в число ее кредиторов также входили четыре купца, два мещанина и двое крепостных. Таким образом, долговой портфель Певницкой указывает на то, что ее социальное окружение оставалось для нее важнейшим, но ни в коем случае не единственным источником кредита. Из таблицы 2.1 видно, что, хотя займы, полученные от мужчин, были в четыре-пять раз крупнее, чем займы, полученные от женщин, займы, которые Певницкая брала у членов разных сословий, не сильно отличались друг от друга, указывая на то, что социальный кластер Певницкой следует рассматривать как единый «средний» городской класс, объединявший лиц с разным юридическим статусом[345].
Таблица 2.1. Кредиторы Любови Певницкой, 1852–1854 годы
Источник данных: ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г. Ф. 92. Оп. 6. Д. 741/1. Л. 6.
Успешным предпринимателям, которым все же не удалось завести достаточно обширные связи в элитных кругах, приходилось диверсифицировать свои кредитные взаимоотношения, о чем свидетельствует пример военного инженера полковника Николя, который в 1840-х и 1850-х годах брался за ряд предприятий и государственных подрядов. К моменту своей неплатежеспособности Николя был должен деньги 48 лицам, из которых 28 были дворянами, офицерами и чиновниками, 12 – купцами, четверо – крестьянами, трое – иностранцами и один принадлежал к духовенству. Как и Певницкая, Николя предпочитал брать взаймы у таких же, как и он, военных инженеров: таковых насчитывалось пять среди его кредиторов, – но не мог рассчитывать на них как на сколько-нибудь существенный источник кредита. Интересно, что в число самых активных и наиболее осведомленных кредиторов, во время процедуры банкротства Николя зачисленных в первую категорию и потому имевших наибольшие шансы на выплату выданных ими ссуд, входило 13 человек, из которых лишь один был купцом[346].
Другие примеры долговых портфелей лиц, не принадлежавших к купечеству, также демонстрируют сочетание прочных связей с дворянством и московскими коммерческими классами, кое-каких связей в окружении данного лица, а также связей с лицами более высокого социального статуса. Например, причиной долгов отставного ротмистра Михаила Левенца могла быть коммерческая деятельность, поскольку он задолжал 35 773 рубля некоему голландцу Луку и 26 875 рублей коллежскому регистратору (чин низшего, 14-го класса) Замкову. В то же время некоторые его долги могли быть связаны с повседневными покупками: так, он был должен 360 рублей мещанину Алатырцеву и 200 рублей цеховому Кумисову. Еще одну группу долгов: 2500 рублей штабс-капитану гвардии Дашкову и 8158 рублей тайному советнику князю Юрию Алексеевичу Долгорукову – можно назвать «социальными» долгами. При том что служба Левенца в кавалерии, весьма затратном роде войск, подразумевала наличие значительного состояния, она, несомненно, способствовала налаживанию связей, полезных для кредита, но недоступных более скромным городским собственникам. Левенец даже играл роль поручителя за более высокопоставленного коллежского советника Монкевича. В то же время его собственные кредитные связи были разнообразными: среди его 12 кредиторов мы находим лишь одного такого же, как он, офицера, пятерых чиновников, трех купцов, двух мещан и одного иностранца[347].
Случай коллежского советника Платона Васильевича Голубкова (1786–1855) еще более ярко показывает взаимосвязь между предпринимательством, кредитом и социальным статусом или связями. Родившийся в Костроме в семье мелкого чиновника, Голубков со временем нажил огромные богатства благодаря торговле, государственным контрактам и, самое главное, акциям восточносибирских золотых приисков[348]. Список кредиторов Голубкова – не менее важный, чем его меценатская деятельность, маркер его экономического успеха. Престижный характер владения – золотые рудники – повысил его социальный статус и заставил его стремиться попасть в круг Демидовых и Строгановых. На момент своей смерти Голубков был должен 14 дворянам, включая Голицыну, Трубецкого и Шаховского, и всего двум купцам и одному крестьянину. Интересно, что самую большую сумму – 35 тыс. рублей – Голубков задолжал свободной крестьянке Александровой, которая впоследствии записалась в купеческую гильдию и была одним из двух кредиторов, подавших на него в суд[349].
Если Певницкая, Николя и Голубков были в состоянии накопить серьезные долги и противодействовать попыткам их взыскания через суд – вероятно, в значительной степени благодаря своим социальным связям, – то лицам, имевшим в жизни аналогичное положение, но не обладавшим крупной земельной собственностью либо обширными социальными связями, было труднее избегать неплатежеспособности. Например, британский подданный Николай Джаксон совместно с матерью и братом владел домом в Москве, но зарабатывал на жизнь, давая уроки и переводя книги с английского на русский. Кроме того, он выступал ответчиком по двум судебным делам: в Московском уездном суде на 20 тыс. рублей против наследников генерал-майора Полякова и в Петербурге против другого британского подданного, Гена [sic], на 1000 рублей. К 1872 году, когда Джаксон разорился, он был должен 54 тыс. рублей серебром 16 лицам, из которых шесть были чиновниками, четыре – купцами, один – мещанином, один – иностранцем, одна – повивальной бабкой, одна – «девицей» (судя по всему, дворянского происхождения) и один – дворянином. Он не только не брал взаймы у других англичан или прочих иностранцев, проживавших в Москве, если не считать одного прусского купца, но и судился со своим соотечественником[350]. Это явное отсутствие социальных связей, несомненно, сыграло свою роль в его финансовом крахе, хотя в конце концов большинство кредиторов сжалилось над ним и его семьей.
Дворянка с очень скромными средствами, жена штабс-капитана Авдотья Зеркальникова, была должна деньги семи лицам, одним из которых был кавалерийский офицер в том же чине (10-й класс), что и ее муж, двое (губернский секретарь и его дочь) принадлежали к 12-му классу, а прочими были купец, мещанин, иностранец и жена «почтальона» (sic). Интересно, что Зеркальникова не могла либо не желала брать взаймы у более высокопоставленных лиц, однако ее кредитные связи демонстрируют высокую степень интеграции в московское кредитное сообщество, которое в ее случае объединяло таких очень разных людей, как кавалерийский офицер и жена почтальона[351].
Даже очень короткие портфели долгов могли быть весьма разнообразными. Примером служит список долгов неплатежеспособного отставного коллежского секретаря Петра Глушкова, задолжавшего 2 тыс. рублей коллежскому асессору Микулышину, еще 2 тыс. рублей – купцу второй гильдии Сулаеву и 1156 рублей – мещанину Андрееву[352]. С учетом значительного социального разрыва между чином Глушкова – 10-го класса, и чином Микулышина, представляет интерес то, что Глушков отдал предпочтение займу у более высокопоставленного, чем он, лица.
В целом кредитные связи, сформированные состоятельными городскими жителями и предпринимателями, отличались значительно большим разнообразием, чем кредитные связи богатых землевладельцев. Получение займов в пределах своей собственной социальной группы оставалось привлекательным вариантом, однако не столь богатые группы среднего достатка, не имеющие возможности пользоваться услугами официальных кредитных учреждений, были вынуждены брать в долг у представителей других социальных групп. Этот вывод подтверждается и анализом нескольких типов долговых реестров из Московской палаты гражданского суда, где участники долговых сделок разбиты на категории в соответствии с их служебным положением и сословной принадлежностью. Таблица 2.2, демонстрирующая относительное неравенство в положении между заимодавцами и заемщиками, позволяет выявить и группы сделок между лицами равного положения, а также между лицами из разных сословий. Более того, дворяне и чиновники намного чаще вели дела с купцами и мещанами по сравнению с лицами из их собственного сословия, но находившимися в противоположной части Табели о рангах. Заемщики и заимодавцы определенно предпочитали иметь дело с равными себе, но не желали или не имели возможности выбирать исключительно этот вариант или обращаться к нему систематически.
Таблица 2.2. «Вертикальные» и «горизонтальные» долговые связи: относительное неравенство в чинах между заимодавцами и заемщиками
a. Неравенство в чинах согласно Табели о рангах; b. Лица, имеющие чин в соответствии с Табелью о рангах; c. Дворяне, не находящиеся на государственной службе, и лица, находящиеся на службе, но не имеющие чинов из Табели о рангах; d. Почетные граждане, купцы, мещане, цеховые; e. Иностранцы, духовенство, крестьяне. Источники данных: ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г. Ф. 50. Оп. 14. Д. 2363 (1852), Д. 1597 (1855), Д. 1629 (1862).
Заимодавцы
Еще один вопрос, встающий в связи с этими изысканиями: можно ли сказать в отношении заимодавцев, что они тоже предпочитали иметь дело с лицами, которые были их ровней в социальном плане? Понятно, что списки должников встречаются намного реже, чем списки кредиторов, поскольку заимодавцы были заинтересованы в сокрытии этой информации. В Санкт-Петербурге Третье отделение время от времени отправляло своих офицеров и тайных агентов проверять предполагаемых ростовщиков, но объектом таких проверок становились только заимодавцы, обслуживавшие богатых и высокопоставленных заемщиков. Более полезны списки, составлявшиеся, когда заимодавец умирал, разорялся или подвергался крупномасштабным преследованиям. Из таких списков следует, что даже те заимодавцы, которые работали с конкретными категориями заемщиков, тоже налаживали связи за пределами своих социальных и культурных кругов.
Примером заимодавца, предпочитавшего иметь дело с людьми, подобными ему по статусу, служит поручик Василий Нилус, умерший в 1852 году, после чего опекуны, назначенные управлять его имуществом, попытались разобраться с его активами и долгами. Нилус владел 147 крепостными в плодородной Орловской губернии, но основным источником дохода для него, должно быть, являлись четыре жилых дома в Москве, а также его ростовщические операции. Он однозначно предпочитал ссужать деньги другим офицерам и чиновникам: два его должника были штабс-капитанами, один – титулярным советником, один – надворным советником (чин, равный подполковнику) и один – дворянином неизвестного чина. При этом Нилус диверсифицировал свои инвестиции другими способами, выдав ряд займов среднего размера (один приблизительно в 2 тыс., еще один в 2 тыс., 3 тыс., 6800 и 8200 рублей) вместо небольшого числа крупных, ссудив деньги жителю Санкт-Петербурга и в обмен на заем некоему г-ну Крененбергу взяв закладную на дом в Орле. Заем титулярному советнику Павлову (на 8208 рублей 50 копеек), видимо, оказался неудачным, поскольку Нилус на момент своей смерти вел тяжбу, апелляции по которой подавались во все инстанции вплоть до Сената. В свою очередь, Нилус сам активно брал взаймы: он заложил в Московский опекунский совет свое имение за 14 140 рублей и один из своих домов за 1464 рубля, возможно, с тем, чтобы выдать эти деньги взаймы под более высокие проценты. Также он заложил по крайней мере один из своих домов за 7 тыс. рублей «г-же Шамшевой». Наконец, Нилус взял взаймы 865 рублей у мещанки Писаревой и был должен неизвестную сумму денег своему брату[353].
Таблица 2.3. Должники Александра Терского, 1856 год
Источник данных: ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г. Ф. 50. Оп. 5. Д. 13.
В таблице 2.3 приводятся сведения о должниках подпоручика Александра Терского, умершего в Москве в 1856 году. Процветающий заимодавец, он часто фигурировал в городских долговых реестрах в качестве участника сделки либо свидетеля. Он обслуживал в первую очередь дворян и чиновников, но примечательно, что более четверти его портфеля составляют долги купцов и членов городских сословий.
Можно также привести в пример портфель займов, выданных почетным гражданином города Каширы Николаем Поповым, унаследовавшим от отца 10 тыс. рублей и жившим за счет выдачи этих денег взаймы, якобы под установленные законом проценты и под залог недвижимости. Список его должников показывает, что он явно старался давать в долг другим купцам, тоже жившим в Кашире, причем по возможности состоявшим с ним в родстве: из восьми его должников шесть тоже были купцами, включая четырех из Каширы (и трое из них были родственниками Попова). Вместе с тем Попов пытался диверсифицировать свои инвестиции: один из его должников был армейским капитаном, а еще один – генерал-майором. Разными были и долговые обязательства, принимавшиеся Поповым: лишь два из них являлись реальными закладными на фабрику в Москве и на дом в Кашире, одно представляло собой договор неизвестного типа, одно – сравнительно редкую сохранную расписку, а остальные были заемными письмами, которые Попов принимал от всех категорий заемщиков, включая офицеров, мещанина и почетного гражданина Каширы[354].
Помимо различных причин практического характера, для объяснения того факта, что в российской кредитной сети были широко распространены сделки между представителями разных сословий и обладателями разных чинов, можно привести несколько общих соображений. Во-первых, дворяне владели активами, намного превышавшими их собственную задолженность, а кроме того, были готовы сами заниматься коммерцией: в качестве как пассивных инвесторов, так и активных предпринимателей. Во-вторых, при наличии культурного разрыва между дворянами и членами служилого класса, с одной стороны, и коммерческими группами, с другой стороны, он был разным в разные эпохи и в разных местах и мог быть преодолен посредством браков и социальных взаимодействий. Даже богатые аристократы, предпочитавшие брать взаймы у таких же аристократов или у государства, все равно делали покупки в кредит, имели перед своими слугами долги по жалованью и в случае нужды обращались к профессиональным заимодавцам. Члены городских и торговых классов в ходе своих кредитных сделок регулярно пересекали барьеры, отделявшие друг от друга купцов, чиновников и дворян.
Индивидуальные долговые портфели и долговые реестры, сохранившиеся в архивах московских судов, показывают, что самой распространенной практикой было сочетание горизонтальных связей между людьми своего статуса и связей, пересекавших социальные границы. Такое преобладание смешанных долговых портфелей указывает на то, что личные и неформальные долговые связи, укрепляя традиционные российские иерархии чинов и сословий, одновременно и подрывали их, создавая слой собственников «среднего достатка», включавший незнатное дворянство и мелких чиновников, купцов, а также наиболее зажиточных крестьян и мещан. Хотя собственники в России XIX века представляли собой рассеянную и аморфную группу, они жили рядом друг с другом, занимались одними и теми же видами экономической активности и заключали друг с другом брачные союзы. Более того, как отмечал антрополог Дэвид Гребер, долговые отношения обязательно подразумевают равенство, сосуществующее с властью и иерархией[355]. Чтобы участвовать в долговых сделках, люди должны разделять ряд общих установок и практик, связанных с честью, доверием, неплатежеспособностью, взаимной зависимостью и репутацией в сообществе, в то же время определяющих, кто может стать участником кредитных сетей.
Глава 3. Грани риска
При том что сеть частного кредита в Российской империи отличалась обширностью и разнородностью, она ни в коем случае не была открыта для всех желающих. Заимодавцы и заемщики действовали в рамках сложной структуры культурных и правовых норм и установок, связывающих владение собственностью с представлениями о личной независимости, личной ответственности, доверии и риске. Некоторые из этих норм были прописаны в законодательстве в качестве строгих четких правил и потому являются хорошей отправной точкой для изучения культурных основ кредита.
Пожалуй, самым четким и недвусмысленным правилом в отношении кредита, существовавшим в российском праве, был абсолютный запрет на участие несовершеннолетних, то есть лиц, не достигших 21 года, в каких-либо имущественных сделках при отсутствии письменного разрешения, выданного их законным опекуном. То, как этот закон выполнялся на практике, достойно внимания не только вследствие широкого распространения образа молодого богатого мота в культуре XIX века, но и потому, что это, по видимости, строгое правило переплеталось с другими, более гибкими юридическими и социальными режимами, пытавшимися – как и во всех прочих крупных правовых системах – регулировать и упорядочивать финансовую жизнь и рискованное поведение[356]. Подобное регулирование должно было в первую очередь осуществляться путем пресечения сделок с участием лиц, считающихся некомпетентными или недостойными доверия, – не только несовершеннолетних, но и расточителей, накапливавших огромные долги, которые угрожали разорить всех их родственников, поскольку, взрослея, дети не всегда проникались финансовой ответственностью.
Еще одним принципиально важным набором правил, призванным контролировать кредитные отношения, был институт банкротства. На протяжении столетий банкротство на Западе рассматривалось как нечто вроде символической и юридической смерти, публично изгонявшей виновного из сферы гражданских отношений собственности, – и этот процесс едва ли был более приятным, чем признание человека виновным в преступлении или объявление его невменяемым. В значительной степени это отношение сохранялось и в XIX веке. Самоубийство банкрота было известной культурной поведенческой моделью[357]. В пример можно привести вышеупомянутого Николая Макарова, предпринимателя дворянского происхождения, лишившегося в 1860 году своего дела из-за финансового кризиса и ссоры со своим намного более знаменитым компаньоном, питейным магнатом Василием Кокоревым. Впоследствии Макаров писал в мемуарах: «Разорение я перенес бы с твердостью и терпением; но несостоятельность – никогда. Поэтому одна мысль о банкрутстве леденила мне кровь и веяла на меня холодом могилы». Прежде чем принять решение о том, чтобы дать себе второй шанс и попробовать свои силы в качестве писателя и издателя, Макаров всерьез помышлял о самоубийстве, и в одном из изданных им самим романов, написанных им с целью поправить свое финансовое положение, фигурирует разорившийся дворянин. Макаров писал: «Мысль о неизбежном банкротстве парализовала все его способности, убивала в нем всякую деятельность. Он не мог ни за что приняться, потому что ему повсюду чудились страшные слова: банкротство, банкрут»[358].
В то же время к XIX веке в большинстве западных правовых систем банкротство все чаще рассматривалось как последствие готовности пойти на риск неудачи, считавшееся приемлемым в определенных обстоятельствах и потому приводившее к списанию долгов, оставшихся у данного лица. Как указывалось в российском Уставе о банкротах 1800 года, «банкрота не должно разуметь бесчестным человеком, ибо честность и бесчестие не в звании банкрота состоит, но единственно в поступках, которые привели человека в банкротство»[359]. Поэтому соответствующие юридические процедуры включали крайне субъективную оценку личности и поведения должника. Соответственно, законы, защищающие целостность кредитной системы, на практике влекли за собой весьма запутанные взаимоотношения между правом и личными интересами и решениями. Даже самые четкие законы в реальности оспаривались, подвергались реинтерпретации и трансформации, подобно всем прочим аспектам личного кредита.
Невинные и расточители
Образ аристократа-мота (расточителя, транжира, растратчика или прожигателя), остающегося без доставшегося ему наследства по причине неопытности и несдержанности в желаниях, занял видное место в литературе и журналистике XIX века, оказав заметное влияние на последующих историков. Мы уже указывали на сомнительность традиционных описаний российского дворянства, якобы отличавшегося расточительностью: вопреки популярным представлениям, задолженность помещиков не была чрезмерной в сравнении с имевшимися у них активами; более того, многие землевладельцы, за которыми числились большие долги, были предприимчивыми и процветающими людьми. Тем не менее образ мота не был выдумкой моралистов и иностранных наблюдателей: пьянство, азартные игры и прочие разновидности невоздержанности сплошь и рядом приводили к накоплению больших долгов у молодых дворян и купцов. Расточительное поведение, несомненно, обнажало менее рациональные аспекты человеческой натуры и может быть лишь отчасти объяснено досадой молодых людей, вызванной невозможностью воспользоваться всеми благами, которые им могло дать семейное богатство. Другим возможным фактором мог служить недостаток финансового образования и социализации.
Однако в основе многих историй о мнимом расточительстве лежит не столько иррациональное стремление к удовольствиям и роскоши, сколько необходимость поддержания и повышения своего социального и официального статуса. Для многих молодых дворян жизнь в Петербурге и служба в императорской гвардии представляла собой финансовую игру – но не обязательно расточительную или иррациональную[360]. Не была она и настолько безнадежной, как может показаться из писем и прошений задолжавших аристократов, надеявшихся на помощь милостивого монарха. Кроме того, существовали социальные, культурные и в первую очередь юридические рамки, сдерживавшие неопытных или расточительных представителей имущих классов. Эти рамки особенно поразительны потому, что строгий юридический запрет на получение займов несовершеннолетними сочетался с менее формальными конкретными правилами, касавшимися совершеннолетних мотов, а формальные законы в николаевской России неизменно дополнялись личным усмотрением и частной инициативой, подчеркивая значение последних.
Образы расточительных дворян, выведенные писателями XIX века – от впавших в долги дворян из популярного романа Фаддея Булгарина «Иван Выжигин» (1829) до юного графа Ростова из «Войны и мира» Толстого, за одну ночь проигравшего 43 тыс. рублей беспринципному кавалерийскому офицеру[361], – слишком многочисленны, чтобы перечислять их здесь. Эти персонажи имели своих прототипов в реальной жизни. Можно вспомнить юного графа Дмитрия Николаевича Толстого, объявленного неплатежеспособным в 1863 году, когда его долги, отчасти обеспеченные различным движимым имуществом, таким как меха, приближались к 30 тыс. рублей. На эти деньги могла бы целый год жить очень богатая дворянская семья, хотя им было далеко до шестизначных долгов некоторых из виднейших российских аристократов. Значительную часть этой суммы Толстой, судя по судебному делу, потратил на покупку породистых лошадей, иногда попадая впросак. Эти долги не имели никакой видимой связи с расходами на военной или какой-либо иной государственной службе, поскольку юный граф служил в Московском дворянском собрании явно только для того, чтобы избежать долговой тюрьмы. В конце концов, на его счастье, отец оплатил его долги и добился закрытия его дела.
Куда менее управляемым был юный Лев Веригин, сын морского офицера, с ранних лет проявлявший «дурные наклонности» и сбегавший из дома, из приемной семьи и из нескольких пансионов. После его седьмого побега, в 1857 году, его взяли на военный корабль «Изумруд», направлявшийся в Японию. На протяжении плавания он продолжал делать долги и в итоге был изгнан с корабля в Нагасаки за подделку банкноты. В 1868 году, за несколько месяцев до совершеннолетия Льва, его отец подал прошение о том, чтобы остаться его опекуном с целью не позволить ему промотать свою собственность. Прошение было удовлетворено[362].
Представление о том, что отпрыск богатой семьи не справится с искушением разгульной жизни и накопит огромные долги, разделяли и кредиторы московского купеческого класса. Например, во время проходившего в 1870-х годах процесса о банкротстве московского почетного гражданина А. Калашникова один из его кредиторов требовал, чтобы против него возбудили уголовное дело за злостное банкротство, поскольку Калашников, «будучи сыном богатых родителей рано узнал жизнь весьма разгульную и веселую и не имея более никаких средств к продолжению своей веселой жизни… стал занимать деньги у разных лиц, чтоб впоследствии объявить себя несостоятельным и заплатить по 5 к. за рубль»[363].
Сын Александра Терского, известного московского ростовщика, унаследовал в 1856 году после смерти отца 16 тыс. рублей в банке и почти 60 тыс. рублей в долговых документах. Получив деньги из банка и от самых надежных из отцовских должников, «Терский зажил барски, безрасчетно, явились друзья и наставники; кредит ему был широким от заимодавцев, портных и других мастеров и содержателей гостиниц; наследованные деньги растрачены скоро; он занимал также безрасчетно и выдавал долговые обязательства». В 1860 году Терский был объявлен несостоятельным, но продолжал брать взаймы, пока не оказался в долговой тюрьме[364].
Иван Брюхатов, единственный сын еще одного богатого московского ростовщика тех лет, после смерти отца тоже повел разгульную жизнь, в частности приняв участие в шуточных похоронах, из-за чего в 1878 году попал под суд по обвинению в святотатстве. Вместе с ним на скамье подсудимых оказались члены группы мошенников, известной как Клуб червонных валетов, и важно отметить, что в этом случае и в число мошенников, и в число их жертв входили весьма колоритные молодые купцы, по причине запойного пьянства утратившие всякое понятие о финансовой реальности. Одной из главных жертв аферистов был 21-летний женатый купец Клавдий Еремеев с состоянием в 150 тыс. рублей. В 1871 году, во время запоев и кутежей, он выдал долговых расписок примерно на 60 тыс. рублей, о чем он едва ли помнил после протрезвления. Другой юный купец, Василий Пегов, сын видного московского промышленника, предавался такому пьянству и разгулу, что отец в конце концов выгнал его из дома, после чего Василий начал выписывать поддельные векселя от имени своего отца[365].
Относительно состоятельные москвичи, которые не могли рассчитывать на богатых родственников, тоже выдавали долговые расписки, предаваясь пьянству и азартным играм. Например, в 1863 году молодой студент Московского университета Иван Чулков отказался платить по долгам на том основании, что брал их, будучи несовершеннолетним, и заявил, что дворянин Хлоповицкий, «под предлогом шуточной игры в карты обратя оную в сурьез [sic]», воспользовался его неопытностью и взял вексель в 4500 рублей. По его утверждению, он был так пьян, что запомнил лишь, что писал что-то под диктовку Хлоповицкого, но не помнил, что именно. Рассказ Чулкова об опьянении, коварстве и предательстве решительно отрицался его кредитором, утверждавшим, что они никогда не играли в карты и что он ссудил Чулкову деньги, чтобы тот мог расплатиться по другим долгам[366]. Также можно сослаться на дело мещанина Алексея Климова, взявшего в 1865 году в долг у другого мещанина, Михаила Улитина. Климов в пьяном виде задним числом выписал семь векселей, помеченных разными датами и на имя разных лиц, однако, согласно его заявлению, не получил от Улитина никаких денег, кроме какой-то мелочи на оплату извозчика[367].
Следует отметить, что не все безрассудные моты были мужчинами: известно также, что большие долги накапливались и у женщин, в частности у вдов. Например, богатая дворянка Елизавета Долгово-Сабурова, прибыв в Москву в 1839 году, выдала множество долговых расписок, как от своего имени, так и в качестве поручителя за других лиц, пребывая в «белой горячке», которая «совершенно лишила ее рассудка»[368].
Не всякое расточительное поведение имело своей причиной глупость или пьянство; в некоторых случаях оно свидетельствует в действительности о попытках войти в окружение императора, сблизиться с влиятельными вельможами или, чаще всего, попасть в престижный полк. Мемуарист Андрей Болотов, прибывший в Петербург в 1762 году, чтобы служить адъютантом у генерала Корфа, явно не желал тратить большие деньги на лошадей и мундиры с позолотой, поскольку это ему не удалось бы без займов, но оказалось, что у него не было выбора, если он желал сохранить свою завидную должность[369]. Двадцать три года спустя юный князь Иван Михайлович Долгоруков (1764–1823), еще один известный мемуарист, отмечал: «По общему мнению судя, я поставил себя на хорошую ногу в свете [В Петербурге], но посмотрим, чего мне это стоило. Я не говорю о скуке, об исканиях, ходатайствах и разных капризах, которые там и сям мне переносить было должно. Более всего меня угнетать начали долги, сей неусыпаемый червь городских жителей!.. Щегольство вскружило мне голову»[370]. К концу 1785 года Долгоруков обнаружил, что задолжал портным, парикмахерам и извозчикам до 2 тыс. рублей. У него не было собственных лошадей или дома, он не предавался азартным играм и разгулу в сколько-нибудь серьезных масштабах, и потому причиной его расходов, по-видимому, было главным образом его положение офицера императорской гвардии, приближенного к цесаревичу Павлу Петровичу.
Эти требования не сильно изменились к рубежу 1850–1860-х годов, когда выходец из другой старинной семьи русских аристократов, юный князь Николай Павлович Оболенский, не сумел поступить на службу в императорскую гвардию после завершения учебы из-за плохих отметок. Он был вынужден довольствоваться слегка менее престижным Елисаветградским гусарским полком. С самого начала своей службы Оболенский забросал своего дядю и опекуна письмами, в которых, отрицая желание его «усчитывать», просил денег: выяснилось, что даже в обычном кавалерийском полку офицерам приходилось самим покупать себе дорогих лошадей, мундиры и экипировку. Тех офицеров, которые медлили с приобретением лошадей, переводили в пехоту, что было позором, о котором юный князь не мог и помыслить. С течением времени письма Оболенского становились все более отчаянными: хотя первоначально он клялся, что «входить в долги» он не имеет «ни малейшего желания», шитый золотом гусарский мундир обошелся ему в 1700 рублей с лишним, и ему надо было раздобыть лошадь до того, как в полк с инспекцией прибудет дивизионный командир. В своем рождественском письме дяде молодой князь признавался, что «против воли, по необходимости сделал некоторые долги». Таким образом, хотя Оболенский считал службу в гусарском полку неподобающей для человека такого, как он, происхождения, она все равно оказалась ему не по средствам и в 1862 году он вышел в отставку. В его письмах четко просматривается мотивация к поддержанию многолетнего престижа своего рода, но интересно, что его дядя, судя по всему, не считал эти долги неизбежными или хотя бы полезными для карьеры[371]. Военная служба, особенно в столичных городах, действительно требовала серьезных расходов, однако грань между роскошью и тем, что считалось необходимостью, во многих случаях явно оставалась весьма расплывчатой.
Тем не менее потенциальные выгоды службы в Петербурге, финансируемой за счет займов, тоже были значительными: статус семьи и будущий доход зависели от прибыльных назначений, повышений в должности, подарков от царя, военной добычи и государственных подрядов. Истории финансового успеха аристократов не привлекали такого же внимания со стороны исследователей, как эффектные аристократические банкротства. Например, важнейший чиновник царствования Екатерины II, князь Александр Вяземский, происходивший из старинной, но совершенно обедневшей семьи, скопил состояние в 2 млн рублей. Уже в XIX веке генерал-губернатором Москвы была такая колоритная фигура, как граф Арсений Закревский: этот выходец из скромной провинциальной семьи сумел привлечь к себе внимание Александра I, благодаря чему был устроен его брак с одной из богатейших российских наследниц[372]. В этом свете рискованные шаги, предпринятые для укрепления своих позиций и связей, представляются вполне совместимыми со свойственным XVIII и XIX векам идеалом рационального экономического поведения.
Помимо того, что мотов и тех, кто рискнул и проиграл, могли спасти родственники и даже – в немногих отдельных случаях – сам монарх, их защищала сложная система законов, запрещавшая отдельным категориям людей делать долги: какие бы то ни было или определенного типа. Эти законы представляли собой один из аспектов фундаментального правового принципа, согласно которому имущественные сделки могли совершать только лица, признанные юридически дееспособными. Особенно влиятельным примером системы гражданского права, устанавливающей границы юридической дееспособности и наделяющей взрослого мужчину, стоявшего во главе домохозяйства, обширными правами в отношении женщин, детей и прочих домочадцев, включая неимущих работников, служил французский Наполеоновский кодекс 1803 года[373]. Аналогичным образом законы, действовавшие в XIX веке в России, частично ограничивали юридическую дееспособность, например, иностранцев, евреев и других «инородцев», монахов и государственных служащих[374]. Помимо этих частичных запретов, закон запрещал вступать в законные договорные отношения любым лицам, являвшимся юридически недееспособными, например помещенным под опеку[375]. Самой крупной и наиболее четко определенной категорией юридически недееспособных были несовершеннолетние. В то время как в Московском государстве мальчики, достигшие 15-летнего возраста, поступали на царскую службу и считались юридически дееспособными, при Петре возраст наступления совершеннолетия был повышен до 18 лет применительно к сделкам с движимым имуществом и до 20 лет – с недвижимостью[376]. Согласно петровскому указу о единонаследии 1714 года, документы, подписанные лицами, не достигшими 20-летнего возраста, не имели законной силы. Это правило было подтверждено в 1752, 1821, 1826 и 1830 годах и включено в Свод законов 1832 года. Кроме того, согласно этим законам, несовершеннолетний, достигший 17-летнего возраста, все же мог брать в долг, но лишь с согласия своего опекуна[377]. В 1785 году Екатерина II своим законом разрешила лицам, достигшим 17-летнего возраста, распоряжаться своей недвижимостью, но продавать или закладывать ее без разрешения со стороны опекуна они могли лишь по достижении полного совершеннолетия, наступавшего в 21-летнем возрасте[378].
Несмотря на благие намерения, это правило не могло не создавать проблем – и не только потому, что молодые люди лгали, когда заявляли о своем совершеннолетии. Довольно серьезная техническая проблема заключалась в том, что при наличии у несовершеннолетних, достигших 17-летнего возраста, ограниченной возможности распоряжаться своей собственностью человек, не достигший 21-летнего возраста и формально считавшийся несовершеннолетним, мог производить впечатление лица, в большинстве отношений независимого от своей семьи: молодой мужчина в этом возрасте мог состоять на гражданской или военной службе, а молодая женщина могла быть замужней и перешедшей на попечение своего мужа. Дополнительная проблема на практике состояла в определении точного возраста данного лица. В XIX веке это было не всегда легко, поскольку записи в метрических книгах могли быть утрачены или быть недоступными, особенно в тех случаях, когда речь шла о некоторых категориях населения, например о многочисленных и экономически активных российских старообрядцах, чьи акты гражданского состояния не признавались властями[379]. Другие, менее убедительные, способы подтвердить чей-то возраст сводились к обращению к ревизским сказкам (спискам податного населения), исповедальным ведомостям и таким косвенным доказательствам, как свидетельские показания. Поэтому нас не должно удивлять обилие ошибок и злоупотреблений в этой сфере.
С целью борьбы с потенциальными злоупотреблениями в некоторых европейских правовых системах сохранялась определенная ответственность несовершеннолетних за долги, препятствовавшая несправедливому обогащению, прежде всего в случаях, когда несовершеннолетний выдавал себя за взрослого. Такое правило действовало в Австрии. Другой вариант, который мог бы использоваться в русском праве, заключался в отказе от ограниченной юридической дееспособности, наступавшей в 17-летнем возрасте, или в положении о признании совершеннолетия по приговору суда, которое уже действовало в прибалтийских губерниях России[380]. Напротив, русское право – в соответствии с дореформенной тенденцией не давать судьям слишком большую свободу интерпретации законов – строго придерживалось правила, что единственным значимым обстоятельством служит настоящий возраст индивидуума на момент заключения сделки; ни чье-либо субъективное мнение, ни введение второй стороны в заблуждение не делали сделку законной. Практически же Сенат в 1860-х годах видоизменил это правило, потребовав, чтобы любой несовершеннолетний, выписавший долговое обязательство, подтвердив свой возраст незаконным способом, выплачивал кредитору компенсацию. Сенат также разрешил суду требовать от совершеннолетнего выплачивать долги, сделанные им до наступления совершеннолетия, если он признавал эти долги, став совершеннолетним[381]. Эти решения отчасти защищали обманутых кредиторов за счет дополнительных процедур, дополнительного риска и усмотрения со стороны судебной власти, влияя лишь на крайние случаи, но не изменяя основного правила.
В свою очередь, отдельные кредиторы и должники имели в виду это правило и принимали меры предосторожности. Например, в реестрах заемных писем, которые велись в Московской палате гражданского суда, в некоторых случаях отмечался возраст заемщика, причем заемные письма, выписанные несовершеннолетними, регистрировались лишь при наличии разрешения опекуна, заверенного его подписью. Несмотря на эти предосторожности, молодые люди тем не менее нередко лгали, называя свой возраст, пытаясь злоупотребить доверием кредиторов. В подобных случаях наилучшим выходом для кредитора было подать жалобу в полицию и инициировать уголовное расследование в надежде, что эта угроза вынудит должника выплатить долг.
Иллюстрацией к этому механизму служит в прочих отношениях ничем не примечательное дело о взыскании долгов с уже упомянутого студента Московского императорского университета Ивана Чулкова. Он родился в 1843 году в семье армейского майора-душевладельца и крепостной крестьянки Агафьи Родионовой. Сначала родители записали его в мещанское сословие, как полагалось по закону в случае рождения детей от подобных союзов, но впоследствии его мать заплатила за сына пошлину, необходимую для его зачисления в купеческую гильдию «для одного звания»[382]. Как молодой человек впоследствии заявил полиции, 14 июля 1863 года он играл в карты со своим другом, дворянином В. И. Хлопецким, который, «пользуясь [его] неопытностью», заставил его выписать вексель на внушительную сумму 4500 серебряных рублей. Когда полиция явилась домой к Чулкову, чтобы взыскать с него эти деньги, он заявил, что выписал вексель вследствие неопытности, будучи несовершеннолетним, но не получил никаких денег. Однако на самом векселе Чулков написал, что ему 22 года. Его освободили под поручительство его квартирного хозяина, потребовав принести в полицию его метрику.
В ходе дальнейшего расследования Хлопецкий показал, что не играл в карты, а деньги Чулкову ссудил для того, чтобы тот мог расплатиться по своим долгам. Он утверждал, что не знал о несовершеннолетии Чулкова и что маклер, регистрировавший сделку, усомнился в возрасте Чулкова и потребовал, чтобы тот написал его на долговой расписке. Впрочем, ни одно из этих обстоятельств не имело значения в глазах закона. Хотя по закону от Чулкова нельзя было требовать погашения долга, полиция возбудила против него уголовное дело, обвиняя его в сознательном сокрытии своего истинного возраста, и эта угроза вынудила Чулкова пойти на мировую с Хлопецким. В конце концов они совместно подали в суд прошение о закрытии дела, подчеркивая, что Чулков «легко мог ошибиться» насчет своего возраста. Следователь решил снять обвинения, хотя закон не обязывал его к этому.
Что могло бы случиться, если бы Чулков не пошел на мировую, можно представить, обратившись к делу о мошенничестве, заведенному на дворянку Аграфену Кривцову. В 1849 году она выписала заемное письмо на 5 тыс. рублей, солгав, что ей 25 лет, что подтвердил, тем самым став лжесвидетелем, ее муж Николай. Кривцова утверждала, что выяснила свой истинный возраст, лишь когда заемное письмо было впервые предъявлено ей для оплаты, поскольку «бывши девицею и находясь в доме родителей своих не имела никакой надобности иметь верное понятие о летах своих и по выходе в замужество лишена была всякой возможности иметь об оных достоверные сведения»[383]. Ее муж безуспешно пытался избежать проблем с законом, заявляя, что своей подписью он удостоверил лишь личность жены, а не ее возраст[384]. Первоначально Московский надворный суд постановил оставить Кривцову «под сильным подозрением» – дореформенный аналог условного приговора, – но освободил ее от выплаты долга вследствие ее несовершеннолетия[385]. Московская уголовная палата – суд губернского уровня – приговорила Кривцову к году заключения в работном доме, но освободила ее от наказания согласно царской амнистии от 26 августа 1856 года. Если бы не амнистия, Кривцова прожила бы до конца жизни с клеймом уголовной преступницы, что могло бы иметь для нее самые разные последствия, даже если бы ей не пришлось находиться в заключении в тюрьме или работном доме. И все же Сенат, освободив Кривцову от необходимости выплачивать долг, отмечал, что за кредиторами сохраняется право возместить свои убытки посредством дополнительных уголовных процедур. Однако в деле Кривцовой не имеется никаких указаний на продолжение судебного преследования против нее.
Два этих дела показывают, что должник мог попытаться обратить негибкость закона себе на пользу, вне зависимости от того, знали ли Чулков и Кривцова свой истинный возраст на момент заключения сделки. Поскольку Чулков был студентом университета, вполне вероятно, что он был лучше осведомлен в отношении своего возраста, чем среднестатистический житель России той эпохи. Вместе с тем на основании этих дел – безотносительно вопроса о том, какой закон был бы наиболее эффективным, – можно сделать вывод о том, что дореформенная правовая система была далеко не такой неэффективной и негибкой, как заявляли ее критики, и на практике она могла найти возможность добиться четкого запрета на получение займов несовершеннолетними, угрожая уголовными санкциями.
Это правило эффективно работало даже в тех случаях, когда обстоятельства дела позволяли быстро предпринимать меры в отношении должника, которые иначе было трудно оспорить в суде. Так произошло в 1845 году с женой сенатского регистратора Мельниковой[386]. Дочь капитана Оленина предъявила ей иск на 840 рублей, но Мельникова утверждала, что никогда не получала этих денег и выдала долговую расписку, не отдавая себе в этом отчета, так как не умела разбирать написанное от руки. Полиция, исходя из российской системы формальных доказательств, постановила, что, так как Мельникова признала подпись на долговой расписке своей, она обязана заплатить; надворный суд утвердил это решение и отправил Мельникову в долговую тюрьму. Хотя она подала апелляцию, кто-то, должно быть, посоветовал Мельниковой сослаться на закон о несовершеннолетних, и суд освободил ее из-под стражи сразу же, как только узнал, что ей было всего 16 лет, когда она в 1842 году выдала долговую расписку.
Суды настаивали на применении этого закона даже за счет родительского авторитета, который имперские власти обычно старались защищать. В обычных обстоятельствах родители автоматически считались законными опекунами своих детей, но дело осложнялось в тех случаях, когда родители и дети занимали противоположные стороны в имущественной сделке и от первых нельзя было ожидать беспристрастности. Именно это случилось между богатым московским купцом Дмитрием Савиновым и его дочерью, которая была замужем за поручиком Александровым. Родители супругов с обеих сторон часто использовали займы – реальные или фиктивные – для укрепления своей власти над молодым поколением и влияния на него, и именно так обстояло дело в случае Савинова. В какой-то момент – возможно, вследствие какого-то личного конфликта – он решил воспользоваться своей властью и взыскать с дочери громадный долг в 350 тыс. рублей, обеспеченный закладной на часть ее земель[387]. Дочь утверждала, что выдала закладную по требованию отца и что в тот момент ей было только 18 лет, что подтверждало предъявленное суду ее свидетельство о рождении и о крещении, выданное Московской духовной консисторией. Поскольку ее отец не мог не знать возраст дочери, она указывала, что по закону он не имел права заставлять ее выдать закладную, не назначив особого опекуна, чтобы эта сделка осуществилась под его надзором и с его одобрения. Более того, дочь Савинова или ее муж привлекли внимание суда к еще одной сомнительной сделке: в 1841 году отец Савиновой подарил ее брату Дмитрию четыре кирпичных торговых здания, изначально приобретенные на ее имя в 1838 году. Когда этот подарок регистрировался в Московской гражданской палате, Савинов объявил себя опекуном дочери, не будучи утвержден в этом качестве каким-либо официальным учреждением. Невзирая на возражения со стороны Савинова, Совестный суд (разбиравший тяжбы между родителями и детьми) нашел, что он нигде не был зарегистрирован в качестве официального опекуна своей дочери, и потому вынес решение не в его пользу[388].
Кроме того, родители могли воспользоваться этим правилом, заставляя детей выдавать долговые расписки вместо себя – вероятно, для того, чтобы избежать необходимости платить по долгам, хотя, например, в деле пожилого купца Артемия Рязанова имелись определенные сомнения, кто же в конечном счете был жертвой обмана. На судебном процессе о фиктивном банкротстве Рязанова его обвинили в том, что в 1860 году его 18-летний сын Василий по его требованию заявил, что ему 22 года, и выписал вексель на 900 рублей купцу Тихомирову, а когда тот попытался взыскать с него эти деньги, стал утверждать, что он был несовершеннолетним и выписал вексель по приказу отца. Однако Рязанов-старший заявил, что все это было сделано по просьбе самого Тихомирова, который соглашался ссудить ему деньги лишь в том случае, если ссуда будет выдана на имя Василия при наличии отцовской подписи в качестве гарантии. Если это правда, не исключено, что Тихомиров заставил Рязанова нарушить закон с тем, чтобы иметь возможность угрожать ему и Василию уголовным преследованием, побуждая Рязанова-старшего выплатить долг[389]. Аналогичный случай с участием молодого аристократа (вышеупомянутого Николая Бутурлина), офицера императорской гвардии, произошедший в 1859 году в Петербурге, наводит на мысль, что эта стратегия была достаточно характерна для российской культуры кредита и что кредиторы могли использовать правило, запрещающее давать взаймы несовершеннолетним, и угрозу уголовного преследования в своих собственных целях[390].
В целом запрет на получение займов несовершеннолетними был в принципе простым и недвусмысленным, имея в своей основе рациональное намерение защитить юных собственников и их семьи, перекладывая бремя подтверждения правоспособности заемщика на плечи кредиторов. Дореформенное правосудие критиковали то за чрезмерный формализм, то за его внимание исключительно к справедливости по существу. В связи с этим крайне любопытным выглядит то обстоятельство, что и заемщики, и заимодавцы изыскивали хитроумные способы приспособить правовые формальности к своим интересам и стратегиям. Тот факт, что это правило работало не совсем так, как предполагалось, не следует считать особенно удивительным или указывающим на то, что российское право в каких-то отношениях было ущербным или фиктивным. Использование уголовных санкций для предотвращения злоупотреблений говорит не о слабости: это была стратегия, широко применявшаяся и в других правовых системах. Наконец, случаи применения этого правила демонстрируют поразительную доступность элементарных правовых знаний для широкого населения в России XIX века.
Если расточителю было больше 21 года, у его родных имелось несколько других способов сохранить имущество. Помимо простой выплаты долга или изгнания должника из дома, можно было обратиться к властям с прошением об учреждении опеки над собственностью мота. Эта мера существовала во всех основных правовых системах, как в римском праве, так и в правовых системах, произошедших от него, включая Наполеоновский кодекс, а также там, где действовало обычное право[391].
Первые примеры применения такой меры в России относятся к 1760-м годам; обращение к ней требовало особой процедуры, включавшей необходимость специального императорского указа для учреждения опеки и для ее упразднения в том случае, если мот исправлялся[392]. В Уставе о банкротах 1801 года расточительность характеризовалась как поведение, не «свойственн[ое]… состоянию» человека, а в качестве ее признаков выделялись «неумеренные расходы», азартные игры и распродажа своей собственности «на пьянство или ко удовлетворению других страстей»[393]. Процедура установления опеки использовала правовые механизмы екатерининского «Учреждения о губерниях» 1775 года, наделявшего губернаторов полномочиями по борьбе с чрезмерной роскошью и беспутным поведением, причем Сенат имел право пересмотра их решений[394].
Первоначально эти полномочия не включали права учреждать опеку над собственностью прожигателей жизни, но оно предусматривалось в законе от 1817 года[395]. Губернаторы могли учредить опеку над расточителем даже при отсутствии прошения со стороны его родных, а после судебной реформы 1864 года ее могли учреждать и окружные суды по ходатайству прокурора[396]. Этот закон распространялся не только на дворян, но и на купцов и мещан, в отношении которых данные правила приобрели окончательный вид лишь в 1859 году[397]. Вне рамок закона оставались расточительные крестьяне, на которых, однако, могла оказать дисциплинирующее воздействие их община[398]. Интересно, что в двух случаях мотовства, вызвавших принятие закона от 1817 года, фигурировали не аристократы, а жена губернского секретаря Левашова (12-й класс, один из самых низких в Табели о рангах) и отставной унтер-офицер Быков.
В результате учреждения опеки над собственностью расточителя он лишался права заключать какие-либо законные сделки и соглашения и потому не имел возможности неверно распорядиться оставшимися у него активами. Эти правила содержались в нескольких различных уставах и нередко были нечеткими. Однако в целом в результате учреждения опеки, если только кредиторы не теряли терпения, а расточитель не получал возможности промотать всю оставшуюся собственность, опекуны могли производить частичные платежи или договориться с кредиторами о недопущении банкротства и распродажи собственности за бесценок. В свою очередь, кредиторы были склонны к проявлению терпения, увидев, что финансовые дела должника приведены в порядок.
Таким образом, на практике опека давала ограниченные гарантии от банкротства, хотя эти гарантии ни в коем случае не ограничивали права кредитора судиться с должником и добиваться ареста его собственности, в отличие от некоторых других аналогичных мер. Например, императорскими указами в качестве милости по отношению к отдельным должникам-аристократам иногда – главным образом в XVIII и в начале XIX века – создавались специальные долговые комиссии; в законе от 1827 года предусматривались посреднические комиссии, полномочия которых распространялись только на платежеспособных должников и на взятые в опеку имения душевладельцев, объявивших себя неплатежеспособными по долгам государственным кредитным учреждениям, таким как Московский опекунский совет[399].
Учреждение опеки над собственностью расточителей оборачивалось для некоторых семей благом, несмотря на негативные последствия, которые соответствующие оповещения в газетах имели для репутации семьи. Например, в 1825 году действительный камергер князь Федор Николаевич Голицын обратился к московскому генерал-губернатору с прошением о помещении под опеку его сына Николая, указывая, что «по причине слабости его поведения [он] накопил немалые долги и, проматывая таким образом свое состояние, со временем способен лишиться всей своей собственности». Кроме того, он просил, чтобы опекунами были назначены тайные советники князь Сергей Михайлович Голицын и сенатор Лев Алексеевич Яковлев на тот срок, который они сочтут необходимым; помимо этого, отец добивался помещения в газетах объявлений, которые бы не позволили Николаю делать новые долги. Губернатор переслал это прошение губернским властям, которые не стали учреждать опеку, поскольку у Николая не было собственности в Московской губернии. Однако губернатор отменил это решение, указывая, что собственность Николая уже и так находится под контролем его отца, и приказал поместить под опеку его сына лично[400].
Интересно, что одного лишь ограничения права Николая распоряжаться своей собственностью было недостаточно, потому что это не мешало ему выписывать долговые обязательства. Поэтому его пришлось приравнивать к ребенку или умственно неполноценному лицу. В некоторых ситуациях в учреждении опеки могло быть и отказано – чаще всего в тех случаях, когда супруги желали распоряжаться собственностью своих жен или мужей вследствие их якобы безответственного поведения. Так, князь Павел Александрович Урусов в 1855 году безуспешно пытался взять под свой контроль собственность жены, поскольку она якобы дошла «до конечного разорения беспорядками управления»[401].
Однако, если собственность уже находилась в безнадежно расстроенном состоянии или если родственники не давали согласия на предлагаемую стратегию, за учреждением опеки могла последовать процедура признания неплатежеспособности. Например, в 1858 году московский военный губернатор граф Закревский, известный своей неприязнью к коммерческим классам, по причине «расточительности» приказал учредить опеку над собственностью московского купца Василия Прохорова, представителя известной семьи русских капиталистов, державшего магазин «русских изделий» (тканей в русском стиле, которыми славилась фирма Прохоровых), и над ним самим. В приказе Закревского утверждалось, что Прохоров вел «жизнь неприличную положению его в обществе» и что «не предвидится никакой надежды к его исправлению». Опекунами были назначены дядя и тесть Прохорова, возглавлявшие семейный бизнес. Либо по той причине, что опекуны, как утверждал сам Прохоров, скверно управляли магазином, либо потому, что это предприятие к тому моменту уже было безнадежно расстроено, в 1859 году он все равно был объявлен неплатежеспособным[402].
Крах как предмет торга: культура банкротства
«Банкрот» (1849), первая пьеса Александра Николаевича Островского, стала и первым литературным изображением на должном художественном уровне традиционного русского купечества, моментально обеспечив автору уже не покидавшую никогда его известность[403]. Один из героев пьесы, старый купец Самсон Большов, объявляет себя банкротом с тем, чтобы передать свое процветающее дело хитрому и коварному зятю, не выплачивая своих долгов, но собираясь на деле остаться во главе предприятия. В пьесе изображается новый мир коммерции, основанный на своекорыстии и формальных правовых нормах. Он нарождается рядом со старой культурой торговли, основанной на доверии и родственных связях, для которых юридические формальности лишь служили дополнением. Критики Островского, делая упор на приписываемой традиционному купечеству аморальности, упускают из виду тот факт, что в мире Большова признан и практикуется институт банкротства – ключевой элемент капиталистических преобразований, согласно любым представлениям.
Подобно своим английским, французским или – после 1898 года – американским коллегам, русские купцы считали, что опасность мошенничества уравновешивается возможностью принять меры к упорядоченному разделу активов должника, которого, в свою очередь, стимулировала к сотрудничеству перспектива списания долгов, позволявшая начать дело сначала. В анонимной брошюре, изданной в 1848 году в Петербурге, утверждалось, что в 49 из 50 случаев банкротства кредиторы были готовы пойти на полное списание долгов, в то время как, по мнению автора, лишь в 1 случае из 50 налицо действительно была какая-либо неудача, которая могла служить основанием для прощения задолженности[404]. Таким образом, движителем сюжета у Островского служит не столько вероломство Большова, сколько тот прозаический факт, что его зять, ставший формальным владельцем его собственности, готов возместить лишь 10 % долгов Большова, в то время как кредиторы требуют от него более принятой величины 25 %[405].
Реальные истории о банкротстве купцов и дворян именно благодаря этому элементу – переговорам и состязательности – содержат очень яркие детали, касающиеся российской культуры кредита. Списание долгов при банкротстве было институционализовано в России в 1800 году, примерно тогда же или даже несколько раньше, чем в большинстве основных правовых систем. Однако, как в случае большинства других юридических и административных практик в России XIX века, применение этой меры в удивительно высокой степени зависело от усмотрения частных лиц – в данном случае кредиторов, заседавших в конкурсных управлениях.
Заемщики, утратившие доверие кредиторов, должны были сдать оставшиеся у них активы, а затем дать показания, объяснив свою неудачу. Такие показания, как правило, содержали постановочный и даже драматический элемент, обычно нехарактерный для российских судебных процедур до реформы 1864 года[406]. После этого кредиторы, входившие в состав конкурсов, принимали решение о возможности списания долгов, впоследствии утверждаемое судом. Разумеется, это решение зачастую диктовалось существованием обстоятельств, признанных неподконтрольными заемщику, или, наоборот, мошенническими действиями, например сокрытием имущества или счетных книг. Не менее существенно, однако, и то, что кредиторов мотивировала возможность договориться о частичном погашении долга, а это могло заставить их закрыть глаза на очевидное мошенничество. Возможность прощения долгов, по сути, играла роль дополнительного фактора в ходе внесудебного торга между должником и его кредиторами, стремившимися по возможности вернуть свои инвестиции, в случае необходимости прибегая к угрозе отправить должника в долговую тюрьму или даже привлечь его к уголовному суду и предлагая возможность списания долгов банкрота в качестве награды за сотрудничество.
В российской юридической практике XIX века уравновешивались два подхода к долгу, существовавшие, сталкиваясь друг с другом, на Западе по меньшей мере с XVIII века. Более старая точка зрения предполагала, что причиной несостоятельности являются безнравственность и безрассудство должника, в то время как согласно новому подходу, сначала проявившемуся на практике, но со временем закрепившемуся и в законодательстве, риск неудачи частично перекладывался на кредиторов, если неплатежеспособность была вызвана обстоятельствами, неподвластными должнику. В Западной Европе и Северной Америке отношение к должникам на протяжении XVIII и начала XIX века постепенно уходило от признания долгов и банкротства проявлением безнравственности, с которым следовало бороться при помощи суровых законов. Несмотря на то что повседневные долговые отношения по-прежнему опирались на личные знакомства и традиционные представления о чести и достойном поведении, наряду с этим складывался консенсус, объявлявший долги необходимыми и даже полезными для коммерции и подходивший к неплатежеспособности в первую очередь как к экономической неудаче, а не как к моральному проступку. Из этого следовало, что лица, принимавшие на себя риск в торговых предприятиях, больше не должны были наказываться в случае неудачи[407].
Так, на смену английским законам о банкротстве, возникшим в раннее Новое время и носившим карательный характер, пришли уставы 1825 и 1849 годов, в большей мере защищавшие неплатежеспособных коммерсантов, и устав 1869 года, распространявший защиту в случае банкротства и на тех, кто не занимался торговлей[408]. Французский закон от 1807 года был суров к должникам, в первую очередь имея своей целью дать кредиторам возможность выявить, арестовать и разделить активы должников, вследствие чего на практике нормой стали добровольные соглашения между кредиторами и должниками. В дальнейшем законодательство стремилось исправить этот перекос и в какой-то мере защитить и должников.
Следствием новых европейских законов о банкротстве стало то, что должники, проявлявшие склонность к сотрудничеству, могли рассчитывать на полное списание их долгов и начать дело с чистого листа, не ощущая суровых правовых санкций и практически не сталкиваясь с общественным неодобрением. Впрочем, должники по-прежнему считали, что их положение ограничивает их личную независимость как граждан[409]. Что же касается лиц, чьи долги были слишком малы, чтобы на них распространялась защита в случае банкротства – представителей беднейших и трудящихся классов, – к ним все чаще относились не как к объектам благотворительности, а как к преступникам, которых нужно преследовать и наказывать[410].
В Российской империи шли более-менее аналогичные процессы. В эпохальном Соборном уложении 1649 года не предусматривалось списания долгов при банкротстве и не уточнялось, каким образом следует делить активы должника, однако содержалось требование о приостановке платежей на срок до трех лет в тех случаях, когда причиной упадка являлись пожар, наводнение или нападение разбойников; после этого должника все равно ожидали все негативные последствия, включая закрепощение[411]. Хотя первый Устав о банкротах был принят в России в 1740 году, в реальности он так и не вступил в силу, и во второй половине XVIII века процедуры банкротства определялись несколькими разрозненными указами[412]. Важный сенатский указ 1767 года ориентировался на голландское коммерческое правило и возлагал бремя принятия решений на большинство кредиторов, которым причиталась основная часть задолженности. В 1784 году это правило было уточнено и решающее слово в совете по банкротству стало принадлежать меньшинству кредиторов, являвшихся держателями большинства долговых обязательств[413]. Полноценный Устав о банкротах был принят в 1800 году; таким образом, в этом отношении Российская империя шла в ногу с общими западными тенденциями. Несколько видоизмененный вариант этого устава, принятый в 1832 году, оставался в силе до 1917 года лишь с незначительными изменениями.
Российское право определяло банкротство как неспособность полностью выплатить свои долги. В число других признаков банкротства входило личное признание должника или бегство. С технической точки зрения это определение могло превратить в банкротов буквально всех купцов и владельцев собственности и, соответственно, весь режим банкротства оказывался в полной зависимости от степени доверия со стороны кредиторов. Человек, погрязший в долгах, мог годами оставаться в деле, и, наоборот, лицо, объявленное банкротом, по современным стандартам могло быть полностью платежеспособным. Дворяне-помещики, формально не являвшиеся несостоятельными, могли обратиться к властям с прошением о создании особой «посреднической комиссии», призванной произвести упорядоченный раздел активов должника[414].
Несмотря на то что в России шли дискуссии о том, следует ли распространять процедуры банкротства на дворян, здесь не наблюдалось ни массового сопротивления, ни чего-либо подобного разделявшейся многими в Англии позиции сэра Уильяма Блэкстона, согласно которой лишь коммерсанты могли быть объявлены неплатежеспособными по не зависящим от них причинам, в то время как всех прочих до неплатежеспособности могла довести только их бесчестность[415]. Как и в других крупных правовых системах, в русском праве содержались отдельные положения, касавшиеся коммерческого и некоммерческого банкротства, но при наличии относительно четкой системы общественных сословий попытка провести грань между коммерческим и некоммерческим банкротством была сопряжена с особыми затруднениями, если некоммерческие долги были накоплены купцами, а коммерческие долги – представителями других сословий. В 1846 году этот момент был уточнен и правила о коммерческом банкротстве были распространены на представителей всех сословий, если у них имелись свидетельства на право заниматься торговлей. Наконец, еще один юридический вопрос – тоже не уникальный для России – заключался в том, какого рода деятельность можно было считать торговлей. Согласно Габриэлю Шершеневичу, ведущему специалисту по коммерческому праву в Российской империи, юридический консенсус гласил, что торговля не обязательно означала участие в серии сделок; для того чтобы считаться торговцем, было достаточно продемонстрировать намерение заняться торговлей, например путем покупки товаров в кредит с намерением их дальнейшей перепродажи[416].
Кроме того, закон от 1800 года устанавливал три рамочных типа банкротства, уже присутствовавших в созданных в XVIII веке проектах устава: «нечаянное», «неосторожное» и «злонамеренное». Эти категории присутствовали и во французском законе о банкротстве XIX века, где выделялись faillite, banqueroute simple и banqueroute frauduleuse. По умолчанию полагалось считать неплатежеспособного должника банкротом «по неосторожности», специально не обосновывая этого, в то время как несостоятельный должник, желавший добиться списания своих долгов, должен был доказать наличие внешних обстоятельств, помешавших ему расплатиться с кредиторами. Полное списание долгов можно было обосновать стихийным бедствием, вражеским вторжением, смертью или «мотовством» приказчиков, а также «нечаянным другим упадком или банкротством, чрезвычайным упадением цены товаров, ежели будет доказано, что в одно время упала на товары цена и у других… и прочими теми обстоятельствами, которых нельзя ему было отвратить». И наоборот, если выяснялось, что должник скрыл собственность, которая могла быть использована для погашения долга, или прибег к какому-либо иному мошенничеству, банкротство считалось «злонамеренным», что автоматически влекло за собой уголовное преследование. В отличие от ростовщичества злонамеренное банкротство наказывалось ссылкой в Сибирь. Определения кредиторов рассматривались в Коммерческом суде и нередко выливались в тяжбы, особенно в тех случаях, когда их оспаривали кредиторы, недовольные решением большинства[417].
Примером подхода к такому решению на практике может служить дело военного инженера полковника Владимира Николя, обанкротившегося в 1870 году, когда его долги достигли почти 185 тыс. рублей. К тому моменту он уже не занимался коммерцией и служил на Петербурго-Варшавской железной дороге, но в 1850-х годах активно занимался городским строительством и выполнением государственных подрядов. Его неприятности начались в 1859 году, когда на Волге сгорела принадлежавшая ему незастрахованная баржа с зерном. Впоследствии он построил набережную в Рыбинске, которую разрушило ледоходом до того, как он сдал свою работу городским властям; после этого он понес убытки в «несчастно[м] предприяти[и] устройства первого маслодельного завода», а также управляя в 1851–1863 годах пароходной компанией и спроектировав систему водоснабжения в Казани[418]. Кредиторы Николя пришли к выводу, что этот калейдоскоп начинаний служил доказательством банкротства по «неосторожности», которая наказывалась заключением в долговую тюрьму на срок до пяти лет. На первый взгляд, это решение говорит о том, что в России того времени еще не успело распространиться более благосклонное отношение к коммерческим неудачам, только что взявшее верх в Великобритании. Однако, учитывая, что кредиторы Николя в итоге пошли с ним на мировую сделку, согласившись отпустить его на свободу, дав тем самым ему возможность заняться еще одним предприятием, при условии, что он продолжит платить по своим долгам, представляется более вероятным, что кредиторы просто пытались надавить на Николя, добиваясь от него более благоприятных для себя условий урегулирования[419].
В то время как в случае Николя не вполне ясно, что было главной причиной его банкротства: неосторожность или неудача, – в других случаях намного явственнее дает о себе знать полоса «социальных» и стихийных бедствий, которые могли следовать друг за другом в течение многих лет и сводить на нет попытки даже состоятельных людей поправить свои дела. Этим делам посвящен ряд самых драматических страниц в дореформенных судебных документах. Например, князь Андрей Борисович Голицын, в 1822 году унаследовавший от своего отца имение, уже обремененное долгами, на протяжении двух лет сталкивался с неурожаями, за которыми последовали массовые крестьянские волнения, а затем еще неудачно вложил деньги в производство шелка в Закавказье: один из его партнеров, обладавший необходимым опытом, умер, после чего компания была отобрана за долги в казну[420]. Многие из кредиторов Голицына, особенно из его ближайшего окружения, предпочли отозвать свои иски, сочтя его банкротство непреднамеренным, но другие продолжили судиться с ним.
Не менее подробные и драматические показания дал и коллежский секретарь Петр Федорович Зубов, владевший имениями численностью почти 3 тыс. крепостных в Арзамасском и Макарьевском уездах в Поволжье. Зубов забрал эти имения, обремененные долгами, у своего брата и в течение нескольких лет пытался улучшить условия существования своих крестьян, платя им за распашку дополнительных земель, купив в Центральной России еще крепостных и переселив их на пустующие земли, а также попытавшись устроить лесопилку (из этого ничего не вышло, потому что кредиторы потребовали ее закрыть). По словам Зубова, все эти начинания в итоге обернулись крахом из-за «несчастного стечения обстоятельств», среди которых были один за другим неурожаи, пожары, уничтожавшие постройки Зубова и его крестьян, а также тяжбы с крепостными, требовавшими вернуть им свободу и отказывавшимися платить оброк, из-за чего, в свою очередь, он не имел возможности выплачивать заем, полученный в Московском опекунском совете. После этого Совет назначил в его имение управляющего, взимавшего получаемый с него доход, что положило конец попыткам Зубова вернуть себе финансовую независимость. Так как Зубов рискнул принять на себя имение, обремененное долгами, причиной его банкротства сочли «неосторожность». Однако арестовать его оказалось невозможно, так как Зубов, изгнанный из своего имения, скрывался, судя по всему, в усадьбах друзей[421].
То, что исход таких дел, как дела Зубова или Голицына, зависел исключительно от доброй воли и субъективного суждения кредиторов, показывает еще один, внешне почти идентичный случай, завершившийся полным списанием долгов. Несчастья действительного статского советника Сергея Ивановича Кроткова начались в 1847 году, как только он получил – как было принято у русских помещиков – свою часть будущего наследства еще при жизни отца. За этой передачей собственности, обставленной целым рядом обременительных условий, последовали три неурожая подряд – в 1847, 1848 и 1849 годах, когда Кроткову пришлось брать взаймы, чтобы иметь средства к существованию, выплачивать проценты Опекунскому совету, а также кормить своих голодных крестьян и их скот и чинить их дома. В тот момент Кротков еще не сдался, но решил перестроить свой винокуренный завод в ткацкую фабрику, желая воспользоваться низкими ценами на шерсть. Хотя для этого потребовался еще один заем, Кротков сумел выплатить почти весь свой долг и четыре года получал прибыль, пока в 1856 году не завершилась Крымская война, после чего спрос на сукно сократился, поскольку правительство перестало закупать новое обмундирование для солдат. Тогда Кротков попробовал свои силы как изобретатель и отправился в Лондон с намерением продать патент на изобретенный им «электро-магнитный сторож». Однако его обманули, и он, потратив на поездку еще 20 тыс. рублей, был вынужден вернуться в Россию. Вернувшись в свое имение в 1860 году, он устроил механическую швейную мастерскую, чтобы производить «дешевое мужское платье» из шерстяной ткани, выделываемой у него на фабрике. На протяжении какого-то времени он выплачивал свои долги, но затем конторский служащий, посланный в Нижний Новгород, украл у него товара на 10 тыс. рублей. Это привело к окончательному разорению Кроткова; после отмены крепостного права ему были нужны деньги, чтобы оплачивать расходы на содержание фабрики, а он не мог их достать из-за своих долгов. Поэтому ему пришлось сдать фабрику в аренду, лишившись дохода от нее, и устроить финансовую «пирамиду», чтобы занять денег исключительно ради выплаты своих старых долгов.
По его собственным словам, Кротков стал несостоятельным «несмотря на то, что он во всю жизнь не позволял себе жить выше своего состояния, а тем еще менее легкомысленно тратить деньги и при том употреблял все свои силы и способности на то, чтобы сохранить состояние». Последний удар ему нанесла жена полковника Александра Шеншина, в 1874 году передавшая в недавно учрежденный окружной суд его письмо с просьбой об отсрочке, поскольку другие кредиторы вынудили его продать его имение менее чем за половину его стоимости, и потому у него не было денег для новых платежей. Секретарь суда подчеркнул эти строки карандашом и написал: «признание должника». Что было необычно для российских процедур банкротства, ни один из 39 кредиторов Кроткова не выдвинул возражений против его показаний, и в 1876 году несостоятельность Кроткова была признана «несчастной»[422]. Кроткова трудно признать человеком менее «неосторожным», чем, скажем, Зубов; например, в обоих делах содержатся ссылки на стихийные бедствия, которые, согласно Уставу о банкротах, давали должнику право на полное списание долгов.
В качестве возможной причины снисходительности, проявленной по отношению к Кроткову, можно назвать характерное для 1870-х годов более снисходительное отношение к банкротам, которое привело, например, к тому, что в 1879 году было частично отменено тюремное заключение за долги; судя по более ранним примерам, в 1850-х и 1860-х годах Кротков мог бы отделаться далеко не так легко. Однако представляется, что другой важной причиной мог служить факт родства Кроткова со многими из его кредиторов, которые могли оказать влияние на решение конкурсного управления: почти треть его общей задолженности составляли его долги своей собственной жене.
Тем не менее в целом, судя по всему, полное списание долгов отнюдь не было самым вероятным исходом конкурсного процесса, хотя на мой вывод могло повлиять происхождение используемых мной источников – дел, разбиравшихся в судебном порядке[423]. В противоположность делу Кроткова, в вышеупомянутом деле полковника Николя кредиторы явно давили на должника с тем, чтобы он выдал им какие-нибудь скрытые от них активы или принял какие-либо другие меры к выплате долга, в то время как в деле Зубова неясно, какие мотивы, помимо злости и раздражения, вынудили его кредиторов объявить его поведение «неосторожным»: у Зубова едва ли оставалась какая-либо существенная собственность и он едва ли мог приобрести ее в будущем.
Ясно то, что договоренность о списании долга могла быть достигнута в рамках сделки между кредитором и должником. Именно это произошло в случае московского купца Борисовского, банкротство которого с юридической точки зрения было каким угодно, но не «случайным», поскольку его уличили в попытке спрятать товар и различные предметы мебели у своих родственников. Однако кредиторы предпочли проигнорировать этот неудобный факт, из-за которого Борисовский предстал бы перед уголовным судом, лишившись таким образом возможности в будущем выплатить хоть какие-то из своих долгов[424].
