Читать онлайн Исповедь литературоведа. Как понимать книги от Достоевского до Кинга бесплатно
© Жаринов Н. Е., текст, 2020
© Багдасарян Давид, иллюстрации, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
* * *
Вместо предисловия
Своё первое завещание я составил в двадцать семь лет. Не люблю все эти фатальные даты и цифры, но так уже сложилось. Имущества у меня почти нет. Велосипед, компьютер и около трёх тысяч книг в домашней библиотеке. Что и кому завещать – не понятно. Поэтому точнее всего прописал указания по собственному захоронению. Не то чтобы это имело какое-то большое значение. Какая разница, под какой плитой и в каком гробу гнить? Но вмешалась литература. Она всегда, с самого детства вмешивалась в мою жизнь. Вот и в тот период вспомнился мне рассказ Достоевского «Бобок». Там пьяный герой засыпает на кладбище и начинает слышать, как разговаривают покойники.
Вот мне и подумалось: а что, если Достоевский отчасти был прав? Удивительным образом жизнь и литература всегда переплетаются самым причудливым способом. А тогда похороны должны быть такими, чтобы раскачать эту вечную вечеринку. Идея созрела быстро. Нужно было вместо надгробия поставить надувную фигуру, одну из таких, какие используют для рекламы. Они ещё двигаются, как будто танцуют. На лицо прикрепить мою фотографию с улыбкой в тридцать два зуба, поставить специальную аудиосистему, которая постоянно бы транслировала Staying’ Alive Bee Gees. Ну и надпись на оградке: «Входите на могилу танцуя».
Красота! Документы зарегистрировал, нотариально заверил, все формальности выполнил… Но реальность… Ох уж эта реальность… Всегда с ней одни проблемы.
Прошёл год-другой, открыли рядом с моим домом фитнес-клуб. Район у меня, к слову, ничем не примечательный. Восток Москвы, по форме на фотографии из космоса напоминает кусок пиццы. Скелеты заводов вместо пепперони, парк вместо сыра, кладбище поджаристой корочкой. Рядом с этой корочкой я и живу. С одной стороны кладбище, с другой – две школы. Одна – обычная, другая – не совсем. Ну и МКАД. Прекрасно!
Так вот фитнес-клуб открыли прямо рядом с кладбищем. Тренируешься на беговой дорожке, и бежишь на месте к крестам и плитам, которые перед тобой в окне маячат. Результат налицо, как говорится. Клиентов у клуба вначале было много. Потом меньше. Район у нас не слишком спортивный. И поставили рядом со входом в этот замечательный клуб с названием развалившейся страны надувную рекламу, которая танцевала день и ночь. Идёшь утром на спорт – кресты чернеют и надувной чувак ростом в три с половиной метра с улыбкой в тридцать два зуба танцует прямо у забора. Аниматор для мертвяков.
Идея моя потеряла свою актуальность, завещание я аннулировал, о смерти думать перестал. В новом тексте написал просто: «В случае моей кончины импровизируйте!» На том и порешил. Ведь реальность в моей стране такого свойства, что ни один вымысел с ней не сравнится. Достоевский это отлично понимал. Поэтому главное качество для писателя в России, на мой взгляд, не столько воображение, сколько умение подмечать детали. Слово – это, бесспорно, важно, но глаза… Глаза – это жизнь писателя. Его творчество, его душа.
В этой книге не будет никаких больших литературоведческих анализов. Какой в них смысл после книг Бахтина, Лотмана, Дунаева, Набокова и других? Это история о том, как искусство переплетается с жизнью. Так уж повелось, что моя судьба целиком и полностью оказалась связана с литературой. И это исповедь, от начала и до конца субъективная, личная, не претендующая на истину, потому что сам автор в истину среди людей не верит. Она слишком часто становится банальной пропагандой. Спорьте, не соглашайтесь, критикуйте. Ничто не возбраняется. Дело ваше. Моя же задача просто сказать своё слово.
Глава первая. «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» Моя банька с пауками
Умение видеть и власть над словом. Вот что формирует настоящего писателя. Проблема в том, что чтение – это тоже огромная работа над собой, это отдельный вид искусства. Только вот великих писателей помнят, а великих чтецов нет. Есть единицы, но это так, на грани статистической погрешности.
Настоящая книга – это ведь живой организм. Она живёт и развивается во времени, и в разном возрасте на одни и те же слова смотришь по-разному.
Два абсолютно разных впечатления. Два разных этапа. Два возраста: 15 и 27 лет. Два разных места: дача друзей и больница. Одна книга. Одна пропасть в бесконечные, но мимолётные 12 лет.
Так было у меня с Достоевским. Мне казалось, что пишет он интересно, но как-то слишком витиевато, внимание не удерживалось, отдельные слова и фразы терялись в общем потоке. Оставался сюжет. Он и поглощал всё моё внимание.
Представьте себе лето накануне десятого класса. Дача, компания подростков, первые сигареты, первый алкоголь, портвейн 777. Пойло отвратительное, но, как говорится, по заветам предков. В руках «Преступление и наказание», по соседству через забор – противная старушка, которая регулярно на нас орала, под рукой у печки – топор. Соблазнительно. Сцену убийства старухи перечитывал раз десять, она жила в моей голове, в моём воображении, в моих снах. Даже топор подальше спрятал, чтобы соблазнов не было. Но за этой сценой терялось всё остальное. Сколько деталей было упущено. Сколько всего проглядел…
Шло время, с друзьями детства стал видеться куда меньше, институт, женитьба, работа, развод, новые мечты, новая работа, новая любовь. О Достоевском вспоминал не слишком часто, только когда на лекциях про него рассказывал, но во всём этом не было чего-то настоящего, того, что позволяет не просто видеть произведение искусства, а чувствовать его.
Иногда нужно, чтобы вся твоя жизнь перевернулась вверх дном, чтобы всё к чертям полетело, потому что тогда по-новому начинаешь видеть, замечаешь то, что до этого упускал. Глаза открываются, забываешь слова, которые так часто говорил в своей жизни, что у них уже появился душок банальности. А новых слов ещё нет. Они только должны появиться на свет. И ты растерян, и в этой растерянности обостряются все ощущения, дремавшие до этого в покое обыденности.
Мне было 27, зима, конец января, и первый звоночек. Здоровье, не вызывавшее сомнений, дало сбой. И изношенное тело проецируется на сознание, в скатерти которого возникает всё больше дыр. Заглядываешь в них – никаких ответов, одни вопросы и сомнения. А сомнения – это гибель любой стабильности. И всё кувырком. Расставания, смена работы, круга общения, ощущение одиночества, утрата любви. А потом лето, больница. И не знаю как, не знаю почему, но рука моя сама взяла с полки Достоевского. Обычно не такое берут с собой читать, когда хотят вылечиться, но я человек упрямый. Убеждён: «Подобное лечится подобным».
У Фёдора Михайловича в романах настолько всё плохо, что понимаешь: пусть и не во всём, но в твоей жизни лучше. Клин клином. «Преступление и наказание» на капельницах.
А в романе сцена. Такая, что до дрожи пробирает. Вот она:
– Нет? Вы так думаете? – продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. – Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.
– Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости.
– А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.
«Это помешанный», – подумал Раскольников.
– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался.
(Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»)
Такое вот первое свидание двух героев.
Помню, как лежал на больничной койке и представлял, что вот так сейчас вместо медсестры сидит передо мной Свидригайлов и рассказывает про баньку с пауками. Сразу холодом подуло. Но насколько иначе взглянул я на это произведение. Не мог простить себе, что упустил такие моменты, когда читал книгу в первый раз.
Вот и понеслось. Читал только Достоевского, а осенью я снова оказался со старым другом на даче, той самой, где провёл половину лета подростком накануне десятого класса. Тогда и «ожила» банька с пауками.
Маленький деревянный домик в Подмосковье. Асбест из стен сыплется, печка вся развалилась, осень ковром разноцветных листьев лежит за окном. Сидим вдвоём, постаревшие, проблемами нагруженные, лучи холодного сентябрьского солнца играют переливами в стеклянных стаканах. И за всем ворохом проблем взрослой жизни светятся воспоминания юности. И пьём мы их до дна на холодной веранде. Ну чем не банька с пауками?
Сейчас уже на мир иначе смотрю, а вот тогда прочувствовал.
Что за жизнь, где всё самое светлое скрывается в прошлом? Не это ли и есть та банька, о которой Достоевский говорил.
Не это ли та реальность, которая так часто встречается нам в жизни, о которой так много рассказов написал Чехов? Разве не в такой же баньке живёт Яков из «Скрипки Ротшильда»?
«…Яков понял, что дело плохо и что уж никакими порошками не поможешь. Идя потом домой, он соображал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку – убыток, а от смерти – польза. Это соображение, конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?»
(Антон Чехов, «Скрипка Ротшильда»)
Много раз слышал я мнение, что художественная литература бесполезна, что кроме научных книг и читать ничего не стоит. Зачем тратить время на писанину психически больных людей? Раньше меня задевало это. Я пробовал что-то доказывать, а теперь просто с грустью смотрю на таких индивидов. Да, с грустью и жалостью, хоть жалость, по моему мнению, чувство достаточно противное, есть в нём что-то родственное со злорадством. Нечто снисходительное, уничижительное.
Достоевский в сочетании со «Скрипкой Ротшильда» Чехова в тот момент перевернул мою жизнь. Судьба затопила для меня «баньку», наука в лице медицины подтвердила: парься в ней, только дровишки лекарств в огонь подбрасывай, пей бальзам своих воспоминаний. Но вот не хотелось.
Я сидел на веранде, смотрел, как солнечные лучи играют в уже пустом стакане, и вспоминал Свидригайлова. «Банька» – это ведь мы сами, пока не разрушишь изнутри её стены, никуда не уедешь, разве что «в Америку».
«У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
– А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.
– Здеся не места.
– Я, брат, еду в чужие краи.
– В чужие краи?
– В Америку.
– В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
– А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
– Да почему же бы и не место?
– А потому-зе, сто не места.
– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
– А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок».
(Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»)
В «Америку» совсем не хотелось. Жить в плену своего прошлого тоже не было желания.
Книга Достоевского впервые заговорила со мной не просто своим сюжетом. Это было уже нечто личное, связанное исключительно со мной, знакомое до боли.
Такому невозможно научить, об этом не написать в литературоведческих статьях. Откровение не разобрать по винтикам, оно целостно и неделимо. Ему нужно время. Время и отклик внутри тебя. И если такое происходит, тогда и понимаешь, что значит настоящее искусство.
К тому моменту, когда я сидел со старым другом на даче, я уже прочёл всего Достоевского. И честно сказать, «Преступление и наказание» не самое сильное его произведение. Но именно оно въелось в сознание с того момента, когда я перечитал сцену с «банькой» в больнице. Оно жило во мне больше месяца, затаилось и ждало того момента, когда с помощью одной ассоциации сможет заговорить. И заговорило…
Нужно было бежать из этой «баньки», выйти из своей зоны комфорта, где всё понятно и известно заранее. Так я решил в тот момент. Ещё раз взглянул на свой стакан, в котором играли солнечные лучи, и напился. Мрачно, молчаливо, редко закусывая пережаренными пельменями, скользя помутневшими глазами по убогой дачной обстановке. А потом также, не проронив ни слова, отрубился и проспал до следующего утра. Скажете, что это глупость? Отвечу, что опыт. Достоевский ведь и сам так пить любил. Приходил в самый дешёвый кабак, брал водку и чёрный хлеб. Макал кусочек ржаного в горькую, выпивал рюмку и закусывал этим хлебушком. А потом смотрел через грязные стёкла на серые улицы питерских трущоб.
Честно сказать, это отвратительно. Просто мерзость. Но делаешь так, и на физическом уровне отправляешься в мир Фёдора Михайловича. Это была та самая крайняя степень осознания и погружения в контекст. Восприятие текста на физическом и метафизическом уровне.
Всю ночь какая-то чертовщина снилась: дача, я в убогой кровати лежу, застеленной драными простынями, а вокруг люди ходят с головами ворон, чай пьют и овсянку едят с кусками телячьего мозга. И говорят друг с другом так активно, бойко, как будто спорят о чём-то. Кар-кар-кар.
Утро было хмурое, по небу плыли свинцовые тучи, стучал ставнями ветер, орали вороны. И голова тяжёлая такая, хоть о бетонные стены её круши, да и мысли не легче. Я встал и пошёл. Накинул старое пальто дедовское, берцы натянул – и на станцию. Сел в электричку, забился в угол, укутался в пальто, чтобы не так холодно было.
Инвалид на костылях вошёл, на баяне заиграл, неумело, в ноты не попадая, но так жалостливо, что аж слёзы навернулись. И музыка эта, нестройная, готовая развалиться на части, шаткая и хрупкая, дрожала в воздухе качающегося на рельсах и ползущего со всеми остановками к Москве поезда. «Вот ты и воскрес, Лазарь!» – подумалось мне тогда. «Живи до конца, пока не развалился, как бы неумело не играла на баяне вселенная, она играет для тебя. Слушай эти звуки и попробуй слепить из них что-то стоящее».
Что-то стоящее. «Сладострастное насекомое»
Давным-давно Луи Фердинанд Селин написал: «Путешествовать – полезно, это заставляет работать воображение. Все остальное – разочарование и усталость. Наше путешествие целиком выдумано. В этом его сила».
В каждой, даже самой унылой дороге есть что-то романтичное. А в русском осеннем пейзаже особенно, когда все эти мрачные, насквозь промокшие поля и деревья как будто готовы броситься тебе на грудь и зарыдать. И даже когда мы едем одни, мы всё равно не одиноки. Багаж наших эмоций, ощущений, воспоминаний всегда с нами. Пусть со временем воспоминания большинства людей превращаются в старый фонарь на улице, по которой больше никто не ходит. Но разве не в том состоит магия искусства, чтобы вновь привлечь людей на эти пустынные переулки?
«Банька с пауками» появилась у Достоевского не просто так. Эта жуткая картина загробного мира родилась из воспоминания, затерявшегося в детстве писателя. В одной из таких бань пьяные бородатые мужики изнасиловали маленькую девочку.
И с тех самых пор банька у Федора Михайловича превратилась не в место очищения, как обычно она воспринимается в культуре, а в тотальное воплощение страха и отчаяния.
К слову, даже в последнем, на мой взгляд, лучшем романе Достоевского «Братья Карамазовы», изнасилованная юродивая Лизавета Смердящая рожает своего сына именно в бане Карамазова, специально перебравшись для этого через забор.
Как выглядит настоящее зло? У Достоевского это не что-то великое и внушающее священный ужас. Нет. Наоборот. Это что-то мелкое, гадкое, противное. Какое-то насекомое.
Пётр Верховенский, Николай Ставрогин, Лужин, отец Карамазовых, Смердяков – разве не такие герои? Настоящее зло обыденно и мелко. Его не всегда даже замечаешь вовремя. Тем оно и страшно. Смотришь на биографии большинства диктаторов и понимаешь: именно посредственность этих людей и приводила их к власти.
В другом великом романе, «Выбор Софи», американский писатель Уильям Стайрон уже в XX веке очень точно даёт определение того ужаса, который творился в Освенциме. В этом не было и тени величия. Наоборот. Одна обыденность, которая так ярко описана у Достоевского.
«Подлинное же зло, зло Аушвица, от которого захватывает дух, – зло мрачное, однообразное, унылое, неприкрытое, – осуществлялось почти исключительно гражданскими лицами. Соответственно мы обнаруживаем, что среди эсэсовцев в Аушвице-Биркенау почти не было профессиональных солдат, зато там были представлены все слои германского общества. Там были официанты, булочники, плотники, владельцы ресторанов, врачи; был там бухгалтер, почтовый служащий, официантка, банковский клерк, медицинская сестра; слесарь, пожарный, таможенник, юрисконсульт, фабрикант музыкальных инструментов, специалист-машиностроитель, лаборант, владелец компании грузовых перевозок… список этот может быть продолжен перечислением прочих, обычных и знакомых, гражданских профессий. В качестве примечания следует только добавить, что величайший в истории ликвидатор евреев, тупоголовый Генрих Гиммлер, был фермером, разводившим цыплят».
(Уильям Стайрон, «Выбор Софи»)
Да, настоящее зло – воплощённая посредственность. Разве террор возможен, если не будет миллионов доносов и молчаливого одобрения? Литература тем и хороша, что позволяет сделать, наверное, самое сложное – взглянуть на себя со стороны.
Настоящая книга – это живые чувства писателя, то, что он пропустил через себя, пережил. И Достоевский, всю жизнь раздираемый страстями, отчаянно боровшийся с ними, прекрасно это понимал.
Да что и говорить, святые не создают шедевров.
Стены баньки построены из мелких поступков, пауки – копошащиеся в памяти воспоминания. С помощью оправданий оттуда не выйти.
Я ехал в электричке к Москве. И вместе с желанием изменить свою жизнь пришло другое воспоминание из романов Фёдора Михайловича. Рассказ Дмитрия Карамазова из главы «Исповедь горячего сердца. В анекдотах». Тот момент, когда описывается случай с Катериной Ивановной, когда она приходит просить у Дмитрия денег в долг, чтобы спасти отца от тюрьмы.
«Первая мысль была – Карамазовская. Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал; ну так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. Видел ты ее? Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот от меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом и с душой и с телом. Очерчена. Я тебе прямо скажу: эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления. Казалось бы и борьбы не могло уже быть никакой: именно бы поступить как клопу, как злому тарантулу, безо всякого сожаления…
Пересекло у меня дух даже. Слушай: ведь я разумеется завтра же приехал бы руки просить, чтобы все это благороднейшим так-сказать образом завершить и чтобы никто, стало быть, этого не знал и не мог бы знать. Потому что ведь я человек хоть и низких желаний, но честный. И вот вдруг мне тогда в ту же секунду кто-то и шепни на ухо: «Да ведь завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и не выйдет к тебе, а велит кучеру со двора тебя вытолкать. Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь тебя!» Взглянул я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и будет. Меня выгонят в шею, по теперешнему лицу уже судить можно. Закипела во мне злость, захотелось подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой, и тут же, пока стоит пред тобой, и огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать:
– Это четыре-то тысячи! Да я пошутил-с, что вы это? Слишком легковерно, сударыня, сосчитали. Сотенки две я пожалуй, с моим даже удовольствием и охотою, а четыре тысячи это деньги не такие, барышня, чтоб их на такое легкомыслие кидать. Обеспокоить себя напрасно изволили.
Видишь, я бы конечно все потерял, она бы убежала, но зато инфернально, мстительно вышло бы, всего остального стоило бы. Выл бы потом всю жизнь от раскаяния, но только чтобы теперь эту штучку отмочить! Веришь ли, никогда этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, – и вот крест кладу: я на эту глядел тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, – с тою самою ненавистью, от которой до любви, до безумнейшей любви – один волосок! Я подошел к окну, приложил лоб к мерзлому стеклу и помню, что мне лоб обожгло льдом как огнем. Долго не задержал, не беспокойся, обернулся, подошел к столу, отворил ящик и достал пятитысячный пятипроцентный безыменный билет (в лексиконе французском лежал у меня). Затем молча ей показал, сложил, отдал, сам отворил ей дверь в сени, и, отступя шаг, поклонился ей в пояс почтительнейшим, проникновеннейшим поклоном, верь тому! Она вся вздрогнула, посмотрела пристально секунду, страшно побледнела, ну как скатерть, и вдруг, тоже ни слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо, склонилась вся и прямо мне в ноги – лбом до земли, не по-институтски, по-русски! Вскочила и побежала. Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел-было тут же заколоть себя, для чего – не знаю, глупость была бы страшная, конечно, но должно быть от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя; но я не закололся, а только поцеловал шпагу и вложил ее опять в ножны, – о чем впрочем мог бы тебе и не упоминать».
(Фёдор Достоевский, «Братья Карамазовы»)
Жизнь Дмитрия Карамазова – это тот же самый побег из «баньки». Возраст героя, события, которые произошли с ним, – всё это слишком сильно напоминало мне самого себя, чтобы я мог просто так от этого отмахнуться.
Поезд остановился на моей станции, убогая заплёванная шелухой платформа, долгая дорога сквозь сырую осень через дворы серых девятиэтажек к дому. Похмелье и непоколебимое решение всё изменить. А дома женщина, влюблённая, но нелюбимая. Я знал: поступаю жестоко, но правильно. Пришёл – в лицо упрёки, прямо с порога. И каждое слово на жалость давит. И так хотелось всё вспять повернуть. Тем более просто: пара слов и объятия. Такая дешёвая игра в милосердие. Попытка не ранить своего ближнего. Вроде, благородно, а по факту – низость. Подлость какая-то и жизнь клоповья.
Я посмотрел на свои ботинки, вымазанные дачной осенней грязью, поднял голову, сказал: «Хватит!» Потом добавил, что больше нельзя так. И вот что скажу: почувствовал легко себя, впервые за очень долгое время, только вот от лёгкости этой скоро захотелось повеситься. Упрёки, претензии, слёзы и просьбы, угрозы, оскорбления, извинения и клятвы. Всё это вылилось на меня.