И наоборот, кредиторы могли давить на должников, несмотря на оправдывающие их обстоятельства; например, к Артемию Рязанову (пожилому купцу-старообрядцу) не было проявлено никакого снисхождения, невзирая на очень благоприятные свидетельские показания. Согласно им, этот «старик простой и честный» стал неплатежеспособным из-за отсутствия опыта управления ткацкой фабрикой и высоких цен на сырье[425]. Среди изученных мной дел нашлось лишь несколько примеров полного списания долгов при банкротстве. Вероятно, это объясняется тем, что, поскольку для списания долгов требовалось согласие между кредиторами, сочувствовавшие должнику приходили к соглашению уже на ранних этапах процедуры банкротства.
Помимо соотношения между финансовыми и деловыми решениями должников и обстоятельствами, неподконтрольными им, включая стихийные бедствия и колебания цен, являвшиеся обычным делом, другим важным фактором, влиявшим на отношение к должникам во время процедуры банкротства, служили черты их характера, такие как честность, преданность семье и трезвость. В некоторой степени такой подход вытекал из самих правил ведения уголовного дела, применявшихся в России в случае «преднамеренного» банкротства. До реформы 1864 года они включали процедуру (известную как «повальный обыск»), аналогичную раннесредневековому прототипу будущего суда присяжных в западноевропейских странах, особенно в Англии: следователь опрашивал 12, а иногда и больше представителей местного общества с тем же сословным статусом (то есть купцов, крестьян и т. д.) о поведении и характере обвиняемого. В XIX веке ответы практически всегда были положительными, за исключением тех немногих случаев, когда опрашиваемое лицо заявляло, что «ничего не знает» о подсудимом. Хотя этот конкретный процедурный элемент к середине XIX века утратил свой практический смысл, вопрос о личности должника по-прежнему занимал решающее место в процедуре банкротства по причине ключевой роли, которую играли суждения кредиторов, а соответственно, и их мнение о должнике[426].
Еще одним источником, демонстрирующим, в какой степени отношение к должникам зависело от баланса между сторонними обстоятельствами и чертами их личности, служит список несостоятельных должников, в 1826 году сидевших в московской долговой тюрьме. По случаю коронации Николая I, сопровождавшейся многочисленными благотворительными пожертвованиями, их рассматривали в качестве кандидатов на «выкуп». Все эти должники принадлежали к московскому среднему классу: в их число входили чиновники невысокого ранга, мелкие купцы, мещане и торгующие крестьяне. Этот список, включающий 71 лицо, содержит подробные сведения об их характере и о причинах их задолженности. Эти люди делятся на две группы. Долги первой группы, составлявшей 45 человек, связаны с деловыми операциями. Например, иностранный купец Петр Темерер не мог выплатить 630 рублей, которые он задолжал по причине краха его каретного производства. Купец Зимин не мог расплатиться по 1000-рублевому векселю из-за того, что сам не сумел собрать деньги со своих должников. Купец Козьма Ульянов задолжал городским властям более 4 тыс. рублей за взятые им в аренду рыболовные угодья и не мог выплатить этот долг из-за случившегося паводка. Последний, возможно, стал причиной разорения также и мещанина Игнатия Лубкова, содержавшего мельницу. Еще один купец, Петр Малышев, арендовал у генерала Полторацкого участок под кабак, но разорился, когда закрылся находившийся по соседству театр, вследствие чего у Малышева накопился долг в 2500 рублей. Для России середины XIX века все это были серьезные долги, намного превышавшие, например, заработок рабочих, но все же небольшие по сравнению с крупными коммерческими банкротствами, которые сопровождались убытками на сотни тысяч рублей.
Вторая группа должников, принадлежавших ко всем социальным слоям, состояла из жертв всевозможных повседневных жизненных ситуаций. Например, жена коллежского регистратора Мария Алеева накопила большие долги из-за медленности судебного процесса, участницей которого она была. Штабс-капитан Афанасий Бахтерев не мог выплатить 4 тыс. рублей, потому что его 100 крепостных отказывались платить оброк. Не менее пяти человек из этого списка попали в тюрьму из-за кредитов, взятых ими для оплаты свадеб своих дочерей: солдатская жена Мария Фомина задолжала 400 рублей, цеховой Илья Родионов задолжал 1500 рублей, а трое других – мещане – задолжали 291, 200 и 600 рублей соответственно. Другой распространенной причиной была болезнь, разорившая, например, иностранца Федора Риде и мещанина Герасима Гаврилова (300 и 200 рублей соответственно). Ирина Козлова задолжала 700 рублей, которые составили арендная плата и взнос, необходимый для записи в московское мещанство. Мещанка Катерина Прахова задолжала 2800 рублей, потому что ее покойный супруг взял в долг у жены чиновника, впоследствии осужденного за растрату. Мещанин Сергей Смирнов оставался должен 800 рублей за лес, пошедший на восстановление его дома после французского вторжения 1812 года. Мещанин Константин Данилов задолжал 3 тыс. рублей, взятых им в долг, чтобы выкупить себя из крепостного состояния. Цеховой Сергей Максимов взял в долг 280 рублей для уплаты налогов[427]. Этот список можно продолжить, но уже ясно то, что помимо таких несчастий, как болезнь, конфликты с крепостными крестьянами и судебные издержки, самой распространенной причиной большой задолженности таких лиц достаточно скромного положения являлись слишком затратные попытки улучшить свое социальное положение: например, устроить дочери респектабельную свадьбу, починить дом или выйти из крепостной зависимости. Это указывает на важную социальную функцию долга, которую затруднительно вывести en masse на основе какого-либо другого отдельного источника.
Хотя представляется, что двумя важнейшими факторами, определявшими отношение к должникам, являлись их личность и поступки, а также их закулисные переговоры с кредиторами, судя по некоторым фактам, в российской юридической практике середины XIX века по крайней мере начало укореняться осознание того, что одно лишь участие в коммерческой деятельности делает задолженность неизбежной, а неплатежеспособность весьма вероятной даже при отсутствии неурожая и вражеских вторжений.
Во-первых, как русские купцы, так и чиновники отождествляли большую сумму задолженности и большой деловой оборот. Например, в 1882 году, в ходе уголовного процесса о банкротстве пожилого купца Федора Солодовникова и его сыновей как кредиторы, так и суд, пересмотревший их решение, признавали, что годовая торговля Солодовниковых, составлявшая от 800 тыс. до 900 тыс. рублей, «очевидно не могла производиться без пользования кредитом и оказания такового»[428]. Это заявление было сделано в намного более позднюю эпоху по сравнению с рассматриваемой в данной работе; тем не менее деловые операции Солодовникова и связанная с ними задолженность, в итоге обернувшаяся банкротством, восходят к 1850-м и 1860-м годам.
Еще раньше, в 1863 году, московский генерал-губернатор поручил своему чиновнику по особым поручениям, титулярному советнику графу Коновницыну, наблюдение за перестройкой долговой тюрьмы. Коновницын, в своем докладе выступая за улучшение условий содержания состоятельных должников, отмечал, что «почти всегда чем более сумма долга, тем, конечно, должник вел бóльшие дела, имел больше денег и, стало быть, привык к лучшей жизни». Генерал-губернатор не согласился с этим, подчеркнув эти слова и поставив знак вопроса, но мнение Коновницына не могло быть совершенно из ряда вон выходящим, если оно было высказано в официальном докладе губернатору[429].
Во-вторых, как отмечалось выше, в Уставе о банкротах колебания рыночных цен упоминались в качестве основания для списания долгов, и реальные банкроты в самом деле ссылались на превратности коммерции при объяснении своей неплатежеспособности. Например, Артемий Рязанов, 75-летний купец из старообрядцев, неудачно управлявший маленькой ткацкой фабрикой, за свои долги более четырех лет просидел в тюрьме и в конце концов предстал перед судом по обвинению в умышленном банкротстве. Объясняя свои неудачи, Рязанов, помимо традиционных историй о воровстве и покупке негодного сырья, ссылался на высокие цены на хлопок-сырец и низкие цены на готовую продукцию, вынуждавшие его торговать с убытком. Рязанов выделяется из числа русских должников, чьи дела я изучал, тем, что включал свое угнетенное состояние – говоря современным языком, депрессию – в список причин своих финансовых неудач и объяснял им свои неудовлетворительные показания на слушаниях в конкурсном управлении. Ниже приводится образчик его аргументации с сохранением грамматики оригинала:
Имел я торговлю бумажным товаром и как счастье не сопутствовало моей торговле почему дела мои шли дурно; то я постепенно теряясь и упадая духом независимо от дум и заботы приходил в какое-то болезненное состояние доходившее не только до рассеянности, но даже до забывчивости. И поэтому когда возникло дело о невозможности моей платить долги по документам даваемым кредиторам в суммах какие назначали так как я при своих обстоятельствах на все соглашался, чтоб только я не был тесним – и вошел в себя – ожидая более благоприятствующих обстоятельств что в коммерции бывает не редко «богач делается бедным, а бедный богатым» и показывал о своей несостоятельности неопределенно и сбивчиво, выражаясь большей частью «словами не знаю и не припомню». А о торговле объяснял неудовлетворительно; А это взятое вместе отнесено было моими кредиторами, ставшими моими судьями к моей умышленности и скрытию капитала и товара во вред их, тогда как эти мои показания ясно говорили им о состоянии моего умственного положения[430].
Используя менее экспрессивные выражения, разорившийся в 1867 году пивовар и содержатель кабака Прохор Бодров объяснял свою неудачу общим упадком пивной торговли, утратой крупной суммы, выданной в долг, убытками вследствие конкуренции с откупщиками, которым до 1863 года принадлежала государственная монополия на спиртные напитки, и ущербом в размере до 12 тыс. рублей, связанным с попыткой Бодрова модернизировать свое заведение. Ко всему этому он прибавил менее убедительный рассказ о ворах, укравших у него сундук со счетными книгами и долговыми расписками на сумму до 20 тыс. рублей[431]. Если в тех делах, которые мне удалось изучить, кредиторы обычно подозревали жульничество и были не особенно склонны прислушиваться к словам должников о падении цен и сокращении объемов торговли[432], то по крайней мере суды, рассматривавшие и утверждавшие решения конкурсных управлений, состоявших из кредиторов, признавали, что упадок рынка мог служить смягчающим обстоятельством. Например, Московский коммерческий суд, жестко разбиравший дело престарелого купца Ивана Борисовского, противопоставил его рассказу о неудачной покупке нескольких домов в Москве ссылку на «нечаянный упадок» в торговле, в силу которого он мог бы рассчитывать на более снисходительное отношение[433]. В целом представляется, что к идее о неблагоприятном деловом климате, повлекшем за собой задолженность и банкротство, прибегали как должники, так и их кредиторы и судьи, но она так и не приобрела силу повсеместного и обеспечивающего определенный результат правила. Некоторые неудачные инвестиции и рискованные предприятия могли быть истолкованы и как безрассудные и поэтому далеко не всегда влекли за собой снисходительность к должникам.
После реформы 1864 года дела о злостном банкротстве разбирались судами присяжных, у которых всегда оставалась возможность оправдать даже тех подсудимых, чья вина была очевидна, и потому пореформенный суд присяжных следует рассматривать как дополнительный – и финальный – элемент в пореформенной процедуре банкротства. Банкроты, формально виновные, например, по той причине, что они уничтожили свои бухгалтерские книги, все равно могли быть оправданы присяжными, что фактически означало списание их долгов. Например, в 1876 году 49-летний московский купец Иван Елманов был обвинен в продаже своей хлебной лавки приятелю, купцу Лепехину, и в том, что заложил последнему всю обстановку своей квартиры. Елманов утверждал, что причиной его неплатежеспособности стала невозможность взыскать долги с пекарей, но не мог назвать их имен; помимо этого, он уничтожил свои бухгалтерские книги. Его брат, работавший служащим у него в конторе, показал, что Елманов почти не отпускал товар в кредит и что среди его должников не было пекарей. Лепехин отрицал, что Елманов передал ему лавку с тем, чтобы ее не забрали за долги. Суд присяжных оправдал Елманова[434].
Другой разновидностью квазиюридической процедуры являлась долговая лотерея – привилегия, иногда предоставлявшаяся известным должникам из числа аристократов. Она служила одним из каналов, посредством которых высшие власти и лично царь время от времени могли вмешиваться в отдельные дела, особенно в тех случаях, когда становился банкротом или умирал кто-то из высокопоставленных должников. Такого рода вмешательства производились при помощи параллельных внеправовых процедур, не подрывая судебную систему. Долговые лотереи представляли собой интересную альтернативу обращению к судебным процедурам и в первую очередь предназначались для наследников богатейших российских должников. Подобная лотерея состоялась, например, в 1821 году, когда умер граф Николай Головин, правнук первого российского адмирала Петровской эпохи, оставив собственности на 3 млн и долгов на 7 млн рублей. Наследники покойного графа разумно отказались от наследства, и правительство сочло необходимым провести продажу лотерейных билетов. Этим занималась специальная комиссия во главе с министром внутренних дел. Комиссия выпустила 17 тыс. билетов ценой 50 рублей каждый. Четыре главных приза включали части обширных земельных владений Головина, но помимо этого было 6009 денежных выигрышей в размере от 50 до 200 тыс. рублей. Жребий тянули двенадцать детей из Императорского воспитательного дома в Гатчине, а сведения о лотерее и розыгрыше ежедневно публиковались в «Санкт-Петербургских ведомостях». В число победителей лотереи вошли жители многих губерний, принадлежавшие к самым разным сословиям (дворяне, чиновники, солдаты, купцы, мещане и даже крепостной графа Шереметева, выигравший 25 тыс. рублей).
Эта лотерея получила широкий резонанс по всей России, поскольку билеты покупали жители многих губерний и из различных сословий, питавшие большие надежды на выигрыш. Мемуарист Василий Геттун купил билет за 50 рублей и послал его юной девушке в знак своих нежных чувств. Романист и этнограф Мельников-Печерский в «Бабушкиных россказнях» писал: «В последние годы жизни своей бабушка каждый день до обмороков замаливалась… Разыгрывалось тогда в лотерею головинское имение, бабушка взяла три билета, и ей очень хотелось выиграть Воротынец [имение – главный приз]. Об этом она и молилась, да так усердно, что каждый день бывало без чувств в постель уложат. Лотерея была разыграна, бабушке вынулись пустые, но она верить тому не хотела и по-прежнему молилась о богатом Воротынце, об его садах, пристанях, картинных галереях и богатствах диковинного имения». Пример другой реакции на это событие представлен в незаконченном романе Николая Лескова «Захудалый род» (1874), персонажи которого были потрясены тем, что живых людей (крепостных Головина) разыгрывали в лотерею[435].
Аналогичный случай имел место в 1825 году, когда умер камергер Александр Сергеевич Власов, еще один вельможа XVIII века, и наследники отказались от его состояния из-за обременявших его неимоверных долгов. Одним из их источников была собранная Власовым великолепная коллекция картин, гравюр, бронзы, мрамора, фарфора, книг, старинного оружия и прочих произведений искусства. Из нее разыгрывались 2154 предмета, а лотерея проводилась по специальному указу Александра I, изданному явно как альтернатива судебным процедурам, считавшимся не очень уместными в деле такого масштаба[436]. Однако билеты расходились так плохо, что лотерею пришлось отменить и провести вместо нее более традиционную распродажу с аукциона[437]. Подобные альтернативные процедуры представляли собой примечательный аспект культуры кредита, даже если к ним обращались лишь спорадически. Например, в 1860 году в лотерею, получившую широкую огласку, разыгрывалось имение в Варшавской губернии; лотерея состояла из пяти отделов, каждый из которых был разделен на три класса. Призы имели фантастическую ценность; лишь в одном из нескольких отделов главный выигрыш составлял 425 700 рублей[438]. Для проведения лотереи требовалось официальное разрешение, в выдаче которого иногда отказывали (возможно, потому, что в лотерее видели лишь механизм, позволявший должнику уйти от уплаты)[439]. Публичные лотереи использовались лишь спорадически, но их следует рассматривать как альтернативный способ списания долгов в случае банкротства и как нечто вроде социального предохранительного клапана для высокопоставленных лиц, обремененных безнадежными долгами.
Таким образом, российские законы о банкротстве предусматривали полное списание долгов тех лиц, которые пострадали от стихийных бедствий, вражеских вторжений и внезапных колебаний рынков, погубивших их предприятие. Однако реальные случаи демонстрируют, что разделение банкротств на случайные, вследствие неосторожности и вследствие злонамеренности – вполне четкое на бумаге, но не соответствовавшее реальной практике русских купцов и прочих предпринимателей и зависевшее от субъективной оценки кредиторов, входивших в конкурсные управления, – служило в действительности основой для переговоров между кредиторами и должниками, причем в той же степени, что и во Франции[440]. По-видимому, кредиторы были более склонны вернуть хотя бы часть вложенных ими средств, нежели обсуждать точность юридических формулировок. В свою очередь, должники стремились убедить кредиторов в том, что они не злоумышленно отняли у них их деньги и не укрывают ничего ценного, а также в том, что по-прежнему обладают достаточными возможностями для покрытия убытков, если им будет позволено остаться в деле. Соответственно, оба набора «четких правил», рассмотренных в этой главе, были нерасторжимо связаны с личными субъективными суждениями и стратегиями и в конечном счете с набором существенно менее четко сформулированных ценностей и установок, касавшихся кредита.
Глава 4. Обман, собственность и респектабельность
Еще один важнейший набор понятий, относящихся к кредиту, связывал владение собственностью и богатством с намного более запутанными и нередко лишь подразумевавшимися представлениями о доверии и респектабельности. Состоятельный человек обычно считался респектабельным и потому кредитоспособным, однако очевидную роль в любой кредитной сделке играли также риск, случайность и доверие. Состоятельный заемщик вполне мог оказаться худшим кошмаром заимодавца, покинув город, увязнув в продолжительных юридических баталиях или просто расставшись с жизнью. По словам Крэйга Малдрю, в Англии раннего Нового времени, в отсутствие современных кредитных агентств и крупных банков, люди стремились свести к минимуму риск, неизбежно связанный с кредитованием, полагаясь на судебную систему[441]. Однако даже в тех случаях, когда за мошенничество полагалось уголовное наказание, судебная система мало чем могла помочь заимодавцу, чей должник разорялся. Каким же образом заемщики и заимодавцы определяли кредитоспособность на практике? Маркеры доверия носили сложный характер и включали не только объективные доказательства наличия собственности, дорогую одежду и хорошие манеры, но и, что более важно, наличие партнеров, друзей и родственников, указывавшее на принадлежность потенциальных заемщиков к сети владельцев собственности, известных своей кредитоспособностью и достойных уважения.
Таким образом, культура кредита была неотделима от более обширного «невидимого кодекса чести», в XIX веке диктовавшего респектабельное поведение и чьи границы наиболее четко наблюдаются в случае их нарушения[442]. К сожалению, авторы существующих исследований, посвященных кодексу чести в XIX веке, не обращают внимания на его связь с культурой кредита, но примеры из российской кредитной практики фиксируют тот же упор на внешность, обман и сокрытие позора, который Уильям Редди назвал «ключевым аспектом» культуры чести XIX века[443]. Потенциальным заемщикам приходилось демонстрировать процветание и внушать доверие, даже когда они испытывали отчаянную нужду в деньгах, а когда наставало время платежей, потенциально несостоятельные должники пытались убедить своих кредиторов в том, что их финансы находятся в хорошем состоянии и что отсрочка выплаты не причинит никому вреда. Как отмечал Джонатан Спербер, в Германии XIX века даже если и заемщики, и заимодавцы были честны друг с другом, «сохранялся разрыв между уверенностью в кредитоспособности, проистекающей из личных отношений между людьми, и более широкими рамками… коммерции»[444].
Сложная связь между доверием, респектабельностью и укрывательством и обманом, а также значение информационных технологий XIX века были особенно очевидны в тех случаях, когда укрывательство и обман трактовались как уголовно наказуемое деяние. Новости об аферистах и фальшивомонетчиках в XIX веке были так же популярны, как и в наше время. Процветающий сельский помещик, временно нуждающийся в деньгах, или молодой дворянин, объявляющий себя доверенным лицом видного аристократа, с легкостью могли оказаться самозванцами, ловко манипулирующими нормами респектабельности и юридическими формальностями ради получения займов, которые они не были способны и даже не были намерены оплачивать. Друзья и родственники афериста сами могли быть его сообщниками, жертвами или невинными простаками. Пожалуй, самый незабываемый литературный образ афериста вывел Николай Гоголь, сделав главным героем своих «Мертвых душ» (1842) Павла Чичикова, уволенного со службы за взятки чиновника, который скупает умерших крепостных, еще числящихся в официальных документах – ревизских сказках, – чтобы заложить их в государственном банке. Чичиков пытался надуть государство, но его реальные прототипы нередко проявляли намного больше отваги и изобретательности, избегая тех ловушек, которые быстро погубили план Чичикова.
Вопреки гоголевскому сюжету, в реальной жизни частные лица обычно были намного более легкими целями, чем государство, а тот факт, что Чичиков соблюдал все юридические формальности, подчеркивает, что различие между законными и преступными стратегиями и стратагемами было в XIX веке таким же расплывчатым, как и в случае финансовых преступлений нашей эпохи[445]. Более того, истории о настоящих аферистах показывают, что мошенничество не просто подрывало или эксплуатировало нормы респектабельности, но и было неотделимо от них, поскольку все чаще встречавшимися растратчиками из рядов среднего класса двигало, как правило, желание поддержать свою респектабельность и социальное положение, а большинство случаев мошенничества внешне имели почти все признаки законных сделок, какими они и казались их жертвам.
Кредитоспособность и богатство
В XIX веке основой для доверия к человеку и его кредитоспособности служило в первую очередь наличие собственности. Согласно правилам Московского и Петербургского опекунских советов, выдававших до 1859 года займы под залог крепостных «душ», для получения ссуды требовалось только прямое свидетельство губернских властей о том, что у заемщика действительно имеется заявленное число крепостных. Свидетельство требовалось и для подтверждения того, что имущество заемщика было «благонадежно к залогу», но в практическом плане необходимость этого доказательства «надежности» никак не объяснялась, а его получение не представляло собой никакой проблемы: судя по всему, губернские власти выдавали подобные свидетельства более или менее автоматически. При этом поведение и репутация помещиков, а также их уже существовавшие долги не считались предметами, требовавшими особого внимания со стороны властей[446]. Тот же принцип действовал и в случае займов между частными лицами, причем как в художественной литературе, так и в реальной жизни. Несколько фатоватый персонаж из пьесы Островского «Бешеные деньги» (1870) восклицает: «Это хорошо, пятьдесят тысяч деньги; с ними в Москве можно иметь на сто тысяч кредита; вот вам и полтораста тысяч»[447]. В другом месте он утверждает, что безденежье и долги нисколько его не огорчают, хотя некоторые из его кредиторов могут рассердиться и на пару месяцев отправить его в Долговую яму: «Ну, а там и выпустят, и опять я свободен, и опять кредит будет, потому что я добрый малый, и у меня еще живы одиннадцать теток и бабушек, и всем им я наследник»[448]. Богатый купец из другой пьесы Островского – «Шутники» (1864) – так отвечает добродетельной, но бедной молодой женщине на просьбу о ссуде: «А что из твоего слова сделаешь? Шубу не сошьешь»[449]. Как писал мемуарист и бывалый судебный чиновник Василий Геттун, вспоминая полученную им в подарок большую серебряную табакерку, «вещи не худо иметь: поелику при недостатке в деньгах их закладывать можно и в ломбард, и в частные руки»[450].
Аналогичные настроения просматриваются во многих судебных тяжбах, связанных с долгами. Например, в конце 1840-х годов обманутые кредиторы молодого чиновника Николая Дмитриева, делавшего займы, предъявляя поддельные рекомендации, отмечали в своих жалобах, что знали его много лет, ранее уже ссужали ему деньги и он всегда вовремя расплачивался по долгам[451]. В другом случае дворянин Хлопецкий, якобы ссудивший деньги студенту университета Ивану Чулкову, в 1864 году упоминал две конкретные причины для продления ему кредита: во-первых, Чулков заявил, что ему предстоит получить наследство от родственника, а во-вторых, Хлопецкий собрал сведения о Чулкове и получил о нем хорошие отзывы: тот вполне удовлетворительно платил по своим долгам другим людям[452]. Также и юного графа Дмитрия Толстого всегда ссужали деньгами ростовщики, потому что он был единственным наследником богатого и престарелого отца; кроме того, в перспективе женившись, он мог обрести финансовую независимость[453]. Мещанин Алексей Климов, в 1866 году оспаривая свой долг другому мещанину, Михаилу Улитину, на очной ставке с ним заявлял, что тот ни в коем случае не ссудил бы ему таких больших денег, потому что даже не знал, где Климов живет. На это Улитин отвечал, что это правда, но что они вместе ходили в московский магистрат за сведениями о наследстве, которое должен был получить Климов[454]. В 1855 году коллежский регистратор Дмитрий Шереметьевский взял взаймы у мещанина Николая Иванова 100 рублей (или 200, по словам Иванова) в расчете на то, что через несколько месяцев, продав кое-какие земли, должен был получить деньги[455]. Неудачливый предприниматель и аристократ, действительный статский советник князь Владимир Сергеевич Голицын, считался более кредитоспособным, потому что ожидал наследства от богатой тетки, утверждая при этом, что разорился по той причине, что та впоследствии изменила завещание и оставила его без наследства[456].
Другой пример показывает, что наличие собственности могло автоматически восприниматься как показатель невозможности бесчестного поведения. Речь идет о Николае Попове, сравнительно богатом московском ростовщике, с которым мы уже встречались. Однажды весной 1859 года этот 26-летний уроженец подмосковного городка Каширы отправился на прогулку со своим приятелем, 27-летним купцом Челноковым, жившим на доход от сдачи своего дома в аренду. С ними были две женщины: 21-летняя жена Челнокова и 20-летняя швея Кравицына. Когда они шли по тротуару вдоль Ордынки, Попов заметил на мостовой бумажный конверт, подцепил его свой тростью, взял в руки, и в этот же миг на него и его спутников набросилось несколько человек, тут же объявивших их преступниками. Оказалось, что купеческая вдова, владевшая соседним домом, получила анонимное письмо с угрозами, содержавшее требование заплатить 300 серебряных рублей, а ее друг статский советник Фольц предложил устроить засаду на вымогателя. Они положили на тротуар бумажный конверт, прикрыв его сверху камнем, и посадили в засаду дворника и двоих крепостных Фольца. По их словам, Попов взял конверт, перевернув камень, иначе он не смог бы увидеть его под камнем. Попов и его спутники утверждали, что конверт вовсе не был спрятан и что они подобрали его из чистого любопытства. Подруга Попова Кравицына вообще говорила, что никто не хватал Попова и что он принес конверт в дом и пожелал встретиться с хозяином.
Самое интересное в этом деле – решение Московской уголовной палаты, постановившей, что Попов «случайно привлечен был к этому делу», и немедленно освободившей его. Неясно, что было тому причиной: факты, оправдывавшие Попова, или, может быть, взятка, которую он мог предложить судебным чиновникам, – но, так или иначе, полиция тщательно изучила кредитные операции и финансовые обстоятельства Попова, возможно выискивая в них потенциал для вымогательства. Однако, даже если Попов и вправду был отпущен на свободу благодаря взятке, для нас существенно то, что в изложении дела судебными чиновниками его респектабельность, на которую указывал имевшийся у него капитал, его хорошая одежда, которую заметили свидетели происшествия, а также его праздный образ жизни, позволявший ему проводить время в обществе приятелей и юной белошвейки, – все эти факторы подразумевали то, что Попов не имел никаких причин для того, чтобы шантажировать или разыгрывать пожилую вдову, и что подобные проступки были свойственны представителям низших классов[457].
Пределы доверия
Связь между наличием собственности и кредитоспособностью не всегда была такой однозначной, как может показаться при изучении вышеизложенных сюжетов. Действительно, в Западной Европе и Северной Америке, как и в России, культурные установки сдвигались в сторону восприятия долга и банкротства в большей мере с экономической, а не с моральной точки зрения, и во всех крупных правовых системах в тот или иной момент появилось списание долгов при банкротстве, а законы о ростовщичестве и тюремном заключении за долги были смягчены или отменены[458]. Тем не менее переход к современному обезличенному кредиту отнюдь не завершился: даже в Англии с ее высокоразвитой финансовой системой неформальные кредитные отношения, как и моральная экономика долга, сохранялись и в XX веке. В то время как санкции в отношении коммерсантов и прочих «респектабельных» банкротов в эпоху свободной торговли постепенно смягчались, после викторианской тюремной реформы к должникам из трудящихся классов стали относиться более сурово, поскольку отныне в них видели скорее опасных правонарушителей, нежели жертв обстоятельств[459]. Вместе с тем журналист и эссеист Викторианской эпохи Уолтер Бэджет, автор влиятельной работы о банковской системе XIX века, продолжал утверждать, что «„кредит“, имеющийся у человека – то есть то, насколько можно доверять его честности в денежных делах, – не то же самое, что его собственность». Банкиры-джентльмены из Сити XIX века по-прежнему полагались на доверие, обучение в одних и тех же элитных учебных заведениях и родственные связи в той же степени, что и купцы из пресловутого московского «темного царства»[460].
В случае России по-прежнему не вполне ясно, когда, каким образом и в какой степени отношение к кредиту претерпело ту же трансформацию. В начале XVIII века коммерческий кредит, как правило, можно было получить лишь под залог имущества или при наличии многочисленных гарантий[461]. Вполне может оказаться, что связь между кредитом и доверием была подтверждена и вновь проведена в XVII веке, аналогично тому, как фундаментом научного сообщества в Англии раннего Нового времени стала честь джентльмена, как показал Стивен Шапен[462]. Как уже говорилось выше, традиционное российское купечество попеременно изображалось то как особенно склонное к лжи и обману, то как особо ценящее честь и доверие. Экономист Иван Бабст писал в середине XIX века: «Через Рыбинск переходит в год хлебным товаром и монетой до 30 млн. рублей, а форма кредита имеет такой же отпечаток доверенности. Купцы доверяют друг другу значительные суммы по запискам на простом листе бумаги без соблюдения всяких форм, и временная рыбинская контора Коммерческого банка, куда их предъявляется ежегодно на 100 тыс. рублей, не может их принимать»[463]. Учитель церковно-приходской школы из городка Медынь в Центральной России в 1848 году подчеркивал, что местным купцам в их взаимных отношениях свойственны «доверие и честность при отсутствии каких-либо письменных документов» и в то же время они относятся враждебно к дворянам и прочим чужакам и готовы их обманывать. Сенатор Павел Сумароков, в 1845 году посетивший знаменитую Нижегородскую ярмарку, отмечал, что «честность среди купеческого сословия считается священной вследствие необходимости: любой штраф, задержка или невыполнение обещаний навлекает позор на данное лицо, лишает его доверия и препятствует его коммерческим предприятиям. Хотелось бы, чтобы мы, дворяне, тоже руководствовались бы подобными обязательствами»[464].
Столь же неоднозначные взаимоотношения между собственностью и доверием наблюдались в Москве в начале 1850-х годов: согласно мемуаристу Дмитрию Никифорову, «большинство» (то есть его социальное окружение, состоявшее из дворян и купцов, владевших собственностью) «знало средства друг друга, и потому немногие старались пускать другим пыль в глаза»[465]. Этим высказыванием он подразумевал, что если бы эти люди не располагали точной информацией о финансах своих соседей и знакомых, то сочли бы выгодным и полезным обманывать друг друга, выдавая себя за более богатых людей, чем они были в действительности.
В пьесе «Бешеные деньги» (1870) Островский показывает, как относились к слухам и представляли себе механизм их распространения в 1860-х годах. Весь сюжет пьесы вращается вокруг суждений о собственности и богатстве, как правило неверных, ее героями – владельцами собственности или, по крайней мере, людьми благородного происхождения; так, группа молодых повес обманом заставляет семью дворян Чебоксаровых, мать и дочь, поверить, что неотесанный провинциальный предприниматель Васильков владеет золотыми приисками; в свою очередь, тот факт, что он не выставлял напоказ ничего из роскоши, убеждает всех, что он – небогатый выскочка, в то время как в реальности он оказывается успешным железнодорожным подрядчиком. Еще один герой пьесы, Кучумов, внушает всем мысль о своем богатстве, главным образом, своими манерами и общительностью[466]. Из-за отсутствия таких же чисто внешних элементов в ином случае кто-то другой мог остаться без кредита. Как уже отмечалось выше, большая часть коммерческих операций на Нижегородской ярмарке осуществлялась в кредит. Однако некоторые категории товаров продавались только за наличные деньги, а в отношении некоторых категорий нерусских купцов – купцов из Бухары, Армении и Ирана – считалось, что они не имели кредита в России и поэтому были вынуждены торговать исключительно за наличные[467]. В аналогичном ключе персонаж Островского из «Бешеных денег» утверждает: «Молоденьким, хорошеньким женщинам взаймы денег не дают, потому что неделикатно им напоминать, когда они забудут о долге, а взыскивать еще неделикатнее. Им или учтиво отказывают, или дарят»[468].
Уже упоминавшийся дворянин-предприниматель и графоман Николай Макаров похвалялся в своих мемуарах, что его привычка незамедлительно расплачиваться по долгам принесла ему репутацию человека, достойного доверия: его товарищи-офицеры говорили, что давать взаймы Макарову «все равно, что в банк класть». Его мясник восхищался аккуратностью его платежей: «Помилуйте, батюшка! Да если бы вы не платили мне и в продолжении года, так и тогда я ничуточки не обеспокоюсь. Ведь за вами-то деньги вернее, чем у меня в сундуке. У меня-то могут уворовать, ну и пропали. А у вас-то завсегда будут целы; хоть бы и украли, вы наверно мне заплатите. Я во всю жисть не забуду, как вы могли мне не заплатить ни копейки, значит, сам я был виноват. А вы тотчас же заплатили мне без всякого спору или сумления». По словам Макарова, проницательная парижская продавщица с первого взгляда оценила его кредитоспособность и отдала ему бинокль, не спросив ни его адреса, ни даже имени: «Вы принесете свой долг, непременно принесете, я в том уверена. Я знаю, с кем имею дело; ведь не даром сижу я здесь в продолжение двадцати лет». Макаров сравнил этот эпизод с другим, когда петербургский виноторговец не пожелал продать ему в кредит две бутылки дешевого вина, хотя знал его уже два года как исправного плательщика[469].
Показателями респектабельности и надежности могли служить как привлекательный облик, речь и манеры, так и имущество и условия проживания, а также социальное окружение данного лица. В качестве отправной точки была полезна приятная внешность, особенно с учетом свойственной XIX веку веры в физиогномику, то есть в то, что внешний облик человека отражает его характер[470]. Роман Михайлович Медокс (1795–1859), знаменитый аферист Наполеоновской эпохи, пользовался своей внешностью «англичанина», когда ездил по Кавказу в 1812 году, выдавая себя за гвардейского офицера и личного представителя царя, собирающего ополчение из числа горцев[471]. Сонька Золотая Ручка, аферистка конца XIX века, чья жизнь настолько окружена легендами, что сейчас уже невозможно достоверно воссоздать ее биографию, использовала свои женские чары для мошенничеств и краж, из которых многие были связаны с кредитом[472]. Сергей Михайлович Фокин, не менее примечательный, но оставшийся в полной безвестности, если не считать состоявшегося в 1867 году публичного суда над ним за троеженство, – дворянин-аферист, по современным стандартам был вовсе не Аполлоном: согласно составленному полицией описанию, это был человек «собою тучный лицо круглое полное волосы черные редкие разделенные в половине лба надвое брови черные густые глаза черные в половине навыкате, но небольшие, борода черная круглая, но небольшая»[473]. Тем не менее тучность не лишала Фокина мужской привлекательности в глазах его многочисленных жен и подруг, судя по всему, работая в его пользу как признак благополучия[474].
Однако по большей части признаки респектабельности не были связаны с природными данными человека и указывали как на уровень его состоятельности, так и на менее явные факторы, такие как степень укорененности индивидуума в его локальном сообществе и стабильность его состояния, гарантировавшая будущие платежи по долгам[475]. Даже богатые и влиятельные люди были чутки к этому принципу. Например, в самом начале XIX века петербургский генерал-губернатор граф Петр Александрович Толстой (1770–1844), собираясь на большой бал, обнаружил, что драгоценности его жены заложены в государственном ломбарде. Благодаря своему положению он мог временно взять из ломбарда бриллианты для бала, но в последний момент отказался от этого намерения, заявив жене: «Ты меня ввела было в шарлатанство». Меньшим бесчестьем для него было, если бы его жена появилась на балу без своих лучших украшений, но не ношение заложенных драгоценностей, которое бы внушило окружающим неверное представление о финансовом положении семейства[476].
В XVIII веке Прокофий Акинфиевич Демидов, которого помнят как первого банкира современного типа в России, использовал, согласно рассказам современников, свойственные той эпохе признаки респектабельности для принуждения должников к платежам: например, одной аристократке, желавшей получить у него ссуду, пришлось подписать бумагу, в которой она признавалась в своей сексуальной распущенности. В другой раз Демидов столкнулся с необходимостью выдать заем самой Екатерине Второй, но с тем, чтобы гарантировать выплату долга, выдать долговую расписку он заставил ее любовника Григория Григорьевича Орлова, взяв с него клятву, что тот получит три затрещины, если не заплатит[477]. Хью Хадсон интерпретировал эксцентричные выходки Демидова как своеобразный протест против порочных аристократических обычаев и попытку защитить права среднего класса, но с точки зрения культуры кредита Демидов всего лишь вынуждал своих должников представить единственное обеспечение, которое бы гарантировало выплату долга[478].
Вообще говоря, некоторые истинные аристократы действительно были аферистами. Юный князь Марцеллий Осипович Любомирский, происходивший из, пожалуй, самого прославленного и сказочно богатого польского семейства, в 1849 году бежал на корабле из Санкт-Петербурга, продав сразу нескольким людям собственность своей жены и отца, включая целый город Дубно и заработав на этом почти 1 млн рублей[479]. Все, что полиция могла сделать, – составить список обманутых кредиторов и деловых партнеров князя.
Всеволод Андреевич Долгоруков, один из главных членов действовавшей в 1860-х годах сети мошенников, которую журналисты окрестили Клубом червонных валетов, происходил из старшей ветви семьи князей Долгоруковых, хотя брак его отца в конце концов объявили недействительным и Всеволоду официально было запрещено использовать свой титул[480]. Один из сообщников Сергея Фокина имел чин камер-юнкера при императорском дворе, что, по мнению жандармов, помогало ему в его аферах. А еще один знаменитый мошенник 1870–1880-х годов, корнет Савин, утверждал, что происходит из богатой помещичьей семьи, и, возможно, сохранял свое имение долгое время после начала своей преступной карьеры[481].
Тем не менее большинству мошенников XIX века приходилось учиться искусству приобретения внешних признаков гораздо более богатых, чем они, людей, а затем обращать эти признаки респектабельности и богатства в денежные займы. История Сергея Фокина служит типичным примером того, как удачливый аферист сочетал таланты лицедея, соответствующие внешние атрибуты богатства и социальные связи, все вместе внушавшие доверие его жертвам. После того как Фокин в 1859 году сбежал от обманутых им людей из Петербурга в Москву, жандармы сообщали: «Обыкновенным средством для вовлечения в обман служит Фокину искусно разыгрываемая им роль богатого помещика. Отличная квартира, знакомство с некоторыми лицами высшего круга и роскошная по наружности жизнь довершают остальное». Один из пострадавших от обманов Фокина, 75-летний чиновник Александр Петрович Мунстер, рассказывал жандармам: «По неотступному приглашению Фокина посетить его, я нашел его в роскошной квартире; та же роскошь являлась в прислуге, в богатых нарядах его жены, в щегольских экипажах и во всей внешней обстановке»[482]. В конце 1850-х годов Фокин, утверждавший, что унаследовал до 2 тыс. крепостных и 400 тыс. рублей в наличности, получил множество займов, не имея ни желания, ни возможности расплатиться по ним. В действительности, как в итоге выяснили полиция и кредиторы, всему семейству Фокина, состоявшему, помимо самого Сергея, из его матери, двух сестер и двух братьев, принадлежало лишь от 400 до 600 крепостных в Симбирской, Владимирской и Тверской губерниях[483]. Официально Фокин имел скромное звание отставного канцелярского служителя первого разряда. Его мать была вдовой подпоручика, а один из его братьев, Николай, – поручиком в отставке. В юные годы Фокин воспользовался Крымской войной, чтобы обойти официальный запрет 1852 года на проживание в Петербурге (по-видимому, введенный за какой-то неблаговидный поступок), а в 1856 году он записался юнкером в Санкт-Петербургский гренадерский полк, расквартированный в столице, где Фокину удалось остаться после своей последовавшей вскоре отставки. Учитывая такую большую семью, в качестве единственной альтернативы мошенничеству Фокину оставалось бы только служить на нижних уровнях чиновничьего аппарата либо скромно жить жизнью провинциального помещика, полностью завися от сельскохозяйственного цикла и трудолюбия его крестьян. Дворянам и чиновникам, не обладавшим даже такими ресурсами, участие в незаконных махинациях позволяло сохранять признаки респектабельности, отделявшие даже бедных дворян от простонародья, особенно с учетом того, что мелкое мошенничество и растраты нередко нигде не фиксировались и наказывались неформально, если наказывались вообще[484].
Та же стратегия, сочетавшая подлинное хорошее воспитание с фиктивным аристократическим богатством и манерами, широко применялась группой аферистов, работавших в пореформенной Москве, – «червонными валетами». Несколько настоящих, хотя и обедневших дворян, входивших в это весьма аморфное сообщество преступников, были спасены от жизни на улице своими предприимчивыми, но некультурными сообщниками, которые обеспечивали их жильем и обстановкой, чтобы те разыгрывали яркие представления, выдавая себя за заезжих провинциальных аристократов, а также – в одном случае – за стремительно богатевшего промышленника с юга России (который в середине XIX века представлял собой нечто вроде экономической Земли обетованной). Организация представлений в гостиничных номерах и роскошных квартирах была делом тонким. Исследование Дэвида Сандерленда о признаках респектабельности и доверия в викторианской Британии показывает, что каждая безделушка, каждый блокнот и каждая картина в конторе или в номере самозваного «промышленника» – как и настоящего – должна была обладать символическим смыслом в глазах пришедших с визитом кредиторов и деловых партнеров. «Червонные валеты» использовали липовые деловые письма, разбросанные по столу, поддельные конторские книги в дорогих переплетах с золотыми буквами и фотоснимки продукции несуществующих сельскохозяйственных владений[485].
Более того, для таких представлений, судя по всему, требовались актерские навыки опытного профессионала. Если вернуться в эпоху Наполеоновских войн, то Роман Медокс, хотя и был сыном британского антрепренера, переехавшего в Москву и основавшего здесь первый публичный театр (ставший предтечей нынешнего Большого театра), месяцами изображал гвардейского офицера и принимал участие в светской жизни местной элиты, обмениваясь с ней подарками, и следил за тем, чтобы в его рассказах не было противоречий. Сонька Золотая Ручка, насколько известно, выдавала себя за богатую дворянку, хотя не знала никаких иностранных языков, кроме нескольких фраз, которые она, однако, могла произнести с идеальным прононсом.
Даже то, что Катриона Келли описывает как общую культуру учтивости российских средних классов, оставляло большой зазор между богатыми аристократами и менее знатными дворянами[486]. Например, когда помещик Сергей Фокин в начале 1860-х годов провернул ряд афер в нескольких европейских странах (часто пользуясь легковерием проживавших там соотечественников), высокородный российский посланник в Гааге писал, что тому присущи «ухватки человека зажиточного, но тем не менее простого, необразованного». В частности, отметил он, Фокин изъясняется «языком простонародным, например: ефтот и т. п.»[487].
В 1862 году Фокин нанес в Лондоне визит анархисту Михаилу Александровичу Бакунину – тоже беглецу, недавно покинувшему Россию, чтобы избежать тюремного заключения. Мошенник предлагал представить Бакунина и его друга Александра Ивановича Герцена своим богатым друзьям, якобы готовым пожертвовать им не менее 50 тыс. франков, которые, как подчеркивал Бакунин в письме В. Ф. Лугинину, немедленно перехваченном царскими агентами, « теперь… до зарезу нужны» (подчеркнуто в оригинале). Фокин безуспешно попытался познакомиться с Герценом, которому, по словам Бакунина, этот «странный господин… сильно… не понравился – да и мог ли понравиться с ног до головы симбирский помещик-татарин». Несмотря на презрение к менее привилегированному и менее образованному провинциальному дворянству, положение Бакунина все же было довольно отчаянным, что объясняет его интерес к предложениям Фокина – по крайней мере, на первых порах[488].
Фокин был не только аферистом, но и обладал навыками приумножения капиталов. В ходе не связанного с его делом расследования, проведенного в 1859 году Третьим отделением, он привлек к себе внимание жандармов в качестве одного из известнейших ростовщиков Петербурга, работавшего в партнерстве с другим ростовщиком, Антоном Богомольцем. Среди прочего жандармы обнаружили, что одновременно Фокин задолжал крупную сумму другому предполагаемому злостному ростовщику, губернскому секретарю Андрею Дмитриеву[489].
Упор на актерство и притворство был еще более важен для тех аферистов, которые не обладали врожденной респектабельностью манер и выражений, и случаи мошенничества со стороны лиц, в действительности не принадлежавших к культуре благородного общества, демонстрируют легкость, с которой можно было манипулировать некоторыми признаками респектабельности и подражать им. В одном, на редкость подробно описанном в судебных документах случае мошенником был гражданин Гамбурга Николай Бедекер (родившийся около 1839 года). Он действовал в Москве, внушая своим жертвам доверие благодаря знанию французского языка, изящным манерам, красивому почерку, а также опрятной одежде и чисто выбритому лицу, благодаря чему выделялся среди московских чиновников, мастеровых и торговцев[490]. О его происхождении мы знаем лишь, что он не имел ни собственности, ни старших родственников и что его лютеранское семейство, должно быть, видело лучшие времена, что у него были две младшие сестры, тоже жившие в Москве и записанные в мещанство, и что его многочисленные друзья и знакомые, включая одну любовницу – крестьянку и вторую – мещанку из южного города Болхова, – происходили главным образом из низших слоев, хотя один из его друзей владел гостиницей. Сам Бедекер не имел постоянного места жительства, ночуя у друзей или в арендованных комнатах, а при арестах заявлял, что занимается «разными комиссиями по торговой части» либо «покупкою и продажею разных вещей»[491].
Уже в 1856 году Бедекер попал под суд за подделку квитанции с целью получения почтовой посылки и бегство из-под стражи. Он был приговорен к трем месяцам заключения в «работном доме». Впоследствии он, по-видимому, совершал разом целый ряд преступлений в течение всего нескольких дней, используя одну и ту же схему. Эта стратегия, в конце концов привлекавшая внимание полиции, не позволяла его первым жертвам распространять информацию о произошедшем достаточно быстро, чтобы заставить встревожиться его потенциальных жертв. Так, применявшаяся им в 1861 году схема использовала преимущества кредитной системы розничной торговли. Бедекер приходил в магазин готового платья, принадлежавший какой-либо иностранке, представлялся по-французски, а затем отбирал несколько образцов товара – например, дорогие сорочки или белье – якобы для того, чтобы доставить их богатому покупателю. Хозяйка отправляла с ним девушку-служанку или шла сама, но Бедекер избавлялся от сопровождения, либо сбегая по пути, либо входя в какой-нибудь дом и выходя из него через другую дверь, пока женщина ждала снаружи. Схему разрушила крепостная девушка, работавшая в магазине уроженки Риги Кристины де Лор. Она погналась за Бедекером по Кузнецкому мосту и не отставала до самой Лубянской площади, где он был схвачен прохожими и арестован. В нескольких случаях добычей Бедекера становились такие разные предметы, как фортепьяно, «жидкая заграничная краска» и ковры из московского Гостиного двора. Обращаясь к арестовавшим его солдатам и полицейским, Бедекер держался снисходительно, как благородный человек. Например, сбежав из-под стражи и вновь попавшись, Бедекер утверждал, что решил убежать только потому, что полицейский, поймавший его в тот день, закричал на него, как на пьяного, и замахнулся кулаком. Это покушение на его достоинство, по-видимому, было вполне извинительным предлогом для побега.
Другая излюбленная схема Бедекера, которой он пользовался в 1863 году в Петербурге, тоже строилась на его «респектабельных» манерах и внешности. Он одевался как клерк-служащий и посещал дома различных видных чиновников и купцов, показывал им уведомления, написанные изящным почерком, и утверждал, что в порту стоит иностранное судно, доставившее им посылку. Важная персона вручала Бедекеру деньги за доставку и посылала с ним секретаря или слугу, от которого Бедекеру всегда удавалось оторваться по пути в порт. Эта схема, приносившая ему около 20 рублей за раз, судя по всему, была настолько неприбыльной, что Бедекер прибегал к ней исключительно для того, чтобы пощекотать себе нервы, хотя нельзя исключать, что им руководила клептомания. Бедекер с его почерком и манерами без труда мог бы получить должность письмоводителя или секретаря и зарабатывать по крайней мере не меньше, чем он добывал с помощью своих афер.
В то время как поведение Бедекера, должно быть, было очень нехарактерным для немецких иммигрантов в России, его история в своих общих чертах, судя по всему, была достаточно типичной для младших представителей растущих в числе российских городских классов с восходящей социальной мобильностью. Знакомые с барским образом жизни, они не имели возможности зарабатывать достаточно денег для того, чтобы самим вести его. Мещанка Мария Лебедева, коллега Бедекера, но русская по происхождению, пыталась добыть средства к существованию для своих четверых маленьких детей[492]. Лебедева, 32-летняя дочь московского купца и вдова подольского мещанина, явно не имела иного имущества, кроме одежды, которую носила. Она зарабатывала на жизнь аферами, а также преподаванием музыки и шитьем мужских сорочек. Именно ее статус учительницы музыки – судя по всему, подтвержденный действительно имевшимися у нее музыкальными навыками – позволил ей в 1861 году взять напрокат у разных изготовителей инструментов и в разных музыкальных магазинах четыре фортепьяно и заложить их у разных ростовщиков. Закладывая инструменты, Лебедева утверждала, что они принадлежат ей («потому что иначе их не берут в заклад»), и выдавала расписки о продаже, как было принято в ломбардах. Когда Лебедеву поймали, она заявила, что пошла на мошенничество «по бедности» и только по требованию мещан Смирнова и Розанова, которым она задолжала деньги. Кроме того, Лебедева воспроизвела стратагему Бедекера, взяв у уроженки Гамбурга Анны Винтерлинг на 61 рубль 16 копеек хлопчатобумажной ткани, за которую якобы был должен заплатить несуществующий жених Лебедевой. Она даже сама прикидывалась ростовщицей: у государственного крестьянина Смирнова она взяла лисью шубу ценой 160 рублей, но выдала ему лишь половину этой суммы, а затем исчезла; у мещанки Шустовой она взяла шубу ценой 150 рублей, а затем заявила, что ее отобрали на улице два грабителя. Таким образом, Лебедева производит впечатление буквального двойника Бедекера – за исключением того, что она была чисто русской, женщиной и ею, по крайней мере в какой-то степени, похоже, двигала действительная забота о детях, а не дух авантюризма. Интересно, что дореформенная Московская уголовная палата отменила первоначальный приговор и закрыла ее дело, указав, что она не прибегла ни к мошенничеству, ни к насилию, а значит, не совершала никаких преступлений!
Другие судебные дела, иллюстрирующие сложные взаимоотношения между кредитоспособностью, репутацией и внешними признаками наличия собственности, включали ситуации, когда коммерческий кредит, уже имевшийся у данного лица, якобы пострадал из-за ссоры с властями, клеветы или незаконного использования торговой марки. Проблемы с полицией и другими официальными лицами могли иметь очень пагубные последствия, на что указывают настойчивые жалобы известного и богатого московского купца и текстильного фабриканта старообрядца Ивана Бутикова, который в 1859 году ввязался в продолжительный конфликт с полицией, пытавшейся арестовать его сына за долги. Не найдя сына, полиция ненадолго задержала самого Бутикова, а потом расставила вокруг его дома вооруженную стражу, что вынудило старого купца забрасывать отчаянными жалобами шефа жандармов и московского генерал-губернатора. Бутиков утверждал, что подобные действия противозаконны и вредят его деловой репутации и его кредиту[493].
Слухи, распускавшиеся недоброжелателями, могли наносить не меньший ущерб, чем зачастую неуклюжие действия российского полицейского аппарата. Так, московский мещанин Василий Курочкин – получивший свободу крепостной генерал-майора Григория Колокольцева, а впоследствии содержатель гостиницы на Смоленском рынке в Москве и управляющий имением своего бывшего хозяина – был обвинен детьми покойного генерала в растрате. В иске за клевету, поданном на них, Курочкин сетовал на то, что «чрез такое пострамление [sic] меня гг. Колокольцевыми я с семейством своим пришел в совершенную нещату [sic] и как человек коммерческий производя разную торговлю потерял чрез то всякое доверие в кредит»[494]. В рамках тяжбы с Курочкиным наследники генерала подавали в Опекунский совет и Коммерческий банк петиции с просьбой не выдавать никаких займов ни Курочкину, ни его родственникам. Наследники утверждали, что их расследование растраты «не имело официального характера» и потому Курочкин не мог лишиться кредита, поскольку обвинения в его адрес не были опубликованы в печати. Из-за истечения срока давности Курочкину не удалось добиться, чтобы Московский уездный суд завел дело об «обиде и клевете» на наследников генерала, и ему осталось лишь прибегнуть к намного менее эффективному средству – гражданскому иску.
Наконец, даже такой косвенный ущерб, как незаконное использование торговой марки, представлялся угрозой для кредита, поскольку имя купца ассоциировалось при этом с низкокачественными товарами, как указывал прусский подданный Степан Яковлев Шифферс. Он торговал шерстяными тканями в партнерстве с другим купцом, Шапошниковым, совместно продавая их в Китай через знаменитый сибирский торговый форпост Кяхту. Шифферс утверждал, что Шапошников ставил их общую торговую марку на рулонах ткани еще долгое время спустя после того, как их партнерство распалось, и тем самым «вредил его кредиту»[495].
Цена респектабельности среднего класса
Фокина и других аферистов из рядов мелкого дворянства, скорее всего, следует причислять к российскому среднему классу, до сих пор плохо изученному. К этому классу относились также чиновники низших рангов, купцы и более зажиточные мещане и крестьяне. Сюжеты, связанные с некоторыми из них, демонстрируют более сложную связь между респектабельностью и мошенничеством; во многом, как и в викторианской Британии, в историях российских аферистов из рядов среднего класса просматривается сочетание социального давления, требовавшего вести респектабельный образ жизни, и легкости, с какой удавалось обмануть потенциальных жертв. Мошенники и растратчики, принадлежавшие к среднему классу, после ареста долго рассказывали о своих несчастьях и попытках укрепить свое финансовое положение и вернуть себе респектабельность.
Примером может служить купец Павел Галицкий, начавший карьеру афериста, воспользовавшись, во-первых, своим купеческим статусом, позволявшим ему без особых проблем выдавать подложные векселя, а во-вторых, как он утверждал, стремясь добыть для своей семьи средства к существованию и восстановить свое финансовое положение. В ходе процесса, начавшегося в 1880 году уже в пореформенном суде с присяжными заседателями, он признал себя виновным в выдаче 236 подложных векселей на сумму не менее чем 234 тыс. рублей. В показаниях, данных им полиции, он излагает сагу о многолетней борьбе за сохранение своего купеческого статуса, о противодействии кредиторам и устранении последствий различных пагубных финансовых решений, принятых другими. С 1855 года он служил в конторе у другого купца, получая 300, а затем 700 рублей жалованья в год. Вскоре он женился и, не оставляя прежнего места службы, вместе с женой начал торговать готовым женским платьем. Сначала дела шли успешно, он скопил скромный капитал в 3 тыс. рублей и завел полезные связи в деловом мире. Однако один из его партнеров обанкротился, а другой – его бывший хозяин – растратил тысячи рублей, вложенные в их общее предприятие. Когда настало время платить по долгам, Галицкий решил, что единственный выход – подделать несколько векселей от имени двух известных купцов, поскольку их «векселя… ходили как чистые деньги».[496]
Вскоре подделка векселей вошла у него в привычку, и на первых порах ему удавалось продолжать свою торговлю. Однако, когда подошел срок погашения подложных векселей, у тех, от чьего имени они были «выписаны», зародились подозрения. Его же собственный кредит иссяк после того, как он порвал с нечестным партнером и вся выстроенная им пирамида рухнула. Галицкий решил, что ему не уйти от ответа, и сам явился в суд с признанием. Отдавшись на волю правосудия и сплетая длинную нить своего рассказа о неудачах и неустанных попытках исправить положение вопреки всем препятствиям, Галицкий рисовал мотивы многих своих поступков совершенно уместными для человека, находящегося в подобном положении, представляя тем самым свое невезение как единственное возможное объяснение тому неудобному факту, что преступления все-таки были совершены. Галицкий был осужден на ссылку в Восточную Сибирь, впрочем недолгую, поскольку суд присяжных рекомендовал проявить к нему снисходительность.
Еще один пример ярко показывает, почему жертвы растратчиков-служащих («белых воротничков») в конечном счете зачастую отдавали предпочтение непубличному, неформальному расследованию. Мелочь, которая спасла попавшего под подозрение в афере Александра Ивановича Салтыкова, заключалась в том, что он был видным московским присяжным поверенным[497]. Помимо адвокатской практики, с начала 1870-х годов он зарабатывал на жизнь тем, что вкладывал деньги своих клиентов в займы и ссуды под залог недвижимости. Получая от 7 до 8 тыс. рублей в год, Салтыков тем не менее был обременен долгами: деньги требовались для успешного начала адвокатской деятельности; свою роль сыграл и ранний брак. Еще в 1875 году он начал расхищать деньги своих клиентов и выдавать им векселя, выписанные от имени несуществующих лиц. В 1880-х годах Салтыков также стал подделывать закладные, которые всегда выплачивал сам; кроме того, он платил проценты по фиктивным долгам, и потому его клиенты, доверяя ему как адвокату, никогда не пытались собирать сведения ни о недвижимости, якобы полученной ими в залог, ни о своих заемщиках. Лишь в 1891 году зародились подозрения у действительного статского советника Терновского – одной из его многочисленных высокопоставленных жертв.
Салтыков счел, что лучшим выходом будет инсценировать самоубийство, после чего он поселился под чужим именем на юге империи, в Кишиневе. Прожив там семь месяцев, он вернулся в Москву и сдался полиции, полностью признавшись во всех своих многочисленных аферах. Свое решение сдаться, как и свои преступления, он объяснял чувством вины и долгом перед семьей. Он показал, что изобретал свои мошеннические схемы, желая поправить свое финансовое положение, но, погрязая все больше и больше в фиктивных долгах, надеялся продержаться на плаву до тех пор, пока не заработает достаточно денег адвокатской практикой. Таким образом, утверждая, что его преступления проистекали из его усилий или намерений вести себя правильно и респектабельно, Салтыков фактически выдавал несомненные уголовные преступления за вполне простительные поступки и даже за необходимость. И эта стратегия сработала: его процесс, проходивший за закрытыми дверями, завершился тем, что суд присяжных оправдал его. Иными словами, как и в случае Галицкого, присяжные, судя по всему, поверили, что попытки Салтыкова придерживаться стандартов респектабельности, на которые он ссылался, перевешивают его преступные деяния и что, в отличие от Галицкого, он обладал достаточными возможностями для того, чтобы в итоге возместить нанесенный ущерб.
Обман, родство и социальные связи
Немецкие криминологи и полицейские чиновники XIX века, согласно Ричарду Дж. Эвансу, считали преступников «практически отдельной расой… миром „негодяев“, представлявшим собой буквально зеркальное отражение респектабельного общества» и «передразнивавшим» «правильный» мир. По сравнению с эпохой раннего Нового времени, когда представители преступного мира прибегали к открытому насилию и обычно скапливались в четко определенных «криминальных кварталах», преступник середины XIX века, по словам Эванса, был более склонен к «индивидуализму» и «обычно работал в одиночку», полагаясь на скрытность и обман. Иными словами, как указывает Эванс, «преступный мир ушел в подполье»[498]. Хотя во многих регионах России в середине XIX века по-прежнему орудовали вооруженные разбойники и бандиты, аферы, хищения, контрабанда и подделка денег, судя по всему, стали более прибыльными, чем открытые грабежи. Поэтому представляется, что слова Эванса в целом применимы и к России, однако за его упором на преступный индивидуализм, действительно наблюдаемый в случае некоторых аферистов, теряется из виду тот факт, что «респектабельные» преступники, как правило, не полагались только на свой ум, приятную внешность или актерские таланты, но опирались на сети друзей, родственников и деловых партнеров, в той или иной степени замешанных в их деяния. Эти люди были в состоянии дать преступнику убежище, помочь ему при сборе информации, заставить потенциальных жертв поверить в его мнимое богатство и репутацию, формируя внешнюю сторону подлинных связей в рамках российской сети частного кредита.
Вспомним еще раз Николая Бедекера, деклассированного афериста родом из Гамбурга, не имевшего ни собственности, ни постоянного места жительства; на первый взгляд он представляется одиночкой, полагающимся исключительно на свою хитрость и обаяние. Однако он не смог бы так долго прятаться от полиции, не имея многочисленных родственников и друзей, дававших ему приют. Например, 21 декабря 1864 года его конвоировали из тюремной больницы в Москве в полицейскую часть два немолодых солдата, в общении с которыми он сразу же стал придерживаться тона, отличавшего его как от обычного преступника, так и от бывших крестьян – таких, как они сами. Во-первых, он предложил взять извозчика, а не идти пешком по всему городу в отдаленную Хамовническую часть – несомненно, пообещав заплатить за поездку. Далее он уговорил конвоиров зайти на квартиру к его сестрам, говорившим по-немецки, где также присутствовала его «невеста», крестьянская девушка Евдокия Галкина. Там все, включая, разумеется, и солдат, стали угощаться чаем и водкой. После того как Бедекер с солдатами отправился в дальнейший путь, он сумел сбежать, заявив своим конвоирам, очевидно пьяным, что ему нужно зайти кое-куда и забрать деньги. Два дня спустя его снова схватили в доме приятеля в деревне недалеко от города. Как уже упоминалось, еще один из его друзей содержал гостиницу. Наконец, в следующий раз его поймали на квартире у другой юной «невесты» – тоже крестьянки.
Помимо того, что успешный аферист имел сообщников, в его распоряжении часто находилась целая запутанная сеть друзей и родственников, чье участие в его делах обычно было достаточно незначительным, а потому оставалось безнаказанным. Собственно говоря, одна из самых сложных задач, встававших перед прокурорами на уголовных процессах, заключалась в том, чтобы доказать наличие преступного сговора, когда факты указывали в лучшем случае на сотрудничество неопределенного рода или просто на случайное знакомство.
Один из излюбленных приемов мошенников заключался в использовании своей жены, сестры или подруги для обольщения и обмана жертв. Жена одного молодого афериста-дворянина, Петра Веселкина, часто фигурирующего в нашей книге, активно помогала ему, но так и не была привлечена к суду. Степень возможного соучастия жен могла быть самой разной; некоторые жены и подруги мошенников сами были профессиональными аферистками – к таким принадлежала и Сонька Золотая Ручка, несколько раз выходившая замуж за мужчин – своих подручных или в лучшем случае младших партнеров.
Следующим уровнем соучастия являлась активная помощь жены мужу – например, она могла обольщать потенциальных жертв. Сергей Фокин совершил многие свои аферы при помощи своей второй жены, вдовы подпоручика Елены Племянниковой, «молодой женщины красивой наружности и легкого поведения», которая заманивала молодых мужчин в дом к ее мужу. Согласно другому докладу, она «всегда отлича[лась] особенным умением завлекать неопытных в свои сети и этими средствами помога[ла] обманам Фокина». По-видимому, Племянникова была ближе к категории жен, которые сами по себе были аферистками, а возможно, даже являлась равноправной партнершей Фокина. Она родила от него ребенка, но позволяла ему утверждать, что она лишь его любовница, а не законная жена. Это дало ему возможность жениться на незадачливой вдове по фамилии Урешева и прибрать к рукам ее собственность. После ареста Фокина Племянникова подавала властям прошения, в которых заступалась за него. Она даже соблазнила Кудрявцева, секретаря Московской уголовной палаты, чтобы в обмен на ее обещание выйти за него замуж Кудрявцев устроил освобождение Фокина из-под стражи под поручительство его матери. Это позволило ему впоследствии бежать из России по поддельному паспорту. Секретарь даже вступил с Фокиным в финансовые отношения: тот получил от него взаймы 6 тыс. рублей для первого платежа под залог явно вымышленной стеариновой фабрики в Москве (ценой якобы 35 тыс. рублей), которую Фокин немедленно перепродал третьей стороне за 26 тыс. рублей наличными. Племянникова же выполнила свое обещание и вышла замуж за Кудрявцева.
Фокин одновременно соблазнил девушку Александру Опиц, воспитанницу богатой госпожи Орловой-Давыдовой, и уговорил ее ограбить дом своей опекунши. Опиц была поймана и арестована, но Фокин убедил Кудрявцева помочь ей сбежать. После этого Фокин скрылся с ней за границу, а беременная Опиц, которую знаменитый анархист Бакунин описывал как «довольно интересную» женщину, выдавала себя за жену Фокина, повышая тем самым его респектабельность. Нам неизвестно, что случилось с Опиц после того, как Фокин был в итоге арестован в Висбадене в 1865 году и экстрадирован в Россию, но жандармы подшили к делу ее статью, напечатанную в The Daily Telegraph 4 июня 1864 года, в которой рассказывалось о «варварствах и зверствах императора Александра II против поляков и черкесов»[499].
Принципиально важное содействие как аферистам, так и честным заемщикам могли оказать и их более дальние родственники, удостоверяя их респектабельность перед заимодавцами. Две сестры Фокина, Варвара и Любовь, описывались как «весьма ловкие и находчивые женщины», дополнявшие собою «приманчивую обстановку домашних вечеров его». Когда Фокин пригласил свою жертву, немолодого уже коллежского асессора Александра Мунстера, к себе в гости, мать Фокина Екатерина и брат Николай играли роль владельцев больших состояний, и на словах, и письменно убеждая Мунстера в кредитоспособности Фокина. Николай помогал Сергею Фокину в поиске потенциальных жертв – для этого, например, он познакомился с молодой вдовой полковника Урешевой и взял у нее взаймы 3 тыс. рублей. Кроме того, Урешева сдружилась с матерью Фокина, его сестрами Варварой и Любовью и его братьями Николаем и Александром, и никто из них не сказал ей, что Фокин уже женат на Племянниковой и у него есть маленькая дочь. Выйдя замуж за Фокина, Урешева доверила ему распоряжаться ее домом и деньгами, а он немедленно бросил ее с тремя маленькими детьми, одного из которых она родила от него.
Сам Фокин в итоге был экстрадирован из Пруссии, снова бежал, был пойман в Бессарабии и в конце концов оказался в сибирской ссылке, но никто из его родственников не был даже допрошен полицией и тем более не попал под суд. Фокин и его семья старались открыто не нарушать закона: в мае 1859 года, вскоре после прибытия Фокина в Москву, московские жандармы опросили, как было принято, его слуг и соседей, после чего доносили, что о семействе Фокиных «отзывы… самые неодобрительные», причем в первую очередь это касалось самого Сергея и его старшей сестры Варвары, «которые склонны на все унизительные поступки для благородных людей». Полиция описывала его как «ужасного афериста и обманщика», но, как это ни странно, не находила в его действиях ничего «незаконного». В дополнение к своим петербургским займам Фокин в Москве взял взаймы 4 тыс. рублей у незамужней дочери чиновника, предложив в качестве обеспечения дом своей жены, уже заложенный частному лицу за 10 тыс. рублей. «Фокин долгов своих никому не платит», – предупреждали жандармы. Однако очевидных правонарушений, за которые можно было немедленно арестовать его или его родственников, не было никаких.
Помимо открытого содействия аферисту, родственники и друзья могли оказать ему более мелкую услугу, помогая ему создать впечатление, что он имеет обширные связи в приличном обществе. Например, третья жена Фокина, Урешева, которая тоже входила в число его жертв, не была вовлечена в его аферы, но он все же пользовался ее именем и собственностью, обманом получая займы, но поначалу не вызывая подозрений, поскольку обычные люди – не аферисты – сплошь и рядом пользовались собственностью своих супругов для получения займов или официально записывали их дома и лавки на свое имя.
Фокин и другие успешные аферисты также понимали, что важно иметь как можно более широкий круг не замешанных в их дела знакомых и друзей, что также опровергает теорию о преступниках XIX века как об «одиночках». Можно снова вспомнить афериста наполеоновских времен Романа Медокса: прибыв на Кавказ, якобы для того, чтобы собрать ополчение для борьбы с захватчиками, он сразу же стал заводить друзей, точно так же как поступил бы любой дворянин, прибывший с законной целью. Это налаживание связей сопровождалось обменом дорогими подарками, азартными играми и сделками купли-продажи, в которых нередко фигурировали предметы роскоши.
На значение тщательно сплетенной сети родства, дружбы и знакомств указывает и другой пример с участием уже упоминавшегося мелкого чиновника Петра Веселкина (которому в 1841 году было 22 года), потомственного дворянина и владельца 32 крепостных из захолустного Зарайского уезда[500]. В 1835 году Веселкин поступил на службу «младшим сортировщиком» в Рязанскую губернскую почтовую контору, а четыре года спустя перебрался в Москву, в качестве канцелярского служителя в Московскую дворцовую контору: обе эти должности приносили скромный доход, дополнявший такие же скромные поступления из его поместья. Неудивительно, что в 1841 году Веселкин оставил службу, получив хорошие рекомендации от начальства. Свои другие, более прибыльные занятия он начал в 1839 году с двумя партнерами: бывшим московским купцом Александром Лефортом, обычно выдававшим себя за доверенное лицо вымышленного князя Дмитрия Кропоткина из Владимирской губернии, и другим бывшим купцом – Иваном Милютиным, выдававшим себя за доверенное лицо такого же фиктивного поручика Гончарова из Рязанской губернии. В их группу также входили жена Веселкина Клавдия и его брат.
Пользуясь поддельным «верющим письмом» (доверенностью на ведение дел) и другими документами, Лефорт и Милютин регистрировали закладные на несуществующие имения своих вымышленных доверителей, а затем перезакладывали их настоящим богатым помещикам из Подмосковья, желавшим выгодно вложить свои деньги. В поисках новых жертв Лефорт даже ездил в Петербург, но не добился там успеха. Лишь через несколько недель после последней из таких сделок одна из жертв мошенников, коллежский асессор Глазунов, решил произвести проверку и обнаружил, что документы, на основе которых он выдал деньги, подделаны. В присутствии свидетелей он потребовал ответа от Лефорта, который утратил выдержку и якобы сказал: «Я уже теперь знаю, что свидетельство и доверенность фальшивые»[501]. Веселкину и его приятелям в течение нескольких лет удавалось затягивать следствие и водить его за нос, пока в 1847 году Лефорт неожиданно не явился в полицейский участок в Москве, где добровольно признался в этих мошенничествах, утверждая, что он изготовил все поддельные закладные, а также поддельные квитанции из ломбардов вместе с Веселкиным, который «обольстил его обещанием больших выгод»[502].
В этом деле, похожем на сюжет из произведений Гоголя, поражает многое: молодость Веселкина, по-видимости, добровольная сдача и признание Лефорта, а в первую очередь – один серьезный недостаток хитроумной в прочих отношениях схемы Веселкина: она отнимала много времени и усилий, требуя сложных переговоров, тесного взаимодействия с жертвами и подделки множества документов, которые легко могли быть проверены соответствующими службами. Следует также отметить, что эта схема, несмотря на связанные с ней усилия и большой риск, работала эффективно благодаря размерам преступной группы. Каждый ее член мог поручиться за прочих и придать респектабельности другим соучастникам, что позволяло им завоевывать доверие своих жертв.
Ту же стратегию, но в более широких масштабах применяла группа аферистов, известная как «червонные валеты», спустя 20 с лишним лет после Веселкина. Полиция выявила почти сотню человек, непосредственно связанных с этим делом. Несколько пересекающихся друг с другом, имеющих неопределенные границы кругов приятелей и знакомых мошеннически получали займы, выдавая себя за богатых лиц, подделывали долговые расписки, обманным путем приобретали товары в долг и открывали липовые предприятия. Интересы этих лиц были настолько разными, что обвинение основывалось почти исключительно на показаниях нескольких подсудимых, согласившихся дать показания против остальных соучастников. «Червонные валеты» были готовы надувать друг друга с такой же легкостью, как и посторонних лиц. Но в этом деле имеется и кое-что иное: помимо этого непостоянного партнерства, в многочисленных документах по этому делу изображается весь полукриминальный «верхний мир» (upperworld, по выражению историка элитной «беловоротничковой» преступности Джорджа Робба), который, несмотря на все усилия криминалистов XIX века, чрезвычайно сложно четко отделить от законной и полузаконной коммерции. Это был мир не только аферистов, но и ростовщиков и заимодавцев, различных маклеров и посредников, тесно связанный с местными чиновниками, и все они активно покупали и продавали всевозможное движимое имущество, земли и коммерческие бумаги, участвовали в кредитных операциях, торговали контрабандой и подделками и т. д.
Возникает искушение связать этот криминальный полусвет с распространением городского образа жизни в пореформенной России, когда города росли, быстро наполняясь крестьянами, искавшими работу, и дворянами, более не способными жить за счет своих имений. Однако ясно то, что, хотя реформы 1860-х и 1870-х годов подтолкнули и развили подобные практики, те опирались на прочный фундамент, уже существовавший в 1840–1850-х годах в крупнейших городах России, таких как Петербург, Москва, Одесса, Варшава и Вильна. Например, в архиве Третьего отделения содержатся ссылки на сообщество аферистов в дореформенном Петербурге, в котором участвовал и, возможно, набрался опыта вышеупомянутый Сергей Фокин и с которым не могла расправиться даже царская тайная полиция. Еще в 1850 году он «привлечен был к делу об открытом тогда в Санкт-Петербурге сообществе лиц промышлявших разного рода обманами и именовавших себя Труболетами» (это жаргонное словечко, зафиксированное и у Даля, означало банкротов или растратчиков из высшего общества)[503]. Еще молодой в ту пору Фокин избежал дальнейших неприятностей, откупившись от своих жертв. В конце 1850-х и начале 1860-х годов кружок Фокина имел сильнейшее сходство с группой Веселкина 1840-х годов и «червонными валетами» конца 1860-х и 1870-х годов. Ключевой чертой, объединявшей эти кружки, было участие представителей всех социальных групп, включая дворян и чиновников, купцов и относительно респектабельных ростовщиков, а также находившихся в тени и избегавших уголовного преследования маклеров, комиссионеров, процентщиков и ходатаев по делам.
Отдельные роли в рамках этих кружков распределялись и разыгрывались с большой тщательностью. Одним из друзей Фокина был надворный советник Романовский, имевший дом в Петербурге и служивший в Морском министерстве. Он был «большой любитель карточной игры» и называл Фокина своим племянником. Как сообщалось о нем в полицейских донесениях, он «ссужает деньги под разные документы, покупает заемные обязательства [и] вообще может быть причислен к разряду ростовщиков». Свой дом он якобы купил очень дешево каким-то «неблаговидным» образом. Еще одним важным другом Фокина был нигде не служивший дворянин Антон Богомолец, игравший роль управляющего (несуществующих) поместий Фокина, в состав которых якобы входила большая овцеводческая ферма, производящая тысячи фунтов шерсти.
Точно такую же тактику впоследствии применяли «червонные валеты», любившие нанимать каких-нибудь настоящих, но совершенно обездоленных молодых дворян и изображать из себя их верных слуг и управляющих их имениями. Богомолец был для Фокина кем-то вроде советника, выполняя для него те или иные легальные действия и иногда играя роль подставного лица при получении Фокиным мошеннических займов или хотя бы выступая в качестве свидетеля при его сделках. Другим важным действующим лицом был нотариус по фамилии Калугин – «постоянный помощник Фокина в его обманах и мошенничестве». Среди «червонных валетов» одной из ключевых фигур был нотариус Алексей Подковщиков; кроме того, роль их юриста, возможно, выполнял коллежский советник Сергей Славышенский, пока его не убили в 1871 году.
В случае Фокина еще одну ключевую роль играл губернский секретарь Яков Юницкий, выступавший в качестве стороннего лица и убеждавший жертву в репутации и кредитоспособности Фокина (он «сводил, уговаривал, ободрял и успокаивал»), рассказывая о богатых поместьях последнего, которые он якобы видел собственными глазами. Дополнительную видимость респектабельности операциям Фокина придавал один из камер-юнкеров императорского двора, Рудзевич.
Впоследствии полиции стало ясно, что Фокин и его сообщники – преступники, так же как теперь, ретроспективно, это ясно нам, но важно и то, что это отнюдь не было ясно на момент совершениях его афер. Возможно, именно этим объясняется, почему власти не организовали большой процесс над знакомыми и родными Фокина: помимо проблемы доказательств, разоблачение всех сообщников Фокина неизбежно получило бы огласку, по крайней мере в московских коммерческих кругах, а это нанесло бы сильный удар по всей системе частного кредита, по сути державшейся именно на этих посредниках, полулегальных «ростовщиках» и дельцах. Публичность вынесла бы на поверхность и тот факт, что многие должностные лица, аристократы и прочие достаточно высокопоставленные лица, судя по всему, регулярно участвовали в достаточно сомнительных коммерческих и финансовых схемах. Например, в 1874 году за мошенничество и подделку документов была осуждена знаменитая игуменья Митрофания. Ее история демонстрирует, что четкая граница между мошенничеством и манипуляцией законами и личными связями пропадала при тщательном рассмотрении. Даже при том что Митрофания занимала необычайно высокое положение благодаря своим придворным связям и что она предстала перед судом и была осуждена – и это тоже было непривычным, – в ее мировоззрении, как и в ее участии в деловых операциях, нет совершенно ничего необычного[504].
С другой стороны, использование большого круга друзей и сообщников не только играло на руку аферистам, но и представляло порой для них опасность: сообщники или даже просто знакомые по сравнению с близкими родственниками были более склонны идти в полицию или непреднамеренно разглашать разоблачительные сведения, вызывавшие у потенциальной жертвы подозрения. Например, в 1865 году лишь случайность спасла отставного штабс-капитана Георгия Балакана, добывавшего средства к существованию, выдавая займы, от мошенничества, задуманного женой надворного советника Марией Скребковой[505]. Та обратилась к Балакану за займом, но он согласился выдать его лишь на условии, что роль заемщика юридически сыграет купец Иван Королев, состоятельный бывший московский городской голова. Балакан лично посетил Королева, чтобы удостовериться, что тот в самом деле согласен на это, но оказалось, что тот не имеет никакого отношения к займу Скребковой и что роль бывшего городского головы сыграл его беспутный брат Дмитрий. Балакан уведомил полицию, организовал засаду и после короткой потасовки схватил Дмитрия Королева и Скребкову, только что подписавших подложное долговое обязательство.
Дело Балакана показывает, что избежать мошенничества и вообще гарантировать надежность своих инвестиций в заем можно было, соблюдая некоторые простые предосторожности. Например, в случае выдачи займов под залог недвижимости было полезно списаться с губернскими властями, регистрировавшими закладные и выдававшими необходимые свидетельства, и удостовериться в том, что данная недвижимость действительно существует и не заложена кому-либо еще. Те, кто не делал этого – вследствие неосторожности или из-за нежелания усомниться в слове такого же помещика, – могли столкнуться с неприятными последствиями. Например, в 1865 году московская купчиха Куренкова купила дачу в парке Сокольники на окраине Москвы у купца Василия Мазурина и выплатила ему 4500 рублей, не дожидаясь оформления сделки. Однако Мазурин много месяцев продолжал тянуть с оформлением, и Куренкова узнала лишь со временем, что дом заложен другому лицу – когда ее с мужем выселили оттуда[506].
Аналогичным образом жертвы троицы Веселкин – Лефорт – Милютин, о которой шла речь выше, и не думали усомниться в подлинности доверенностей членов шайки и представленных ими закладных свидетельств. Даже Глазунов, владевший имением под Москвой и в итоге разоблачивший аферу, заподозрил обман лишь через несколько недель после того, как отдал мошенникам деньги. Ему потребовалось не более нескольких недель, чтобы разоблачить аферистов, без труда получив все необходимые сведения из рязанского и владимирского губернских реестров доверенностей («верющих писем»), закладных и ревизских сказок. И хотя Глазунову (в итоге) хватило здравого смысла, чтобы проделать все это, своих денег он так и не вернул. Еще меньше повезло губернскому секретарю Алексею Заборовскому, который ссудил 10 тыс. серебряных рублей княгине Черкасской, но был ложно обвинен ее поверенным Коноваловым в том, что взял долговую расписку, а денег так и не выдал[507]. Конечно, можно предположить, что Глазунов был наивным помещиком из глубинки, но Заборовский служил в государственном Коммерческом банке и должен был быть хорошо осведомлен о рисках своей профессии. Тем не менее он оказался, возможно, пострадавшим больше других изученных мной жертв аферистов – «белых воротничков», поскольку помимо потери денег над ним несколько лет висела угроза ссылки в Сибирь.
Во всех этих случаях непосредственной причиной успеха мошеннических схем служило то, что заимодавцы и кредиторы не находились в непосредственном контакте друг с другом. Это происходило вследствие сильного разрастания российской сети частного кредита к середине XIX века, из-за чего повсеместными стали финансовые связи между лицами, либо лично незнакомыми друг с другом, либо не желающими заводить такое знакомство. Российские элиты нередко с охотой шли на этот риск. Так, вышеупомянутые братья Глебовы избежали проблем с законом лишь потому, что догадались уничтожить главную улику, в то время как предосторожности, принятые княгиней Черкасской, а также богатыми и влиятельными клиентами адвоката Салтыкова, были вполне разумными: в конце концов, что может быть более надежным, чем нанять известного юриста для того, чтобы проверить своих заемщиков? Тем не менее эти предосторожности не помогли из-за уязвимости свойственных XIX веку понятий о доверии, респектабельности и деловых неудачах.
Культура кредита и представления о кредитоспособности были неотделимы от объективных и прямых оценок личного богатства. Однако в той же мере они зависели от менее осязаемых признаков респектабельности и доверия, гарантировавших, что богатство – не преходящее состояние заемщика и что в будущем оно обеспечит погашение долга. Помимо случаев, рассмотренных в данной главе, эти показатели доверия и респектабельности не подвергались непосредственному рассмотрению в большинстве изученных мной случаев; они давали о себе знать главным образом в тех случаях, когда не срабатывали должным образом. Случаи мошенничества показывают, что в дополнение к таким очевидным преимуществам, как приятная внешность, хорошие манеры, модная одежда и хорошо обставленные дома и конторы, не менее важным показателем кредитоспособности было социальное окружение индивидуума. Жены, братья и сестры и близкие друзья мошенников способствовали осуществлению кредитных афер главным образом тем, что эти люди воспринимались как признак хорошей репутации афериста и его прочного положения в местном сообществе.
В то же время было верно и обратное: тот факт, что в XIX веке законной коммерцией занимались многочисленные маклеры, заимодавцы, «комиссионеры», клерки, нотариусы и чиновники сомнительных моральных качеств, стирал грань между законным и незаконным и создавал атмосферу вседозволенности, наблюдавшуюся, например, и в Великобритании, главной экономической державе середины XIX века[508]. Наконец, отсюда следует, что социальные и родственные круги, описанные в данной статье, играли ключевую роль в качестве фактора, диктовавшего саму природу частной собственности в Российской империи и понимание этой природы, и что они нуждаются в дальнейшем рассмотрении.
Глава 5. Семья и круг родства
Из различных типов личных связей, на которые опиралась российская система частного кредита, в число наиболее важных входили родственные узы. Родители и дети, мужья и жены, братья и сестры брали друг у друга взаймы, судились друг с другом и заседали в конкурсных управлениях, где разбирались дела о банкротстве их родственников. Разумеется, это явление не было уникальной российской чертой; например, Маргарет Хант, писавшая об английском среднем классе конца XVII и XVIII века, объясняла аналогичную зависимость от родственников необходимостью распределять дефицитные ресурсы, особенно ликвидную наличность, а также отсутствием бюрократических структур, благодаря которому домохозяйства приобретали заметное влияние в обществе, что побуждало кредиторов и должников полагаться на моральное давление родственных связей, облегчавшее получение займов и дававшее гарантии их выплаты, и это компенсировало недостаточную развитость деловой этики, коммерческого права, финансовой системы и надежных средств связи[509].
Похожим образом, в Российской империи отсутствие формальной кредитной инфраструктуры, сочетавшееся с активным рынком собственности и частыми финансовыми кризисами, вынуждало родственников и супругов помогать друг другу справляться с долговыми проблемами, а также – при необходимости – противостоять кредиторам и скрываться от них, в полной мере используя особенности судебной системы и даже порой трактуя законы и переиначивая их так, чтобы они отвечали их целям. Более того, эта личная и неформальная система кредита не только играла роль системы социального страхования, но и создавала серьезный потенциал для конфликтов. Модели обладания собственностью в ранних индустриальных обществах, включая и Россию, делали упор на разделении активов и долгов между родственниками. Передача собственности младшим поколениям представляла собой длительный и сложный процесс, порой перескакивавший через поколение и начинавшийся задолго до того, как дети достигали совершеннолетия[510].
При том что в исследовательской литературе подчеркивается значение в России систем родственных связей, завязанных на верхний слой дворянства, принципиально важно изучить взаимно перекрывавшиеся круги сообществ, включавших среднее и мелкое дворянство, а также городские и коммерческие классы[511]. Даже в том, что касалось индивидуумов и семей среднего достатка, правовые рамки играли ключевую роль при выстраивании брачных и наследственных отношений собственности, а также при улаживании нередко возникавших при этом конфликтов.
В Западной Европе юридические ограничения на наследование собственности женщинами и сохранение ими контроля над своим имуществом в браке оказывали непосредственное влияние на развитие частного кредита, в то время как конкретные люди (и мужчины и женщины) творчески приспосабливали их к своим стратегиям и имущественным интересам[512]. В Российской империи закон тоже ставил в привилегированное положение патриархальную семью, наделяя главу домохозяйства обширными полномочиями в отношении его жены и детей. Различие заключалось в том, что по закону замужние женщины в России могли владеть собственностью, отдельной от собственности мужа, и распоряжаться ею. Как показала в своей новаторской книге Мишель Маррезе, российские законы, позволявшие замужним женщинам иметь собственность и распоряжаться ею независимо от их мужей, соблюдались на практике и в распоряжении у российских дворянок находились как собственность в городе, так и имения в провинции. Кроме того, Маррезе приходит к выводу о том, что российская правовая система «при всех ее недостатках» позволяла женщинам защищать и преследовать свои собственные и семейные имущественные интересы и что дворянки, обращавшиеся в суды, «не находились в неравноправном положении по сравнению с мужчинами»[513]. Аналогичным образом Галина Ульянова показала, что купчихи и предпринимательницы контролировали до 25 % деловых операций[514].
Данная глава вносит свою лепту в эту развивающуюся область исследований, очерчивая определенную сферу деятельности – займы и долговые операции, – на которую оказывало существенное влияние право раздельной собственности. Кроме того, я уделяю внимание семейным и родственным структурам, в которых участвовали женщины и чьи интересы они – как и прочие их члены – преследовали, пользуясь своими определенными по закону правами. Иными словами, режим раздельного владения собственностью мог быть полезным с точки зрения имущественных интересов не только замужней женщины, но и ее мужа, и семьи пользовались этим законным правом в рамках своей общей стратегии.
Брачные и прочие родственные связи способствовали укреплению имущественных прав и интересов и их защите как от внешнего воздействия, так и от безрассудных поступков членов семьи. В то же время родственники могли конфликтовать друг с другом из-за долгов и пользоваться задолженностью для удовлетворения своих взаимных претензий. Порой родственники помогали друг другу справиться с долгами, а порой усугубляли взаимное долговое бремя. Разумеется, то же самое верно и в отношении соответствующих правовых норм и практик: некоторые из них были введены для защиты родственных групп, другие же – для предотвращения злоупотреблений в отношении третьих сторон, но в целом они представляли собой важное стратегическое орудие в системе родственных отношений, служившее как для сохранения статус-кво, так и для перераспределения собственности между участниками родственных сетей и между поколениями.
Помощь должникам
Пожалуй, семейные и родственные взаимоотношения влияли на культуру кредита в первую очередь в том смысле, что родственники помогали друг другу справиться с задолженностью. Если члены семьи не желали или не могли просто уплатить по своим долгам, то они могли прибегать к различным стратегиям – например, скрывать собственность неплатежеспособного лица от кредиторов или гарантировать, что должник имел какие-то долги перед своими родственниками, получавшими благодаря этому возможность участвовать в процедуре банкротства. Кроме того, семейную собственность можно было защитить, предприняв определенные превентивные меры: составить завещание или учредить опеку, – что не позволяло имуществу попасть в руки родственников, уязвимых перед кредиторами.
Проще всего было помочь родственникам, выплатив их долги. Например, мы уже встречались с молодым графом Дмитрием Толстым, у которого в начале 1860-х годов накопились серьезные долги в силу его любви к породистым лошадям и предметам роскоши. Его отцу удалось выкупить большинство долговых обязательств Дмитрия и добиться закрытия дела о его неплатежеспособности, а от единственного упрямого кредитора он отделался, пожаловавшись на него жандармам. В результате уже в отношении кредитора начали расследование о хищнических практиках кредитования. Кроме того, отец помог сыну, приняв на себя бремя судебных процедур.
Почти столетием ранее отец мемуариста князя Ивана Долгорукова точно так же выплатил за сына долги, накопившиеся у того из-за необходимости вести образ жизни, подобающий офицеру императорской гвардии в Санкт-Петербурге[515]. Как писал в своих мемуарах Долгоруков, его отец пошел на это охотно: судя по всему, он надеялся, что юный князь усвоит моральный урок и в будущем не станет подвергать угрозе финансы семьи.
Менее богатые семьи тоже поддерживали родственников, помогая им выплачивать долги и не делать новых. Так, еще один мемуарист XVIII века, Андрей Болотов, перебравшись в Петербург на выгодную должность при начальнике полиции бароне Корфе, получил деньги от деревенских родственников как раз перед тем, как должен был оплатить свой новый мундир с богатой отделкой[516]. Помимо вопросов, связанных с платежами, обычным делом было подавать в суды прошения от имени своих родственников, особенно в тех случаях, когда они попадали в тюрьму из-за долгов[517]. Например, молодой купец Николай Кузнецов, в 1865 году попавший под суд за злонамеренное банкротство, избежал сурового наказания благодаря прошениям, поданным в его защиту матерью. Она их составляла с помощью одного из самых видных московских дореформенных адвокатов Михаила Аристова[518].
Более замысловатые и длительные стратегии противодействия кредиторам могли включать как можно более длительное недопущение детей к контролю над собственностью. Порой это имело довольно курьезные последствия. Елизавета Янькова в своих знаменитых мемуарах («Рассказы бабушки»), записанных ее внуком Дмитрием Благово, вспоминала, что князь Дмитрий Голицын, популярный и влиятельный генерал-губернатор Москвы в 1820–1844 годах, на протяжении почти всей своей взрослой жизни находился в финансовой зависимости от матери, получая от нее ежегодное пособие 50 тыс. рублей и имея в своем непосредственном распоряжении лишь деревню с сотней крепостных. Лишь за семь лет до собственной смерти он наконец-то унаследовал имущество матери и заполучил ее баснословные богатства, включавшие земельные владения и 16 тыс. крепостных[519]. Помимо того, что его мать, старая княгиня Наталья Петровна Голицына (1744–1837), была натурой властной, вероятно, она еще и стремилась оградить состояние Голицыных от кредиторов сына и его весьма вероятного неумелого управления.
Кредиторам, выдававшим ссуды молодым наследникам, разумнее всего было набраться терпения. Например, дело о неплатежеспособности вышеупомянутого Дмитрия Толстого зашло в тупик, когда выяснилось, что у него отсутствовала законно принадлежащая ему собственность, которую могли бы изъять его кредиторы. Будучи совершеннолетним, он жил с отцом, которому принадлежала вся обстановка их квартиры, а также экипажи и дорогие лошади[520]. Как уже указывалось, ожидаемое наследство зачастую воспринималось заимодавцами как гарантия погашения задолженности, достаточная для того, чтобы продлить кредит молодым людям, не имеющим своих денег, что произошло и в случае Толстого. Хотя русское право давало родителям возможность еще при жизни выдавать детям их долю наследства, а многие родители именно так и поступали, ключевая проблема заключалась в том, что ни дети, ни их кредиторы по закону не могли заставить родителей передать детям собственность еще при своей жизни, и потому кредиторам оставалось только ждать, когда умрут родители и дети вступят во владение наследством[521].
И наоборот, богатые люди могли попытаться обвести своих собственных кредиторов вокруг пальца, передав по крайней мере часть своей собственности детям или внукам. Подобный раздел имущества, осуществленный по всем правилам, мог быть весьма эффективным средством, как, например, в случае дворянина-предпринимателя и мемуариста Николая Макарова, потерявшего свою фабрику, деньги и имение во время финансового кризиса 1859–1860 годов. Тем не менее благодаря такому разделу у него осталась возможность удалиться на покой в имение своих детей под Тулой. В мемуарах Макарова содержится и другой пример: его тетка Александра Шипова жила в свое удовольствие в поместье, отличаясь гостеприимством, но в конце концов вынуждена была продать всех 600 крепостных, драгоценности и «ненужное» столовое серебро в уплату своих долгов. Однако у ее молодого сына осталось 400 крепостных, унаследованных от отца, и этого хватило для того, чтобы заплатить за его элитарное образование в Петербурге[522]. Мемуаристка Юлия Карпинская, писавшая о еще одном предпринимателе-дворянине, Павле Яблочкове, отмечала, что его старшие дочери, рано получившие свою долю наследства, не очень пострадали от последовавших затем деловых неудач отца, в отличие от младших детей, которым в итоге почти ничего не досталось[523].
Подобный вариант, однако, тоже мог повлечь за собой юридические проблемы, особенно в тех случаях, когда родители хотели сохранить определенный контроль над собственностью или когда дети не хотели ждать, прежде чем получить право самостоятельно ею распоряжаться. Долги в таких случаях становились обоюдоострым оружием. В такой ситуации оказалась Екатерина Нарышкина, вдова сенатора и тайного советника, в первой половине XIX века владевшая землями, на которых проживало более 1600 крепостных. Тем самым она формально принадлежала к числу нескольких тысяч богатейших российских дворян, но формально 1100 из числа ее крепостных были во владении ее детей, на которых их переписали в 1804 году мать и сестра Нарышкиной. При этом Нарышкина могла распоряжаться «детским» имением и получать доход на протяжении своей жизни, но не имела права ни продавать их, ни закладывать. В 1845 году, за шесть лет до ее смерти, против нее было начато полномасштабное уголовное расследование по доносу ее сына Николая, мота, изгнанного из дома матери еще в 1826 году[524]. Николай, отставной армейский офицер, погрязший в долгах и в какой-то момент за свое беспутное поведение высланный властями в Вологду, утверждал, что его мать впустила в дом предприимчивого молодого человека, некоего Дивария, ранее изгнанного из Корпуса жандармов за соблазнение одной дамы. Теперь же он якобы склонил престарелую Нарышкину к тому, чтобы заложить ее обширную собственность, включая и крепостных ее детей, ради удовлетворения его любви к роскоши. Генерал-губернатор Москвы поручил расследование своему высокопоставленному чиновнику по особым поручениям, который выяснил, что в 1841 году Нарышкина действительно заложила часть «детского имения» в Опекунском совете за 31 860 рублей серебром.
14 апреля 1847 года 78-летняя женщина была допрошена в присутствии стряпчего (то есть чиновника прокуратуры) и представителя дворянства, статского советника Строева. Нарышкина проявила отличную осведомленность в отношении всей своей собственности и ее юридического статуса, несмотря на то что рядом с ней не было ни ее родственников, ни поверенного-юриста. Она отрицала совершение каких-либо незаконных действий, но в то же время утверждала, что ею руководило исключительно желание не допустить, чтобы эти земли достались кредиторам ее сына, и что она использовала вырученные деньги на улучшения в своих имениях. Однако она не могла удовлетворительно объяснить, почему в ревизских сказках о своих крестьянах не указывала, кому на самом деле принадлежат крепостные. Власти учредили опеку над всей собственностью Нарышкиной и над ней самой, как обычно поступали с несовершеннолетними детьми, лицами, признанными невменяемыми, мотами и помещиками, обращавшимися со своими крепостными хуже, чем допускали общественные представления и закон. Однако, после того как Нарышкина задействовала свои связи в высших сферах, под опекой осталась только собственность ее детей, а ей было возвращено право распоряжаться своими землями, хотя и без возможности продать их или заложить. Кроме того, власти, по-видимому, вывели дело Нарышкиной из-под юрисдикции обычных московских судов, поскольку оно неожиданно обрывается вскоре после первого допроса. Судя по всему, Нарышкина в конце концов одержала победу, поскольку нет никаких указаний на то, что незаконно полученный ею заем был аннулирован.
Учитывая то, через что пришлось пройти Нарышкиной, неудивительно, что собственники стремились в максимальной степени сохранить контроль над своей собственностью, в то же время ограждая ее от посягательств со стороны кредиторов. Такая проблема встала перед Елизаветой Долгово-Сабуровой, переписавшей в 1823 году 550 своих крепостных на шестерых несовершеннолетних детей. В 1839 году она перебралась в Москву, где, возможно, занималась торговлей, а вероятно, связалась с плохой компанией; она накопила серьезные долги, в том числе задолжав известному банкроту князю Николаю Енгалычеву и коллежскому асессору Григорию Полянскому, осужденному за подлог. Долгово-Сабурова оспаривала эти долги, но после ее смерти ее дети отказались от дальнейшей судебной тяжбы, полагая, что их собственность защищена от конфискации. Можно себе представить потрясение единственного оставшегося в живых сына, Ивана, когда кредиторы в начале 1850-х годов попытались отобрать его имение. Апелляции по этому делу он подавал во все инстанции вплоть до Сената, который вынес решение не в его пользу[525].
Против Елизаветы и ее детей сыграла двусмысленная формулировка акта дарения. С одной стороны, Долгово-Сабурова явно намеревалась соблюсти видимость того, что она отказывается от собственности: во всех официальных документах она называла ее собственностью своих детей и передала ее под опеку своему брату. В то же время Сенат постановил, что акт дарения не был завершен и что дети юридически так и не вступили во владение данной собственностью (не были «введены во владение»). Согласно решению Сената, формулировка акта дарения означала, что собственность Елизаветы оказалась бы разделена между ее детьми лишь по достижении ими совершеннолетия и только в том случае, если они проявят «почтительность». Эта аргументация выглядит необоснованной, потому что данные условия относились к последующему разделу собственности, а не к самому акту дарения. Однако впоследствии Елизавета продала часть земель, а еще одну часть заложила в Опекунском совете и впоследствии по крайней мере однажды объявила эту собственность своей в ревизских сказках. Наконец, процедура регистрации дара в Ярославском уездном суде не была завершена должным образом.
Аргументы Ивана Долгово-Сабурова сводились к тому, что дети не могли официально вступить во владение имуществом в момент дарения, потому что были несовершеннолетними, что эта передача собственности явно замышлялась как окончательная и что Елизавета, продавая земли и закладывая их, нарушала условия дарения, но это не может считаться основанием для его аннулирования. Она объявила эти земли своей собственностью в ревизских сказках якобы из-за ошибки управляющего, и, наконец, то, что какой-то служащий совершил ошибку в записи, не означало, что дети Елизаветы должны были из-за этого расстаться со своим имением.
Проиграв апелляцию, Иван обратился к царю с прошением о предотвращении продажи его имения. В этой ситуации первыми должны были высказаться Третье отделение и министр юстиции граф Виктор Панин. Министр поддержал решение Сената. Можно допустить, что во время формального судебного разбирательства кредиторы Ивана подкупили сенаторов с тем, чтобы те вынесли решение в их пользу, но рассуждения Панина указывают на озабоченность интересами кредиторов, которые якобы добросовестно выкупили долговые обязательства Елизаветы Долгово-Сабуровой у ее первоначальных, довольно сомнительных заимодавцев. Панин полагал, что, хотя Елизавета действительно отказалась от части своих имущественных прав, этот подарок был сделан на определенных условиях: дети формально так и не вступили во владение собственностью, она же продолжала беспрепятственно управлять имением вплоть до своей смерти. Что еще более важно, указывал далее Панин, кредиторы Долгово-Сабуровой не знали о подарке и в тот момент, когда ссужали ей деньги, полагали, что она по-прежнему является собственницей имения. Царь согласился с доводами Панина. Таким образом власти старались соблюсти баланс между тем, чтобы охранять имущественные отношения в рамках дворянских семей, и тем, чтобы не позволить семьям обманывать кредиторов.
Другая сложная, однако не всегда удачная, стратегия по защите семейных активов заключалась в том, чтобы регистрировать займы, выданные родственникам, с тем, чтобы затем, в случае их будущей неплатежеспособности, войти в состав конкурсных управлений. Закон уже в конце XVIII века признавал только те сделки, которые были заключены до возникновения задолженности перед третьей стороной[526]. Хотя прочие кредиторы могли оспаривать подозрительные долги и даже исключать их из рассмотрения, юридически было почти невозможно доказать, имело ли место физическое перемещение денег от одних родственников к другим, если только сделка не была должным образом зафиксирована в документах. Например, полковник граф Иван Зотов на момент своей смерти в 1853 году вел судебную тяжбу с штабс-ротмистром Василием Можаровым, утверждавшим, что Зотовы задолжали ему почти 9 тыс. рублей серебром по сделке продажи земель графиней. Однако крупнейшим кредитором покойного Зотова, которому тот был должен более 41 тыс. рублей, был его сын, ротмистр Петр Зотов. Неясно, в какой именно степени Петр мог воспользоваться этим обстоятельством, но Можаров явно столкнулся с серьезными препятствиями, потому что Петр в своих прошениях, адресованных суду, неустанно указывал, что задолженность перед ним намного крупнее задолженности перед Можаровым, а также потому, что Можарову в итоге так и не удалось добиться открытия дела о несостоятельности[527].
Тем не менее вовлечение родственников в свои финансовые дела порой могло быть опасным путем, ведущим к разорению. Так, неоднократно упомянутый в этой книге коллежский секретарь Петр Зубов, владевший почти 3 тыс. крепостных в Верхнем Поволжье, был объявлен в 1853 году банкротом. По его словам, он принял от своего брата Александра обремененное долгами наследство главным образом из-за его задолженности в 67 227 серебряных рублей (300 тыс. рублей ассигнациями), в то время как другой брат, Валериан, разумно отказался от наследства[528].
Купцы – а они редко владели обширными имениями, жили обычно рядом с родственниками и нередко перемещали свои товары из одних лавок и складов в другие – предпочитали спрятать движимое имущество у родственников. Это относилось не только к товарам, но и к мебели, столовому серебру, одежде, драгоценностям, экипажам и лошадям. Эта схема, описанная в пьесе Островского «Свои люди – сочтемся», была вполне реальной и широко распространенной, при этом совсем не уникальной для России или российских купцов, а потому не свидетельствует о какой-либо исключительной недобросовестности последних.
В качестве примера можно сослаться на уголовное дело, возбужденное против двух неплатежеспособных московских купцов, братьев Нила и Алексея Бахрушиных. В 1864 году их брат Иван, владевший лавкой модного платья, разорился, после чего перевез часть товаров в лавку братьев и объявил своим кредиторам, что чрезвычайно болен, не может дальше вести торговлю и передает лавку Нилу с Алексеем и своему зятю. Затем последовали продолжительные переговоры с кредиторами, несколько соглашений и непрерывное перемещение товаров то в одну лавку, то в другую. То в одной лавке, то в другой попеременно не оставалось никаких товаров, кроме самых низкокачественных, а затем они снова наполнялись. Полицейский следователь обнаружил фиктивные бухгалтерские книги, а кроме того, выяснил, что Бахрушины ухитрились ввести одного из своих конторских служащих в состав конкурса по своим же долгам[529].
Активную помощь в сокрытии собственности оказывали должникам и более дальние родственники. Например, бывший полицейский Лейба Сумгалтер, вышедший в отставку после 20 лет службы, вернулся в Москву, чтобы взыскать долг с мещанина Красильникова, проигравшего ему начисто в суде. Тем не менее он сумел спрятать движимое имущество у своей тещи, а ей удалось записать его на себя[530]. Точно так же купец-старообрядец Федор Солодовников, владевший ткацкой фабрикой в подмосковном городе Богородске, перевел крупные суммы денег своим невесткам[531]. Московский торговец мукой и пшеницей Мушников, на которого в 1842 году был подан иск о взыскании долга (включая долг в 1000 рублей, не выплаченный его покойным отцом), через свою жену перевел на своего брата Григория Волкова товаров на 1500 серебряных рублей, после чего скрылся. Он поступил так, несмотря на то что «име[л] большую вражду» с родственниками, о которых говорил, что они «капиталу большого не имеют… маленькие люди, на мне уедут»[532].
Другой купец, Павел Лаврентьев, передал 53 больших ящика чая своему родственнику, цеховому Лебедеву, который, в свою очередь, передал их свояченице Лаврентьева Анне Кочной, спрятавшей их в московской гостинице «Калужское подворье», откуда их увез какой-то человек, чью личность кредиторам так и не удалось установить. В мае 1865 года, когда кредиторы уже не знали, что им предпринять, в их конторе появился неизвестный и сообщил, что Лаврентьев прячет свое имущество в доме у Кочной. Двое из кредиторов явились на ее квартиру с полицией и обнаружили там как самого Лаврентьева, так и более десятка ящиков чая, которые, по признанию Кочной, принадлежали ему. Однако Лаврентьев располагал еще одной линией обороны. Не приходится удивляться тому, что как средство защиты он использовал долг: он утверждал, что несколько месяцев назад заложил этот чай невестке за тысячу рублей и потому и не скрывает никакой собственности. В архиве не сохранилось окончания этого дела, но уловка Лаврентьева, скорее всего, увенчалась успехом, поскольку у него нашлись два свидетеля, подтвердившие его заявление[533].
Более изобретательные купцы могли распределить свое имущество между несколькими родственниками таким образом, что, даже если какому-нибудь осведомителю удавалось указать на место хранения вещей, кредиторам было непросто выявить их и изъять. Например, мы уже сталкивались с делом о банкротстве московского купца и почетного гражданина Ивана Борисовского, владевшего пятью домами и двумя чайными лавками и занимавшегося розничной зеленной торговлей. Когда он в 1845 году разорился, оказалось, что из его домов не заложен лишь один и только на него кредиторы могут наложить запрещение. Полиция в ходе обыска обнаружила товары стоимостью всего 5 тыс. рублей ассигнациями и никакого движимого имущества. Однако бывший слуга Борисовского, крестьянин Егутатов, показал, что тот втайне выносил из дома разные вещи и прятал их у своего зятя, мещанина Алексеева, а также в амбаре, расположенном во дворе дома. В ходе второго полицейского обыска было обнаружено несколько экипажей, сани, лошадь, а также иконы, мебель красного дерева, зеркала, часы, сундуки с одеждой и ящики с бронзой, фарфором и стеклянными тарелками, два рояля, пять ящиков чая, десять конских хомутов с серебряной отделкой, несколько старых счетных книг и много других вещей. Борисовский утверждал, что все это имущество принадлежит либо его жене, либо его брату Мартемьяну, хотя и не мог объяснить, почему все было упаковано в ящики. Рояли Мартемьян якобы подарил дочерям Ивана, а иконы подарила мать Ивана своим внукам. Хотя одежда и шубы принадлежали ему, он заявил, что не стал сообщать о них кредиторам во время их предыдущих визитов, поскольку якобы решил, что их интересует только его мебель. Все имущество, найденное во время второго обыска, оценивалось в 981 рубль 7 копеек.
Кредиторы не были удовлетворены этим результатом, утверждая, что Борисовский
занимал огромный двухэтажный дом, имел семь лошадей, экипажи и прочее, но по описи и по обыску у него не оказалось ни одной сорочки и ни одного платья, кроме бывших на его теле, никакого столового белья, ни одной ложки и ни одной солонки… лучшие и имеющие большую ценность вещи скрыты; так, найдены 7 киот для 37 икон, а самих икон нет, есть стеклянные колпаки, но часов нет; трубы оказались без самоваров и пробки без графинов, посуда уложена была в ящик, как бы для перевозки[534].
Прочие слуги и родственники свидетельствовали, что ранее в доме у Борисовского они видели многочисленные ценные вещи, включая иконы в серебряных ризах, бронзовые часы, серебряные ложки, экипажи, лошадей, скатерти и т. п., хотя никто не признался в том, что видел что-нибудь, на официальной очной ставке с Егутатовым в полицейском участке. Не стоит удивляться жалобам кредиторов на то, что полиция не сумела обнаружить никакого имущества в ходе первого обыска, а во время второго не нашла ничего действительно ценного. Однако, несмотря на все эти жалобы, Московский коммерческий суд достаточно серьезно отнесся к заявлениям жены и брата Борисовского о том, что эти вещи принадлежат либо им, либо дочерям Борисовского, не допустив тем самым их продажи.
Возможно, дела Бахрушина, Лаврентьева, Борисовского и подобные им не совсем показательны как примеры типичных процедур банкротства, как правило не доходивших до уголовных судов, а потому сегодня с трудом поддающихся оценке. Тех должников, кто попадался на обмане, подводило либо неумение надежно спрятать свое имущество, либо невезение – на них доносили слуги и знакомые, – либо просто неспособность быстро договориться с кредиторами. Во всяком случае, оставшаяся у них собственность едва ли могла удовлетворить задолженность: столовое серебро, экипажи и шубы создавали видимость финансовой стабильности, но в реальности стоили относительно мало по сравнению с долгами купцов, достигавшими десятков и даже сотен тысяч рублей. Однако даже те относительно неудачные попытки обмануть кредиторов, приводившие в итоге к уголовным процессам, показывают, что в России у попавших в беду должников было немного шансов на то, чтобы оказать противодействие своим кредиторам или склонить их к заключению соглашения, если у них не было серьезной поддержки со стороны членов семьи, прочих родственников, наемных работников и домашней прислуги. При этом подавляющее большинство этих последних сохраняли верность своим обанкротившимся хозяевам даже будучи допрашиваемы властями. Таким образом, узы родства и службы хозяевам обычно оказывались сильнее, чем более абстрактные законные обязательства перед кредиторами и властями.
Долги, наследство и семейные конфликты
В то время как родственные узы помогали людям взаимодействовать со сторонними кредиторами, верно было и обратное: кредитные взаимоотношения формировали широкий диапазон стратегий в рамках семейных и родственных групп. Долги создавали возможности сохранить и укрепить влияние и интересы собственности в таких группах, но в то же время способствовали передаче собственности следующему поколению благодаря договоренностям о наследстве и приданом. Важно подчеркнуть, что такие договоренности нередко были чреваты конфликтами, их выполнение часто растягивалось на многие годы и даже десятилетия и юридические стратагемы сплошь и рядом не срабатывали так, как планировалось.
Самая простая стратегия заключалась в том, что заемщики обращались за ссудами к родственникам, прежде чем искать помощи у сторонних лиц. Например, Александр Терский, процветающий московский заимодавец, умерший в 1856 году, владел заемными письмами, выданными его зятем и другой парой родственников – скорее всего, его братом и невесткой[535]. Как показывают реестры закладных и заемных писем, в середине XIX века в целом от 8 до 14 % всех сделок заключалось между близкими родственниками[536]. Реальная цифра, вероятно, была еще выше, так как кредиторы, выдававшие ссуды своим родственникам, могли обойтись без таких гарантий, как залог недвижимости, или без дополнительной юридической защиты, которую обеспечивали «крепостные» заемные письма, и потому, можно предположить, были более склонны довольствоваться простыми «домовыми» заемными письмами, которые гораздо хуже сохранились до наших дней.
Более сложные варианты использования внутрисемейных долговых связей включали договоренности в отношении наследства. Например, лица, согласно закону либо обычаю не имевшие права на наследство, могли использовать долговые иски, чтобы затребовать свою долю наследства. Выше уже упоминалась тяжба с участием вдовы тайного советника Екатерины Нарышкиной, умершей в 1851 году; она жила со своей дочерью Натальей, а сына Николая в 1826 году выгнали из дома за мотовство. Наталье после смерти матери по закону причиталась лишь четырнадцатая часть недвижимости и десятая часть движимого имущества, а мать, очевидно, не желала оставлять сына без наследства. Однако незадолго до смерти она выдала Наталье заемное письмо на 30 тыс. серебряных рублей. В итоге Наталье не удалось отстоять в суде свои претензии на имение матери, так как суды открыто благоволили беспутному Николаю, но попытка использовать долговые документы с целью добиться более справедливого раздела наследства тем не менее заслуживает внимания[537].
Другой почти идентичный случай показывает, что такую стратегию иногда пытались использовать для перевода собственности на более дальних родственников. Вдова полковника Анна Лопухина, умершая в 1842 году, завещала своему второму племяннику, действительному статскому советнику князю Сергею Долгорукову 100 крепостных, своей внучке, полковнице Воейковой, – дом в Москве и ничего не оставила своей племяннице генерал-майорше Твороговой. Творогова была самым близким человеком для почти 90-летней Лопухиной перед ее смертью, выполняя от имени тетки такие сложные поручения, как инспекция ее имений и разбирательства с непокорными крепостными. Когда же Лопухина умерла, она похоронила ее за свой счет. Несмотря на то что официально Твороговой не полагалось никакого наследства, она предъявила незасвидетельствованную «сохранную расписку» от Лопухиной на 15 тыс. серебряных рублей: несомненно, такой форме было отдано предпочтение по причине приоритета, который она имела при производстве дел о несостоятельности и наследстве. Ниже мы увидим, что Долгоруков оспорил иск Твороговой и разбирательства по этому делу тянулись долгие годы; однако, опять же, наиболее правдоподобным объяснением возникновения этой тяжбы представляется использование долгового документа как разновидности завещательного документа[538].
К этой тактике прибегали и представители низших городских классов, что мы видим в случае подполковника Андрея Благинина, умершего в 1849 году. Этот отставной армейский офицер жил в одиночестве в маленьком доме в Москве под присмотром бывшей крепостной, неграмотной Анны Антоновой. Благинин выдал ей долговую расписку на 600 рублей – сумму, которой она едва ли когда-либо располагала. Для нас важно не то, действительно ли Благинин был ей что-то должен и считала ли Антонова, что домик Благинина должен достаться ей в наследство в обмен на ее труды, а то, что такой вариант выглядел более предпочтительным, чем простое составление завещания в пользу Антоновой или даже его подделка[539].
Причиной того, что для завещателей могло быть предпочтительнее использовать долговые документы, а не обычное духовное завещание, могли быть не только хлопоты, связанные с тяжбами по поводу наследства, но и определенное социальное давление, ограничивавшее выбор официальных наследников. Возможно, именно это обстоятельство лежало в основе тяжбы между вдовой генерал-майора Анной фон Буссау и бывшим корнетом князем Николаем Оболенским, в 1858 году якобы занявшим у нее 15 тыс. рублей с ведома своего дяди и опекуна, штабс-капитана Бове, служившего уездным судьей в подмосковном городе Можайске. Судя по всему, вдова фон Буссау была близким другом семьи; юный князь в своих письмах часто упрашивал Бове помочь «бедной» Анне Павловне, оказавшейся в «крайнем положении». Однако ни о какой кровной связи между ними при этом речи не шло. Считать этот долг подозрительным заставляет тот факт, что в 1858 году Оболенский был юнкером, подчинявшимся строгой военной дисциплине, и ему не было бы разрешено иметь 15 тыс. рублей, да он и не нуждался в этой сумме; таким образом, его версия – что Бове заставил его выдать расписку, утверждая, что это был долг отца Оболенского, – вероятно, была правдива. Более загадочны, однако, намеки Оболенского на «близкие» (что подразумевало интимные) отношения между Анной Павловной и его отцом и то, что она восприняла эти намеки как серьезное оскорбление и пожаловалась на них суду. Оболенскому удавалось задерживать исполнение процедуры о взыскании долга, пока, наконец, его дядя и несколько офицеров не заставили его формально признать этот долг, выступая в качестве свидетелей. Хотя нам неизвестны все обстоятельства этого дела, представляется вероятным, что данное долговое обязательство являлось тщательно замаскированным инструментом, позволявшим Анне Павловне претендовать на часть наследства Оболенского-старшего, чего она не могла сделать в открытую, поскольку не состояла с ним в родстве[540].
Трения и конфликты интересов были не менее очевидны и в тех случаях, когда старшее поколение сознательно перекладывало свои долги на своих наследников, тем самым зачастую ставя под удар или полностью уничтожая их шансы на финансовую независимость. В конце 1830-х годов обанкротился князь Андрей Голицын, прежде всего из-за инвестиций в разорившуюся Компанию шелководства в Закавказском крае. Другой причиной был, вероятно, его хорошо запомнившийся современникам мистический пыл, граничивший с наивностью в делах[541]. Сам же он утверждал, что сделал первый шаг к несостоятельности, когда отец передал ему в качестве его доли в будущем наследстве имение с 2520 крепостными площадью 9 тыс. десятин в плодородной Курской губернии, наряду с селитровым заводом и винокурней. Став богатым землевладельцем, молодой дворянин столкнулся с реальностью, которая решительно отличалась от того, что виделось ему в мечтах: выяснилось, что завод заложен, никакой ликвидной наличности вместе с имением ему не досталось, и при этом ему пришлось платить по «частным» долгам его отца, недоимки по имению, а также своим собственным кредиторам (что в целом составляло около 73 тыс. рублей)[542].
Аналогичная участь поджидала другого интереснейшего банкрота, действительного статского советника Сергея Кроткова. Давая показания на слушаниях по делу о его банкротстве в 1874 году, он сетовал на то, что в тот самый момент, когда в 1847 году он, еще при жизни отца, получил свою долю наследства, был поставлен в «ложное» положение, когда само обладание собственностью стало источником его краха, вынудив его наделать новых крупных долгов. В деревнях, полученных Кротковым, царил полный беспорядок, и ему пришлось первым делом построить себе дом и прочее самое необходимое. Еще более обременительными оказались условия, поставленные отцом в обмен на преждевременное получение Кротковым своей доли наследства: во-первых, отец в течение трех лет удерживал доходы от винокурни, находившейся в имении; во-вторых, в течение этих трех лет сын обязывался отряжать до сотни крестьян для работы на землях отца на протяжении полутора летних месяцев, в самый разгар жатвы; в-третьих, отец продал весь хлеб урожая 1846 года и оставил деньги себе; наконец, в-четвертых, отец перезаложил имение перед тем, как передать его сыну, и опять же забрал деньги себе. Неудивительно, что, несмотря на многолетние попытки Кроткова привести в порядок свои финансы, то, что он начинал, находясь в крайне невыгодном положении, несомненно, внесло свой вклад в его последующее разорение[543].
Подобное обременительное наследство доставалось и отпрыскам купеческих семей. Например, молодой московский купец Николай Кузнецов, разорившийся в 1865 году, получил в наследство от отца собственность ценой почти 90 тыс. рублей серебром, включая движимое имущество на 1498 рублей, товары на 46 тыс. рублей, почти тысячу рублей наличными и долговые расписки от разных лиц на 41 тыс. рублей с лишним. Кроме того, он унаследовал родовое имущество, состоявшее из двух домов и зерновых складов в Москве стоимостью 85 тыс. рублей. И вновь, Кузнецов должен был не только выделить из этой суммы 25 тыс. рублей матери и сестре, но и выплатить отцовские долги, составлявшие более 300 тыс. рублей. Вел ли Кузнецов расточительную жизнь, как впоследствии утверждали его кредиторы, или не вел, он чувствовал себя стесненным этим бременем. Как писала его мать в прошении, адресованном суду, заступаясь за сына, он не унаследовал достаточно много денег, чтобы сразу же выплатить отцовские долги; поэтому ему пришлось переписать их на свое имя вместе с накопившимися процентами, из-за чего он не имел возможности брать новые ссуды, требовавшиеся для деловых операций, что вредило его коммерческим операциям и ускорило его разорение[544].
Даже в тех случаях, когда отсутствовали явные злоупотребления со стороны старшего поколения, такие непредвиденные события, как смерть членов семьи, могли запутать финансовые дела – не только из-за долгов, но и потому, что формальное введение в права наследства обычно занимало какое-то время, при том что кредиторы не всегда желали ждать. Например, родившийся в Англии житель Москвы Николай Джаксон разорился в 1872 году, имея долгов на 54 тыс. рублей, а его собственность ограничивалась домом, которым он владел совместно с матерью и братом, чьи доли тоже были обременены долгами. Оба его родственника умерли друг за другом в течение семи месяцев, из-за чего Джаксон не мог осуществить никаких финансовых сделок, связанных с домом, до тех пор, пока не были подтверждены его права на наследство[545].
Помимо простого перекладывания своих долгов на следующее поколение, владельцы собственности также могли использовать задолженность детей, чтобы контролировать их и после того, как они достигнут совершеннолетия либо (в случае женщин) окажутся под властью мужей. Мы уже рассматривали дело богатого московского купца Дмитрия Савинова, в 1839 году выдавшего свою дочь Марию замуж за подпоручика Владимира Александрова; чтобы обеспечить ее приданым, он купил у гвардии полковника Ивана Мусина-Пушкина большое имение под Москвой. Тогда же, согласно свидетельству дочери Савинова, он поговорил с ней, «представляя мне множество примеров несчастных супружеств, в которых мужья, проживши не только собственное состояние, но и состояние своих жен, оставляют их с детьми без насущного пропитания», а «муж мой еще человек молодой, мало нам известный, и Бог знает каков будет впоследствии». Согласно заявлению Александровой, в качестве гарантии против этой неопределенности Савинов заставил ее подписать закладную на имение на сумму 350 тыс. рублей, пообещав аннулировать долг после того, как Александров пройдет испытательный период и заслужит его одобрение. Дочь не посмела отказаться «по чувствам детского повиновения и преданности» отцу. Несмотря на то что все имение было куплено всего за 117 тыс. рублей ассигнациями, закладная на огромную сумму относилась только к небольшой его части в 40 десятин[546].
В то время как тяжбы между супругами и прочими родственниками разбирались в обычных судах, родители и дети в дореформенной России судились в особых совестных судах на уровне губернии, введенных «Учреждением для управления губерний» Екатерины Великой в 1775 году по образцу аналогичных английских судов (equity court). Такие английские совестные суды, как Канцлерский суд и Суд казначейства – знакомые читателям «Холодного дома» Диккенса, – были учреждены в первую очередь для рассмотрения тех правонарушений и тяжеб, над которыми не имела юрисдикции обычная судебная система, имевшая дело в первую очередь с денежным ущербом. Перенесенные с теми же намерениями на российскую почву, испытавшие также и влияние третейских судов Левобережной Украины, совестные суды получили иную форму: там разбирались гражданские и уголовные дела с участием несовершеннолетних и невменяемых лиц, а также рассматривались обвинения в колдовстве и тяжбы между родителями и детьми[547].
Другое важное различие заключалось в том, что процедуры в английских совестных судах были письменными и тайными, что по сути роднит их с дореформенными процедурами в обычных российских судах; с другой стороны, в русских совестных судах использовались упрощенные устные процедуры, включавшие непосредственную встречу сторон, что по крайней мере в теории имело больше сходства с посредничеством, чем с судом. Судя по сохранившимся архивам Московского совестного суда, из гражданских дел наиболее часто в нем разбирались иски родителей против детей, не выплачивавших им содержания.
Таким образом, если имущественные конфликты между супругами разбирались в обычных судах, то аналогичные и не менее запутанные, чем у Савинова, дела поступали в совестный суд, поскольку предполагалось, что тяжущиеся настроены не столь враждебно по отношению друг к другу и их споры можно уладить при помощи процедуры сродни посредничеству, не прибегая к полноценному судебному разбирательству. В реальности тяжбы между родителями и детьми были какими угодно, только не дружественными. В качестве примера тому приведем ожесточенный конфликт конца 1840-х годов между довольно состоятельным мещанином Колпинским и его сыном Петром по поводу заемного письма на 10 тыс. рублей, на которое предъявлял претензии отец, хотя оно было выписано на имя сына. Колпинский-старший даже пожаловался властям на то, что Петр выгнал его из дома, уговорив полицию изъять все имущество отца и отдать ему. К несчастью для отца, его дом тоже был переписан на его внучку, а кроме того, заложен отцу его невестки, крепостному крестьянину Цурикову. Петр утверждал, что его отца никто не выгонял и что на самом деле тот уехал в Москву, чтобы взыскать со своего зятя долг в 550 рублей ассигнациями. Каким образом совестный суд решил бы этот ожесточенный спор, неясно, но отец умер в августе 1848 года, и дело незамедлительно было закрыто[548].
Помимо совестного суда, еще одним способом обойти правовую систему было обращение в Третье отделение: российская тайная политическая полиция по сути играла роль параллельной судебной системы, поскольку ее офицеры обладали обширными полицейскими полномочиями, позволявшими им вмешиваться в гражданские тяжбы и расследовать особенно важные уголовные дела. Как неоднократно упоминалось в этой книге, должностные лица Третьего отделения и его военизированного органа, Корпуса жандармов, использовали свою близость к царю в качестве рычага влияния; кроме того, имевшееся у них право административной ссылки и полномочия на проведение расследований ограждали их от давления на местном и региональном уровнях.
Однако эти полномочия тоже имели свои пределы, поскольку Третье отделение, с одной стороны, само по себе не могло выносить судебные решения, а с другой – лица, занимавшие высокое положение и обладавшие хорошими связями, зачастую не были склонны прислушиваться к его увещеваниям. Именно так произошло в случае статского советника Александра Варенцова, женатого на дочери коллежского асессора князя Федора Андреевича Голицына. Несмотря на свой скромный чин, князь был богатым человеком и занимался ростовщичеством. В 1849 году Голицын передал своей дочери Софье несколько долговых расписок на 30 тыс. рублей – судя по всему, из-за того, что его тревожило мотовство зятя и он хотел, чтобы его дочь использовала проценты по этим долгам в качестве карманных денег. В 1850-х годах супруги поссорились с Голицыным, в итоге завладевшим частью долговых обязательств Варенцова, заявив: «Кто имеет ко мне доверие, в потере не будет». В 1862 году Голицын передал эти бумаги своему поверенному с целью взыскания долга, и Варенцов с женой подали жалобу в Третье отделение. Старый князь отверг предложения о посредничестве со стороны жандармов и напрочь отказался остановить процедуру взыскания долга. Князь обвинил зятя в расточительстве и предложил передать часть долговых обязательств своему внуку Федору, отсрочив взыскание по ним до его совершеннолетия, но не пожелал идти на какие-либо уступки Варенцову, вопрошая: «…могу ли я простить человеку, знакомому с правилами Иезуитизма, раздражавшему и возмущавшему мою семью, человеку вместо просьбы грозящему, вместо просьбы лгущему». Нет никаких указаний на то, что вмешательство Третьего отделения имело какие-либо результаты, но Голицын, насколько известно, умер в 1869 году, когда, по-видимому, тяжба еще продолжалась. Есть также сведения о том, что Голицын еще в 1842 году обвинял свою жену в мотовстве и что она бросила его, уехав за границу. В сочетании с таким же обвинением против Варенцова это наводит на мысль, что семейный конфликт зародился в голове у старого князя. Исторически значима эта печальная семейная сага в первую очередь как пример того, как семейный патриарх, Федор Голицын, использовал задолженность, чтобы держать под контролем свою семью[549].
Еще менее миролюбивыми были столкновения между родителями и детьми, если в них были замешаны мошенничество и подделка документов, приводившие к уголовному разбирательству. В знаменитом деле группы аферистов, известных как «червонные валеты», суд над которыми проходил в Москве в 1878 году, разбирались несколько колоритных семейных ссор по поводу кредита и денег. Из них самой примечательной, пожалуй, была история с участием молодого купца Василия Пегова, изгнанного из отцовского дома за хроническое пьянство и воровство. Он решил поправить свое финансовое положение, подделав долговые расписки отца. Это была плохая идея, потому что Пегова-старшего хорошо знали в городе как одного из немногих купцов, никогда не бравших в долг и проводивших всю свою коммерцию только за наличные[550].
Тем не менее искушение воспользоваться отцовским кредитом было сильным, как в 1870-х годах, так и задолго до Великих реформ. В начале 1850-х годов 24-летний купеческий сын Клавдий Руднев был уличен в том, что выдавал долговые расписки от имени отца[551]. В данном случае сам отец предположил в разговоре с полицейскими, что Клавдий, «как он слышал, выпустил много фальшивых векселей». Поначалу Клавдий бежал из Москвы, но вскоре вернулся домой и был сдан в полицию отцом. Там он признался, что уговорил подделать подписи на векселях покойного приемного сына своего отца. Полученные таким образом деньги Клавдий «промотал». Вместе с тем эксперты-почерковеды сочли, что на самом деле расписаться на поддельных векселях мог отец Клавдия, а некоторые из обманутых купцов утверждали, что получили эти векселя прямо от него. Так или иначе, старик умер во время расследования, после чего Клавдий отказался от своего признания и заявил, что взял на себя вину лишь по требованию отца, согласившись на это «из горячей любви» к отцу и из чувства вины за «прежние против него поступки», под которыми имелось в виду, что он якобы плохо управлял семейным делом во время болезни отца. Клавдий даже утверждал, что во время расследования научился подделывать почерк отца, чтобы сделать свое первоначальное признание более убедительным. Уголовная палата, утвердив вынесенный Рудневу приговор к ссылке в Сибирь, все же нашла, что вероятное участие в деле его отца являлось смягчающим фактором, тогда как Сенат не согласился с этим (так как Клавдий не смог подтвердить виновность отца и, кроме того, в начале расследования пытался скрыться), приговорив Руднева к ссылке и десяти ударам плетью. Насколько виновен был Клавдий, неясно, но соучастие отца, должно быть, оказало значительное влияние на его мотивацию. В своих же показаниях он прибег к знакомому мотиву, оправдывая свое преступное поведение благородными побуждениями – в данном случае «сыновней любовью» и виной за прежние проступки.
Долги и супружеская собственность
Среди юристов имперской эпохи, как и теперь среди современных историков, шли дискуссии о том, почему в Российской империи сложился режим раздельной семейной собственности, допускавший контроль женщин над своим приданым по закону, а также позволявший им приобретать собственность, владеть и распоряжаться ею совершенно независимо от мужей[552]. Дореформенный юрист Дмитрий Мейер предложил функциональное объяснение: он указывал, что это правило не препятствовало фактическому совместному контролю над семейной собственностью в случае удачных браков, но обеспечивало женам реальную защиту в случае разлада с мужьями. Это объяснение, безусловно, разумно, но оно мало что нам дает, поскольку в истории российской (как и любой другой) правовой системы встречается множество абсолютно разумных законов, которые предлагались, но так и не были приняты, и наоборот: многие очень неудобные правила упорно сохранялись.
Историк Мишель Ламарш Маррезе в своей эпохальной работе о дворянках-собственницах в дореформенной России и о том, как они распоряжались своим имуществом, предлагает иное, историческое объяснение. Она выяснила, что это правило впервые стало эффективно соблюдаться в первой половине XVIII века, и предположила, что оно обеспечивало дополнительную защиту семейной собственности в условиях эпохи, когда политическая борьба нередко заканчивалась ссылками и лишением дворян имущества[553]. Маррезе отмечает, что ключевой аспект этого правила – ограничение ответственности одного из супругов по долгам второго – окончательно вступил в силу лишь в 1846 году после продолжительных дискуссий. В то время власти были обеспокоены тем, что супруги станут злоупотреблять принципом раздельной собственности, фиктивно передавая друг другу имущество и выдавая друг другу фиктивные займы, чтобы обмануть кредиторов[554].
Вообще говоря, эта обеспокоенность существовала задолго до 1846 года, но прежнее законодательство в этом отношении было нечетким и, судя по всему, различало сделки с участием дворян и сделки с участием купцов. Указы, изданные в рамках системы дворянской собственности, с 1763 по 1825 год, запрещали всякие сделки с недвижимостью между супругами: это должно было защитить женщин от злоупотреблений со стороны мужей[555]. Законы, относившиеся к коммерции, банкротству и кредиту, имели более сложные обоснования, тоже сводившиеся к защите кредиторов от мошенничества.
Например, согласно Уставу о банкротах 1740 года, принятому, но так и не вступившему в силу, собственность жен во всех ее разновидностях, включая их приданое, передавалась в распоряжение кредиторам на том основании, что жены «повинны несчастие мужей своих с ними снести». Однако в законе от 1797 года объявлялось, что передача собственности от одного родственника к другому не утрачивает силу в том случае, если была произведена до того, как у кого-то из них появлялись долговые обязательства перед третьей стороной. Иными словами, до того, как входить в дело, лица, занимающиеся коммерцией или предпринимательством, могли застраховать себя, передав часть своих активов своим супругам. Это положение дополнялось Уставом о банкротах 1800 года, разрешавшим кредиторам накладывать арест на собственность жены лишь в том случае, если она вела деловые операции вместе с мужем[556].
Первый закон, создавший рабочую модель, отражающую эти соображения и принципы, был утвержден в 1846 году. В сущности развивая законы императора Павла 1797 года, он требовал, чтобы жена несостоятельного мужа (или наоборот) предъявила доказательства того, что данная собственность принадлежит ей, и позволял ей оставлять при себе всю собственность, полученную в качестве приданого, унаследованную или полученную в подарок от третьих сторон или приобретенную на ее собственные деньги. Более того, жена могла оставить себе любое имущество, подаренное ей мужем не менее чем за 10 лет до его несостоятельности. Этот закон в какой-то степени защищал даже тех жен, которые не могли предъявить необходимых доказательств, так как он закреплял за ними всю женскую и детскую одежду и половину посуды, мебели, столового серебра, экипажей, лошадей и конской упряжи, находившейся во владении у четы[557]. Жены допускались к участию в процедурах банкротства в качестве кредиторов, но лишь в том случае, если средства, ссуженные ими мужьям, были приобретены одним из вышеперечисленных способов[558].
Закон от 1846 года оставался в силе вплоть до самого конца Российской империи и оказал большое влияние на российскую культуру кредита. Во-первых, он, очевидно, не лишал мужей и жен возможностей поддерживать друг друга в противостоянии с кредиторами, например путем взаимного поручительства, подачи прошений в суды и участия в процедурах банкротства; они могли противодействовать попыткам кредиторов наложить арест на имущество, опираясь на закон. Во-вторых, режим раздельной собственности создавал потенциал для тесных кредитных отношений между супругами, который мог использоваться для осуществления разных вариантов распределения собственности, не только укреплявших семейные финансы, но и использовавшихся во внутрисемейных спорах и тяжбах – или даже становившихся причиной таких споров. Супруги могли использовать долги при оформлении соглашений о приданом, а также чтобы оспаривать их или добиться развода. Приданое могло быть оформлено как заем полностью или частично, а женщины могли превращать задолженность своих мужей перед ними в орудие, обеспечивающее отсутствие противодействия с их стороны в ходе процедур развода.
Раздельный юридический статус супругов часто использовался одним из супругов для того, чтобы поручиться за долги другого. Об этом свидетельствуют многие дела, подробно разбираемые в данной книге: так, за часть долгов жены коллежского советника Любови Певницкой поручились ее муж и ее отец, священник Розанов, в то время как сама она поручилась за часть долгов мужа[559]. В 1825 году московский купец Марщев был посажен в тюрьму за долг перед казной, связанный с винным откупом, а его жена обратилась к губернатору с прошением об освобождении мужа ей «на расписку»[560]. Тридцать пять лет спустя, когда другой разорившийся купец, Василий Прохоров, поссорился с родственниками, никто из них не соглашался забирать его из долговой тюрьмы под свое поручительство. Тогда за него поручилась его жена Юлия Федоровна, хотя из последних документов по этому делу следует, что у кредиторов впоследствии возникли сомнения и они стали выяснять, действительно ли у нее имеется какая-либо собственность, которая может гарантировать выплату долгов мужем[561].
Даже если жена не имела собственности, не обремененной долгами, а просто участвовала в судебном разбирательстве «с обеспечением» против кого-либо еще, этого могло хватить для спасения разорившегося мужа. Так произошло, например, при банкротстве действительного статского советника князя Владимира Сергеевича Голицына, разорившегося после неудачной попытки завести под Москвой ткацкую фабрику на паях с несколькими аристократками, среди которых были Бахметьева, еще одна Голицына, а также его собственная жена. Сам Голицын имел семь крепостных, а также получал жалованье, не превышавшее 550 рублей. В 1849 году жена Голицына Прасковья обратилась в Московский уездный суд с прошением, в котором поручилась за часть долгов своего мужа почти на 40 тыс. рублей ассигнациями. В качестве обеспечения она предложила данное ей полковником Николаем Борисовичем Голицыным долговое обязательство на 60 500 рублей ассигнациями, по которому она пыталась взыскать с 1826 года, и ее прошение было удовлетворено. Кредиторы, что неудивительно, по сути отказались принимать старинный иск Прасковьи в качестве обеспечения, но она тогда подала прошение о том, чтобы она сама и ее собственность были ограждены от их притязаний. После этого все, на что оставалось рассчитывать кредиторам, – имение ее мужа с семью крепостными[562].
Как и в случае с родителями, жены могли оказывать содействие мужьям и в ходе судебных разбирательств, особенно в тех случаях, когда те находились в долговой тюрьме и им было трудно заниматься делопроизводством. Например, в 1844 году разорился владелец каретного дела московский мещанин Иван Монахов – судя по всему, главным образом вследствие мошенничества купца Дмитрия Евдокимова, не желавшего выплачивать Монахову долг, превышавший 10 тыс. рублей, и выставившего в то же время претензию самому Монахову на половину этой суммы. В ходе затянувшейся тяжбы, продолжавшейся и в 1850-х годах, неграмотная жена Монахова Анна при помощи мещанки Елизаветы Филиповой (которая подписывала за нее прошения) подала апелляцию губернатору, предложив себя в качестве поручителя за своего мужа, что и было удовлетворено[563].