Есть ли ощущение хуже, чем когда пытаешься сшить обрывки приятных воспоминаний в единое полотно, изобразить для самого себя картину счастья, чтобы противопоставить её реальности? Но реальность упряма, нитки расходятся, и все лоскуты снова расползаются фрагментами по воспоминаниям, теряются в них и остаются только пустота, жалость и угрызения совести.
Только испытав это на себе, можешь понять, что же испытывал Дмитрий Карамазов, когда решил уйти от Катерины Ивановны. И перед тобой уже не выдуманная история, которая развлекает своим сюжетом, а нечто большее. Я бы назвал это преодолением одиночества, свободой, на которую обречён каждый из нас, но которой многие избегают, укрываясь панцирем, скованным из повседневности.
На мой взгляд, настоящая свобода – это антоним, а не синоним одиночества. Прямое осознание того, что всё, что испытываешь ты, уже было и ещё будет в мирах реальных и вымышленных. И это осознание даёт возможность взглянуть на себя со стороны, трезвым независимым взглядом оценить всё, что делал, и, выпив до дна коктейль фактов и эмоций, бежать от разочарования и усталости в новое путешествие, захватывающее и интересное, даже если оно заканчивается пропастью.
Чувство стыда, навязанное упрёками, напоминает кухню, на которой только что закончилась ссора. Разбитые осколки бокалов и тарелок валяются по всему полу. Ты собираешь их тщательно, думаешь, что убрал уже всё, но находится какой-нибудь мелкий кусочек стекла, который в самый неожиданный момент впивается тебе в ногу. И вроде месяцы прошли, годы, а осколки всё равно остались.
Отношения заканчивались долго, ещё три месяца тянулась череда скандалов, молчаливых слёз и проникновенных сообщений, давящих на жалость.
А я в очередной раз читал «Братьев Карамазовых». Нет для этой книги лучшего фона, чем агония неразделённой любви.
Только вот в определённый момент с Дмитрия фокус моего внимания перешёл на брата Ивана.
Чувствовал себя так же, как и он во время разговора с чёртом. Вроде и по совести всё сделал, и радоваться должен, а мысли какие-то мелкие всё лезли в голову. Времени наедине с самим собой у меня теперь было много. Жил один в своей квартире, работа по свободному графику, проблем с деньгами не было.
Туда, где что-то погибает, всегда воронами знакомцы слетаются. Чаще всего неудачники. Хотя это не совсем точное слово. Скорее их стоит назвать профессиональными проигравшими. Любая удача или победа для таких людей неприемлема. Они её не воспринимают, она их пугает. Зато в несчастье они расцветают. Питаются жалостью ближних и дают «мудрые» советы тем, у кого есть какие-то проблемы, при этом не забывая упомянуть и о своём несчастье.
Так в моём доме частым гостем стал бывший одноклассник, которому как-то раз во время очередной пьянки я рассказал о том, в каком непростом эмоциональном положении я оказался после расставания. Потом последовала целая череда советов, каждый из которых был плох, но плох по-своему.
Я запомнил главный, потому что при всей своей «разумности» в нём было что-то совсем отвратительное. Он сводился к следующему. Мне нужно было ответить на мольбы дамы, вновь сойтись с ней, но вести себя как полный подонок. В итоге это должно было привести к тому, что дама сама бы меня бросила. Я бы достиг желаемого, а она получила бы чувство уверенности в себе, ведь бросила она, а не её. Ну и в конце знакомец учтиво спросил меня о моём здоровье.
Меня как током ударило, прямо точное попадание, как раз накануне главу прочитал, где Иван с чёртом сидит. Вышел я с кухни, где мы пьянствовали, зашёл в кабинет, взял книгу с полки, вернулся назад и зачитал ему отрывок:
– Браня тебя, себя браню! – опять засмеялся Иван, – ты – я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю… и ничего не в силах сказать мне нового!
– Если я схожусь с тобою в мыслях, то это делает мне только честь, – с деликатностью и достоинством проговорил джентльмен.
– Только всё скверные мои мысли берешь, а главное – глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать! – проскрежетал Иван.
– Друг мой, я все-таки хочу быть джентльменом и чтобы меня так и принимали, – в припадке некоторой чисто приживальщицкой и уже вперед уступчивой и добродушной амбиции начал гость. – Я беден, но… не скажу, что очень честен, но… обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей-богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно – о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает вроде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас всё очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас всё какие-то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен – не смейся, пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта это – воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал – войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей-богу так. Тогда предел моим страданиям. Вот тоже лечиться у вас полюбил: весной оспа пошла, я пошел и в воспитательном доме себе оспу привил – если б ты знал, как я был в тот день доволен: на братьев славян десять рублей пожертвовал!.. Да ты не слушаешь. Знаешь, ты что-то очень сегодня не по себе, – помолчал немного джентльмен. – Я знаю, ты ходил вчера к тому доктору… ну, как твое здоровье? Что тебе доктор сказал?
– Дурак! – отрезал Иван.
– Зато ты-то как умен. Ты опять бранишься? Я ведь не то чтоб из участия, а так. Пожалуй, не отвечай. Теперь вот ревматизмы опять пошли…
– Дурак, – повторил опять Иван.
– Ты всё свое, а я вот такой ревматизм прошлого года схватил, что до сих пор вспоминаю.
– У черта ревматизм?
– Почему же и нет, если я иногда воплощаюсь. Воплощаюсь, так и принимаю последствия.
(Фёдор Достоевский, «Братья Карамазовы»)
Алкоголя мы тогда выпили много, а я, как выпью, сразу эмоциональным становлюсь и бескомпромиссным. Была бы обычная ситуация, ничего бы не сказал, досидели бы, разошлись, а потом в гости этого человека больше бы не приглашал. Но тут всё иначе вышло.
Закончил я чтение, захлопнул книгу, громко, с чувством, и спрашиваю, ничего ли мой знакомец не узнаёт? Он отнекиваться, тему переводить, а взгляд у него при этом виноватый такой, так и сочится стыдом. Но стыд особенный, не за сказанное, а за то, что разоблачили. И от этого ещё больнее стало. Подумал тогда, что либо морду ему сейчас набью, либо спать пойду. Посмотрел на него, решил, что он ведь всё равно ничего не поймёт, только будет другим рассказывать, как один литературовед с перепою ему за Достоевского нос расквасил; проводил знакомца и спать пошёл. А проснувшись понял, насколько устал от этой затянувшейся игры. Нужно было начинать новую.
Олл-ин
Я плохой пример для подражания. Люблю алкоголь, курю, ем мясо и чертовски азартен. Временами матерюсь, но стараюсь делать это красиво, потому что, как известно, красота спасёт мир. Тут можно было бы привести примеры, но воздержусь. Иногда не стоит всё озвучивать. Недосказанность прекрасна именно тем, что заставляет усиленно работать воображение. А оно может привести в такие дебри… Ух!
За покерным столом я прикончил не одну пачку сигарет. Даже выигрывать научился. Получаю постоянный приятный бонус к зарплате. Но бывают такие моменты, когда с точки зрения тактики в игре всё делаешь верно, но тебе катастрофически не везёт. Стек таит, остаётся совсем немного фишек, и тогда, даже с самой дрянной картой ты говоришь: «Олл-ин!»
Как известно: нет надежды – нет страха. А карты такие дрянные, что надеяться не на что, а денег так мало, что потерять не страшно. Но тебе начинает везти, ты в плюсе. Правда, именно в этот момент нужно подавить это возрастающее головокружительное чувство успеха и начать действовать с умом. Иначе рискуешь вновь остаться без всего.
Если «Братья Карамазовы», на мой взгляд, лучший роман Достоевского, то «Игрок», бесспорно, любимый.
Никаких высокоморальных рассуждений автора, никаких нравоучений, просто история, жизнь, какая она есть. А какая там великолепная старая генеральша. Просто дух захватывает. Есть в этом что-то безумно красивое: поставить на кон всё, когда люди вокруг только и ждут твоей смерти, чтобы получить наследство.
«Я по возможности растолковал бабушке, что значат эти многочисленные комбинации ставок, rouge et noir, pair et impair, manque et passe (красное и черное, чет и нечет, недобор и перебор) и, наконец, разные оттенки в системе чисел. Бабушка слушала внимательно, запоминала, переспрашивала и заучивала. На каждую систему ставок можно было тотчас же привести и пример, так что многое заучивалось и запоминалось очень легко и скоро. Бабушка осталась весьма довольна.
– А что такое zéro? Вот этот крупер, курчавый, главный-то, крикнул сейчас zéro? И почему он всё загреб, что ни было на столе? Эдакую кучу, всё себя взял? Это что такое?
– А zéro, бабушка, выгода банка. Если шарик упадет на zéro, то всё, что ни поставлено на столе, принадлежит банку без расчета. Правда, дается еще удар на розыгрыш, но зато банк ничего не платит.
– Вот-те на! а я ничего не получаю?
– Нет, бабушка, если вы пред этим ставили на zéro, то когда выйдет zéro, вам платят в тридцать пять раз больше.
– Как, в тридцать пять раз, и часто выходит? Что ж они, дураки, не ставят?
– Тридцать шесть шансов против, бабушка.
– Вот вздор! Потапыч! Потапыч! Постой, и со мной есть деньги – вот! Она вынула из кармана туго набитый, кошелек и взяла из него фридрихсдор. – На, поставь сейчас на zéro.
– Бабушка, zéro только что вышел, – сказал я, – стало быть, теперь долго не выйдет. Вы много проставите; подождите хоть немного.
– Ну, врешь, ставь!
– Извольте, но он до вечера, может быть, не выйдет, вы до тысячи проставите, это случалось.
– Ну, вздор, вздор! Волка бояться – в лес не ходить… Что? проиграл? Ставь еще!
Проиграли и второй фридрихсдор; поставили третий. Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик. Проиграли и третий. Бабушка из себя выходила, на месте ей не сиделось, даже кулаком стукнула по столу, когда крупер провозгласил «trente six» вместо ожидаемого zéro.
– Эк ведь его! – сердилась бабушка, – да скоро ли этот зеришка проклятый выйдет? Жива не хочу быть, а уж досижу до zéro! Это этот проклятый курчавый круперишка делает, у него никогда не выходит! Алексей Иванович, ставь два золотых за раз! Это столько проставишь, что и выйдет zéro, так ничего не возьмешь.
– Бабушка!
– Ставь, ставь! Не твои.
Я поставил два фридрихсдора. Шарик долго летал по колесу, наконец стал прыгать по зазубринам. Бабушка замерла и стиснула мою руку, и вдруг – хлоп!
– Zéro, – провозгласил крупер.
– Видишь, видишь! – быстро обернулась ко мне бабушка, вся сияющая и довольная. – Я ведь сказала, сказала тебе! И надоумил меня сам господь поставить два золотых. Ну, сколько же я теперь получу? Что ж не выдают? Потапыч, Марфа, где же они? Наши все куда же ушли? Потапыч, Потапыч!
– Бабушка, после, – шептал я, – Потапыч у дверей, его сюда не пустят. Смотрите, бабушка, вам деньги выдают, получайте! Бабушке выкинули запечатанный в синей бумажке тяжеловесный сверток с пятидесятью фридрихсдорами и отсчитали не запечатанных еще двадцать фридрихсдоров. Всё это я пригреб к бабушке лопаткой.
– Faites le jeu, messieurs! Faites le jeu, messieurs! Rien ne va plus? (Делайте вашу ставку, господа! Делайте вашу ставку! Больше никто не ставит?) – возглашал крупер, приглашая ставить и готовясь вертеть рулетку.
– Господи! опоздали! сейчас завертят! Ставь, ставь! – захлопотала бабушка, – да не мешкай, скорее, – выходила она из себя, толкая меня изо всех сил.
– Да куда ставить-то, бабушка?
– На zéro, на zéro! опять на zéro! Ставь как можно больше! Сколько у нас всего? Семьдесят фридрихсдоров? Нечего их жалеть, ставь по двадцати фридрихсдоров разом.
– Опомнитесь, бабушка! Он иногда по двести раз не выходит! Уверяю вас, вы весь капитал проставите.
– Ну, врешь, врешь! ставь! Вот язык-то звенит! Знаю, что делаю, – даже затряслась в исступлении бабушка.
– По уставу разом более двенадцати фридрихсдоров на zéro ставить не позволено, бабушка, – ну вот я поставил.
– Как не позволено? Да ты не врешь ли! Мусье! мусье! – затолкала она крупера, сидевшего тут же подле нее слева и приготовившегося вертеть, – combien zéro? douze? douze? (сколько ноль? двенадцать? двенадцать?)
Я поскорее растолковал вопрос по-французски.
– Oui, madame, (Да, сударыня) – вежливо подтвердил крупер, – равно как всякая единичная ставка не должна превышать разом четырех тысяч флоринов, по уставу, – прибавил он в пояснение.
– Ну, нечего делать, ставь двенадцать.
– Le jeu est fait! (Игра сделана!) – крикнул крупер. Колесо завертелось, и вышло тринадцать. Проиграли!
– Еще! еще! еще! ставь еще! – кричала бабушка. Я уже не противоречил и, пожимая плечами, поставил еще двенадцать фридрихсдоров. Колесо вертелось долго. Бабушка просто дрожала, следя за колесом. «Да неужто она и в самом деле думает опять zéro выиграть?» – подумал я, смотря на нее с удивлением. Решительное убеждение в выигрыше сияло на лице ее, непременное ожидание, что вот-вот сейчас крикнут: zéro! Шарик вскочил в клетку.
– Zéro! – крикнул крупер.
– Что!!! – с неистовым торжеством обратилась ко мне бабушка.
Я сам был игрок; я почувствовал это в ту самую минуту. У меня руки-ноги дрожали, в голову ударило. Конечно, это был редкий случай, что на каких-нибудь десяти ударах три раза выскочил zéro; но особенно удивительного тут не было ничего. Я сам был свидетелем, как третьего дня вышло три zéro сряду и при этом один из игроков, ревностно отмечавший на бумажке удары, громко заметил, что не далее, как вчера, этот же самый zéro упал в целые сутки один раз.
С бабушкой, как с выигравшей самый значительный выигрыш, особенно внимательно и почтительно рассчитались. Ей приходилось получить ровно четыреста двадцать фридрихсдоров, то есть четыре тысячи флоринов и двадцать фридрихсдоров. Двадцать фридрихсдоров ей выдали золотом, а четыре тысячи – банковыми билетами.
Но этот раз бабушка не звала Потапыча; она была занята не тем. Она даже не толкалась и не дрожала снаружи. Она, если можно так выразиться, дрожала изнутри. Вся на чем-то сосредоточилась, так и прицелилась:
– Алексей Иванович! он сказал, зараз можно только четыре тысячи флоринов поставить? На, бери, ставь эти все четыре на красную, – решила бабушка.
Было бесполезно отговаривать. Колесо завертелось.
– Rouge! – провозгласил крупер. Опять выигрыш в четыре тысячи флоринов, всего, стало быть, восемь.
– Четыре сюда мне давай, а четыре ставь опять на красную, – командовала бабушка. Я поставил опять четыре тысячи.
– Rouge! – провозгласил снова крупер.
– Итого двенадцать! Давай их все сюда. Золото ссыпай сюда, в кошелек, а билеты спрячь.
– Довольно! Домой! Откатите кресла!»
(Фёдор Достоевский, «Игрок»)
Вот и я не медлил. Решил, что терять нечего. У Достоевского ведь похожая ситуация была.
Роман «Игрок» он должен был написать за рекордно короткий срок, когда остался без денег после очередного проигрыша. Ему нужно было за полгода до 1 ноября 1866 года сдать готовый текст на 12 авторских листов. В противном случае издатель получал права на все будущие произведения писателя на девять лет.
Вот что сам автор писал по этому поводу в одном из писем:
«Было 4-е октября, а я еще не успел начать. Милюков посоветовал мне взять стенографа, чтоб диктовать роман, что ускорило бы вчетверо дело, Ольхин, профессор стенографии, прислал мне лучшую свою ученицу, с которой я и уговорился. С 4-го же октября и начали. Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. 28 ноября роман «Игрок» (теперь уже напечатан) был кончен, в 24 дня…» (А. П. Сусловой, 23 апреля (5 мая) 1867 г.)
То, что должно было стать провалом, превратилось в триумф, Достоевский не только оставил за собой права на произведения, но и познакомился с будущей женой. В момент отчаяния он сделал ставку и выиграл. Прямо как и его герой в конце книги.
Нигде так не показана сама природа жизни, как в «Игроке». И в какую фантастическую смесь надежды и обречённости превращается последний монолог главного героя.
«Если начать осторожно… – и неужели, неужели уж я такой малый ребенок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но – почему же я не могу воскреснуть. Да! стоит только хоть раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и всё! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер. Вспомнить только, что было со мною в этом роде семь месяцев назад в Рулетенбурге, пред окончательным моим проигрышем. О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё… Выхожу из воксала, смотрю – в жилетном кармане шевелится у меня еще один гульден. «А, стало быть, будет на что пообедать!» – подумал я, но, пройдя шагов сто, я передумал и воротился. Я поставил этот гульден на manque (тот раз было на manque), и, право, есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний! Я выиграл и через двадцать минут вышел из воксала, имея сто семьдесят гульденов в кармане. Это факт-с! Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если б я не посмел решиться?
Завтра, завтра всё кончится!»
(Фёдор Достоевский, «Игрок»)
Как отрадно смотреть в лицо самой судьбе, когда на рассчёты не остаётся ни сил, ни времени. Когда понимаешь, что надежда и отчаяние – не более чем игра случая. И за столом ты смотришь в глаза этой случайности, ставшей причиной жизни на земле. Тогда и понимаешь, наверное, главное, что можно понять в любой игре. Её нужно вести до конца. Не сдаваться…
И деньги в любой азартной игре условны. Тот, кто видит в них цель, совершает ошибку. Выигрыш вторичен по сравнению с тем ощущением, когда ты видишь ткань, из которой сплетается холст этого мира.
Главное – избавиться от страха перед будущим, которого тебе всё равно не предугадать. Просто сделать ставку. И будь что будет. Я сел, закрыл глаза, подумал о том, что мне дорого. В голове возник образ человека, с которым я не виделся уже несколько лет. Более того, мы никогда тесно и не общались. Один раз, когда я увидел её впервые, она поразила меня своей красотой. Потом мы ещё несколько раз говорили и виделись вскользь, а ещё один раз она кричала на меня, обвиняя в том, к чему я имел очень слабое отношение.
Вроде ничего важного, но именно она и запомнилась мне. Чем чёрт не шутит? Я взял телефон и написал сообщение. Как раз скоро у неё должен был быть день рождения. Никаких чувств не высказывал. Просто предложил встретиться в баре и передать подарок. Я знал, что, даже начиная игру спокойно, всё равно в любой момент готов поставить всё.
Прошло почти пять лет. Та, которой я отправил тогда сообщение, спит в соседней комнате, пока я набираю этот текст за компьютером в кабинете. Окна выходят на восток, и там на горизонте путается в высоковольтных грязных проводах красный диск восходящего солнца. Всё вокруг уже не похоже на «баньку», да и пауки давно разбежались.
Мы объездили уйму стран, впечатлений хватит на целую жизнь, но будут и ещё. Это не сложно. Достаточно просто обнять её и закрыть глаза.
Глава вторая. Дорога к телу
Пристрастие к литературе возникло у меня, когда я был ещё подростком. Долгое время я ничего не читал. Даже комиксы. А потом в один момент всё изменилось. Литература захватила меня и уже не отпускала.
Я не ходил в библиотеки, дома тоже читать было не очень комфортно. Семья большая, а квартира маленькая. Хотелось уединения, а как тут его получишь, когда твоя комната – настоящий проходной двор.
Но это были девяностые. В районе моей школы недалеко от Измайловского парка было полно заброшек, по которым мы лазили с приятелями, собирая листы жести, потом продавали их, а на свою долю от вырученных денег я покупал книги Стивена Кинга, альбомы RHCP, ну и петарды. Куда без них?
Книги, музыка и взрывы! Что может быть лучше? Литература моей юности запомнилась мне запахом пороха, затхлости заброшек и засохшей мочи. Приключения героев произведений Кинга навсегда связались у меня с собственными ощущениями опасности и тревоги, когда мы, ребята лет двенадцати, исследовали после школы затопленные подвалы, обыскивали заброшенные чердаки, и серость окружающей реальности, пропущенная через призму детского взгляда, открывала мир, полный приключений.
Наверное поэтому, когда даже сейчас я перечитываю некоторые вещи Кинга, захватившие меня в юности, я не обращаю внимания на свой читательский опыт. Вижу, но не замечаю слабые места его произведений. Ведь каждый раз перед моими глазами открывается совсем другая картина, возникают те удивительно яркие образы, открывшие передо мной двери в мир художественного слова.