Похожая стратегия, использовавшаяся женщинами, состояла в том, чтобы найти способ попасть в списки кредиторов своих мужей. Например, в уже разбиравшемся деле о несостоятельности Кроткова в число его кредиторов входила его жена Варвара, которой он был якобы должен более 47 тыс. рублей – вдвое больше, чем следующему по списку кредитору. Учитывая крупные обязательства перед несколькими другими родственниками, неудивительно, что кредиторы в итоге проголосовали за полное списание его долгов[564]. Среди кредиторов другого богатого должника, тайного советника князя Василия Хованского, умершего в 1850 году, тоже числилась его жена, претендовавшая на внушительную сумму 13 148 рублей[565]. Нужно ли говорить, что, несмотря на юридические ограничения, накладываемые на долги и другие сделки между супругами, те продолжали приобретать собственность на имя другого супруга. Например, вполне порядочного капиталиста Павла Яблочкова обманули многочисленные родственники, которых он назначил своими поверенными, занимаясь винными откупами: им удалось переписать все свое немалое имущество на своих жен, из-за чего с них было нельзя взыскать долги[566].
Тогда как все эти стратегии использовали факт недосягаемости жен несостоятельных мужей для кредиторов, а также возможность быть зачисленными в их число, то закон о раздельной собственности супругов был полезен и в другой типичной ситуации: когда кредиторы пытались изъять собственность, принадлежавшую супругу должника. Например, во время разбирательства в Московском совестном суде упоминавшегося в предыдущем разделе дела купца Савинова о закладной на имение, купленное им дочери в качестве приданого, отец утверждал, что получил эту закладную в обмен на 200 тыс. рублей, выданных им мужу дочери. Он подтверждал это заявление письмами, написанными его зятем. В ответ на это дочь резонно указывала, что не имеет понятия, существовали ли между ее мужем и отцом какие-либо долговые отношения, однако «по существующим узаконениям» она «не должна подлежать никакой ответственности», потому что сама никак не упоминается в письмах, а ее муж не был упомянут в закладной[567].
Проблема раздельной семейной собственности еще чаще возникала в тех случаях, когда кредиторы просто являлись домой к должнику, пытаясь описать или забрать его движимое имущество. Например, обыскав квартиру московского пивовара и купца Марщева, в 1825 году посаженного в тюрьму за долги государству, полиции пришлось смириться с тем, что вся находившаяся там собственность принадлежала его жене. Таким образом, даже власти, обычно очень ревниво охранявшие свои финансовые интересы, уважали закон в достаточной степени для того, чтобы истолковать его в пользу жены должника[568].
В другом случае поручику Николаю Толстому удалось так тщательно перемешать свое имущество с имуществом своей жены Натальи, что полиция не смогла разобраться, чтó кому принадлежит, и в 1851 году без каких-либо дальнейших разбирательств передала дело в Московский уездный суд. Суд, что неудивительно, возразил, что принадлежность той или иной собственности жене Толстого, если таковая вообще имеется, неясна; более того, он нашел, что некоторые из долговых требований в действительности были адресованы только жене, и потому постановил, что «нельзя смешивать взысканий его самого со взысканиями на жену его по тому лишь случаю, что здесь находилось в судебном рассмотрении одно только дело о должных Г. Толстым… деньгах». После этого суд вернул дело на дополнительное расследование. Когда полиция явилась домой к Толстому, чтобы описать его движимое имущество, тот заявил, что все в доме принадлежит его жене, которая представила необходимый «отзыв» и отказалась впускать полицию в дом[569].
Аналогичным образом в другом случае жена коллежского асессора Мария Серебрякова четыре раза не позволила полиции описать имущество: мебель, лошадей и экипажи, – утверждая, что все это принадлежит ей. Суд в итоге постановил, что половина этой собственности все равно подлежит изъятию, но Серебрякова ссылалась на договор о приданом от 1842 года, в котором вся эта собственность была записана за ней[570].
Даже в тех ситуациях, когда жены были не способны защитить свое имущество, правило о раздельной собственности позволяло им оспаривать действия полиции и кредиторов. В 1841 году, разбирая дело небогатого и не слишком образованного московского купца Ивана Игнатьева, обвиненного в подделке векселя и содержавшегося под стражей в полицейском участке, власти описали и опечатали товары в лавке его жены Авдотьи. Они упорно не желали рассматривать прошений о пересмотре этого решения. В жалобе, поданной губернатору, Игнатьев утверждал, что коррумпированный и недоброжелательный полицейский чиновник ложно записал в протоколе допроса, что лавка принадлежала ему. На самом же деле Игнатьев только «имел руководство и присмотр» над заведением, принадлежавшим его жене, открытым «на ее собственный капитал» и торгующим товаром «собственного ее изделия».
Мы не знаем, удалось ли Авдотье в итоге вернуть себе свою собственность, но ясно, во-первых, что оба супруга были хорошо знакомы с законом о раздельной семейной собственности, несмотря на их скромный социальный статус. Во-вторых, возможно, они организовали совместное дело, имея в виду именно это правило, поэтому за упрямством полиции мог стоять тот факт, что именно Игнатьев управлял предприятием и наделал долгов и потому производил впечатление его владельца. Поскольку мещанам, в отличие от купцов и крестьян, не нужно было записываться в гильдии, чтобы получить свидетельство на торговлю, суду было очень сложно установить, кто в реальности владеет делом. Несмотря на то что эта путаница, конечно, причиняла финансовый ущерб Игнатьевым, пока их предприятие было закрыто, это дело показывает, что, даже учитывая серьезные злоупотребления со стороны полиции, закон о раздельной собственности не позволил немедленно отобрать лавку у Игнатьевых[571].
В тех ситуациях, когда собственность однозначно принадлежала мужу, и кредиторы, и суды, судя по всему, уважали требование о том, чтобы жене отходила половина движимого имущества мужа. Например, половина собственности купца Артемия Рязанова досталась его жене Матрене Анисимовне, а вторая половина была продана с аукциона, за исключением семейных икон, которые тоже были отданы жене[572].
Правило о раздельной супружеской собственности действовало и в тех случаях, когда разорялся не муж, а жена. Например, жена коллежского советника Любовь Певницкая не позволила полиции забрать имущество из ее дома, утверждая, что все оно принадлежало ее мужу до их свадьбы, хотя оказалось, что двумя годами ранее она признавала всю эту собственность – включая мебель, трех лошадей, конскую упряжь и икону – своей. Соответственно, Московский уездный суд в 1852 году постановил изъять у Певницкой движимое имущество, «не принимая более от нее отзывов». Тем не менее три месяца спустя ее муж по-прежнему не позволял полиции изъять ценные вещи для аукциона, утверждая, что вся эта собственность принадлежит ему, а долги его жены могут быть выплачены за счет доходов от ее сельского имения. В любом случае он имеет право считать половину этого имущества «неприкосновенной своей собственностью», тем самым применяя к себе закон от 1846 года, который, по его прямому смыслу, был призван защищать жен, будучи специально сформулирован в выражениях женского рода[573].
Разумеется, должники пытались использовать закон о раздельной семейной собственности с целью защитить свои интересы при противостоянии с кредиторами, однако в некоторых случаях неясно, в какой степени последние им реально пользовались. Например, князь Владимир Голицын предстал перед судом и был объявлен банкротом, поскольку все долги ткацкой фабрики, которой он управлял, были записаны на его имя, хотя в действительности ею владели его жена и две ее компаньонки. Интригующим выглядит упоминание в показаниях Голицына того, что, хотя за убытки от пожара на фабрике отвечает своим паем его жена, они «падают» на него – возможно, потому, что он нес ответственность за это происшествие. Возможно также, что Голицын подрядился содержать фабрику за свой счет[574]. Тем не менее представляется, что кредиторы были не в состоянии однозначно установить, кто владел фабрикой, и что, возможно, эту путаницу создавали сознательно с целью затруднить взыскание долга и защитить собственность трех женщин-инвесторов.
При том что уличить такое высокопоставленное лицо, как князь Голицын, в каком-либо очевидном преступлении было, несомненно, очень непросто, закон тем не менее был суров в отношении другого традиционного злоупотребления правилом о раздельной собственности: когда один из супругов выдавал долговые расписки от имени другого супруга, не имея на это от второго (второй) соответствующих полномочий. Как показала Марго Финн, в викторианской Англии имевшаяся у жен возможность злоупотреблять кредитом мужей влекла за собой многочисленные тяжбы и юридическую неопределенность[575]. В России подобная ситуация могла повлечь за собой уголовное расследование, как в случае скромного московского мещанина Михаила Лоскуткова. В 1853 году он был отдан под суд за выдачу векселей от имени жены. Он подписывал долговые документы вследствие ее неграмотности, но это создало дополнительную проблему: она заявила, что никогда не брала в долг и никогда не уполномочивала на это своего мужа. Сам Лоскутков признался на допросе, что его жена ничего не знала об этих долгах, хотя слуга одного из кредиторов показал, что, когда его отправили к Лоскутковым требовать оплаты долга, именно жена попросила об отсрочке. Однако жена утверждала, что просто просила его дождаться возвращения мужа, чтобы тот сам дал ответ. Палата уголовного суда сочла доводы Лоскутковой не имеющими силы, но в 1863 году она подала апелляцию в Сенат, указав, что не занималась никакой торговлей. Сенат постановил, что Лоскуткову нельзя привлекать к ответственности, потому что ее муж признался, что она ничего не знала о займах, сама она ни в чем не призналась, а векселя не были должным образом зарегистрированы (явлены) у городского маклера[576]. В данном случае мы сталкиваемся с конфликтом между формальным правом с его отношением к векселям как к подобию наличности и обыкновенным гражданским правом, проявлявшим больше готовности к учету сторонних свидетельств – причем верх одержало последнее, так как векселя не были «явлены».
Даже если правовой режим раздельной собственности в браке был учрежден с целью защиты дворянских семей и особенно женщин-дворянок, в середине XIX века он служил на благо еще одной сложной юридической и деловой стратегии, применявшейся владельцами собственности, стратегии, тесно связанной с культурой и практикой кредита. Судебные дела показывают, что разделить собственность супругов в большинстве случаев было непросто, даже после того, как закон от 1846 года ввел ограничения на право каждого из супругов объявить своей любую собственность. В то же время правило раздельной собственности устраняло многие возможные споры наподобие тех, которые происходили в Англии из-за применения закона о «необходимых предметах и услугах» («necessaries», которые муж был обязан обеспечить жене согласно их социальному статусу и достатку).
Помимо использования режима раздельной супружеской собственности с целью противодействия сторонним кредиторам, мужья и жены также прибегали к этому закону, чтобы брать взаймы друг у друга и защищать свои интересы за счет другого супруга. Подобные долговые сделки нередко позволяют проникнуть в суть более масштабных конфликтов вокруг собственности и соответствующих стратегий супругов, связанных с имуществом. Одна из таких стратегий заключалась в соглашении, согласно которому муж получал возможность пользоваться приданым жены, взамен предоставляя ей эквивалентное имущество в качестве обеспечения на тот случай, если приданое будет растрачено вследствие неудачной инвестиции или иных обстоятельств.
Этот принцип, действовавший в некоторых европейских правовых системах в середине XIX века, не применялся по умолчанию в России, где приданое находилось под полным контролем жены[577]. Однако его применение могло предусматриваться брачным договором. Например, в 1850-х годах поручик гвардии князь Александр Кольцов-Мосальский выдал заемное письмо на 7500 рублей своей жене Елене (урожденной Гика, известной феминистке, а также художнице и писательнице романтического направления, писавшей под псевдонимом Дора д’Истриа)[578]. По словам мужа, это было сделано для того, чтобы он мог выплатить свой долг в 5 тыс. рублей купеческой жене Софье Миллер, поручителем за который была Елена. Когда та подала на мужа в суд, он утверждал, что, поскольку он уже расплатился с Миллер, заемное письмо должно быть аннулировано. Однако его жена в своем прошении трактовала произошедшее по-иному, указывая, что на самом деле муж выдал ей заемное письмо в качестве обеспечения за часть ее приданого, переданного мужу, чтобы он смог выплатить другие свои долги.
Подтверждая свои слова, она прислала из Флоренции, где жила, в Московский надворный суд тщательно подобранные и аннотированные выдержки из писем ее мужа, переведенные ею на русский и заверенные русским консулом в Ливорно. Из этих писем следовало, что у князя имелась привычка проживать собственность как свою, так и своей супруги: по крайней мере, на бумаге он испытывал за это вину. Тем не менее суд отказался принимать выдержки из писем в качестве доказательства, поскольку консул заверил только переводы, но не оригиналы писем. Хотя интересы Елены защищал ни много ни мало будущий шеф Третьего отделения Александр Потапов, она проиграла процесс первой инстанции в Московском надворном суде. В решении указывалось, что она сама в своем прошении признавала заемное письмо «безденежным» как выданное ей в обеспечение ее приданого. Суд указал, что по статье 2017 Свода законов гражданских заемные письма, «выданные вместо наличного платежа за работу, услуги, товары и изделия, также в удовлетворение взысканий, проистекающих от договоров», не считаются безденежными. Вместе с тем, согласно интерпретации знаменитого цивилиста Константина Победоносцева, это правило требовало передачи каких-либо ценностей – и муж в данном случае явно обратил его себе на пользу, получив деньги на оплату долгов, из-за чего решение суда представляется не соответствующим закону. К сожалению, в архиве не сохранились дальнейшие документы по этому делу и потому мы не знаем, получило ли оно продолжение[579].
Намного больше повезло другой аристократке, Анне Шевич, которая получила сохранную расписку от мужа, не жившего с ней, на 60 тыс. рублей. Супруги в течение трех лет, с 1863 по 1865 год, судились друг с другом в надворном суде. Муж заявил, что в 1862 году в Калуге Анна подала прошение о разводе после того, как в отношениях между супругами возникло «неудовольствие», и переехала к своему отцу. Муж якобы умолял ее «прекратить эти неудовольствия», и жена согласилась, однако, зная о неприязни ее отца к мужу, предложила, чтобы муж выдал ей долговую расписку, имея единственной целью показать ее отцу и тем самым убедить его не препятствовать их примирению. Тем не менее Анна, получив расписку, осталась с отцом; она прекратила процедуру развода в Калуге лишь с тем, чтобы возобновить ее в Москве, и угрожала мужу взыскать с него долг в том случае, если он будет препятствовать разводу. Муж указывал – на взгляд современного читателя, довольно убедительно, – что жена едва ли ссудила бы ему 60 тыс. рублей, если они пребывали в ссоре и начали процедуру развода. Кроме того, муж предъявил письмо от Анны, в котором, по его утверждению, она недвусмысленно признавалась, что затеяла все это дело с долговыми расписками лишь для того, чтобы добиться развода:
Я не могу понять, на каком основании Вы называете ее безденежной. Это правда, я не давала Вам денег именно в то время, когда Вы писали расписку, но ведь в ней и сказано, что деньги
Вы напрасно думаете, будто меня мучила мысль о том, что я хочу действовать против Вас при помощи безденежной расписки, потому что по совести вовсе не считаю эту расписку безденежной; мне нужно совсем не это, а то, что я вынуждена прибегать к таким средствам, которые совсем не в моем характере и не согласны с моим образом мыслей. Если бы не было между нами другого дела, никогда бы я не подумала говорить об этих деньгах, которые я давала не имея в виду требовать их обратно, и которые никогда и не потребую, если Вы не будете препятствовать разводу[580].
Когда Анне было предъявлено это письмо, она заявила, что по закону оно не является доказательством и что если из него и следует что-либо, так то, что долг не был безденежным. Она продемонстрировала довольно тонкое понимание закона, указывая, что ее заявление, согласно которому в будущем она не собиралась требовать свои деньги назад, было не условием займа, а просто намерением, от которого она всегда могла отказаться. А даже если бы эти деньги являлись подарком, она все равно могла потребовать их обратно в силу статьи 974 Свода законов гражданских «за клевету и оказание явного [ей] непочтения» со стороны мужа. А угрожала ли она в этом письме мужу или нет, было совершенно несущественно, поскольку это никак не было связано с вопросом о том, была ли долговая расписка безденежной.
Неизвестно, какое решение в итоге вынес бы суд, но, так или иначе, муж решил не испытывать судьбу. В марте 1866 года Анна Шевич уже значилась женой титулярного советника Попова и, согласно сообщениям, находилась за границей. Суд вынес постановление о закрытии дела, поскольку жена, «возвратя [долговую расписку] мужу, признала ее не требующей удовлетворения»[581]. Это дело, пожалуй, особенно интересно для нас в том смысле, что в нем четко просматриваются условия успеха тяжбы в дореформенном суде: во-первых, определенная хитрость; во-вторых, доступ к квалифицированному профессиональному содействию; и, в-третьих, понимание того, что обращение к судебной системе зачастую действовало более эффективно в случае угрозы тяжбы, чем в случае реального иска.
Долговые обязательства могли использоваться мужьями и для того, чтобы завладеть той частью имущества жен, которая по закону являлась неприкосновенной. Например, другая известная романтическая писательница середины XIX века, генерал-майорша Екатерина Лачинова, в 1837 году выдала мужу письменное обещание выдать ему 30 тыс. рублей ассигнациями из приданого в 100 тыс. рублей, которое якобы давал за ней отец, чтобы Лачинов из этих денег оплачивал расходы на протяжении первых семи лет брака. Суть договора сводилась к тому, что в том случае, если бы отец, камергер Петр Шелашников (богатый откупщик), не выдал этих денег, то муж все равно мог бы получить эту сумму посредством долговой расписки. Мать жены подписала поручительство за этот долг «для прекращения возникшего между генералом Лачиновым и женой его супружеского раздора». В 1847 году Лачинов подал на жену и ее мать в суд, но проиграл дело[582].
Завладеть собственностью своей жены посредством долгового обязательства пытался еще один аристократ – князь Иван Александрович Урусов. В 1864 году он затеял тяжбу со своей женой Екатериной Ивановной по поводу заемного письма на 10 тыс. рублей, выданного в 1860 году. Жена, предложившая в качестве обеспечения иска имение в Тверской губернии, объявила этот иск незаконным, указывая, что «заемное письмо есть безденежное, выманенное у меня во время моей тяжкой болезни – в последнем месяце беременности и данное мною единственно для обеспечения будущности моего мужа, в случае моей смерти, с условием не взыскивать по оному при моей жизни». Судя по всему, Урусова передала свое имение в управление мужу, а в 1858 году, перед поездкой за границу, по его настоянию составила завещание, но, увидев, что он дурно распоряжается ее собственностью, и желая обеспечить детей, аннулировала завещание и вместо этого выдала ему заемное письмо, чтобы он не лишился средств к существованию в случае ее смерти. В своем прошении Урусова выворачивает наизнанку гендерные стереотипы той эпохи:
Взыскание же ныне с меня тем более несправедливо, что в продолжении многих лет нашего сожительства муж мой не имел никаких собственных средств и все содержание дома, детей и его самого постоянно производилось и доселе производится единственно на моем иждивении; капитал же, полученный моим мужем после кончины отца, был растрачен им еще до 1860 года, по уверениям его, будто бы на улучшение моего Калужского имения и на разные спекуляции; при чем, однако ж, мое имение не только не было улучшено, но приведено в разоренное состояние. В октябре же 1860 года у мужа моего не было десяти тысяч рублей, которые он мог бы дать мне в займы; а в противном случае, он должен иметь возможность дать точное указание, когда именно и на какой предмет я у него заняла подобную сумму, будучи тяжело больна и в течение нескольких месяцев не выходя из моей комнаты; а также, где у него хранилась эта сумма, в каких именно денежных знаках состояла и была вручена мне и кому о том было известно? Иначе иск его есть только злоупотребление моего доверия, посредством которого он, ничем не содействуя мне в воспитании пятерых детей и сам пользуясь от меня всем своим содержанием, обращает во вред всему семейству документ, выманенный у меня в вышеизложенных обстоятельствах[583].
В последних строках этого прошения (составленного мещанином Кузовниковым и поданного в суд коллежским асессором Маврикием Жуазелем) Урусова требовала, чтобы полиция проверила факт «безденежности» заемного письма. Полиция передала дело в надворный суд, ничего не выяснив и не приняв никакого решения, и поэтому суд вернул его в полицию, сообщив Урусовой, что, как только полиция вынесет официальную резолюцию, она сможет обратиться со своим прошением в суд, обладающий соответствующими полномочиями, «если пожелает начать дело судом»[584].
По-видимому, приданое вообще часто выдавали в виде долговых расписок: именно так поступил Александр Акакиевич Демидов, когда его дочь Анна вышла замуж за бывшего гвардейского офицера Вячеслава Болобонова. По словам Анны, она выдала мужу 15 тыс. рублей из своего приданого и еще 10 тыс., полученных в наследство от матери, чтобы он мог выплатить свои долги, а взамен взяла долговые расписки, которые были составлены неправильно. После того как их брак распался, она продолжала жить на проценты, которые ей выплачивал муж, а когда он перестал так делать, в 1859 году, подала властям прошение о том, чтобы он выдал ей нормальные долговые расписки, которые дали бы ей определенный приоритет, наряду с прочими кредиторами ее мужа.
Муж представил диаметрально противоположную версию: он утверждал, что получил не наличные, а свои собственные долговые расписки за деньги, которые он первоначально взял взаймы у тестя. Просчет Болобонова состоял в том, что он не потрудился порвать эти расписки, а вместо этого хранил их в столе и его жена сумела завладеть ими. Болобонов был вынужден продолжать платежи под угрозой взятия его имения в опеку, а в 1861 году его собственность собирались выставлять на аукцион вследствие его неплатежеспособности[585].
Гораздо более простым решением для нуждавшегося в деньгах мужа-расточителя была продажа долговой расписки, выданной женой другому лицу. Так поступил губернский секретарь Иван Мартыновский с заемным письмом на 10 тыс. рублей, полученным им от жены Авдотьи. Муж продал письмо купцу Андрею Эйхелю, который, в свою очередь, перепродал его другому купцу, Павлу Бронникову. В 1853 году требование платежа дошло до Мартыновской. Тогда она заявила, что полностью расплатилась с мужем, предъявив его расписку, а также представила свидетелей, подтвердивших, что ей пришлось сделать заем, чтобы расплатиться с мужем, который обещал порвать заемное письмо. Об этом обязательстве говорилось в расписке, помеченной 17 августа 1852 года и засвидетельствованной губернским секретарем Тимченковым, купеческим сыном Басаревым и статским советником Ковалевским. Купец Новиков, нанятый взыскать долг от имени Бронникова, возражал на это, что в расписке не указывалось, шла ли в ней речь именно об этом заемном письме или о каком-либо другом; помимо этого, на расписке не было подписи городского маклера или сестер Мартыновской, расписавшихся на оригинальном заемном письме в качестве поручителей. В конце концов Мартыновский предстал перед уголовным судом за подлог и был «оставлен в сильном подозрении», что представляло собой дореформенный аналог условного приговора. Суд не вынес никакого решения о том, должна ли Авдотья выплачивать долг, и кредиторам пришлось снова подавать свой иск в гражданский суд[586].
Помимо использования долговых расписок в браке, мужчины применяли их для того, чтобы обеспечить женщин, с которыми находились в незаконной связи. Например, Лидия Дмитриевна Телешева, разойдясь с мужем, решила купить дом на имя своего друга, князя Михаила Михайловича Голицына, и в 1858 году заставила его выдать ей заемное письмо на 120 тыс. рублей. Вскоре после этого они расстались, но Телешева так и не вернула заемного письма, вместо этого продав его купцу, который немедленно подал на Голицына в суд[587].
Аналогичная история произошла в 1850-х годах с прапорщиком Михаилом Ильиным, состоявшим в связи с женой титулярного советника г-жой Реби, которая заставила его подписать заемных писем на 9 тыс. рублей. Когда же, в 1857 году, Реби обратила свою любовь на некоего Шубе, берейтора при императорском дворе, жена Ильина в отчаянии обратилась в Третье отделение с прошением об аннуляции этих писем[588].
Мемуарист Дмитрий Никифоров, приближенный графа Арсения Закревского, знаменитого губернатора Москвы при Николае I, вспоминал, как к губернатору обратился молодой купец, унаследовавший от отца состояние и ударившийся в пьянство и разгульную жизнь, а также увлекшийся некоей «авантюристкой». Всего через несколько дней на руках у этой женщины уже были долговые расписки на все состояние купца и не имелось никакой законной возможности предотвратить взыскание долга по ним. Несмотря на широко известное презрение графа к московскому купеческому классу, он устроил разговор с глазу на глаз между молодым человеком и его любовницей, уличил последнюю во лжи и разорвал долговые расписки[589]. Для нас важно заметить, что в культурных представлениях того времени долги, и особенно безденежные долговые обязательства, были в определенной степени связаны с сексуальными приключениями.
В данной главе предпринята первая систематическая попытка исследовать связи между кредитными взаимоотношениями и семейными и родственными структурами в Российской империи. Члены семьи помогали друг другу справиться с кредитным бременем, но в то же время защищали свои финансовые и прочие интересы друг от друга, используя те же отношения кредита. Это относится как к родителям и детям, которые должны были обращаться со своими тяжбами в специальный совестный суд, так и к супругам, обладавшим в России раздельной правовой субъектностью и с готовностью извлекавшим выгоду из этого правового режима. Законы, к которым обращались в ходе этих семейных конфликтов, как и семейные стратегии, также использовались самыми разными способами. В первую очередь применялся режим раздельной семейной собственности, поскольку с его помощью можно было противодействовать попыткам кредиторов изъять имущество их должников. Закон мог, однако, служить и основой для тех стратегий, которые, скорее всего, не имел в виду законодатель: например, в тех случаях, когда жены защищали свои интересы либо мужья пытались завладеть собственностью своих жен. В целом законы, связанные с кредитом и семейными структурами, в первую очередь представляются инструментами, использовавшимися в целях защиты и обеспечения интересов собственников, причем необязательно именно тех интересов, для охраны которых эти законы предназначались первоначально.
Часть II. Кредит и право
Ил. 6.1а и 6.1б. И. Алексеев. Группа чиновников (1851). Калужский государственный областной музей
Глава 6. Должники и чиновники
Несмотря на то что культура кредита в России опиралась на усмотрение и инициативу частных лиц, в той же мере она зависела и от имперского аппарата управления. Если не считать тех случаев, когда долги не были отражены ни в каких документах и выплачивались либо прощались без всяких споров, государственные институты воздействовали на сделку с того дня, когда она официально регистрировалась, и до того дня, когда долг оказывался погашенным либо суд выносил окончательное решение. В предыдущих главах этой книги было показано, каким образом на практике применялись законы империи, регулировавшие культуру кредита, начиная от правил, предписывавших возможные формы долговых сделок, и кончая правилами, определявшими, кто мог и кто не мог быть участником кредитной сети. Сейчас же мы обратимся не к законам самим по себе, а к повседневным контактам частных должников и кредиторов с чиновниками всех уровней, а также к взаимодействиям, происходившим после процедуры получения займа, но до того, как в дело вступали суды или конкурсные управления. Сюда входят формальные процедуры взыскания долга, осуществлявшиеся обычной полицией, полуофициальные взаимодействия, в ходе которых губернаторы и жандармские офицеры использовали свои полицейские полномочия для вмешательства в долговые конфликты, и примеры неформального взаимодействия, к числу которых относятся взятки и подкуп, а также внесудебные переговоры и мировые сделки, участники которых нередко обходились без какого-либо непосредственного вмешательства со стороны должностных лиц, но при этом мотивами и руководством к действию им служили законы, как и возможность судебного процесса либо официальных санкций.
Несмотря на знаменитое утверждение Александра Гершенкрона о том, что в XIX веке царская власть в целом оказывала положительное влияние на экономическое развитие России, более часто в литературе встречается заключение, что роль правительства в целом была пагубной и что практики и принципы управления в империи были в целом ущербными. В частности, многие специалисты по экономической и институциональной истории считают, что российская бюрократия не справилась с задачей модернизировать управление империей и превратить Россию в правовое государство[590]. Это объясняют в том числе тем, что в России XIX века сохранялось полицейское государство XVIII века с его широчайшим административным регулированием всех аспектов жизни и недостаточной системой сдержек и противовесов, в то время как прочие крупные европейские нации во все большей степени делали ставку на формально независимые суды, участие общественности в политике и гражданское общество[591].
Сторонники другой линии рассуждений подчеркивают сохранение личной власти царя, отправлявшейся за счет бюрократического аппарата, не имевшего четкой структуры и страдавшего от нехватки подготовленных кадров[592]. Такие талантливые государственные деятели, как Михаил Сперанский и «просвещенные бюрократы» 1860-х годов, представляются как блестящие, но недолговечные и едва ли не трагические фигуры, которые были не в состоянии изменить общую картину[593].
Однако открывшиеся архивы поспособствовали формированию еще одного направления исследований, в фокусе которого реальное повседневное взаимодействие между чиновниками и простыми людьми, причем это взаимодействие рассматривается само по себе – вне рамок модели формальной рациональности Макса Вебера или марксистской модели с ее вытеснением «феодального» государства буржуазным. Например, Сюзанна Шаттенберг и Ричард Роббинс показывают русских провинциальных чиновников не старомодными самодурами, а гибкими политиками, выстраивающими консенсус и опирающимися на личное влияние и навыки переговоров. Историки ведут дискуссии о том, являлось ли Российское государство в первую очередь орудием для защиты интересов дворянства, однако ясно, что высшая бюрократия делилась властью с более широкими слоями элит посредством различных формальных и неформальных каналов, включая выборные должности, социальные взаимодействия и филантропию, – этому посвящена работа Александра Куприянова о дореформенном городском управлении. Как показала Элисон Смит, даже простые горожане и крестьяне имели возможность преследовать свои стратегии и интересы, взаимодействуя с царскими чиновниками как лично, так и через свои местные сообщества[594].
Подобным же образом, я полагаю, роль административных органов и полиции в повседневном функционировании системы частного кредита была сложной и довольно тонкой: не будучи ни грубым произволом, ни анархией, она также и не служит примером веберовской формальной рациональности. Разумеется, невозможно трактовать царский административный аппарат как нейтральный механизм, но точно так же невозможно объявлять его однозначно защищающим интересы должников или кредиторов. В то время как в обыденных делах, связанных с долгами, бюрократическая машина проявляла достаточную эффективность, противовесом ей были личное усмотрение и личное влияние, шла ли речь о взыскании долгов или о противодействии кредиторам, или же о заключении частных мировых соглашений.
Неудивительно само по себе, что обычные люди нередко оспаривали действия полиции и бюрократического аппарата, поскольку так сплошь и рядом поступали даже представители низших социальных слоев Российской империи[595]. Тем не менее уверенность и даже рвение, с которыми якобы угнетенные люди ввязывались в такие конфликты, свидетельствует о том, что городские классы были и культурно, и на уровне сознания готовы к активному участию в политической и социальной жизни. Вопреки традиционному представлению о том, что в России «отсутствовал» политически сознательный «средний класс», российские горожане были способны использовать свои капиталы, свой социальный статус и знакомство с судебными и прочими бюрократическими процедурами для защиты своей собственности и участия в сложных взаимоотношениях с административными властями[596].
Формальные каналы: взыскание долгов и полиция
Взыскание долгов являлось лишь одной из многочисленных функций полиции в дореформенной России. В середине XIX века уставы Екатерининской эпохи, которым подчинялись губернские и городские власти, все еще оставались в силе[597]. Принято считать, что полиция в царской России обладала чрезвычайно широкими полномочиями, особенно в сравнении с дореформенными судами. В то же время Россия парадоксальным образом была недостаточно обеспечена полицией даже после ее реорганизации в 1850-х и 1860-х годах, прежде всего в силу чрезвычайно широкого спектра возложенных на полицию обязанностей. К этому прибавлялись нехватка кадров, их недостаточная подготовленность и слабое финансирование, способствовавшее коррупции[598].
В Петербурге и Москве полиция была подготовлена лучше, чем в других регионах, но и здесь она была малочисленной, по большей части вела себя пассивно и, на мой взгляд, всецело зависела от сотрудничества с другими должностными лицами, от выборных органов самоуправления и от частных лиц. Например, Москва была разделена на семнадцать частей, во главе которых стояли частные приставы; им помогали квартальные надзиратели и квартальные поручики. Этим офицерам подчинялись рядовые полицейские, которые являлись обычными рекрутами, не получавшими какой-либо специальной подготовки к полицейской службе. Еще ниже в иерархии стояли так называемые «будочники» – полицейские сторожа, обитавшие в маленьких будках, расставленных по всем главным улицам и площадям, и вооруженные средневековыми алебардами. В дореформенной Москве числились всего четыре особых «следственных пристава», занимавшиеся более сложными уголовными расследованиями. Время от времени губернатор отправлял одного из своих «чиновников по особым поручениям» помочь им с самыми важными делами. В полицейские обычно шли отставные армейские офицеры, получавшие свои новые должности благодаря личным связям или в качестве синекур, игравших роль награды за выдающиеся заслуги или отвагу в бою; обучаться своей новой профессии им приходилось на месте службы. Как правило, они приносили с собой в полицию армейскую культуру, которая в правление Николая I (1825–1855) ставила на первое место военную муштру и слепое подчинение начальству.
Взыскание долга полицией могло иметь три возможных исхода в том случае, если должник отказывался или был не в состоянии заплатить. В самом простом варианте полиция являлась домой к должнику, где описывала его собственность, изымавшуюся в порядке уплаты долга. Полицейские были заинтересованы в том, чтобы отнестись к этой задаче серьезно, поскольку в том случае, если должнику удавалось скрыться, сумму долга могли взыскать с них самих[599]. В пьесе Островского «Бешеные деньги» (1869) эта процедура изображается как обыденное дело, а фатоватый персонаж пытается приободрить расточительную молодую дворянку, оказавшуюся на грани разорения, следующими словами: «Что вы испугались? Утешьтесь! Вчера описали мебель у двух моих знакомых, сегодня у вас, завтра у меня, послезавтра у вашего [друга] Кучумова. Это нынче такое поветрие»[600]. Николай Некрасов в малоизвестном полуавтобиографическом рассказе 1840 года яркими красками изображает прозаический характер рутинного взыскания долга в Петербурге: домовладелец, прачка и местный лавочник являются на квартиру к безденежному начинающему автору вместе с полицейским, изымают все его движимое имущество и бесцеремонно вышвыривают должника на улицу. При этом они проявляют известное уважение к его потенциально более высокому статусу, позволяя ему переодеться, и не видят никакой пользы для себя в возможности отправить его в долговую тюрьму, но, несмотря на эти послабления, система взыскания долгов не проявляет ни малейшей предвзятости в пользу должников[601].
В том случае, если у должника не было никакого имущества либо он скрывал его местонахождение, существовал второй вариант: держать его под стражей, пока кредитор платил за его содержание «кормовые деньги». Третий возможный исход заключался в передаче дела в соответствующий суд, если у должника имелось одно из допустимых оправданий: например, если долг уже был погашен или подпись на долговом документе была подделана. При этом должник все равно был обязан представить «обеспечение» – то есть выдать деньги или имущество на сумму, являвшуюся предметом спора, либо предложить другого владельца собственности в качестве поручителя – либо пойти под арест. Процесс значительно усложнялся, если должник был богатым человеком или собственность, подлежавшая изъятию, представляла собой деревню с крепостными. Иногда у должника имелась возможность заявить, что стоимость собственности, которой он владеет, превышает сумму долга. Благодаря этому он мог избежать тюремного заключения, но это заявление далеко не всегда принималось во внимание, особенно в случае задолженности сразу перед несколькими кредиторами.
Существовало относительно немного надежных методов противодействия требованиям кредиторов. В отличие от англо-американских традиций такой вариант, как забаррикадироваться в собственном доме, был в России исключен[602]. Однако должник мог изменить место жительства, не известив об этом кредиторов, хотя при этом он рисковал возможным обвинением в злонамеренном банкротстве. Также должник мог воспользоваться помощью членов семьи или поступить на государственную службу, поскольку государственные служащие не подлежали заключению под стражу за долги, пока часть их жалованья изымалась в пользу кредиторов[603]. Некоторые лица служили на низкооплачиваемых или даже на бессмысленных должностях с тем, чтобы уклоняться от взыскания долгов. Например, молодой мот граф Дмитрий Толстой в начале 1860-х годов служил в Московском благородном собрании исключительно с этой целью[604].
Накануне судебной реформы 1864 года в обществе были широко распространены представления о том, что русская судебная система по сути «нацелена на защиту должника», делая взыскание долгов чрезмерно сложным делом, так что некоторые провинциальные дворяне требовали реформы в надежде на удешевление кредита[605]. Однако на практике, как и в любой другой правовой системе, эффективность взыскания всецело зависела от относительной состоятельности сторон, их социального положения и связей. В конце концов, британские аристократы подвергались ничуть не меньшим нападкам за то, что их статус, богатство и привилегии защищают их от взыскания долгов, чем Голицыны, Нарышкины и Юсуповы[606].
Судя по всему, намного большее значение, нежели какой-либо гипотетический перекос в процедуре, имел географический фактор: должники со средствами могли скрыться от кредиторов, перебравшись в другой город. Мемуарист, историк и предприниматель Дмитрий Никифоров вспоминал, как в 1860-х годах он пытался взыскать долг с Валериана Александровича Воейкова, которого можно было назвать финансистом, несмотря на его страсть к азартным играм, и как тот стремительно переезжал из Петербурга в Москву и обратно, скрываясь от полиции[607].
Огромные российские расстояния делали взыскание долга сложным делом даже для самых влиятельных кредиторов. В 1847 году, задолго до Великих реформ, группа ведущих петербургских купцов, в которую входил банкир императорского двора барон Александр фон Штиглиц, получила от царя личное разрешение нанять офицера Корпуса жандармов штабс-капитана Коломийцева для взыскания долгов в их пользу в Московской, Владимирской, Смоленской, Калужской и Нижегородской губерниях; как указывали сами эти купцы, им было затруднительно добиться этого от местных судов и полиции из-за связей их должников с полицейскими и судейскими чинами. Коломийцев, судя по всему, проявлявший особый интерес к этой сфере, угрозами заставил многих должников заплатить либо выдать сокрытые активы, но к подобному методу взыскания долгов, очевидно, могли прибегать лишь кредиторы с особенно хорошими связями[608].
На страницах данной книги нам встречаются многочисленные должники – обычно богатые или по крайней мере имущие люди, – лишившиеся своих имений, лавок и фабрик, объявленные несостоятельными, а иногда и попадавшие в тюрьму несмотря на свое положение и репутацию. В реальной российской судебной практике трудно выявить какой-либо перекос в сторону «защиты должника», если не считать того, что у богатых людей действительно имелось больше возможностей, чтобы противодействовать взысканию с них долгов, – и все же они не имели абсолютной защиты от него. Даже в XVIII веке процедура взыскания долгов в России, при всем снисхождении по отношению к аристократам, была очень суровой в отношении к простым людям[609].
Самое обыкновенное, как может показаться на первый взгляд, появление полиции в доме или квартире должника – иногда в сопровождении кредиторов – по сути представляло собой осуществление власти, сопровождавшееся обыском, описанием, а иногда и изъятием таких вещей, как лошади, экипажи, товары, одежда, мебель, иконы, столовое серебро, книги и драгоценности. В эпоху, открывшую для себя представление о неприкосновенности частной жизни, которой придавалось большое значение, ситуация, когда презренный ростовщик рылся у человека в спальне и денежной шкатулке, была весьма унизительной[610]. Соответственно, взыскание долгов легко могло повлечь за собой ожесточенные личные и судебные конфликты. Они становились более запутанными и затяжными в тех случаях, когда должники были богатыми или влиятельными людьми, хотя вступать в пререкания с полицией могли не только представители высших классов: даже должники из более скромных торговых и городских сословий были способны и готовы противодействовать взысканию долгов путем прямого неповиновения, сочетавшегося с официальными шагами. Судиться непосредственно с полицейскими частным лицам не разрешалось; с любыми жалобами на неправомерные действия чиновников полагалось обращаться к их начальству, не всегда склонному давать делу ход. Тем не менее некоторые обращения к вышестоящим инстанциям все же достигали своей цели, особенно начиная с 1860-х годов, когда полным ходом шли либеральные реформы Александра II. Одно из таких дел, на котором я остановлюсь более подробно, началось с рутинного взыскания долга и быстро переросло в конфликт с богатым, но во всех прочих отношениях ничем не выдающимся купцом-старообрядцем и двумя полицейскими чинами дворянского происхождения[611].
Вечером 1 декабря 1859 года незадолго до этого назначенный пристав Пречистенской полицейской части в центре Москвы – удостоенный наград ветеран боевых действий 1831 года в Литве, носивший непритязательную фамилию Пузанов, – получил из Московской управы благочиния предписание взыскать долг с младшего сына богатого купца-старообрядца Ивана Бутикова. Ошибка (или злонамеренность) Пузанова заключалась в том, что этот долг к тому времени уже был признан безденежным, а кредиторов Бутикова-младшего власти намеревались выслать из столицы как злостных ростовщиков.
Бутиков, владевший крупной ткацкой фабрикой, служил также ратманом в Московском магистрате, был хорошо знаком с московским чиновным миром и даже, как он сам выразился, «ходатайствовал за нее [полицию]». Тем не менее он не стал записываться в наиболее престижную первую купеческую гильдию города, судя по всему, сознательно стараясь держаться более скромно, чем позволяло его состояние. Более того, в данный исторический период, в конце 1850-х годов, московские старообрядцы подвергались особенно серьезным гонениям после того, как власти в 1856 году опечатали алтари на Рогожском кладбище – в центре их религиозной жизни.
Взыскать долг с Бутикова было приказано к девяти часам утра следующего дня. Пузанов поручил это дело более молодому офицеру, сыну доктора медицины (инспектора аптекарской части русской армии) и участнику Венгерской кампании 1849 года Шкинскому, лишь недавно принятому на службу в полицию по рекомендации лейб-медика царя Николая I, тайного советника Николая Федоровича Арендта. Оба полицейских хорошо знали Бутикова и всего двумя неделями ранее угощались от его щедрот на празднестве по случаю именин его жены.
Шкинский энергично принялся за дело. Он взял с собой четверых полицейских, своего письмоводителя и двух «добросовестных свидетелей», то есть понятых, и отправился домой к Бутикову. В ходе операции, напоминавшей рейд современного спецназа, Шкинский расставил полицейских вокруг дома и ворвался в него с черного входа, разбудив привратника и «взяв его за руку и тащи[в]» до тех пор, пока тот не впустил полицию внутрь.
В кухне Шкинский нашел повара и бил его по щекам, пока тот не согласился провести полицейских наверх, освещая путь свечой. Вся компания с грохотом поднялась по узкой лестнице, наверху наткнувшись на горничную. Добросовестные свидетели, державшиеся позади Шкинского, слышали восклицание горничной: «За что вы деретесь?» – но не видели, как он это делал. Тут же на лестничной площадке появился старший сын Бутикова, тоже Иван, и «заметил ему, что здесь дом купеческий и дебоширить он не может, в ответ на это г. Шкинский дернул его за шубу», а согласно жалобе Бутикова – избил его.
В тот момент проснулся и вышел из своей комнаты Бутиков-старший. В его присутствии Шкинский сразу же сбавил тон, утверждая, что просто принес важные бумаги. На это Бутиков – человек не чуждый бюрократическим процедурам – сказал, что «во всякое время он может приехать, а шуметь не годится». Тогда Шкинский покончил с любезностями и немедленно потребовал выдать ему либо деньги, либо сына, в чем Бутиков тут же отказал ему, да еще и оскорбил полицейского, заявив: «Я денег тебе не дам, и сына не дам, а привезу сам в час пополудни». Шкинский возмутился тем, что Бутиков обратился к нему на «ты», на что Бутиков ответил, что «ты» – «есть слово Божие и Христу Спасителю говорил ты».
Далее, согласно рапорту Шкинского, Бутиков произнес небольшую речь перед добросовестными, в которой, если дело обстояло именно таким образом, обнаружил знакомство с политической стороной Великих реформ: «Вы себя добросовестные свидетели унижаете, ибо Вы есть начальники квартальных надзирателей, а не они Ваши; Государь не верит полиции, а верит Вам. И потому Вы его, указывая на г. Шкинского, не слушайте…» После этого Бутиков сказал самому офицеру: «Не смей никогда ко мне ходить ни на фабрику, ни в дом мой, а то я тебя провожу иначе…»[612] Несомненно, это означало, что на Шкинского отныне не распространялось ставшее привычным гостеприимство Бутикова по отношению к московским чиновникам и полицейским. И это, надо думать, не сулило ничего хорошего для Шкинского, чье финансовое благополучие, несомненно, основывалось на неформальном покровительстве подобного рода.
Пока продолжался этот диспут между Шкинским и Бутиковым-старшим, поначалу также находившийся на лестничной площадке Бутиков-младший (Степан), который и был нужен полиции, незаметно покинул дом, с легкостью проскользнув мимо полицейских, карауливших снаружи. Поскольку после исчезновения Степана миссия Шкинского явно утратила смысл, Бутиков-старший удалился к себе в комнату, и Шкинский еще больше опозорился, продолжая стучать в дверь спальни Бутикова, требуя, чтобы ему выдали Степана, и угрожая произвести обыск и составить полицейский протокол. В ходе перепалки, своим повторяющимся ритмом напоминавшей народный сказ, Бутиков спрашивал у Шкинского: «Что тебе надо, зачем ты пришел?» Шкинский отвечал: «За его сыном», а Бутиков возражал: «Зачем ты его не брал» (предположительно, в то время, пока Степан еще не скрылся) – и на требования полицейского отвечал с неизменной твердостью, что не позволит полиции провести обыск, а «протоколов делай хоть два, а я тебе ни чернил, ни пера не дам». Тогда Шкинский был вынужден собрать своих подчиненных и вернуться в полицейскую часть, где и составил протокол. Примечательно, что прислуга такого богатого купца, как Бутиков, была беззащитна против внезапного полицейского налета, однако сам Бутиков был в состоянии дать отпор полиции даже после того, как та преодолела все линии обороны.
Утром частный пристав Пузанов вызвал Бутикова к себе в надежде уговорить его выдать сына. Старика продержали в части несколько часов, в течение которых он снова вступил в перепалку сначала со Шкинским, а затем и с Пузановым, которого тоже оскорбило фамильярное обращение Бутикова на «ты», на что Бутиков ответил, что он разговаривает так даже с генералами и что в любом случае он «в продолжении многих лет жил согласно с полицией и даже часто ходатайствовал за нее». Очевидно, представления Бутикова о том, что значит жить в согласии с полицией, отличались от представлений самих полицейских и он был готов отстаивать свою точку зрения. Примечательно, что, пока Бутикова удерживали в части, его не лишали свободы передвижения и не причиняли ему никакого вреда, если не считать того, что у него отобрали шубу. Пузанов отпустил купца лишь после того, когда Бутикова увидел явившийся в часть как бы случайно губернский стряпчий (то есть чиновник прокурорского надзора)[613]. Тем не менее вокруг дома Бутикова день и ночь несли караул полицейские, чтобы схватить Степана, если тот вернется домой.
Тогда старый купец нанял «известного в Москве адвоката» коллежского асессора Михаила Васильевича Аристова и начал кампанию по подаче прошений городскому полицмейстеру, генерал-губернатору и шефу Третьего отделения. Нужно отметить, что выражение «адвокат» применительно к Аристову употреблялось в деле Бутикова несколько раз, хотя оно производилось за семь лет до введения в Москве судебной реформы, официально создавшей в России адвокатуру. В своих прошениях Бутиков придерживался двух линий аргументации. Во-первых, он указывал на спорность долга Степана и на то, что полицейские пытались взыскать долг по обязательству, которое их собственное начальство уже объявило недействительным. Во-вторых, он подчеркивал, как грубо и беспардонно вел себя во время своего визита Шкинский, и упирал на ущерб, причиненный его (Бутикова) деловой репутации, а также на «бесчестье», которому он подвергся в «виду обывателей». Все жалобы Бутикова были изложены простым и ясным языком, характерным для высокопоставленных, хорошо образованных чиновников того времени, и полностью лишены вычурного юридического жаргона, остававшегося типичным для русской повседневной судебной практики и в 1860-х годах. Эти документы не обременяли своих высокопоставленных адресатов ссылками на какие-либо конкретные законы, но совершенно однозначно объясняли, каким именно образом были нарушены законные права Бутикова.
Жалоба Бутикова поступила к московскому генерал-губернатору Павлу Тучкову и была перенаправлена его помощнику Шимановскому, имевшему более высокий чин, чем пристав Пузанов. Расследование, произведенное Шимановским, поначалу не дало каких-либо удовлетворительных результатов. Шкинского и других полицейских защищал московский полицмейстер князь Кропоткин, и они изо всех сил старались избежать разговора с Шимановским, вместо этого устроив ожесточенную дискуссию о бюрократическом языке. Дело в том, что показания Бутикова поначалу были записаны при посредстве чиновника прокуратуры, который и надиктовал содержание протокола – несомненно, для того, чтобы обеспечить более внятное изложение событий. Один из сослуживцев Шкинского, Смирнов, тоже допрошенный Шимановским, полагал, что тем самым была проявлена пристрастность в пользу Бутикова, и отказался подписать протокол, приведя Шимановского в ярость. Контакты Шимановского с местной полицией примечательны как пример столкновения между «высокой» и «низкой» бюрократической культурой в период Великих реформ: первую представлял хорошо образованный помощник генерал-губернатора, а последнюю – неотесанные и не очень грамотные бывшие военные. Более того, этот конфликт указывает на сложившийся в ходе расследования неожиданный союз между купцом-раскольником и «просвещенными» царскими бюрократами, которым всего через несколько лет предстояло проводить реформы.
Полицейским удавалось тормозить расследование до апреля 1860 года, когда Шимановский получил еще одну жалобу на Пузанова, на этот раз от простого полицейского писаря по фамилии Никольский. Предлогом для подачи этой жалобы служила боязнь Никольского быть привлеченным к ответу, потому что его начальник Пузанов якобы велел ему сделать исправления в полицейском донесении с тем, чтобы выставить поведение Бутикова в неприглядном свете. Кроме того, Никольский утверждал, будто бы Пузанов: 1) незаконно задержал Бутикова в полицейской части; 2) потерял служебный аттестат Никольского; 3) беспричинно обыскал имущество Никольского; 4) освободил из-под ареста дворового крепостного своего брата, у которого были найдены поддельные банкноты, и 5) присвоил деньги, выделенные ему для перевозки арестантов.
Эти обвинения дали Шимановскому удобную возможность избавить московскую полицию от Пузанова. С тем чтобы продемонстрировать свою объективность, он устроил инспекцию всех полицейских частей, в большинстве из которых, включая возглавлявшуюся Пузановым, отсутствовала какая-нибудь необходимая документация, а в конторских книгах были обнаружены некоторые мелкие неточности. На вопрос о том, почему Пузанов допустил беспорядок в книгах, тот ответил, что недавно занимает свою должность и был ошеломлен лавиной чрезвычайных происшествий, случающихся в большом городе, таких как пожары, грабежи и находки мертвых тел на улицах. Когда же его спросили, почему такие повседневные вещи настолько его ошеломляют, он ответил, что ему, новичку на этой работе, любые мелкие происшествия кажутся чрезвычайными.
В итоге Шимановский достиг своей цели. В начале 1861 года дело было «оставлено без последствий за увольнением от службы лица, на которого были принесены жалобы и по исследовании в некоторых ее частях оправдались» (л. 42). Термин «увольнение» не обязательно означал, что Пузанов был уволен – он мог уйти со службы по собственному прошению, – но частный пристав едва ли захотел бы по своей воле так скоро расставаться с такой выгодной должностью. В марте 1861 года адвокат Бутикова подтвердил, что тот закрывает дело и больше не имеет претензий ни к ушедшему в отставку Пузанову, ни к Шкинскому, который, судя по всему, сохранил свое место – возможно, благодаря своим придворным связям с царским врачом.
Таким образом, Пузанов был наказан как за грубость своего подчиненного, так и за свою собственную, а Бутиков отомстил за бесчестье, хотя и косвенным образом. Это не слишком расходится со стереотипным представлением о российской бюрократической волоките. Однако поразительно то, что Бутиков считал себя вышестоящим по отношению к городской полиции и имел возможность держаться с ней высокомерно. Полицейские, по-прежнему прибегавшие к грубой физической силе, в данном случае выглядят людьми более низкого ранга по сравнению с купцом-раскольником, который, по мнению историков, не мог обладать подобным влиянием в середине XIX века. Богатство Бутикова позволило ему одержать верх над двумя хоть и неотесанными, но отмеченными наградами полицейскими из дворян, вовремя не научившимися проявлять должное уважение к московскому купеческому классу. Вышестоящие чины как из Москвы, так и из Петербурга – входившие в число наиболее влиятельных российских чиновников – оказались вполне в состоянии замять это дело, представив его как недоразумение, но в то же время они явно полагали, что необходимо тем или иным образом задобрить Бутикова.
Хотя Бутиков был намного состоятельнее большинства москвичей, а его связи были более солидными, его дело не стало случайным инцидентом. Например, в 1864 году аналогичное сопротивление полиции оказал «иностранец» Виктор Розетти, 35-летний лютеранин и сын французского подданного, учителя музыки в московском Екатерининском институте, служивший «агентом в конторе движения» на Нижегородской линии Главного общества Российских железных дорог[614]. Когда полиция явилась к нему домой с целью описать его имущество, он отказался подчиняться, утверждая, что все в квартире принадлежит его матери и сестрам. Примечательно, что полиция не стала вскрывать «железный денежный сундук» после того, как Розетти отказался выдать ключ от нее. Более того, когда полицейский напомнил ему, что выполняет приказ Управы благочиния, Розетти «с азартом» ответил: «Что мне Управа, я на управу ср-ть хочу, а вас прогнать могу». Полицейские не избили и не арестовали непокорного Розетти, но просто ушли, приказав ему быть дома на следующее утро. Согласно полицейскому постановлению, слова Розетти были подтверждены двоими понятыми и потому против него можно возбудить дело, но так как не было доказано, что его поведение несло в себе угрозу полицейским, то его следует просто поместить под домашний арест.
Однако Розетти обратился в суд со своей версией происшествия, заявив, что он «благовоспитанный» человек и никогда бы не позволил себе оскорбительных выражений в адрес полиции. Он жаловался на то, что квартальный надзиратель явился к нему без предупреждения и «даже ворвался с какими-то другими вместе с ним бывшими особами (добросовестными свидетелями. – С. А.) в комнаты и спальные моих сестер», прибавив, что «благовоспитанному человеку не приличествует входить без дозволения в дамские комнаты». Кроме того, Розетти обвинял двух добросовестных свидетелей в участии в беззаконии. Суд не принял этого обвинения, которое в конце концов обессмысливало само участие понятых в полицейских действиях. Наконец, Розетти утверждал, что домашний арест лишает его возможности ходить на службу. Полиция на это ответила, что описать имущество Розетти было невозможно, не входя в комнаты, и что сестры Розетти в это время отсутствовали. Надзиратель Боржинский, признавая, что не подвергся угрозе, вместе с тем отмечал «азарт его, ослушание Высшей Власти и дерзость» и объяснял, что не стал проводить обыск с тем, чтобы не усугублять это дерзостное поведение.
Надворный суд поначалу освободил Розетти, чтобы тот в ожидании суда мог выполнять свои служебные обязанности, а затем постановил, что, хотя Розетти однозначно виновен в оскорблении полицейских чинов, он пребывал в состоянии раздражения, вызванном действиями полиции, и потому ему достаточно будет внушения. Это постановление, как и многие другие судебные решения той эпохи, было подготовлено заранее: в нем был предусмотрен пробел, чтобы вписать в него конкретный вид наказания – в данном случае «внушение».
Возможно, Розетти мог позволить себе дерзить полиции, потому что он был образованным человеком, но этого, безусловно, нельзя сказать о государственном крестьянине Никифоре Семенове[615]. Этот неграмотный 40-летний мужчина занимался «золочением по дереву». В 1863 году его вызвали в полицейскую часть, где объявили ему, что его имущество будет описано в порядке взыскания задолженности перед крестьянкой Алексеевой, и велели ему отвести полицию к себе на квартиру и присутствовать там во время описи имущества. Тогда Семенов сказал в адрес полиции какие-то «неприличные и оскорбительные» слова, из-за чего один из полицейских получил приказание отвести его на квартиру. Однако Семенов посреди улицы уселся на тротуар и начал кричать: «Караул, полиция его грабит!» Несомненно, Семенов знал, что по закону полиция не имела права описывать имущество в отсутствие хозяина. Когда опись имущества наконец началась, он снова стал браниться, толкать понятых и угрожать избить полицейского. Когда Семенова впоследствии допрашивали в связи с этим инцидентом, он также проявил определенное знакомство с правилами судопроизводства, обвинив понятых в пристрастности на том основании, что они служили у чиновников, жаловавшихся на его поведение. В этом деле имеются пробелы, но из него тем не менее достаточно четко следует, что в 1860-х годах даже крестьянин не боялся вступить в пререкания с полицией и имел некоторое представление о полицейских процедурах.
Несмотря на то что опыт Бутикова и его связи в официальном мире способствовали успешному исходу его столкновения с полицией, их влияние не следует переоценивать[616]. Ему помогли даже не столько связи, сколько знакомство с бюрократической практикой наряду с признанием высокопоставленными государственными чиновниками того, что в глазах Бутикова защита своей чести – тесно связанной с его деловой репутацией – являлась законным и важным делом. Аналогичное стремление защитить личную честь и финансовые интересы мы видим в деле Розетти; хотя его очевидная виновность привела к получению им судимости, по сути он не понес никакого наказания. Наконец, Семенов был необразованным банкротом, который тем не менее имел рудиментарное представление о правилах судопроизводства и, возможно, даже осознавал, что более свободный политический климат середины 1860-х годов дает людям возможность оказывать противодействие полиции. Разумеется, ни у Розетти, ни у Семенова не было таких денег, как у Бутикова. С их помощью он смог воспользоваться услугами одного из лучших адвокатов, который, в свою очередь, помог Бутикову наладить контакты с теми, кому подчинялась полиция, апеллируя к ним на их собственном «просвещенном» языке. В целом решительность московских городских и коммерческих слоев в середине XIX века основывалась на сочетании ряда факторов: знакомства с бюрократическим жаргоном и практиками и умения манипулировать ими, силы денег, обеспечивавшей помощь со стороны опытных юристов, а также сетей покровительства и личных знакомств. Стремление защитить свои собственнические интересы было тесно связано с соображениями чести и родства, причем все это было свойственно и должностным лицам всех рангов.
Губернаторы и жандармы как посредники
Критика попыток усилить в России XIX века правовое государство и рациональную бюрократию направлена, в частности, на исключительность полномочий провинциальных чиновников и особенно губернаторов, получивших обширные права согласно «Учреждению для управления губерний», изданному Екатериной II в 1775 году и устанавливавшему единообразную систему местного управления[617]. Из всех чиновников административного аппарата влияние губернаторов на повседневную работу судов, как формальное, так и через личные связи, было наиболее непосредственным. В первой половине XIX века их полномочия постоянно расширялись. Закон от 1837 года, называвший губернатора «хозяином губернии», существенно увеличил его власть, особенно в результате подчинения ему губернских правлений, изначально созданных в качестве коллективных органов, но впоследствии фактически низведенных до роли губернаторского аппарата[618]. Губернаторы контролировали полицию, а полиция взыскивала долги, сажала должников в тюрьму, оценивала и изымала имущество должников и даже могла высылать из города нежелательных лиц. Вместе с тем полиция не могла просто взять и списать долг; даже если заимодавец изгонялся из города, само по себе долговое обязательство могло быть продано или передано другому лицу. Этот факт, несомненно, побуждал большинство заемщиков к переговорам с кредиторами, вместо того чтобы обращаться к властям.
Помимо полицейских полномочий, губернаторы осуществляли обширные судебные функции, особенно до реформы 1864 года. Самая важная из этих функций заключалась в том, что губернаторы рассматривали и утверждали уголовные приговоры, которые сопровождались лишением прав состояния и ссылкой. Тяжбы по долговым вопросам сплошь и рядом влекли за собой возбуждение уголовных дел – например, в случаях злостных банкротств или заявления должника о поддельной подписи на долговом документе. Однако, если губернатор не был согласен с решением суда, он не мог самостоятельно отменить или изменить приговор, а лишь отсылал дело на пересмотр в Сенат. Юристы и историки предреволюционного периода считали такое право свидетельством зависимости дореформенных судов от административного аппарата, но постсоветские исследователи показали, что вмешательство губернаторов в работу уголовного правосудия на практике было «невелико»[619]. Помимо этих положений, закон от 1825 года прямо запрещал губернаторам препятствовать исполнению судебного решения и тем более отменять их либо «допускать отступление от точной его силы»[620].
Тем не менее губернаторы контролировали досудебные процедуры и могли, например, приказать своим чиновникам по особым поручениям провести расследование по особенно важному или запутанному уголовному делу. Также серьезную роль играла имевшаяся у губернаторов личная неформальная сеть влияния, обычно и помогавшая им получить их должность и нередко включавшая личное знакомство с самим царем, а также с товарищами по прежним должностям на военной или гражданской службе, с друзьями из родных краев и с родственниками, которых у представителей большинства старых российских дворянских родов насчитывалось много. В некоторых особенно вопиющих случаях эти сети влияния позволяли коррумпированным губернаторам десятилетиями занимать свои должности. Например, Александр Панчулидзев, с 1831 по 1859 год возглавлявший Пензенскую губернию, был связан с организованными преступными группами, брал взятки и безнаказанно расхищал казенные средства благодаря своим связям как с местными, так и с петербургскими элитами[621].
Авторитет губернатора был особенно заметен в Москве в силу ее географической удаленности от императорского двора и кругов высшей бюрократии. Если в XVIII веке губернаторов меняли каждые несколько лет, то в XIX веке они нередко сохраняли свою власть в течение очень долгого времени, по сути превращаясь в маленьких царей; например, князь Дмитрий Владимирович Голицын занимал губернаторскую должность с 1820 по 1843, князь Владимир Андреевич Долгоруков – с 1865 по 1891, а великий князь Сергей Александрович – с 1891 по 1905 год. Самой неоднозначной фигурой из числа губернаторов, долго «хозяйничавших» в Москве, был граф Арсений Андреевич Закревский (1848–1859), герой войны 1812 года; москвичам, называвшим его просто «графом», он запомнился своим подозрительным отношением ко всякому свободомыслию, самовластием и неприязнью к купцам и заимодавцам, которая в итоге и привела к его смещению[622]. Коротко говоря, после своей отставки он превратился в символ произвола и деспотического правления, ассоциировавшегося с Николаевской эпохой.
В глазах многих наблюдателей личная власть Закревского стояла выше закона. По воспоминаниям юриста Николая Давыдова, он был «действительным хозяином столицы настолько, что личный авторитет его был в глазах обывателя выше и действительнее авторитета закона» и «все население покорно и безропотно подчинялось постановлениям, обычаям и распоряжениям, не всегда оправдывавшимся их содержанием, но преступить которые казалось чуть ли не смертным грехом и во всяком случае поступком чрезвычайной смелости»[623]. Как вспоминал Илья Селиванов, с 1855 по 1862 год возглавлявший Московскую палату уголовного суда (и, кстати, успешно сопротивлявшийся власти графа), Закревский полагал, что «закон писан не про него, и что ему все позволено», и на протяжении всего своего срока пребывания в должности «не прямыми словами, но разными очень прозрачными намеками давал всем чувствовать, что у него есть открытый бланк и что он может делать все, что признает нужным. Только после удаления его из Москвы, узнали, что у него никакого бланка не было и что он не имел власти более той, какая предоставлена всякому генерал-губернатору». В результате Закревский нагнал «такой страх на москвичей, что никто не смел пикнуть даже и тогда, когда он ввязывался в такие обстоятельства семейной жизни, до которых ему не было никакого дела, и на которые закон вовсе не давал ему никакого права»[624]. В своих мемуарах Селиванов намекает на свою связь с Герценом и другими политическими изгнанниками, и потому его слова о покорности москвичей явно носят полемический характер, но у читателя все же остается недвусмысленное общее ощущение могущества Закревского и его личного вмешательства в повседневную жизнь города.
Вместе с тем ясно, что эта общая неприязнь к Закревскому была вызвана далеко не только полученными им от царя полномочиями на поддержание порядка в Москве после европейских революций 1848 года; другой важной причиной являлось то, что он был чужаком в российских сетях влияния и своим возвышением обязан непосредственно императору. В реальности Закревский был кем угодно, но только не неотесанным простаком, которым он представлен во многих воспоминаниях современников: все же в 1812 году он возглавлял русскую военную разведку. Тем не менее он был плохо образован и происходил из дворянской семьи, не обладавшей ни богатством, ни хорошими связями. Его жена, урожденная графиня Аграфена Толстая, была богатой наследницей и знаменитой красавицей, но тем не менее ее также чурались в московских аристократических кругах. Как вспоминал Борис Николаевич Чичерин (1828–1904), даже в пору наибольшего влияния Закревского москвичи, охотно посещавшие его грандиозные балы, избегали сближения с его семьей[625].
Такое уязвимое социальное положение ограничивало сеть личного влияния Закревского по сравнению с губернаторами, принадлежавшими к более аристократическим кругам, и потому апологетов у него было намного меньше, чем врагов. Мемуарист Дмитрий Иванович Никифоров (1833–1907), один из немногих его знакомых, продолжавших навещать Закревского и после того, как тот оказался в опале, считал, что тот в принципе был «правдивым» человеком, в крайних обстоятельствах пренебрегавшим законами ради торжества справедливости. То, что Закревский «не терпел ростовщиков», Никифоров расценивал положительно. Однажды Закревский лично порвал векселя, выписанные расточительным молодым купцом соблазнившей его авантюристке, а в другой раз заставил ростовщика дожидаться у себя в кабинете, без всякой возможности вмешаться, пока дворянка, обратившаяся к губернатору за помощью, поспешно заключала и регистрировала договор продажи, который должен был сделать ее собственность недосягаемой для заимодавца.
Эти случаи можно рассматривать как превосходные примеры самовластия Закревского и его презрения к закону, если только не принимать во внимание, что в первом эпизоде «авантюристка» все же получила возможность изложить свою версию событий лично Закревскому и что во втором эпизоде ему пришлось прибегнуть к довольно рискованной уловке вместо того, чтобы проявить свою власть каким-либо более непосредственным образом[626]. Даже имея дело с губернскими чиновниками более низкого ранга, Закревский отдавал предпочтение политическим маневрам перед открытой конфронтацией. Например, такой недоброжелатель Закревского, как Селиванов, глава Московской палаты уголовного суда, отмечал, что, хотя граф учредил над ним полицейский надзор, у него не было полномочий или власти для того, чтобы просто сместить его, и в конце концов графу пришлось обратиться к посредничеству другого чиновника, чтобы снова наладить отношения между ними[627].
Власть губернаторов ограничивалась также штаб-офицером Корпуса жандармов, назначавшимся в каждую губернию с поручением неофициального надзора над губернатором. Кроме того, выборные губернские предводители дворянства происходили из видных и богатых семейств, не менее влиятельных, чем семьи самих губернаторов. Согласно неписаному обычаю губернаторы и предводители дворянства конфликтовали друг с другом. Судя по всему, влиятельному предводителю дворянства было несложно использовать свои петербургские связи, чтобы побудить Сенат провести ревизию губернии. Ее итогом могла стать рекомендация сменить губернатора, что и произошло, например, с курским губернатором Андрианом Устимовичем в 1850 году[628]. Карьера ключевых должностных лиц в судебной сфере не зависела от губернаторов. Это правило, что важно, относилось к председателям, помощникам председателей, асессорам и даже секретарям губернских палат гражданского и уголовного суда: все они либо назначались Петербургом, либо избирались местными дворянами или купцами. Даже некоторые из важнейших полицейских чинов, по крайней мере в крупных городах, назначались лично царем. Наконец, губернаторам не полагалось владеть имениями в своей губернии.
Соответственно, в обыденных долговых тяжбах губернаторы играли больше роль арбитров, нежели носителей всесокрушающей власти, и сами сталкивались с многочисленными сдержками и ограничениями, даже в тех случаях, когда получали необычайно обширные полномочия. Хотя губернаторы имели возможность вмешиваться и действительно нередко вмешивались в споры, связанные с собственностью, они не могли при этом поступать так, как им заблагорассудится. Я не нашел ни одного свидетельства о личном и непосредственном вмешательстве Закревского или кого-либо из его ближайших преемников в долговые тяжбы, уже ставшие предметом формального судебного разбирательства. Граф мог приказать кредитору отказаться от своих притязаний, грозя ему административными санкциями, но не мог отдать судьям Уголовной или Гражданской палаты прямой приказ вынести решение не в пользу этого кредитора. Стоит ли говорить, что губернатор мог попытаться оказать тайное и неформальное влияние на работу суда, а Закревский, например, имел репутацию взяточника[629]. Однако даже в уголовных процессах последнее слово отнюдь не всегда оставалось за ним: судьи без стеснения расходились с ним во взглядах на конкретные вопросы уголовного права и на исход конкретных дел.
В общем и целом представляется, что чиновники царской администрации даже в дореформенной России уважали неприкосновенность судебного процесса и непосредственно вмешивались в него лишь в специфических обстоятельствах, например тогда, когда за оспариваемым долгом вырисовывалось уголовное дело, особенно в тех случаях, когда было затронуто достаточно большое число лиц и возникала угроза общественному порядку, или в ситуации, когда дореформенные законы о судебных доказательствах не допускали возмещения ущерба, факт которого недвусмысленно подтверждался многочисленными косвенными уликами. Более того, должностные лица воздействовали на суды, не вступая с ними в непосредственный контакт и оставаясь вне рамок судебного процесса: они использовали свое личное влияние, а также немалые полицейские полномочия. Впрочем, примечательно, что во многих случаях одна из сторон, участвовавших в тяжбе, открыто отвергала уговоры со стороны губернатора или жандармов, не желая отказываться от иска и даже требуя тюремного заключения для своих должников, в то время как ей самой угрожал финансовый крах.
Сущность и степень личного непосредственного вмешательства губернаторов с целью наказания лиц, на которых было невозможно воздействовать посредством судебных каналов, иллюстрирует следующий пример. В 1857 году чиновник 12-го класса Александр ДеМазер попал под суд за хищение средств богатой крепостной графа Шереметева, собиравшейся купить дом на имя ДеМазера[630]. Факт этой сделки могли подтвердить несколько свидетелей, но лишь один согласился дать показания под присягой, чего не было достаточно для осуждения ДеМазера согласно действовавшей в России системе формальных доказательств. Судьи Уголовной палаты постановили оставить его под «сильнейшим подозрением» и рекомендовали губернатору выслать его из города. Вскоре после вынесения такого вердикта граф Закревский приказал изгнать ДеМазера из Москвы как человека «неблагонадежного» и (как добавил в своем рапорте обер-полицмейстер) «вредного для столицы». Тем не менее ДеМазер остался законным владельцем похищенной им собственности. Это дело дает представления как о власти, имевшейся у губернатора, так и о ее пределах: хотя ни он, ни судьи не были в состоянии помочь жертве ДеМазера, они дали судебному разбирательству идти своим чередом, а затем воспользовались своими полномочиями, чтобы не позволить ему и впредь обманывать людей, вместе с тем открыто не нарушив его имущественных прав[631]. По иронии судьбы это дело демонстрирует и то, что суды, чтобы достичь своих целей, не слишком чурались помощи со стороны губернатора, в противоположность обратной ситуации, обычно воспринимаемой как данность. Другой пример подобного сотрудничества приводит в своих мемуарах Селиванов, уговоривший более либерального и законопослушного преемника Закревского, Павла Тучкова, утвердить явно неправильный приговор по уголовному делу с тем, чтобы избежать обязательного рассмотрения этого дела в Сенате и спасти двух юношей-старообрядцев от ссылки в Сибирь за святотатство[632].
В тех случаях, когда уголовное дело не возбуждалось, у губернатора имелось еще меньше возможностей, чтобы повлиять на исход тяжбы. Можно сослаться на вышеупомянутое дело Ивана Бутикова, жаловавшегося на превышение полномочий полицейскими, ворвавшимися к нему в дом, чтобы арестовать его сына за долги[633]. Одновременно с расследованием действий полиции канцелярия губернатора расследовала и ростовщические операции заимодавцев Бутикова-младшего. Губернатор Тучков избрал для вмешательства такой же путь, к которому он прибегал и прежде: он вызвал к себе кредиторов Бутикова и стал увещевать их договориться с Бутиковым во внесудебном порядке. Двое из кредиторов, купец Сабанин и чиновник Иванов, согласились и «добросовестно рассчитались» с Бутиковым, однако третий кредитор, губернский секретарь Логотини (или Логатино), «несмотря на сделанное ему внушение, решительно отказался от расчета» и подал прошение «о направлении дела законным порядком». Чуть позже, в июне 1860 года, Тучков и шеф жандармов, князь Долгоруков, сошлись на том, что, так как не было «возможным понудить Логатино административными мерами к окончанию дела», надо дать взысканию законный ход, но лишь при условии, что Логатино, как «предосудительный ростовщик», будет выслан из Москвы[634].
Если российские чиновники в самом деле презирали закон и правила судопроизводства, то как объяснить тот факт, что Тучков и Долгоруков не могли просто потребовать от полиции или судов закрыть дело против Бутикова, которое продолжало разбираться предписанным порядком? Еще более примечателен упорный отказ Логотини пойти навстречу властям; возможно, объяснение заключается в тех надеждах на либерализацию в стране, которые он питал в начале 1860-х годов, но в любом случае отсюда вытекает, что его собственность была для него важнее, чем благосклонность высокопоставленных лиц.
В некоторых случаях вмешательство губернатора могло быть еще менее эффективным. Так, один из персонажей дела, схожего по сути с двумя предыдущими, ростовщик Семен Брюхатов, попал под суд за обман дворянина Абрамова, заем которому был выдан под залог имения с крепостными[635]. Это был лишь один из эпизодов проводившегося канцелярией губернатора обширного расследования хищнических ростовщических операций Брюхатова, жертвами которых стали еще примерно десять молодых состоятельных москвичей. В состав особой комиссии, учрежденной указом губернатора от 16 марта 1865 года, вошли полковник Сочинский (депутат от прокуратуры), губернский стряпчий Павловский, полковник Воейков из Корпуса жандармов и чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе Савельев. Несмотря на весь нажим, которому подвергся Брюхатов, он отказался выпускать Абрамова из долговой тюрьмы и даже вынудил его пойти на мировую сделку, которую Абрамову впоследствии удалось расторгнуть.
В аналогичной ситуации оказался и разорившийся граф Дмитрий Толстой, отец которого уведомил жандармов о том, что один из кредиторов, «перекрещенный из евреев» купец Дмитрий Городецкий, воспользовался юностью Толстого и выдал ему вдвое меньшую сумму, чем значилось в долговых документах. В ответ жандармский полковник Воейков написал, что о Городецком «неоднократно слышны были самые неодобрительные отзывы» о занятии незаконным ростовщичеством и что он дошел до того, что отобрал у молодого графа личную одежду. При том что антиростовщические настроения московских высших классов и властей для нас неудивительны, примечательно то, что процедуры взыскания долга с Толстого и признания его банкротом продолжались несмотря на вмешательство жандармов и были прекращены лишь после того, как отец достиг соглашения с кредиторами его сына[636].
Хотя в большинстве этих случаев мишенью вмешательства со стороны губернатора становились заимодавцы, заподозренные в хищническом ростовщичестве, власти далеко не всегда вставали на сторону должников. Собственно говоря, в архиве московского губернатора – хотя и опустошенном в ходе «систематизаций» и «экспертиз» советских времен – содержатся многочисленные прошения от лиц, жаловавшихся, что их должники злостно уклоняются от платежей, и просивших губернатора принять особые меры[637]. Чем губернатор мог помочь таким людям? Можно обратиться к делу отставного рядового Лейбы-Срулевича Сумгалтера, на протяжении 28 лет служившего в московской полиции, а после выхода в отставку удалившегося в Житомирскую губернию[638]. В декабре 1859 года он вернулся в Москву, чтобы взыскать долг в 118 рублей 50 копеек с мещанина Красильникова. В течение нескольких месяцев он сначала пробовал договориться с Красильниковым, а затем пытался взыскать долг через полицию и суды. В конце концов Сумгалтер обратился к губернатору Тучкову с прошением о том, чтобы тот вызвал к себе Красильникова и заставил его оплатить Сумгалтеру дорожные расходы. Интересно, что именно это Тучков и сделал 19 января 1861 года; но еще более интересно то, что личный разговор Тучкова с Красильниковым, похоже, не привел к заметным результатам в плане взыскания долга, поскольку Красильников после этого спрятал свое имущество у родственников, а затем был объявлен несостоятельным. Понятно, что самый мощный козырь губернатора – возможная высылка должника из города – в этой ситуации мало чем мог помочь. Сумгалтер лишь несколько лет спустя сумел взыскать часть долга, отправив Красильникова в долговую тюрьму, из которой того выкупил Комитет Попечительного общества о тюрьмах.
Помимо обращения к губернатору и его подчиненным, частные лица могли обратиться и к другим должностным лицам в сопоставимых чинах, например к министру юстиции или министру внутренних дел, либо в Третье отделение, чьих представителей часто просили о вмешательстве в долговые тяжбы. Как отмечалось выше, Третье отделение играло роль альтернативного органа правосудия последней инстанции, проводя расследования по особенно важным уголовным делам, а также по гражданским тяжбам в тех случаях, когда одна из сторон просила о его вмешательстве. К его руководителям в сложных юридических ситуациях обращались как богатые и искушенные лица, так и те, кто явно принадлежал к средним слоям. Однако вмешательство жандармов в долговые тяжбы не было делом самоочевидным даже в случае громких дел и давало неоднозначные результаты. Например, в 1845 году кредиторы поручика Рахманова из Петербурга после вмешательства со стороны жандармов согласились сократить свои претензии на 85 %[639]. В 1859 году попавший в петербургскую долговую тюрьму генерал-лейтенант Сергей Сергеевич Голицын, герой войны, удостоенный многих наград, направил в Третье отделение просьбу освободить его, чтобы иметь возможность собрать деньги и выплатить долг. Первоначально пять его кредиторов были против этого, но жандармский полковник Ракеев начал расследование, чтобы выяснить, как на практике они выдают займы. Это сразу заставило их передумать: они начали утверждать, что понятия не имели о неудобствах, причиненных почтенному генералу[640]. Скорее всего, именно вмешательство жандарма полковника Толстого в дело об обмане княгини Екатерины Черкасской привело к поспешному и несправедливому осуждению чиновника Коммерческого банка Заборовского, занимавшегося ростовщичеством с целью пополнения своих доходов. В конце концов московский губернатор и министр юстиции граф Панин получили письменное признание вины от обокравшего Черкасскую управляющего ее же имением Коновалова, раскаявшегося в содеянном. Возможно, благодаря особому вниманию со стороны этих высокопоставленных персонажей приговор, вынесенный Заборовскому, был вскоре аннулирован[641].
Однако в ходе уже разбиравшегося расследования деятельности предполагаемых ростовщиков, предпринятого Третьим отделением в 1859 году, жандармы не делали никаких попыток добиться примирения между генералом Бутурлиным и Василием Честноковым. Вмешательство Третьего отделения также могло ограничиваться уведомлением местных властей о своем особом интересе к тому или иному делу. Например, купец Бутиков в ходе своего конфликта с московской полицией обратился с прошением в том числе и к шефу жандармов графу Шувалову, который попросил губернатора Тучкова обеспечить защиту Бутикову в случае, если его обвинения окажутся справедливыми. Тем не менее никакого отдельного расследования не было предпринято.
В начале XIX века, еще до создания Третьего отделения, с подобными жалобами обращались непосредственно к царю, как, например, в 1805 году в связи с делом богатого московского купца Горюнова[642]. Хотя принадлежавших Горюнову торговых строений около Кремлевской стены хватило бы для покрытия его долгов, согласно Уставу о банкротах от 1800 года он был объявлен «банкротом». Он долго пробыл в тюрьме, заключил несколько соглашений с кредиторами, получил разрешение снова распоряжаться своей собственностью, а затем был опять посажен в тюрьму. Так же как 60 лет спустя в деле Бутикова, жалоба Горюнова была передана московским властям без каких-либо конкретных и прямых приказов или инструкций, которые бы обеспечили предсказуемый исход. По-видимому, значение таких прошений заключалось не в том, что они влекли за собой определенные действия со стороны властей, а в том, что с их помощью местным чиновникам давали понять, что за их поступками наблюдает вышестоящее начальство.
Понятно, что такие вельможи Николаевской эпохи, как граф Закревский и граф Бенкендорф, не могли и не желали помогать всем, кто обращался к ним с прошениями. В случае, когда просителем был никому не известный человек, не имевший крупной собственности или не представлявший никакой угрозы для общественного порядка, высокопоставленный чиновник мог просто поручить дело одному из своих подчиненных. Однако тому оно могло показаться не заслуживающим внимания. Именно это случилось в деле о подлоге с участием чиновника Дмитриева, служившего управляющим у богатых братьев Глебовых и продолжавшего брать в долг от их имени спустя долгое время после того, как те отказались от его услуг[643]. В данном случае одна из пострадавших, хорошо знакомая с миром московского чиновничества, направила жалобу графу Бенкендорфу, а тот передал ее на рассмотрение своему подчиненному, генерал-майору Перфильеву, который, судя по всему, не особенно сочувствовал женщине: те вопросы, которые он задавал ей, свидетельствуют о том, что он почему-то относился к ней более подозрительно, чем к виновному в преступлении. Из этого и других аналогичных дел становится ясно, что царские губернаторы и министры явно не видели необходимости лично влиять на исход дела во всех случаях, когда их просили о содействии.
В то же время вмешательство со стороны жандармов, как и со стороны губернаторов, могло и остаться безрезультатным. Так произошло в 1863 году, когда статский советник Александр Варенцов, женатый на дочери коллежского асессора князя Федора Андреевича Голицына, затеял тяжбу со своим тестем по долговому вопросу. Жандармы из Твери, где жил Голицын, устроили «примирительное разбирательство» и призвали Голицына и его адвоката решить дело без судебного разбирательства. Однако старый князь решительно отказался уступать, заявив жандармам, что из принципа не пойдет на мировую. Более того, он дал довольно дерзкий ответ на письмо из Третьего отделения: «Не могу не поинтересоваться, почему для зятя моего сделано исключение из общего Закона под которым мы все Русские живем и силою которого всякий спор и всякий иск должен быть начинаем в Судебном месте пред которым и я стою прямым и послушным ответчиком». В своей внутренней переписке жандармы указывали на «недобросовестное упорство» Голицына и отмечали «оттенок иронии» в его контактах с петербургским военным губернатором, генералом князем Суворовым, предполагавшей, что жандармы ввязались в дело, которое их не касается. Хотя князь Голицын, несомненно, был ростовщиком и скрягой, вероятно, его принадлежность к известному роду не позволила никому даже намекнуть на ссылку или иные меры устрашения, иногда применявшиеся Третьим отделением к заимодавцам, не имевшим столь хороших связей[644].
Посредничество жандармов могли отвергнуть даже люди, не носившие престижной фамилии и существовавшие в намного более скромных финансовых обстоятельствах. Например, бывший гвардейский офицер Вячеслав Болобонов – мот без всякого состояния и сколько-нибудь полезных связей – напрочь отказался помогать ушедшей от него жене, о чем его лично просил жандармский полковник Коптев[645].
Таким образом, представляется, что должностные лица, и в первую очередь губернаторы и чиновники Третьего отделения, в силу как имевшихся у них законных полномочий, так и личного неформального влияния и престижа, обладали значительными возможностями влиять на работу судов. Однако чрезмерному использованию этих возможностей препятствовал целый ряд практических соображений. Как правило, когда речь шла о делах, связанных с долгами, они вмешивались лишь в случае предсказуемых и четко определенных обстоятельств: например, если существовала угроза для общественного порядка или в случае нетипичного уголовного расследования. Должностные лица явно не были способны и не желали лично вмешиваться во всех случаях, когда один из тяжущихся просил их о покровительстве. Тогда же, когда чиновники все же предпочитали вмешаться, их влияние оказывало воздействие на исход дела, но не обязательно определяло его, потому по большей части они не могли или не желали непосредственно давать указания судам, предпочитая, или, скорее, будучи вынужденными, уважать установленные правила судопроизводства и особенно прописанные в законе имущественные права тяжущихся – даже тех, чье поведение осуждалось обществом, например занимавшихся хищническим кредитованием.
Иными словами, должностные лица могли запугивать заимодавцев или должников, но они не могли просто аннулировать долг или изъять собственность должника, не соблюдая предписанных процедур. Угроза порицания и бюрократическое соперничество, а также практическая неспособность вмешиваться во всех важных случаях ограничивали даже неформальное влияние весьма узким набором вариантов. Ни граф Закревский, ни Леонтий Дубельт, ни князь Василий Долгоруков, судя по всему, не испытывали какого-либо особого уважения к законности и правосудию. Скорее всего, главной причиной их относительной умеренности служила рутинная бюрократическая демаркация сфер влияния. Тем не менее благодаря этой демаркации дореформенные суды получали достаточную свободу действий для отправления своих функций[646].
Коррупция и взяточничество
Вышеприведенные соображения приводят нас к однозначному выводу о том, что не следует чрезмерно критиковать российскую дореформенную судебную систему за ее неформальный характер в веберовском смысле – то есть за то, что ее решения основывались на неких внешних, неюридических критериях, таких как политическая воля самодержца либо интересы конкретного сословия или группы населения. Подобное влияние было значительным, но не автоматическим или неизбежно определявшим исход процесса. Отсюда очевидным образом вытекают вопросы, связанные с последствиями взяточничества и других разновидностей коррупции, а также с влиянием родственных и дружеских связей, которые, как мы уже видели, занимали ключевое место в работе российской сети частного кредита.
Разумеется, непосредственные проявления коррупции всегда затруднительно выявить и оценить. Однако на руку исследователям играет тот факт, что русское дореформенное судопроизводство велось почти исключительно в письменном виде, публичные выступления в зале суда отсутствовали, адресованные суду прошения нередко составлялись лицами, не имевшими формального юридического образования, и, как правило, сводились к судебным аргументам формального характера, что делает выявление подтекста более простым делом, чем в случае судебных процессов после 1864 года. Недавние исследования практик взаимности в России на основе архивных документов убедительно показывают, что взяточничество нельзя считать неотъемлемой частью русского менталитета или культуры, что оно могло выполнять важную социальную задачу сглаживания властных отношений между представителями государства и частными лицами и что коррупция в официальных структурах резко сократилась к началу XX века[647].
В рамках российской культуры кредита внеправовые вмешательства представляются не дихотомией «коррупция – честность», а скорее непрерывным спектром, на одном конце которого находится нечто родственное современному лоббированию, а на другом – откровенное взяточничество. Например, очевидной стратегией являлось обращение к влиятельному родственнику в сложной ситуации. Когда престарелая княгиня Екатерина Черкасская стала жертвой подлога, она сразу же «пригласила к содействию» своего племянника полковника Бегичева и жандармского полковника Толстого. Два этих офицера помогли ей связаться с полицией и, судя по всему, наблюдали за ходом расследования. Богатые москвичи старались сдружиться с офицерами полиции, приглашая их к себе на трапезы и вручая им подарки. Бутиков, вышеупомянутый богатый купец из старообрядцев, поддерживал хорошие отношения с местными полицейскими и даже «покровительствовал» им (трудно поверить, что этим словом могли описываться чьи-то взаимоотношения с полицией), и поэтому произвол со стороны полицейского чина из местной части выглядел в его глазах особенно возмутительным[648].
В судебных делах регулярно встречаются заявления о дружеских отношениях между одной из сторон и судьей. Это служит подтверждением тому, что судьи в судах первой инстанции выбирались из того же самого социального окружения, из которого происходили тяжущиеся, отражая в то же время общепризнанное мнение о том, что личные связи могут повлиять на исход дела. Например, в разбиравшемся в начале 1850-х годов деле о взыскании долга с полковника Никитина – выдающемся только в силу богатства обоих тяжущихся и их глубоких познаний в сфере права – ответчик, действительный статский советник (чин, равнозначный армейскому генерал-майору) Суровщиков, попросил устранить от рассмотрения дела заседателя 2-го департамента Московского уездного суда Головина из-за его «знакомств[а] и дружеской связи» с одним из участников тяжбы и добился его замены другим заседателем, прикомандированным из расположенного в том же здании надворного суда[649]. Десять с лишним лет спустя, в начале эпохи реформ, коллежский секретарь Василий Груздев жаловался на то, что причиной уголовного дела, возбужденного против него по решению Московского надворного суда, служил исключительно сговор этого суда с его должником. Как утверждал Груздев в своей жалобе, поданной в Уголовную палату, надворный суд, являвшийся судом более низкой инстанции, «по-видимому… считает себя вправе делать все, что ему заблагорассудится и по-видимому он старается более не об уменьшении дела о развитии их, а между тем лице насильно притиснутое к делу и занятое службою, без всякой причины, должно чрез произвол суда терять и время и иметь счастие быть под судом, потому только что это так вздумалось Надворному Суду». Уголовная палата согласилась с его доводами и незамедлительно закрыла дело[650].
Обычным делом было и неприкрытое взяточничество, причем, как известно, даже таким высокопоставленным должностным лицам, как петербургский губернатор Петр Пален или министр юстиции Виктор Панин, приходилось подкупать рядовых служителей суда[651]. Тем не менее многие подобные взятки, будучи незаконными, по сути играли роль гонорара за их услуги, компенсируя крайне малую величину их официального жалованья. Например, Палену, спешившему продать свой дом, пришлось дать в качестве взятки всего 100 рублей – отнюдь не непомерная сумма, если учесть, что продажу нужно было совершить за три дня, которые дал ему царь на то, чтобы покончить со всеми делами и покинуть Петербург[652]. Многие мемуаристы недвусмысленно проводят это различие: Феликс Лучинский, в 1850-х и 1860-х годах служивший на мелкой должности в полиции, вспоминал, что все дело было не в размере взятки, а в том, кто ее давал. Так, в Киеве и его окрестностях взятки, по сути, дополняли скромное жалованье полицейских и порой организованно выплачивались местными помещиками, предотвращавшими таким образом более хищническое взяточничество.
Напротив, в соседней Херсонской губернии взяточничество было значительно более распространено в силу того, что местный губернатор слабее контролировал полицейских чинов[653]. Аналогичным образом взяточничество в начале 1860-х годов было институционализовано в Рязанской губернии, по словам Петра Костылева, служившего судебным следователем в городке Раненбурге[654]. Даже в Сенате, высшем российском апелляционном суде, обер-секретари, на которых возлагалась задача докладывать дела, иногда владели неплохими каменными домами; как утверждал Иван Бочаров, они взимали гонорар за изложение дела в благоприятном свете, обещая вернуть деньги в том случае, если сенаторы не прислушаются к их доводам[655].
Из того, что Селиванов пишет о московском уголовном судопроизводстве конца 1850-х годов, следует, что мздоимство строго контролировалось в каждом департаменте и учреждении: например, секретари помощников московского губернатора не только не «смели» брать взятки, но и «не мог[ли] ничего сделать, хоть бы и хотели» без дозволения своих начальников[656]. Удивительно, но Николай Колмаков, прогрессивный юрист и мемуарист, чьи воспоминания обычно приводятся как одно из важнейших описаний недостатков дореформенного суда, утверждал, что старые суды прославились мздоимством благодаря крепостной (то есть нотариальной) экспедиции или департаменту, входившим в состав палат гражданского суда. Чиновники, перегруженные работой, брали относительно небольшие деньги за ускорение процесса регистрации сделок купли-продажи, займов, завещаний и других подобных документов. Пореформенные нотариусы взимали эту плату открыто, в то время как «незрелое» общественное мнение расценивало получение подобных гонораров в дореформенных судах как взяточничество и «подвергало нареканию всех лиц, служащих в палате»[657].
У тех, кто не мог рассчитывать на влиятельных друзей и родственников, большого выбора не было. Например, бывший служащий Коммерческого банка Алексей Заборовский был несправедливо осужден за подлог, жертвой которого стала престарелая княгиня Черкасская, но после того, как в преступлении сознался охваченный раскаянием истинный виновник, Коновалов, был оправдан. Однако во время следствия, в конце концов оправдавшего Заборовского, он был обвинен в уничтожении улики, указывавшей на то, что именно он мог убедить Коновалова изменить свои показания, в том, что его брат делал подарки полицейскому следователю, и в том, что он подучил своего крепостного и товарищей по заключению свидетельствовать в его пользу. Хотя в итоге Заборовский был приговорен только к церковному покаянию, это дело дает детальное представление о методах, имевшихся в распоряжении обычных москвичей из числа «средних» классов, не обладавших какими-либо особыми рычагами влияния на полицию и суд[658]. В другом случае мещанка Екатерина Булашева, стремясь отомстить процентщице, жене коллежского регистратора Елизавете Перешивкиной, судя по всему, подкупила нескольких ранее судимых лиц с тем, чтобы те дали ложные показания в ее пользу. Хитрость Булашевой была раскрыта, и она едва не попала в московский работный дом[659].
Несоблюдение неформальных правил мздоимства могло иметь неприятные последствия. Через несколько лет после процесса Заборовского надворный суд разбирал дело коллежского советника Лебедева, судя по всему, совершенно несведущего в этом искусстве[660]. Лебедев был престарелым профессиональным «механиком», происходившим из семьи обер-офицера. Чин Лебедева соответствовал чину армейского полковника, но, в отличие от своего военного аналога, давал лишь статус «личного» дворянина, а не потомственного; тем не менее Лебедев был женат на дворянке, владевшей 48 крепостными. Несмотря на слабое здоровье и отсутствие детей, Лебедев занимал хорошую должность чиновника для особых поручений в Московской дворцовой конторе и получал приличную пенсию 571 рубль 84 копейки. В старости Лебедев решил сам стать помещиком, купив имение титулярного советника Кологривова на аукционе, назначенном на 25 сентября 1862 года.
Однако Лебедев страшился сопутствующих бюрократических процедур и, в частности, был достаточно умным человеком для того, чтобы опасаться, что власти ухитрятся продать имение без хранившихся в его амбарах запасов ржи, сена и соломы, составлявших значительную часть его ликвидационной стоимости. Лебедев написал письмо секретарю Михаилу Цветкову, отвечавшему за проведение аукциона, с просьбой оказать ему содействие при покупке имения и обещанием дать Цветкову за его труды 25 рублей. Либо письмо попало на глаза кому-то постороннему, либо сумма была слишком маленькой, но у Цветкова появился шанс доказать свою неподкупность, донеся на Лебедева. Непосредственно во время аукциона, в присутствии всех должностных лиц и потенциальных покупателей, московский гражданский губернатор осведомился у Лебедева, не он ли написал это письмо. Лебедев признался в своем авторстве, и его дело было передано в Московский надворный суд.
В ходе допроса Лебедев показал, что с имением, которое он пытался купить, было связано много юридических проблем и что с его стороны было вполне естественно предложить Цветкову компенсацию за его услуги, которые он был совсем не обязан оказывать Лебедеву. Он посетовал на то, что донос Цветкова нанес серьезный моральный ущерб ему самому и его семье, особенно учитывая, что он провел 30 лет на государственной службе.
В то же время Лебедев без колебаний отправил старому знакомому и соседу, имя которого, к сожалению, в деле не упомянуто, письмо, в котором просил «оказать защиту противу враждебного действия г. Цветкова, навлекшего великое прискорбие мне и семейству моему, о которой просить Вас вынуждаем я более для успокоения семейства моего». Лебедев утверждал, что написал Цветкову «без тщательной обдуманности» и «предлагал благодарность как по доброте души моей не сомневаясь в христианской доброте души г. Цветкова, так и по неопытности моей в подобных делах», вызванной тем, что он «приобретя, продолжая и кончив службу по части технической, но не юридической». Также Лебедев утверждал, что не навязывал взятку насильно и не упорствовал с ее дачей, а собирался заплатить Цветкову лишь «в случае ежели будет позволено, и не с намерением вымогательства чего-либо для своей корысти». Было ли тому причиной вмешательство со стороны старого друга или здравый смысл, проявленный надворным судом, но тот ограничился тем, что сделал Лебедеву «внушение» за «испрошение только еще позволения предложить благодарность должностному лицу, хотя за труды его по службе [в противоположность благодарности за какие-либо незаконные действия]»[661].
В том, что касается судебных дел, связанных с долгами, использование личных неформальных связей и влияния, которое могло принимать самую разную форму – от откровенного подкупа до проявления политического покровительства, – явно встречалось гораздо чаще, нежели спорадическое вмешательство со стороны высокопоставленных должностных лиц. Тем не менее, как мне удалось установить, подобные методы не были ни общедоступными, ни однозначно эффективными, особенно после того, как дело передавалось из судов низшего уровня, связанных с местными сообществами, в более профессиональные губернские судебные палаты промежуточного уровня и в Сенат. Когда тяжущиеся стороны находились в относительно одинаковом положении, они без колебаний обвиняли друг друга в наличии каких-либо особых несправедливых преимуществ – таких, как родство или знакомство с одним из судей.
Именно такие тяжбы между состоятельными собственниками, находящимися в равных условиях, остались незамеченными критиками дореформенных судов, создававшими свои труды в основном в конце XIX века. Несмотря на риторические перехлесты критиков того времени, коррупция и влияние покровительства и политических связей дополняли формальные правила и процедуры судопроизводства, но, судя по всему, не приводили к их принципиальному извращению и дискредитации. Более того, если бы коррупция была всесильной и определяла исход всякого дела, о чем говорят некоторые особенно рьяные критики российского права, подобный ее уровень лишил бы законы и судебные учреждения всякого смысла и практической пользы, и поэтому пытаться воздействовать на них было бы бесполезно.
Сделки в тени самодержца
Гражданская судебная практика до и во время Великих реформ включала активные личные контакты и переговоры, как в рамках судебной системы, так и за ее пределами. Серьезные тяжбы были делом затяжным, непредсказуемым и затратным, и потому неудивительно, что судебный процесс предусматривал неформальные договоренности, а тяжбы могли завершиться соглашением еще на досудебном этапе. Внесудебное урегулирование далеко не всегда было справедливым, но оно являлось дополнительным механизмом защиты личных интересов и улаживания конфликтов в тех случаях, когда формальный процесс был нежелательным. В современных США даже неюристы знают, что подавляющее большинство тяжб улаживается во внесудебном порядке. Разумеется, это отнюдь не новое явление, как показывает исследование о местном суде в Англии XVII века[662]. В своей известной статье об американских законах о разводе юристы Роберт Мнукин и Льюис Корнхаузер подчеркивают преемственность между формальным судопроизводством и социальными процессами переговоров, причем закон рассматривается не как насаждающий «порядок сверху», а скорее как устанавливающий «рамки… для определения… прав и обязанностей». Функции суда в случае некоторых дел, рассмотренных Мнукином и Корнхаузером, могли законным образом сводиться исключительно к утверждению – и даже просто регистрации – итогов частных переговоров[663].
Несмотря на такое преимущество внесудебного урегулирования, как сокращение издержек, в некоторых случаях тяжбы все же доходили до суда в силу различных причин: стремления не к повышению своего благосостояния, а к наказанию другой стороны, неприязни к переговорам или недоверия к противнику, желания разоблачить чрезмерные угрозы противоположной стороны как блеф, переоценки собственных шансов на победу или невозможности поделить предмет спора.
Другие современные правоведы также отмечали, что на частные переговоры, в свою очередь, влияли соображения юридического порядка; например, Герберт Джейкоб указывал, что практический результат применения правовой нормы зависит от того, каким образом подана претензия, – иными словами, от того, были ли проблемы с самого начала сформулированы на юридическом языке, от участия адвокатов и других посредников и от использования информационных сетей, то есть от того, исходит ли от друзей и родственников данного лица импульс к юридическому осмыслению проблемы. Например, Джейкоб приходит к выводу о том, что американские должники, лично знакомые с другими лицами, прошедшими через процедуру банкротства, были более склонны тоже воспользоваться этой процедурой[664].
Законы Российской империи как до, так и после реформы 1864 года недвусмысленно приветствовали неформальное улаживание споров. Дореформенное гражданское судопроизводство включало детальные положения, касавшиеся мировых сделок, третейского суда и посреднических комиссий, к услугам которых могли обратиться должники из числа дворян-землевладельцев[665]. Иными словами, дореформенная судебная система имела примерно такую же структуру, что и система, описанная Мнукином и Корнхаузером, – представляя собой рамки для улаживания индивидуумами споров, которые не могли быть улажены посредством переговоров и третейского суда[666].
Свидетельства анекдотического характера указывают на то, что торг обычно начинался задолго до начала судебных процедур. Так, Александр Милюков излагает историю о разорившемся московском купце, который дал обед всем своим кредиторам, во время которого встал перед ними на колени и предложил им согласиться на выплату 25 % своего долга. Хитрость этой стратегии заключалась в том, что кредиторы были вынуждены принимать решение друг у друга на глазах, рискуя погубить свою репутацию – а соответственно, и лишиться кредита – в том случае, если бы другие кредиторы не одобрили их поведения[667]. Чаще, однако, именно кредитор инициировал процесс переговоров, явившись к должнику и требуя уплаты. Как вспоминал Николай Макаров, в 1860 году он пытался взыскать долг в 1400 рублей с некоего «превосходительства, известн[ого] тогда под именем позументного генерала», отказывавшегося платить. Макаров с удовлетворением и даже со злорадством писал, как он «ураганом налетел» на дачу к должнику, «страху… нагнал» в его конторе и получил обратно свой долги, «которые, без моей быстроты и энергии, улыбнулись бы мне, остались бы на веки в бездонном превосходительном кармане»»[668].
Обычным делом было улаживание долговых конфликтов и после начала судебного разбирательства. Весьма типичным примером является тяжба коллежского регистратора Николая Долбинина из-за 4950 рублей долга в векселях, выписанных владимирским мещанином Корнилом Медведкиным, утверждавшим, что никогда их не выписывал. В 1856 году на Долбинина подал в суд московский мещанин Лев Спиридонов, желавший взыскать долг[669]. Довольно запутанное разбирательство на предмет того, кто кому и сколько должен, тянулось почти 10 лет, пока в 1864 году Спиридонов не обратился в суд с прошением об отзыве своего иска, поскольку он пришел к «расчету» с Долбининым. Уголовная палата закрыла дело в 1867 году из-за примирения сторон. Другой аналогичный процесс начался в январе 1859 года, когда московская купчиха Ирина Воробьева (самостоятельно занимавшаяся торговлей) подала иск о взыскании долга в 1112 рублей на другого московского купца, Ивана Исаева[670]. Грамотный 48-летний Исаев, ответивший положительно на вопрос «знает ли Государственные Российские законы», заявлял, что незнаком с Воробьевой и не имел с ней никаких дел, а на самом деле взял ссуду в 400 рублей у ее сыновей. После этого, 30 марта, Воробьева и Исаев подали совместное прошение о закрытии дела, поскольку, после проведения взаимных расчетов, этот долг был признан недействительным. Палата с готовностью удовлетворила прошение, хотя окончательное постановление было вынесено только в 1867 году, так как данное дело явно не было для суда приоритетным. В этом и прочих аналогичных случаях, когда должник утверждал, что не подписывал векселей, о которых идет речь, у судов имелась возможность продолжать процесс, несмотря на примирение сторон – и тем самым получать дополнительный доход в виде сборов и взяток, – но они предпочитали не пользоваться ею[671]. Однако существовали случаи, когда мировая сделка могла быть аннулирована, как в разбиравшемся выше деле Сумгалтера, когда кредитор получил предложение о частичной выплате долга тестем должника, но явно не желал прощать остаток долга, из-за чего выплата не состоялась и тяжба продолжилась[672].
Понятно, что в глазах участников тяжбы судебные действия могли носить лишь вспомогательный характер по отношению к процессу взаимных переговоров и расчетов. Мировая сделка могла быть заключена даже после многих лет разбирательства, как произошло, например, в деле Твороговой, включавшем иск к высокопоставленному князю Долгорукову, в течение многих лет успешно тянувшему с погашением долга. В 1859 году, через 17 лет после начала тяжбы, собственность Твороговой была взята в опеку, а ее сын, несомненно понимавший, что едва ли выиграет процесс против одного из самых влиятельных чиновников того времени, заключил с Долгоруковым соглашение об отзыве иска: сын Твороговой не станет требовать погашения долга, а Долгоруков не станет требовать оплаты издержек, сборов и штрафов, которые бы причитались ему в случае победы. Однако опекун Твороговой, некий чиновник Кузьмин, не соглашался отзывать иск и обратился в суд с прошением, в котором утверждал, что его дело «правое» и что он не понимает, какие издержки Долгоруков мог бы понести в ходе судебного разбирательства. И дворянская опека, и суды согласились с ним, и по состоянию на 1863 год процесс все еще продолжался[673].
Помимо взаимных расчетов и торга, другой важный аспект мировой сделки состоял в прощении долга. Известно, что цари выплачивали долги своих придворных, которым они покровительствовали, хотя те иногда и отказывались от таких подарков[674]. В 1805 году Александр I предложил оплатить долги петербургского губернатора графа Петра Толстого, оставлявшего свою должность и отбывавшего в армию. Царь отметил, что другие люди в аналогичной позиции выходили в отставку, имея состояние, а Толстой, наоборот, разорился. Однако Толстой отказался от этой милости, по его словам, не желая стать примером для мотов[675]. Василий Геттун, мемуарист, сообщающий эту историю, сам прощал другим долги, так же как долги прощали и ему; например, однажды он уничтожил долговые расписки, полученные от семейства Энгельгардт, чье судебное дело он проиграл, выступая их поверенным[676].
Хотя в случае прощения долгов частными лицами должниками обычно были люди из простонародья, заметным исключением является дело полковника Николя (1871)[677]. Этот состоятельный инженер и предприниматель стал жертвой банкротства, но его кредиторы, впечатленные его новым патентом на использование старых рельсов при строительстве мостов и других сооружений, были готовы освободить его от «всякой зависимости по несостоятельности» в обмен на выплату 3 тыс. рублей в течение пяти лет, 40 % прибыли, полученной от патента, и последующую полную выплату всей задолженности. Однако один из кредиторов заявил протест, ссылаясь на прежние деловые неудачи Николя, и предложил, чтобы конкурсное управление по его долгам продолжило работу. Судя по всему, последний остававшийся несговорчивым кредитор мог поплатиться за свое упрямство; так, в 1865 году старый граф Толстой выплатил все долги своего сына Дмитрия и дело о его банкротстве было закрыто, несмотря на возражения некоторых московских заимодавцев. Последнему из них в итоге пришлось пойти на мировую с графом, вместо того чтобы продать имевшиеся у него долговые обязательства[678].
Более частым случаем являлось прощение долгов обедневшим должникам, явно не имевшим возможности погасить долг. Крестьянин Воронов простил долг одному из своих работников, мещанину Виктору Лебедеву, по причине его бедности[679]. После того как «торгующая» крестьянка Мавра Бубенцова, зарабатывавшая на жизнь продажей рыбы, разорилась, ее дочь в порядке урегулирования спора обещала выплатить 1 % ее долга. Однако кредиторы пожалели ее бедственное положение и прекратили «все взыскания» против нее[680]. 52-летняя московская купчиха София Тепфер была обвинена в том, что продала все движимое имущество покойного мужа, вместо того чтобы выдать его своим кредиторам[681]. Она утверждала, что поступила так из необходимости, с тем чтобы накормить своих детей, и «по крайней ее бедности». Она даже предъявила специальное свидетельство о своей бедности от главного московского лютеранского пастора. Московский магистрат решил, что Тепфер заслуживает года пребывания в работном доме, но постановил «суждения о сем не иметь», потому что ее кредиторы отозвали предъявленные ей претензии. В другом случае мещанка Мария Лебедева, называвшая себя учительницей музыки, брала напрокат пианино в разных московских музыкальных магазинах, а затем закладывала их, однако по желанию одного из процентщиков она была освобождена от уголовной ответственности, поскольку раскаялась и потому что у нее были маленькие дети[682].
Несмотря на эти примеры, было бы неверно полагать, что должнику, заключившему «мировую сделку» с кредиторами, обычно удавалось избежать выплаты всей суммы долга или что русские суды были настроены в пользу должников. Частым делом были и противоположные ситуации, когда заимодавец имел существенное преимущество над должником и заставлял его пойти на явно невыгодное соглашение. Например, коллежский секретарь Семен Брюхатов, видный московский ростовщик, был обвинен в уголовном суде в совершении подлога, жертвой которого стал дворянин Николай Аврамов из Тирасполя[683]. Насколько известно, Брюхатов приобрел у дяди Аврамова имение, но не заплатил обещанной суммы, а самого Аврамова в отместку за долг в 15 тыс. рублей отправил в московскую долговую тюрьму. Примерно через полгода, в марте 1866-го, Аврамов и Брюхатов обратились к московскому генерал-губернатору с совместной просьбой о прекращении уголовного преследования Брюхатова. Аврамов подчеркивал, что это дело в принципе носило гражданский характер и что «примирение не только в делах Гражданских, но даже и в Уголовных (ст. 169 и 171 т. XV) законом не воспрещено». Он просил, чтобы Брюхатову были возвращены все соответствующие документы и снят арест с собственности, а ему самому позволили уехать за границу на лечение.
Тем не менее спустя всего шесть дней Аврамов подал губернатору Долгорукову новое прошение, в котором утверждал, что «лишенный безвинно свободы крайне необходимой для меня по другим моим делам, убитый нравственно горем, расстроенный окончательно здоровьем, я находился в отчаянном положении и едва владел рассудком… Брюхатов, разведав, что следственное дело о его поступках, принимает невыгодный для него поборот предложил мне окончить его мировым соглашением. Восторженный одной мыслью о свободе, я… с радостью принял предложение Брюхатова». В обмен на снятие обвинений Аврамов должен был выйти на свободу и получить назад «запродажную запись» (договор) о покупке земли, которую он продавал, а также безденежный вексель, находившийся у Брюхатова. Однако Брюхатов ничего этого не сделал, и потому Аврамов обратился к властям с просьбой аннулировать мировую сделку.
В аналогичном тупике оказался и дворянин Владислав Хлопецкий, пытавшийся взыскать долг со студента университета Ивана Чулкова[684]. Должник оказался несовершеннолетним, что лишало долговую сделку законной силы. Однако самому Чулкову грозил суд за то, что тот смошенничал, неверно указав свой возраст, и в конечном счете для обоих тяжущихся оказалось выгодным пойти на мировую; в итоге Чулков выплатил долг и обе стороны обратились в суд с прошением о закрытии дела, заявив, что дело произошло «от недоразумения нас обоих что при встрече нашей друг с другом разъяснилось». Полиция и надворный суд не стали возражать против такой трактовки и закрыли дело.
Нажим на тяжущихся с тем, чтобы те решили дело миром, мог быть оказан и вовсе вне судебных рамок – воздействием со стороны «окружения» данного лица. Примечательным примером служит дело молодого князя Николая Петровича Оболенского, задолжавшего 14 500 серебряных рублей жене генерал-майора Анне Павловне фон Буссау, которые, возможно, причитались ей в соответствии с запутанным соглашением о наследстве[685]. В архивном деле сохранился следующий любопытный документ:
Свидетельство
Мы, нижеподписавшиеся, удостоверяем, по совести и чести, что поручик Николай Петрович Оболенский, в квартире Анны Павловны, вдовы генерал майора фон Буссау, 16-го сего Августа 1863 года при нашем присутствии, принес свое извинение за неуплату ей до сей поры долга, по заемному письму (15 т. р. сер.) и приглашая нас в свидетели своих слов предложил ей выплатить в начале сего же сентября месяца 1863 года девять тысяч рублей сер. обещая во имя чести заплатить остальные шесть тысяч рублей серебром при первой возможности.
В удостоверение чего мы даем сие свидетельство с приложением герба своей печати за собственноручной подписью. С.Пб. 1863 г., Авг. 20 дня. Генерал-майор Малеев, губернский секретарь А. Каменецкий, майор Де-Галет[686].
Фон Буссау явно задействовала сеть родственных связей и знакомств, чтобы призвать к ответу упрямого должника. Кроме того, почти нет сомнений в том, что ее покойным мужем был генерал-майор Вильгельм фон Буссау, убитый в 1855 году в сражении на Малаховом кургане в Севастополе, чем объясняется особое внимание, проявленное к его вдове другими представителями российской служилой элиты[687]. Тем не менее торжественная церемония, похоже, не слишком поколебала решимость Оболенского не платить долг. 22 ноября фон Буссау обратилась с прошением в надворный суд, утверждая, что Оболенский посетил ее и предложил окончить дело «полюбовно», однако она отвергла предложенные ей условия, поскольку перестала верить его обещаниям. К прошению она приложила проект мирового соглашения, составленный Оболенским:
Мы н/п заключили между собой сие мировое положение… по разделу совершенному мной с сестрой моей… должно достаться на мою часть Белецкого уезда Тверской губернии столько душ, каковые души с отделенной им землей уже представлены на выкуп. Выкупные свидетельства имеющие быть получены представляю я г. А. П. ф. Б. в удовлетворение заемного письма… в 15 т. р. Выкупные свидетельства приняты А. П. ф. Б. по существующей биржевой оценке… остающийся долг обязуюсь я обеспечить купеческим векселем раскладывая удовлетворение на 10 лет, на что я Буссау согласна[688].
Этот текст наводит на мысль, что Оболенский собирался воспользоваться грядущим освобождением крестьян и расплатиться выкупными свидетельствами, которые государство выдавало помещикам в качестве компенсации за крестьян, которых они лишались. За нежеланием фон Буссау соглашаться на эти условия, несомненно, стоял тот факт, что выкупные свидетельства будут оплачены государством только в отдаленном будущем, а если она хотела извлечь немедленно какую-то практическую пользу из платежа, произведенного Оболенским, то ей пришлось бы продать их с существенной скидкой.
В целом представляется, что внесудебное урегулирование было доступно для лиц из всех групп владельцев собственности и включало всевозможные стратегии и решения. Они могли быть выгодны и для кредитора, и для должника, и для них обоих. Мировая сделка могла включать коммерческое соглашение либо милосердное прощение долга, и за ней мог стоять как судебный тупик, так и, наоборот, осознание одной из сторон того, что ей не победить в этой тяжбе. Соответственно, мировые сделки раскрывают перед нами еще один, менее формальный аспект дореформенной судебной практики, показывая, что созданная Екатериной II в 1775 году административная структура, ставившая на важное место менее формальные механизмы улаживания тяжб, находила выражение в реальной судебной практике и что дореформенное гражданское право в этом важном смысле могло играть скромную роль рамок, задававших пространство для частного торга и реструктуризации долга.
Бюрократическая машина царской России нередко интерпретируется как мощная, но в то же время архаичная и хрупкая структура, неспособная распоряжаться ресурсами страны с той же эффективностью, что и западноевропейские конкуренты России. Тем не менее на уровне повседневных практических взаимодействий культура личного кредита, а соответственно, и частной собственности опиралась на переговоры и компромиссы между владельцами собственности и должностными лицами всех рангов. Частные лица, включая и не особенно богатых, сплошь и рядом давали взятки полицейским, заводили среди них знакомства, а порой оказывали открытое противодействие как им, так и могущественным фигурам, включая московского генерал-губернатора, с целью защитить свою собственность и репутацию. При доступности судебных процедур и широком обращении к ним то же самое относилось и к механизмам внесудебного урегулирования, позволявшим избегать затяжных судебных баталий.
Способность должностных лиц манипулировать законом и даже извращать его была вполне реальной, как и повседневное взяточничество и торговля влиянием. Однако как установленное законом право, так и государство охраняли относительную независимость судов от других должностных лиц, даже несмотря на то, что губернские власти осуществляли ряд ограниченных судебных функций. Даже наиболее высокопоставленные должностные лица, обладавшие достаточной властью для того, чтобы обходить закон, не могли открыто нарушать его, не подвергая риску свою карьеру. Благодаря письменному характеру судебных процедур и относительной доступности апелляционных механизмов взятки и коррупция не могли сами по себе определять исход тяжбы. В то же время невозможно себе представить власть ни Николая I, ни Александра II в отрыве от устойчивого режима частной собственности, охраняемого бюрократической и судебной системами, но в то же время основанного на личном усмотрении и инициативе владельцев собственности. Соответственно, повседневная коррупция в контексте этой системы представляется не более чем одной из стратагем, применявшихся в долговых тяжбах, а вовсе не фактором, который бы делал закон неработоспособным или непредсказуемым.
Глава 7. В яме с должниками
Долговое отделение Московской временной тюрьмы, в обиходе известное как Долговая яма, представляло собой важный аспект московской культуры долга, несмотря на полное отсутствие внимания к нему в существующей историографии[689]. Хотя по числу заключенных Московской долговой яме было далеко до аналогичных британских учреждений и даже до Петербургской долговой тюрьмы, сама она и легенды о ней оставили заметный след в культурной памяти города, занимая видное место в популярных путеводителях и описаниях Москвы, а также в знаменитых очерках московской жизни, написанных Владимиром Гиляровским[690]. Что более важно, тюремное заключение за долги служит иллюстрацией к ряду ключевых аспектов повседневного взаимодействия между частными лицами и царскими властями.
Во-первых, процесс лишения свободы за долги еще раз показывает, что авторитарный политический режим Российской империи, особенно до реформ 1860-х годов, при решении многих повседневных задач опирался на усмотрение и инициативу частных лиц. Должников брали под арест по требованию отдельных кредиторов и содержали в тюрьме за их счет: остается только удивляться этому поразительному отступлению от того, что мы сегодня считаем важной прерогативой централизованного современного государства. В то же время масштабы личного усмотрения были весьма ограниченными, поскольку правительство не желало полностью отдавать тюремные функции частным лицам. Более того, поскольку заключенные находились на содержании у кредиторов, те пользовались своими полномочиями главным образом в тех случаях, когда содержание должников под стражей было экономически выгодным или хотя бы приносило моральное удовлетворение.
Во-вторых, известные нам факты об условиях тюремного заключения за долги говорят о том, что арестованные должники занимали своеобразное промежуточное положение между свободными людьми и основной массой российского тюремного населения: соответственно, встает вопрос об объеме прав, имевшихся у царских подданных, и особенно о том, что значила для них личная свобода и лишение ее.
В-третьих, арестованных должников регулярно отпускали на свободу после погашения их долгов за счет анонимных частных пожертвований, которые делали в том числе и члены императорской семьи – обычно по случаю важных религиозных и династических празднеств. Эти ритуалы выкупа порождали эмоциональные и символические связи в рамках имущих групп, в то же время связывая их с императорской семьей и православной верой.
Долговые тюрьмы в историческом и правовом аспекте
Наряду со всеми прочими правовыми нормами, связанными с владением собственностью и контролем над ней, возможность отправлять своих должников в тюрьму использовалась частными лицами в качестве стратегического орудия и инструмента торга, дававшего большое преимущество кредиторам. Когда должника арестовывали, возникали сложные юридические вопросы, связанные со средствами правовой защиты, доступными частным лицам, природой наказания и различием между гражданским и уголовным правом. Юристы и сановники задавались вопросами о том, правомочно ли включать в средства правовой защиты фактическое удержание должников в заложниках с целью выкупа или, наоборот, стоит наказывать их тюремным заключением за неспособность заплатить по долгам, или же о том, можно ли рассматривать тюремное заключение как соответствующее проступку наказание. Логическим следствием этих вопросов, наряду с постепенной сменой отношения к долгу как к моральному проступку на представление о нем как об экономической неудаче, стало реформирование этой сферы. Во второй половине XIX века в большинстве западных правовых систем, включая и российскую, постепенно упраздняли систему долговых тюрем. Как показала Марго Финн, в Англии долговые тюрьмы, несмотря на обычные для них практики насилия, могли играть для заключенных роль убежищ, защищавших их от произвола со стороны кредиторов. Сами заключенные обладали достаточно обширными правами. В ходе викторианских реформ более состоятельные должники постепенно избавились от угрозы долговой тюрьмы, в то время как по отношению к беднейшим заключенным тюремный режим принимал все более карательный характер, поскольку предполагал их моральную ущербность[691].
Английская модель в начале XIX века оказала заметное влияние на российские долговые тюрьмы, развитие которых шло по аналогичной траектории – за несколькими весьма показательными отличиями. В России эпохи раннего Нового времени взыскание долга обычно предусматривало меры лично против должника, особенно в тех случаях, когда долг носил коммерческий характер и должник не обладал какой-либо собственностью, которую было легко продать. Так, процедура, известная как «правеж» (и применявшаяся также при сборе недоимок по налогам), по крайней мере теоретически предусматривала ежедневные избиения должника до тех пор, пока он не выплачивал долг или не истекал установленный законом срок, после чего у должника изымали собственность в порядке покрытия задолженности[692]. Поскольку коммерческие долги обычно брались не в одиночку, невыплата долга могла повлечь за собой побои также для партнеров и друзей должника. Практиковалось и закабаление должников: согласно Соборному уложению 1649 года, кредиторы могли потребовать от должника отработки в размере до пяти рублей в год, что представляло собой серьезную сумму; женщинам и детям приходилось отрабатывать меньшие суммы[693].
В 1700 году Петр I подтвердил систему правежа и постановил, что в тех случаях, когда ее применение оказывается безрезультатным, должника следует бить кнутом и отправлять на трехлетнюю каторгу на юг страны, в крепость Азов, где ему и надлежит жить впоследствии в том маловероятном случае, если он останется в живых. При наличии нескольких кредиторов один из них был вправе выплатить долг и навсегда получить должника в свою собственность в качестве подневольного работника. Из этого указа также следует, что на практике этот суровый закон обходили посредством использования подставных лиц, на имя которых записывался долг и которые подвергались битью кнутом и ссылке на каторгу в случае неплатежа.
Поэтому неудивительно, что в 1718 году был издан новый указ, отменявший правеж и вместо этого даровавший злостным неплательщикам шестимесячную отсрочку в том случае, если они могли найти поручителя; если же долг оставался невыплаченным, то и должник, и поручитель – а если должник умирал, то его жена и дети – подлежали отправке на галеры в качестве гребцов, в случае же непригодности к этой службе – на какие-либо другие государственные работы, а женщины – в Петербургский прядильный дом, где им предстояло трудиться пожизненно или до тех пор, пока они не отработают свой долг. Кредиторам платили по рублю в месяц за каждого должника, но за жен должников, судя по всему, им ничего не полагалось[694]. И все же взыскание долга в начале XVIII века нередко было сопряжено с насилием, которому могли подвернуться обе стороны; например, в 1714 году, одного кредитора, явившегося к должнику со свидетелями и полицейским приставом, должник и его друзья избили дубинками и ружейным прикладом[695].
Более надежный способ по сравнению с долговым рабством в чистом виде заключался в том, чтобы принудить должников к несению обязательств не перед кредиторами, а перед третьими лицами. В XVIII веке закабаление за долги, получившее широкое распространение, стало называться «партикуляром». Этот термин, официально вводившийся указом 1736 года, подразумевал «частный» характер отработок. Согласно указу 1736 года, сумма отработки должна была составлять не менее 24 рублей в год[696]. Хотя эта система была достаточно эффективной в случае небольших долгов, установленная законом сумма отработки не позволяла погасить более крупную задолженность. В составленной в 1795 году докладной записке московского полицмейстера губернатору указывалось, что система, согласно которой лицо, накопившее многотысячный долг, должно было отрабатывать по 24 рубля в год, фактически позволяла мотам и «банкротам» уклоняться от выполнения своих обязательств, ведь даже неквалифицированный работник в то время получал не менее 60 рублей в год. Решение, предлагавшееся в докладной записке, сводилось к тому, чтобы тех должников, которые стали несостоятельными не по своей вине, отдавать в кабалу тем, кто даст за них самые большие деньги, а тех, кто сам виноват в своем банкротстве, приговаривать к уголовной ссылке[697]. Судя по всему, городские власти по крайней мере отчасти последовали этой рекомендации, потому что далее в том же деле идет список должников, приговоренных к принудительной отработке сумм, достигавших 100 рублей в год, хотя в большинстве случаев эта величина по-прежнему составляла от 24 до 30 рублей. В то же время московский магистрат составил список из 51 должника, желавшего пойти в кабалу к кредиторам, включая четырех женщин[698]. Тот факт, что заработки должников не были установлены официально, указывает на то, что «партикуляр» на практике использовался не как средство гарантировать выплату долга или наказать должников, а скорее как способ списания долга при банкротстве, если долг был велик, или заключения мирового соглашения между должниками и кредиторами в случае умеренных долгов. По-видимому, кабальный труд вышел из употребления к началу XIX века; в 1834 году он был запрещен[699].
Помимо этого, к концу XVIII века получило широкое распространение тюремное заключение за долги, тем более что в России при Екатерине II начала складываться упорядоченная тюремная система. В списке арестованных должников из Московской губернии за 1793 год мы видим лишь несколько лиц, согласившихся пойти в кабалу к кредиторам. Например, в Коломне из 80 заключенных городской тюрьмы таких было лишь двое. Впрочем, неясно, сколько человек из этих 80 были должниками, а сколько – обычными заключенными[700]. В самой Москве к началу царствования Павла должников под арестом было настолько много, что в 1797 году они участвовали в сложном ритуале выкупа[701]. Хотя в тех губерниях, где не было крупных городов, не было и специальных долговых тюрем, но должники там все равно могли оказаться под арестом в полиции. Например, по словам мемуариста Феликса Лучинского, в украинском городе Черкассы в 1840-х годах «если должник не платил долга… то и его сажали в холодную и держали пока не рассчитается»[702].
Подобно многим другим российским законам, относящимся к кредитованию, тюремное заключение за долги впервые было упорядочено в 1800 году императором Павлом, издавшим Устав о банкротах. Одним из важнейших новшеств Устава был запрет на арест за долги в случае, если должник владел собственностью, достаточной для покрытия задолженности[703]. Аресту могли подвергнуться должники, неспособные расплатиться и не имевшие собственности. Официально по требованию кредиторов могли быть заключены в тюрьму и несостоятельные должники, проходившие через процедуру банкротства, пока рассматривалось их дело, причем в том случае, если причиной банкротства была признана «неосторожность», их можно было продержать в заключении до пяти лет. Наконец, людей можно было сажать в тюрьму в порядке «обеспечения» предъявленного им гражданского иска, если они не могли предъявить собственность, достаточную для покрытия суммы иска, или найти друга или родственника, обладавшего достаточной собственностью в качестве гарантии по иску. В Англии и Америке в XVIII и начале XIX века в некоторых особо вопиющих случаях должники успевали состариться в тюрьме. Напротив, во Франции и России власти не горели желанием увеличивать население тюрем; в России продолжительность заключения по каждому конкретному иску была ограничена пятью годами. Тем не менее вплоть до реформы 1864 года должник, отбывший этот срок, все равно был обязан выплатить долг, если ему впоследствии удавалось приобрести какую-либо собственность. Более того, существовало несколько категорий лиц, не подлежавших аресту, – включая офицеров и чиновников и тех, кто занимал выборные должности[704].
Еще одно важное новшество было введено в 1828 году: отныне кредитор должен был платить за содержание должника в тюрьме сумму, превышавшую в полтора раза сумму, которая выплачивалась государством на содержание в тюрьме уголовного преступника. Должников, за которых кредиторы не платили, через неделю выпускали, и их нельзя было снова арестовать за тот же долг[705]. Это правило шло в ногу с французской практикой и полностью противоречило английской практике, согласно которой арестованные должники должны были сами платить за свое содержание[706]. В 1840-х и 1850-х годах этот закон вызвал в бюрократических кругах дискуссии о том, насколько принцип содержания должников за счет кредиторов оптимален как политическое решение. В 1841 году граф Александр Христофорович Бенкендорф, начальник Третьего отделения, в качестве председателя императорского Попечительного о тюрьмах общества, контролировавший условия содержания заключенных, указывал, что увеличение размера содержания не только сделает заключение менее обременительным для лиц, не обвиненных и даже не заподозренных в каких-либо преступлениях, но и в какой-то степени предотвратит возможность сговора между кредиторами и должниками, которые порой сажали друг друга в тюрьму исключительно с целью воспользоваться пожертвованиями благотворителей. В то же время более высокая стоимость содержания должна была стать помехой для «корыстолюбивых спекулянтов», которые скупали долговые документы за ничтожную долю от их цены, а затем помещали должников в тюрьму, вымогая у них всю сумму долга.
Ответ министра юстиции Виктора Никитича Панина (1801–1874) опровергает мнение о том, будто российская судебная и административная система того времени была нацелена на защиту должников; наоборот, мы видим здесь попытку достичь некоего баланса. Панин писал, что ни Сенат, ни он сам не желают увеличивать сумму, взимаемую с кредиторов, поскольку, по его мнению, «всякое снисхождение к должнику составляет уже, некоторым образом, нарушение прав кредитора, который, не получая обратно своей собственности, вправе ожидать от Правительства не снисхождения к подобному лицу, но содействия всеми постановленными в законах мерами к справедливому возмездию своей потери». Причудливо сочетая столь характерные для правления Николая I опору на частную инициативу и патерналистский контроль, Панин писал, что хотел бы избежать шагов, которые бы выглядели как уступка должникам, и что «заключение под стражу должников составляет меру сохранения частного кредита в Государстве, – то должно относиться вообще к попечению и заботливости Правительства, а потому нет достаточного основания избавить оное совершенно от всяких могущих быть по сему случаю расходов и требовать непременно, чтобы все сии издержки производимы были на счет частных лиц». Как полагали Панин и Сенат, несмотря на то что увеличение суммы содержания сократило бы число случаев сговора и обмана, эта мера могла повредить и даже нанести непоправимый ущерб менее состоятельным кредиторам, которые не могли себе позволить выплачивать более крупные суммы[707].
Долговые тюрьмы на практике
С практической точки зрения заключение должника в тюрьму было лишь одним из нескольких имевшихся в запасе у кредиторов решений, которое принимали в рамках стратегических переговоров. Плата за содержание заключенных, несомненно, была важным фактором, поскольку кредиторы, уже лишившиеся своих инвестиций, не желали платить снова, хотя стремление к воздаянию могло перевешивать это соображение. Однако несколько кредиторов могли разделить между собой расходы на содержание узника, благодаря чему арест должников становился значительно дешевле. Тем не менее в целом представляется, что лишь немногие кредиторы, имевшие возможность посадить своих должников в тюрьму, действительно были готовы платить за их содержание. В одном из типичных случаев обанкротившийся московский купец Василий Прохоров в 1859 году остался на свободе, потому что ни один из его кредиторов не пожелал оплачивать его содержание в тюрьме[708]. Судя по всему, те кредиторы, которые все же платили за содержание арестованных должников, в первую очередь стремились продемонстрировать свою непреклонность и тем самым заставить должников расплатиться. Показателем такой решимости служило то, что кредитор должен был платить за целый месяц содержания должника в тюрьме и эти деньги не возмещались ему даже в том случае, если должник расплачивался и его освобождали через несколько дней. Прошения о взыскании долга нередко подавались в суд вместе с деньгами на содержание арестованного с целью сократить проволочки, а также, несомненно, в качестве дополнительной угрозы. Даже в тех случаях, когда эта угроза реально выполнялась, примерно половину всех арестованных в силу тех или иных причин освобождали в течение месяца[709].
Помимо расходов на содержание арестованных, кредиторы не были склонны сажать должников в тюрьму по ряду других причин. В 1864–1879 годах тюремное заключение аннулировало все обязательства должника, и, если имелся какой-то шанс на то, что в будущем те расплатятся с ними, кредиторы не были заинтересованы в аресте должников. Кроме того, кредиторы могли предпочесть оставить своих должников на свободе или освободить их после недолгого заключения с тем, чтобы те продолжили свою профессиональную деятельность и зарабатывали деньги на выплату долга. Так, кредиторы оставили на свободе обанкротившегося инженера и предпринимателя полковника Николя с тем, чтобы «дать ему возможность заниматься делом по его специальности»[710]. В 1858 году кредиторы коллежского асессора Семена Есаулова пожелали освободить его, чтобы он заработал денег для выплаты долга, однако Московский надворный суд отказал в этой просьбе, поскольку Есаулов обвинялся в злостном банкротстве и остался бы в тюрьме за счет государства, если бы кредиторы перестали платить за его содержание[711].
В 1859 году Третье отделение удовлетворило прошение посаженного в долговую тюрьму в Санкт-Петербурге генерал-лейтенанта Сергея Голицына, ветерана войны, удостоенного многих наград. Он просил жандармов помочь ему склонить его кредиторов к мировому соглашению, которое бы позволило ему выйти на свободу и найти денег для уплаты долга. Голицын указывал, что даже Коммерческий банк – известный как не слишком милосердное учреждение – заключал подобные сделки со своими должниками[712]. Помимо прочего, это дело показывает также, что в Петербурге, наводненном чиновниками и офицерами, высокий чин Голицына не стал препятствием к его заключению. В ходе этого исследования мной не было найдено никаких сведений о том, чтобы кого-либо столь же высокопоставленного сажали в тюрьму за долги в Москве, хотя богатые купцы время от времени попадали в Долговую яму.
Кроме того, кредиторы могли воздержаться от ареста должников, если те вызывали к себе жалость – например, были больны или имели на содержании большую семью; кроме того, от подобного шага кредиторов могли удержать власти. Например, 55-летняя Анна Бестожева, неплатежеспособная вдова гвардейского капитана, лежала в постели, когда к ней явились полицейские с целью ее ареста. Она отказалась идти с ними под предлогом болезни. 7 февраля 1868 года ее осмотрел полицейский врач и обнаружил у нее врожденный порок сердца и развивающийся паралич. Хотя один из кредиторов потребовал, чтобы ее поместили в тюремную больницу, врач заключил, что ее нельзя ни отправлять в больницу, ни приводить в полицейскую часть[713].
Таким образом, имелись многочисленные причины, позволявшие не сажать должника в тюрьму. Порой, однако, это был единственный практичный способ добиться выплаты долга – либо потому, что кредитору было известно о наличии какой-то скрываемой собственности, либо из-за высокой вероятности того, что за должника заплатят какие-либо частные благотворители или Московский тюремный комитет. Например, бывший полицейский Лейба-Срулевич Сумгалтер прибыл в Москву, чтобы взыскать долг в 118 рублей 50 копеек с мещанина Красильникова, и хотя и выиграл дело во всех судах, но все равно не мог получить свои деньги, потому что должнику удалось спрятать свою собственность у родственников. В конце концов Сумгалтер добился ареста Красильникова, несмотря на небольшую величину его долга, и в марте 1863 года тот был выкуплен Тюремным комитетом[714]. Другие кредиторы явно не доходили до такой степени отчаяния, а просто стремились воспользоваться популярными – причем официальными – филантропическими настроениями: в 1856 году автор одного официального доклада, вторя более раннему наблюдению министра Панина, предполагал, что «по крайней мере около половины» тюремного населения, необычайно выросшего накануне коронации Александра II, было посажено в тюрьму за долги подложно только для того, чтобы воспользоваться благотворительностью, как, судя по всему, нередко случалось и в прошлом[715]. В еще одном полицейском докладе, адресованном губернатору, содержался следующий анонимный донос:
Уведомясь что от Вашего Сиятельства будет пред праздником Св. Пасхи окуп должников из времянной тюрьмы решился довести до сведения Вашего что выкупаемые должники садятся только для окупа поставляю на вид мещанку Калинину и Ускову которые ежегодно пред каждым праздником сажают для окупа более чем 10 человек и суммы все значительные осмеливаюсь довести до сведения обратите начальническое внимание об окупе должников[716].
Таблица 7.1. Должники, отпущенные на свободу в Санкт-Петербурге и Москве, 1862 год
а. В числителе приводится средняя сумма долга, в знаменателе – средняя сумма, выплаченная, чтобы обеспечить освобождение; b. В числителе приводится число освобожденных должников, в знаменателе – число должников, арестованных в течение данного года; c. В Москве частными пожертвованиями распоряжался Тюремный комитет. Источник: ГАРФ. Ф. 123. Оп. 1. Д. 322.
По-видимому, даже реальные кредиторы дожидались Пасхи и Рождества, чтобы посадить в тюрьму своих должников в надежде на то, что их выкупят благотворители[717].
О том, насколько эффективным был арест должников как способ добиться уплаты долга, дает представление таблица 7.1, представляющая собой свод различных причин, по которым арестованных должников отпускали на свободу в Петербурге и Москве в 1862 году.
Хотя численность учтенных в этой таблице арестованных должников по Москве невелика для 1860-х годов, примечательно, что все до единого из московских арестантов вышли на свободу благодаря благотворительной деятельности императорского Попечительного о тюрьмах общества. В Петербурге почти 50 % всех кредиторов первоначально делали выбор в пользу ареста своих должников, но затем отпускали их, так и не получив с них никаких денег. Тем не менее почти 29 % были вознаграждены за свое долготерпение и получили возмещение либо от должников, либо за счет пожертвований. Даже эта цифра достаточно высока и свидетельствует о том, что арест должников являлся эффективной стратегией и в Москве, и в Петербурге.
Численность арестованных должников в Москве, как показывает статистика императорского Попечительного о тюрьмах общества, была намного ниже, чем в Петербурге, и составляла лишь ничтожную долю от громадного населения английских долговых тюрем, но при этом она более или менее сопоставима с соответствующей численностью во Франции, где в 1851 году в долговой тюрьме Парижа содержалось 125 заключенных[718]. Имеющаяся статистика по московской долговой тюрьме показывает, что число арестантов постепенно возрастало с начала XIX века. Если в 1808 году там сидело 60 должников, включая 11 дворян и 49 купцов[719], то в 1817 году – уже 125, включая 10 дворян[720]. Во второй половине столетия это число составляло от 100 до 150 и в его состав входило все больше бедных должников; например, в 1865 году в какой-то момент в Яме находилось 143 человека, включая 19 дворян, 54 купца, 53 мещанина, 7 крестьян и 10 прочих[721].