Вот и сейчас я вспоминаю тот необычайно тёплый, даже по-летнему жаркий октябрьский вечер девяносто девятого года, когда я, воображая себя магом-алхимиком, готовил свою первую бомбу из удобрений, купленных на сельскохозяйственном рынке.
А ещё вспоминаю взгляд девушки, в которую в тот момент был влюблён. Он всегда был у неё такой разный. Иногда необычайно глубокий, проникающий насквозь, в самую душу. В эти моменты она слегка прищуривалась, и в уголках глаз появлялись тонкие морщинки. Так она смотрела на меня, когда я рассказывал о какой-нибудь новой, недавно прочитанной книге.
Но был и другой взгляд. Абсолютно плоский. Он возникал в те моменты, когда, сидя за письменным столом, в тусклом свете лампы я мастерил очередную ненужную или даже взрывоопасную хрень. В полумраке комнаты светились её зеленые глаза с оранжевыми прожилками, расходившимися лучами в разные стороны от зрачков. Она наблюдала, задумчиво следя за каждым моим движением.
В тот вечер, когда я закончил прессовать аммиачную селитру, доделал запал и таймер, она своим ещё детским голосом спросила: «Много ли огня будет, Коля?» А я отвечал, что много, больше, чем на новогодней елке в Кремле, хотя и сам ещё не знал, что из этого выйдет.
Бомба была готова, на следующий день мой отец защищал докторскую диссертацию по филологии, что-то о корнях массовой литературы, а мы с друзьями после школы пошли испытывать бомбу в заброшенный дом.
Девушка со мной не пошла, у неё были занятия в музыкалке, потом она заболела, потом перешла в другую школу. Но я дал обещание рассказать о нашем эксперименте во всех деталях. И вот сейчас, спустя больше двадцати лет, я его выполняю.
Школьный день в седьмом классе тянется неимоверно долго, когда в твоём рюкзаке лежит полкило взрывчатки. Стрелки часов еле шевелились, а на улице светило солнце, ходили в рубашках с коротким рукавом, играли в футбол.
После совета на большой перемене решили взрывать на чердаке недостроенной школы: оттуда всем удобно было добираться домой. Рядом были и остановка троллейбуса, и остановка трамвая, и больница на случай неудачи. Время, как раненый боец, еле доползло до двух часов и испустило дух – прозвенел звонок. И мы, три подрывника, вылетели из класса. Дошли до места, пытаясь оставаться незамеченными, перебрались через забор, добежали до здания, стали ждать. Надо было убедиться, что за нами нет хвоста, потом забрались на чердак.
Помню, в ту осень, я заслушивался RHCP, только вышел их альбом Californication. Родители и бабушка ругались, требовали выключить, а я в ответ делал ещё громче, маленький засранец. Бомбу я устанавливал под Otherside. Воткнул запал, поставил таймер на 5 минут, положил её на деревянный подоконник. Мы с приятелями сбежали по лестнице вниз и стали ждать.
Смотрели на часы, считали минуты, насчитали десять, а взрыва нет! Пошли наверх, бомба на месте, нисколько не изменилась, так и лежала, как будто хохоча над нами, неудачниками, и манила к себе. Сделали шаг, а в этот момент белая масса на подоконнике начала плеваться огненными шарами: я плохо спрессовал селитру. И понеслось.
Огонь разлетался во все стороны, горели деревянные перекрытия, всё помещение заволокло чёрным дымом. В тот момент мне показалось, что из-за оранжевых языков пламени кто-то следит за мной. Я всматривался, но никого не видел.
На улице послышался вой приближающихся сирен. Мы бросились вниз, не заботясь о маскировке, перемахнули через забор, а сзади свистки и крики – за нами милиция. Мне кажется, что зачёт по бегу на долгие дистанции я должен был сдавать тогда. Никогда я ёще не бегал так быстро. Рвалось на части сердце, в голове молотом стучала только одна мысль: «Не стань разочарованием семьи, Николай, арест – плохой подарок отцу в день его научного триумфа!»
Бежали, не оборачиваясь, как Лот из Содома. Бежали долго, потом скрылись в подъезде, но нас уже не преследовали. Я пришёл домой весь мокрый от пота, пропахший гарью. В тот день научился стирать, убегать от полиции и врать, поздравляя отца с успешной защитой и выказывая участия, хотя сам только и думал об огне.
Впрочем, узнал силу слов я задолго до знакомства с литературой. Это произошло в тот момент, когда случилась «крупнейшая геополитическая катастрофа XX века», как назвал её один политик два десятилетия спустя.
Был конец декабря, и в детском саду подавали всё те же унылые котлеты, вязкие, бумажные, как будто их лепили из фарша вперемешку с газетой «Правда». Жидкое картофельное пюре, похожее на сопли. Снег таял, моросил дождь. Десяток бесцветных игрушек на ёлке, унылый пластмассовый Буратино под ней. В столовой висела картина с молодым подростком-Ильичом. Она называлась «Мы пойдём другим путём», и на ней будущий вождь мирового пролетариата, решительно упирая кулак в стол и не менее решительно обнимая мать, смотрел в даль светлого и тревожного будущего. А со значка «Октябрёнка», который я позаимствовал у брата, с лацкана моего детского пиджака на решительного подростка смотрел совсем юный, но всё тот же мертвец, отливавший золотистым блеском в глазах.
Я ел пресную котлету, смотрел на Ильича, не подозревая, сколько потрясений принесёт мне этот день. Детские челюсти старательно пытались дожевать последние куски котлет, когда вышла воспитательница, сказала, что изменился флаг, и нарисовала на доске нечто. Ильичи приняли удар стоически: выражения их лиц не изменились. А вот мне эта разноцветная байда не понравилась – ни серпа, ни молота, ни звезды. Тряпка, а не флаг. День явно не задался. Было тепло, снег таял, напоминая сопли картофельного пюре. Жалкие остатки аппетита убила весть о развале страны.
Но это было только начало. Бабушка с братом забрали меня, дома снова обедали. Бабуля налила суп. И тут я узнал силу слов. Брат подождал, пока старушка села за стол, отложил ложку и громко провозгласил: «ХУЙ!» (Слово он узнал в школе.) Старушка ошалела, схватилась за тряпку, а мне так понравилось слово, столько в нём было звучности, удали, силы, энергии, что я повторил за братом: «ХУЙ!» Такого бабушка явно не ожидала, замахнулась тряпкой на меня, но я увернулся и сбежал. Бегал по квартире и орал: «ХУЙ!» Через несколько часов с работы пришёл отец. Мы подбежали к нему с братом и спросили: «Папа, что такое хуй?!» «Добавьте на конец слог «ня» и получите то, что вокруг, – устало ответил отец. Потом строго добавил: – Это плохое слово, не повторяйте его!»
Ёлку наряжали молча.
Так я и узнал силу слов, понял, что одним метким выражением можно описать всё происходящее, и пережил развал своей страны.
Я вспомнил это событие не случайно. До сих пор меня не покидает ощущение, что именно в тот момент в детском сознании была заложена бомба, рванувшая через восемь лет. Я ведь даже по улице начал ходить с книгой в руках и читать. Натыкался на прохожих, врезался в фонарные столбы, но убрать книгу в рюкзак и спокойно идти не мог.
Хоть Стивена Кинга и считают мастером ужаса, но моё знакомство с ним началось с другого. Это был сборник «Четыре сезона». «Побег из Шоушенка», «Способный ученик» – эти рассказы мне понравились, но особенного впечатления не произвели. А вот «Тело»… «Тело» я запомнил навсегда.
Наша компания состояла из подростков того же возраста, что и в книге. Атмосфера американского промышленного города очень подходила под то, как выглядели окраинные районы Москвы в девяностые. Рядом с моей первой школой вообще в пруду топили собак. Пруд был мелкий, и иногда хвосты несчастных собакенов ещё долго высовывались из воды. Их убирали далеко не сразу. Не самое радостное зрелище, честно сказать. Особенно для ребёнка.
Представьте, в классе старые коричневые советские доски, буквари, на которых нарисованы улыбающееся солнце и дети, с учебниками и линейками идущие в школу, а за окном серость бетонных девятиэтажек, смешивающаяся со свинцовым цветом тяжёлых ноябрьских туч, и хвосты утопленных собак, торчащие из воды. Ничего удивительного в том, что из такой реальности хотелось сбежать. Пришло время, я поменял школу и бежал в книги.
А в книгах были приключения таких же подростков, как и мы с приятелями. В другой части света, из другой эпохи, но с похожей судьбой. И это было для меня в том возрасте куда интереснее, чем «Песнь о купце Калашникове» Лермонтова, которую мы проходили на уроках литературы.
Странным образом даже история нашей жизни оказалась похожа на судьбу героев книги. Впрочем, об этом позже. Детство прекрасно тем, что перед тобой открыты все дороги, а вот по мере взросления пути постепенно закрываются. Выбор сокращается, нужно всё больше сил для того, чтобы что-то изменить. И так часто это приводит к разочарованию и усталости…
Кинг описывает последние дни летних каникул, путешествие подростков, которые решили отправиться в путь, чтобы найти тело своего погибшего товарища и получить за него вознаграждение.
Повесть «Тело» была прочитана мной за один день в конце лета 1999 года.
Днём, взяв книгу в руки, я вышел из дома, сел на трамвай и поехал к заброшенному дому, который мы открыли для себя ещё весной. В два окна на первом этаже легко можно было пролезть, забор тоже был сомнительным препятствием. Мне хотелось подняться на чердак, сесть у слухового окна и читать. А это было не так просто, как может показаться на первый взгляд.
Часть пола не была закончена, поэтому до лестницы, ведущей на чердак, нужно было добираться по узкой балке перекрытия. Сорвёшься вниз, и будешь лететь три этажа до бетонного пола. Не лучшая перспектива. Зато какой адреналин!
Помню, как шёл по этой балке, как силой воли унимал дрожь в ногах, старался не смотреть вниз, и какая радость была в тот момент, когда наконец-то добрался до цели. Ничто не сравнится с тем удивительным чувством, когда ты только что избежал опасности. Сейчас я бы сказал, что нечто похожее испытываешь после секса с любимой женщиной, но о сексе в то время я мог только мечтать.
Я был на месте. Небольшое тёмное помещение, покатая крыша, прямо можно было стоять только в центре, круглое слуховое окно. По углам и у окна валялись какие-то грязные матрасы, рядом с ними было разбросано много непонятных опалённых пузырьков. Тогда я не обратил на это внимание, а зря.
Я подобрался к окну, положил на матрас клеёнку, которую предусмотрительно взял с собой, портфель сунул под голову, лёг к слуховому окну, открыл повесть «Тело» и стал читать:
«Наверное, в жизни каждого из нас есть что-то такое, что имеет для нас первостепенное значение, о чем просто необходимо поведать миру; вот только, пытаясь сделать это, мы сталкиваемся с неожиданным препятствием: то, что нам кажется важнее всего на свете, немедленно теряет свой высокий смысл и, облеченное в форму слов, становится каким-то мелким, будничным. Но дело ведь не только в этом, правда? Хуже всего то, что мы окружены глухой стеной непонимания, точнее, нежелания понять. Приоткрывая потайные уголки своей души, мы рискуем стать объектом всеобщих насмешек, и, как уже не раз бывало, наше откровение будет гласом вопиющего в пустыне. Понимание, желание понять – вот в чем нуждается рассказчик.
Мне только что исполнилось двенадцать, когда впервые в жизни я увидал покойника. Это было давно, в 1960 году… хотя иногда мне кажется, что с тех пор прошло совсем немного времени, особенно когда я вижу по ночам, как крупный град бьет прямо по его открытым, безжизненным глазам».
(Стивен Кинг, «Тело»)
Вот это и было единение с литературой. С самых первых слов, с первого обращения писателя. Я и сам тогда мало что рассказывал о себе. Один раз сообщил знакомому, что влюблён в девушку из старшего класса, что хочу сделать ей какой-нибудь приятный подарок, а он растрезвонил об этом повсюду. И как будто этого было мало, сел ещё рядом со мной на перемене и начал шутить на весь класс про жениха и невесту. И улыбался так гадко, неискренне, как улыбаются только те люди, которые не смеются в душе, а своими действиями просто пытаются получить общественное одобрение.
Я ему тогда ничего не ответил. Схватил его за затылок и приложил со всей силы головой о парту. Смех в классе тут же прекратился. Из разбитого носа шутника струилась кровь. Хорошо хоть учительницы не было, а то возникли бы проблемы. К слову, приятель оказался молодцом, не заложил меня, сказал, что упал. Но после этого случая о своих чувствах я уже никому старался не говорить.
И вот я подошёл к тому месту, где описывается, как герои перебирались через железнодорожный мост. К поездам у меня всегда было особенное отношение. Я люблю вокзалы, пыль тамбуров, запах креозота, люблю дыхание железнодорожных узлов, прерывистое, как у старого курильщика. Мне кажется, вокзалы – это лёгкие больших городов, это запах дороги, новых путешествий.
В школе нам промывали мозг критикой Виссариона Белинского. Тяжеловесность его суждений всегда меня отталкивала, а вот его мечты, мечты были прекрасны. Они были о железных дорогах и паровозах.
Ему было тридцать семь, он умирал от чахотки, захлёбывался кровью, смотрел в окно сквозь слёзы умиления и счастья на строящийся вокзал и видел, наверное, летящий по рельсам залитый солнечным светом паровоз, и чёрный дым, уползающий в ясное небо… И так светла была его мечта, столько юности и силы в ней.
Я и сам живу недалеко от железной дороги. Часто, когда была хорошая погода, я возвращался из школы пешком, поднимался на эстакаду, садился с книгой, смотрел на идущие вдаль в разных направлениях поезда, читал или слушал музыку. И в эти моменты чувствовал удивительное спокойствие. Все проблемы уносились в разные стороны по металлическим рельсам, и я понимал, сколько ещё дорог открыто передо мной. И главное: путешествие может начаться в любую минуту. Нужно только захотеть.
Я вспомнил эти свои ощущения, вспомнил, как перебирался на чердак в место своего уединения через пропасть по узкой балке, как колотилось моё сердце. И слова отзывались в сознании теперь совсем иначе. Они приобрели плоть, силу и стали частью жизни. Теперь я не просто читал текст, я как будто подглядывал за героями через замутнённое стекло сквозь время и пространство, и с каждым прочитанным словом очертания становились всё более отчётливыми.
Вслед за этим мозг мой будто электрошок пронзил, обострив все чувства до предела. Я услыхал шум летящего где-то самолета и даже успел подумать, как было бы замечательно оказаться там, на борту, сидя в мягком кресле у иллюминатора с бутылкой «кока-колы» и разглядывая блестящую, извилистую ленту незнакомой мне реки. Я видел каждую щепочку, каждое волоконце шпалы, на которую присел, а в уголке глаза поблескивал рельс, за который я все держался. Я отдернул руку – ладонь продолжала вибрировать, как будто тысячи мелких иголок пронзили одновременно нервные окончания. Слюна во рту приобрела вкус свернувшегося молока и стала какой-то наэлектризованной. Но самое ужасное то, что я не слышал приближающегося поезда, поэтому не мог понять, откуда он появится – сзади или спереди, и на каком он расстоянии. Это был поезд-невидимка, единственным признаком которого оказался дрожащий рельс. Перед глазами промелькнула жуткая картина: растерзанное тело Рея Брауэра, сброшенное в придорожную канаву. И нас ждет то же самое, по крайней мере, меня с Верном, а может, лишь меня одного. Мы сами заказали себе похороны.
Последняя мысль вывела меня из оцепенения, и я вскочил на ноги. Со стороны я был, наверное, похож на чертика из табакерки, но самому мне мои движения казались ужасно медленными, как при подводной съемке, когда кинокамера следит за водолазом, медленно поднимающимся на поверхность с глубины в пятьсот футов.
Однако на поверхность я так или иначе всплыл, стряхнув с себя оцепенение.
– ПОЕЗД!!! – не своим голосом заорал я и, окончательно выйдя из паралича, рванулся с места.
Голова Верна дернулась, словно от удара током. На лице его мелькнуло искреннее изумление, но, увидев, как я сломя голову перепрыгивал с одной шпалы на другую, он мгновенно понял, что это не шутка, и тоже бросился бежать, уже не смотря под ноги.
Неожиданно меня охватила какая-то глупая ненависть к Крису: этот хмырь уже был в безопасности. Я увидел, как он, далеко-далеко впереди, на противоположном берегу, склонился, чтобы пощупать рельс.
Моя левая нога вдруг провалилась в пустоту. Я выкатил глаза, неуклюже взмахнул руками, но тут же восстановил равновесие и опять помчался, теперь уже сразу вслед за Верном. Миновав середину моста, я, наконец, услышал поезд. Он приближался сзади, со стороны Касл-рока. Звук этот, поначалу низкий и невнятный, становился с каждой секундой громче, и уже можно было разобрать отдельно рев мотора и мерный, вселяющий ужас перестук колес по рельсам.
– А-а-а! – заорал Верн.
– Беги же, дьявол! – крикнул я, подталкивая его в спину.
– Не могу! Я боюсь упасть!
– Быстрей!
– А-а-а… КАРАУЛ!!!
Но он и в самом деле побежал быстрее. Его голая потная спина с торчащими лопатками мелькала у меня перед глазами, мышцы ходили ходуном, а позвонки то выпирали, то куда-то проваливались. Он, так же, как и я, не выпускал из рук свернутые в скатку одеяла. Вдруг он чуть-чуть не оступился, притормозил, и мне пришлось еще раз хлопнуть его по спине.
– Больше не могу, Горди! – взмолился он. – А-а-а… Мать твою!!!
– Быстрее, сукин ты сын! – взревел я, внезапно с ужасом ловя себя на мысли, что мне вдруг… начинает это нравиться.
Подобное ощущение я испытал только однажды, да и то когда напился в доску. Мне нравилось погонять Верна Тессио, словно теленка, которого ведут на бойню…
Поезд загрохотал уже совсем близко – вероятно, он находился сейчас у разъезда, где мы швыряли камешки в семафор. Я ждал, что мост вот-вот завибрирует, и это будет конец.
– БЫСТРЕЙ ЖЕ, ВЕРН! БЫСТРЕ-Е-ЕЙ!!!
– О Боже, Горди, Боже, Боже… А-А-А!!!
Воздух прорезал оглушительный, протяжный гудок – это был голос самой смерти: У-У-У-А-А!!!
Гудок на секунду оборвался, и я скорее не услышал, а всей кожей ощутил крик Тедди и Криса: «Прыгайте! Прыгайте же!» В тот же миг мост задрожал, и мы с Верном прыгнули.
Верн приземлился в песок у самого берега, а я скатился по откосу прямо на него. Поезда я так и не увидел. Не знаю даже, заметил ли нас машинист. Спустя пару лет я предположил, что, может быть, и не заметил, однако Крис сказал на это: «Вряд ли он стал бы так гудеть, лишь только чтобы попугать ворон…» А почему бы, собственно, и нет? Так или иначе, тогда это было совершенно не важно. В момент, когда поезд проходил мимо, я закрыл ладонями уши и чуть ли не зарылся головой в песок, лишь бы не слышать оглушительного грохота и лязга, не ощущать обдавшей нас волны раскаленного воздуха. Взглянуть на него не было ни сил, ни желания. Состав оказался длиннющим, но я на него так и не посмотрел. На шею мне легла теплая ладонь, и я сразу понял, что она принадлежала Крису.
Когда поезд наконец прошел (вернее, когда я удостоверился, что он прошел), только тогда я все еще опасливо поднял взгляд. Наверное, точно так же солдат высовывается из блиндажа после долгого артиллерийского обстрела… Верн, дрожа всем телом, лежал ничком, а Крис сидел по-турецки между нами, положив руки нам на плечи. Верн поднял голову, все еще дрожа и нервно облизывая губы.
(Стивен Кинг, «Тело»)
Уже начинало темнеть, я закрыл книгу, рассказ подошёл к концу, начинать новый пока не хотелось: нужно было, чтобы улеглись впечатления. В голове флэшбэками проносились сцены из произведения. В этот момент я и услышал шаги снизу.
Побег
Я достал маленький фонарик, который всегда носил с собой, включил его и осмотрелся. Ничего хорошего я не увидел, разбросанные вокруг матрасы и обожжённые колбы явно намекали на то, что люди здесь бывают. Использованные шприцы в углу не оставили никаких сомнений. Я тогда панически боялся наркоманов. Слишком много историй слышал на кухне от родителей и бабушки про захоронения в парке, отрубленные головы, безжизненные тела в подъездах. Семейными хитами были программы «Дорожный патруль» и «Криминальная Россия». А после одной летней истории страх мой вырос до невероятных масштабов.