Во время важных государственных торжеств, включавших операции по массовому выкупу должников, число заключенных могло резко подскочить. Например, в 1856 году, накануне коронации Александра II, в Яме содержались 400 должников – таким образом, утверждения о том, что многих москвичей сажали в долговую тюрьму именно затем, чтобы их выкупили благотворители, отчасти обоснованны[722]. В эти подсчеты не входят должники, содержавшиеся за недоимки по налогам в Московском работном доме либо задержанные в полицейских частях за частные долги или за недоимки.
Ранее, в сенатском докладе от 1841 года, фигурировало намного меньшее число арестованных должников: в Петербурге на конец 1841 года – всего 12 человек, в какой-то момент в Москве – от 20 до 35, и не более 58 в Одессе за весь год[723]. С учетом того, что Сенат пытался обосновать свой отказ увеличить плату за содержание должников, эти числа явно занижены: большую часть должников выкупали или по иным причинам отпускали на свободу перед Рождеством, и понятно, что их численность в тот момент была низкой[724]. Помимо выкупа должников на Рождество и Пасху, Тюремный комитет выкупал их и в годовщину смерти его основателя Александра I 19 ноября.
Общее число должников, сидевших в тюрьме в Москве в каждый конкретный год, можно вывести из статистики Императорского тюремного комитета, которая в некоторые годы включает и численность содержавшихся в работном доме и полицейских частях (см. таблицу 7.2).
Может показаться, что эти числа невелики, но их следует сопоставлять с общей численностью заключенных в России, которая в середине XIX века на первый взгляд была значительной, но в первую очередь складывалась из лиц, ненадолго задержанных за мелкое воровство, нарушения паспортного режима, сквернословие и пьянство. Например, наряду с 573 должниками, в 1850 году находившимися под арестом в московских полицейских частях (без учета Временной тюрьмы), там также содержалось 1430 воров, 21 убийца, 12 грабителей и 10 насильников. Остальные узники полицейских частей (в целом 16 590 мужчин и 4706 женщин) были арестованы за мелкие преступления, причем самую большую категорию (7327 арестованных) составляли обвиненные в пьянстве и распутной жизни.
Таблица 7.2. Число должников, находившихся в заключении в Москве, по годам
Примечание. В скобках приводится цифра по всей России без учета арестованных полицией. Источники: а. Андросов В. Статистическая записка о Москве. М., 1832. С. 143; b. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 2. Д. 155 (322 во временной тюрьме, 49 в работном доме, 573 в полицейских частях); c. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 2. Д. 606. Л. 68 об.; d. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 2. Д. 208 (257 во временной тюрьме, 374 в работном доме, 350 в полицейских частях); e. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 2. Д. 302 (240 во временной тюрьме, 472 в работном доме, 172 в полицейских частях); f. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 2. Д. 510 (9 в губернской тюрьме, 325 во временной тюрьме, 185 в работном доме, 97 в полицейских частях); g. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 1. Д. 322 (только временная тюрьма); h. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 1. Д. 446; i. ГАРФ. Ф. 123. Оп. 1. Д. 446.
В течение 1850 года 196 мужчин и 48 женщин из Москвы были сосланы на каторгу в Сибирь, а 946 мужчин и 246 женщин приговорены к более мягкому наказанию – ссылке на поселение[725]. В 1855 году в губернской пересыльной тюрьме содержалось 168 убийц и подозреваемых в убийстве и еще 12 – в полицейских частях и других городских заведениях[726]. В 1862 году во всей Российской империи в заключении содержалось 2573 человека, подозреваемые в убийствах, грабежах и поджогах, 58 – за взятки и 55 – за святотатство и 1054 должника[727].
В 1868 году общая численность находившихся в государственных местах заключения по всей России составляла 153 828 человек, включая 2372 должника, в сравнении с 1410 убийцами и подозреваемыми в убийстве, 420 поджигателями, 89 контрабандистами и 637 фальшивомонетчиками, в то время как число тех, кто сидел в тюрьмах за воровство и бродяжничество, достигало почти 50 тыс. человек[728].
Если общее число арестованных должников было невелико по сравнению с числом воров и бродяг, то оно было весьма значительным в сравнении с числом лиц, арестованных за такие серьезные преступления, как убийство и поджог. Более того, в официальные отчеты лишь изредка попадали сотни должников, содержавшихся в заключении в полицейских частях; учет этих цифр делает тюремное заключение за долги – по крайней мере, в Москве – намного более обыденной практикой, чем вытекает из данных о числе узников специальных долговых тюрем в Москве и Петербурге.
Сложившаяся в XIX веке система тюремного заключения за долги существовала без особых изменений вплоть до судебной реформы 1864 года, когда новый Устав гражданского судопроизводства запретил эту практику применительно к несовершеннолетним, лицам, достигшим 70-летнего возраста, беременным или недавно родившим женщинам, духовенству и родителям детей, которые могли остаться без кормильцев. Кроме того, запрещено было арестовывать за долги братьев, сестер и прочих прямых родственников. Любопытно, что запрещались и аресты за долги, составлявшие менее 100 рублей. Наконец, максимальный срок тюремного заключения за долги, традиционно составлявший пять лет, значительно сокращался, если задолженность была менее астрономических 100 тыс. рублей. Так, срок заключения за наиболее распространенную задолженность – составлявшую от 100 до 2 тыс. рублей – был ограничен шестью месяцами. После того как должник выходил на свободу, все остававшиеся у него долги аннулировались.
Таким образом, закон о тюремном заключении за долги стал очень мягким, и неудивительно, что указом от 1879 года личные аресты за долги были отменены. Исключение делалось лишь в случае процедуры банкротства, которая применялась только при долгах, превышавших 1500 рублей, – то есть к достаточно богатым должникам, в случае вексельных исков в качестве меры краткого предварительного задержания, и в тех приграничных губерниях Российской империи, где еще не была проведена судебная реформа 1864 года[729].
Этот шаг соответствовал тенденциям в других европейских странах, в которых тюремное заключение за долги было отменено в конце 1860-х годов, идя вразрез лишь с тенденциями в Великобритании. В викторианской Англии, согласно общему юридическому курсу на защиту предпринимателей как людей, идущих на законный риск, тюремное заключение было отменено для более богатых должников, но сохранялось в ином обличье в качестве меры, применявшейся судами мелких тяжб против бедных должников, считавшихся недисциплинированными людьми, которых требовалось исправлять, а не защищать[730]. Напротив, в России после 1864 года тюремному заключению за долги подвергались в первую очередь богатые люди.
Кроме того, тюремное заключение за долги в том виде, в каком оно было институционализовано в России в XIX веке, регулировалось значительно строже, чем в случае более известной английской модели. Этот контроль, должно быть, вносил свой вклад в относительно ограниченное использование данной меры, но он тем не менее ставил под угрозу ее по сути частно-правовой характер, тем самым обнаруживая то же сочетание государственного патернализма с опорой на личное усмотрение и инициативу в финансовых и экономических делах, типичное для эпохи Николая I. Однако заключение за долги показывает, что даже этот существенно ограниченный в применении правовой инструмент использовался частными лицами, стремившимися защитить свои интересы и претворить в жизнь свои стратегии, причем зачастую способом совершенно неожиданным для властей. Лишь после 1879 года Российскому государству удалось в целом избавиться от этой аномальной практики и укрепить свою прерогативу на лишение своих подданных свободы.
Жизнь в долговой яме
Московская временная тюрьма выделялась среди российских тюрем условиями содержания и социальным составом заключенных. Поскольку она находилась в ведении московской полиции, а длительные сроки заключения за долги были редкостью, в ней не сложилась характерная внутренняя социальная структура со своими ритуалами, но в то же время она ни в коем случае не представляла собой убежища для бедствующих должников в духе нереформированных английских тюрем или мест временного заключения должников (sponging houses). Тем не менее в Яме репрессивность причудливым образом сочеталась с привилегиями, а сама она, подобно прочим институтам царского государства, регулировавшим российскую культуру долга, представляла собой место, где частные лица стремились защитить свои интересы от посягательств начальства и других заключенных, а также утвердить свои представления о личной идентичности и свободе.
В конце XVIII века арестованных должников содержали в Москве в обычной городской тюрьме, построенной рядом с казармами старинного Бутырского полка и потому известной как Бутырка[731]. Тем не менее представление о том, что должников следует держать отдельно от других заключенных, существовало уже в то время. Советский историк Михаил Гернет в своей эпохальной работе о царских тюрьмах приводит образцовый план здания губернской тюрьмы 1791 года. Однако он никак не комментирует тот факт, что на этом плане не менее четверти всего здания и тюремного двора отводилось для должников – точно так же как в тюрьмах существовали небольшие специальные отделения для женщин и несовершеннолетних правонарушителей[732]. В 1800 году новый Устав о банкротах требовал, чтобы должников содержали отдельно от уголовных преступников и при минимальном ограничении свободы для них. Стало ясно, что в крупных городах нужны отдельные тюрьмы для должников[733].
Ил. 6.2. Старое здание суда на Воскресенской площади в Москве, 1870-е годы. Источник: Н. А. Найденов. Виды некоторых городских местностей, храмов, примечательных зданий и других сооружений. Приложение второе. М., 1891
В отличие от Петербурга, где должников на протяжении большей части XIX века содержали в отдельном здании, московская долговая тюрьма, или Яма, находилась в самом средоточии городского бюрократического пейзажа, в здании губернских Присутственных мест на Воскресенской площади, рядом с Кремлем (ил. 6.2). Часть здания была отдана под Временную тюрьму, предназначенную в первую очередь для содержания подсудимых по уголовным делам в те дни, когда их доставляли в суд. Суды и другие учреждения переехали в это здание, построенное первоначально в 1733–1740 годах для императорского Монетного двора, после 1783 года, но неясно, когда именно во Временную тюрьму начали помещать и должников[734]. По-видимому, такая практика сложилась в первые годы XIX века. По крайней мере, по докладу местных властей 1803 года можно судить, что в то время тюрьма все еще исполняла свои первоначальные функции, поскольку в нем нет упоминаний о должниках[735]. Однако в официальном докладе 1808 года Яма фигурирует уже в первую очередь как долговая тюрьма; по крайней мере, чиновник, составлявший доклад, явно полагал, что она с самого начала имела такое предназначение[736]. Тем не менее там по-прежнему содержали и уголовных преступников, находившихся под судом, хотя и отдельно от должников.
Долговая яма помещалась в крыле здания наиболее близком к Красной площади и имела два уровня со сводчатыми камерами, окружавшими открытый внутренний двор. Он был заглублен на один этаж по сравнению с уровнем улицы, из-за чего тюрьма и называлась в обиходе Ямой. Согласно городской легенде, своей причудливой топографией Яма была обязана зверинцу, который находился там в начале XVII века, при царе Борисе Годунове[737]. Однако настоящих доказательств этому нет, а углубление могло возникнуть из-за того, что Монетному двору требовался легкий доступ к проточной воде из соседней реки Неглинной, сейчас заключенной в подземную трубу.
Судя по всему, подвальные камеры – сырые, темные и предназначавшиеся для более бедных должников – заметно отличались условиями проживания от помещений на верхнем этаже, куда сажали дворян и более богатых купцов; там же находилась и тюремная часовня[738]. В 1861 году московский чиновник с реформаторскими наклонностями писал не без некоторых преувеличений, что
свежий воздух и лучи солнца почти никогда не достигают в тюрьму, зимой весь двор ее заносит снегом, а весной и летом заливает водой, и потому в тюрьме этой бывает постоянная сырость, действующая весьма гибельно на здоровье заключенных и можно положительно сказать, что едва ли в России найдется Тюремный замок, который вмещал бы в себе столько неудобств для заключенных и столько стеснений, как имеет их Московская Временная тюрьма[739].
Из-за частых жалоб заключенных на перенаселенность тюрьмы было выдвинуто несколько предложений о покупке или аренде отдельного тюремного здания, как поступили в Петербурге[740]. В 1862 году царь лично одобрил эту меру, но как раз в тот момент Московская городская дума перебралась в отдельное здание и власти отдали освободившиеся помещения Временной тюрьме. Она лишилась своих наиболее неприглядных черт, но так и не стала похожей на дворец, облик которого, по словам одного русского посетителя, в 1851 году имела Парижская долговая тюрьма[741]. Что касается Петербургской долговой тюрьмы, официально называвшейся Домом содержания неисправных должников, то она получила отдельное здание еще в 1844 году, а до 1876 года помещалась в съемном здании рядом с Троицким собором в районе казарм Измайловского полка. После этого, скорее всего с целью экономии, ее перевели в здания Рождественской полицейской части на противоположном конце города, неподалеку от Знаменской площади[742]. Оба места находились сравнительно близко от центра города, но ни в коем случае не были престижными. Интересно, что Петербургская тюрьма закрылась только в 1889 году, через 10 лет после запрета на личные аресты ответчиков по гражданским искам и лиц, имевших некоммерческие долги. Обанкротившиеся купцы и некоторые другие категории должников могли подвергаться тюремному заключению до самого конца империи. Московская долговая яма была закрыта в 1882 году, и должников стали содержать в тюрьме, находившейся в здании бывшей ткацкой фабрики семьи Титовых. Согласно Гиляровскому, оттуда долговая тюрьма была переведена в здание Пречистенской полицейской части[743].
Официальная структура Московской долговой тюрьмы первоначально отражала существовавшую в империи систему сословий. В одном из первых описаний тюрьмы перечислены шесть помещений: для должников из дворян, для купцов и мещан, для подсудимых по уголовным делам, для женщин, для больных (с шестью кроватями) и для лиц, временно задержанных за мелкие преступления[744]. Однако к середине XIX века сословная система в тюрьме уже не действовала. Это отмечается у Островского, в реплике его персонажа из пьесы 1870 года «Бешеные деньги», тщеславной и расточительной молодой дворянки: «…я могу поплатиться жестоко. Я кругом в долгу, меня посадят вместе с мещанками в Московскую яму»[745]. Одна из причин такой отмены сословных различий в Яме, вероятно, заключалась в том, что все должники, включая даже крестьян и мещан, имели право на повышенную величину дневного содержания, в отличие от обычных преступников, среди которых ее удостаивались только дворяне и чиновники[746].
В 1841 году петербургская полиция особо подчеркивала, что средства на содержание арестованных должников выделяются «без всякого подразделения людей по состояниям»[747]. В Москве этот вопрос был поднят во время обширных ремонтных работ в здании присутственных мест и временной тюрьмы в начале 1860-х годов. Губернатор Тучков поручил своему чиновнику для особых поручений графу Коновницыну выяснить, сколько дополнительного пространства следует выделить для различных категорий должников. Поскольку должники более скромного социального положения жаловались на то, что их помещали в подвальных помещениях, в то время как хорошие камеры доставались «тем, которые более настойчиво просят», при отсутствии каких-то четких правил на этот счет, Коновницын предлагал «уничтожить неопределенность, произвол существующий до сих пор в размещении должников, от коего как от всякого произвола может быть зло».
Предложение Коновницына состояло в том, чтобы распределять должников по камерам в зависимости от величины их долга, а не сословной принадлежности. Он полагал, что заключенные с более крупными долгами проводят в тюрьме больше времени, а потому заслуживают размещения в более приличных условиях; помимо этого, «почти всегда чем более сумма долга тем конечно должник вел большие дела, имел больше денег и стало быть привык к лучшей жизни» (Тучков, однако, не согласился с этим утверждением и поставил рядом вопросительный знак). Соответственно, предлагалось выделить две камеры для тех, кто задолжал до 150 рублей, две – для тех, кто задолжал до 300 рублей, и две – для имевших долги, превышавшие 300 рублей. Еще четыре камеры выделялось для богатых банкротов, которые могли провести в заключении до пяти лет. Наконец, десять отдельных камер резервировалось для иностранцев, дворян и престарелых лиц всех сословий, а еще одна специальная камера – для «буйных же которых общество не пожелает принять». Таким образом, должники могли располагаться в тюрьме в соответствии со своими «характерами», хотя столовая была одна для всех[748]. Согласно другому предложению, следовало заимствовать принцип, используемый в Петербурге, и размещать должников «соображаясь с положением, какое они занимали в обществе»[749].
Судя по всему, это предложение официально так и не было принято. Однако ясно, что на практике четкое разделение узников по сословиям не соблюдалось. Например, на 15 июня 1865 года в дворянском отделении Долговой ямы содержалось 14 заключенных, включая 9 дворян и 5 купцов. В первом купеческом отделении содержались 13 купцов, 2 чиновника и 3 прочих. Во втором купеческом отделении находились в заключении 15 купцов, 15 мещан, 4 офицера и чиновника и 6 прочих. Дворяне и чиновники попадали и в другие отделения, по большей части занятые купцами и мещанами; интересно, что первое мещанское отделение, где в основном содержались мещане, явно предназначалось для более бедных должников, в то время как во втором мещанском отделении находилось 8 купцов, 1 чиновник, 2 крестьянина и всего 4 мещанина[750]. Таким образом, реальное распределение заключенных явно основывалось на их богатстве либо на размере их долга, но однозначно не на их официальной сословной принадлежности.
Несмотря на то что в Яму нередко попадали дворяне, а порой и действительно богатые купцы, подавляющую часть ее заключенных составляли зажиточные купцы и мещане, которым все же было очень далеко до богатых банкротов, чей долг мог достигать сотен тысяч рублей, но которые в то же время стояли намного выше бедных должников, отправленных в Московский работный дом за мелкие недоимки по налогам. Например, 66 должников из списка, составленного в 1826 году чиновниками губернатора, в среднем задолжали по 2060 рублей при медианном долге в 1250 рублей[751]. Поскольку даже 200 рублей – самый маленький долг в этом списке – представлял собой существенную сумму, равную годовому заработку мелкого чиновника или квалифицированного работника, в этот список не попало ни действительно бедных людей, ни действительно крупных долгов за исключением одного.
Внутренние правила, регулировавшие повседневную жизнь в Долговой яме, не имели ничего общего с беспечным хаосом, царившим в нереформированных английских долговых тюрьмах, где заключенные нередко могли днем покидать тюрьму, селить у себя членов своих семей и получать с воли пищу, напитки и табак[752]. С другой стороны, здесь не действовал и суровый режим обычных российских тюрем, где заключенным нередко брили головы, заковывали их в кандалы, подвергали необоснованным телесным наказаниям и заставляли их носить уродливую и неудобную тюремную одежду.
Несмотря на то что по закону Министерство внутренних дел должно было разработать специальные правила для долговых тюрем, в начале 1860-х годов выяснилось, что подобных инструкций не существует даже в Петербурге, где при содержании заключенных руководствовались правилами, «утвердившимися по времени», но не принятыми официально вышестоящими властями[753]. В московской Яме караульные офицеры руководствовались такими же правилами, которые действовали в Бутырской тюрьме и, среди прочих вещей, запрещали заключенным иметь чернила, перья и бумагу. Кроме того, узникам запрещалось просить милостыню, иметь ножи и прочее оружие, а также спиртные напитки, играть в карты, петь песни и играть музыку. Помимо этого, в 1860 году военные власти приказали караульным офицерам следить за тем, чтобы в тюрьму не приносили спиртные напитки, если только к тем не прилагалась записка от смотрителя; другой приказ запрещал солдатам обыскивать посетительниц «неблагопристойно и дерзко»[754].
Обязанности военной охраны сводились к заботе о том, чтобы должники не покидали здания тюрьмы, проведению ежедневных перекличек и пресечению каких-либо волнений среди заключенных, но и то лишь по указанию смотрителя[755]. Доставленные в тюрьму проходили медицинский осмотр и обыскивались на предмет острого оружия, крупных сумм денег и каких-либо спиртных напитков. Должники могли носить собственную одежду и белье, но, если у них не было собственных постельных принадлежностей, их должны были обеспечить кроватью с матрасом, простыней, одеялом, покрывалом, а также шкафчиком и табуретом. Должники в Москве не были обязаны выполнять какие-либо трудовые повинности, помимо поддержания чистоты и порядка в своих камерах.
В том, что касается питания, московские и петербургские правила имели значительные различия. В Петербурге пища готовилась сразу для всех и потреблялась в столовой в установленные часы. В Москве каждый должник мог распоряжаться деньгами, выдаваемыми на его содержание, по своему усмотрению; обычно узники формировали артели из нескольких человек, питавшихся в складчину, или покупали еду на воле. Должникам разрешалось не только получать с воли продукты питания, но и держать при себе немного денег, чтобы покупать чай, сахар и прочие предметы первой необходимости. Меню в Петербургской тюрьме включало мясные щи или борщ, просяную или гречневую кашу с маслом, а на выходные – жареное мясо с подливкой и картофель или огурцы. В постные дни суп для заключенных варился из осетрины или снетков (мелкой сушеной соленой рыбы), белых грибов и гороха и подавался с кашей на подсолнечном масле или заменялся киселем на картофельном крахмале, который в воскресенье дополнялся жареной рыбой. На главные церковные праздники узников кормили пирогами, в три последних дня предпасхальной недели они ели блины, а на саму Пасху получали яйца, куличи и пасху, на обед – жареную телятину и ветчину. Кроме того, узникам в неограниченном количестве выдавали квас, хлеб и соль. Это меню, будучи очень непритязательным, вполне соответствовало тому, что можно было получить в простой городской харчевне за очень скромные деньги; кроме того, оно явно было лучше и дешевле того, что предлагалось в нереформированных английских долговых тюрьмах[756]. Кроме того, согласно петербургскому правилу, почти наверняка не соблюдавшемуся в Москве, заключенные должны были поддерживать тишину во время обеда и им запрещалось готовить самим.
Должников требовалось распределять по камерам с учетом сходства их характеров, а в случае ссор – расселять по разным камерам, чтобы обеспечить «тишину и благочиние». Внутри тюрьмы они пользовались полной свободой, их камеры не запирались, и во внутренних помещениях тюрьмы не было караульных. Наружные ворота днем не запирались, и около них дежурил привратник. Узники могли заниматься ремеслами и читать в своих камерах книги и журналы. Они имели право писать письма и петиции по поводу своих дел, хотя официальные прошения в адрес суда подавались через смотрителя. Если в Петербурге посетители допускались лишь в специально предназначенное для них помещение, то в Москве должников можно было навещать в их камерах ежедневно с восьми часов утра до четырех часов пополудни. Не допускались ни употребление спиртных напитков, ни азартные игры. Помимо этого, действовал запрет на ссоры, сквернословие, песни и чрезмерный шум; нарушителей сажали в «карцер» на срок от одного часа до трех суток. Во всех прочих отношениях тюремные служители должны были обращаться с узниками «как можно вежливо и кротко, чрез что внушается содержащимся быть между собой в вежливых и почтительных отношениях»[757].
В тюрьму сажали и женщин-должниц, но в меньших количествах, чем мужчин. В работном доме (находившемся в отдельном здании) содержалось до 100 женщин, арестованных за недоимки по налогам. Специальное отделение для женщин имелось и во временной тюрьме. Насколько можно судить, на протяжении года там содержалось от 20 до 40 узниц, хотя в женском отделении имелось всего 22 койки. Согласно докладу 1853 года, женщины-должницы размещались отдельно от недолжниц «в большой просторной комнате, снабженной нужной мебелью, постельями и бельем». Напротив, женщины-арестантки спали на двухъярусных нарах на войлочных матрасах и подушках, набитых сеном, находились под постоянным присмотром надзирательницы и снабжались книгами «религиозного и нравственного содержания».
Тем не менее женщины-должницы подвергались намного более строгому надзору, чем мужчины, поскольку Женский комитет Попечительного о тюрьмах общества поручил одной из своих представительниц собирать «самые точные сведения о состоянии, поведении, образе жизни, нравственности должниц и о причинах по коим впали они в несостоятельность, вникая вместе с тем в состояние самих кредиторов и в качество долга»[758]. Инспектором женского отделения в конце 1840-х годов была Анна Пичугина, жена чиновника 14-го класса. Она была нанята на свою должность в 1844 году и получала непосредственно от комитета 85 рублей 70 копеек жалованья; кроме того, ей предоставили двухкомнатную квартиру, три голландские печи и дрова для них[759].
Хотя члены Тюремного комитета нередко выражали озабоченность о поддержании морали женского населения тюрем по всей России, лишь в 1861 году появилось требование о том, чтобы женские помещения были совершенно отделены от остальной долговой тюрьмы, а дверь между ними была все время заперта. Таким образом, свобода должниц была существенно ограничена по сравнению со свободой мужчин. Такое положение дел соответствовало французской практике, согласно которой, как отмечал в 1851 году русский путешественник, должники-мужчины могли в часы, предназначенные для посещений, принимать своих жен и детей у себя в камерах или гулять с ними в тюремном цветнике, в то время как находившиеся в заключении замужние женщины были лишены этой привилегии – им дозволялось встречаться с мужьями лишь в общем помещении для посетителей: формальная цель таких строгостей заключалась в предотвращении беременностей[760]. Однако в Москве содержание должников мужского и женского пола в одном здании все равно считалось неприемлемым, и в 1862 году некая Новикова, состоявшая в Тюремном комитете, пожертвовала 1500 рублей на учреждение отдельной женской долговой тюрьмы при Пречистенской полицейской части, где, как похвалялся комитет, «женская Временная тюрьма [стала] самая удобная и [могла] служить в ряду самых лучших учреждений подобного рода»[761]. Из доклада комитета подразумевается, что в новом заведении должниц разделяли «по званию», в отличие от старой тюрьмы.
Тюремные конфликты
Несмотря на относительно комфортабельные условия обитания, содержавшиеся под стражей должники нередко сопротивлялись властям и пытались обойти правила. Например, в 1856 году число заключенных возросло примерно в четыре раза, поскольку кредиторы ожидали массового выкупа должников благотворительными организациями по случаю грядущей коронации Александра II. Как докладывал статский советник Гастев московскому генерал-губернатору, заключенным было разрешено ходить в городские бани с тех пор, как тюремная баня была отдана под новые камеры, чтобы вместить резко выросшее население тюрьмы, но должники пользовались этим разрешением главным образом для того, чтобы, выйдя в город, распивать спиртные напитки, что не позволялось в тюрьме[762]. Кроме того, должники умело пользовались отсутствием координации между различными бюрократическими структурами. Например, они подавали городскому полицмейстеру прошение о разрешении покидать тюрьму по различным личным причинам, а если получали отказ, то обращались к губернскому стряпчему (прокурору), известному большей снисходительностью[763]. Более того, им удавалось обойти запрет на распитие спиртных напитков и пить водку не только во время визитов к родственникам или в бане, но даже посещая Управу благочиния и суды, располагавшиеся в одном здании с тюрьмой. Более того, должникам даже удавалось проносить спиртное в тюрьму; например, в 1847 году, инспектируя Яму, городской полицмейстер уловил в одной из камер запах водки. Расследование показало, что водку в тюрьму приносил служитель отставной унтер-офицер Бойцов, нанятый Тюремным комитетом и уволенный сразу после этого инцидента[764].
Судя по всему, обычным делом в Яме были разного рода ссоры и беспорядки. Например, в 1830 году коллежский секретарь Алексей Комаров, не являвшийся должником и помещенный во временную тюрьму на время следствия по уголовному делу, нанес несколько ножевых ран другому чиновнику, Боташеву. Комаров, видимо, попросил Боташева добыть ему водки, но тот, решив подшутить над ним, принес графин с водой, а затем схватил маленький хлыст, который каким-то образом попал в их камеру, стал в шутку избивать Комарова, и тот в конце концов потерял терпение. Однако Боташев утверждал, что Комаров ударил его трубкой и что он воспользовался хлыстом в порядке самообороны. Суд сначала постановил отдать Комарова в солдаты, однако Сенат отменил этот приговор, вместо этого присудив его к месячному аресту[765].
Гораздо более неприятный случай произошел в июне 1865 года, когда 64-летний ростовщик, купец Андрей Лукин, явившийся к одному из своих должников, был избит группой заключенных в присутствии полицейского офицера, который по той или иной причине не желал или не мог вмешаться[766]. Лукина били кулаками и палками, неоднократно сбивали с ног и «сломали» у него зонт и шляпу. Предлогом для избиения послужило то, что Лукин «несправедливо» посадил в тюрьму армянского дворянина и виноторговца Серебрякова. Лукин обратился с жалобой в полицию, и после предварительного расследования губернатор поручил заняться этим делом своему высокопоставленному чиновнику по особым поручениям, полковнику князю Чагатаеву. С учетом подрывного характера этого инцидента полковник повел следствие с большим рвением.
Однако заключенные отказались выдавать кого-либо из их числа, и никто из молодых купцов и мещан, обвиняемых Лукиным, не сознался, в то время как сам Серебряков, из-за которого якобы и произошел этот инцидент, вскоре выплатил свой долг, вышел на свободу и немедленно отбыл на поезде в Нижний Новгород, не дав Чагатаеву возможности допросить его. Замешанный в этом деле полицейский, в итоге лишившийся своей должности, также не смог или не пожелал опознать кого-либо из виновников. Сам Лукин говорил то одно, то другое, явно путаясь в деталях, и, судя по всему, вызывал большую неприязнь у полиции.
Как ни странно, следствие продвинулось вперед лишь после того, как староста камеры, в которой был избит Лукин, еврейский купец из Бердичева по фамилии Натанзон, согласился давать показания и указал трех должников, наиболее активно участвовавших в избиении. Таким образом, Чагатаеву удалось найти заключенного, наиболее склонного к сотрудничеству со следствием, поскольку того донимали и другие узники, и тюремные власти и он, вероятно, с удовольствием бы избавился от мучителей. Однако согласно существовавшим тогда правилам судебных доказательств одного свидетеля для вынесения приговора было недостаточно, и тогда Лукин помог следствию, уговорив или заставив дать показания еще одного арестованного должника-еврея, Матвея Шмуллера. Впоследствии сотрудничать со следствием согласились и три должника-нееврея, подтвердившие показания Натанзона и Шмуллера.
Несмотря на то что данное судебное дело дошло до нас в неполном виде, нет сомнений в том, что Чагатаев, имея столько свидетелей, без труда добился бы обвинительного приговора[767]. Это косвенно подтверждает другой инцидент, произошедший через пару месяцев после начала расследования, около 11 часов вечера 11 августа 1865 года, когда восемь заключенных из числа должников избили Натанзона и трех других должников, выбросили мебель и пожитки Натанзона из его камеры и подвергли оскорблениям смотрителя и дежурного полицейского. Судя по всему, бунт вспыхнул из-за того, что нескольким должникам показалось, будто бы один из полицейских офицеров, Вознесенский, хотел отпустить должников-евреев на волю. Однако свидетели этого инцидента не сходились в своих показаниях, и только что учрежденный по реформе 1864 года военный окружной суд закрыл дело[768].
Случай с Лукиным свидетельствует о том, что среди московских властей наблюдались глубокие разногласия в отношении ростовщичества и практики тюремного заключения за долги. Во-первых, полицейские предупреждали Лукина о том, чтобы он не заходил в тюрьму, но не захотели или не сумели предотвратить или остановить его избиение и не желали сотрудничать со следствием. Возможно, Лукин лично вызывал у них отвращение либо они вообще испытывали неприязнь к профессиональному хищническому ростовщичеству. Однако, после того как следствию был дан ход, Чагатаев быстро и успешно выявил виновных, сумев расколоть объединявшую заключенных круговую поруку. Побудительным стимулом к его рвению, несомненно, было указание губернатора подавлять и наказывать всякие тюремные волнения, тем более в таком важном месте, как здание городского суда.
Тем не менее богатый и грамотный Лукин вовсе не предстает в этом сюжете как забитый ростовщик, который – если стереотипное представление о всеобщей ненависти к ростовщикам было правдой – боялся бы напоминать властям о самом своем существовании. Вместо этого он принял активное участие в следствии, встречаясь со свидетелями и забрасывая прошениями Чагатаева, полицию и губернатора. Собственно говоря, это дело очень сходно с делом престарелого купца-старообрядца Бутикова, в 1859 году жаловавшегося на притеснения со стороны полицейских чинов и в конце концов добившегося того, что его обидчик из полиции был уволен; оба дела указывают на то, что высокое городское начальство не желало отталкивать от себя влиятельную и богатую прослойку московских коммерсантов, что бы оно ни думало о нравственности ростовщичества[769]. Кроме того, дело Лукина показывает, что времена менялись: либеральные реформы Александра II шли полным ходом, и потому в деле нет никаких указаний на какие-либо проявления полицейского произвола по отношению к обвиняемым, которых еще 15 или 20 лет назад, возможно, посадили бы в одиночные камеры и заставили бы во всем сознаться.
Таким образом, несмотря на то что временная тюрьма размещалась в самом средоточии городской административной системы и несмотря на то что она, несомненно, являлась настоящей тюрьмой, по ночам запиравшейся и охранявшейся, повседневные условия обитания в ней были относительно мягкими и либеральными, в некоторых аспектах – таких, как общий уровень контроля и надзора, – неожиданным образом уступая получастной долговой тюрьме в Петербурге. Что еще более важно, заключенных здесь не разделяли в соответствии с системой сословий империи, распределяя их по камерам скорее в зависимости от их богатства и места в обществе; хотя большинство из них составляли мещане, они могли свободно общаться с купцами, чиновниками, офицерами и даже с крестьянами. Любопытно, что ни одного из посаженных в тюрьму должников нельзя было назвать неимущим, хотя, за немногими исключениями, здесь не было и действительно богатых: долг большинства узников не превышал нескольких сотен рублей. Своим поведением заключенные регулярно бросали вызов властям, но не подвергались за это суровым наказаниям, и даже такие серьезные правонарушения, как избиение Лукина, расследовались энергично, но аккуратно.
Таким образом, принципы существования Долговой ямы ставили под вопрос или, по крайней мере, усложняли смысл власти и наказания в одном узком мирке одновременно с тем, как в ходе Великих реформ происходило переосмысление этих концепций в широком культурном контексте. Вопреки стереотипным представлениям об эпохе Николая I, акцентирующим ее патернализм и авторитаризм, Долговая яма, как и многие другие элементы дореформенной судебной и административной системы, опиралась на частную инициативу и усмотрение отдельных лиц. Пока в Яме в интересах частных лиц содержались должники, к которым не относились как к настоящим заключенным, она не могла быть полностью подчинена бюрократическому контролю. И если состоявшаяся в 1879 году частичная отмена тюремного заключения за долги, по-видимому, в целом следовала тенденции, свойственной всем основным правовым системам того времени, ее, пожалуй, следует также трактовать как проведение более четкой грани между государством и обществом и утверждение права первого на контроль над пенитенциарной системой.
Ритуалы выкупа и официальная народность
Помимо того, что Долговая яма представляла собой арену конфликтов и сотрудничества между кредиторами, должниками и официальными лицами, она служила объектом приложения филантропических усилий со стороны простых москвичей, а также ряда наиболее влиятельных лиц в империи. Дважды в год, на Пасху и Рождество, долги большинства узников оплачивались за счет частных пожертвований. Помимо этого, на протяжении года некоторые из узников могли получать свободу по случаю важных династических юбилеев и прочих религиозных праздников. Эти церемонии проходили под присмотром высокопоставленных чиновников, формально присутствовавших на них в частном порядке, в качестве членов благотворительного Московского тюремного комитета. Процедуры выкупа, нередко сопровождавшиеся сложными переговорами с кредиторами, а также оценкой нравственных качеств и поведения должников, демонстрируют любопытные механизмы взаимодействия общественных и частных элементов русской жизни до и во время Великих реформ 1860-х годов[770].
Власти, поощряя частную благотворительность, в то же время задавали ее желательное направление. В конце XVIII века благотворительность и выкуп должников вносили свой вклад в имперский социальный проект, который, как указывает Александр Мартин, был нацелен на создание вестернизированной городской буржуазной культуры[771]. В первой половине XIX века ритуалы выкупа вышли за рамки этого первоначального смысла, усиливая символическую связь между имущим московским населением, служившим основным источником денежных пожертвований, императорской семьей, вклад которой состоял из ее влияния, пожертвования части средств и привлечения высшей бюрократии к руководству благотворительностью, и православной церковью. В правление Николая I (1825–1855) три этих элемента соответствовали государственной доктрине «официальной народности», впервые сформулированной в 1832 году графом Сергеем Уваровым и другими консервативными мыслителями под влиянием немецкой романтической философии.
В центре этой доктрины находилась триада «православие, самодержавие, народность». Она представляла собой ответ Российского государства на растущий вызов национализма и либерализма и была призвана обеспечить слияние русских национальных настроений с монархией, носившей преимущественно западноевропейский характер. В прошлом историкам было свойственно преуменьшать ту степень, в какой этой доктрине удалось укорениться в русском обществе и культуре, хотя Николас Рязановский указывал, что она как минимум оказала непосредственное влияние на рутинную деятельность высшей бюрократии. По его мнению, это влияние в конечном счете было вредным, приведя к отторжению образованного русского общества от государства[772].
Тем не менее Джон Рэндолф в своем микроисторическом исследовании семейства Бакуниных – аристократов и интеллектуалов – утверждает, что его представители не были настолько отчуждены от государства, как считалось ранее. Что касается средних слоев провинциального дворянства, Кэтрин Пикеринг Антонова показала, что консервативные темы, заключенные в этой триаде, подвергались интерпретации, разделялись и получали практическое воплощение в мире очень далеком от столиц с их аристократическими салонами. Наконец, Александр Мартин указывает, что в патриотическом литературном и журналистском дискурсе эпохи Николая I Москва превратилась в ключевой символический элемент официальной народности благодаря тому, что «в этом городе русские традиции превосходно сочетались с просвещенной модерностью»: «Если бы Москва не существовала, пропагандистам теории официальной народности стоило бы ее изобрести»[773].
Ритуалы выкупа должников представляли собой неотъемлемую часть принципа официальной народности, каким он практиковался в николаевской Москве. Сама практика выкупа, своими корнями уходившая в совершенно иной филантропический дискурс, появилась за 30 лет до триады «православие, самодержавие, народность», быстро войдя в состав как публичного патриотического дискурса, так и более широкой системы благотворительных практик и институтов. Тем не менее практика выкупа должников особенно мощно отражала, улавливала и выражала те народные настроения, которые были вскоре взяты на вооружение Уваровым и другими царскими идеологами и пропагандистами. Граждане могли усомниться в том, действительно ли Москва была таким современным и процветающим городом, каким ее пытались изображать, но не существовало особых причин сомневаться в том, что из настоящей тюрьмы на самом деле выпускали настоящих должников, если только не считать того факта, что москвичи порой отправляли за решетку своих должников или даже друзей только для того, чтобы получить деньги от благотворительного общества.
На протяжении большей части XIX века выкупные операции производились под контролем местных комитетов императорского Попечительного о тюрьмах общества, основанного английским филантропом Джоном Веннингом, прибывшим в Россию в 1817 году для пропаганды идей Библейского общества и английского Тюремного общества[774]. Александр I оказал покровительство этому начинанию, и Попечительное о тюрьмах общество начало работу в 1819 году, со временем обзаведясь отделениями во всех заметных городах империи. Возможно также, что первоначально известную роль в ритуалах выкупа играла императрица Мария Федоровна, известная своей благотворительной деятельностью. Попечительное о тюрьмах общество чтило ее память наряду с памятью Екатерины II и Александра I, но мне не удалось найти каких-либо свидетельств о ее участии в ритуалах выкупа[775].
Деятельность общества с самого начала носила полуофициальный характер; формально будучи частной благотворительной организацией, Попечительное о тюрьмах общество возглавлялось министром внутренних дел, а его членами были епископы, губернаторы и прочие местные сановники. Неудивительно, что к 1879 году Общество в целом утратило свой филантропический характер и было преобразовано в Главное управление тюрем при Министерстве внутренних дел[776]. Вторым важным аспектом Попечительного о тюрьмах общества служило то, как оно сочетало практические усилия по улучшению физических условий содержания заключенных с заботой об их духовном благополучии, а также с насаждением «тюремной дисциплины», включавшей четко установленные часы для посещения, сочетание периодов труда и отдыха и вообще различные ограничения и регламентацию[777].
Правила, действовавшие в Петербургской долговой тюрьме, требовали от служащих, регистрировавших новых заключенных, получить от них как можно больше сведений об обстоятельствах, заставивших этих людей объявить себя неплатежеспособными. Факты следовало проверять по месту их проживания, опрашивая знакомых и составляя «подробное о нем сведение об образе его жизни». В Москве эта обязанность возлагалась на Тюремный комитет, члены которого регулярно навещали и опрашивали заключенных, особенно достойных сочувствия, хотя интерес у них, судя по всему, вызывали только задолжавшие женщины. Еще один член Общества был назначен ходатаем по делам должников, содержавшихся под стражей в городских полицейских частях.
Еще одно интересное явление, возникшее под влиянием идей Попечительного о тюрьмах общества, состояло в том, что как в Москве, так и в Петербурге тюремным смотрителям поручалось ведение переговоров с кредиторами с целью убедить их либо вообще дать должникам свободу, либо простить им часть долга. Что еще более важно, для выкупа должников Комитет, помимо частных пожертвований, использовал свои собственные средства. Помимо этого, доктор Федор (Фридрих-Иосиф) Гааз, знаменитый филантроп XIX века, ежемесячно получал по 100 рублей на помощь семьям бедных арестованных должников, а в декабре каждого года – еще по 200 рублей на выкуп узников работного дома, арестованных за недоимки по городским налогам. Выкупая должников из работного дома, доктор Гааз распространял среди них религиозную литературу, купленную им за собственные деньги, а также русскую и церковнославянскую грамматики[778].
Массовый выкуп должников производился уже в эпоху Екатерины II, но никаких свидетельств о том, что он сопровождался какими-либо ритуалами или торжествами, выявить не удалось. Например, в 1765 году Екатерина приказала выкупить должников, а в 1796 году московские купцы выкупили 150 должников из числа бедноты и людей среднего достатка по случаю свадьбы великого князя Константина Павловича[779]. Самый ранний ритуал выкупа, подробное описание которого мне удалось найти, состоялся в 1797 году, по случаю дня рождения императора Павла, задолго до основания Попечительного о тюрьмах общества. Однако уже тогда был создан особый сценарий: царские подданные – благотворители жертвовали деньги, после чего городское начальство прибывало в тюрьму и вызволяло благодарных должников. Как докладывал царю московский генерал-губернатор, «для всерадостнейшего дня высочайшего рождения вашего императорского Величества жители здешней столицы в знак чувствований своих к высочайшим Вашего Величества к ним благоволениям и милостям взнесли на канун сего высокоторжественного дня на искупление содержащихся в тюрьме по векселям и другим взысканиям сумму, на которую того же числа изкуплено и освобождено 51 человек. Радость получивших свободу столь была чувствительна, что многие истцы быв тем тронуты, уступали из своих взысканий по 50 и 60-ти процентов от рубля»[780].
В газетном репортаже об этих событиях был особенно отмечен купец-грек Константин Бакшеев, пожертвовавший более 5 тыс. рублей. Здесь же описывается коллективное посещение тюрьмы военным и гражданским губернаторами, обер-прокурором Сената, вице-губернатором, прокурором Московской губернии и прочими чиновниками, которые осуществили процедуру выкупа, приведя заключенных в такую радость, что это побудило многих кредиторов простить ряд других должников. Один из освобожденных должников поспешил найти своего собственного должника, который тоже находился в заключении, и выпустить его на свободу. Из этого описания следует, что церемония выкупа, не носившая, в отличие от коронации, строго публичного характера, проходила, несмотря на тесноту и переполненность, во временной тюрьме с ее церковью, двором, широкими коридорами, лестницами и многочисленными камерами, причем в эмоционально заряженной обстановке. Судя по всему, заключенные, кредиторы и должностные лица, в противоположность обычной практике, имели возможность непосредственно наблюдать за процессом торга и его итогами. После того как выкуп был завершен, все должники и чиновники отправились в тюремную церковь и произнесли молебен о здоровье царя[781].
Аналогичная церемония состоялась по случаю коронации Николая I в 1826 году, когда вдовствующая императрица Мария Федоровна пожертвовала 5 тыс. рублей серебром на выкуп тех должников, которые были особенно достойны «сострадания»[782]. В день коронации (22 августа) 17 человек были выкуплены за 2880 рублей, что составляло ровно четверть от их изначального долга. От кредиторов потребовали выдать расписки в том, что они отказываются от своих претензий. Популярным днем для занятий благотворительностью служило также 19 ноября – день смерти Александра I, поскольку тот был августейшим основателем Попечительного о тюрьмах общества[783]. В 1855 году, после кончины Николая I, четыре московских купца пожертвовали 10 тыс. рублей серебром на выкуп должников в годовщину его смерти[784]. Этого хватило, чтобы выкупить 15 человек из временной тюрьмы и 92 лиц, содержавшихся в работном доме за недоимки.
Императорская семья выкупала должников и на обычные праздники. Как отмечалось выше, пример, судя по всему, подала в 1765 году Екатерина II, выкупив за 3796 рублей 93 должников (вероятно, тюрьма в итоге опустела, потому что не все деньги были потрачены). Эта традиция продолжилась и в XIX веке. Например, перед Пасхой 1847 года Тюремный комитет получил 572 рубля на выкуп должников, «более других достойных сострадания и помощи… от имени двух Особ, желающих остаться неизвестными», но передавших деньги через гофмаршала наследника престола[785]. В 1850 году Николай I пожертвовал 10 тыс. рублей на выкуп лиц, задолжавших не более 100 рублей[786]. В 1855 году он пожертвовал 6329 рублей 3 копейки[787].
Средства на ритуал выкупа активно жертвовали и частные лица. Они, несомненно, имели для этого возможности, поскольку и в Петербурге, и особенно в Москве проживало влиятельное и процветающее купечество. Собственно говоря, если только на данный год не приходились какие-либо крупные династические торжества, большинство пожертвований для выкупа должников поступало от частных лиц; например, в 1850 году императорская семья выдала на выкуп должников в Москве 572 рубля, а различные частные жертвователи – 6598 рублей[788]. Некоторые отдельные коллективные пожертвования достигали больших для того времени сумм. В 1796 году, по случаю свадьбы великого князя Константина Павловича, московские купцы выкупили 150 людей, долги которых достигали 300 рублей[789]. Сумма пожертвования не сообщается, однако в принципе она могла составлять до 45 тыс. рублей, что во много раз больше обычной величины пожертвований, составлявшей несколько тысяч рублей. Так, в 1807 году, по случаю заключения мира с Францией, группа московских винных откупщиков пожертвовала 5 тыс. рублей на выкуп лиц, задолжавших от 100 до 500 рублей, тем самым странным образом обделив своими щедротами и самых бедных, и самых богатых должников и в то же время оказав благодеяние московскому среднему слою[790].
В 1817 году сидевшим в Яме должникам частные лица пожертвовали 2500 рублей, а также огромное количество хлеба, рыбы, яиц, соли и прочих припасов[791]. В 1847 году, в ознаменование 700-летней годовщины основания Москвы, старейшины ее старообрядческих общин и группа откупщиков послали городскому губернатору тысячу рублей на выкуп должников, «кто того заслуживать будет». Губернатор передал деньги Комитету и особо привлек его внимание к несчастному состоянию поручицы княгини Кастровой: она находилась в больнице, но после выписки должна была отправиться в тюрьму из-за долга в 750 рублей ассигнациями некоей Ромбах, чиновнице 14-го класса.
Во второй половине того же года пожертвования на выкуп должников составили 1149 рублей 82 копеек[792]. В 1856 году граф Закревский лично пожертвовал 825 рублей; двенадцать других людей – включая купцов, чиновников и священника – пожертвовали от 2,5 до 145 рублей; наконец, от «разных неизвестных благотворителей» было получено 3420 рублей 36 копеек[793]. Судя по всему, москвичи были намного более щедрыми, чем петербуржцы. Например, в 1862 году новые частные пожертвования в Петербурге составили всего 755 рублей 40 копеек. В Москве частные пожертвования в десять раз превысили эту цифру, составив 7848 рублей[794].
Частные жертвователи не только непосредственно выдавали деньги, но и выделяли в своих завещаниях определенную сумму, которую следовало положить в банк и использовать для выкупа должников, приуроченного обычно к Великой пятнице. Например, скончавшаяся в 1810 году знаменитая княгиня Екатерина Дашкова завещала на это 500 рублей, которых хватило для выкупа восьми человек. В 1811 году деньги на выкуп должников завещали, в частности, жена статского советника Алфимова (600 рублей серебром), игумен Симоновский (5 тыс. рублей ассигнациями), незамужняя дворянка Билева (400 рублей ассигнациями), корнет Тарелкин (200 рублей ассигнациями) и жена статского советника Баскакова (100 рублей). Дохода с этой суммы (310 рублей) хватило для того, чтобы на Пасху выкупить шесть московских мещан[795]. В число их кредиторов – а им пришлось серьезно сократить сумму своих первоначальных долговых требований в 1155 рублей – входили армейский унтер-офицер, цеховой, купец, солдатская жена и слуга. Любимая племянница Григория Потемкина Александра Браницкая (урожденная Энгельгардт) в 1838 году перед своей смертью завещала на выкуп арестованных должников 200 тыс. рублей[796]. Другие пожертвования не были такими нарочитыми и не были привязаны к каким-либо праздникам. Например, в 1823 году мещанин Иван Холщовников был освобожден после того, как «неизвестное благотворительное лицо» уплатило его долг в 184 рубля 50 копеек[797]. Таким образом, ритуал выкупа символически связывал жертвователей со средним слоем московских имущих классов, из которого происходило подавляющее большинство посаженных в тюрьму должников.
Кредиторы, получавшие выкупные деньги, могли надеяться лишь на покрытие небольшой доли первоначального долга. В 1826 году эта доля могла составлять всего 20 %, что, разумеется, было лучше, чем совсем ничего[798]. Тем не менее процесс выкупа нередко сопровождался запутанными переговорами. Представляется, что кредиторы, чувствовавшие, что конкретный должник пользуется у властей симпатией, не были склонны идти на уступки. В 1859 году кредиторы, посадившие в Петербурге в тюрьму генерал-лейтенанта Сергея Голицына, первоначально отказывались вступать в переговоры – очевидно, потому, что знали, что старому генералу симпатизирует царь, лично уделявший ему внимание. Вместо этого кредиторы привлекли к себе внимание со стороны Третьего отделения, которое заподозрило в заимодавцах Голицына вредных ростовщиков и угрожало им ликвидацией их бизнеса. Хотя русские цари ревностно оберегали свои самодержавные прерогативы, а Александр II действительно испытывал симпатию к старому воину, это в конце концов не помешало ему недвусмысленно отказаться от попыток проигнорировать или попрать юридические процедуры[799].
Ранее, в 1826 году, московским властям не удалось убедить унтер-офицерскую жену Ежевскую согласиться на уступку части той суммы, которую была ей должна жена коллежского регистратора Мария Алеева, накопившая долги из-за медленного производства судебного дела. Несмотря на значительную задолженность, власти отнеслись с особенным пониманием к ее положению, потому что она была кормилицей герцога Пауля Вюртембергского, двоюродного брата Николая I. Лишь спустя несколько месяцев ее кредиторша согласилась взять 1300 рублей наличными и переписать на себя иск самой Алеевой к мещанину Долгову на 25 тыс. рублей.
Если в данном случае связь с императорской семьей автоматически заставила власти проявить к Алеевой особое внимание, то обычно процедуры выкупа включали оценку поведения и нравственных качеств должников. Самое подробное описание такой процедуры, какое мне удалось найти, относится к одному случаю выкупа в 1826 году. Один из губернаторских чиновников по особым поручениям, надворный советник Нечаев, составил список всех заключенных и отобрал тех, кто заслуживал предпочтения по причине длительного пребывания в тюрьме, наличия большой семьи и маленькой величины долга, «осуждающей их на бесполезную праздность и отвлекающей от семейств и обыкновенных торговых или ремесленных занятий». Тем не менее общий размер их долга все равно вчетверо превышал сумму, имевшуюся для выкупа, и Нечаеву оставалось лишь надеяться на уступки со стороны кредиторов[800].
В короткий список Нечаева вошли 29 человек, из них три женщины. Это очень немного, учитывая, что русские женщины нередко занимались коммерцией, а в долговой тюрьме в каждый конкретный момент времени, как правило, находилось не менее дюжины женщин. Всего в списке значились 20 мещан, 1 чиновник, 3 иностранца и 5 цеховых. Первой в списке шла мещанка Катерина Прахова, удостоившаяся также отдельной докладной записки, в которой указывалось, что она унаследовала от покойного мужа долг в 2800 рублей, взятых взаймы у уездного казначея в связи с деятельностью по винным откупам в городе Макарьеве. Выяснилось, однако, что казначей украл эти деньги, и потому Праховым пришлось отвечать за свой долг перед казной.
Рядом с каждым именем Нечаев сделал приписку со сведениями о характере должников и причине их задолженности. Помимо «безвинно заключенной» Праховой и вышеупомянутой Алеевой, «особого сожаления» был достоин единственный офицер в списке, штабс-капитан Афанасий Бахтерев, имевший троих сыновей на службе и одного малолетнего и впавший в несостоятельность «по случаю неплатежа оброка его крестьянами». В тех случаях, когда должника аттестовали хорошо, примечание сводилось к лаконичному «[поведения] весьма хорошего», «изрядного» или «отзывы порядочные» и т. д. Несомненным плюсом был трезвый образ жизни, как и наличие семьи и детей, хотя пьянство не являлось автоматическим минусом. Примечательно, что, если за должников ручались их знакомые, дальнейшее изучение личности должника, по крайней мере для Нечаева, становилось ненужным.
Дурная или неоднозначная характеристика принимала более разнообразный вид: например, коллежский регистратор Целевич был «поведения нетрезвого», а у его жены было «небольшое состояние»; «образ поведения» провинциального секретаря Николая Петровича Нарышкина был «известен», солдатка Фомина была «женщина нетрезвая и распутная», а цеховой Родионов был «несовершенно трезвого поведения, но впрочем добрых свойств», мещанин Гаврилов был «не всегда воздерженного поведения; впрочем по бедности и большому семейству достоин сострадания». Мещанин Белозерцев был «поведения трезвого, но не расчетлив». Среди других характеристик были такие, как: «имеет свой дом»; «человек порядочный, но бедный. Сын содержит питейный дом»; «задолжал за квартиру по случаю болезни». В целом нельзя сказать, чтобы люди со слабостью к спиртным напиткам автоматически оказывались в числе обойденных благотворителями, хотя владельцы питейных заведений определенно исключались, даже если их долг был невелик; в число тех, кому не везло, попадали и купцы с относительно крупными долгами: об их характере вообще не наводили справок. Причины возникновения задолженности были самыми разными, но похоже, что они слабо учитывались при составлении короткого списка, за исключением нескольких отдельных случаев несостоятельности по причине пожара, наводнения или болезни[801].
Хотя этот список 1826 года отличался необычайной подробностью, практика официальной оценки личности должников дожила до 1850-х годов. Например, когда в 1855 году четыре московских купца пожертвовали 10 тыс. рублей серебром на выкуп должников в память об усопшем Николае I, власти выкупили 15 должников из Ямы и освободили 92 заключенных из работного дома. Должностные лица оценивали нравственные качества должников и даже составили список из 22 лиц, не подлежащих выкупу ни при каких обстоятельствах. В него входили несколько «воров и мошенников», один должник, которого уже выкупали прежде, и несколько человек, занимавшихся тем, что искали добровольцев («охотников») для своих клиентов, желавших избежать рекрутского набора в армию[802].
Никаких расследований не проводилось в случае заключенных работного дома, попавших туда за недоимки и, как правило, выкупавшихся в массовом порядке без каких-либо излишних церемоний: судя по всему, москвичи выказывали больше милосердия безо всяких оговорок к беднейшим должникам по сравнению с англичанами, которым в то время было свойственно относиться к бедным должникам как к преступникам, достойным осуждения. Более того, для Москвы явно была характерна ровно противоположная позиция: многие пожертвования однозначно предназначались для выкупа беднейших должников, чей долг был очень небольшим. Причем дело обстояло таким образом не только в XIX веке, но и ранее, в эпоху Екатерины II. В 1765 году она выкупила 25 москвичей за недоимки по налогам, составлявшие в среднем 43 рубля 60 копеек, и 68 частных должников, чей долг в среднем составлял 39 рублей 80 копеек, – то есть представителей низов среднего класса. В 1796 году из тюрьмы выкупали лишь тех москвичей, чей долг не превышал 300 рублей[803].
Ритуалы выкупа причудливым образом сочетали в себе официальное и частное поведение и символически связывали жителей Москвы, выступавших в роли и благодетелей, и их клиентов, с православной верой, поскольку выкуп нередко производился в праздничные дни и опирался на массовые религиозные настроения; с императорской семьей – благодаря пожертвованиям ее членов и связи многих церемоний выкупа с важными династическими событиями; наконец, с высшей бюрократией, руководившей фактически этими ритуалами. Таким образом, ритуалы выкупа начали на практике эксплуатировать настроения, воплотившиеся в доктрине «официальной народности», еще до того, как эта доктрина была официально провозглашена.
Наконец, процедура оценки личности и поведения должников отражала – и даже, может быть, отчасти помогала формировать – идентичность московских средних классов. Такие категории, как богатство, коммерческий успех и официальный чин, носили вторичный характер по сравнению с репутацией должника в глазах его знакомых, величиной его семьи и (в одном случае) личными связями с императорской семьей. Таким образом, ритуалы выкупа должников представляют собой интересный пример того, каким образом массовые филантропические настроения того времени сочетались с пришедшими из-за рубежа идеями протестантской тюремной реформы и моральной дисциплины – и явно брали над ними верх.
В Российской империи существовало лишь несколько мест, в которых в значительном количестве содержались арестованные должники, однако население долговых тюрем, небольшое по сравнению с их английскими аналогами или с массами российских бродяг и мелких воришек, было существенным в сравнении с немногочисленными лицами, арестованными или осужденными за серьезные преступления. Более того, ритуалы и практики ареста за долги были вызовом некоторым ключевым понятиям царской политической системы, связанным с наказанием, властью и личной независимостью, и требовали обсуждения их заново. Практика ареста за долги опиралась на сотрудничество и даже инициативу частных лиц, а также на полицейские процедуры взыскания и процедуры банкротства и гражданского права.
Аналогично другим институтам середины века, долговая тюрьма отличалась своеобразной динамикой сотрудничества и конфронтации между индивидуумами и властями, демонстрируя, что взаимосвязь между неприкрытой политической и полицейской властью правительства и менее явным «применением мягкого насилия» (говоря словами Бурдье), когда кредиторы прощали своих должников, представляла собой не столько дихотомию, сколько симбиоз[804]. Долговая яма существовала потому, что частные лица сидели в ней по воле других частных лиц, и потому, что с ними обращались иначе, чем с теми несчастными, кто в основном населял обычные российские тюрьмы. По этой причине контроль властей над Ямой был не более эффективен, чем контроль над конкурсными управлениями или обычными судами с их обычной волокитой. Наконец, история тюремного заключения за долги, будучи частью российской культуры долга, свидетельствует о формировании единого «среднего» класса, вытеснявшего официальную, законодательно оформленную российскую иерархию сословий. В материальном плане этот процесс отражался в составе населения долговых тюрем, не включавшего по-настоящему богатых и по-настоящему бедных людей, и в тюремных правилах и нормах, слабо учитывавших сословную принадлежность заключенных, в отличие от их благосостояния. В символическом и ментальном плане этот процесс находил выражение в ритуалах выкупа должников, подчеркивавших идентичность средних классов как имущих православных москвичей и связывавших их с высшими классами и императорской семьей.
Глава 8. Поверенные, адвокаты и ходатаи
Существование сетей дружбы и знакомств, определявших культурные границы кредитоспособности и респектабельности, зависело – в такой крупной экономике и обществе, как Российская империя, – от кредитных посредников, сводивших заемщиков с заимодавцами. Как и во всех прочих раннеиндустриальных культурах кредита, в получение новых займов вовлекались деловые партнеры, сослуживцы, наниматели, слуги, знакомые и, разумеется, родственники, в отличие от обычной практики конца XX века. В большинстве ситуаций долги традиционно эксплуатировали или скрепляли уже существующие социальные связи. Однако из-за величины территории и политики, затруднявшей развитие частных банков и прочих элементов формальной кредитной инфраструктуры, российская культура долга XIX века во все большей степени включала трансакции, представлявшие собой единственную поддающуюся определению связь между ее участниками.
К 1850-м годам кредитные сети, сосредоточенные в ключевых коммерческих и финансовых центрах, в первую очередь в Москве и Петербурге, были крупными и нередко обезличенными структурами. Все большему и большему числу заимодавцев и заемщиков, не имевших возможности или не желавших обращаться к услугам друзей и родственников, приходилось отыскивать друг друга посредством молвы, газетных объявлений и маклеров, различавшихся уровнем своей компетентности и надежности. Стороны впервые видели друг друга лишь в тот момент, когда заемщик являлся к заимодавцу подписывать документы, причем отнюдь не исключалось, что все труды брал на себя посредник. XIX век был эпохой расцвета всевозможных посредников и маклеров (в России того времени они могли быть известны как поверенные, комиссионеры, ходатаи или, более пренебрежительно, «сводчики»), которые помогали преодолевать пространственные и социальные барьеры в рамках культуры кредита, а кроме того, играли роль советников во взаимодействии с миром бюрократии и правосудия. Своей ролью и разнообразием эти посредники весьма напоминают специалистов по тяжбам из позднеимперского Китая, на которых проливает свет в своей работе Мелисса Маколи. Они играли роль связующего звена между местными заинтересованными кругами и имперским государством, действуя как в интересах элит, так и значительного числа зависимых от них акторов[805].
Профессия юриста в дореформенной России
По-видимому, важнейшим барьером, в преодолении которого участвовали посредники, была грань между простыми людьми и российской судебной системой. В число наиболее восхваляемых достижений судебной реформы 1864 года входит создание организованной адвокатуры, стремившейся контролировать и дисциплинировать своих членов и состоявшей из лиц с университетскими дипломами юриста. В конце концов, не один русский царь известен своей неприязнью к самому слову «адвокат» (которое в устах простонародья могло превращаться в «аблакат» или «абвокат») и решительным намерением не допустить, чтобы при его жизни в империи появилась организованная адвокатура[806]. По словам мемуариста Николая Колмакова, чиновника Министерства юстиции и одного из авторов судебной реформы, накануне реформы в Петербурге существовала лишь горстка юристов, открыто называвших себя «адвокатами». Судя по всему, некоторые из них подвергались гонениям со стороны Третьего отделения[807].
Появление адвокатов западного типа с университетским образованием, с практикой публичных выступлений и знанием бюрократического аппарата, представляло собой угрозу для монархии, пытавшейся развивать в России законность, но стремившейся избежать политических потрясений, нередко ассоциируемых с политически сознательными юристами[808]. Тем не менее и до реформы 1864 года юридически опытные лица, юридические консультанты и юридическое представительство существовали в России столетиями, а при Николае I появилась и небольшая официальная организация адвокатов, так называемых присяжных стряпчих, практиковавших при коммерческих судах. Кроме того, организованная адвокатура немецкого типа издавна существовала в Польше, Литве и прибалтийских губерниях империи[809]. С учетом того, что лояльность этих территорий всегда служила для царей предметом серьезной озабоченности, любопытно то, что они терпели там организованную адвокатуру, не допуская ее создания в центральных российских губерниях, хотя следовало бы ожидать обратного. Поэтому представляется, что существовала еще одна, не менее важная причина, почему юридическая профессия на большей части Российской империи не контролировалась властями: режим Николая I, столь жестко действовавший в некоторых сферах, не считал нужным контролировать или структурировать большинство видов деятельности, связанных с экономикой.
Несмотря на репутацию Николая I, его правительство впоследствии критиковали за то, что оно не содействовало развитию капитализма в России посредством прямых интервенций и инвестиций. На нежелание Николая вмешиваться в экономические вопросы, указывают многие факты, приведенные в данном исследовании, – например, то, что частным лицам позволялось сажать своих должников в тюрьму и контролировать тяжбы по гражданским делам, или то, что сфера частного кредитования оставалась совершенно неконтролируемой, если не считать неэффективных ограничений на величину процентных ставок. В свете этих тенденций не приходится удивляться, что контроль над судебными представителями в сфере частного права не входил в число важных приоритетов. Пожалуй, в первую очередь у властей вызывала беспокойство не столько возможная нелояльность отдельных адвокатов, сколько сама идея организации юридически подготовленных специалистов.
По иронии судьбы реформа 1864 года скорее ограничила, а не облегчила доступ к юридическому консультированию, приведя к созданию малочисленной организации элитных присяжных поверенных для обслуживания наиболее богатой клиентуры и переведя прочих их коллег в разряд второстепенных «частных поверенных» или даже нелегальных «подпольных» адвокатов[810]. Хотя следствием реформы стало усиление контроля над адвокатами – со стороны как властей, так и их собственных профессиональных органов, – оно не гарантировало качества их услуг и не устраняло конфликтов интересов, растрат и прочих нарушений этики, не говоря уже о нецивилизованном поведении[811]. Даже если мы с готовностью признаем политическое и идеологическое значение организованной элитной юридической профессии и ее ключевое влияние на пореформенные публичные уголовные и политические процессы, важно не преувеличивать ее влияния на повседневную практику российского судопроизводства, особенно в случае имущественных и долговых тяжб, не имевших серьезной политической подоплеки.
Напротив, до 1864 года существовало очень мало ограничений в отношении того, кто мог взять на себя роль юридического представителя. В принципе им мог стать любой способный выступать в суде в качестве истца или ответчика – то есть все, помимо несовершеннолетних, духовенства, осужденных преступников и представителей некоторых других менее важных категорий. Гражданские чиновники имели право составлять прошения и другие юридические документы, если только они не были уволены за какие-либо проступки, и могли участвовать в процессе в качестве полноценных юридических представителей с адвокатскими полномочиями, если только они не служили в Правительствующем сенате или процесс не проходил в их собственном суде или учреждении[812]. Во всех прочих случаях конкретное лицо могло быть лишено права на оказание юридических услуг лишь по постановлению суда[813]. При этом власти оставляли за собой широкие полномочия на преследование ходатаев. «возбуждающих крестьян [и других простолюдинов] к подаче ябеднических просьб из видов корысти»; наказание могло варьироваться от ареста или порки до отдачи в солдаты или ссылки по решению уголовного суда в случае повторных проступков[814].
Организованная адвокатская профессия обычно включается в число ключевых элементов современной юридической системы, отсутствовавших в дореформенной России[815]. Однако критики старой системы нередко забывают, что в ней существовал широкий круг практикующих адвокатов, способных обслужить различные классы населения. Эти адвокаты, во многом оклеветанные юристами пореформенной эпохи, очень различались своими способностями, образованием и социальным положением: среди них встречались как доверенные дворовые крепостные, так и образованные юристы, занимавшиеся апелляционным производством в Сенате. Подобно юристам в любой правовой системе, они были элементом, необходимым для функционирования российской культуры кредита, хотя лишь некоторые из этих адвокатов также играли роль кредитных маклеров и деловых посредников.
Найти негативные отзывы о дореформенных юристах не составляет труда. По утверждению одного современного историка, в дореформенных судах было дешевле подкупить судебного письмоводителя, чем нанять «адвоката»[816]. Примеры из мемуарной и художественной литературы подбираются так, чтобы засвидетельствовать «презрение» и «подозрение» по отношению к дореформенным ходатаям, как будто презрение или подозрительное отношение к юристам существовало исключительно в дореформенной России и нигде больше[817]. Современная критика восходит к работам досоветских историков, включая Иосифа Гессена, либерального автора первого всеобъемлющего исследования о русской адвокатуре, приводящего самые язвительные из критических отзывов мемуаристов в адрес стряпчества (как в просторечии именовались ходатаи по самым простым судебным и прочим официальным делам)[818]. Утверждению такого пренебрежительного отношения способствует и распространенное – и ошибочное – использование термина «стряпчий» применительно ко всем дореформенным юристам вообще[819]. Если «стряпчий» было разговорным и даже простонародным словом для обозначения частных юридических представителей, то в дореформенных юридических документах и переписке чаще всего использовалось понятие «поверенный», подчеркивавшее, что те были доверенными лицами. Более того, это позволяет говорить о значимости их преемственности с пореформенными «присяжными поверенными» (при этом просто «присяжными» для простоты называли «присяжных заседателей»).
Самое интересное для нас в приводимых Гессеном примерах – каталог прегрешений дореформенных юристов. Наиболее конкретное обвинение в их адрес – конфликт интересов, то есть представительство обеих сторон в одном и том же судебном деле. Как показывает современная западная юридическая практика, подобное открытое нарушение правовой этики искоренить, пожалуй, проще всего. Впрочем, в основном критика Гессена носит более абстрактный характер – например, он утверждает, что дореформенные юристы затягивали судебные тяжбы вместо того, чтобы способствовать их решению. Интересно, что это обвинение выдвигается не только в адрес дореформенных российских юристов – оно распространено и в современных западных юридических системах, особенно в США. Многие американские юристы сегодня согласны с тем, что адвокаты «могли бы придать переговорам [между тяжущимися сторонами] более рациональный характер, минимизировать число тяжб, изыскивать варианты, предпочтительные для обеих сторон, повышать возможности для внесудебного урегулирования и заботиться о том, чтобы исход дел не противоречил соответствующим правовым нормам»[820]. Впрочем, другие утверждают, что позитивное влияние юридической профессии далеко не очевидно – например, в тех случаях, когда юристы лишают судей свободы выбора посредством «forum shopping» (поиска наиболее «удобного» суда как одной из стратегий ведения судебного процесса), препятствуют вынесению решения по данному делу или добиваются того, чтобы суд вынес решение, руководствуясь чисто формальными соображениями без рассмотрения дела по существу[821]. У юристов порой наблюдается повышенная склонность к использованию неуместных угроз и введению в заблуждение, а их участие в процессе может привести к новым спорам и росту издержек, не делая исход более справедливым: эту ситуацию обычно называют «ятрогенной болезнью»[822].