Мы тогда ходили с отцом каждый день на утреннюю пробежку, после чего купались в местном пруду. Я плавать там, честно сказать, не очень любил: вода как-то странно пахла, протухла будто; а вот папа купался регулярно. Он в этот момент был очень довольный. Входил в воду он всегда с каменным лицом, памятник напоминал. Плыл спокойно, брассом, лицо оставалось таким же каменным, классически недовольным. И только когда отец вылезал на сушу, он начинал немного улыбаться, а когда вытирался – издавать ртом непонятные звуки, похожие отчасти на урчание. Папа делал так только в самые приятные моменты. «Ушёл в себя!» – говорила бабушка, а мы с братом называли это состояние «чесать нёбо языком». Чем чаще отец делал это за день, тем довольнее он был. Впрочем, в тот день почесать нёбо языком после купания родителю не довелось.
Как обычно после зарядки и небольшой пробежки мы добрели до пруда. Я с братом остался на берегу, а отец начал переодеваться. Натянув плавки, каменно зашёл в воду, монументально разрезал пузом зеркальную поверхность пруда и поплыл, делая основательные спокойные гребки. Однако в этот раз помимо стандартных любителей окраинных московских водоёмов было двое других персонажей. На уазике с народным названием «буханка» они подъехали почти к самой воде, вышли из машины и стали переодеваться. Причём не в обычные плавки, а в полные гидрокостюмы, сзади повесили баллоны, нацепили маски и тоже монументально вошли в воду с другой стороны пруда.
Их не было видно минут пять, наверное. Отец уже развернулся и поплыл к берегу, вот тут их головы и показались над поверхностью. Только почему-то их было уже не две, а три, и третья была совсем странная. Волосы в водорослях и иле, лицо под водой…
Водолазы подплыли к берегу и стали вылезать. В этот момент мы с братом осознали, что они тащат из воды труп.
Навсегда запомню этот грязный спортивный костюм, натянутый, как кожа на барабане, на неправдоподобно раздутом теле. В тот момент я посмотрел на мир немного иначе. Отец, выходивший из воды, брат, мама, мои родные и близкие, столь дорогие сердцу люди, случайные прохожие, водолазы из судебно-медицинской экспертизы, да и я сам – все представились мне вот такими мешками с костями, затянутыми в грязные спортивные костюмы. А чёрный полиэтилен – единственной реальностью, оставшейся после всех надежд и устремлений.
«Чёртовы наркоманы!» – бросил, выходя из воды, отец, раздосадованный испорченным купанием. Не знаю, почему он сказал про наркоманов, с другой стороны, тогда на эту социальную категорию людей вешались почти все беды и преступления. Мой детский мозг моментально связал разрозненные куски реальности в единое полотно. Наркоман, труп, водолазы, мешок… Спасение одно – избегать этих людей, иначе сам окажешься завёрнутым в чёрный полиэтилен.
Поэтому, услышав шаги внизу и заметив разбросанные на чердаке колбы, матрасы и шприцы, я тут же представил себя в грязном распухшем спортивном костюме, к ним у меня, кстати, всегда была неприязнь, особенно к штанам с тремя полосками. Это напоминало три дороги из былин. Только все три вели в одну сторону. От области жопы к земле или наоборот – разница не велика, а людей, прошедших по этим «богатырским» дорогам в девяностые, было очень много. Оказаться в чёрном полиэтиленовом мешке мне совсем не хотелось.
Первая идея – пролезть в слуховое окно. Но вот что делать дальше – было не понятно. Я быстро убрал в рюкзак книгу и фонарик, закинул сумку на плечи, подполз к окну и выглянул. Ничего хорошего там не было. Смеркалось, на земле валялись куски арматуры, а зацепиться было не за что. Прыгнешь вниз – привет, чёрный полиэтилен!
Другой путь был более рискованным. Нужно было спуститься по лестнице к балке перекрытия, повиснуть на ней, раскачаться и запрыгнуть на нижний этаж, а там уже драпануть по лестнице или, если путь к лестнице будет отрезан, спрыгнуть из окна второго этажа. Высота не очень большая, на земле песок, главное – не напороться при приземлении на арматуру.
Решение было принято, я тихо спустился по лестнице и начал ждать, пристроившись в тени у самой балки, ведущей на чердак. Необходимо было выждать момент, когда все поднимутся на верхний этаж. Тогда у меня будет фора и больше шансов сбежать. Голоса поднимались по лестнице, становились всё ближе. Говорили что-то про «варку», «кайф» и «завинчивание», я ждал, всматриваясь в темноту лестничного пролёта с другой стороны этажа.
Первой в пролёте показалась нога, отмеченная тремя белыми полосками. Хотелось сразу же броситься вниз, но было ещё рано. Казалось, что кирпичные стены недостроенного дома пульсируют, как будто с другой стороны в них кто-то стучится. Время замедлилось, стало тонким и длинным, как растянутая, прилипшая к пальцам жвачка. На противоположной площадке стояли уже трое. На лица одинаковые, высохшие и бритые налысо, только роста разного. Тот, кто был в спортивных «адидасах», поставил ногу на балку перекрытия. Тогда я и сказал себе: «Пора!»
Рванулся вперёд, встал на балку у самого края. Трое на другой стороне провала отшатнулись от неожиданности, что-то закричали.
Я слышал только, как колотится сердце, лёг на балку, обнял её руками и ногами, сделал перекат вправо. Оказался под балкой, что-то резануло по рукам. Я висел теперь над провалом, прижимаясь к холодному металлу.
Отпустил ноги, повис на руках, качнулся вперёд-назад раз, другой, на третий отпустил руки и полетел вперёд. Приземлился на бетонный пол неудачно, прямо на колени, упал, вскочил и побежал к окну. Сверху слышались крики, но я даже не оборачивался. Подбежал к окну, залез на подоконник и прыгнул вниз. Даже не всматривался, что там на земле. Так было страшно.
Сейчас уже думаю, насколько мне тогда повезло. Я приземлился на песок, вскочил и побежал к бетонному забору, пролез под ним и бросился к остановке трамвая. Бежал дворами, петляя между старых пятиэтажек. Остановился только, когда понял, что сил уже нет. Болела селезёнка, каждый вдох давался с трудом. Посмотрел на руки – все они были в крови. Наверное, порезался о балку. Джинсы разорваны на коленях и тоже в крови.
Отдышался, достал из рюкзака остатки воды, вылил их на руки, кое-как смыл кровь и пошёл ждать трамвай. А потом, когда ехал уже домой в полупустом вагоне, смотрел, как тени обволакивают дома, превращая их в сплошную серую массу, как загораются жёлтым светом окна, болезненно-белым мигают подъезды.
У Кинга в его повести много написано про то состояние обречённости, охватившее детство главных героев рассказа. Небольшой провинциальный американский город, из которого почти никому не выбраться, даже если приложить очень много усилий.
Вот и я, смотря вокруг, не знал, куда мне податься. Что делать в жизни.
И с одной стороны, это чувство растерянности подавляло, но было внутри нечто другое. Я впервые испытал то чувство, когда ты успешно уходишь от опасности. Когда жажда жизни достигает предела. Ты растерян, не знаешь, что будет дальше, но эта неизвестность не страшит, она вдохновляет, пробуждает интерес.
Ведь все эти пассажиры трамвая, которые ехали со мной в тот вечер, прохожие на улице, наркоманы в заброшке, да и я сам – всего лишь персонажи такой книги, которая пишется прямо здесь и сейчас. Тогда я и попробовал посмотреть вокруг другими глазами, попытаться найти код, словесную основу окружающих меня вещей. Ты смотришь уже не на предметы, ты читаешь текст. И в этом тексте нужно уметь увидеть именно те точные, меткие слова, которые делают из простого события искусство. «Преступление и наказание», например, родилось из заметки в газете. Живые образы могут возникнуть из одного движения, жеста, случайно сказанного слова.
Трамвай остановился у метро. Прямо перед подземным переходом бабушки продавали маринады и соленья собственного приготовления. Тогда в моей голове и родилась первая самостоятельная фраза, простая попытка собрать воедино все впечатления от сегодняшнего дня. Она звучала так: «Быть русским – значит любить маринады. Мы маринуем всё: огурцы, помидоры, грибы, идеи, вождей…»
Глава третья. Мечта и реальность
Есть такие книги, которые, входя в твою жизнь, уже никогда не покинут её. Некоторым кажется, что искусство, и литература в частности, это только фантазии, идеи какого-то человека, воплощённые в словесной форме, что они не имеют отношения к действительности и в целом не нужны.
Но попробуй объяснить исследователям творчества Льва Николаевича Толстого, которые проанализировали всю топографию романов писателя, что герои произведений, откровенно говоря, никогда нигде не жили, и ты натолкнёшься на стену тотального непонимания.
Чёткой границы между мечтой и реальностью не существует. Даже история – это чаще всего просто записанные воспоминания.
А память человеческая – крайне лживая дама и очень плодотворная почва для фантазии. Нас не удивляет, когда мы видим, как на свежей могиле уже начинают пробиваться на свет цветы и травы. И нет ничего удивительного в том, что многие страшные преступления прошлого в памяти потомков превращаются в необходимые решения, которые помогли спасти мир.
Жизнь человека нельзя нормально проанализировать: она никогда не повторяется. Мы не можем понять, какое решение было бы лучше, ведь назад не вернуться, перепроверить нельзя. Остаётся только предположение – призрачная дочь нашего жизненного опыта и фантазии, бросающая человека от надежды к отчаянию в течение всей его жизни.
Жизнь всегда состоит из поступков и предположений. Она полупризрачна, полуфантастична. А в основе романа чаще всего лежат реальные события, то есть он наполовину реален. Но в чём же тогда отличие?
Оно в восприятии времени и пространства. Жизнь неповторима, наполнена случайностями, которые, как мельчайшие частицы, регулярно сталкиваются друг с другом, рождая всё новые и новые события.
Текст произведения тоже строится на случайностях, но из-за бесконечной возможности повторений они превращаются в сюжетные ходы, кажутся искусственными, книжными. А может, просто следует взглянуть на окружающее иначе? Увидеть в цепочке бессвязных событий закономерность?
Есть одна книга, которая в определённый момент настолько «выключила» меня из жизни, что я забыл обо всём. Это «Война конца света» Марио Варгаса Льосы.
Какой же это удивительный текст!
Роман в шестьсот страниц был прочитан за пару дней. Потом ещё раз и ещё.
Трижды перечитывал я это произведение за одну короткую неделю, обычную, непримечательную, но ставшую одним из самых ярких событий в жизни.
Я только перешёл на четвёртый курс института, нужно было выбрать тему для дипломной работы. Тогда и решил, что латиноамериканская литература XX века – это самое интересное, про что я могу написать. Правда, тут важно отметить один момент. Думаю, именно он оказал ключевое влияние на то, что это произведение так увлекло меня.
Одна страсть в жизни всегда была для меня превыше всего. Я нуждаюсь в регулярной смене обстановки, просто не могу долго сидеть на одном месте. Вот и сейчас, пишу эти строки, а у самого завтра самолёт и поездка в горы. Стараюсь путешествовать не меньше трёх-четырёх раз в году. Иначе совсем туго становится.
В детстве мы с родителями постоянно путешествовали. У нашей семьи не было ни дачи, ни машины, ни идеального ремонта в квартире. Зато были впечатления и мечты. И долгое время по ночам в бетонной коробке на окраине Москвы моё сознание, растворяющееся в обволакивающей теплоте сна, рисовало рассвет, который я встречал, стоя у пирамид в Гизе.
На первых курсах института я объехал половину страны, был на раскопках древних городов на юге, смотрел на звёздное небо, лёжа на мозаичном полу городской виллы возле фонтана, которому было уже две с половиной тысячи лет… А потом всё поменялось.
Женился, денег не было, только работа на правительственном средстве массовой информации, такая нудная и однообразная, что хотелось сбежать. Нет ничего скучнее ежемесячных отчётов государственных институтов, пресс-конференций и интервью чиновников, в которых всё построено по плану, и ты вынужден слушать заранее заготовленный текст, который даже не в праве хоть как-то поменять.
Я на время забросил художественную литературу, читал только аналитические статьи, мало отличавшиеся друг от друга. Тексты, заказанные государством, рисовали сложное настоящее и светлое будущее, другие изображали ещё более сложное настоящее, но куда менее радостное будущее. Вот и вся разница. Я смотрел на своих коллег, изучал задания на рабочий день, и понимал, что в моём настоящем и будущем на данный момент, в обозримой перспективе, если я ничего не поменяю, есть только уныние и скука, и больше ничего. Тогда мне и попалась в руки книга Варгаса Льосы.
В то время я практически ничего не знал об истории Южной Америки. Это был для меня совершенно другой, незнакомый мир. И в осенней серости московских окраин через текст ожила Бразилия столетней давности.
Можно сказать, что это и не страна вовсе в типичном понимании этого слова, а целый космос, части которого живут и развиваются по своим законам и в своих временных отрезках.
В романе Варгаса Льосы описываются сертаны – настоящие волшебные земли. Раз в несколько лет сертаны поражала засуха, выжигавшая всё на сотни километров, и тогда местные жители покидали свои дома и отправлялись к морю в попытке найти спасение от неминуемой смерти.
До середины XX века этот регион жил отдельно от всей остальной страны, по своим порядкам и законам, которые очень напоминали средневековую Европу. Все решения принимались крупными землевладельцами, на которых работали местные банды, выполняя любое их решение. Сертаны именовались «ничейной землёй». За каждый плодородный клочок земли шла ежедневная отчаянная война.
Причудливым образом уклад жизни в этом регионе влиял и на искусство. Культура конца XIX века практически не трогала местных жителей, зато особенной популярностью пользовались представления бродячих артистов, которые исполняли средневековые баллады и легенды. Такое вот путешествие во времени и пространстве.
Сам Марио Варгас Льоса признавал, что работа над романом полностью перевернула его жизнь. К слову, источником вдохновения стала другая книга – «Сертаны» Эуклидеса да Куньи. В этом документальном произведении описывается крестьянское восстание, руководителем которого стал бродячий проповедник по прозвищу Наставник. И хотя пророков в сертанах всегда было много, но именно Наставнику удалось привлечь на свою сторону главарей местных банд и собрать такую силу в своих руках, что восставшие смогли разбить три экспедиции правительственных войск. И только четвёртая, руководимая самим министром обороны, после полуторагодовой осады смогла стереть оплот повстанцев, Канудос, с лица земли.
Удивительно то, что у этих крестьян не было ни пулемётов, ни артиллерийских орудий, ни современных винтовок. Только арбалеты, мачете, кремниевые ружья и вера в то, что они сражаются за правое дело.
Я тогда был ещё молод, глуп, верил в правду, верил в то, что люди всегда смогут понять друг друга. Нужно только уметь объяснять. А это заблуждение слишком часто приводит к трагическим последствиям.
В современном мире формальность занимает слишком сильные позиции. Правда никого не интересует, ведь у неё может быть очень много интерпретаций, бессчётное число которых рождает хаос. А он не уютен, противен большинству. Увидеть в нём порядок – слишком редкий дар. Зато формальность проста и понятна. Она даёт ответы на все вопросы, даже на те, на которые ответа не существует, а ведь именно они очерчивают границы возможностей и ставят предел нашему существованию.
Почти все религии, политические учения и идеологии сотканы из формальностей. Следуй плану – придёшь к цели. Простая формула.
Только у хаоса не существует цели.
Результаты случайны и не приводят ни к чему, кроме новых процессов, впрочем, таких же случайных.
Из этого хаоса и возникает удивительное полотно романа «Война конца света» Марио Варгаса Льосы. Всё начинается с разрозненных историй несчастных, отверженных людей.
Но у этого броуновского движения судеб есть один центр – бродячий проповедник, силой слова сумевший сплотить вокруг себя самых разных персонажей: убогих, увечных, падших, преступивших закон. Единственная их цель – найти спасение на земле, бежать от страдания и наконец-то жить в мире. Но людям никогда не понять друг друга.
Книга настолько увлекла меня, что я не расставался с ней ни на секунду. Ходил по улицам, ездил в транспорте, ел, мылся – всё делал с романом в руках. Даже на работу уже внимания почти не обращал. Ставил на пресс-конференциях микрофон, записывал нудные речи чиновников, чтобы потом расшифровывать эту однотипную болтовню в студии, а сам погружался в чтение, не обращая внимания на то, что происходит вокруг.
Какая разница – принимал я участие в разговоре или нет. Всё равно журналисты задавали одни и те же заранее заготовленные вопросы, спикеры произносили одни и те же пустые слова, да и дома ждали уже порядком надоевшие разговоры об одном и том же. Круг обыденности замкнулся, а тут был выход, было путешествие, и была мечта.
Начальник ругался – я не слушал. Он обвинял меня в безответственности, в том, что я не уделяю внимания нуждам компании. А какое могло быть внимание, если я в тот момент начал уже будущее предсказывать. Нет, правда. Это легко. Не со всеми, но с государственными чиновниками среднего звена работает. Взгляда одного бывает достаточно, чтобы понять, что и как он скажет. И зачем, спрашивается, в этой ситуации брать интервью, играть в свободную прессу, задавать вопросы? Всё ведь всем ясно. Ни один сомнительный пункт редакция не пропустит. И вот перед тобой реальность, интригующая, как список вещей из химчистки, и иллюзия с войной конца света. Выбор был очевиден. Конец победил.
Для меня книга Варгаса Льосы это прежде всего роман о непонимании.
Наше сознание практически не способно увидеть картину целиком, понять и принять её. Писатель показывает конфликт с разных сторон, и ты поражаешься тому, насколько не правы все герои, в каких разных реальностях они существуют.
«Возле крайнего укрепления солдаты жарят на вертеле бычью тушу. Генерал Оскар усаживается среди офицеров, съедает несколько кусочков говядины, заводит разговор о колоколах, о только что стихнувшей литании. Какой бы еще противник столько молился, так часто устраивал шествия и звонил в колокола, так яростно защищал эти церкви? Генералу вновь делается тошно. Ему нестерпимо сознавать, что эти выродки и людоеды все-таки бразильцы и в чем-то самом главном очень похожи на тех, с кем ведут смертельную схватку. Но еще больше угнетает его мысль о том, что он, ревностный католик и усердный прихожанин, не без оснований предполагающий, что не сделал более блестящей карьеры лишь потому, что упрямо не соглашался вступить в масонскую ложу, должен сражаться с единоверцами. Хотя падре Лиццардо после каждой мессы обрушивается на мятежников, называя их нечестивыми язычниками, идолопоклонниками и еретиками, преступившими клятву и осквернившими святую веру, все эти бесконечные молитвы, розарио, процессии и то, что в атаку они идут, славя Иисуса Христа, сбивают генерала с толку, печалят, озадачивают. От стараний капеллана мало проку; на душе у генерала смутно – противник оказался не таков, каким он его себе представлял; вместо карательной экспедиции получается какая-то кровавая религиозная распря. Впрочем, эти мучительные думы не умерили его ненависти к невиданному доселе, непредсказуемому врагу, который вдобавок нанес генералу личную обиду, не рассеявшись без следа при первом столкновении, как он предполагал, когда согласился принять на себя командование корпусом.
Когда же он, обойдя за ночь позиции, пересекает пустырь и направляется к госпиталю на берегу Вассы-Баррис, ненависть его крепнет. Там на пустыре стоят батареи крупповских орудий калибром 7,5 дюймов, которые, поддерживая огнем наступающие части, вели беглый огонь по колокольням – засевшие на них бандиты наносили большой урон атакующим. Генерал Оскар заговаривает с артиллеристами: несмотря на ранний час, они копают землю, возводят земляной вал на случай внезапной контратаки.
Госпиталь, развернутый у пересохшего русла реки, производит на него самое удручающее впечатление. Он вынужден пробираться сторонкой, чтобы врачи, санитары, умирающие не заметили его, и благодарен за то, что стоит полумрак: фонари и факелы открывают его глазам лишь часть зрелища. Здесь условия куда хуже, чем на Фавеле: раненых как принесли, так и оставили лежать на песке и гальке, а врачи рассказали, что в довершение всего целый день и половину ночи дул сильный ветер, засыпавший густой красноватой пылью открытые раны, которые нечем перевязать, обработать или промыть. Повсюду слышатся стоны, всхлипывания, вопли, бессвязный лихорадочный бред. Смрад стоит удушающий, и у капитана Кориолано тотчас начинается рвота. Генерал, не слушая его многословных извинений, обходит раненых, то и дело останавливается над ними, пожимает им руку или похлопывает по плечу, говорит что-нибудь приветливое и ободряющее, благодарит за мужество и самопожертвование, проявленные при защите Республики. Но голос его пресекается, когда он видит перед собой трупы полковников Тельеса и Мартинса – их похоронят утром. Первый был убит выстрелом в грудь в самом начале атаки, при переходе через реку. Второй – в рукопашной схватке на баррикаде. Генералу сообщают, что мятежники изрезали и искололи его тело ножами, копьями и мачете, отрезали уши и нос, оскопили. В такие минуты, слыша, как глумились мятежники над телом достойного и храброго офицера, генерал Оскар не может не признать, что поголовное истребление холодным оружием всех захваченных в плен себастьянистов есть мера оправданная и справедливая.
Ночью его будит ожесточенная стрельба. Мятежники предприняли вылазку, пытаясь отбить два орудия, и 32-й батальон бросился на помощь к артиллеристам. Фанатики в темноте под самым носом у часовых переползли «черную линию». Кровопролитный бой продолжается два часа: потери очень велики – семеро солдат убито, пятнадцать, в том числе прапорщик, ранено. Мятежники потеряли пятьдесят человек. Семнадцать захвачено в плен. Генерал Оскар отправляется посмотреть на них.
Уже рассветает, по холмам разливается голубоватый свет зари. Ветер пронизывающий, и, широко шагая через пустырь, генерал кутается в шинель. Оба орудия, к счастью, не пострадали. Но солдаты, еще разгоряченные схваткой, разгневанные гибелью товарищей, едва не прикончили пленных, избив их до полусмерти. Все они молоды – некоторые совсем дети, – все худы как скелеты. Среди них две женщины. Генерал Оскар еще раз убеждается в том, что подтверждают все пленные: в Канудосе самый настоящий голод. Артиллеристы объясняют ему, что вели с ними бой вот эти женщины и юнцы, отвлекая их, покуда мятежники пытались ломами, молотами, дубинами повредить пушки или засыпать в стволы песок. Это уже второе нападение – добрый знак: пушки крепко им насолили. У всех, кто захвачен в плен, синие повязки на рукавах или на лбу. Присутствующие офицеры с негодованием переговариваются: эти варвары дошли до предела низости, посылая женщин и детей на верную гибель, это форменное надругательство над законами и моралью войны. Уходя, генерал слышит, как пленные перед казнью хором славят Христа. Да, трое его коллег знали, что делали, когда отказались от экспедиции: должно быть, догадывались, что настоящего солдата не прельстит сражаться против женщин и детей, которые не знают жалости, не просят пощады и гибнут с именем господа на устах. Во рту у генерала становится горько, точно он нажевался табаку».
(Марио Варгас Льоса, «Война конца света»)
Эта книга отрезвляет, заставляет иначе взглянуть на привычные вещи. Многие люди просто не способны услышать друг друга. В их головах уже выстроены настолько стройные модели реальности, что воспринимать что-то вне их контекста они просто не могут.
Так в романе офицеры правительственных войск убеждены, что мятежников спонсируют иностранные государства, что им поставляют самое современное оружие, для того чтобы они развязали новую гражданскую войну и свергли республику. И даже видя перед собой не профессиональных диверсантов, а обычных крестьян, вооружённых самострелами, военные отказываются признать свою ошибку. Ведь тогда получается, что со всем своим обучением, подготовкой, новейшим вооружением они проигрывают толпе фанатиков, у которой нет ничего, кроме веры.
Последователи Антонио Наставника видят в солдатах слуг дьявола, не щадят их, убивают самым жестоким образом только из-за того, что у них есть метафизический страх перед новым строем. Им кажется, что если они ответят на вопросы переписи, то многих из них вновь сделают рабами, что им запретят молиться и отберут последнюю надежду на рай.
Война в этом тотальном непонимании становится неизбежна. И символично, что финал истории рассказывается полуслепым корреспондентом местной газеты, который оказался в цитадели мятежников случайно. То, что он практически ничего не видит, позволяет ему больше слушать, отстраниться от ситуации, понять, что на самом деле происходит в Канудосе и рассказать впоследствии об этом.
Это драма непонимания, которая вынуждена превратиться в кровавую бойню. И даже тот, кто видит, что на самом деле происходит, сможет рассказать об этом только потом, когда нечего и некого уже будет спасать. Но, даже рассказав об этом, подслеповатый репортёр ничего не изменит. Люди покачают головами, правительство будет всё отрицать и вновь обвинит в заговоре иностранные государства, некоторые поймут, но ничего не поменяется. И история, случившаяся в сертанах в далёком XIX веке, повторится вновь, в другое время, в другом регионе, но с тем же результатом.
«В полусне Жоану Большому чудится море; счастье теплой волной омывает его. После того, как Наставник сумел отнять его израненную душу у Сатаны, только о море тосковал он временами. Сколько же лет не видел он моря, не вдыхал его запах, не ощущал его прикосновений? Должно быть, много. Много лет минуло с того дня, когда он вместе с сеньоритой Аделиньей Изабел де Гумусио в последний раз поднимался на холм посреди плантаций сахарного тростника, чтобы взглянуть на море в час заката.
Над головой напоминанием о войне жужжат пули, но Жоан не открывает глаз. Спи или бодрствуй – разницы никакой, у воинов Католической стражи, лежащих в окопах рядом с ним, не осталось ни одного патрона, ни единой горсточки дроби, ни единой крупинки пороха. Когда приперло, кузнецы Канудоса стали оружейниками, а вот стрелять нечем – зарядов не хватает.
…
Ночное небо все в звездах. Приказав своим воинам не трогаться с места, Жоан Большой вместе с Макамбирой бесшумно ползет по каменистому склону. Вот беда: звезды такие яркие, что он наверняка увидит расклеванные стервятниками трупы лошадей и тело старухи. И вчера, и сегодня видел он этих коней, носивших на спине офицеров и погибших первыми; он и сам застрелил нескольких. Так надо было, этого потребовали Всевышний, и Иисус Христос Наставник, и город Бело-Монте – самое дорогое, что есть в жизни. Но все равно сердце у него сжимается, когда он видит, как с жалобным ржанием катятся лошади по камням, волоча за собой кишки, и часами мучаются, все умереть не могут, и долго-долго потом в воздухе висит тяжкий смрад. Он-то знает, откуда берется в его душе виноватое чувство, откуда возникает сознание своей греховности – это память о тех ухоженных и холеных лошадях на фазенде Адалберто де Гумусио, которым, как божествам, поклонялся и сам хозяин, и его родственники, и слуги, и рабы. Проползая бок о бок с молодым Макамбирой, он видит лежащие на тропе лошадиные трупы и спрашивает себя, почему господь не дает позабыть прошлые грехи и напоминает о них тоскою по морю, жалостью к лошадям?»…
(Марио Варгас Льоса, «Война конца света»)
Этот отрывок прекрасен и сам по себе. Чего стоит одно описание моря в начале и прекрасная отсылка к этому образу в конце! Настоящее литературное произведение подобно сложной музыкальной композиции. Каждый образ – ещё не оформившаяся до конца мелодия, которая только и ждёт того момента, чтобы зазвучать по-настоящему и на время стать основным мотивом.
Про историю Жоана Большого упоминается только в начале книги. Он родился рабом. Его хозяин был селекционером, который пытался вывести идеальную породу людей. Жоан был одним из его удачных экспериментов. Юного раба взяла к себе на воспитание незамужняя сестра хозяина. И всё было спокойно до одного момента.
«Шайка бандитов, орудовавшая в сертанах, соблазнившись деньгами, выдала Жоана Малого полиции. Сын кухарки был почти неузнаваем – грязный, со сбившимися в колтун волосами; чтобы заставить его говорить, пришлось применить пытку.
Он поклялся, что не замышлял преступления, – в Жоана Большого, товарища его детских игр, вселился нечистый дух. Он подхлестывал лошадей, насвистывая сквозь зубы и предвкушая лакомства, которыми славился монастырь Преображения, как вдруг Жоан Большой велел ему остановиться. Когда же сеньорита Аделинья спросила, в чем дело, Жоан Большой ударил ее по лицу с такой силой, что она лишилась чувств, а потом вырвал у него вожжи и погнал лошадей на тот самый холмик, куда ходил с хозяйкой любоваться закатом. Там, действуя со столь отчаянной решительностью, что Жоан Малый не посмел вмешаться, он подверг свою госпожу изощренным издевательствам: сорвал с неё платье и хохотал, глядя, как она пытается прикрыть наготу; гнал ее из стороны в сторону под градом камней, осыпая самыми мерзкими ругательствами и бранью, какие когда-либо доводилось слышать Жоану Малому, а потом вспорол ей живот кинжалом и глумился уже над мертвой – отсек ей груди, отрубил голову, после чего, задыхаясь, весь в поту, рухнул наземь рядом с трупом и заснул. У Жоана Малого ноги отнялись со страху, и он даже не смог убежать.
Вскоре Жоан Большой проснулся, обвел спокойным и равнодушным взглядом страшную картину и приказал своему спутнику выкопать могилу, где и были похоронены окровавленные останки сеньориты Аделиньи. Они дождались сумерек и поспешно покинули место преступления. Днём они прятали карету в оврагах и балках или забрасывали ее ветками, а по ночам гнали лошадей во весь опор, стремясь уйти с побережья как можно дальше – только это они и сознавали. Потом они продали карету и лошадей, купили припасов и двинулись в глубь страны, надеясь примкнуть к одной из тех шаек беглых рабов, что, по слухам, наводняли каатингу. Они старались не отдаляться от леса, сулившего им защиту, обходили большие поселки, а жили тем, что удавалось выклянчить или стащить. Жоан Малый только однажды решился спросить своего товарища о происшедшем. Они лежали под деревом, по очереди куря одну самокрутку, и Жоан Малый, набравшись храбрости, задал мучивший его вопрос: «За что ты убил хозяйку?» «В меня вселился дьявол, – без промедления отвечал тот, – больше со мной об этом не говори». Жоан Малый считал, что убийца сказал ему чистую правду.
Человек, которого он знал с детства, внушал ему непреодолимый и все возраставший страх – с того дня, как было совершено преступление, Жоан Большой стал неузнаваем. Он почти не разговаривал со своим спутником, но, к его ужасу, постоянно бормотал что-то себе под нос, поводя налитыми кровью глазами. Однажды ночью Жоан Малый услышал, как он называет дьявола «отец» и просит прийти на помощь. «Может быть, я еще мало совершил, отец мой? – спрашивал он, и тело его судорожно подергивалось. – Что еще я должен сделать, прикажи!» Жоан Малый уверился в том, что его товарищ продал душу дьяволу; он боялся, как бы во исполнение воли нечистого его не постигла та же участь, что и сеньориту Аделинью, и решил покончить с ним, но в ту минуту, когда он подполз к Жоану Большому и занес над ним нож, вдруг задрожал так, что спящий проснулся и открыл глаза прежде, чем Жоан Малый успел выполнить свое намерение. Жоан Большой увидел склонившегося над собой товарища и пляшущий в его руке клинок, но не выказал ни страха, ни гнева. «Убей меня, Жоан», – проговорил он. Жоан Малый отпрянул и бросился бежать, чувствуя, что нечистая сила гонится за ним по пятам.
Жоана Малого повесили в салвадорской тюрьме, останки сеньориты Аделиньи перевезли в часовню фазенды, но убийцу так и не нашли, хотя семья Гумусио несколько раз повышала награду за его голову, а он сам со дня исчезновения Жоана Малого больше не скрывался. Огромный, полуголый, всеми отверженный, кормясь тем, что попадало в его ловушки, и тем, что можно сорвать с деревьев, блуждал он по дорогам, как грешная душа в чистилище, средь бела дня входил в деревни, прося подаяния, и на лице его была написана такая мука, что крестьяне подавали ему милостыню.
Однажды на окраине Помбала, на перекрестке дорог он увидел толпу, слушавшую исхудалого человека в лиловом одеянии – волосы спускались ему на плечи, глаза горели как раскаленные угли. Он говорил о дьяволе, которого называл Люцифером, лукавым, нечистым, Вельзевулом, о бедствиях и преступлениях, порожденных им на земле, о том, что надлежит делать ищущим спасения. Его завораживающий голос, минуя разум, шел к сердцу и казался охваченному смятением Жоану бальзамом, исцеляющим старые, но все еще жестоко кровоточащие раны. Он слушал, окаменев, не моргая, тронутый до глубины своего существа и тем, что говорил проповедник, и той музыкой, которой звучали его слова. Несколько раз слезы застилали Жоану глаза, и фигура этого человека расплывалась и исчезала. Когда же он пустился в путь, Жоан пошел за ним следом, держась в отдалении, словно пугливый зверь».
(Марио Варгас Льоса, «Война конца света»)
Две мелодии сюжетной линии одного, не самого значительного героя сливаются воедино. И каждое слово теперь имеет и совершенно другое значение.
Ведь «тоска по морю» в сознании Жоана Большого, который обороняет Канудос от правительственных войск, превращается и в тоску по безгрешной жизни, в которой нет убийств, крови, грязи.
Он думал, что с Антонио Наставником он нашёл новый дом, новое море, новое счастье. Но всё это испарилось и осталось только прошлое, осталась тоска по морю и жалость к лошадям.
Я даже запомнил тот момент, когда впервые читал эти строки. Я возвращался после очередной унылой утренней смены на радио в не менее унылый дом. На работе – отчёты чиновников, дома – жена смотрит российские дневные сериалы. И путь из одной точки в другую хотелось продлить как можно дольше. Я остановился у почти развалившегося домика на детской площадке, изображавшего избушку на курьих ножках. От детей там не осталось ни следа. Сигаретные бычки на земляном полу, на стенах традиционные русские надписи, обыгрывающие разные вариации четырёх матерных слов, краска облупилась, где-то кровавые следы на стенах. Что сказать, тяжела жизнь Бабы Яги в современной России.
Я уселся на лавку, открыл книгу, стал читать, и меня тоже охватила тоска по морю. Вспомнил себя, только закончившего первый семестр первого курса, сидящего зимой на вершине утёса недалеко от Фазелиса, читавшего совсем другую книгу. Вспомнил, как пьянил меня запах моря, сколько дорог видел я перед собой, как радостна была моя жизнь, с каким оптимизмом смотрел на неё.
И я пошёл по той дороге, которую считал верной. И она привела меня в загаженную избушку – тайное убежище от нелюбимой работы и опостылевшего дома. И больше не хотелось ничего, только почувствовать вновь запах моря.
Глава четвёртая. Запах моря
Уже давно у меня появились проблемы со временем. И это не из-за того, что его нет. Ещё в подростковом возрасте я решил, что у меня есть всё время мира, и оно будет со мной до самого конца. Люди часто недооценивают силу одной секунды. А этого бывает достаточно, для того чтобы совершить открытие, придумать образ, достаточно для того, чтобы родилась любовь или пришла смерть. И пока у тебя есть эта одна секунда впереди, у тебя есть всё время мира, сжатое под давлением до размеров мгновения.
Моя проблема другого толка. Меня мотает по воспоминаниям и мечтам. Бывает, просыпаюсь в своей кровати, вроде всё знакомо, но всё не то. Подхожу к окну, тереблю руки от нервов, смотрю на МКАД, тянущуюся рекой, в сознании пустота, и в пустоте этой рождается картина из другой реальности.
И эта растерянность – не могу понять, где я, застрял ли в прошлом или просто в мечте. Но смотришь в окно, и вдруг чувствуешь запах моря, такого далёкого, потерянного в памяти или во сне. Закуриваешь сигарету и видишь не дым, а волны, бьющие об утёс, пеной ползущие вверх. Время растворяется, и ты моложе на целых пятнадцать с чем-то лет. И ты уже не в московской квартире, закованной в серый советский бетон, стоишь на берегу и видишь море, чувствуешь запах и слышишь его шум.
Такие дни люблю и ненавижу. Люблю за прекрасный полёт мечты. А ненавижу по другой причине – простой и банальной, как канцелярский клей. Просто в такие дни, понимаете, людей не слышишь и работать нельзя. Все голоса вокруг теряют структуру, становятся шумом и больше ничем. Сидишь в одиночестве, мечтой отсечённый от мира, людей и событий вокруг. Благо хоть, длится полёт недолго – добраться до вечера и поскорее уснуть.
Такие дела. Началось всё давно, на берегу Средиземного моря. Именно там однажды слово для меня наконец обрело плоть, стало точной картиной реальности. С тех пор я только и делаю, что ищу слова, самые нужные, наиболее точные. Нашёл – значит день прожит не зря, а не нашёл, то зачем отчаиваться? Пока есть мгновение, умей ждать. Главное – прочитать слово реальности.
В литературе меня всегда больше всего поражало то, как некоторые авторы умеют находить то самое нужное слово, как некоторые предметы в их описаниях перестают быть простой деталью обстановки и превращаются в символы, в частицы человеческих судеб.
Как прекрасно это выглядит в романе Оноре де Бальзака «Отец Горио», когда Растиньяк видит, как папаша Горио сминает своими старческими руками серебряную посуду, которую давным-давно он подарил своей жене. А теперь он плющит её, чтобы отнести в ломбард, чтобы получить деньги, которые должны оплатить долги его дочери.
И самое интересное, что это блюдце и чашка – воплощение пошлости и безвкусицы. Позолоченные, украшенные резьбой… Фу, только представляешь себе, и прямо противно становится. Такая эмблема роскошной жизни с претензией на красоту. Но читаешь эту сцену в романе, и сжимается сердце. Перед тобой уже не просто серебряные безделушки, а хранилище мечты. В них вся любовь старого героя к его покойной жене. И эту любовь он мнёт и несёт в ломбард, чтобы помочь непутёвой дочери.
Какая трагедия в одной сцене, в этом нервном движении старческих рук. Такой момент может увидеть и описать только настоящий мастер.
Быть молодым, мечтать о женщине, жаждать светской жизни и видеть, как перед тобой распахиваются двери двух домов; стать твердой ногой в Сен-Жерменском предместье у виконтессы де Босеан и преклонить колено на Шоссе д’Антен перед графиней де Ресто, пронизывать взором анфиладу парижских салонов и считать себя достаточно красивым, чтобы найти там покровительство и помощь в женском сердце; чувствовать себя достаточно честолюбивым, чтобы одним неподражаемым прыжком вскочить на туго натянутый канат, идти по нему со смелостью никогда не падающего акробата и приобрести самый надежный балансир в лице обворожительной женщины! Кто бы во власти таких дум и такой женщины, величественно возникавшей перед ним здесь – рядом с торфяной печкой, между нищетой и Сводом законов, – кто бы в своем раздумье не пытал грядущее, не видел впереди удачи, как Эжен?
Разгулявшаяся мысль так щедро давала векселя под будущие радости, что он уже воображал себя наедине с графиней де Ресто, но в это время стон, подобный скорбному вздоху св. Иосифа, нарушил молчанье ночи и отозвался в сердце молодого человека, как чей-то предсмертный хрип.
Эжен тихонько открыл дверь и, выйдя в коридор, заметил полоску света под дверью папаши Горио. Опасаясь, не плохо ли его соседу, он приложил глаз к замочной скважине, заглянул в комнату и увидел старика за работой, казалось, настолько подозрительной, что студент решил оказать услугу обществу, хорошенько выследив ночные махинации так называемого вермишельщика. Папаша Горио еще раньше перевернул стол вверх ногами и привязал к его перекладине большую чашку и блюдо из позолоченного серебра, а теперь эти предметы, украшенные богатой чеканкой, он обвивал чем-то вроде каната, стягивая так сильно, что свертывал их трубкой, по-видимому для того, чтобы превратить в слитки.
«Ого! Каков мужчина! – подумал Растиньяк, глядя на жилистые руки старика, пока он с помощью веревки мял, как тесто, позолоченное серебро. – Не вор ли он или сбытчик краденого, который только прикидывается немощным дурачком и живет, как нищий, чтобы спокойно заниматься своим промыслом?» – спрашивал себя Эжен, выпрямляясь.
Студент снова приник глазом к замочной скважине. Папаша Горио размотал канат, взял ком серебра, положил его на стол, предварительно накрытый одеялом, и стал катать, придавая форму круглой чурки, – операция, с которой он справлялся изумительно легко.
«Да, силы в нем, пожалуй, не меньше чем в польском короле Августе!» – подумал Эжен, когда серебряная чурка стала почти круглой.
Папаша Горио печально глянул на дело рук своих, из глаз его потекли слезы, он задул витую свечечку, при свете которой плющил серебро, и Растиньяк услышал, как он, вздохнув, улегся спать. «Это сумасшедший», – подумал студент.
– Бедное дитя! – громко произнес папаша Горио.
(Оноре де Бальзак, «Отец Горио»)
Но это было только начало. Той зимой я с головой погрузился в мир французской литературы XIX века.
За романами Бальзака последовали произведения Виктора Гюго. Так вышло, что именно благодаря этому писателю я впервые попробовал взглянуть на окружающий мир иначе. Не только с точки зрения художественных образов и ассоциаций, но и с точки зрения слов.
Правда, тут, думаю, нужна небольшая расшифровка.
Обычно, когда человек слышит какое-то слово, то в голове его сразу вырисовывается зрительный образ. Это очень распространённое явление. А что, если попробовать поменять эту связь? Видишь перед собой предмет и начинаешь ассоциировать его со словами. Выбираешь из них те самые, которые лучше всего подходят под описание.
Тут нельзя не вспомнить Владимира Маяковского. У него это получалось просто филигранно. Взять даже известную строчку из самого популярного его стихотворения: «Дым табачный воздух выел…». Кажется, что тут нет ничего особенного. Но это не так. Даже одно слово может изменить всё в описании момента.