Гессен и другие пореформенные юристы и мемуаристы, разумеется, не были настолько примитивны, чтобы просто утверждать, что дореформенные адвокаты служили причиной конфликтов, а современные неизменно способствовали их разрешению. Речь шла не столько о неэффективности работы дореформенных адвокатов или их неизменно низкой квалификации, сколько о разном уровне их подготовки и отсутствии профессионального контроля и дисциплины в их рядах. Факты, собранные Гессеном как доказательства достижений судебной реформы, показывают, что дореформенные практикующие адвокаты сильно отличались друг от друга с точки зрения своего образования и честности[823].
Более того, в мемуарах и судебных делах мы не встретим однозначно критического отношения к адвокатам, которое пытаются внушить нам юристы предреволюционной эпохи. Например, хотя в мемуарах Михаила Дмитриева и Елизаветы Водовозовой или князя Ивана Долгорукова, принадлежавшего более ранней эпохе 1780–1810-х годов, время от времени попадается критика в адрес адвокатов, там нет ничего, что можно было бы расценивать как презрение или подозрительность[824]. Можно сослаться и на проведенное Третьим отделением в 1828 году расследование деятельности петербургских юристов Лерха и Грека, которые работали в партнерстве, что явно было необычным делом для России, где нормой служила единоличная практика[825]. Их обоих обвиняли в разного рода крючкотворстве и в конфликте интересов, но даже высшие чины Третьего отделения отмечали, что в подлинных документах нельзя найти никаких доказательств этих обвинений, не упоминается никаких конкретных судебных дел, в которых бы те представляли обе стороны одновременно, и не называется ни единого судебного чиновника, который бы оказывал им незаконное содействие[826].
Важно также не забывать о том, что все познается в сравнении: если в западном праве организованная адвокатура имеет репутацию почтенного института, то эффективные юридические консультации и юридическое представительство, доступное для всех участников судебного процесса, а не только для богатых, – явление сравнительно новое, даже в Англии прочно укоренившееся лишь в середине XIX века. В США Шестая поправка, гарантирующая право на помощь адвоката в уголовном процессе, лишь после 1932 года мало-помалу начала действовать на уровне штатов. В свете того, что в Америке и Западной Европе большинство тяжущихся и подсудимых лишь к середине XX века получили возможность доступа к эффективной юридической помощи, отсутствие в России организованной адвокатуры становится не настолько вопиющим упущением, как может показаться с точки зрения реформаторов[827].
Действительно, как и в других континентальных правовых системах, российским обвиняемым по уголовным делам не было позволено нанимать адвокатов во время предварительного следствия – причем как до, так и после реформы 1864 года. До реформы задача защиты их интересов официально поручалась, во-первых, местной прокуратуре, а во-вторых, специальным уполномоченным, приставленным к подсудимым из членов их сословия или «ведомства», например духовенства, военнослужащих, купцов, мещан, государственных крестьян, отставных солдат и т. д. Крепостных в суде могли представлять их хозяева[828].
Однако при более пристальном рассмотрении выясняется, что подсудимые могли нанять для себя адвоката-поверенного на самом важном этапе дореформенного уголовного процесса: они могли знакомиться с выдержками из дела, на основе которых судьи выносили свой вердикт, комментируя их, а затем расписываясь под ними. Евгений Васьковский, ведущий предреволюционный юрист, написавший важное исследование о русской адвокатуре с реформаторских позиций, довольно грубо искажал факты, утверждая, что адвокатам было позволено изучать выдержки из дела лишь во время маловажного уголовного разбирательства в суде нижней инстанции, никак не отражавшегося на решениях судов более высоких инстанций. Отсюда он и делал вывод, что подсудимым по уголовным делам фактически отказывалось в юридическом представительстве[829]. Если бы он просмотрел еще несколько страниц Свода законов, то заметил бы, что после 1828 года поверенным подсудимых прямо разрешалось изучать выдержки из уголовного дела и в палате уголовного суда – суде более высокой инстанции, – и в самом Сенате[830].
Лиц, дававших юридические советы или обеспечивавших доступ к судебной системе, чаще всего называли «поверенными». Однако это понятие было намного шире, поскольку формально распространялось на всех, кто имел полномочия на представительство в суде и других учреждениях (верющее письмо) от другого лица. В таблице 8.1 и приложениях Г.1 и Г.2 сведена информация о лицах с верющими письмами, зарегистрированными в Московской палате гражданского суда в 1852, 1857, 1861 и 1867 годах, с указанием диапазона их полномочий, включавшего и услуги судебного поверенного.
Таблица 8.1. Число поверенных в зависимости от типа дел (на основе списка лиц с верющими письмами)
a. Главным образом выдача квитанций на деньги и письма; b. Некоторые поверенные занимались делами разного характера. Источник: см. приложение Г.1.
Список лиц с верющими письмами показывает, что, несмотря на формальное отсутствие профессии юриста, вопросы, связанные с тяжбами, на практике отделялись от других задач – таких, как управление недвижимостью и обыденные посещения присутственных мест с целью подписания или получения документов. Из судебных реестров следует, что от 10 до 27 % всех дел, для которых нанимали представителей, составляли дела о взыскании долгов. Более того, регистрационные книги свидетельствуют о том, что с конца 1850-х годов – то есть задолго до того, как начали работу новые суды, – число лиц, которых нанимали в качестве представителей в суде, многократно возрастает. Также следует отметить, что до реформы 1864 года представительством в суде активно занимались и женщины, пусть даже только как близкие родственники доверителей, среди которых могли быть их родители, дети, братья и сестры или супруги.
Из других фактов вытекает, что даже те поверенные, которые специализировались на предоставлении юридических услуг, могли ради дополнительного заработка браться за дела иного рода. В работе Кэтрин Пикеринг Антоновой о дворянской семье среднего достатка из Владимирской губернии, находившейся к северо-востоку от Москвы, фигурирует переписка между помещиком, дворянином Андреем Чихачевым и его московским адвокатом Иваном Грузиновым, которому в первую очередь поручали заниматься займами, взятыми Чихачевым в Опекунском совете в 1830-х и 1840-х годах. Однако в то же время Грузинов вызывался содействовать своему доверителю в покупке чая, кофе и сахара, берясь добиваться более низкой цены как оптовый покупатель[831]. В 1859 году офицер Жандармского корпуса Федор Ракеев, расследовавший деятельность петербургских «ростовщиков», отмечал, что многие из них занимались юридическим представительством, принимая в качестве платы за свои услуги долговые документы[832].
При явной размытости границы между делами юридического и неюридического характера важно помнить о том, что она продолжала оставаться такой в течение долгого времени и после реформ, а русские юристы по-прежнему решали различные менее примечательные задачи, включая взимание долгов – даже после того как самые удачливые из их числа после 1866 года стали присяжными поверенными[833]. Мы уже встречались с видным московским поверенным Александром Салтыковым, который десятилетиями расхищал деньги своих клиентов, а в 1891 году сбежал из города и инсценировал свое самоубийство. Помимо успешной юридической практики, он помогал своим высокопоставленным клиентам вкладывать деньги в займы и закладные, пользуясь авторитетом юридической профессии в пореформенной России[834]. Он обнаружил, что «инвестировать» в подложные закладные гораздо проще, чем в реальные. Его клиенты начали что-то подозревать лишь спустя много лет, потому что он расплачивался с ними за счет поступлений от новых «инвестиций». Связь между юридическим представительством и коммерческо-финансовой активностью не была уникальной российской чертой: в англо-американском юридическом мире адвокаты распоряжались собственностью, взыскивали долги и выполняли многие другие оплачиваемые функции[835].
Те дореформенные поверенные, которые действительно занимались судебными делами, обычно были как-то связаны с государственной службой или сами прежде где-то служили. Поверенным мог быть человек с очень низким официальным статусом. Например, богатый и знающий законы владелец крупных общественных бань в Москве, оказавшись ответчиком по иску не менее богатого полковника Никитина из-за долга в 110 тыс. рублей, нанял полицейского писца Николая Семенова, чтобы тот составлял для него судебные прошения[836]. Многих других истцов и ответчиков по долговым тяжбам представляли поверенные, имевшие небольшие военные или гражданские чины. Например, когда купец Марщев был посажен в тюрьму за свой долг казне, связанный с винным откупом, его неграмотная жена, с помощью подпоручика Могилевича, подала прошение о его освобождении, предлагая себя в качестве поручителя[837]. В деле о подлоге с участием московского купца Степана Тихомирова, якобы ставшего жертвой мошенничества, другого купца, Якова Чистякова, представлял губернский секретарь Константин Ложкин, обратившийся в марте 1867 года в Палату с просьбой позволить ему изучить дело и дать «объяснения» суду; ему было заявлено, что дело уже было рассмотрено судом, но он все равно может дать свои пояснения[838]. Между прочим, из этого дела также следует, что адвокат мог обслуживать подсудимого на уголовном процессе в дореформенном суде и в отсутствие публичного суда присяжных.
В случае еще одной долговой тяжбы жена коллежского советника Стрекалова наняла коллежского асессора Михаила Рахманинова, чтобы тот защищал ее как ответчицу по иску ее кредитора, дворянина Фалеева[839]. Судя по всему, Ложкин и Рахманинов были юристами средней руки, в равной степени далекими как от рядов простых стряпчих, так и от весьма преуспевающих поверенных с университетскими дипломами. Последние поверенные работали на самых богатых и влиятельных клиентов – таких, как богатый купец-старообрядец и текстильный фабрикант Иван Бутиков, который в начале 1860-х годов вступил в серьезный конфликт с полицией из-за взыскания долга с его сына. Благодаря своему богатству Бутиков мог воспользоваться услугами титулярного советника Михаила Аристова, в одной из полицейских бумаг охарактеризованного как «известный в Москве адвокат»[840]. Судя по всему, Аристов специализировался на том, что представлял богатых купцов в запутанных коммерческих тяжбах и делах о банкротстве, включая и подачу прошений в Сенат[841]. В 1866 году он стал одним из первых московских присяжных поверенных[842].
В случае юного мота графа Дмитрия Толстого переговоры с кредиторами вел представитель его отца Шимановский, в итоге скупивший бóльшую часть долговых обязательств сына. Это дало отцу возможность контролировать ход процедуры банкротства[843]. Дворянка Анна Фалеева, выступая ответчицей по долговому иску в начале 1850-х годов, в своих прошениях суду упоминала о том, что она истратила много денег на наем поверенных с тем, чтобы те вели за нее апелляционное производство в Санкт-Петербурге[844].
В то же время считалось, что некоторые поверенные обманывали своих клиентов, и по этой причине они привлекали к себе внимание со стороны Третьего отделения. Однако его доклады показывают, что выходки этих юристов были скорее исключением, нарушавшим все общепризнанные стандарты поведения даже в дореформенной российской юридической профессии, в основном остававшейся вне всякого контроля. Например, в Петербурге с 1850-х по 1870-е годы занимался адвокатской практикой титулярный советник Александр Алексеевич Бильбасов. В 1858 году он помог дворянке Лидии Телешевой в организации аферы, жертвой которой пал ее любовник князь Михаил Михайлович Голицын. В 1866 году Бильбасов был обвинен в подделке расписки за деньги, причитавшиеся его клиентке Прасковье Засецкой, вдове полковника. Наконец, в начале 1870-х годов он был косвенно вовлечен в дело о коллективной афере, известной как Клуб червонных валетов: Бильбасов якобы убеждал некоторых заимодавцев в том, что безденежный дворянин Дмитриев-Мамонов вот-вот получит крупную денежную сумму, выиграв судебное дело против двух аристократических семейств. Жандармы были прекрасно осведомлены о репутации Бильбасова и брали на заметку все дела, в которых он участвовал. Интересно, что известный критик старых судов Колмаков включил Бильбасова в список петербургских «гласных адвокатов», которых он выставлял в качестве жертв Третьего отделения[845].
Другим столь же отрицательным персонажем был коллежский асессор Иван Давыденко, описанный в «весьма секретном» жандармском рапорте как «характера строптивого упорен дерзок кляузник лживый доносчик и с доверителями своими всегда крайне недобросовестен»[846]. До того как в 1830-х годах занялся частной практикой, он служил в Духовной консистории и в одном из учреждений Петербургской губернии, в полиции украинского города Никополя, в 5-м департаменте Сената, а затем был шефом полиции (исправником) в городке Кашине. Он был отдан под суд и уволен за клевету, подлог и грубость по отношению к чиновникам, проводившим расследование. Говоря по справедливости, ни одно из этих обвинений не звучало особенно ужасно: необоснованные обвинения были – и остаются – обычным делом во всех уголках мира, вне зависимости от традиций правового государства, подделка расписок на мелкие денежные суммы, несомненно, была стандартной практикой, а пьяные угрозы в адрес того же человека, на которого Давыденко ранее возводил ложные обвинения, свидетельствуют скорее о личном конфликте, нежели о каких-то фундаментальных изъянах характера. В итоге Давыденко сумел получить должность в Управе благочиния Санкт-Петербурга.
Третье отделение накопило внушительный список дел, в которых Давыденко якобы обманывал своих клиентов. Например, в 1863 году он обещал одной из клиенток время от времени заниматься ее делом, но согласно письменному договору ему причиталось 5 тыс. рублей, если только дело не будет проиграно из-за его нерадивости или ошибки. Эта конкретная тяжба была передана на рассмотрение жандармов, но Давыденко сумел обмануть их, подписав мировое соглашение, а затем все равно обратившись с требованием о взыскании долга в полицию. В нескольких других случаях его обвиняли в том, что он брал с клиентов деньги, но ничего не делал для них; кроме того, в 1856 году его обвинили в лишении девушки невинности и в клевете на свою собственную жену, с которой они разошлись. Свою жену Давыденко обвинил в том, что она забеременела от другого мужчины. Наконец, было известно, что он берет деньги от подсудимых по уголовным делам, чье положение было безнадежным, как, например, у помещицы Свирской, которая обвинялась в пытках и убийстве своих крепостных и наверняка была бы сослана в Сибирь. Давыденко обещал ей добиться смягчения приговора или его отмены в результате апелляции; в этом случае она должна была заплатить ему от 300 до 600 рублей, а если же его усилия оказались бы тщетными, он обязывался выплатить ей 3 тыс. рублей, явно рассчитывая на то, что Свирская, находясь на сибирской каторге, будет не в состоянии взыскать с него эти деньги.
Жандармы отмечали, что ни один добросовестный поверенный не взял бы на себя такое опрометчивое обязательство. Значит, поведение Давыденко, возмутительное по любым меркам, в глазах Третьего отделения, не испытывавшего каких-либо особых симпатий к частным практикующим адвокатам, не укладывалось в рамки общепризнанных стандартов поведения. При столкновении с жандармами Давыденко заявил им, что не боится ни их, ни их начальства из Третьего отделения, ни петербургского губернатора и что они «не могут воспретить ему вести дела как он хочет». Этот разговор состоялся в октябре 1864 года; до эпохальной судебной реформы оставался всего месяц, и Давыденко, возможно, вел себя так дерзко потому, что в воздухе веяло духом реформ[847]. Жандармы были, очевидно, уверены, что поверенные ценят свою репутацию; в 1863 году, в связи с долговой тяжбой между престарелым князем Федором Андреевичем Голицыным и его зятем, жандармы убедили Ефремовского, адвоката Голицына, добиться полюбовного соглашения между сторонами. В противном случае, если дело будет передано в суд и он проиграет, указывали они, он «возбудит в обществе невыгодное о себе мнение, как адвокат»[848].
На нижнем конце шкалы находились российские аналоги хорошо известных в историографии мелких британских крючкотворов, за небольшие деньги составлявших судебные прошения и часто подвергавшихся критике за участие в легальных – или нелегальных – махинациях[849]. Купец и мемуарист Иван Слонов вспоминал:
У Воскресенских ворот, около здания губернского правления, с незапамятных времен находилась сутяжная биржа стряпчих, приказных и выгнанных со службы чиновников, занимавшихся писанием разных доносов, ябед и прошений для неграмотного, темного люда. В простонародье такие лица известны под названием «аблакатов от Иверской» [имеется в виду близлежащая часовня Иверской Богоматери]. Все они поголовно алкоголики, с опухшими лицами и с красно-сизыми носами. «Аблакат», найдя на улице клиента, приглашал его следовать за ним в трактир «Низок». Там за косушку водки, выслушав клиента, он писал ему такое витиеватое прошение, что понять написанное нельзя было не только постороннему человеку, но оно часто было непонятно и самому автору…[850]
Из слов Слонова следует, что лишь бедные и невежественные клиенты нанимали подобных адвокатов. В одной из пьес Островского «абвокат» Петрович, в качестве приработка подделывавший паспорта, дает своему соседу-подростку советы на случай возможных неприятностей с полицией после того, как тот поцеловал дочь купца; важный юридический момент заключался в том, что он не перелезал через забор в сад купца, потому что его ноги находились на улице, а формально в саду оказались только его губы[851].
Как показывает историк права Уильям Померанц, подобные практикующие адвокаты низшего уровня сохраняли свое значение еще долго после реформы 1864 года, вызывая озабоченность у властей и официально признанных присяжных поверенных[852]. Иногда в роли таких «подпольных» юристов выступали бывшие канцелярские служители, но в некоторых случаях они не имели каких-либо явных прежних связей с официальным миром. Юридических представителей низшего уровня порой нанимали даже богатые дворяне – такие, как вдова титулярного советника Александра Васильевна Куприянова, сражавшаяся в конце 1840-х годов с кредиторами своего покойного кузена за его наследство и не спешившая признавать эту собственность своей, чтобы та не была продана за долги[853]. Куприянова наняла неграмотную московскую мещанку Степаниду Матвееву, а затем – еще одну московскую мещанку, Елизавету Дюшкову, с тем чтобы те помогали ей хлопотать в судах. Неизвестно, составляла ли Куприянова свои прошения сама или нанимала для этого кого-то еще, но ее мастерски защищали в суде – то ли мещанки знали свое дело, то ли их мнимая уязвимость являлась составной частью стратегии в тяжбах Куприяновой.
Особенно запоминающейся фигурой из числа подобных «юристов» был на первый взгляд не обладавший никакими явными качествами, необходимыми для этой профессии, 29-летний бывший крестьянин Борис Коротков, арестованный в 1865 году за попытку заложить фальшивые золотые часы[854]. Поскольку полиция захватила и описала его пожитки, мы имеем уникальную возможность заглянуть в мир «подпольного юриста» на рубеже двух эпох правового и социального развития России. Коротков не имел никакого юридического образования и зарабатывал на жизнь в качестве посредника нижнего уровня в делах, связанных с кредитом и наймом. В то же время среди его имущества полиция нашла письменный договор об открытии «адвокатной конторы» в партнерстве с человеком, от которого Коротков, скорее всего, и получил поддельные часы. Этот поразительный и уникальный документ полностью приводится в приложении Д. Несмотря на неуклюжий стиль договора, он на удивление тщательно составлен. Согласно этому договору, каждый из партнеров должен был выделить по 400 рублей на первые расходы, а Коротков обязывался нанять канцеляриста, чтобы тот занимался делопроизводством и бухгалтерией, и уплатить 50 рублей в случае досрочного разрыва договора; любые возникавшие споры подлежали разрешению третейским судом.
Юридическое предприятие Короткова либо прогорело, либо не успело развернуться до его ареста, потому что в его бумагах содержится лишь несколько поручений по найму домашней прислуги и гувернанток. В то же время у Короткова имелось и несколько преимуществ: хотя он был в лучшем случае полуграмотным, в то время подавляющее большинство российских крестьян и многие горожане по-прежнему были вовсе неграмотными. Более того, у Короткова был весьма неплохой почерк – чрезвычайно полезный навык, хотя он писал со множеством грамматических и пунктуационных ошибок. Несмотря на его низкий социальный статус и довольно молодой возраст, в договоре упоминаются крупные денежные суммы (400 рублей соответствовали годовому окладу чиновника среднего уровня), которые либо находились в распоряжении партнеров, либо должны были в скором времени оказаться у них. Сам договор, несмотря на его неуклюжий стиль, составлен очень продуманно и даже содержит положение о разрешении споров. Даже интеллектуальный кругозор Короткова был не таким узким, как можно было бы подумать; среди его бумаг содержится следующее стихотворение:
- Взятковский! Ты
- Прошел Науки…
- скажы На что даны
- Нам руки –
- Ужель на то
- Чтоб взятки брать
- да подзатыльники
- Давать
- [витиеватый росчерк пера][855].
Эти строки наводят на мысль, что Коротков даже был в какой-то степени знаком с модной в то время риторикой судебной реформы. Однако самым поразительным в личности Короткова является самый факт того, что молодой полуграмотный крестьянин питал надежды на то, чтобы стать в Москве профессиональным «адвокатом», несомненно осознавая существование спроса на юридические услуги и имея представление о привлекательности, прибыльности и, может быть, даже престиже этой профессии. Иными словами, Коротков стремился открыть именно «адвокатную» контору, а не просто зарабатывать на жизнь в качестве комиссионера или посредника, подобно многим другим предприимчивым крестьянам.
Лицами из низких социальных слоев, которых нанимали в поверенные, чаще были все же не такие «подпольные» юристы, как Коротков, а достаточно привилегированные домашние слуги – либо крепостные, либо бывшие крепостные, получившие свободу. Им порой поручались запутанные дела, в которых речь шла о крупных денежных суммах. Например, дочь тайного советника Наталья Нарышкина пользовалась услугами своего бывшего крепостного Петрова в ходе тяжбы со своим братом-расточителем из-за наследства их матери[856]. Хотя Наталья, по-видимому, в конце концов проиграла дело, прошения, составленные Петровым, были вполне грамотными и написанными четким почерком, хотя и не отличались серьезной юридической утонченностью или напористостью.
Крепостные, выступавшие в качестве судебных представителей, могли вести дело компетентно и энергично, что мы видим в случае поручика Николая Толстого[857]. Тот заложил свое имение с 19 крепостными поручику Беклемишеву за 9 тыс. рублей. От имени Беклемишева выступал его крепостной, составлявший и подававший жалобы после того, как Толстой начал избегать платежей, постоянно меняя место жительства и влезая во все новые долги. Кроме того, крепостной Беклемишева представлял и другого кредитора, некоего Жоффара, с большой энергией гоняясь за Толстым и разыскав в Орловской губернии его второе имение, существование которого Толстой пытался скрыть от своих кредиторов.
Крепостные могли даже заниматься тем, что можно назвать полноценной паралегальной практикой: например, в таком качестве проявил себя крепостной графа Закревского Матвей Топоров. Некий купец Воронцов из Выборга поручил ему взыскать долги по множеству долговых расписок, которые Воронцов передал Топорову в обмен на авансовые платежи, составлявшие до нескольких тысяч рублей[858].
Нет сомнений в том, что даже лица со скромными средствами имели доступ к юридическому представительству того или иного рода, в то время как богатые люди могли обратиться к услугам дорогих юристов, занимавших нишу пореформенных присяжных поверенных, а после 1866 года в некоторых случаях вступивших в адвокатуру. Однако вытекающий отсюда вопрос – насколько легко было получить нужную информацию юридического характера – менее ясен. Тем не менее он важен потому, что, как показывают современные исследования, способность индивидуума оценивать свое положение с правовой – в противоположность нравственной, культурной, социальной, религиозной или иной другой – точки зрения является одним из ключевых факторов, определяющих решение об участии или неучастии в тяжбе[859]. Свидетельства о том, насколько хорошо население дореформенной России было знакомо с законом, противоречивы. Например, Мишель Ламарш Маррезе в своей работе о женской собственности в России и контроле над ней осталась довольно пессимистична в своих оценках, подчеркнув соответствующие сложности[860].
В своем исследовании я в чем-то согласен с ней. Лица, располагавшие значительными средствами и занимавшие высокое положение в обществе, сплошь и рядом допускали ошибки в ходе переговоров и тяжб и либо следовали плохим юридическим советам, либо не получали их вообще. Например, чрезвычайно состоятельная дворянка Анна Шевич, выступившая против своего мужа с долговым иском, возникшим в ходе процедуры их развода, проиграла дело, потому что призналась в письменном виде, что выдача долговой расписки не сопровождалась переходом денег из рук в руки[861]. Мы уже рассматривали дело пожилого чиновника Лебедева, желавшего стать помещиком, который был настолько наивен, что написал судебному чиновнику письмо с предложением взятки[862]. Заимодавец и чиновник Александр Заборовский, с делом которого мы постоянно встречаемся на страницах этой книги, служил в Коммерческом банке, но не сумел придумать стратегии для того, чтобы отвести от себя обвинения в подлоге, выдвинутые поверенным его заемщика, необразованным мещанином Коноваловым, занимавшим намного более низкое положение в обществе. Таким образом, даже достаточно опытные и образованные люди порой были настолько беспомощны в судебно-бюрократическом мире, что не могли получить ни элементарной правовой информации, ни юридических советов какого бы то ни было качества.
В то же время в других случаях некоторые россияне выказывали поразительную осведомленность в юридических вопросах, связанных с их судебными процессами. Особый интерес представляют те ситуации, когда индивидуумы сначала делали ошибки, но затем им удавалось получить полезный совет – либо от юридического представителя, либо от хорошо осведомленных друзей или знакомых. В этом отношении можно сослаться на дело чиновника 12-го класса Александра ДеМазера, обвиненного в подлоге. Богатая крепостная крестьянка по имени Машкина дала ДеМазеру деньги, чтобы тот купил на ее имя дом, – таким образом она избегала необходимости испрашивать разрешения у своего помещика. Однако затем она заподозрила, что ДеМазер обманывает ее, и, «посоветовавшись же с сторонними лицами», потребовала от ДеМазера предъявить ей счета и оригинал купчей на дом. После этого она обратилась с жалобой в полицию[863].
Аналогичным образом неграмотная московская купчиха Дарья Карташева первоначально призналась полиции в наличии у нее долга, но две недели спустя передумала и оспорила взыскание, заявив, что долговую расписку выдал ее сын, при этом превысив сумму, которой он мог распоряжаться в соответствии со своими полномочиями юридического представителя[864]. Прошение Карташевой в Коммерческий суд с объяснением причин, почему предъявленная ей долговая расписка недействительна, составлено в четких и профессиональных выражениях и своим звучанием очень похоже на современные документы подобного рода – вероятно, Карташева смогла воспользоваться услугами компетентного юриста.
В другом деле о подлоге, подробно рассмотренном ниже, подсудимый Дмитриев якобы воспользовался чистым листом бумаги (бланком) с подделанными подписями его бывших нанимателей, чтобы занимать деньги от их имени. Накопив серьезные долги, Дмитриев отдал этот лист одному из своих кредиторов, а последний показал его своему поверенному. Тот заявил, что подписи на листе, скорее всего, поддельные, поскольку наниматели Дмитриева выдали бы ему обычное верющее письмо, если бы действительно поручили ему получение займов.
Наконец, примечательный пример неожиданного и драматического изменения юридических обстоятельств подсудимого мы видим в том же деле Заборовского. Подсудимый сначала признался в подлоге, которого он не совершал, но ближе к концу процесса он получил точные сведения о законодательных нормах, регулирующих признания, и убедил суд аннулировать сделанное им признание как полученное незаконно[865].
Таким образом, отдельные примеры из дореформенной судебной практики показывают необходимость более нюансированного взгляда на доступность юридической информации в России до появления организованной адвокатуры: хотя богатые и знающие участники судебных процессов могли совершать вопиющие ошибки, многие представители средних слоев московского чиновного и коммерческого классов имели доступ к юридическим советам и юридической информации, что весьма существенно сказывалось на исходе их дел, даже после первоначальных ошибок. Подводя итог, можно сказать, что доступ к юридическим знаниям не был данностью, но он ни в коем случае не был и исключением и, что самое главное, имелся далеко не только у состоятельных и привилегированных лиц. Скорее всего, он зависел – как и в современных России и США – от качества социальных и родственных связей человека, от того, охватывали ли они лиц с юридическим опытом или полезными знакомствами.
Кредитные посредники
Разнообразие занятий поверенных соответствовало огромному разнообразию их социальных статусов и взаимоотношений с их нанимателями. Поверенных, чьи верющие письма были зарегистрированы в Москве, можно разделить на три группы. Самая большая состояла из лиц, имевших либо гражданский, либо военный офицерский чин по Табели о рангах (как находившихся на действительной службе, так и отставных). Во вторую группу входили купцы и мещане, что неудивительно, учитывая значимость Москвы как коммерческого центра. Наконец, третья группа включала крепостных, свободных крестьян и домашних слуг, которых обычно нанимали для управления имением или поставки рекрутов военным властям; помимо этого, им часто поручали заниматься делами, связанными с долгами: в первую очередь получать свидетельства, необходимые для того, чтобы перезаложить имение, и даже являться в суд, особенно для выполнения довольно формальной процедуры ознакомления с решением суда нижней инстанции и подписания намерения подать на апелляцию. Кроме того, обращает на себя внимание то, что практика найма женщин, слуг и близких родственников – очень распространенная в 1850-х годах – в 1860-х годах быстро вышла из употребления, как видно из таблицы 8.1 и приложений Г.1 и Г.2.
Кредитный посредник (сводчик), не имеющий постоянного работодателя, был в Москве привычной фигурой. Сводчик обычно нанимался заемщиком и присутствовал при его предварительных переговорах об условиях займа и при окончательной выдаче долговой расписки. Ярким образцом сводчика служил Борис Коротков, который, как уже упоминалось, пытался стать адвокатом, но был арестован за попытку заложить фальшивые золотые часы. Кроме того, он работал письмоводителем у купца Судакова, а также подвизался в качестве закладчика в свободном партнерстве с другими лицами, включая его жертву, Эмму Флик, которой он помогал с поиском клиентов. Когда Коротков был арестован, полиция составила подробный список всех принадлежавших ему бумаг и вещей, в число которых, помимо примечательного соглашения об оказании юридических услуг, входили три паспорта, заложенные, судя по всему, клиентами Короткова, трое бронзовых часов, серебряный футляр от часов, кожаный бумажник, переплетенная в кожу записная книжка и тринадцать записок, содержание которых не раскрывается.
Кроме того, Коротков выступал как посредник при найме домашней прислуги, о чем свидетельствует рекомендательное письмо от человека, желавшего поступить в услужение, и несколько листков бумаги со сведениями о лицах, предлагающих себя в качестве прислуги или нуждающихся в ней. Наконец, у Короткова имелось несколько шпаргалок, которыми он пользовался как сводчик. В одной из них указаны цвета банкнот разного достоинства. В другой, озаглавленной «В какую цену принимать в залог с номинальной цены за 100 руб. серебр.», указывается, например, что бумаги финского государственного долга шли по 70 % от их номинальной стоимости, что за 1 фунт стерлингов давали 6 рублей 30 копеек, а один пай Рижско-Динабургской железной дороги стоил 100 рублей. В целом в этой шпаргалке перечисляется 19 различных типов валют и коммерческих бумаг, широко ходивших в Москве в 1860-х годах[866].
Пользоваться услугами сводчика вроде Короткова, конечно, было рискованным делом: такие сводчики могли оказаться не только нечестными, но и некомпетентными людьми. Например, крепостная девушка Прасковья Гаврилова была арестована за подлог, когда пыталась продать купеческому брату Линцову заемное письмо, принадлежавшее ее зятю, при содействии канцелярского служителя Николая Похорского, которому каким-то образом удалось избежать близкого знакомства с полицией[867].
Аналогичным образом отставной канцелярский служитель Дмитрий Зайцев, нанятый с тем, чтобы найти денег для надворной советницы Марии Скребковой, как мог знать, так мог и не знать, что она пыталась обмануть своего кредитора, штабс-капитана Георгия Балакана, но в любом случае он был арестован и предстал перед судом вместе со Скребковой; защищаясь, Зайцев заявлял, что был введен ею в заблуждение, не зная, кто именно будет заемщиком. В результате ему удалось доказать, что в ключевой момент, когда Скребкова и ее сообщник подписывали фальшивое заемное письмо, он находился в другой комнате, а потому не был в курсе происходящего[868].
Еще один сводчик, Тихон Николаев, в 1855 году помог коллежскому регистратору Шереметьевскому взять взаймы 100 рублей у мещанина Иванова, но оказалось, что в долговой расписке значилась сумма 200 рублей. Поскольку сводчик не смог предотвратить этого недоразумения, Шереметьевский возбудил уголовное расследование по обвинению в подлоге и ростовщичестве. Когда Иванов случайно увидел Николаева в здании московских присутственных мест, то стал громко упрекать его в том, что тот нашел ему клиента, не пожелавшего принять правила игры, а также в том, что Николаев свидетельствовал против него. Николаев назвал его «ростовщиком», а Иванов в ответ обозвал его «дураком». Это единственное имеющееся в источниках указание на то, что подобные сводчики, вероятно, должны были выступать в качестве поручителей за потенциальных участников трансакции, а не просто знакомили их друг с другом[869].
Более богатые заемщики, которые были в состоянии нанять управляющего, могли доверить ему поиск источников займов, причем как на конкретную сумму, так и с правом брать взаймы всякий раз, когда это было можно или нужно для выполнения ими своих обязанностей. Управляющие лишь в отдельных случаях получали полномочия для взыскания денег с того или иного человека или получения у него займа; как правило, наниматель давал управляющему карт-бланш на получение займов от своего имени[870]. Согласно общему правилу, наниматель указывал максимальную величину кредитов, на получение которых его агент имел полномочия, а все долги, сделанные от имени нанимателя, подлежали записи на верющем письме[871]. Те помещики, у которых не было наемных управляющих или которые не слишком доверяли им, могли воспользоваться услугами родственника или же своего доверенного или получившего вольную, но сохранившего связи со своими бывшими хозяевами крепостного крестьянина.
Например, статские советники братья Александр и Дмитрий Глебовы, представители важного чиновного семейства, наняли управляющим титулярного советника Николая Дмитриева, сына их бывшего крепостного, получившего свободу, который сам дослужился до коллежского асессора (чин 8-го класса в Табели о рангах) и тем самым приобрел статус потомственного дворянина[872]. Сам Николай имел более низкий чин 9-го класса и официально служил в Московском опекунском совете. В обязанности Дмитриева входило получение займов у различных частных лиц, ни никто из них не обладал таким же социальным статусом, какой был у Глебовых. Дмитриев десятилетиями поддерживал связи с некоторыми из этих заимодавцев. Встречаясь с потенциальными кредиторами, Дмитриев показывал им чистый лист бумаги (бланк) с подписями Глебовых и заявлял, что, если его патроны откажутся признавать долг, взятый Дмитриевым от их имени, он обратит этот лист в вексель и постарается взыскать с них эти деньги в суде. Убедившись таким образом в явном доверии Глебовых к нему, кредиторы спешили выдать деньги, даже не задаваясь вопросом, почему братья не могли просто выдать Дмитриеву обычное верющее письмо.
Хотя семья Дмитриева служила Глебовым десятилетиями, в 1835 году они якобы рассорились и Дмитриев получил расчет. Тем не менее он продолжал брать взаймы от имени Глебовых до 1839 года, когда братья наконец сочли нужным дать в газетах объявление об увольнении Дмитриева, после чего несколько кредиторов обратились с жалобами в полицию и к жандармам. Однако максимум, что они могли в тот момент сделать, – попытаться взыскать долги с безденежного Дмитриева. Мы можем только строить догадки о том, что заставило Дмитриева стать растратчиком – его собственные амбиции или (в случае, если Глебовы были соучастниками аферы) лояльность своим патронам, но все его кредиторы, один из которых знал его и его отца десятилетиями, отмечали, что он всегда платил в срок и тем самым завоевал их доверие.
В этом деле наибольший интерес представляет степень участия Глебовых в судебном разбирательстве, как и нежелание властей вмешиваться в него. Полиция не делала никаких попыток выяснить, действительно ли Глебовы получили какие-либо из денег, взятых Дмитриевым взаймы от их имени, и почему они своевременно не известили кредиторов о его увольнении. В свою очередь, братья утверждали, что их подписи на листе были поддельными, но это заявление было невозможно проверить, поскольку они выкупили лист за 10 тыс. рублей и уничтожили его. Им было предъявлено обвинение в уничтожении важнейшей улики в крупном уголовном деле о мошенничестве, но они отделались лишь выговором, снятым с них в связи с высочайшей амнистией 1841 года.
Кроме того, братья косвенно признали свою ответственность, предложив кредиторам Дмитриева мировую сделку в размере небольшой доли изначальной суммы долга и в некоторых случаях даже заключив ее. Разумеется, известную роль здесь могли сыграть подкуп и личные связи, а кроме того, в судебном деле имеется упоминание о финансовых затруднениях Глебовых, указывающее на то, что они едва ли были в состоянии расплатиться с кредиторами. В любом случае удобная возможность свалить всю вину на Дмитриева, умершего еще до того, как его дело в 1846 году попало в суд, наверняка была вполне очевидна как суду, так и Глебовым. По-видимому, власти взвесили все риски и в конце концов решили не продолжать неудобного, неприятного и в итоге наверняка оказавшегося бы тщетным расследования вероятной вины Глебовых. Помимо этого, полиция и суд, возможно, учли их готовность заплатить некоторым из кредиторов, для которых это был единственный шанс возместить хотя бы долю своих убытков.
Даже гораздо менее состоятельные люди, чем Глебовы, пользовались услугами управляющих, которым могла быть поручена задача поиска заимодавцев. Например, княгиня Екатерина Черкасская, происходившая из знатного рода, но владевшая только домом в Москве и 72 крепостными в Ярославской губернии, наняла молодого московского мещанина и бывшего купца Сергея Коновалова в качестве своего поверенного и управляющего, как он называл себя. Явно не имея представления о его не слишком похвальном прошлом – а он был выгнан из дома собственными родителями за беспутное поведение, – Черкасская в 1842 году попросила его организовать для нее заем в 10 тыс. рублей. Заимодавец, найденный Коноваловым, уже упоминавшийся Заборовский, будучи человеком совсем не наивным, потребовал расписки с подписью Черкасской, с которой он никогда не встречался лично, несмотря на то что заемное письмо было зарегистрировано во 2-м департаменте Московской палаты. Поэтому в дальнейшем, с юридической точки зрения, Черкасская не имела возможности утверждать, что она не получала этих денег[873].
Коновалов взял деньги, растратил их, а затем пожаловался княгине, что Заборовский так и не заплатил ему. Черкасская подала жалобу в жандармское управление, и Заборовский был вызван к полицмейстеру Льву Цынскому, знаменитому своими жесткими методами расследования; как утверждали власти, Заборовский на допросе признал свою вину, после чего суд вынес ему приговор по обвинению в мошенничестве. Однако в 1845 году Коновалов раскаялся и во всем сознался – в том числе и потому, что воспринял свою серьезную венерическую болезнь (неизвестно, какую именно) как кару небес. Находясь в тюрьме, Коновалов хвастался другому заключенному, «бродяге» и беглому солдату Дьякову, что на эти деньги он нанял в Москве большую квартиру «для так называемых райских вечеров, где танцовщики обоего пола находились как первые человеки до своего грехопадения, и таковой вечер составил ему расходу до 1000 руб асс.».
Поверенные типа Дмитриева и Коновалова, вероятно, были привычными участниками в кредитных и торговых сделках самого разного типа. Их сети знакомств имели прочные корни в различных слоях московского среднего класса, состоявших из чиновников и дворян скромного достатка, а также купцов и предпринимателей. Их амбиции порой заставляли их злоупотреблять доверием своих нанимателей, но типичный заимодавец, судя по всему, полагал, что репутация и социальные связи посредника служат гарантией от обмана. Например, лишь одна из многочисленных жертв сенатского регистратора Петра Веселкина, организовавшего сложную аферу с закладными на несуществующие имения, что-то заподозрила, да и то этот человек ждал несколько недель после того, как отдал деньги «поверенному» вымышленного князя Кропоткина из Владимирской губернии[874].
Кроме того, посредник мог занимать более высокое положение, чем его наниматель. Например, жертвой чиновника 12-го класса Александра ДеМазера была богатая крепостная графа Шереметева Акулина Михайловна Машкина, с которой он был «знаком»[875]. ДеМазер внушил Машкиной мысль, что ей было бы более удобно жить в собственном доме, и предложил купить ей дом на свое имя, потому что, будучи крепостной, она не могла приобретать недвижимость ни на свое имя, ни якобы на имя своего хозяина, но по сути дом бы принадлежал ей. Хотя последнее утверждение было ложью, Машкина согласилась и выдала ДеМазеру 6573 рубля серебром, на которые он купил дом и немедленно объявил его своим.
Хотя в судебных документах Машкина объявила себя неграмотной и неопытной, все было не так просто. Она, несомненно, была достаточно искушенным человеком, поскольку держала свои деньги на банковском вкладе, а заподозрив ДеМазера в обмане, быстро получила совет о том, как действовать, и обратилась с жалобой в полицию. Помимо заявления Машкиной о своей «неопытности», не исключено, что она просто не желала покупать дом через своего хозяина, считая ДеМазера более надежным.
Наряду с использованием поверенных для поиска заимодавцев или ведения других дел, для людей любого достатка было обычным делом нанимать посредников, чтобы те помогали им в их сношениях с Опекунским советом. Мы уже упоминали Ивана Грузинова, нанятого помещиком средней руки из другой губернии. Нет никаких сведений о том, что Грузинов почему-либо был бесчестным человеком, но ясно и то, что работа Совета создавала много возможностей для подлогов и растрат. Например, в 1861 году крестьянину из Новгородской губернии Конону Осипову требовалось внести в Совет 354 рубля. Для этого он нанял мещанина Ивана Столярова из города Валдая. Тот внес деньги, получил расписку и тут же присвоил ее. Осипов не мог ничего сделать, чтобы доказать, что эти деньги принадлежат ему[876].
Более осмотрительный вкладчик, чем Столяров, предпочел бы нанять служащего самого Совета, но и эта стратегия не давала полной гарантии надежности, судя по делу одного такого чиновника – 24-летнего коллежского регистратора (чин самого низшего, 14-го класса) Александра Штибинга[877]. Его жертвы, заемщики Совета, должно быть, считали разумной мерой предосторожности нанимать его, получая или внося деньги, для содействия в составлении бумаг. Большинство этих жертв были младшими офицерами или чиновниками на действительной службе или в отставке, их женами, матерями и сестрами; также в их число входили «из дворян девица» Варвара Змеева, мещанин, богатый крепостной и даже действительный статский советник (чин, равный генерал-майору) Петр Дивов и действительная статская советница княгиня Елизавета Долгорукова. Иными словами, среди них были представлены все чины и сословия русского общества, от крепостных до аристократов. Между прочим, многие из них знали, что пользоваться услугами служащего Совета за плату незаконно, и признавались в этом. Штибинг получал от своих клиентов деньги и выдавал им фальшивые расписки с подделанными подписями старших чиновников Совета.
В течение многих лет никто ничего не подозревал, пока в 1854 году один иногородний купец не пожелал проверить подлинность двух таких расписок, полученных им от одной из жертв Штибинга – жены врача Екатерины Бове. Служащие Совета сверились с книгами и обнаружили, что под номерами, стоявшими на этих расписках, не зарегистрировано никаких платежей. На вопрос об этих расписках Штибинг признался, что присвоил деньги Бове, а после того, как у него на квартире был произведен обыск, чиновники Совета нашли свидетельства примерно о еще дюжине подобных эпизодов. Похоже, что Штибинг и не пытался скрыть свои махинации, поскольку не подготовил никаких объяснений на случай разоблачения. Показательно и то, что в Совете не существовало никаких процедур для того, чтобы заметить такого рода хищения.
Хотя жертвы Штибинга вели себя довольно бездумно, учитывая, как легко было его раскрыть, едва он только попал под подозрение, было бы разумно ожидать, что в Совете существовал какой-либо механизм аудита для выявления таких хищений. С другой стороны, прибегать именно к услугам Штибинга вместо того, чтобы нанимать совершенно постороннего человека, в действительности, пожалуй, не менее разумно.
Понятно, что начальство Штибинга не стремилось немедленно обращаться в полицию, поскольку официальное расследование могло повредить репутации Совета и, соответственно, его чрезвычайно прибыльной деятельности. В России, как и в викторианской Англии, наниматели нередко предпочитали разбираться с расхитителями частным образом[878]. Однако руководство Совета не сделало никаких попыток взять Штибинга под стражу или каким-то иным образом помешать ему скрыться. Он сбежал сразу же после того, как его оставили одного после допроса, и потому мы уже не узнаем мотивы его поступков. Он оставил письмо, в котором сообщил, что собирается утопиться в Москве-реке, а всю вину за его преступления он просил возлагать только на него одного. Две недели спустя в реке нашли труп; он настолько разложился, что полиция не смогла установить точную причину смерти, но на теле не было никаких явных признаков побоев или ранений. Родственники Штибинга подтвердили, что одежда, обнаруженная на теле, принадлежала ему.
Однако самого тела им так и не показали, и нам остается только догадываться, действительно ли Штибинг покончил с собой или сумел инсценировать свое самоубийство. Интересно, что одежда, найденная на трупе, принадлежала Штибингу, но не соответствовала описанию того, как он был одет, когда его видели в последний раз; более того, в полицейском протоколе указано, что покойному примерно 45 лет, в то время как Штибингу было только 24 года. Так или иначе, Палата уголовного суда, не убежденная имеющимися фактами, постановила «суждения не иметь» в отношении трупа или Штибинга до тех пор, пока он не будет найден. Кем бы на самом деле ни был покойный, после того, как выяснилось, что Штибинг злоупотребил доверием, которым пользовался благодаря своему положению в рамках российской кредитной системы, его единственным спасением – по крайней мере, у него в мыслях – была лишь его буквальная либо метафорическая смерть, после которой ему оставалось лишь совершать новые подлоги и начать жизнь заново в качестве совершенно новой личности – как будто его старая личность, лишившись своей респектабельности, утратила всякую ценность.
Традиционные кредитные связи между знакомыми и родственниками оставались в царской России прочными до самой революции. Однако использование посредников, не обязательно знакомых обоим участникам сделки, являлось в Москве обыденной практикой задолго до Великих реформ, судя по тому, что даже такие личности, как Коротков, имели возможность или по крайней мере пытались таким образом зарабатывать на жизнь. Не менее традиционным было и обращение к услугам агента, представлявшего одну из сторон. Грань между кредитными посредниками и практикующими адвокатами была размытой. Хотя такие авторы времен империи, как Гессен, подчеркивали полную новизну института организованной адвокатуры с точки зрения ее кадров, в число первых 27 поверенных, принесших присягу в 1866 году, входили люди, ранее уже занимавшиеся юридической практикой, – Николай Аристов и Адам Фальковский, а также несколько юристов, практиковавших в Московском коммерческом суде[879].
Из подлинных судебных дел, в которых фигурируют дореформенные судебные поверенные и адвокаты, можно увидеть, что, хотя будущее повышение социального статуса и профессиональная самоорганизация явно должны были принести им выгоду, они вовсе не являлись никчемными и жалкими людьми, какими их описывают предреволюционные публицисты, поставившие своей целью увековечить достижения Великих реформ. Наоборот, дореформенные юристы как группа оказывали востребованные и действенные услуги своим клиентам и судебной системе в целом. В то время как для сложных дел, таких как апелляционные слушания в Сенате, можно было воспользоваться услугами образованных адвокатов, к которым обращались также такие богатые и видные клиенты, как купец Бутиков, при решении вопросов, требовавших в первую очередь практической сметки и опыта, а не университетского образования или бойкого пера, с успехом могли быть задействованы юристы средней руки. Их профессия явно приносила им достаточно денег, оставляя нишу и для таких «адвокатов» низшего уровня, как Коротков. Более того, важно отметить, что, согласно Уильяму Померанцу, иерархия качества и характера юридических услуг, существовавшая в России до реформы 1864 года, сохранялась и после нее. В целом не следует преувеличивать реальные недостатки дореформенных практикующих юристов или использовать их как доказательство исключительности России с правовой точки зрения.
Глава 9. Кредиторы и должники в дореформенном суде
Долговые тяжбы были хлебом насущным любой западной правовой системы. В дореформенной России в большинстве губернских палат гражданского суда, помимо «крепостной экспедиции», в которой фиксировались сделки купли-продажи, займы и прочие частные соглашения, имелись два департамента: один разбирал тяжбы, связанные с земельными владениями и особенно с наследством, а во втором рассматривались иски по поводу контрактов и особенно долгов. Эта судебная система использовалась очень активно: ежегодно на рассмотрении в ней находилось около полумиллиона дел, разделенных примерно поровну между судами первой и второй инстанции и между гражданским и уголовным судами; после реформы нагрузка на суды только выросла[880].
Тем не менее представление об отсутствии правовой традиции, сопоставимой с западно– или центральноевропейской, в русском праве остается одним из самых устойчивых представлений о нем, о каком бы историческом периоде ни шла речь. При этом распространено и убеждение в отсутствии у российского права прочных корней в политической или массовой культуре. Особенно решительно этот аргумент применяют к периоду до 1864 года. Помимо отсутствия институциональной независимости и упорядоченной юридической профессии – хотя, как я уже указывал, это представление является сильно преувеличенным, – мишенью конкретной критики служат также судебная организация и правила судопроизводства: считается, что дореформенный суд был расчленен в соответствии с сословной системой и что в нем использовались порочные «следственные» процессуальные правила, а также система «формальных доказательств», лишавшая и самих тяжущихся, и судей гибкости и усмотрения в ходе процесса.
В данной главе речь пойдет о том, действительно ли и в какой степени эти черты дореформенного правосудия влияли на исход реальных дел, связанных с собственностью и долгами, в особенности на интересы и стратегию собственников, обращавшихся в суд. Для начала вспомним, что ни в одной правовой системе составители даже очень изощренного набора процедурных норм не в состоянии предвидеть всех возможных случаев и ситуаций, и потому этот набор неизбежно видоизменяется на практике. Таким образом, в данной главе утверждается, что в реальных делах, разбиравшихся в дореформенных судах, практические соображения начали разрушать принцип сословного правосудия с самого момента его установления; следственная процедура, как это ни парадоксально, оставляла процедуры гражданского суда на усмотрение частных лиц; а требование о том, чтобы долговые документы оценивались экспертами-почерковедами, на практике подрывало систему формальных доказательств.
Конечно, мы отнюдь не собираемся отрицать, что процедуры дореформенного суда не совсем соответствовали модели, утвердившейся к середине XIX века в других странах Европы и предусматривавшей публичные процессы, суд присяжных и элитную адвокатуру. Тем не менее мое исследование идет вразрез с широко распространенным мифом о том, что дореформенное право было настолько неработоспособным, что не заслуживало названия права, и что в Российской империи не имелось культуры рационального и эффективного использования судов ради обеспечения и защиты своих имущественных интересов. Напротив, подлинные судебные дела показывают, что дореформенная судебная система достаточно эффективно защищала систему частного кредита и частную собственность вообще. Поэтому ее следует рассматривать как логическую предшественницу позднеимперского права, а вовсе не как мертвую ветвь на дереве российского юридического развития.
Представления о дореформенном суде
Нет особых сомнений в том, что реформа 1864 года, несмотря на все ее ограничения и разочарования, являлась грандиозным достижением, и 1860-е годы справедливо считаются водоразделом в истории российского права. Многие мемуаристы и правоведы противопоставляли новое правосудие царству юридической тьмы, которое ему якобы предшествовало. Этот консенсус во многом сложился благодаря художественным произведениям и мемуарам Гоголя, Островского, Сухово-Кобылина, Салтыкова-Щедрина, Герцена и Аксакова. Их аргументы были взяты на вооружение предреволюционными юристами для защиты реформированной системы правосудия от нападок консерваторов. Такие юристы, как Анатолий Кони, Иосиф Гессен, Иван Блинов и Григорий Джаншиев, использовали старую судебную систему как риторический фон с целью подчеркнуть достижения реформаторов[881]. Однако, при весьма четко наблюдаемых полемических рамках этой литературы, конкретные утверждения этих авторов не всегда точны или однозначно критичны, вопреки первому впечатлению.
Приведем лишь несколько типичных примеров. Так, Гессен в своей часто цитируемой работе обосновывает свое утверждение о коррумпированности и неэффективности дореформенного суда на примере единственного малоизвестного случая внесудебного коммерческого арбитража, который ничего не говорит о реальных судебных процедурах[882]. Его рассказы о чиновниках, подделывавших юридические документы, относятся к полиции, а не к суду, а его заявление о том, что в дореформенную эпоху судьи сами не составляли свои решения, а поручали это канцелярским служителям и секретарям, не сильно потрясают воображение[883]. Кроме того, Гессен цитирует слова известного пореформенного присяжного поверенного Владимира Спасовича о том, что судьи в старых судах были «озабочен[ы] только тем, чтобы дело механически производилось не по совести, а по закону»[884]. Даже если мы на момент согласимся с тем, что вынесение судебного решения в соответствии с законом – это недостаток, далее в своей книге сам Гессен отмечает, что за это можно подвергнуть критике и новый суд[885]. Блинов в своей не менее известной работе полагал, что судебную коррупцию в России можно изучать на основании художественных произведений, статей из периодических изданий и эмигрантских публикаций Герцена, в то время как «подлинные дела» полезны только в качестве дополнительных примеров, которые он считал излишними[886]. Напротив, моя работа основывается на убеждении в том, что для изучения судебной практики и правовой культуры любой страны необходимы в первую очередь факты из «подлинных дел».
Даже те работы, которые основываются на личном опыте авторов, все равно носят полемический характер. Примером могут служить хорошо известные мемуары о дореформенном суде, написанные Николаем Колмаковым, отлично знакомым с дореформенным правосудием и лично участвовавшим в составлении Судебных уставов 1864 года. В то же время он никогда не служил в судах первой инстанции, так как был чиновником Министерства юстиции, и его точка зрения формировалась под влиянием работы в Петербурге, занятия апелляционным судопроизводством и инспектирования провинциальных судов и административных органов, которым было поручено искоренение местной коррупции[887]. Колмаков не жалеет язвительных слов в адрес дореформенного суда: «прежние суды… по своему составу и обстановке, а равно по формам судопроизводства… а главное по зависимости своей от губернского начальства и других властей, не судебного ведомства, – были жалкие установления, нисколько не обеспечивавшие великое дело в государстве – дело отправления правосудия!»[888]
Тем не менее критику Колмакова можно свести к нескольким конкретным моментам. Один из них заключается в том, что провинциальное дворянство не относилось серьезно к своей обязанности участвовать в отправлении правосудия – в первую очередь в выборах председателей местных судебных палат. Однако факты, приведенные Колмаковым, демонстрируют ровно противоположное: что дворяне могли согласованными усилиями не допускать избрания кандидатов, пусть даже компетентных в профессиональном плане и одобренных властями, но, по общему мнению, способных навредить интересам дворянства.
Второе: Колмаков утверждает, что Министерство юстиции и судебная власть в целом были недостаточно влиятельны по сравнению с Министерством внутренних дел и полицией, которые, безусловно, имели очень широкий круг обязанностей. Опять же, ужасные истории, которые передает Колмаков, связаны с полицейскими злоупотреблениями и ничего не говорят нам о судах. Среди других репрезентативных критических работ – мемуары Ивана Бочарова, имевшего обширный, причем крайне негативный, опыт службы в Сенате в Петербурге. Как признавал он сам, этот опыт он приобрел до кодификации 1832 года, преобразовавшей российскую правовую культуру. Еще одна работа такого плана принадлежит перу Петра Костылева, поступившего на службу в начале 1860-х годов судебным следователем и имевшего некоторое представление о дореформенном правосудии. Однако и он не приводит никаких подробных примеров, помимо мелкого взяточничества и расплывчатых сетований о «мрачном лабиринте усложненного письменного производства», в котором «свивали себе теплые гнезда судейские дельцы»[889].
Юристы и мемуаристы пореформенной эпохи явно не ставили перед собой цель объективно проанализировать дореформенное правосудие. Однако, даже принимая все, что они писали, за чистую монету, можно увидеть, что отнюдь не все они огульно осуждали старый суд, но приводили достаточно примеров его справедливости и профессионализма. Например, часто в литературе приводятся слова, написанные Иваном Аксаковым в 1884 году о его молодых годах, проведенных на службе в старом суде. Он замечал, что во всесословных судах второй инстанции (палатах) служили «уже правоведы», то есть выпускники элитного Императорского училища правоведения, которые отказывались руководствоваться при рассмотрении дела исключительно «запиской», составленной нижестоящими чиновниками (см. ниже), и читали подлинные документы[890].
Василий Геттун, чьи мемуары содержат обширные сведения о покровительстве, взятках и всевозможных служебных злоупотреблениях начала XIX века, начал свою карьеру юриста в Петербурге, вызвавшись добровольно и бесплатно, по собственной инициативе, расследовать дело мелкого чиновника с далекого Урала, несправедливо осужденного и приговоренного к каторжным работам. Когда значительно позже великая княгиня Екатерина Павловна спросила его на светском рауте, как быть судье в гражданском деле, если неясно, кто прав, а кто виноват, Геттун ответил, что по умолчанию следует выносить решение в пользу того, кто беднее. Даже принимая во внимание, что слова Геттуна могли быть лицемерием, важно отметить всеобщие настроения, на которых он пытался сыграть[891].
Завершая резкий анализ недостатков судов, даже Колмаков задается вопросом: «Были ли такие и подобные явления общны и повсеместны? Нет, скажу я. Были и такие палаты и в особенности те, где председатели по назначению от правительства, при помощи дельных товарищей, вели дела быстро и решали их правильно. Но это были исключения». Как полагал Колмаков, главным фактором, снижавшим эффективность работы судебных палат, были их «учреждени[я] крепостной части, что ныне возложено на нотариусов», в которых множество плохо оплачиваемых канцелярских служителей занимались регистрацией важнейших имущественных и судебных документов, таким образом создавая обильную почву для злоупотреблений. Из-за этого, согласно Колмакову, суды в целом и получали репутацию мест, в которых процветает взяточничество. Колмаков явно намекает на то, что репутация служащих крепостных экспедиций как хронических мелких взяточников в реальности не распространялась на чиновников самих судов[892].
Илья Селиванов в своем остросатирическом описании престарелых судей из московских департаментов Сената вместе с тем добавляет, что некоторые из сенаторов не походили на своих коллег с их дряхлостью и некомпетентностью, а с готовностью занимались делами. Опять же, речь идет о периоде до 1832 года[893]. В своем труде по истории русской адвокатуры Гессен признавал, что в дореформенной России встречались и хорошие адвокаты. Его же свидетельство, что среди адвокатов попадались и плохие, не кажется особо удивительным или ужасающим – ведь, если на то пошло, создание организованной адвокатуры само по себе не обязательно меняет подобную ситуацию к лучшему[894]. Блинов, упоминая ужасы дореформенной процедуры уголовного судопроизводства, отмечает, что от них были избавлены «привилегированные» правонарушители[895]. На удивление проницательное описание дореформенного правосудия принадлежит перу журналистки Екатерины Козлининой, но речь у нее опять же идет в основном о полицейских процедурах, а не о самих судах. Осуждая их нравственные и интеллектуальные основы, она указывает, что реальные институты и процедуры несли в себе и позитивное начало; например, прежде можно было вынести аналог условного приговора – «оставить под подозрением», как это называлось в те годы, – в то время как пореформенная процедура уголовного судопроизводства исключала такую возможность. Даже печально известное своей суровостью полицейское расследование мелких правонарушений, главным инструментом которого были побои и щедро назначаемые телесные наказания, шло быстро и – как намекает Козлинина – в принципе его результаты заслуживали доверия. Несмотря на реформаторскую риторику Козлининой, из ее слов вырисовывается картина небезупречного, но динамичного и жизнеспособного юридического и административного аппарата[896].
Реформаторская риторика авторов дореволюционной эпохи проникла и в современную историографию, в первую очередь благодаря новаторской книге обучавшегося в США историка Сэмюэля Кучерова, получившего свое первое образование юриста в царской России[897]. Самый подробный современный анализ судебной системы в эпоху ранней империи, принадлежащий перу Джона ЛеДонна, завершается 1825 годом, но позволяет сделать однозначные выводы и применительно к правлению Николая I, когда никаких существенных инноваций в процедуре не вводилось. ЛеДонн убедительно подчеркивает значение покровительства и социальных связей для юридического процесса, как и податливость судебной системы политическому нажиму – впрочем, ни в том ни в другом не было (и нет) ничего уникально российского. Помимо того, что английский идеал правового государства, в работе ЛеДонна выступающий как данность, никогда не существовал на практике, в период, освещаемый в его исследовании, он только начинал складываться[898]. Например, как можно – отчасти вполне справедливо – осуждать российские законодательные процедуры за их бессистемный и казуистический характер, а также – совершенно несправедливо – за то, что они не следовали четким процедурным правилам, если сама идея кодификации законов в первой четверти XIX века подвергалась ожесточенным нападкам по всей Европе, поскольку ассоциировалась с властью Наполеона?
Несмотря на то что у нас и по сей день нет всестороннего исследования российских судов до 1864 года, основанного на архивных источниках, некоторые историки, отказавшиеся от подхода к истории России как постоянному процессу реформирования, осветили различные аспекты российской правовой культуры до 1850-х годов[899]. Самая амбициозная из этих работ – всеобъемлющая социальная история Российской империи, написанная Борисом Мироновым, довольно оптимистично утверждающим, что в дореформенных судах уже дал себя знать прогресс в сфере законности и прав личности и даже применялись некоторые состязательные процедуры. Гораздо более убедительное изображение правовой сферы до 1864 года, основанное на богатейшем архивном материале, содержится в работе Мишель Ламарш Маррезе о владении собственностью дворянками и контроле над ней, причем выводы, вытекающие из этой работы, выходят далеко за рамки заявленной темы; Маррезе показывает, что в дореформенной России существовала прочная культура частной собственности, тесно связанная с имперскими законами и юридической практикой, призванной защищать интересы собственников в суде. Подход Маррезе близок к работам Нэнси Шилдс Коллманн и Джорджа Вейкхардта о допетровских судах, авторы которых доказывают существование крепкой, сложной и широко применявшейся правовой структуры с хорошо развитыми правилами судопроизводства. Все трое, не пытаясь выдавать недостатки за достоинства, рассматривают вопрос об отличиях, существовавших в российской правовой сфере, от западной «нормы»[900]. В центре моего исследования тоже находятся конкретные судебные дела, а любая правовая система интерпретируется мной как арена, где пересекаются всевозможные интересы и влияния и где исход нередко определяется политическими идеями данной эпохи[901].
Сословная структура судов
Как уже упоминалось выше, реальность строгого сословного деления жителей Российской империи на практике, а не только законодательно оспаривается в недавно вышедших исследованиях. Их авторы показывают, что сословные границы были проницаемыми и спорными. Однако другие исследователи настаивают на том, что социальная идентичность на основе сословий оставалась в силе и сохраняла значение вплоть до самого конца периода империи[902]. Одним из факторов, который представляется важнейшим основанием сословной структуры, была дореформенная судебная система, носившая, как считается, в целом сословный характер. Действительно, в «Учреждениях для управления губерний», изданных Екатериной II в 1775 году, предусматривалась система судов первой инстанции, основанная на идее о социальном равенстве подсудимых и судей. Поэтому суды делились на уездные – для дворян и (впоследствии) государственных крестьян, на магистраты – для купцов и мещан, и на надворные в Москве и Петербурге – для чиновников и разночинцев, не имевших в данном городе недвижимости.
Исследователи российского права на протяжении последних 150 лет интерпретировали эту структуру как доказательство раздробленного и ненадежного характера российского дореформенного судоустройства. Например, один историк утверждал, что российские суды были «разобщены и оторваны друг от друга» и что в стране «не существовало единой системы национальных судов, руководствовавшихся единым правом»[903]. Любой юрист возразил бы на это, что все правовые системы в какой-то мере раздроблены, однако исследователи российского права экстраполируют структуру судов первой инстанции на правовую систему в целом, игнорируя те элементы судебной системы, которые были общими для всех сословий. Например, в состав судов губернского уровня входили заседатели от дворян и от купечества, которым недвусмысленно полагалось участвовать в разбирательстве по любым делам, «независимо от состояния тяжущихся»[904]. Сословные суды первой инстанции работали под пристальным надзором и контролем со стороны судебных палат. При более тщательном рассмотрении, дореформенная российская судебная система отличалась поразительно высокой степенью унификации даже по сравнению с позднеимперским периодом, когда в нецентральных российских губерниях новые суды вводились постепенно. Более того, никто из прежних исследователей не пытался выяснить, как сословные дореформенные суды функционировали на практике.
Выясняется, что сословный принцип, заложенный в систему 1775 года, на практике не мог сохраняться в неприкосновенности – в первую очередь потому, что в рамках этой системы неизбежно вставал вопрос о юрисдикции при рассмотрении дел с участием членов различных сословий. Базовый принцип российского права, согласно которому с иском следовало обращаться в тот суд, в юрисдикции которого находился ответчик, явно наделял последнего преимуществом. В современных США подобные дела передаются из судов штатов в суды федерального уровня. В Российской империи всесословные губернские суды (палаты гражданского и уголовного судов) были перегружены, поскольку должны были пересматривать буквально все серьезные решения судов первой инстанции. Эта проблема еще более усугублялась, если в деле участвовало несколько ответчиков, принадлежавших к различным сословиям. В теории такие дела следовало разделять на отдельные процессы. Однако подобное разделение вступало в противоречие с принципом «процедурной неделимости», известным и в западноевропейском праве и запрещающим разбивать крупные дела с участием множества ответчиков на мелкие[905].
Решение, предусмотренное в «Учреждениях» 1775 года, заключалось в совместном процессе в тех делах, которые «касаться могут вообще» до более чем одного суда[906]. Даже в первые годы существования этой системы власти считали местных судей взаимозаменяемыми, невзирая на их сословную принадлежность. Например, когда один из двух выборных заседателей уездного суда был занят, его должен был заменять член нижестоящего суда для крестьян[907].
Последующие законы и реорганизация судов привели лишь к дальнейшему размыванию сословного принципа. Павел I (1796–1801) упразднил суды второй инстанции, также организованные по сословному принципу, сохранив только первую инстанцию и внесословные палаты на губернском уровне[908]. Очевидно, что эта реорганизация серьезно подорвала сословный принцип, потому что с того момента сословными остались только низшие и наименее значительные суды уездного и городского уровней.
Взойдя на престол в 1801 году, Александр I не стал отменять нововведений Павла. Наоборот, он продолжил разрушать сословный принцип, упразднив специальные суды для крестьян и переведя государственных крестьян под юрисдикцию уездных судов, тем самым ликвидировав их чисто дворянский характер[909]. Государственные крестьяне, относительно немногочисленные в XVIII веке, чрезвычайно выросли в числе в первой половине XIX века. Накануне отмены крепостного права в 1861 году они составляли почти две трети всех крестьян империи. Соответственно, судебная структура была видоизменена с целью учесть наличие представителей от крестьян в уездных судах: была усилена роль дворян, а заседателям-крестьянам было запрещено разбирать дела с участием одних только дворян[910]. Эта законодательная активность отражала стремление правительства усилить роль дворян как опекунов над прочими сословиями, но в то же время она подрывала изначальное раздробление судов и принцип социального равенства подсудимых и судей.
Как отмечал один малоизвестный дореволюционный юрист, тот факт, что в судебных разбирательствах нередко участвовали члены разных сословий, вынуждал дореформенные суды на практике работать как единый орган[911]. Совместные заседания сословных судов, предписанные в «Учреждениях для управления губерний», активно практиковались в XIX веке. Правила общих присутствий уездных судов и магистратов были прописаны в законе от 1848 года. Во главе таких присутствий были председатели уездных судов, назначенные властями, кроме того было три или пять выборных судей-заседателей, в зависимости от того, участвовали ли в деле заседатели от крестьян[912]. В Москве практика общих присутствий при рассмотрении как уголовных, так и гражданских дел получила распространение по крайней мере к середине века. Практически все важные гражданские дела, разбираемые в данной книге, рассматривались в первой инстанции в общем присутствии двух или трех московских судов.
Для того чтобы составить точную статистику на основе ежегодных «журналов» каждого суда объемом в тысячи страниц, понадобятся годы, однако некоторое представление об общих тенденциях дают сведения за 1860 год о случаях, когда Московский магистрат приглашал членов уездного суда на совместные слушания по различным гражданским делам (см. таблицу 9.1)[913]. Как видно, этот список не чрезмерно велик, поскольку, судя по всему, в магистрате не разбирались «коммерческие» дела, в которых с большой вероятностью участвовали купцы; они судились друг с другом в Коммерческом суде[914]. Также в этот список не включены уголовные дела и случаи, когда какой-либо иной суд приглашал членов магистрата и других судов на свои совместные заседания. Важен, однако, сам факт составления этого списка: это еще раз говорит в пользу того, что по крайней мере в глазах судейских чиновников общие присутствия являлись регулярной практикой и что московские суды низшего уровня, как правило, функционировали в качестве единого органа.