Давайте по конкретике. Исключим фразу из стихотворения. Представим, что не знаем продолжения. Есть только первая строчка, и больше ничего. Сравним три её синонимичных варианта. Первым будет оригинал авторства Маяковского, а дальше – другие строки. Народная: «В комнате кумар, хоть топор вешай», нейтральная: «Комнату заволокло табачным дымом».
Если рассматривать строку с фразеологизмом, то, с точки зрения художественного слова, – это полный провал. Большая часть устойчивых выражений используются так часто, что утратили своё значение. Они превратились в обыденность, мы их не замечаем, описательные способности сведены к минимуму. Остаётся только топор, который хочется или повесить, или зарубить им кого-то. Благо опыт русской литературы даёт богатое поле для фантазий в этом направлении.
Если разбирать строку: «Комнату заволокло табачным дымом», то мы тоже сталкиваемся с определёнными нюансами. Не стоит забывать, что каждое слово в языке имеет своё звуковое выражение и свою ритмику. Так, например, глагол «заволокло» обозначает постепенное, долговременное действие. Это слово воспринимается так и из-за наличия полногласного сочетания, и из-за обилия слогов. Кроме того, это нейтральное предложение безличное. Объекта, совершающего действие, тут просто нет. Получается, что комната постепенно наполняется всё большим количеством табачного дыма. А Маяковскому нужно было совершенно другое.
Вернёмся к его строчке «Дым табачный воздух выел…». Тут есть чёткая персонификация. Действие выполняет сам дым. Это он «выел» воздух. В последних двух словах повторение одних и тех же согласных звуков (аллитерация) создаёт нужный эффект. Вы буквально испытываете это чувство. Вы задыхаетесь, ведь воздуха нет. Вместо него остался один только табачный дым.
Ощущение нехватки воздуха не оставляет вас на протяжении всего стихотворения. Этот лейтмотив дыхания с каждой новой строфой приобретает всё большую силу. Тот, кто хоть раз видел, как любовь превращается в руины, знает, что это за чувство, когда становится трудно дышать и каждый вздох – это тяжесть, гранитной плитой ложащаяся на тебя.
Ох уж эти дебри поэзии.
Двух поэтов люблю я больше всего в русской литературе. Это Маяковский и Заболоцкий. Такие разные, но удивительные мастера.
Вот и сейчас, написал строчку из Маяковского и не могу удержаться от того, чтобы дальше не продолжить говорить о поэте. Ведь ещё с десятого класса, когда я впервые вдумчиво прочёл его произведения, русский футурист стал для меня фундаментом всего восприятия художественного текста.
Для создания прекрасного образа не нужно много слов, не нужны развёрнутые многословные описания. Бывает достаточно и простых местоимений. Главное – правильная ритмика и последовательность слов. Дело в том, что искусство литературы ближе всего к музыке. И как в этом отношении прекрасна поэма «Про это». Особенно вот эта её часть.
- Немолод очень лад баллад,
- но если слова болят
- и слова говорят про то, что болят,
- молодеет и лад баллад.
- Лубянский проезд.
- Водопьяный.
- Вид
- вот.
- Вот
- фон.
- В постели она.
- Она лежит.
- Он.
- На столе телефон.
- «Он» и «она» баллада моя.
- Не страшно нов я.
- Страшно то, что «он» – это я,
- и то, что «она» – моя.
Казалось бы, что может быть проще строчки: «Страшно то, что «он» – это я, и то, что «она» – моя». Наречие, пара союзов, пара указательных местоимений, пара личных и одно притяжательное. Но ведь как бывает страшно, когда «она – твоя». Тот, кто хоть раз любил в своей жизни, не пропустит эту простую фразу. Её ёмкость бьёт точно в цель. Бьёт без промаха, как груша да черёмуха из стихотворения Осипа Мандельштама, которое он написал за полтора года до смерти в ГУЛАГе. В тот момент приближался конец его первого срока, и радость весны, предстоящего освобождения смешивалась в сознании поэта с ощущением, что это не конец его преследований, что всё только начинается, поэтому цветущие растения и напоминали ему расстрельную команду.
- На меня нацелилась груша да черемуха —
- Силою рассыпчатой бьет меня без промаха.
- Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, —
- Что за двоевластье там? В чьем соцветьи истина?
- С цвету ли, с размаха ли бьет воздушно-целыми
- В воздух убиваемый кистенями белыми.
- И двойного запаха сладость неуживчива:
- Борется и тянется – смешана, обрывчива.
Но оставим русскую поэзию. Тут разговор долгий, на несколько книг хватит. Я ненавижу, когда литературу делят на роды и жанры. Это попытка систематизировать то, что невозможно представить в виде простой схемы. Язык – это живой организм, и когда мы раскладываем его «винтики», то получается, что мы препарируем труп. Это, конечно, занимательно, только жизни в этом нет. А если и соберёшь потом мёртвый текст по лоскутам, то всё равно творение доктора Франкенштейна выйдет.
Поэзия учит нас музыкальной составляющей языка и литературы, точности образов, пониманию того, что даже одно слово, вовремя сказанное, может изменить мировоззрение человека. И без этого понимания сути словесного искусства невозможна и проза.
Любой писатель отчасти должен быть поэтом, хоть может и не писать стихов. В противном случае мы получаем обычную графоманию, словесный ширпотреб.
Именно увлечение русской поэзией в последних классах школы сказалось на том, как я начал воспринимать прозаические произведения, уже обучаясь на филологическом факультете.
Многим, кто готовился к экзаменам по истории литературы, достаточно было знать сюжет и несколько фактов из биографии автора. Но меня это интересовало в меньшей степени. Сюжет – это, конечно, хорошо, но даже самую блестящую историю можно описать так, что её никто не будет читать. И с другой стороны, о самом банальном событии можно рассказать так, что оно превратится в шедевр искусства. За примером далеко ходить не нужно. Достаточно вспомнить «Лёгкое дыхание» Ивана Бунина.
Долгое время этот короткий рассказ оставался для меня загадкой. Он безумно понравился мне, но я не мог объяснить почему. Сюжет ведь до ужаса банальный, больше того, бульварный. Его и пересказать в одном предложении можно. Молодая девушка-гимназистка потеряла невинность с другом своего отца, начала спать с другими мужчинами, один из которых её убил после того, как она порвала с ним. Просто до ужаса, но не просто другое. Сама метафора произведения.
«Метафора – опасная вещь. С метафорами шутки плохи. Даже из единственной метафоры может родиться любовь». Это сказал мой любимый Милан Кундера, а он редко ошибается. Метафора – это частица Бога в том, как человек воспринимает мир. Именно она притягивает к себе все эти разрозненные случайные события в окружающей реальности и придаёт им смысл.
Метафора – то единственное, что человек может противопоставить вечности, залог краткосрочного бессмертия, из которого рождается искусство.
И у Бунина искусство рождается из метафоры дыхания.
Пошловатая история смерти Оли Мещерской начинается с конца. Перед нами уездное кладбище и могила главной героини. Ничего удивительного, нам сразу понятно, чем всё кончится.
«На кладбище над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.
Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.
В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне – фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.
Это Оля Мещерская».
(Иван Бунин, «Лёгкое дыхание»)
Уже в самом начале автор загадывает нам загадку, ответ на которую мы получим только в самом конце. Но получим тоже не совсем обычным образом. Финальному откровению будет предшествовать долгий и глупый рассказ главной героини о сути женской красоты. К слову, вся информация была почерпнута ей из модного журнала.
«Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? – Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.
Женщина эта – классная дама Оли Мещерской, немолодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, – она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она – идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская – предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов – и то, что однажды подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:
– Я в одной папиной книге, – у него много старинных, смешных книг, – прочла, какая красота должна быть у женщины… Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, – ей-богу, так и написано: кипящие смолой! – черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, – понимаешь, длиннее обыкновенного! – маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, – я многое почти наизусть выучила, так все это верно! – но главное, знаешь ли что? – Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, – ты послушай, как я вздыхаю, – ведь правда есть?
Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».
(Иван Бунин, «Лёгкое дыхание»)
Думаю, что именно этот отрывок лучше всего отображает ту силу, которой обладает метафора. Именно она приводит на кладбище классную даму главной героини. Она нужна ей, чтобы собственное существование обрело смысл, чтобы жизнь, бесцветная и никчёмная, наконец расцвела в лучах памяти о безвозвратной потере.
Рассуждение же самой Оли Мещерской о красоте лишено метафоры. Она только начинает жить и поэтому вся отдаётся ощущениям. Ей ещё не нужны никакие сложные скрытые сравнения. Её истина – пошлый текст из модного журнала, где есть только набор клише.
Вот что такое «чёрные, кипящие смолой глаза» или «чёрные, как ночь, ресницы»? Это ведь просто стандартные фразы. Одинаковых чёрных глаз я, например, не встречал никогда. Да и смолой они точно не кипели. В ресницах важнее форма и длина, а цвет можно и под наряд выбрать. Что значит «длиннее обыкновенного руки»? Кто высчитывал тогда среднее арифметическое от длины человеческой руки, или стоит считать только руки женщин? Учитываем ли мы все народы и расы, или говорим только о центральной части Российской империи? Что значит «в меру большая грудь»? На этот счёт среди всех ценителей красоты женского тела точно существуют разные мнения. Во всяком случае, я абсолютно похожих не встречал.
Ну и джекпот в конце. Рассуждение о лёгком дыхании из уст героини. Ну вот что может быть нелепее? «А ведь оно у меня есть, – ты послушай, как я вздыхаю, – ведь правда есть?» Как же я ненавижу такие разговоры. И сразу в памяти всплывают моменты, когда приходишь на свидание с удивительно красивой девушкой, но первое впечатление разбивается о темы разговоров, вращающиеся вокруг еды, макияжа и сплетен. Я даже в определённый момент начал применять специальную технику, чтобы не засорять голову ненужной информацией. Печально ведь, когда стихи Бодлера вытесняются из головы рассуждениями бывшей об удобстве различных видов трусов.
Долгое время перед сном я ставил себе в плеере записи пения китов. Засыпаешь под них идеально, звуки через короткое время легко воспроизводятся в твоей памяти, и в тот момент, когда начинаются пустые разговоры, ты просто вспоминаешь их. Слышишь уже не человека, а то, как разговаривают между собой киты. При этом краткосрочная память работает, ты легко можешь поддержать разговор, но утром ничего не вспомнишь. Идеальное преступление!
Вот и на этом отрывке из рассказа Бунина меня чуть было не выключило. Киты уже маячили на горизонте сознания, но были изгнаны с подступов авторским словом. Последней фразой в рассказе, которая переворачивает всё с ног на голову: «Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».
Тут и становится понятно, о чём это произведение. Это «лёгкое дыхание» – это почти неуловимое течение времени, жажда жизни, наша душа.
Человек умирает, но его дыхание, почти неуловимое, остаётся в этом мире, рассеянное в ветре, оно и треплет фарфоровый венок на могиле у подножия креста.
И пошленькая история красавицы из начала XX века с этим финальным аккордом автора вдруг превращается в откровение.
Вот она, настоящая сила искусства слова.
Бунин учит видеть эти детали, замечать то, что раньше было скрыто от глаз. И как хорошо, что в тот момент, когда я впервые открыл для себя Виктора Гюго, я уже успел проникнуться настоящей поэзией и прозой. Но есть ведь ещё и другая деталь. В книге важно не только то, что заключено внутри. Важна ещё обстановка и время. С «Отверженными» мне в этом плане безумно повезло.
По работе мне всё время приходится общаться с людьми, наверное, именно поэтому минуты одиночества особенно ценны. В эти моменты, когда ты наедине с собой, когда не нужно играть никакую социальную роль, можно быть по-настоящему честным. И нет лучшего фона для этого спасительного одиночества, чем руины древних цивилизаций. Необходимо только одно условие: на этих обломках истории нужно быть одному.
Читать в отеле было как-то обыденно и просто. Поэтому почти каждое утро я брал с собой книгу Гюго и отправлялся на руины Фазелиса пешком. Садился в тени сосновых деревьев, растущих на скале у самого моря, и читал до самого заката.
Но больше всего мне запомнился именно первый день. Ближе к закату я добрался до двенадцатой главы, той самой, которая перевернула моё восприятие литературного текста, научила совершенно иначе смотреть на то, как нужно выстраивать сюжет. Ведь иногда достаточно поменять одну простую деталь, чтобы произведение зазвучало по-новому. Так и делает в своём романе Виктор Гюго.
Идея продажи души занимала меня с юности, когда в возрасте четырнадцати лет я прочитал свой первый готический роман Мэтью Грегори Льюиса «Монах». Но что тут сказать, жизнь в России вообще вселяет в сердце особенную любовь к жанру ужасов.
Правда, пересмотрев большое количество фильмов и прочитав много книг по этой теме, я понял, насколько там похожи сюжеты. И сейчас, бывает, открываешь какой-нибудь новый ужастик, начинаешь только читать, а уже знаешь, чем всё закончится.
Двенадцатая же глава романа «Отверженные» Виктора Гюго поразила меня именно неожиданностью своего перехода к теме продажи души. Его ничто не предвещает, его не предскажешь. Поэтому, когда заканчиваешь читать, то в голове твоей не возникает слов, которыми можно описать восхищение. Только междометия. Слова формируются позже. Это, наверное, лучший признак того, что ты столкнулся с настоящим искусством.
Подобно умелому музыканту Гюго вводит две сюжетные линии героев: монсеньора Бьенвеню, праведного епископа, который своим искренним благочестием поражает всех окружающих, и Жана Вальжана, бывшего каторжника, который попал в заточение ещё в молодости, когда украл хлеб, чтобы накормить своих голодных братьев и сестёр.
Бездушная государственная машина наказаний сделала из него зверя, настоящего преступника, хотя в душе он никогда таким не был. Простые люди, видя его арестантские одежды, тоже не проявляли к нему ни жалости, ни сострадания. У себя дома его приютил только епископ, но Жан Вальжан, проживший на каторге большую часть своей жизни, стал подобен зверю. Его единственной целью было выжить любой ценой. Поэтому он украл из дома священника серебряные столовые приборы и сбежал. А дальше произошло это.
«На следующее утро, когда солнце только еще всходило, монсеньор Бьенвеню прогуливался по саду. Вдруг к нему подбежала сильно встревоженная Маглуар.
– Ваше преосвященство, ваше преосвященство! – кричала она. – Вы не знаете, где корзинка, в которой я держу серебро?
– Знаю, – ответил епископ.
– Слава богу! – обрадовалась она. – А то я понять не могла, куда это она делась.
Епископ только что подобрал на клумбе эту корзинку. Он подал ее Маглуар.
– Вот она, – сказал он.
– То есть как? – удивилась она. – Пустая? А серебро?
– Ах, вы беспокоитесь о серебре? – проговорил епископ. – Я не знаю, где оно.
– Господи помилуй! Оно украдено! Это ваш вчерашний гость – вот кто его украл!
В мгновение ока, со всей живостью, на какую была способна эта подвижная старушка, Маглуар побежала в молельню, заглянула в альков и снова вернулась к епископу. Тот стоял нагнувшись и, вздыхая, рассматривал росток ложечника, сломанный корзинкой при падении на клумбу. Услыхав крик Маглуар, епископ выпрямился.
– Ваше преосвященство! – кричала она. – Он ушел! Серебро украдено!
В то время как она произносила эти слова, ее взгляд упал на дальний конец сада, где виднелись следы бегства. Верхняя доска забора была оторвана.
– Посмотрите! Вот где он перелез. Он спрыгнул прямо в переулок Кошфиле! Как же ему не совестно! Он украл наше серебро!
Епископ помолчал, затем поднял на Маглуар серьезный взгляд и кротко спросил:
– А где сказано, что это серебро наше?
Маглуар оцепенела от изумления. Снова наступило молчание, потом епископ продолжал:
– Госпожа Маглуар! Я был неправ, пользуясь, и так долго, этим серебром. Оно принадлежало бедным. А кто такой этот человек? Несомненно, бедняк.
– Господи Иисусе! Дело ведь не во мне и не в барышне, – возразила Маглуар. – Нам-то все равно. Все дело в вашем преосвященстве. Чем вы будете теперь кушать?
Епископ взглянул на нее с удивлением.
– Ах, вот что! Но разве не существует оловянных приборов?
Маглуар пожала плечами.
– У олова неприятный запах.
– А железных?
Маглуар сделала выразительную гримасу.
– У железных привкус.
– В таком случае, – сказал епископ, – мы обзаведемся деревянными.
Через несколько минут он завтракал за тем же столом, за которым накануне сидел Жан Вальжан. За завтраком он весело доказывал сестре, слушавшей его молча, и Маглуар, тихонько ворчавшей, что нет ни малейшей нужды ни в ложках, ни в вилках, хотя бы и деревянных, чтобы обмакнуть кусок хлеба в чашку с молоком.
– Ведь надо же придумать! – бормотала Маглуар, суетясь у стола. – Пустить к себе такого человека! И оставить его на ночь рядом с собой! Счастье еще, что он только обокрал! Господи помилуй! Просто дрожь пробирает, как подумаешь!..
Брат с сестрой собирались уже встать из-за стола, как вдруг раздался стук в дверь.
– Войдите, – сказал епископ.
Дверь открылась. Необычная группа возбужденных людей появилась на пороге. Три человека держали за шиворот четвертого. Трое были жандармы, четвертый – Жан Вальжан.
Жандармский унтер-офицер, по-видимому, главный из трех жандармов, остановился в дверях. Затем вошел в комнату и, подойдя к епископу, отдал ему честь по-военному.
– Ваше преосвященство… – начал он.
При этих словах Жан Вальжан, стоявший с угрюмым и подавленным видом, в изумлении поднял голову.
– Преосвященство! – прошептал он. – Значит, это не простой священник…
– Молчать! – сказал жандарм. – Перед тобой его преосвященство епископ.
Между тем монсеньор Бьенвеню пошел к ним навстречу с той быстротой, какую только позволял его преклонный возраст.
– Ах, это вы! – воскликнул он, обращаясь к Жану Вальжану. – Очень рад вас видеть. Но послушайте, ведь я вам отдал и подсвечники. Они тоже серебряные, как и все остальное, и вы вполне можете получить за них франков двести. Почему же вы не захватили их вместе с вашими приборами?
Жан Вальжан широко раскрыл глаза и взглянул на почтенного епископа с таким выражением, которое не мог бы передать человеческий язык.
– Ваше преосвященство, – сказал жандармский унтер-офицер, – так, значит, то, что нам сказал этот человек, – правда? Он бежал нам навстречу. У него был такой вид, словно он спасался от погони. На всякий случай мы задержали его. При нем оказалось это серебро.
– И он вам сказал, – улыбаясь, прервал епископ, – что это серебро ему подарил старичок священник, в доме которого он провел ночь? Понимаю, понимаю. А вы привели его сюда? Это недоразумение.
– В таком случае, мы можем отпустить его? – спросил унтер-офицер.
– Разумеется, – ответил епископ. Жандармы выпустили Жана Вальжана, тот невольно попятился.
– Это правда, что меня отпускают? – произнес он почти невнятно, словно во сне.
– Ну да, отпускают, не слышишь, что ли? – ответил один из жандармов.
– Друг мой! – сказал епископ. – Не забудьте перед уходом захватить ваши подсвечники. Вот они.
Он подошел к камину, взял подсвечники и протянул их Жану Вальжану. Обе женщины смотрели, не говоря ни слова, не делая ни одного движения, не бросая ни одного взгляда, которые могли бы помешать епископу.
Жан Вальжан дрожал всем телом. Машинально, с растерянным видом, он взял в руки два подсвечника.
– А теперь, – сказал епископ, – идите с миром. Между прочим, мой друг, когда вы придете ко мне в следующий раз, вам не к чему идти через сад. Вы всегда можете входить и выходить через парадную дверь. Она запирается только на щеколду, и днем и ночью.
Затем он обернулся к жандармам:
– Господа! Вы можете идти.
Жандармы вышли.
Казалось, Жан Вальжан вот-вот потеряет сознание.
Епископ подошел к нему и сказал тихим голосом:
– Не забывайте, никогда не забывайте, что вы обещали мне употребить это серебро на то, чтобы сделаться честным человеком.
Жана Вальжана, не помнившего, чтобы он что-нибудь обещал, охватило смятение. Епископ произнес эти слова, как-то особенно подчеркнув их. И торжественно продолжал:
– Жан Вальжан, брат мой! Вы более не принадлежите злу, вы принадлежите добру. Я покупаю у вас вашу душу. Я отнимаю ее у черных мыслей и духа тьмы и передаю ее богу».
(Виктор Гюго, «Отверженные»)
Может ли книга приобрести вашу душу? Про свою – не знаю, но взять в долгосрочную аренду точно может. Во всяком случае, так и случилось со мной. До сих пор не могу нормально смотреть на подсвечники: как вижу их, сразу фраза епископа из романа Гюго всплывает в голове.
День клонился к закату, солнце пряталось в горах, и его последние лучи багровыми переливами играли на волнах, набегавших на утёс. Я не мог произнести ни слова. Кроме «вау» в голове ничего не было. Сделка совершилась внутри меня, неожиданно и быстро. И глядя, как бледнеют последние отсветы заката, я понял, что отныне и впредь буду искать красоту везде, даже там, где её по всем законам быть не может.
Слово ведь способно оживить любую деталь. Гюго смог сделать это с обычными подсвечниками. Маяковский превратил в вершину поэзии простые местоимения, Бунин сделал искусство из пошлой обыкновенной истории.
И нужно только попробовать. Вдруг получится? И тогда даже в дальних и печальных московских окраинах для меня всегда будет звучать шум далёкого зимнего моря.
Всё было готово. Пазл был собран. Оставалась последняя деталь. Ей стало то произведение, которое я и по сей день называю своим любимым. У него потрясающее название: «Невыносимая лёгкость бытия».
Глава пятая. Родина
С чего начинается родина? Вроде, всё просто: с картинки в букваре. Но меня этот вопрос долгое время ставил в тупик. Я не мог объяснить себе даже, что такое «родина». С общественной точки зрения, кажется, всё ясно. А вот в личном плане всё не так. О чём именно речь? О государстве, о стране, о месте или ещё о чём-то?
Я родился в СССР в те времена, когда государство трещало по швам и разваливалось на части. А потом оно умерло. В таком случае моя родина – это труп, что я ношу в своей душе. Может быть, речь о стране? Хм, но наша страна так велика, что безлична. Ею можно восхищаться, но не любить, ведь любовь слишком личное чувство.
Думаю, стоит присмотреться повнимательнее к самому слову «родина». Оно, например, есть и в чешском языке. Пишется вот так: rodina, а значение простое – «семья». Наверное, именно семья и есть для меня настоящая родина. И речь тут не о родственных связях. Они условны. Очень часто от людей, которые близки тебе по набору генов, бываешь дальше, чем от многих случайных знакомых.
Настоящая семья – это язык, на котором ты думаешь, это близкие по духу люди, которых встречаешь на своём жизненном пути. Она всегда остаётся в сердце, где бы ты ни был. И книга тоже может стать семьёй, стать родиной.
Во всяком случае, именно так у меня и случилось.
Я долгое время не любил романы о любви, считал их какими-то искусственными и однотипными. То все были против любовников, а они не смогли с этим справиться и умерли вместе, то все были против любовников, но они остались вместе, а потом умерли в один день. Но это же ведь невыносимо. Создаётся ощущение, что читаешь одно и то же произведение, а меняются только декорации. И больше всего таким произведениям не хватает жизни. Так я думал до тех пор, пока мне в руки не попала книга Милана Кундеры «Невыносимая лёгкость бытия».
Этот роман я перечитывал уже раз семь или восемь и прочитаю ещё – знаю это. Он помогал мне в самое сложное время, он в итоге и подтолкнул меня к тому, чтобы избрать путь художественного слова. А ещё, на мой взгляд, ни один писатель не смог лучше выразить суть романного искусства лучше, чем это сделал Кундера. «Роман – не авторская исповедь, а исследование того, чем является человеческая жизнь в той ловушке, в какую превратился мир».
Я всё время сравниваю литературу с музыкой, эти два искусства удивительно подходят друг другу. Читаешь, например, «Анну Каренину» Льва Толстого и понимаешь, что перед тобой удивительная по красоте симфония. Стройная, чётко выверенная. А роман Кундеры – тоже симфония, только джазовая.
Тут нет ни строгого начала, ни конца, перед тобой импровизация, и может возникнуть ощущение, что это просто набор шумов, но это ложное чувство. Наш мир хаотичен, неповторим, изменчив, в нём миллионы судеб ежедневно сплетаются случайным порядком. И Кундера – это музыка хаоса. Чтобы запечатлеть её, перенести на бумагу, нужен великий талант.
Толстой пытался быть как можно ближе к реальности. Он приблизился к цели настолько, что многие люди думают, что герои его романов – это действительно существовавшие люди. Кундера, наоборот, сразу говорит о том, что его роман – это всего лишь художественное произведение. Оно вымышлено от начала и до конца, а его главные герои родились из мимолётных впечатлений. И именно это признание автора делает текст настолько живым. Разве не таким образом устроена вся наша жизнь?
История и окружающая нас реальность – всего лишь тени, скользящие по стене. В их движении каждый из нас видит то, что ближе ему. Это не проблема. Беда только в том, что реальности абсолютно всё равно как воспринимают её люди.
Даже самый близкий человек всё равно не будет нами понят до конца. Мы мастерим для него уютный мирок из ассоциаций, надежд, впечатлений и представлений. Но с первым несоответствием начинает проявляться разочарование. Когда его слишком много, мы говорим об ушедшей любви. Мы одни, а разные степени любви – это степени синхронизации одиночества.
Наша жизнь невыносимо легка, она почти иллюзорна. События настоящего слишком быстры, мгновение – и они становятся прошлым. А дальше работает наше воображение, которое окрашивает всё в те цвета, которые нам нужны. Я пишу эти строки, когда мне почти 33, до новой фатальной даты осталось немного, чуть больше недели. Моя жизнь – набор бессвязных событий, пропущенных через призму литературного текста. Вопрос только в том, куда направить фокус своего внимания: что выделить, что отбросить, чтобы получилась история. Но дело в том, что в выборе никогда нельзя быть уверенным до конца.
Основное действие романа Кундеры происходит в Праге, в том городе, который ещё до знакомства с этим произведением стал моим любимым. Я исходил его вдоль и поперёк, с севера на юг и с запада на восток, возвращаюсь туда каждый год, даже чешский выучил, чтобы глубже погрузиться в атмосферу столь любимого места. Там я написал первый рассказ – жалкую попытку подростка оседлать стихию слова. И хотя сейчас по поводу художественной ценности этого произведения я не питаю никаких иллюзий, но мне запомнилось чувство, когда ставишь точку, и дрожат руки, и кружится голова. А всё родилось из одной картины, случайно подмеченной мной.
Было лето, стояла жара, я в центре Праги сбегал от туристов. Ненавижу эти бесконечные толпы людей с фотоаппаратами и скучающим видом, которые жмут на кнопку затвора каждую секунду, отводят глаза и бегут дальше в тщетной попытке скопировать все открыточные виды, добавив туда немного себя. Кажется, что может быть проще фразы: иди и смотри? Только смотреть многие не умеют. А мне отчаянно хотелось видеть.
Бродил по безлюдным переулкам, лишённым массового лоска открыток, их много, в самом центре Пражского града, недалеко от собора святого Вита. И в этот момент поднялся ветер, небо быстро заволокло тучами, тяжёлыми, свинцово-чёрными. Вмиг потемнело, раздался гром, упали первые крупные капли. Укрыться было негде, и зонт не взял, ускорил шаг и двинулся к собору. Навстречу туристы бегут, камеры прячут, паника, как будто сигнал воздушной тревоги.
А небо разверзлось проливным дождём, смыло людей под навесы и балконы, я продолжил путь – передо мной собор. В том виде, в котором я ещё его не видел. Это громада из камня, устремлённая в небо, величественная и молчаливая, вдруг запела. Заговорила каждая горгулья, потоки слов водой извергая на мостовую. Это был водопад, единый организм, сотканный из разных каменных изваяний. Настоящий архитектор – он ведь тоже творец, он создаёт не здания, а живых существ.
И я стоял перед этим каменным зверем, промокший до нитки, продрогший до костей, а в голове только мысль бродила: «Чёрт, как красиво!» Это было искусство, творящееся передо мной. А людей вокруг не было, все с камерами разбежались, только дедуля один, промокший насквозь, трясущейся рукой на дешёвую мыльницу делал фотографии. А я в голове своей увидел сцену, как будто из фильма, вырванную и обретшую плоть. Площадь, собор, солдаты, эшафот, приговорённый. Почти отдан приказ казнить. И вместе со словами командира волной налетает туча, и море водопадом обрушивается вниз.
Из этой сцены родилась история, первая самостоятельная, пусть и несовершенная. Из этого впечатления родилась любовь к городу, привязавшая сердце алмазной нитью. Сколько ни пробовал, сколько мест ни увидел, а того впечатления не перекрыть, и нить не разорвать. Говорю только за себя: для меня жизнь – фрагменты, отдельные кадры из прошлого с запахом мечты. И пока они есть, запечатлённые в памяти, знаешь, что они могут повториться ещё. Эти кадры, как острова в бушующем море хаоса, не дающие тебе опуститься на дно.
Кундера пишет в своём романе, что образ Терезы родился у него из урчания в животе. И кажется, что это признание – самоубийство писателя, ведь в нём нет ничего, что могло бы быть связано с искусством. Но магия слова – странная штука. Она и банальность превращает в мечту.
Сам Кундера в одном из своих эссе писал: «Роман – продукт алхимии, превращающей женщину в мужчину и мужчину в женщину, жидкую грязь в золото, анекдот в драму! Эта божественная алхимия – то, что составляет власть каждого романиста; тайну, великолепие его искусства!»
Прага известна как столица алхимиков. А алхимия – это прежде всего преображение, трансмутация. Ошибочно считают, что главной целью учёных того времени было найти философский камень, который помогал бы преобразовать свинец в золото. Но это просто расхожий миф. Истинная цель – изменить саму материю, саму природу вещества. Ведь если Бог сотворил Адама из праха, то и человек может овладеть этим знанием. Преобразовать одно в другое. При этом меняется не только материал, но и тот, кто ставит эксперимент.
Разве не это же делает настоящий писатель? Превратить нелепое в возвышенное, грустное в смешное, в двух-трёх словах описать эмоцию так, чтобы она стала частью жизни – не в этом ли главная прелесть искусства слова?
И намеренно нереальные герои романа Кундеры становятся живыми. Я прочитал эту книгу впервые уже после того, как побывал в Праге, после того, как достаточно хорошо узнал город. А знать, где происходит действие произведения, – это очень важно. Весь антураж, вся остановка вырисовываются сама собой.
Но место действия – далеко не самое важное. Ведь если ты не можешь почувствовать то, что пережили герои, – всё зря. Одиночество может быть прекрасно и упоительно. Но таким оно становится только в тот момент, когда ты понимаешь – подобные чувства проживает и другой человек или герой книги. Разница невелика. Это та самая синхронизация, которая даёт нам силы двигаться дальше.
Вся моя жизнь была соткана из сомнений. В этом сила и слабость. Я старался никому никогда не верить на слово, потому что слишком часто это приводило к разочарованию. Я сомневаюсь из-за каждого выбора, который мне приходится совершать. В результате, наверное, стал реже обманываться, хотя, кто его знает, проверить ведь невозможно.
Как я и говорил уже не раз, каждой книге нужно своё время, читать текст необходимо не только глазами. «Невыносимая лёгкость бытия» после первого прочтения не особенно запала мне в душу.
Мне понравился стиль, понравились авторские рассуждения, но всё остальное прошло мимо. А вот в другой раз я читал эту книгу в тот момент, когда мне предстоял один из самых важных выборов. И вот эти строки я прочувствовал полностью.
«Я думаю о Томаше уже много лет, но лишь в свете этих раздумий увидел его явственно. Увидел, как он стоит у окна своей квартиры, смотрит поверх двора на стены супротивного дома и не знает, что делать.
Он впервые встретил Терезу три недели назад в одном маленьком чешском городке. Едва ли час провели они вместе. Она проводила его на вокзал и ждала, пока он не сел в поезд. Десятью днями позже она приехала к нему в Прагу. Они познали друг друга еще в тот же день. Ночью начался у нее жар, и затем она неделю пролежала в гриппе у него дома.
Томаш почувствовал тогда неизъяснимую любовь к этой почти незнакомой девушке; ему казалось, что это ребенок, которого положили в просмоленную корзинку и пустили по реке, чтобы он выловил ее на берег своего ложа.
Она пробыла у него неделю, пока не поправилась, а потом снова уехала в свой городок, что в двухстах километрах от Праги. И тут наступила та минута, о которой я говорил и которая представляется мне ключом к его жизни: он стоит у окна, смотрит поверх двора на стены супротивного дома и размышляет.
Надо ли ему навсегда позвать ее в Прагу? Он боялся этой ответственности. Позови он ее сейчас, она приедет и предложит ему всю свою жизнь.
Или уж вовсе не напоминать ей о себе? Это значит, Тереза останется официанткой в ресторане того захолустного городка, и он никогда не увидит ее.
Хотел ли он, чтобы она приехала к нему, или не хотел?
Он смотрел поверх двора на супротивные стены и искал ответ.
Вновь и вновь он вспоминал, как она лежала на тахте; она не вызывала в памяти никого из его прошлой жизни. Она не была ни возлюбленной, ни женой. Это был ребенок, которого он вынул из просмоленной корзинки и опустил на берег своего ложа. Она уснула. Он наклонился к ней. Ее горячечное дыхание участилось, раздался слабенький стон. Он прижался лицом к ее лицу и стал шептать ей в сон утешные слова. Вскоре он заметил, что ее дыхание успокаивается, и ее лицо невольно приподнимается к его лицу. Он слышал из ее рта нежное благоухание жара и вдыхал его, словно хотел наполниться доверчивостью ее тела. И вдруг он представил, что она уже много лет у него и что она умирает. Им сразу же овладело отчетливое ощущение, что смерти ее он не вынесет. Ляжет возле и захочет умереть вместе с нею. Растроганный этим воображаемым образом, он зарылся лицом в подушку рядом с ее головой и оставался так долгое время.
Теперь он стоял у окна и воскрешал в памяти ту минуту. Что это могло быть еще, как не любовь, которая вот так пришла к нему заявить о себе?
Но была ли это любовь? Ощущение, что он хочет умереть возле нее, было явно преувеличенным: он тогда виделся с ней лишь второй раз в жизни! Уж не истерия ли это человека, осознавшего свою неспособность к любви и потому разыгравшего перед самим собой это чувство? К тому же его подсознание оказалось столь малодушным, что избрало для своей комедии всего-навсего жалкую официантку из захолустного городка, не имевшую почти никакого шанса войти в его жизнь!
Он смотрел поверх двора на грязные стены и понимал, что так до конца и не знает, была ли это истерия или любовь.
И ему было грустно, что в таком положении, когда настоящий мужчина сумел бы не мешкая действовать, он колеблется и лишает самые прекрасные мгновения в жизни (он стоял на коленях у изголовья Терезы, и казалось ему, что он не вынесет ее смерти) их значения.
Он злился на себя, но потом вдруг его осенило, что не знать, чего он хочет, вполне, по сути, естественно.
Мы никогда не можем знать, чего мы должны хотеть, ибо проживаем одну-единственную жизнь и не можем ни сравнить ее со своими предыдущими жизнями, ни исправить ее в жизнях последующих.
Лучше ли быть с Терезой или остаться одному?
Нет никакой возможности проверить, какое решение лучше, ибо нет никакого сравнения. Мы проживаем все разом, впервые и без подготовки. Как если бы актер играл свою роль в спектакле без всякой репетиции. Но чего стоит жизнь, если первая же ее репетиция есть уже сама жизнь? Вот почему жизнь всегда подобна наброску. Но и «набросок» не точное слово, поскольку набросок всегда начертание чего-то, подготовка к той или иной картине, тогда как набросок, каким является наша жизнь, – набросок к ничему, начертание, так и не воплощенное в картину.
Einmal ist keinmal, повторяет Томаш немецкую поговорку. Единожды – все равно что никогда. Если нам суждено проживать одну-единственную жизнь – это значит, мы не жили вовсе».
(Милан Кундера, «Невыносимая лёгкость бытия»)
Многие скажут, что этот отрывок слишком депрессивен, что он лишает надежды. Но это не так, он просто позволяет взглянуть на мир под новым углом. Набросок к тому, чего никогда не будет, начертание, так и не воплощённое в картину… Разве не это является самым большим источником вдохновения. Как у Фёдора Тютчева: «Мысль изречённая есть ложь».
Жизнь – каменная глыба, чтобы создать из неё искусство, ты должен отсечь всё лишнее. Но что является лишним? Этого не понять никогда. Поэтому каменная глыба, первое пятно краски на холсте, первое слово в тексте, решение в жизни – это самый волнительный и потрясающий акт творения. Это чистейшая импровизация, которая уже никогда не повторится вновь. Она мимолётна и легка. В этом её прелесть.
После всего того, что я пережил в 27 лет, после того, как решил поставить на карту всё, меня одолели сомнения.
Было лето, понедельник, оставалось ещё пять недель отпуска. Впереди была поездка в Амстердам, я сидел один в своём кабинете у окна, курил, потягивал вискарь и думал только об одном моменте. Ведь всего день назад на этом подоконнике сидела та, к которой я испытал такие сильные чувства, каких ещё не было у меня.
У нас уже было несколько свиданий, она оставалась у меня на выходные, нам было очень хорошо и легко вместе, но ни о чём серьёзном речи ещё не было. Но знаете, как бывает: достаточно одного момента, одного жеста иногда, чтобы всё изменилось.
День накануне, мы сидим у открытого настежь окна, она – на подоконнике, я – за своим рабочим столом. Слушаем музыку, на удивление – сошлись во вкусах, а это уже большая редкость. Солнце светит, впереди ещё день, дел никаких, настроение – счастье. В колонках песня Feeling good. Поворачиваю голову, смотрю на неё, а чёрт знает, что со мной. То ли свет так падал, то ли ещё что совпало.
Она просто затянулась сигаретой, выдохнула, и солнечные лучи, через этот сигаретный дым просеянные, как-то особенно мягко на её красные волосы легли. И сразу столько в голове смешалось. Столько случайностей совпало в момент. И дым, и песня, и воздух, и свет.
С каждой из этих отдельных случайностей были свои ассоциации. Смешавшись вместе в единый момент, они стали сигналом к тому, чтобы произнести то, о чём можешь потом жалеть. Тогда в едином порыве вдохновения, поняв что хочу, чтобы мы сидели вот так же и через десять, и через двадцать лет, я произнёс простое слово люблю, только не получил ответа.
А день продолжился в том же ритме: приятный вечер и восхитительная, пьяная вином и страстью ночь. Сомнение выбралось только следующим днём. И я ломал себе голову, думая, правильно ли сделал, почему вот так поддался порыву? Быстрые чувства часто пугают, за ними многие видят фальшивку.
Вот и я задавал себе вопрос: насколько реально было то, что произошло? Может, всё это просто гормоны? Химия и цепочка случайных совпадений, которым я придаю слишком большое значение? Может быть, оно так и было. Ведь признавался в любви и до этого. Было только одно «но»: ни разу не совпадало столько случайных событий. А может, я их просто не видел?
А тут был сразу и сигаретный дым, напомнивший мне о море и скалах, и песня любимая от Нины Симон, которая всегда для меня была предвестием счастья, и лёгкий летний ветер, тёплый, мягкий, нежные прикосновения которого к лицу люблю с самого детства, и свет, растворённый в сигаретном дыму, почти осязаемый, как на полотнах любимого Рембрандта. Если и обычное совпадение это было – то одно на миллион. И родившееся чувство нужно было не давить, а дать ему выход. Просто отсечь всё лишнее. И отсёк, и до сих пор не жалею об этом. Даже в самые сложные времена, а близкие люди иногда тоже бывают невыносимы, каждый раз вспоминаю тот момент, и сразу в разы становится легче.
Но в романе Кундеры прекрасно не только описание чувства и его рождения. В нём ещё разбирается и красота языка. Эмоции ведь наши выражаются словами. Необходимо точно знать их значение, чтобы лучше понять самого себя.
Без этого знания познать искусство слова невозможно. Тонкая штука – психология языка. А Милан Кундера мастерски описывает её суть.
«Все языки, восходящие к латыни, образуют слово «сострадание» с помощью приставки «co-» (com-) и корня, который изначально означал «страдание» (поздняя латынь: passio).
На другие языки – например, на чешский, польский, немецкий, шведский – это слово переводится существительным, состоящим из приставки того же значения, сопровождаемой словом «чувство» (по-чешски: soucit; по-польски: wspolczucie; по-немецки: Mitgefuhl; по-шведски: medkansla).
В языках, восходящих к латыни, слово «сострадание» (compassion) означает: мы не можем с холодным сердцем смотреть на страдания другого; или: мы соболезнуем тому, кто страдает. От другого слова, имеющего приблизительно то же значение (от французского pitie, от английского pity, от итальянского pieta и так далее), исходит даже некая снисходительность по отношению к тому, кто страдает. Avoir de la pitie pour une femme означает, что нам лучше, чем женщине, что мы с жалостью склоняемся над ней, снисходим до нее.
Вот причина, по которой слово «сострадание» вызывает определенное недоверие; кажется, что оно выражает какое-то худшее, второразрядное чувство, имеющее мало общего с любовью. Любить кого-то из сострадания – значит не любить его по-настоящему.