При этом именно остро критикуемая пресловутая николаевская сверхцентрализация, из-за которой главными принимающими решения судебными органами стали внесословные губернские судебные палаты и Правительствующий сенат, способствовала укреплению единой правовой системы в центральных губерниях империи[915]. Из этого не следует, что процедуры в судах низших инстанций всегда были чистой формальностью; во многих случаях все самое интересное происходило именно там (например, в деле о долгах в связи с наследством Благинина, в котором участвовали чиновник из Оренбургской губернии и московская мещанка)[916]. Как отмечал Илья Селиванов, председатель Московской уголовной палаты в 1850-х годах, задача уездного суда заключалась в вынесении относительно суровых приговоров, которые смягчались после пересмотра дела[917]. В то же время суды высших инстанций могли и просто утвердить решение нижестоящего суда.
Таблица 9.1. Общие присутствия в Московском магистрате с участием членов Московского уездного суда (1860)
Источник: ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г. Ф. 92. Оп. 9. Д. 1092.
Тем не менее из многочисленных прочих примеров следует, что суды губернского уровня – палаты гражданского и уголовного судов – обладали реальным авторитетом, ответственностью и юридическим опытом в сравнении с сословными судами первой инстанции и что низшие суды на практике функционировали как подразделения палат, по сути исполняя наиболее обременительную часть их обширных обязанностей[918]. В том, что касается уголовных дел, палата должна была пересматривать приговоры по всем, кроме самых мелких правонарушений, а в том, что касается гражданских дел, по всем тяжбам, в которых фигурировали суммы более 30 рублей, проигравшая сторона могла подать на апелляцию в палату – и практически всегда делала это[919].
Один из показательных примеров – дело о взыскании долга с вдовы камер-лакея Настасьи Чижиковой, в котором суд постановил продать дом, принадлежавший женщине – поручительнице за долг Чижиковой[920]. Это банальное и несложное дело показывает, что уездный суд не являлся полноценным судебным органом, потому что палата отслеживала и подвергала проверке и пересмотру все, даже самые маловажные, этапы тяжбы. Палаты уголовного и гражданского судов пересматривали все сколько-нибудь важные дела, порой вдаваясь в мельчайшие подробности, и тем самым в целом уничтожали и без того сильно размытую сословность в дореформенном судоустройстве.
Таким образом, мнимая раздробленность судебной системы, определявшаяся сословной структурой империи, существовала больше на бумаге, нежели в реальной юридической практике. Судебные дела, как и законы империи, показывают, что сословная организация судов разрушалась почти с самого момента ее создания: отчасти из-за практических проблем, возникающих при рассмотрении дел с участием множества истцов и ответчиков, а отчасти из-за свойственной началу XIX века тенденции к централизации. Последняя привела к тому, что всесословные губернские суды во главе с профессиональными судьями, разбиравшими все дела на основании одних и тех же законов, быстро стали местом сосредоточения российской юридической практики и потому должны рассматриваться как предшественники пореформенных судов первой инстанции.
Дореформенное гражданское судопроизводство
Как отмечал мемуарист и судейский чиновник Василий Геттун, гражданские дела были сложнее уголовных, потому что в них были представлены две крайние позиции, и потому судьям требовались немалая осмотрительность и проницательность, чтобы избежать судебных ошибок. Напротив, уголовные дела было сложно пересматривать только в случаях вопиющих должностных нарушений[921]. Дореформенный гражданский процесс начинался в тот момент, когда истец обращался с прошением в соответствующий суд первой инстанции или когда должник опротестовывал полицейскую процедуру взыскания долга[922]. Обращаться следовало в тот суд, в юрисдикции которого находилось сословие ответчика в той местности, где ответчик проживал или где у него имелась собственность[923]. Если только должник не делал допустимое законом возражение, процедура взыскания долга полицией продолжалась даже после передачи дела в суд[924]. По этой причине должник должен был «обеспечить» иск, выдав залог в размере денежной суммы, служившей предметом тяжбы, или пойдя под арест[925].
После того как дело было возбуждено, стороны отвечали на взаимные претензии, обмениваясь письменными прошениями, и предъявляли свои доказательства. Это был самый длительный этап процесса. Правило 1716 года, допускавшее только два тура обмена прошениями, явно не могло быть соблюдено на практике, и уже в XVIII веке тяжущиеся во многих случаях обменивались прошениями более тридцати раз. Вместо того чтобы ввести другое, более реалистичное ограничение, закон был оставлен в подвешенном состоянии, при отсутствии какого-либо официального лимита[926]. По закону на первый обмен прошениями отводился один месяц, а на второй – от двух до шести месяцев, что позволяло обеим сторонам без труда затягивать процесс[927]. Кроме того, суд мог делать свои собственные запросы; например, в деле о наследстве он мог потребовать от наследника предъявить документы, подтверждающие его родство с покойным, а от тяжущихся – предъявить какие-либо из тех документов, на которые те ссылались. Были допустимы промежуточные («частные») апелляционные жалобы, еще более замедлявшие решение дела[928]. Стороны могли пойти на мировую сделку, которую суд должен был пересмотреть, чтобы убедиться в том, что она была действительно добровольной[929]. Реальные дела показывают, что тяжущиеся могли контролировать темп процесса как в теории, так и на практике.
Открытые процедурные рамки дореформенного суда позволяли даже людям со скромными средствами, связями и образованием выработать стратегию тяжбы и следовать ей при минимуме расходов. Об этом свидетельствует тяжба о наследстве подполковника Андрея Благинина, типичного николаевского солдата родом из крепостных, который в 31 год был произведен в офицеры и таким образом приобрел статус потомственного дворянина[930]. Выйдя в 1839 году в отставку в 41-летнем возрасте, он жил в маленьком деревянном домике в Москве на пенсию 666 рублей в год, так и не женившись и обходясь без прислуги. Правда, он познакомился с Анной Гавриловной Антоновой, неграмотной дочерью служанки из захолустного Зарайского уезда, сумевшей перебраться в Москву, где записалась в мещанское сословие. Благинин дважды в день посещал на квартире Антонову, которая была на 10 лет моложе его, и столовался у нее до тех пор, пока в июне 1849 года у него не начались боли в груди и сильные сердцебиения, усугублявшиеся его пристрастием к «горячительным» напиткам. 9 июня Антонова отправилась его проведать, но обнаружила мертвым в постели. Она вызвала полицию, которая опечатала дом и переписала все находившееся в нем имущество.
Обычным следующим шагом была бы передача собственности наследникам Благинина, если бы они у него имелись; но в данном случае Антонова немедленно подала прошение о взыскании суммы 600 рублей серебром по долговой расписке, выданной Благининым двумя годами ранее. В своих прошениях Антонова исходила из того, что каких-либо проблем со взысканием долга не будет, и требовала, чтобы дом до вынесения решения по делу сдавался в аренду. Однако уездный суд постановил дожидаться того момента, когда будут уведомлены законные наследники. В июле суд получил известие от брата Благинина Петра, отставного унтер-офицера, служившего канцеляристом в своем родном городе Троицке на Южном Урале. Петр претендовал на наследство от своего имени и от имени двух своих замужних сестер, хотя у него не было денег, чтобы лично явиться в Москву. Поначалу он не знал о доме, но просил, чтобы полиция прислала ему всю собственность и деньги, оставшиеся от его покойного брата. Кроме того, он просил полицию проверить законность каких-либо долговых претензий со стороны кредиторов брата: были ли эти претензии должным образом засвидетельствованы и оформлены у нотариуса.
Прошения Петра в адрес суда отличаются ясным стилем, четким почерком и чрезвычайным вниманием к деталям. Петр спрашивал, почему при описи имущества присутствовал только один свидетель, почему дом был расположен на чьем-то чужом земельном участке и почему его стоимость – как он полагал – была заниженной; получил ли Андрей последнюю пенсию, проверила ли полиция, не украли ли знакомые Андрея или его – несуществующая – прислуга что-либо из его собственности и проживали ли кредиторы Андрея в какой-либо момент времени в его доме и не имели ли они какой-либо возможности взять с него долговую расписку обманным путем. Кроме того, он не очень четко представлял себе реальное социальное положение своего брата и писал о совершенно фантастических конских упряжках и меховых одеждах. Прошения Петра производят впечатление, будто бы он имел полное и безусловное право знать все это и что против него мог затеваться какой-то полномасштабный сговор с целью лишить его наследства – возможно, даже с участием полиции. Однако он приложил все усилия к тому, чтобы его заявления не звучали оскорбительно, стараясь не задевать каких-либо конкретных должностных лиц или учреждения.
Неясно, помог ли параноидальный стиль прошений Петра убедить московских судебных чиновников, что с ним лучше не связываться, но по крайней мере эти прошения не повредили ему, учитывая исход дела. Петр потребовал предъявить ему оригиналы долговых документов, чтобы решить, следует ли их оспаривать. Документы были отправлены ему почтой, и в июне 1850 года он заявил суду, что они не имеют законной силы, потому что написаны на неправильной гербовой бумаге и не заверены свидетелями. Не остановившись на этом, он привел и другие причины, по которым считал притязания Антоновой сомнительными, – например, тот факт, что обеспечением по 600-рублевому займу служил дом ценой всего 100 рублей. Кроме того, Петр утверждал, что Антонова несколько лет жила с Андреем, что она подделала расписку и что ее «предприимчивый» характер подтверждается тем, что она «осмелилась» без разрешения от полиции противозаконно потратить значительную сумму денег на похороны и поминки. Петр не мог более вразумительно объяснить, какая именно личная заинтересованность могла заставить Антонову пойти на такие расходы.
Эта переписка продолжалась большую часть 1850 и 1851 годов, пока обе стороны не были наконец вызваны в суд. В деле нет никаких указаний на то, что Петр лично приезжал в Москву, как и упоминаний о каких-либо других лицах, помогавших ему с составлением или подачей прошений. По-видимому, он вел тяжбу исключительно по почте из Троицка. 27 февраля 1852 года на совместном заседании уездного суда и магистрата Петр был признан наследником Андрея и было постановлено возместить Антоновой расходы на похороны за счет его имущества, но отказано во взыскании долга, потому что расписка была написана на неправильной бумаге; на Антонову даже был наложен штраф за неправильное вчинение иска. При этом суд проигнорировал неоднозначные результаты почерковедческой экспертизы и постановил, что подпись Андрея является поддельной. Интересно, что Антонова подала апелляцию в Палату гражданского суда, проиграла ее и решила не обращаться за апелляцией в Сенат.
Это необычайно подробно зафиксированное судебное дело заставляет задаться несколькими принципиальными вопросами в отношении дореформенной правовой культуры и юридической практики. Во-первых, факт настолько гладкого взаимодействия между центральными и местными должностными лицами, тяжущимися и учреждениями показывает, что суды при Николае I могли функционировать как единая и весьма эффективная система, несмотря на размеры империи и разделение подданных на сословия. Во-вторых, из этого дела видно, что дореформенная правовая культура, явно обнаруживая несколько дилетантский характер по сравнению с пореформенным правом, позволяла отдельным людям вполне эффективно определять свои имущественные интересы и защищать их в судах и что рассмотрение судебных дел, не содержавших серьезных стимулов к коррупции или их затягиванию, могло проводиться эффективно и ценой небольших издержек. Наконец, обращает на себя внимание то, что Петр Благинин на протяжении всего процесса имел возможность действовать чрезвычайно активно и даже агрессивно, несмотря на его несколько иррациональное поведение и то, что он жил очень далеко от Москвы. В свою очередь, Антонова представляла собой пример поразительно активного участия в правовой культуре, несмотря на свое скромное происхождение и положение в обществе. Сравнительно с активной деятельностью тяжущихся сам суд производит впечатление пассивности и даже отчужденности, а единственным конкретным проявлением присущего дореформенному судопроизводству так называемого инквизиционного (или разыскного) начала в его действиях стало адресованное Петру очевидное требование доказать родство с его покойным братом.
Более состоятельные тяжущиеся, которые могли себе позволить услуги хороших юридических консультантов, были более склонны к тому, чтобы в своих прошениях ссылаться на сложные правовые концепции, хотя в то же время они вполне могли дополнять их умозрительными и косвенными аргументами наподобие тех, к которым прибегал Петр Благинин. Одновременно с делом Благинина в том же самом уездном суде разбиралось и дело полковника Николая Никитина, участники которого точно так же имели одинаковый социальный и экономический статус[931]. Различие состояло в том, что Никитин был богатым заимодавцем, а семья его должника, статского советника Суровщикова, десятилетиями владела в Москве чрезвычайно прибыльными общественными банями[932]. Тяжущиеся в данном случае держались по отношению к суду еще более уверенно. Никитин ссудил жене Суровщикова гигантскую сумму 100 тыс. рублей на условии, что должник, Суровщиков, уплатит неустойку в 15 тыс. рублей, если не вернет долг в срок. Суровщиков не успел вовремя расплатиться, но не пожелал платить штраф и обратился в суд.
Тяжба о законности условия о неустойке приняла уже знакомую нам форму обмена прошениями, похожего на перетягивание каната. Юридически весьма продвинутые аргументы, которые выдвигал Суровщиков, причудливым образом сочетались с аргументами, находившимися на грани нелепости. Он утверждал, что не давал своей жене полномочий на заем денег на таких обременительных условиях, и в то же время обвинял Никитина в ростовщичестве и в том, что тот не обращается к нему по имени и отчеству и тем самым не выказывает должного уважения. Кроме того, Суровщиков дал отвод одному из судей на том основании, что тот дружил с Никитиным. Никитин на это возражал, что Суровщиков согласно условию о неустойке был согласен без всяких споров заплатить 15 тыс. рублей в случае неспособности вернуть долг и что он уполномочил свою жену брать взаймы на любых условиях. Единственное проявление активности со стороны суда во время этого обмена прошениями сводилось к тому, что он отказал Суровщикову в одном из его информационных запросов, однако Сенат в результате промежуточной апелляции аннулировал этот отказ, тем самым показав, что суд в целом не мог или не хотел влиять на ход процесса.
1 июня 1853 года двое из троих судей вынесли решение о том, что Суровщиков должен выплатить только 100 тыс. рублей. Один из судей постановил, что его жена была уполномочена только на получение закладной под бани на 100 тыс. рублей, а другой указал, что согласно российским гражданским законам условия о неустойках составляют лихвенный процент и запрещены при выдаче ссуд под залог недвижимости и что в данном случае это условие было прописано в самом долговом документе, а не в отдельном контракте[933]. Не согласный с этим судья возразил, что условие о неустойке представляло собой отдельное соглашение, понуждающее Суровщикова выплатить долг вовремя и компенсирующее Никитину возможные убытки, так как в противном случае он, может быть, и не стал бы давать в долг такую крупную сумму. Это решение суда показывает, что уездный суд, неспособный направлять ход процесса, несмотря на надзор со стороны Палаты, все же в достаточной степени был независим, чтобы счесть необходимым привести все эти аргументы.
Еще более важно то, что судьи хорошо ориентировались в юридических вопросах, вопреки стереотипному представлению о судьях из судов низших инстанций как о людях, незнакомых с законом и полностью зависимых от своих секретарей. Не может же быть так, чтобы секретарь данного суда подготовил для разных судей разные заключения!
Хотя в данном случае должник выиграл дело, важно отметить, что объектом тяжбы служило только условие о неустойке: что касается самих бань, Никитин незамедлительно завладел ими. Это дело явно противоречит традиционному наблюдению о том, что дореформенная правовая система была нацелена на защиту должников и чрезмерно затрудняла взыскание долгов; цель данного решения суда скорее заключалась в том, чтобы воспрепятствовать несправедливому обогащению Никитина и подчеркнуть, что в случае выдачи долга под залог недвижимости он обеспечивается только этой недвижимостью и более ничем.
Обмен прошениями завершался тогда, когда «все доказательства от спорящих между собой будут представлены», после чего ни одной из сторон не разрешалось подавать какие-либо дополнительные прошения или заявления. Кто должен был принимать это решение, оставалось неясным. Далее секретарь суда составлял резюме всех прошений («записку»), соблюдая при этом определенные правила. Обе стороны проверяли, нет ли в «записке» ошибок, вносили дополнения, если считали, что они необходимы, и ставили на ней свои подписи. После этого секретарь составлял список законоположений, применимых к данному делу, – эта задача намного упростилась после издания в 1832 году Свода законов.
После того как дело было подготовлено для суда, проходил так называемый доклад дела, в ходе которого «записку» зачитывали судьям. Хотя эти слушания ни в коем случае не были «публичными», в них не было и ничего «тайного»: судя по всему, в маленьких залах присутственных мест – больше похожих на кабинеты – и в соседних коридорах, и на лестницах всегда толпились служащие суда и посетители. Участники процесса и их поверенные могли присутствовать при докладе дела и давать устные объяснения, если они замечали «что либо упущенным», но при этом «удерживаясь от всяких споров»[934].
Многие авторы, писавшие о дореформенном русском судопроизводстве, утверждали, что этим «запискам», от которых зависел весь исход дела, «нельзя было верить» и что они наделяли чрезмерной властью секретаря суда, который мог истолковать дело в пользу одной из сторон[935]. Как вспоминал Василий Геттун, его начальник, фельдмаршал граф Каменский, не доверял этим резюме, предпочитая читать оригиналы документов[936]. Однако я обнаружил, что дела обстояли ровно противоположным образом. Прошения в большинстве изученных мной дел содержат карандашные пометки, свидетельствующие о внесении изменений в процессе составления «записки». При этом мне не удалось найти никаких существенных изменений в какой-либо из «записок». В крайнем случае секретари немного правили их стиль, удаляя излишнее многословие и исправляя грамматические ошибки, да и то это случалось редко. Как правило, секретари просто меняли первое лицо местоимений на третье, а текст прошений оставляли в неприкосновенности. Например, готовя «записку» по делу коллежской советницы Стрекаловой, секретарь просто изменил лицо местоимений, выбросил некоторые из самых энергичных выражений и исправил ошибочно написанное адвокатом Стрекаловой слово «секверст» на правильное «секвестр»[937].
Даже если секретарь действительно неверно приводил аргументы одной из сторон, тяжущиеся, согласно закону, должны были изучить «записку», отмечая все, с чем они не согласны, расписаться на ней и, если считали это необходимым, лично дать устные разъяснения в присутствии судей. Это право не было простой формальностью: им широко пользовались на практике. Например, в ходе разбирательства по вышеупомянутому делу Никитина полковник изучил «записку» и отметил свое несогласие с тем фактом, что заемщиком в ней был неверно указан Суровщиков, а не его жена.
Этим правом пользовались даже в уголовных делах, в которых права подсудимых были защищены значительно слабее. Например, дело купца Мохова началось как взыскание долга с купчихи по фамилии Леви, которой удалось покинуть Москву, не «обеспечив» выдвинутый против нее иск[938]. После этого в ответчика превратился сам Мохов: он обвинялся в «извете» (доносе)[939], не подтвержденном доказательствами, в том, что в бумагах, поданных в суд, употребил «неприличное» выражение для описания действий Московского уездного суда и магистрата, разбиравших дело на совместном заседании (он назвал эти действия «беззаконными»), а также в использовании «выражений, не относящихся к делу» в расписке, связанной с его жалобой на полицию. После составления резюме этих уголовных обвинений он смог дополнить его двумя исписанными очень мелким почерком большими листами, очевидно полагая, что изложил на них свою позицию гораздо яснее, чем в своих прежних прошениях, хотя их резюме, сделанное секретарем, было очень точным. Успешно доказав, что ни за сделанный им «извет», ни за неуместные выражения ему не положено никакого наказания, он отделался одним только предупреждением за неудачный выбор слов.
В качестве другого примера можно привести дело московского купца Степана Тихомирова, которое тоже началось как обычное взыскание долга, но было передано в уголовный суд после того, как должник, купец Яков Чистяков, заявил, что не подписывал предъявленный ему вексель[940]. В 1867 году Чистяков решил нанять одного из новых присяжных поверенных, чтобы тот представлял его в Палате уголовного суда; присяжному поверенному было позволено дать «объяснения» по делу, хотя судьи уже ознакомились с ним.
Наконец, даже в уже рассмотренном нами деле губернского секретаря Алексея Заборовского, обвинявшегося в подлоге, в 1846 году ему было позволено ознакомиться с «запиской» по его делу, несмотря на то что полиция обращалась с ним довольно сурово и он без всяких колебаний подал в Палату уголовного суда прошение о том, чтобы ему было позволено лично предстать перед судьями, поскольку он считал, что в письменных показаниях его доводы в свою защиту представлены не вполне удачно[941].
Разумеется, мы вовсе не собираемся отрицать, что дореформенное гражданское и уголовное судопроизводство носило скорее письменный, а не устный характер. Удивительно скорее то, что для обеих сторон письменная процедура, по-видимому, была нередко предпочтительнее устной. Процедура, которая со времен Петра Великого предусматривала возможность упрощенных устных ходатайств («суд по форме») в качестве альтернативы обычной длительной процедуре, применялась очень редко, как показывают изыскания – как мои, так и историка В. В. Захарова.
В делах, разбираемых в настоящей работе, содержится совсем немного указаний на случаи, когда тяжущиеся прибегали к такой процедуре, но даже в этих случаях они предпочитали обмениваться письменными ходатайствами, если суд давал на это разрешение. Например, процедура «суда по форме» предписывалась для Московского совестного суда, в юрисдикции которого находились все денежные тяжбы между родителями и детьми: именно в этом суде упомянутый выше богатый купец Савинов судился со своей дочерью из-за 200 тыс. рублей[942]. Хотя стороны должны были встретиться в суде и изложить свои аргументы, на каждое заседание по данному делу являлась либо одна сторона, либо вообще никто не являлся. Муж дочери Савинова, выступавший в качестве ее представителя, даже утверждал, что, согласно «Учреждениям для управления губерний» 1775 года и гражданским законам, изложенным в т. 10 Свода Законов, он не обязан лично встречаться со своим тестем. Представлявший Савинова канцелярский служитель Нечаев вел дело посредством традиционного обмена письменными заявлениями, несмотря на неоднократные попытки суда свести стороны друг с другом. В конце концов суд вынес решение по делу на основе предъявленных сторонами документов, а не в результате очного процесса.
Само по себе вынесение решения осуществлялось в несколько этапов: после слушаний по делу судьи записывали свое решение («резолюцию») в журнале суда и расписывались под ним. Далее «записка» объединялась с «резолюцией» и составлялся официальный протокол, причем перед этим каждый судья мог изменить свое мнение и зафиксировать его в журнале. После того как протокол был подписан, новые изменения не допускались. Затем обе стороны получали письменное извещение с предписанием явиться в суд в назначенный день, чтобы ознакомиться с решением и написать под ним, удовлетворены ли они им или намерены подать апелляцию. Считалось, что решение вступало в законную силу в момент подписания протокола, даже если обе стороны еще не были с ним ознакомлены. В случае тех дел, по которым не полагалось апелляций, или тогда, когда сторона, желавшая подать апелляцию, не успевала сделать это в должный срок, речь шла об «окончательной законной силе». В решении суда перечислялись также способы его возможного исполнения, после чего суд передавал его для исполнения в соответствующее полицейское учреждение.
Долговые тяжбы показывают, что утверждения, будто бы дореформенное право «отвергало» состязательную процедуру в пользу так называемой разыскной или инквизиционной системы, являются преувеличенными[943]. Под понятием «разыскной процесс» имеется в виду, что судьи контролировали общий ход тяжбы, а баланс полномочий в ходе уголовного процесса был существенно смещен в пользу государства[944]. Предполагалось, что судья должен играть активную роль при допросе сторон и их свидетелей. Следственная процедура ассоциируется с континентальными правовыми системами, из которых русское право многое позаимствовало в XVIII веке, в противоположность «состязательным» системам обычного права Англии и ее колоний (нужно отметить, что в знаменитом английском Канцлерском суде, существовавшем параллельно системе обычного права, применялась письменная непубличная процедура). Однако различие между разыскной и состязательной процедурами наиболее явно наблюдается в уголовных делах, будучи менее значимым в гражданских делах, в которых «решение о том, какие вопросы ставить, какие факты предъявлять и какие аргументы выдвигать, оставляется почти исключительно на усмотрение тяжущихся», о какой бы из двух западных юридических традиций ни шла речь[945]. Такое весьма четкое различие существовало между гражданскими и уголовными делами и в дореформенной России, вопреки утверждению Джона ЛеДонна о том, что российской «судебной процедуре настолько не хватало независимости и признания, что даже не вполне ясно, имелась ли разница между гражданской и уголовной процедурами»[946].
Более того, в то время как юристы, воспитанные в традициях обычного права, привыкли думать, что состязательная система является наиболее оптимальной, в современной европейской и американской судебной практике существует тенденция к слиянию процедур обоих типов с целью смягчить их самые серьезные недостатки[947]. В частности, в том, что касается гражданских дел, в английской процедуре в последнее время наблюдается «эрозия состязательного и устного принципов, отмеченная ростом вмешательства со стороны суда… и… все более широким использованием письменных материалов»[948]. Юрист Сайрил Глессер отмечал, что эта тенденция может привести к усовершенствованию «зачаточной» английской системы досудебного сбора информации (т. н. discovery)[949].
В США многие федеральные судьи уже давно отказались от своего традиционного беспристрастного подхода в рамках знаменитого движения за «занятие более активной, „менеджерской“ позиции»[950]. Считается, что более активное участие судей в процессе более уместно в случае сложных дел с большим числом свидетелей и огромным количеством документов[951]. Правоведы отмечали, что в современной юридической практике чисто состязательный гражданский процесс возможен не более, чем чисто следственный, с учетом того, что без судейского усмотрения в них не обойтись и, следовательно, чисто объективно выявить победителя невозможно[952].
Поэтому было бы более корректно говорить о состязательных и следственных элементах гражданского процесса. Иными словами, процедурные правила можно расположить на скользящей шкале, и, хотя правила, действовавшие в России, находились строго на разыскном конце спектра, из этого не следует, что участники российских тяжб не имели возможности помериться силами с противоположной стороной. Соответственно, я полагаю, что при обсуждении российской процедуры гражданского суда накануне судебной реформы 1864 года в качестве идеальной модели следует выбрать эффективную форму, в которой сливаются процедуры обоих типов, а не триумфальное развитие архетипа обычного права. Конкретные дела, описанные в данной главе, в зависимости от их обстоятельств, содержали в себе элементы состязательности или же, быть может, просто недостаточно внимательное наблюдение за ходом процесса со стороны суда. В любом случае из этих дел можно сделать вывод, что главной проблемой дореформенных гражданских дел было не применение начал инквизиционного или разыскного процесса, а, наоборот, то, что гражданское судопроизводство было разыскным в недостаточной степени.
«Формальные улики» на практике: почерковедческая экспертиза и подделки
Другой часто критикуемой чертой дореформенного права были его правила представления доказательств, то есть его зависимость от формальных доказательств, от которых уже давно отказались другие западные правовые системы. Принцип формальных доказательств отражал попытку добиться разумной правовой определенности и предсказуемости путем устранения судейского произвола при оценке фактов[953]. Различные типы доказательств ранжировались в соответствии с их доказательной силой: наиболее предпочтительным было личное признание, за которым следовали показания двух свидетелей, сделанные под присягой, документальные доказательства и судебная присяга[954]. Долговые тяжбы порой не обходились без свидетелей или признаний, однако изучение письменных документов играло намного более важную роль, чем устные показания. В последующие эпохи дореформенные правила предоставления доказательств подвергались широкой критике за то, что они вынуждали судей игнорировать многие относящиеся к делу факты и придавать избыточное значение признаниям[955]. Критики справедливо указывали, что система формальных доказательств не повышала, а снижала степень определенности при вынесении судебных вердиктов.
Тем не менее появившиеся в последнее время исследования показывают, что такими широкими обобщениями данная тема не исчерпывается. Например, Элайза Беккер указывает, что стремление к юридической определенности, воплощенное в системе формальных доказательств, по сути способствовало развитию судебной экспертизы и, в частности, судебной медицины[956]. Как выяснила Беккер, предпочтительнее выводов медицинской экспертизы были только признания, в силу чего первые были ограждены от «правовой оценки, нападок и критики», хотя Беккер и не изучает юридическую практику с целью выяснить, в какой степени медицинская экспертиза использовалась при разборе реальных дел[957]. Как пишет Беккер, «по иронии судьбы, следственная система, опороченная такими реформаторами, как [А. Ф.] Кони, по сути, наделяла врача таким правовым статусом и свободой действий, а его показания – такой доказательной силой, каких подобные реформаторы добивались для медицинских экспертов в пореформенный период… ограничения на степень судебного усмотрения (накладываемые правилами предоставления доказательств) влекли за собой передачу права на произвол врачу… [В]рач с его знаниями – как в теории, так и на практике – пользовался практически неограниченной свободой действий, независимостью и защищенностью от сторонних нападок»[958]. Я же, наоборот, полагаю, что практика анализа документов в производстве долговых дел в реальности не укрепляла, а подрывала систему формальных улик – не потому, что выводы почерковедов оспаривались в суде, а потому, что способ проведения анализа давал неоднозначные результаты и заставлял судей принимать решение по своему усмотрению.
Как указывает Дженнифер Мнукин, идентификация почерка представляет собой «необычную форму экспертизы, потому что это была первая экспертиза, проводившаяся в первую очередь в судебных целях и изобретенная специально для использования в судебной сфере»[959]. В отличие от врачей профессиональные почерковеды обычно не пользуются своими навыками за пределами суда в рамках сколько-нибудь крупного сообщества других специалистов. В англо-американском праве этим отчасти объясняется недоверие адвокатов к почерковедческой экспертизе.
До 1854 года английские суды запрещали какое-либо сопоставление почерков, особенно при участии профессиональных почерковедов; этот же запрет действовал и в большинстве американских судов до первой половины XIX века[960]. Все четыре причины такого запрета были настолько странными и нелогичными, что это напоминает нам о том, насколько условным является само понятие правовой рациональности: 1) сторона, представившая образец почерка, в свою очередь, сама должна доказать его подлинность (возражение: почему бы действительно не сделать этого, если данный документ настолько важен для дела?); 2) образец может давать неверное представление о почерке данного лица (но любые другие улики в принципе тоже могут быть истолкованы неверным образом); 3) неграмотные присяжные будут не способны оценить результаты экспертизы (первоначально это была принципиальная проблема в английской судебной практике, но данное соображение потеряло свое значение по мере распространения грамотности в XIX веке); 4) не на всякого профессионального эксперта можно положиться (но то же самое относится к любым свидетельским показаниям)[961]. Таким образом, вместо профессиональной почерковедческой экспертизы англо-американское право полагалось на процедуру идентификации почерка кем-либо, лично знакомым с автором документа и его почерком. В XIX веке эта практика начала меняться по мере того, как кредитные сети становились более рыхлыми и обезличенными, а автор документа и свидетель все реже были знакомы друг с другом, из-за чего специалистам по почерку постепенно начали позволять давать показания, хотя в США им удалось упрочить свои позиции лишь к концу столетия[962].
В России развитие почерковедческой экспертизы следовало западноевропейским тенденциям: на практике она принимала различные формы, прежде чем во второй половине XIX века не возникло «научное» почерковедение[963]. Самые первые судебные дела, включавшие идентификацию почерка, датируются XVI веком. Как и в Западной Европе раннего Нового времени, предметом разбирательства в этих делах служили не долговые инструменты, а оспариваемые завещания; само же исследование почерка проводилось судебными дьяками[964].
Впоследствии русское право следовало континентальному образцу, разрешив использовать результаты почерковедческой экспертизы в качестве доказательств[965]. Экспертов приглашал суд, а не участники тяжбы. В середине XIX века русские суды экспериментировали с двумя типами экспертизы. Один из них состоял в голосовании множества судебных канцелярских служителей[966]. Другой вариант, соответствовавший тенденциям в англо-американском праве, заключался в обращении к услугам уважаемых учителей каллиграфии и рисования[967]. В России этот метод отличался своеобразием, так как здесь суд не довольствовался показаниями единственного эксперта, вместо этого опрашивая четверых или пятерых учителей, из разных гимназий и училищ. Мне не удалось обнаружить дореформенные судебные дела, в которых бы сличением почерков занимался единственный эксперт, а не целая комиссия. Неудивительно, что подобным комиссиям нечасто удавалось достичь консенсуса, из-за чего интерпретировать их обычно довольно запутанные выводы должен был суд, таким образом получавший право на то самое усмотрение, которое, как предполагалось, система «формальных улик» должна была устранить.
Самой примечательной чертой процедуры сопоставления почерков судебными канцелярскими служителями было приглашение множества канцелярских служителей из судов того же уровня, что и суд, в котором производилось сопоставление. Пример того, как эта процедура выполнялась на практике, дает дело о наследстве Андрея Благинина, к которому мы неоднократно обращались в данной книге с целью проиллюстрировать различные аспекты дореформенной судебной системы[968]. После того как брат Андрея, Петр, стал оспаривать подлинность долговой расписки, выданной ухаживавшей за Андреем Анне Антоновой, Московский надворный суд постановил сравнить подпись на расписке с подписями из счетных книг городской казны, в которых Андрей расписывался каждый месяц, когда получал пенсию. Сравнение производили чиновники-секретари, решительно разошедшиеся во мнениях: секретари 1-го и 2-го департаментов Московского магистрата и 2-го и 3-го департаментов надворного суда пришли к выводу, что подпись на долговой расписке имеет сходство с подписью, точно принадлежавшей Благинину, в то время как чиновники 1-го департамента уездного суда сочли, что подпись имела небольшое сходство в некоторых буквах, но полного сходства не нашли. Наконец, чиновники сиротского суда решили, что сходства почерка не было вообще. Таким образом, экспертиза дала совершенно неоднозначные результаты, да и сами «эксперты» затруднялись с выводами, в лучшем случае ограничившись не очень уверенным «имеет сходство»; если бы они были уверены, то сказали бы «имеет сильное сходство» или «имеет полное сходство». Как ни странно, судьи истолковали эти результаты в том смысле, что подпись на расписке была сделана не Благининым, и отметили это в своем вердикте, вынеся решение не в пользу Антоновой.
В деле Благинина число экспертов не указано, однако дело купеческого сына Клавдия Руднева, обвинявшегося в подлоге, представляется весьма типичным с этой точки зрения. Руднев сознался в том, что подделывал векселя своего отца. Однако секретари из «присутственных мест равных 1-му департаменту Магистрата» нашли, что якобы поддельные подписи «сходны» с подлинными подписями Руднева-старшего. В результате следствие оказалось в неудобном положении, а в деле оказался замешан и отец Клавдия[969].
С несколько иным подходом к идентификации почерка судебными канцелярскими служителями мы встречаемся в другом деле, разбиравшемся в то же самое время в том же уездном суде. Речь идет о деле генерал-майорши Твороговой, чья внучатая племянница судилась с наследниками своей двоюродной бабки из-за долга, оставшегося от старухи, якобы выдавшей незадолго до смерти соответствующую долговую расписку[970]. Ответчик, князь Сергей Алексеевич Долгоруков, в начале процесса был амбициозным молодым бюрократом, а к концу процесса превратился в одного из наиболее высокопоставленных должностных лиц империи; неудивительно, что он сумел притормозить процесс на несколько лет, не найдя подходящего документа для сравнения почерков. После того как суд все равно провел почерковедческий анализ, обойдясь только документами истца, Долгорукову удалось оспорить результаты экспертизы посредством косвенной апелляции, но в конце концов пришлось предоставить свои документы. Всего состоялось три процедуры сопоставления: первые две были проведены в Московской палате уголовного суда, где долговая расписка сравнивалась с зарегистрированными адвокатскими полномочиями и с распиской, выданной в связи с продажей недвижимости; третья была проведена в Палате гражданского суда с использованием всех имеющихся документов.
В первой экспертизе участвовало 180 чиновников, из которых 22 сочли, что подписи на документах «совершенно сходные», 6 решили, что они «имеют малое сходство», 146 – что они «не имеют сходство», а еще 6 «сделали отзыв, не заключающий в себе положительной определительности». Во второй экспертизе приняло участие 182 чиновника: 164 вынесли решение о том, что подписи «сходны», а оставшиеся 18 – о том, что они «сходны лишь в некоторых литерах». Наконец, в третьей экспертизе участвовало 124 должностных лица, из которых 97 обнаружили сходство подписей, 18 – что почерк «имеет некоторое сходство», а 6 – «вовсе не имеет сходства». В целом из этих 486 лиц 283 подтвердили сходство подписей, 152 отрицали ее, а 51 не смог прийти к однозначному выводу. Исходя из этих результатов, сначала Московский уездный суд, а затем, после апелляции, Московская палата гражданского суда и 7-й департамент Сената решили дело в пользу Твороговой. Однако Долгоруков подал еще одну апелляцию, и общая сессия московских департаментов Сената постановила, что вышеназванные 283 эксперта не являются истинным большинством, так как в их число вошло 146 должностных лиц, в ходе первой экспертизы отрицавших какое-либо сходство подписей. Было решено провести еще одну экспертизу, но ее результатов мы не знаем, хотя процесс по данному делу тянулся еще и в 1870-х годах.
Стратегия использования большого числа «экспертов» явно была не очень надежна на практике, равно как и сама практика учета голосов отдельных экспертов давала не лучшие результаты, чем фиксация их коллективного мнения. Дореформенные суды экспериментировали и с другими подходами, такими как привлечение к экспертизе небольшого числа чиновников или использование комбинированной комиссии экспертов; например, в деле середины 1860-х годов о подкупе свидетеля по другому делу, связанному с долгом, в состав комиссии входили секретарь местного магистрата, два учителя, судебный следователь и чиновник «по особым поручениям»[971]. За пределами Москвы, в деле купеческого сына Александра Прокофьева в первом сличении почерков участвовали только четыре секретаря местного суда. Они сочли, что почерк на долговом документе был «не сходен» с подлинной подписью должника. Второе сличение, в котором участвовали 19 секретарей, дало такой же результат. Главным образом на основе этой экспертизы Прокофьев был призван виновным в подлоге и на совместном заседании Московского надворного суда и магистрата приговорен к лишению всех сословных привилегий, клеймению, 90 розгам и ссылке в Сибирь[972].
Другой метод опознания почерка, ставший популярным в 1860-х годах, заключался в том, чтобы пригласить четверых или пятерых учителей каллиграфии и рисования. Как указывает Мнукин, использование каллиграфического и художественного сообщества как «питательной среды» для почерковедческой экспертизы было нормой и в англо-американском праве XIX века[973]. В русской юридической практике, о чем не мог знать автор работ о судебной экспертизе И. Ф. Крылов, не изучавший архивных материалов, сложилась группа учителей каллиграфии и рисования, которых на протяжении 1860-х годов снова и снова приглашали в суд в качестве экспертов по почерку.
К счастью для нас, сохранился послужной список одного из этих учителей, выступавшего в качестве эксперта во многих делах, рассматриваемых в данном исследовании[974]. Речь идет об Александре Трофимовиче Скино, родившемся в 1826 году в семье нежинских греков, не имевшей земельной собственности. Он обучался во «2-й московской рисовальной школе», а в 1847 году поступил на службу в 1-е московское уездное училище в качестве учителя рисования и каллиграфии. В 1849 году он перешел в 1-ю московскую гимназию. На протяжении 1850-х годов он рос в чинах, в 1856 году став коллежским секретарем, а два года спустя император «Всемилостивейше изволил пожаловать ему за поднесение Его Величеству вырезанный им из дерева модели одной из Кремлевских башен бриллиантовый перстень с рубином». Кроме того, время от времени он получал от начальства денежные награды за отличную службу, а в 1864 и 1870 годах был удостоен «благодарностей». В 1866 году он был произведен в титулярные советники. Его годовое жалованье в 1860-х годах составляло примерно 400 рублей, что было сопоставимо с жалованьем приказчика средней руки. Все эти подробности важны для того, чтобы показать, что Скино был не стереотипным представителем радикальной интеллигенции, а вполне надежным служащим, которого начальство весьма ценило и продвигало в чинах – а это служило для судов хорошим показателем его надежности в качестве свидетеля-эксперта.
В изученных мной делах, в рамках которых Скино и его коллеги проводили идентификацию почерков, мы встречаемся с гораздо более обоснованными умозаключениями, чем в тех, что проводили судебные секретари. Например, в деле о подлоге с участием московского купца Александра Смирнова должник оспаривал подписи на нескольких из предъявленных ему долговых документов[975]. Однако учителя каллиграфии не только подтвердили, что на этих документах стоит именно его подпись, но и определили, что он специально изменял почерк, когда расписывался на бумагах в полицейской части. На основе этой экспертизы Палата уголовного суда объявила долговые расписки подлинными и вернула их в полицию с целью взыскания.
И все же даже учителя каллиграфии порой не могли прийти к согласию, что вынуждало суды учитывать другие доказательства. Именно это случилось в деле московского купца Ильи Шатова[976]. Вместе с деловым партнером, другим московским купцом Тарасом Калининым, Шатов взял у властей подряд на поставки шерстяной ткани в Николаев, для Черноморского флота. В качестве залога Калинин предложил властям свой каменный дом, оцененный в 10 400 рублей серебром, а Шатов выдал два депозитных билета – один в Сохранную казну, а другой – в Заемный банк, на общую сумму 2755 рублей 75 копеек. Впоследствии Шатов заявил, что он рассчитался по всем своим обязательствам перед Калининым, и подтвердил свои слова распиской, но Калинин утверждал, что подпись на ней – не его. Было произведено сличение почерков, в котором участвовали главным образом упоминавшиеся выше учителя, но те смогли лишь выявить «некоторое сходство» с почерком Калинина. Суд интерпретировал эти неоднозначные результаты в том смысле, что расписка была подделана. Однако Шатов ни в чем не сознавался, а единственным другим доказательством по данному делу служили показания лишь одного свидетеля, чего было недостаточно для осуждения Шатова, и он был только «оставлен под подозрением» по той причине, что сознательно предъявил поддельный документ.
В аналогичном деле московского купца Степана Тихомирова суд провел две процедуры идентификации почерка на векселе[977]. Участники первой из них, секретари губернского правления, губернского казначейства и Коммерческого суда («присутственных мест» того же ранга, что и Палата уголовного суда), нашли, что почерк должника «имеет сходство» с подписью на векселе – в отличие от почерка ответчика. Однако учителя чистописания Сабинин, Кондырев и Скино, проводившие второе сопоставление, пришли к выводу, что почерк должника «сходства не имеет» с подписью на долговой расписке. Судя по всему, должник был уверен в своей способности изменить свою подпись и не верил в то, что эксперты сумеют распознать подлог, потому что два свидетеля впоследствии показали, что должник просил отсрочки по долгу, в противном случае угрожая отрицать подлинность своей подписи.
Несмотря на то что к идентификации почерка широко прибегали во многих различных правовых системах, этот метод часто критиковали как ненадежный. В итоге дореформенные российские суды постепенно пришли почти к такому же решению, что и американские, – пользоваться услугами небольшой группы экспертов, чьи профессиональные способности и надежность были хорошо известны судьям. С результатами идентификации, проводившейся немногочисленными учителями каллиграфии, несомненно, было гораздо проще иметь дело, чем в случае толпы судебных секретарей. Тем не менее, как показывают отдельные дела по взысканию долгов, этим результатам все равно было очень далеко до разумной определенности, которой требовала доктрина о формальных доказательствах. При отсутствии других доказательств – таких, как показания свидетелей, полученные под присягой, – судам приходилось основывать решение на своем собственном выводе в отношении подлинности долговых документов. Таким образом, с точки зрения доказательственного права дела, связанные с долгами, представляют собой еще одно направление, на котором дореформенная правовая система была подорвана и даже демонтирована задолго до 1864 года.
В этой главе приведены доводы в пользу того, что некоторые из наиболее часто критикуемых аспектов дореформенного правосудия на практике весьма сильно расходились с ожиданиями. Судоустройство и судопроизводство, основанное на сословном принципе, не удавалось полностью претворить в жизнь, поскольку все важные решения нижестоящих уездных и городских судебных органов пересматривались всесословными губернскими судами, а так как во многие дела были вовлечены представители разных сословий, даже суды первой инстанции были вынуждены работать как единый орган, используя «общие присутствия». Далее, обмен письменными прошениями, лежавший в основе дореформенного гражданского процесса, в целом производился по усмотрению участников тяжбы. Хотя русское гражданское право во многих важных отношениях носило следственный характер, на практике оно сохраняло ряд важных состязательных черт. Наконец, и гражданские, и уголовные дела, связанные с долгами, подчеркивают тот факт, что применявшаяся в России архаичная система формальных доказательств на практике не могла устранить усмотрения со стороны судей, поскольку методы идентификации почерка, требовавшиеся при анализе долговых документов, не могли не включать элемента усмотрения и даже произвола.
Несмотря на все свои особенности, дореформенная судебная процедура предстает более эффективной и динамичной, чем считалось прежде. Она сильно зависела от индивидуального усмотрения и инициативы, как и российская культура частного кредита, с которой была тесно связана. Поэтому можно сказать, что самой большой слабостью дореформенного правосудия являлась его полная зависимость от таких институциональных и процедурных рамок, в которых очень многое оставалось на усмотрение частным лицам с их собственными интересами и стратегиями. Иными словами, до 1864 года в российских судах действовал иной дисциплинарный режим, нежели тот, который сложился в позднеимперской России, с их участием дорогостоящих адвокатов, журналистов, а впоследствии и политиков-парламентариев, которые взяли на вооружение и гибко интерпретировали язык власти и смысл правовых норм, играя роль посредников между общественностью и независимой системой юридических норм. С другой стороны, правосудие в дореформенной России опиралось только на сочетание жестких внутрисистемных правовых форм и бесчисленных отдельных частных взаимоотношений, интересов и стратегий, чья дисциплинарная власть действовала преимущественно вне мира закона[978]. В то время как западному читателю более привычна первая модель, мы не можем однозначно утверждать, что последняя была настолько «архаичной», как ее нередко изображают, или что она была непременно слабой и неэффективной.
Заключение
В нашей книге мы разбирали два давних стереотипа, и по сей день влияющих как на научные исследования, так и на популярные представления о России. Согласно первому из них, россиянам традиционно была свойственна некая принципиальная ущербность, когда они имели дела с проблемами богатства, денег и развития капитализма, а также вызываемыми ими тревогами и страхами. Русские либо были не способны разбогатеть, либо не желали этого. Причины, которыми объясняется эта девиация, обычно лежат в диапазоне от неблагоприятных естественных и экономических условий до культурной отсталости и пагубного воздействия самодержавного государства. Каждый из этих аргументов либо оспаривался, либо опровергался по отдельности, однако применительно к России у нас до сих пор отсутствует всесторонняя, учитывающая разнообразные историографические проекции история денег и капитализма наподобие тех, которые хорошо известны изучающим историю Англии и США. Поэтому настоящая книга преследует цель оживить дискуссию о роли денег и собственности в русской истории и культуре через изучение частного кредита – то есть практик, представлений и взаимоотношений, выходящих далеко за пределы экономики или экономической истории и затрагивавших буквально все аспекты культуры, общества и государства.
В 1860–1870-х годах, в период социальных и политических новаций и брожений, сопутствовавших Великим реформам, были проведены и преобразования российской финансовой структуры. Однако новые крупные банки лишь стали дополнением к уже существовавшей сети неформального личного кредита, не вытеснив ее. Хотя нередко считается, что этот кредит был дорогим и даже хищническим, в реальности он был не более обременительным, чем современные «капиталистические» потребительские займы. Долги действительно отражали иерархию власти и порой были связаны с безжалостной эксплуатацией, однако в целом кредит основывался на взаимном сотрудничестве и существующих сетях родства, службы и личных знакомств.
Сеть частного кредита объединяла мужчин и женщин из всех социальных и правовых категорий в обширный и аморфный слой владельцев собственности, которые – несмотря на нередко наблюдавшийся у них политический консерватизм – активно определяли, защищали и отстаивали свои экономические и личные интересы. Отчасти это осуществлялось посредством межличностного торга и сотрудничества, а отчасти путем использования правовых и административных каналов, включая юридические формальности, судебные тяжбы и взаимодействие с различными должностными лицами. Однако в первую очередь движителем долговой сети служил набор общих культурных установок и практик. Чтобы система кредита могла функционировать, большинство ее участников должно было считать, что брать взаймы – дело неизбежное и даже желательное, что по долгам следует платить, что взимание процентов допустимо и т. д. Кроме того, при поиске заимодавца, получении займа, оценке кредитоспособности заемщика и обеспечении гарантий выплаты долга впоследствии приходилось участвовать в ряде культурных и общественных ритуалов. Эти установки и практики менялись медленно, но все же, как я указываю, они продвигались в направлении общем для других значительных экономических и правовых систем, в рамках которых в конце XVIII–XIX веке, по крайней мере для самых богатых классов, постепенно устранялось тюремное заключение за долги, частично снимались ограничения на величину процентных ставок и вводилась процедура списания долгов в результате банкротства.
Я отнюдь не романтизирую неформальные сети кредита, опиравшиеся на личные связи; в наши дни большинство людей старается избегать ростовщиков и предпочитает пользоваться кредитной картой, а не брать взаймы у своего начальника или соседей. Тем не менее вопрос о роли кредита в нашем обществе и особенно о его альтернативных источниках и структурах в полной мере сохраняет свое значение, и потому было бы поучительно изучить, как эти проблемы воспринимались и решались в прошлом. Говоря конкретно, значение личных знакомств, семьи и местного сообщества с легкостью может резко возрастать в тех случаях, когда капиталистический рынок становится менее доступным даже для классов владельцев собственности или хорошо образованных лиц.
Как и в случае с правом, удачной иллюстрацией к этим проблемам служит пример России, где после краха советской власти шли процессы, в целом повторявшие финансовую революцию 1860-х годов: широкое распространение получили новейшие капиталистические механизмы – такие, как ипотечные банки и кредитные карты, – а вывески ломбардов сейчас встречаются на российских улицах чаще, чем во времена Достоевского. Тем не менее задолженность и потребительский кредит по-прежнему остаются серьезной проблемой развития, которая так и не получила адекватного решения, а из-за действующих с 2014 года западных экономических санкций может только усугубиться. Таким образом, обращаться к опыту Российской империи сегодня – это уже не романтизировать ее, чем сплошь и рядом занимались в 1990-х годах, а скорее делать практические выводы и находить в ее истории примеры конкретных решений. В первую очередь важно избегать двух ловушек, от которых страдают многие исторические работы, посвященные царской России: во-первых, это искушение начать все с чистого листа, отмахиваясь от прежнего опыта и моделей либо демонизируя их, и, во-вторых, нежелание помнить о том, что для функционирования института частной собственности наряду с родственными и общественными связями требуются индивидуальные усилия и свобода действий.
Второй миф, связанный с Россией, касается российских норм, институтов, практик и установок, относящихся к праву. Издавна бытует мнение о том, что все эти компоненты в России были принципиально ущербными или вообще отсутствовали. Частичное исключение иногда делается в отношении судов, созданных в ходе судебной реформы 1864 года. Тем не менее многие исследователи указывают, что достижения реформаторов ограничивались не только самодержавной традицией самовластья, но и недостаточно развитой правовой традицией. Иными словами, речь идет о том, что массы российского населения якобы не ценили правовое государство европейского типа и не нуждались в нем. Более того, предполагается, что до 1864 года суды были не просто ущербными, а настолько неработоспособными, что это выводило Россию за рамки западного идеала права.
В данной работе мы, разумеется, оглядываемся на этот идеал, но осознаем, что его непросто даже точно сформулировать, не говоря уже о его применении не к идеализированным, а к реальным правовым системам, включая российскую. Поэтому мы уделяли основное внимание конкретным аспектам судов и судебной процедуры, особенно часто подвергавшимся критике; нам удалось установить, что их пагубное воздействие преувеличивалось и что даже суды, существовавшие до 1864 года, при всех их изъянах представляли собой достаточно эффективный механизм для разрешения имущественных споров. Соответственно, в данной работе были выдвинуты возражения против «революционного» подхода к развитию России, особенно к развитию ее права; вместо этого мы рассматривали постепенные и нередко малозаметные шаги, которые, например, в XVIII веке повлекли за собой пересмотр рамок кредита и владения собственностью, привели к созданию работоспособной процедуры банкротства в 1800 году и подготовили правовые рамки для «освобождения капитала», которое не началось, но и не закончилось в 1860-х годах. В настоящей книге мы обсуждали самые важные изменения долгового права в Российской империи, однако моя цель состояла в том, чтобы отказаться от реформаторской риторики и показать вместо этого, как в действительности выглядели получение займов, кредитование, владение собственностью и споры по поводу собственности в России XIX века.
Ничто из вышесказанного не отрицает серьезных проблем, присущих старому суду, и что новыми судами было гораздо проще пользоваться – по крайней мере, для состоятельных тяжущихся. Тем не менее я предлагаю и впредь внимательно изучать российскую культуру бюрократической законности, достигшую вершин развития при Николае I, а впоследствии как будто бы успешно пережившую все реформы и революции наших дней и сейчас сосуществующую с тщательно контролируемыми попытками возродить идеалы 1864 года в постсоветской России. Сейчас нам уже ясно, что Россия не будет пытаться полностью воспроизвести европейские ценности и институты XIX века, которые, впрочем, подвергаются нападкам и в других странах. Однако, хотя судьи не будут властителями России, нам все же важно понимать и развивать обычные, повседневные правовые институты, нормы и процедуры и в первую очередь осознавать их роль в защите индивидуальных прав собственности. Право XIX века, даже после реформы 1864 года функционировавшее в гораздо более репрессивной политической и интеллектуальной среде, чем наблюдается сегодня, в этом отношении может оказаться для нас важным и поучительным.
Приложение А. Глоссарий
Вексель. Долговой документ, имевший особый статус и предназначенный для использования купцами.
Жандармы, Отдельный корпус жандармов. Особое военное подразделение Российской империи, офицеры которого составляли персонал Третьего отделения.
Заемное письмо. Долговая расписка, применявшаяся главным образом в случае некоммерческих долгов. Могли быть «крепостными» или «домовыми».
Коммерческий суд. Суд, равный по статусу губернским палатам и занимавшийся в первую очередь банкротствами, а также прочими коммерческими тяжбами. Впервые учрежден в 1808 году в Одессе; в 1832 году был создан в Петербурге, а в 1833 году в Москве. Пережил реформу 1864 года.
Конкурс или конкурсное управление. Учреждаемое в случае коммерческих банкротств подразделение Коммерческого суда, состоявшее из назначенного судом чиновника и комитета кредиторов. Было вправе вынести решение о свойстве несостоятельности и списании долгов банкрота, которое подлежало утверждению судом.
Купечество (купец, купчиха). Правовое состояние, делившееся на три категории (гильдии); статус купца приобретался за особую плату. Купцы пользовались различными коммерческими и личными привилегиями. Члены двух первых гильдий были освобождены от рекрутского набора и телесных наказаний.
Магистрат. Дореформенный муниципальный суд первой инстанции, в юрисдикции которого находились мещане и другие категории городских жителей.
Мещане (мещанин, мещанка). Низшая юридическая категория городских жителей; имели собственное местное самоуправление. В отличие от купеческого мещанский статус был наследственным.
Надворный суд. Действовавший до 1864 года в Санкт-Петербурге и Москве суд первой инстанции для чиновников и офицеров, не владевших собственностью в этих городах.
Окружной суд. Действовавший после реформы 1864 года суд первой инстанции, обычно обслуживавший несколько уездов.
Опекунский совет. Управлял Сохранной казной в Санкт-Петербурге и Москве, открывшейся в 1772 году и до 1859 года игравшей роль главного ипотечного банка для дворянства.
Палаты гражданского и уголовного суда. Всесословные губернские суды второй инстанции, действовавшие до реформы 1864 года.
Полное собрание законов Российской империи. Хронологический свод постановлений верховной власти, изданных начиная с 1649 года. Использовался главным образом в справочных целях.
Правительствующий сенат. Апелляционный суд, подразделявшийся на московские, петербургские и варшавские департаменты.
Свод законов Российской империи. Пятнадцати– (а впоследствии шестнадцати-) томное тематическое собрание законов, действовавших на момент его издания в 1832 году. Вступил в действие 1 января 1835 года и пересматривался в 1842 и 1857 годах. Чисто формально не являлся кодексом законов, так как не был призван изменить сущность содержавшихся в нем юридических норм (хотя на самом деле нередко так делал). Тем не менее он имел полную законную силу и на него ссылались в судебных вердиктах.
Совестный суд. Дореформенный суд, равный по статусу губернским палатам, в ведении которого находились преступления, совершенные несовершеннолетними, дела о колдовстве и тяжбы между родителями и детьми (но не между супругами). В малолюдных губерниях вместо отдельного совестного суда имелся только соответствующий судья.
Сохранная расписка. Расписка о получении на хранение тех или иных ценностей, использовавшаяся в качестве долгового документа.
Табель о рангах. Система военных, гражданских и придворных рангов (чинов), состоявшая из 14 классов.
Третье отделение. Российская политическая полиция в 1826–1879 годах, также игравшая роль посредника в частных, особенно семейных и имущественных конфликтах по просьбе одной из сторон.
Уездный суд. Действовавшие до 1864 года суды первой инстанции для дворян и государственных крестьян, учрежденные во всех уездах империи.
Приложение Б. Табель о рангах
(по состоянию на 1850 год)[979]
Приложение В. Петербургские ростовщики (1866)
Источник: ГАРФ. Ф. 109. Оп. 3а. Д. 1610.
Приложение Г.1. Цели юридического представительства
(на основе верющих писем, зарегистрированных в Московской палате гражданского суда)
а. Покупка, продажа и аренда недвижимости и крепостных, получение займов; б. В некоторых случаях цели юридического представительства охватывали несколько категорий. Источники: ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г. Ф. 50. Оп. 14. Д. 4, 5 (1852), Д. 108а (1857), Д. 220, 221 (1861), Д. 387 (1867, только за февраль).
Приложение Г.2. Статус поверенных, зарегистрированных в московской палате гражданского суда
а. И гражданские, и военные чины; б. Присяжные поверенные, кандидаты прав или кандидаты на служебные должности. Источник: см. приложение Г.1.
Приложение Д. Договор об оказании юридических услуг (1865)[980]
1865 года
‹…› Заключили между собой на один год следующее условие
1е. Я Коротков имея Адвокатную и камисионерскую компанию в Москве и внеся казны 400 руб. серебр. принял к себе в товарищи г. Малютина с капиталом 400 руб. сер. которые я наличными деньгами получил от него.
2е. г. Малютин находясь в компании с Коротковым принял на себя обязанность выдав в обеспечение своих занятий 100 руб. сер. заниматься постоянно извлекая пользу нескрывая ничего от Короткого исковым и тяжебным делам какие будут нами обоими взяты на коммиссию от частных лиц, а также заниматься вместе, как добросовестным товарищам продажей покупкой залогом на коммисию вообще движимых поступающих к нам в контору и недвижимых имуществ.
3е. вести по книгам счет и дела в надлежащем порядке, поставленному от Короткого конторщику имеем оба полное право с обоюдного согласия учитать и расматривать непременно их каждодневно внося в них все расходы и приходы Как по кассе так равно и по исковым, тяжебным продаже покупке и залогов движимого и недвижимого имущества. По чистой совести и совершенной правде.
4е. Все расходы по конторе, как то проезд по городу содержание ее, найм квартир для ней служащих мебель отопление и освещение и протчие принадлежности я г. Малютин и я Короткой принимаем на себя пополам по равной сумме из сделанной нами по описи и по обоюдной зделки.
5е. Ежели бы кто из нас отказал преждевременно исходя срока условия от товарищества то обязан объявить за три месяца вперед строка [sic] и выдать за несоблюдения его 50 руб. сереб. После чего никакого судапроизводства быть не может.
6е. Ежели бы из нас кто либо был замечен в несправедливости и нерадивости или утайки, друг от друга дел нами на коммиссию принимаемых то избрав 2х лиц по обоюдному согласию решаем дело без всякого судопроизводства и тот кто будет уличен в неблагонамеренности устраняется от делов по конторе совсем и платит штрафу сто руб. серебром. Компания наша рушается на всегда.
7е. Соблюдая все вышеписанное мы товарищи г. Малютин и Короткой всю получаемую нами сумму денег за коммиссии от частных лиц по конторе, по исковым, тяжебным стряпческим делам продаже, покупке, залоге и перезалоге движимого и недвижимого имущества и також рекомендации домашней всякого рода прислуги делим все пополам. И расчитываемся ежемесячно.
8е. Конторщику при нас находящемуся обязуемся платить условимше жалованья со всего нашего дохода по 10 коп. серебр. с рубля что выдет на каждого из нас по 5 коп. с рубля.
9е. Издержки на заключение сего условия принимаем пополам.
10е. Условие сие хранить свято и нерушимо. Подлинное Малютину и мне Короткому И. [неразб.]
11е. Кассу имеем мы расходуем с обоюдного согласия как добрые товарищи.
Сокращения
ГАРФ – Государственный архив Российской Федерации
ПСС – Полное собрание сочинений
ПСЗ I – Полное собрание законов Российской империи. Собрание I. СПб., 1830
ПСЗ II – Полное собрание законов Российской империи. Собрание II. СПб., 1830–1885
РА – Русский архив
РС – Русская старина
СЗ – Свод законов Российской империи
ЦГА Москвы. ОХД до 1917 г. – Центральный государственный архив Москвы. Отдел хранения документов до 1917 года
Благодарности
Одним из итогов работы над настоящей книгой стали накопившиеся у меня обширные долги перед рядом организаций и многочисленными друзьями и коллегами. Нижеследующее представляет собой попытку составить точный перечень этих долгов, хотя я ни в коем случае не претендую на то, что тем самым полностью расплачусь по всем своим обязательствам.
В первую очередь я благодарю своего наставника Ричарда Уортмана, щедро делившегося со мной своим багажом знаний о Российской империи и неизменно поддерживавшего мои интеллектуальные начинания с тех пор, как я еще в 2002 году впервые явился на собрание кружка русистики в Колумбийском университете. Я выражаю громадную благодарность Сэму Мойну с его щедрой, жизнерадостной и поистине просвещенной душой. Не меньшим я обязан и Алексу Мартину, который был для меня образцом коллеги и наставника. Многие мои друзья, коллеги и учителя способствовали осуществлению этого проекта настолько разными путями, что я не смогу описать их всех: он принимал форму мудрых бесед и проницательных комментариев, товарищества, а также многочисленных возможностей выступать и предлагать свои аргументы перед самыми разными аудиториями. Мне особенно хочется упомянуть Сьюзен Смит-Питер, Михаила Долбилова, Джейн Бербанк, Янни Коцониса, Энн Лаунсбери, Уилла Померанца, Тарика Амара, Сьюзен Хейман, Ким Лейн Шеппел, Кэти Хендли, Тима Фрая, Кэти Непомнящи, Элисон Смит, Джона Рэндолфа, Брюса Мэнна, Эрику Воуз, Тома Лакетта, Анатолия Пинского, Анну Фишзон, Бриджид О’Кифф, Элиссу Бемпорад, Сатадру Сена и Боба Уинтермьюта.
На ранних этапах работы над этой книгой мне очень помогли ободрение и поддержка Марка фон Хагена, Мэделин Зелин, Ирины Рейфман, Катарины Пистор, Иссер Волох, Сьюзен Педерсен, Виктории де Грациа, Брэдли Адамса и Майкла Станиславски. Еще в начале 2000-х годов профессор Бенедикт Кингсбери из Школы права при Нью-Йоркском университете поощрял и развивал крепнувший у меня интерес к дипломной работе по истории права.
Моей работе оказали большое содействие и помогли поместить ее в соответствующую перспективу мои коллеги и друзья из России, среди которых Лариса Захарова, Юрий Петров, Борис Ананьич, Леонид Бородкин, Максим Шевченко, Федор Гайда и Софья Соломатина. Эти историки нашли время для обсуждения моих трудов, давали мне полезные советы, оказывали поддержку и щедро раздавали приглашения на свои мастерские, семинары и – да – вечеринки. Я выражаю особую благодарность Галине Ульяновой и Наталье Датиевой, научным сотрудникам ЦГА Москвы, которые фактически взяли шефство надо мной в первый год моих исследований в Москве и в последующее время.
Работа над настоящей книгой стала возможной в том числе за счет стипендии Международного совета по исследованиям и обмену (IREX), средства для которой были предоставлены программой Title VIII Государственного департамента США и программой поддержки науки Фонда IREX. Кроме того, для своих исследований я получал стипендию по учебно-исследовательской программе Title VIII для Восточной Европы и Евразии (независимых государств бывшего Советского Союза), финансируемой Госдепартаментом США и находящейся в ведении Американских советов международного образования (ACTR/ACCELS). Ни одна из этих организаций не несет ответственности за точку зрения, выражаемую в данной книге. Помимо этого, я благодарю Гарримановский институт при Колумбийском университете за щедрую финансовую и институциональную поддержку и самого исследования, и написания книги в течение многих лет. Я ощущал невероятную помощь и поддержку со стороны Аллы Рачков и всех других сотрудников института. Столь необходимую институциональную принадлежность и финансовую помощь обеспечил мне факультет истории Куинс-колледжа при Университете города Нью-Йорка. Наконец, я выражаю глубокую признательность Мак-Миллановскому центру Йельского университета за финансовую поддержку русского перевода моей книги.
Исследования, положенные в основу данной книги, не были бы проведены при отсутствии разрешения и доброй воли со стороны архивистов ЦГА Москвы и, в частности, его директора Е. Г. Болдиной. Я чрезвычайно признателен доброжелательным и любезным сотрудникам читального зала этого архива, создавшим для меня там комфортную и почти домашнюю обстановку, а также персоналу архива, отвечающему за хранение документов, чей тяжкий труд по обработке документов, никогда прежде не запрашивавшихся исследователями, я ценю не менее высоко, пусть он и оставался в тени. Кроме того, я благодарен Н. И. Абдулаевой и всем прочим сотрудникам ГАРФ за создание комфортной обстановки, обеспечившей эффективную работу, и в первую очередь С. В. Мироненко, поощрявшему и поддерживавшему меня в моих трудах.
Я также нахожусь в огромном долгу перед Эндрю Кинни и Кэтлин Макдермотт из издательства Harvard University Press. Особенно ценными оказались полезные замечания и предложения Эндрю, сделанные им на последнем этапе подготовки рукописи к печати.
Кроме того, я хочу поблагодарить моих коллег и друзей, поощрявших и поддерживавших меня через сформировавшуюся уникальную сеть личного кредита, – особенно Алексея Акопяна, Владимира Кобзаря, Алин Волдуар, Лиа Каплан и Оуэна Флетчера и его потрясающую семью, а также Дженнифер и Джо Меркурио. На протяжении всей работы над данным проектом я никогда не забывал о своем громадном долге перед моим учителем русской литературы, Ольгой Стукаловой, которая всегда призывала меня мыслить тщательно, но творчески. Мне доставляет особое удовольствие то, что по прошествии стольких лет у меня появилась возможность сказать спасибо Ольге Вадимовне, и то, что я и по сей день многим обязан ее интеллекту и ее высочайшему уровню начитанности и культуры. Моя семья в России и в США, включая Галину, Сашу, Сергея Николаевича, Анну Федоровну, Нинель Тимофеевича, Татьяну Никифоровну и Надю, служила мне невероятной подмогой в течение всей моей жизни, но особенно во время моих поездок для работы в архивах, укрепляя мои силы своим добродушием, мудростью и едой. Появление этой книги на свет стало возможным благодаря им, но, к сожалению, не всем из них было суждено дождаться ее выхода из печати. Родные моей супруги, Дэн, Крис и Сандра Пикеринг, так же как и бесчисленные прочие Пикеринги и Смиты, всегда относились ко мне как к собственному сыну и помогали мне справиться с тяготами жизни, отданной науке.
Не только данная книга в качестве отдельного проекта, но и вся моя научная жизнь последних лет, возможно, так бы и остались неосуществившейся альтернативой, если бы не интеллект, сила характера и душевное тепло Кэтрин Пикеринг Антоновой, побудившей меня избрать образ жизни, для которого я действительно был создан, а затем позаботившейся о том, чтобы этот проект был доведен до конца, – рассеивая мои опасения, играя роль бесценного редактора и критика и часто жертвуя своим собственным рабочим временем с тем, чтобы дать мне возможность проводить исследования и писать – и в Москве, и в Нью-Йорке. И наконец, моим трудам не всегда способствовало, но определенно позволило оценить их должным образом последовательное появление на свет двух чрезвычайно шаловливых и непослушных маленьких волшебниц, которые с большей или меньшей охотой отказывались от своих шумных игр, чтобы дать мне возможность работать.
Данный перевод выходит при поддержке гранта Макмиллановского центра Йельского университета, оплатившего часть гонорара переводчика. Кроме того, выражаю огромную признательность переводчику Николаю Эдельману, научному редактору перевода к. и. н. Майе Лавринович, а также редактору серии Historia Rossica Ирине Ждановой за их труд и поддержку.