В языках, образующих слово «сочувствие» не от корня «страдание» (passio), а от корня «чувство», это слово употребляется приблизительно в том же смысле, но сказать, что оно выражает какое-то худшее, второразрядное чувство, было бы нельзя. Тайная сила этимологии этого слова озаряет его иным светом и придает ему более широкий смысл: сочувствовать (или же иметь сочувствие) значит не только уметь жить несчастьем другого, но и разделять с ним любое иное чувство: радость, тревогу, счастье, боль. Такого рода «сочувствие» (в смысле soucit, wspolczucie, Mitgefuhl, medkansla) означает, стало быть, максимальную способность эмоционального воображения, искусство эмоциональной телепатии. В иерархии чувств это чувство самое высокое.
Когда Тереза рассказывала Томашу о своем сне, в котором вонзала себе под ногти иголки, она тем самым призналась в том, что украдкой просматривала его ящики. Сделай это какая-нибудь другая женщина, он бы в жизни уже с нею не разговаривал. Тереза это знала и потому сказала ему: «Выгони меня!» Но он не только не выгнал ее, но схватил ее за руку и стал целовать кончики пальцев, ибо в ту минуту сам почувствовал боль под ее ногтями, словно нервы ее пальцев врастали прямо в кору его мозга.
Любой, кто не наделен дьявольским даром, называемым «сочувствие», способен лишь холодно осудить Терезу за ее поступок, ибо личная жизнь другого человека – священна, и ящики с его интимными письмами открывать не положено. Но поскольку сочувствие стало уделом Томаша (или проклятием), ему представилось, что это он сам стоял на коленях перед открытым ящиком письменного стола и не мог оторвать взгляда от фраз, написанных Сабиной. Он понимал Терезу и не только не в состоянии был сердиться на нее, но любил ее еще больше».
(Милан Кундера, «Невыносимая лёгкость бытия»)
Мне как человеку с филологическим образованием подобные рассуждения автора особенно близки. Когда изучаешь другие языки, начинаешь думать иначе, учишься смотреть на всё и с другой стороны. Найти в океане слов, то самое, нужное, понять его ритмику, логику и строй. Это и есть настоящее знание, то, что и называется – владеть языком.
Я много раз советовал этот роман. Пишу про него и сейчас. Как можно иначе? И часто сталкивался с тем, что люди это произведение в упор не понимали.
Говорили, что там нет примеров для подражания, что много русофобии, да и вообще надежды нет. А у меня возникает ощущение, что мы как будто разные тексты читали.
Начнём с русофобии – это чаще всего читателей из России волнует. И да, я не либерал, не оппозиционер, мне вообще плевать на власть. Зная изнутри, как строится вся современная политика, могу сказать только, что настоящего там никогда ничего нет. Одни амбиции и жажда власти.
Человеку с чувством морального долга никогда на политический Олимп не взойти. Он должен не быть, а только казаться, ведь в общественном образе самое главное – его пластичность.
Родина Кундеры была оккупирована советскими войсками. И можно тысячу раз говорить о том, что это был вынужденный геополитический шаг, но как это объяснить тем, кто пострадал, тем, кто утратил свою страну и вынужден был жить в эмиграции или потерять всё?
Тут нет русофобии, приехали бы танки из другой страны, речь шла бы про них. А тут другое, тут живые эмоции человека, который потерял родину по причинам, мало зависящим от него. Он просто поступал честно перед самим собой.
До этого я приводил большой кусок из романа про слово «сочувствие». Мне кажется, что именно этого сейчас не хватает в современной России. Вся история нашей страны в XX и XXI веке – это одни сплошные тяжёлые времена. И тяжесть эта такова, что возникает ощущение, что только народы, живущие на территории этой огромной империи, имеют право, абсолютную монополию на страдания. Это видно даже по шуткам.
Когда известный артист Максим Галкин шутит про то, что он не будет выдвигать свою кандидатуру на президентских выборах, потому что «Это вам не Украина, пристрелят ещё до инаугурации», то в правдивости этой фразы за иронией скрывается ещё и тотальная обречённость.
А сочувствие не терпит никаких монополий. Это отказ от собственного «Я» и глубокое, личное, вплоть до физической боли, сопереживание другому. Это огромная работа над собой, но без неё не существует ни понимания между людьми, ни искусства.
Двинемся дальше.
Рассуждение о том, что в романе «Невыносимая лёгкость бытия» нет примеров для подражания, тоже сомнительно. Искусство ведь никому ничем не обязано. Мы можем чувствовать и сопереживать живым людям, а не статуям на постаменте. А живых людей как раз и отличает то, что они совершают ошибки.
Идолы рушатся и назад их уже не вернуть. Поставить на постамент вновь можно, только от грязи уже не очистить. Идолы с самого рождения мертвы. И в этом, пожалуй, их главная трагедия. Настоящее искусство – это душа, а она всегда противоречива. Идол – это идеальная плоть, удел ремесла. А ремесло – прикладная наука.
Смотришь на изваяние – вроде, всё хорошо, только, кроме излишнего пафоса, ничего личного нет. Идолы нужны, когда ходят строем, непонятно куда и неизвестно зачем. Цель высока: чем выше, тем бесконечней дорога. Истукан проржавел, и мелодия марша достала. Смена декораций – и идём снова, с новыми идолами в охапке.
А отдельно – про то, что нет надежды. Но зачем её насаждать? Она ведь должна родиться сама. Эта хитрая дама появляется неожиданно, когда из тьмы, а когда и из абсолютной пустоты.
Милан Кундера ведь, и правда, великий музыкант, так вслушайтесь в композицию, которую он играет. Это ведь счастье двух любящих людей, которое они обрели после долгой дороги.
«Когда Тереза с молодым человеком вернулась к столику, ее тут же пригласил танцевать председатель, а уж потом наконец она пошла с Томашем.
Танцуя, она сказала ему:
– Томаш, все зло в твоей жизни исходит от меня. Ради меня ты попал даже сюда. Так низко, что ниже уже и некуда.
Томаш сказал ей:
– Что ты дуришь? О каком «низко» ты говоришь?
– Останься мы в Цюрихе, ты оперировал бы больных.
– А ты была бы фотографом.
– Нелепое сравнение, – сказала Тереза. – Твоя работа для тебя значила все, тогда как я могу делать что угодно, мне это совершенно безразлично. Я не потеряла абсолютно ничего. Ты же потерял все.
– Тереза, – сказал Томаш, – ты разве не заметила, что я здесь счастлив?
– Твоим призванием была хирургия, – сказала она.
– Тереза, призвание чушь. У меня нет никакого призвания. Ни у кого нет никакого призвания. И это огромное облегчение – обнаружить, что ты свободен, что у тебя нет призвания.
В искренности его голоса сомневаться было нельзя. Припомнилась сцена, которую она наблюдала сегодня после обеда: он чинил машину и казался таким старым. Она достигла желанной цели: она же всегда мечтала, чтобы он был старым. Снова вспомнился ей зайчик, которого она прижимала к лицу в своей детской.
Что значит стать зайчиком? Это значит потерять всякую силу. Это значит, что ни один из них уже не сильнее другого.
Они двигались танцевальными шагами под звуки фортепьяно и скрипки. Тереза склонила голову на его плечо. Точно так на его плече лежала ее голова, когда они вместе были в самолете, уносившем их сквозь туман. Она испытывала сейчас такое же удивительное счастье и такую же удивительную грусть, как и тогда. Грусть означала: мы на последней остановке. Счастье означало: мы вместе. Грусть была формой, счастье – содержанием. Счастье наполняло пространство грусти.
Они вернулись к столу. Она еще два раза танцевала с председателем и один раз с молодым человеком, который был уже так пьян, что упал с ней на танцевальной площадке.
Потом они все поднялись наверх и разошлись по своим номерам.
Томаш повернул ключ и зажег люстру. Она увидела две придвинутые вплотную кровати, у одной из них ночной столик с лампой, из-под абажура которой выпорхнула спугнутая светом большая ночная бабочка и закружила по комнате. Снизу чуть слышно доносились звуки фортепьяно и скрипки».
(Милан Кундера, «Невыносимая лёгкость бытия»)
Для меня это одна из самых трогательных сцен в литературе. В ней столько настоящего живого чувства, она так потрясающе разыграна по нотам.
Настоящий художник не может не обращать внимания на детали. И главное в этой сцене – не разговор двух героев, не их совместный танец, не описание снов Терезы. А описание обстановки гостиничного номера, в котором им предстоит провести ночь.
И это не только две кровати, стоящие рядом, как символ объединения двух одиночеств. Это полёт ночной бабочки, которую спугнул свет от настольной лампы. Он и является главной метафорой невыносимой лёгкости бытия.
Движение человека по морю хаоса, называемого жизнью, напоминает точно такой же полёт. Это движение незаметно и призрачно, это набросок, которому не суждено никогда стать картиной, если к нему не прикоснётся рука художника.
Но этот финал – гимн не одиночества, а любви. Ведь так важно идти рядом с кем-то близким. Когда любовники узнают друг друга лучше, появляется то удивительное чувство, что время как будто закольцовывается, замыкается в себе. У вас уже есть общие шутки, понятные только вам двоим, общие воспоминания, общие эмоции, которые хочется повторять из раза в раз.
В своём романе Кундера пишет: «Человеческое время не обращается по кругу, а бежит по прямой вперёд. И в этом причина, по которой человек не может быть счастлив, ибо счастье есть жажда повторения». И это повторение, моменты редкого закольцовывания времени, возможны только в любви. По ним мы больше всего и скучаем, когда дорогого человека нет рядом.
Удивительное произведение. Потрясающий писатель Милан Кундера. К его книгам хочется возвращаться снова и снова. Я даже не знаю, что тут ещё добавить. Думаю, лучше всего просто привести цитату. Одну из моих любимых.
«Он сидел на желтой скамейке, откуда был виден вход в ресторан. Именно на этой скамейке она сидела вчера с книгой на коленях! В ту минуту она уже знала (птицы случайностей слетелись ей на плечи), что этот незнакомец предназначен ей судьбой. Он окликнул ее, пригласил присесть рядом. (Войско ее души вырвалось на палубу тела.) Затем она проводила его на вокзал, и на прощание он дал ей свою визитную карточку с номером телефона. – Если вдруг когда-нибудь приедете в Прагу…
Гораздо больше, чем визитная карточка, которую он сунул ей в последнюю минуту, значил для нее знак случайностей (книга, Бетховен, число «шесть», желтая скамейка в парке), придавший ей мужества уйти из дому и изменить свою судьбу. Возможно, именно эти несколько случайностей (кстати сказать, совсем скромных, серых, поистине достойных этого захолустного городка) привели в движение ее любовь и стали источником энергии, которую она не исчерпает до конца дней.
Наша каждодневная жизнь подвергается обстрелу случайностями, точнее сказать, случайными встречами людей и событий, называемыми совпадениями. «Со-впадение» означает, что два неожиданных события происходят в одно и то же время, что они сталкиваются: Томаш появляется в ресторане и в то же время звучит музыка Бетховена. Огромное множество таких совпадений человек не замечает вовсе. Если бы в ресторане за столом вместо Томаша сидел местный мясник, Тереза не осознала бы, что по радио звучит Бетховен (хотя встреча Бетховена и мясника тоже любопытное совпадение). Зарождающаяся любовь, однако, обострила в ней чувство красоты, и этой музыки она уже никогда не забудет. Всякий раз, когда услышит ее, она растрогается. Все, что будет происходить в эту минуту вокруг нее, озарится этой музыкой и станет прекрасным.
В начале того романа, который Тереза держала под мышкой, когда пришла к Томашу, Анна встречается с Вронским при странных обстоятельствах. Она на перроне, где только что кто-то попал под поезд. В конце романа бросается под поезд Анна. Эта симметрическая композиция, в которой возникает одинаковый мотив в начале и в конце романа, может вам показаться слишком «романной». Да, могу согласиться, однако при условии, что слово «романный» вы будете понимать отнюдь не как «выдуманный», «искусственный», «непохожий на жизнь». Ибо именно так и компонуются человеческие жизни.
Они скомпонованы так же, как музыкальное сочинение. Человек, ведомый чувством красоты, превращает случайное событие (музыку Бетховена, смерть на вокзале) в мотив, который навсегда останется в композиции его жизни. Он возвращается к нему, повторяет его, изменяет, развивает, как композитор – тему своей сонаты. Ведь могла же Анна покончить с собой каким-то иным способом! Но мотив вокзала и смерти, этот незабвенный мотив, связанный с рождением любви, притягивал ее своей мрачной красотой и в минуты отчаяния. Сам того не ведая, человек творит свою жизнь по законам красоты даже в пору самой глубокой безысходности.
Нельзя, следовательно, упрекать роман, что он заворожен тайными встречами случайностей (подобными встрече Вронского, Анны, вокзала и смерти или встрече Бетховена, Томаша, Терезы и коньяка), но можно справедливо упрекать человека, что в своей повседневной жизни он слеп к таким случайностям. Его жизнь тем самым утрачивает свое измерение красоты».
(Милан Кундера, «Невыносимая лёгкость бытия»)
Обретённое измерение
В своё время Оскар Уайльд сказал: «Когда Господь хочет нас наказать, он исполняет все наши заветные желания». Отлично сказано. Очень точно. Но иногда бывает иначе. Если исполняется только одна мечта, исполняется неожиданно, вдруг, спонтанно, то это настоящее счастье.
В детстве передо мной были открыты сотни дорог, я метался по ним и продолжаю метаться. И каждый шаг в сторону – это не ошибка, ведь самый интересный путь никогда не бывает коротким.
Долгое время я был убеждён, что некоторые мечты моей юности уже не исполнить. Так, например, с детства я мечтал быть лётчиком-истребителем, хотел управлять самолётами, даже собирался поступать в военную академию. Потом поближе познакомился с армией, узнал её порядки, поговорил с людьми, служившими в авиации, и понял, что это не для меня. Но мечта осталась, никуда не делась.
Она исполнилась, совершенно случайно. Просто подарок любимого человека, которому я только один раз в разговоре рассказал о ней. А дальше была цепочка случайностей. Её результат – эта книга.
Я только подписал договор, в голове уже был выстроен план, хотел в скором времени начать работу. Но вмешалась осуществлённая мечта, всё перемешала, а потом вновь расставила по полкам.
Весь основной текст, кроме этой последней части, был придуман примерно за двадцать минут. За то время, пока я сидел в кабине истребителя, исполнявшего фигуры высшего пилотажа.
Наверное, поэтому в тексте так часто встречаются слова «мечта» и «полёт». Куда от них деться – они фундамент.
Суббота, последний день лета, меня поднимают в шесть часов утра. Это и для будних дней слишком рано, а про выходные и говорить нечего. Долгая поездка в неизвестном направлении далеко за пределы Московской области. Никто ни слова не говорил, а сам я всё больше волновался.
Несколько раз было так, что с самого утра ехал неизвестно куда, и никогда это ничем хорошим не заканчивалось. Знал только, что в этот раз для меня готовится сюрприз, но какой именно – не имел понятия. Потом увидел, что подъезжаем к аэродрому. И стало сразу немного горько и обидно. Подумал, что моя возлюбленная подарила мне прыжок с парашютом. Всегда хотел, но обещал родителям никогда не прыгать. А обещания нужно держать. Подумал, что если откажусь, то будет совсем некрасиво. Либо нарушу слово, либо испорчу подарок.
А потом увидел в небе учебный истребитель, обалдел, даже не мог поверить, что именно это и ждёт меня. А дальше всё было, как во сне. Подошёл к самолёту, забрался в кабину, был пристёгнут ремнями. Потом инструктор начал объяснять, как катапультироваться, в каком порядке, как и что делать. Главное, что усвоил: нужно сидеть прямо, ведь под креслом пилота взрывпакет, который выстреливает тебя в небо. Перегрузка такая, что если немного отклониться в сторону, то позвоночник в трусы осыплется.
«Если и смерть, то красивая!» – подумал я, а красота всегда притягательна. Сказал, что готов, кабину закрыли, заревел реактивный двигатель, и мы выехали на полосу.
Быстрый разгон, поднимаемся в воздух, проносимся прямо над верхушками деревьев. Потом ещё выше, и устремляемся в облако. Никогда не видел небо так близко. Кажется, протяни руку – коснёшься его. А в голове водоворот, коктейль из воспоминаний и ощущений.
Вылетели из облака, устремились к земле, а потом снова вверх: сделали «бочку». А после неё сразу к «мёртвой петле». Чёрт, какое же это восхитительное чувство! Тебя вжимает в кресло так сильно, что тяжело даже шевельнуть рукой, темнеет в глазах, кровь отливает от головы. Кажется, ещё секунда и потеряешь сознание, но следом падение и невесомость. То, что до этого казалось тяжёлым, почти неподъёмным, больше не весит ничего.
Это удивительное ощущение свободы, которое чувствуешь и душой, и телом. Я ощутил себя в другой реальности. Это был момент перерождения.
Наверное, из всех животных мне всегда больше всего нравились хищные птицы и кошки. Кошки – за свою независимость, которую они удивительным образом умеют сочетать с преданной любовью. Людям многому можно у них научиться. А с птицами всё понятно: как можно хотя бы немного не завидовать тому, кто умеет летать?
В тот момент, когда самолёт выполнял первую «мёртвую петлю», я почувствовал, что оказался в другом теле. Телом птицы был корпус истребителя, а я – её душой и сознанием. Тело самолёта откликалось на каждое движение, а душу мотало по внутренностям, то придавливая силой тяжести, то отпуская в абсолютную лёгкость. А ещё глубже, уже в моём сознании, также метались воспоминания.
Тяжесть, не дававшая поднять руку, так отлично подходила под то состояние, в котором я читал Достоевского, и ничто лучше невесомости не передавало на физическом уровне то чувство любви, которое я испытываю к человеку, подарившему мне полёт.
Эта книга была начата в небе, а закончена уже на земле. Она писалась дома, в путешествиях, в дороге. Но родилась во время полёта. Такой, на мой взгляд, полностью субъективный, и должна быть книга о художественной литературе. О том виде искусства, который всегда способен был вырвать меня из рутины однотипных дней, подарить опыт многих жизней, прожитых в разное время в разных местах.
Эти строки сейчас я пишу в Таллине, во время очередного путешествия. Мы сидим с Даней Сафроновой, которую я люблю всем сердцем. Ей я и посвящаю эту книгу, родившуюся из впечатлений и одной исполненной мечты. Сидим вместе с нашим эстонским другом, таллинским художником Алексеем Гординым, в его квартире-студии недалеко от Кадриорга.
Время – почти полночь, другие гости разошлись по домам и отелям. Водка допита, сидим с «Боком» (это такая марка местного пива). Разговор неспешный, рассуждения об искусстве мешаются с воспоминаниями и забавными историями из жизни. Вокруг картины, трещат дрова в печке, чокаемся пивом, произносим: «Ну, с Боком!» Понимаем, что для идеального завершения дня не хватает только ночной прогулки.
Из всех мест в разных городах меня, пожалуй, чаще всего притягивают к себе вокзалы. Они, конечно, часто вмещают всю грязь, и толпы не люблю, но зато сколько историй. Там, где человеческие судьбы переплетаются узлами, нужно просто уметь слушать.
Алексей предложил пойти в одну забегаловку у автовокзала – она единственная работает ночью. Пиво там странное и еда не очень, а антураж заведения – привет, девяностые. Местная достопримечательность под стать общей атмосфере. Это кружка, которую кто-то швырнул в стену во время очередной потасовки.
Она пробила её, в стене и осталась. Убирать не стали, просто повесили на дыру рамку. Получилась отличная инсталляция – сразу ощущаешь атмосферу заведения. Сидим, потягиваем пиво, слушаем забавные истории, которые Алексей рассказывает про это место. А зал постепенно наполняется людьми. Сюда на свет стекаются все заблудшие мотыльки городской ночи.
Мы уже уходили, когда вошли двое – мужчина и женщина. Мужчина молодой, не больше двадцати трёх лет. Женщина на десять лет постарше, красивая, но со следами частых алкогольных ночных бдений. Они не стали садиться, взяли пиво на кассе, отправились к выходу. Там их ждал третий. По виду – вылитый Довлатов, с суровым видом, бородой, в длинном чёрном пальто, лет сорока.
Женщина протянула ему пиво. А потом как брякнет: «Знаешь, я заключила договор с дьяволом!» На вопрос: «Зачем?», ответила, что так надо, потому что договоры с ним самые надёжные. Все трое остановились, решая куда идти. Мужчина лет сорока предложил идти по правой стороне улицы. На вопрос женщины, почему именно по правой, ответил, что она, эта сторона, добрее.
А эта дорога на правой стороне вела к старому большому русскому кладбищу с покосившимися крестами и полуразрушенными памятниками, у подножия которых догорали последние лампадки, принесённые сюда людьми в честь Дня всех святых. Впрочем, это уже совсем другая история.
Тверская область – Москва – Мадрид – Толедо – Таллин, август – декабрь 2019 года